Межзвездный скиталец — Джек Лондон

The Star Rover

Страница 1
Страница 2
Страница 3

ГЛАВА I

С раннего детства во мне жило сознание бытия иных мест и времен. Я чувствовал присутствие в себе иного «я». И верьте мне, мой грядущий читатель, это бывало и с вами! Оглянитесь на свое детство – и ощущение инобытия, о котором я говорю, вспомнится вам как опыт вашего детства. Вы тогда еще не определились, не выкристаллизовались, вы были пластичны, вы были – душа в движении, сознание и тождество в процессе формирования, – да, формирования и… забывания.

Вы многое забыли, читатель; но все же, читая эти строки, вы смутно припомните туманные перспективы иных времен и мест, в которые заглядывал ваш детский глаз. Теперь они вам кажутся грезами, снами. Но если это были сны, привидевшиеся вам в ту пору, – откуда, в таком случае, их вещественность? Наши грезы уродливо складываются из вещей, знакомых нам. Материал самых бесспорных наших снов – это материал нашего опыта. Ребенком, совсем крохотным ребенком, вы в грезах падали с громадных высот; вам снилось, что вы летаете по воздуху, вас пугали ползающие пауки и слизистые многоножки, вы слышали иные голоса, видели иные лица, ныне кошмарно знакомые вам, и любовались восходами и закатами солнц иных, чем известные вам ныне.

Так вот, эти детские грезы принадлежат иному миру, иной жизни, относятся к вещам, которых вы никогда не видели в нынешнем вашем мире и в нынешней вашей жизни. Но где же? В другой жизни? В других мирах?

Когда вы прочтете все, что я здесь описываю, вы, может быть, получите ответ на недоуменные вопросы, которые я перед вами поставил и которые вы сами ставили себе еще до того, как читали эту книгу.

Вордсворт знал эту тайну. Он был не ясновидящий, не пророк, а самый обыкновенный человек, как вы, как всякий другой. То, что знал он, знаете вы, знает всякий. Но он необычайно талантливо выразил это в своей фразе, начинающейся словами: «Не в полной наготе, не в полноте забвенья…»

Поистине тени тюрьмы окружают нас, новорожденных, и слишком скоро мы забываем! И все же, едва родившись, мы вспоминали иные времена и иные места. Беспомощными младенцами, на руках старших, или ползая на четвереньках по полу, мы вновь переживали во сне свои воздушные полеты. Да, мы познавали муки и пытку кошмарного страха перед чем-то смутным, но чудовищным. Мы, новорожденные младенцы без опыта, рождались со страхом, с воспоминанием страха, а в о с п о м и н а н и е е с т ь о п ы т.

Что касается меня, то я, еще не начав говорить, в столь нежном возрасте, что потребность пищи и сна я мог выражать только звуками, – уже в ту пору я знал, что я был мечтателем, скитальцем среди звезд. Да, я, чьи уста не произносили слова «король», знал, что некогда я был сыном короля. Мало того – я помнил, что некогда я был рабом и сыном раба и носил железный ошейник.

Это не все. Когда мне было три, и четыре, и пять лет, «я» не был еще «я». Я еще только с т а н о в и л с я; я был расплавленный дух, еще не застывший и не отвердевший в форме нынешнего моего тела, нынешнего моего времени и места. В этот период во мне бродило, шевелилось все, чем я был в десятках тысяч прежних существований, это все мутило мое расплавленное «я», стремившееся воплотиться во м н е и стать м н о ю.

Глупо это все, не правда ли? Но вспомните, читатель, – которого надеюсь увлечь за собою в скитания по безднам времени и пространства, – сообразите, читатель, прошу вас, что я много думал об этих вещах, что в кровавые ночи и в холодном поту мрака, длившегося долгими годами, я был один на один со своими многоразличными «я» и мог совещаться с ними и созерцать их. Я пережил ад всех существований, чтобы поведать вам тайны, которые вы разделите со мной, склонясь в час досуга над моей книгой.

Итак, я повторяю: в три, и в четыре, и в пять лет «я» не был еще «я»! Я только с т а н о в и л с я, з а с т ы в а л в форме моего тела, и все могучее, неразрушимое прошлое бродило в смеси моего «я», определяя, какую форму это «я» примет. Это не мой голос, полный страха, кричал по ночам о вещах, которых я, несомненно, не знал и не мог знать.

Также и мой детский гнев, мои привязанности, мой смех. Иные голоса прорывались сквозь мой голос, – голоса людей прошлых веков, голоса туманных полчищ прародителей. Мой капризный плач смешивался с ревом зверей более древних, чем горы, и истерические вопли моего детства, когда я багровел от бешеного гнева, были настроены в лад бессмысленным, глупым крикам зверей, живших раньше Адама, иных биологических эпох.

Я раскрыл свою тайну. Багровый гнев! Он погубил меня в этой нынешней моей жизни. По его милости меня через несколько быстролетных недель поведут из камеры на высокое место с шатким помостом, увенчанное очень прочной веревкой; здесь меня повесят за шею и будут дожидаться моего издыхания. Багровый гнев всегда губил меня во всех моих жизнях; ибо багровый гнев – мое злосчастное, катастрофическое наследие от эпохи комков живой слизи, – эпохи, предначальной миру.

Но пора мне отрекомендоваться. Я не идиот и не помешанный. Вы должны это знать, иначе вы не поверите тому, что я вам расскажу. Меня зовут Дэррель Стэндинг. Кое-кто из тех, кто прочтет эти строки, тотчас же вспомнит меня. Но большинству читателей – лицам, меня не знающим, – я должен представиться.

Восемь лет назад я был профессором агрономии в сельскохозяйственном колледже Калифорнийского университета. Восемь лет назад сонный университетский город Берклей был взволнован убийством профессора Гаскелля в одной из лабораторий горнозаводского отделения. Убийцей был Дэррель Стэндинг.

Я – Дэррель Стэндинг. Меня поймали на месте преступления. Я не стану обсуждать теперь, кто был прав и кто виноват в деле профессора Гаскелля. Это было чисто личное дело. Главная суть в том, что в припадке ярости, одержимый катастрофическим багровым гневом, который был моим проклятием во все века, я убил своего товарищапрофессора. Протокол судебного следствия показал, что я убил; и я, не колеблясь, признаю правильность судебного протокола.

Нет, меня повесят не за это убийство. Меня приговорили к пожизненному заключению. В ту пору мне было тридцать шесть лет, теперь сорок четыре. Эти восемь лет я провел в государственной Калифорнийской тюрьме СанКвэнтина. Пять лет из этих восьми я провел в темноте – это называется одиночным заключением. Люди, которым приходилось переживать одиночное заключение, называют его погребением заживо. Но за эти пять лет пребывания в могиле я успел достигнуть свободы, знакомой лишь очень немногим людям. Самый одинокий из узников, я победил не только мир – я победил и время. Те, кто замуровали меня на несколько лет, дали мне, сами того не зная, простор столетий. Поистине благодаря Эду Моррелю я испытал пять лет межзвездных скитаний. Впрочем, Эд Моррель – это уже из другой области. Я вам расскажу о нем после. Мне так много нужно рассказать вам, что я, право, не знаю, с чего начать!

Итак, начнем. Я родился в штате Миннесота. Мать мою – дочь эмигрировавшего в Америку шведа – звали Гильда Тоннесон. Отец мой, Чанси Стэндинг, принадлежал к старинной американской фамилии. Он вел свою родословную от Альфреда Стэндинга, по письменному контракту закабалившегося в слуги или, если вам угодно, в рабы и перевезенного из Англии на плантации Виргинии в те дни, когда молодой Вашингтон работал землемером в пустынях Пенсильвании.

Сын Альфреда Стэндинга сражался в войну Революции; внук – в войну 1812 года. С тех пор не случалось войны, в которой Стэндинги не принимали бы участия. Я, последний из Стэндингов, которому скоро предстоит умереть, не оставив потомков, сражался простым солдатом на Филиппинах в последней войне Америки; для этого я отказался в самом начале карьеры от профессорской кафедры в университете Небраски. Подумайте! Когда я уходил, меня прочили в деканы сельскохозяйственного отделения этого университета, – меня, мечтателя, сангвинического авантюриста, бродягу, Каина столетий, воинственного жреца отдаленных времен, мечтающего при луне, как поэт забытых веков, доныне не занесенный в историю человека, писаную человеческой рукой.

И вот я сижу в государственной тюрьме Фольсома, в Коридоре Убийц, и ожидаю дня, назначенного государственной машиной, – дня, в который слуги государства уведут меня туда, где, по их твердому убеждению, царит мрак, – мрак, которого они страшатся, – мрак, который рождает в них трусливые и суеверные фантазии, который гонит этих слюнявых и хнычущих людишек к алтарям божков, созданных их страхом и ими очеловеченных.

Нет, не быть мне никогда деканом агрономического отделения! А ведь я знал агрономию. Это моя специальность. Я родился для земледелия, воспитывался на сельском хозяйстве, обучался сельскому хозяйству и изучил сельское хозяйство. В нем я был гениален. Я на глаз берусь определить, какая корова дает самое жирное молоко, – и пусть специальным прибором проверяют меня! Довольно мне взглянуть не то что на землю, а хотя бы на пейзаж – и я перечислю вам все достоинства и недостатки почвы. Мне не нужна лакмусовая бумажка, чтобы определить, щелочна или кислотна данная почва. Повторяю: сельское хозяйство, в высшем научном значении слова, было моим призванием и остается моим призванием; в нем я гениален. А вот государство, включающее в себя всех граждан государства, полагает, что оно может при помощи веревки, затянутой вокруг моей шеи, и толчка, выбивающего табуретку из-под ног, загнать в последнюю тьму все эти мои знания, всю ту мудрость, которая накоплялась во мне тысячелетиями и была зрелой еще до того, как поля Трои покрылись стадами кочующих пастухов.

Зерно? Кто же знает зерно, как не я? Познакомьтесь с моими показательными опытами в Уистаре, при помощи которых я повысил ценность годового урожая зерна в каждом графстве Айовы на полмиллиона долларов. Это исторический факт. Многие фермеры, разъезжающие сейчас в собственных автомобилях, знают, кто дал им возможность кататься на автомобиле. Пышногрудые девушки и яснолицые юноши, склонившиеся над университетскими учебниками, не подозревают, что это я, моими прекрасными опытами в Уистаре, дал им возможность получать высшее образование.

А управление фермой? Я знаю вред лишних движений, не изучая кинематографических снимков; знаю, годится ли данная земля для обработки, знаю стоимость стройки и стоимость рабочих рук. Познакомьтесь с моим руководством и с моими таблицами по этому вопросу. Без всякого хвастовства скажу, что в этот самый момент сотня тысяч фермеров сидит и морщит лоб над развернутыми страницами этого учебника, перед тем как выколотить последнюю трубку и лечь спать. Но мои знания были настолько выше моих таблиц, что мне достаточно было взглянуть на человека, чтобы определить его наклонности, его координации и коэффициент его лишних движений.

Я кончаю первую главу моего повествования. Уже девять часов, а в Коридоре Убийц это значит, что надо тушить огонь. Я уже слышу глухое шлепанье резиновых подошв надзирателя, спешащего накрыть меня за горящей керосиновой лампой и изругать – словно бранью можно обидеть осужденного на смерть!

ГЛАВА II

Итак, я – Дэррель Стэндинг. Скоро меня выведут из тюрьмы и повесят. Пока что я скажу свое слово и буду писать на этих страницах об иных временах и об иных местах.

После приговора меня отправили доживать жизнь в Сан-Квэнтинскую тюрьму. Я оказался «неисправимым». А «неисправимый» – это ужасный человек, по крайней мере такова характеристика «неисправимых» в тюремной психологии. Я стал «неисправимым» потому, что ненавидел лишние движения. Тюрьма, как и все тюрьмы, была сплошной провокацией лишних движений. Меня приставили к прядению джута. Преступная бесцельная растрата сил возмущала меня. Да и как могло быть иначе? Борьба с нецелесообразными движениями была ведь моей специальностью. До изобретения пара или паровых станков, три тысячи лет назад, я гнил в тюрьме Древнего Вавилона; и, поверьте мне, я говорю правду, утверждая, что в те древние времена мы, узники, гораздо продуктивнее работали на ручных станках, чем работают арестанты на паровых станках Сан-Квэнтина.

Бессмысленный труд стал мне нестерпим. Я взбунтовался. Я попробовал было показать надзирателям десятокдругой более продуктивных приемов. На меня донесли. Меня посадили в карцер и лишили света и пищи. Я вышел и опять попробовал работать в хаотической бессмыслице станков. Опять взбунтовался, опять – карцер и вдобавок смирительная рубашка. Меня распинали, связывали и тайком поколачивали грубые надзиратели, у которых ума хватало только на то, чтобы чувствовать, что я не похож на них и не так глуп, как они.

Два года длилось это бессмысленное преследование. Тяжко и страшно человеку быть связанным и отданным на растерзание крысам. Грубые сторожа были этими крысами; они грызли мою душу, выгрызали тончайшие волокна моего сознания. А я, в моей прежней жизни отважнейший боец, в этой нынешней жизни совсем не был бойцом. Я был земледельцем-агрономом, кабинетным профессором, рабом лаборатории, интересующимся только почвой и повышением ее производительности.

Я дрался на Филиппинах потому, что у Стэндингов была традиция драться. У меня не было дарований воина. Как нелепо это введение разрывных инородных тел в тела маленьких черных людей. Смешно было видеть, как наука проституирует мощь своих достижений и ум своих изобретателей в целях насильственного введения инородных тел в организмы черных людей.

Как я уже говорил, я пошел на войну, только повинуясь традиции Стэндингов, и убедился, что у меня нет воинских дарований. К такому убеждению пришли и мои начальники, ибо они сделали меня писарем квартирмейстера, и в этом чине писаря, за конторкой, я и проделал всю испано-американскую войну.

И не как боец, а как мыслитель возмущался я бессмысленной тратой усилий на тюремных станках. За это и стали меня преследовать надзиратели, и я превратился в «неисправимого». Мозг мой работал, и за его работу я был наказан. Когда моя «неисправимость» стала настолько явной, что смотритель Этертон нашел нужным постращать меня в своем кабинете, я сказал ему:

– Нелепо думать, дорогой смотритель, будто эти крысы-надзиратели в состоянии вытравить из моей головы вещи, которые так ясно и определенно рисуются в моем мозгу! Вся организация этой тюрьмы бессмысленна. Вы – политический деятель. Вы умеете плести политические сети для улавливания болтунов в кабаках Сан-Франциско, но вы не умеете прясть джут. Ваши станки отстали по крайней мере на пятьдесят лет…

Но стоит ли продолжать эту тираду? Я доказал ему, как он был глуп, после чего он решил, что я безнадежно неисправим.

«Дайте псу худую кличку…» Вы знаете эту поговорку! Ну, что ж! Смотритель Этертон дал последнюю санкцию моей дурной репутации. Я стал предметом общих преследований. Все грехи каторжников сваливали на меня, и за них мне приходилось расплачиваться заключением в карцер на хлеб и воду, или же меня подвешивали за большие пальцы рук и держали в таком положении на цыпочках целые часы; каждый такой час казался мне длиннее всей жизни, прожитой до этого.

Умные люди бывают жестоки; глупые люди – чудовищно жестоки. Сторожа и другие мои начальники, начиная со смотрителя, были тупые чудовища. Послушайте, что они со мной сделали! Был в тюрьме поэт-каторжник с маленьким подбородком и широким лбом, – поэт – дегенерат. Лгун, трус, доносчик, шпик. Изящные слова, не правда ли, в устах профессора агрономии? Но и профессор агрономии может научиться дурным словам, если запереть его в тюрьму на всю жизнь.

Этого поэта – мазурика звали Сесиль Винвуд. Его уже не раз присуждали к каторге, но так как он был предатель и доносчик, то в последний раз его приговорили всего лишь к семи годам. «Хорошее поведение» могло значительно сократить и этот срок. Мой же срок заключения был – до самой смерти! И этот-то жалкий дегенерат, чтобы сократить свое заключение на несколько лет, вздумал добавить целую вечность к моему пожизненному сроку!

Я расскажу вам, как это случилось. Я сам узнал правду лишь через много-много лет. Этот Сесиль Винвуд, чтобы выслужиться перед начальником тюремного двора, смотрителем, директорами тюрьмы, комитетом помилований и губернатором Калифорнии, сочинил побег из тюрьмы. Теперь заметьте себе: во-первых, прочие каторжники так ненавидели Сесиля Винвуда, что не позволили бы ему даже поставить четвертушки табаку на тараканьих гонках (тараканьи гонки – любимое развлечение каторжников); во-вторых, я был псом с худой кличкой; в-третьих, для своих махинаций Сесиль Винвуд нуждался в псах с худыми кличками – в пожизненно заключенных, в отчаянных, в «неисправимых».

Но пожизненно заключенные (или «вечники») тоже презирали Сесиля Винвуда, и, когда он подъехал к ним с планом общего побега, его высмеяли и прогнали с бранью, как того заслуживает провокатор. И все же он их одурачил, этих сорок хитрейших молодцов. Он не оставлял их в покое. Он хвастался, что пользуется влиянием в тюрьме, как «доверенный» конторы смотрителя, а также благодаря тому, что работает в тюремной аптеке.

Был среди каторжников Долговязый Билль Ходж, горец, осужденный за грабеж в поезде и целые годы живший одной мечтой: как бы убежать и убить своего товарища по ограблению, который выдал его. Этот-то Долговязый Билль Ходж и сказал Винвуду: «Докажи мне!»

Сесиль Винвуд принял вызов. Он утверждал, что опоит сторожа в ночь побега.

– Рассказывай! – говорил Долговязый Билль Ходж. – Нам нужно дело. Опои кого-нибудь из сторожей в э т у же ночь. Вот, например, Барнума, – он дрянь-человек. Вчера он исколотил помешанного Чинка в Аллее Беггауза, да еще не в свое дежурство. В эту ночь он дежурит. Усыпи его, и пусть его выгонят. Докажи, что ты это можешь, и тогда пойдет разговор о деле!

Все это Билль Ходж рассказывал мне в карцере спустя много времени. Сесиль Винвуд противился немедленной пробе сил. По его словам, нужно было время, чтобы выкрасть снотворное средство из аптеки. Ему дали срок, и через неделю он объявил, что все готово. Сорок дюжих вечников ждали, как это сторож Барнум заснет на своем дежурстве. И Барнум заснул! Его застали и уволили.

Разумеется, это убедило вечников. Но оставалось еще убедить начальника тюремного двора. Ему Сесиль Винвуд каждый день докладывал, как подготовляется побег, который целиком был им выдуман. Начальник тюремного двора также потребовал доказательств. Винвуд представил их – и я только через несколько лет узнал все подробности этой махинации: так медленно раскрываются тайны тюремных интриг.

Винвуд донес, что сорок человек, готовящихся к побегу, к которым он вкрался в доверие, забрали такую силу в тюрьме, что собираются получить контрабандой револьверы при помощи подкупленного ими сторожа.

– Докажи мне это! – потребовал, вероятно, начальник тюремного двора.

И мазурик-поэт доказал!

В пекарне работали по ночам. Один из каторжников, пекарь, был в первой ночной смене. Он был сыщиком начальника двора, и Винвуд знал это.

– Нынче ночью, – объявил он начальнику, – Сэммерфорс пронесет дюжину револьверов калибра 44, В следующее дежурство он пронесет патроны. Нынче же он передаст револьверы в пекарне мне. Там у вас есть хороший сыщик – он сделает вам доклад завтра.

Сэммерфорс представлял собой любопытную фигуру буколического сторожа из графства Гумбольдт. Это был простодушный, ласковый олух, не упускавший случая честно заработать доллар контрабандной доставкой табаку заключенным… В этот вечер, вернувшись из поездки в Сан-Франциско, он принес с собой пятнадцать фунтов легкого табаку для папирос. Это было уже не в первый раз, и всякий раз он передавал табак Сесилю Винвуду. Так и в эту ночь, ничего не подозревая, он передал Винвуду в пекарне табак – большую пачку самого невинного табаку, завернутого в бумагу. Шпион-пекарь из укромного места видел, как Винвуду передали пакет, о чем и доложил начальнику тюремного двора.

Тем временем не в меру ретивое воображение поэтадоносчика усиленно работало. Он задумал штуку, которая принесла мне пять лет одиночного заключения и привела меня в эту проклятую камеру, где я сейчас пишу. И все эти пять лет я ничего не подозревал. Я ничего не знал даже о побеге, к которому он подговорил сорок вечников. Я не знал ничего, абсолютно ничего! Не больше меня знали и другие. Вечники не знали, как он их обошел. Начальник тюремного двора не знал, что и его обманули. Неповинней всех был Сэммерфорс. В худшем случае совесть могла упрекнуть его в том, что он пронес контрабандой немного безобидного табаку.

Но вернемся к глупой, безумной и вместе с тем мелодраматической махинации Сесиля Винвуда. Когда он утром встретил начальника двора, вид у него был торжествующий. Воображение его расскакалось без удержу.

– Да, груз пронесли, совершенно так, как ты сказал, – заметил начальник двора.

– Его хватило бы, чтобы взорвать на воздух половину тюрьмы, – подхватил Винвуд.

– Хватило чего? – спросил начальник.

– Динамита и фитилей, – продолжал глупец. – Тридцать пять фунтов. Ваш сыщик видел, как Сэммерфорс передал его мне.

Должно быть, начальник двора чуть не умер на месте. Я, право, сочувствую ему в этом случае – подумайте только, тридцать пять фунтов динамита в тюрьме!

Рассказывают, что капитан Джэми – таково было прозвище начальника тюремного двора – так и сел на месте и схватился руками за голову.

– Где же он теперь? – завопил он. – Давай его сюда! Сию минуту давай его сюда!

Тут только Сесиль Винвуд заметил свой промах.

– Я зарыл его, – солгал он. Он должен был солгать, потому что табак, упакованный в мелкие пачки, давно уже разошелся по рукам заключенных.

– Ну ладно, – проговорил капитан Джэми, – веди меня сейчас к этому месту!

Но, конечно, вести было некуда. Никаких взрывчатых веществ в тюрьме не имелось. Они существовали только в воображении негодяя Винвуда.

В большой тюрьме, как Сан-Квэнтинская, всегда найдется местечко, куда можно спрятать вещи. Ведя за собой капитана Джэми, Сесиль Винвуд поневоле должен был быстро соображать.

Как свидетельствовал перед комитетом директоров капитан Джэми (а также и Винвуд), на пути к тайнику Винвуд рассказал, что я вместе с ним зарывал динамит.

И я, только что пробывший пять дней в карцере и восемьдесят часов в смирительной рубашке, – я, полное бессилие которого было известно даже тупым сторожам, – я, которому дали день на отдых от нечеловечески страшного наказания, – я был назван соучастником в сокрытии несуществующих тридцати пяти фунтов сильновзрывчатого вещества.

Винвуд повел капитана Джэми к мнимому тайнику. Разумеется, они не нашли никакого динамита.

– Боже мой! – продолжал лгать Винвуд. – Стэндинг надул меня. Он откопал динамит и спрятал его в другом месте.

Начальник двора употребил более выразительные слова, чем «боже мой».

В ту же секунду, не теряя хладнокровия, он повел Винвуда в свой частный кабинет, запер дверь и страшно избил его – как это впоследствии выяснилось перед комитетом директоров. Получив трепку, Винвуд, однако, продолжал клясться, что он сказал правду.

Что оставалось делать капитану Джэми? Он убежден был, что тридцать пять фунтов динамита спрятаны в тюрьме и что сорок отчаянных вечников приготовились совершить побег. Он вызвал на очную ставку Сэммерфорса; Сэммерфорс твердил, что в пакете был табак, но Винвуд клялся, что это был динамит, и ему вполне поверили.

В этой стадии дела я и вступил в него или, вернее, выступил, так как меня лишили солнечных лучей и дневного света и снова отвели в карцер, в одиночное заключение, где я в темноте гнил целых пять лет.

Я совершенно был сбит с толку. Меня только что выпустили из карцера; я лежал, изнывая от боли, в своей прежней камере, как вдруг меня схватили и снова бросили в карцер.

Теперь, – говорил Винвуд капитану Джэми, – динамит в безопасном месте, хотя мы и не знаем, где он. Стэндинг – единственный человек, знающий это, а из карцера он никому не сможет сообщить, где динамит. Каторжники готовы к побегу. Мы можем накрыть их на месте преступления. От меня зависит назначить момент. Я им назначу два часа ночи и скажу, что, когда стража уснет, я отопру камеры и раздам им револьверы. Если в два часа ночи вы не застанете сорок человек, которых я назову поименно, совершенно одетыми и бодрствующими, тогда, капитан, можете запереть меня в одиночную камеру на весь остаток моего срока! А когда мы запрем в карцер Стэндинга и тех сорок молодцов, у нас довольно будет времени разыскать динамит.

– Даже если бы для этого пришлось не оставить камня на камне, – храбро ответил капитан Джэми.

Это происходило шесть лет назад. За все это время они не нашли несуществующего динамита, хотя тысячу раз перевернули тюрьму вверх дном, разыскивая его. Тем не менее до последнего момента своей службы смотритель Этертон верил в существование динамита. Капитан Джэми, все еще состоящий начальником тюремного двора, и сейчас убежден, что в тюрьме спрятан динамит. Не далее как вчера он приехал из Сан-Квэнтина в Фольсом, чтобы сделать еще одну попытку узнать место, где спрятан динамит. Я знаю, что он свободно вздохнет, когда меня повесят.

ГЛАВА III

Весь этот день я пролежал в карцере, ломая себе голову над причиной обрушившейся на меня новой и необъяснимой кары. Я додумался только до одного: какойнибудь шпик, подмазываясь к сторожам, донес, что я нарушаю тюремные правила.

В то время как капитан Джэми волновался, дожидаясь ночи, Винвуд передал сорока заговорщикам, чтобы они готовились к побегу. В два часа пополуночи вся тюремная стража была на ногах, не исключая дневной смены, которой полагалось спать в это время. Когда пробило два часа, они бросились в камеры, занятые сорока заговорщиками. Все камеры отворились в один и тот же момент, и все лица, названные Винвудом, оказались на ногах, совершенно одетые; они прятались за дверями. Разумеется, это подтвердило в глазах капитана Джэми все измышления Винвуда. Сорок вечников были пойманы врасплох на приготовлениях к побегу. Что из того, что они все впоследствии единогласно утверждали, что побег был задуман Винвудом? Комитет тюремных директоров, от первого до последнего человека, был убежден, что эти сорок каторжников лгут, выгораживая себя. Комитет помилований был того же мнения, ибо не прошло и трех месяцев, как Сесиль Винвуд, поэт и мазурик, презреннейший из людей, получил полное помилование и был освобожден из тюрьмы.

Тюрьма – превосходная школа философии. Ни один обитатель ее не может прожить в ней годы без того, чтобы не отрешиться от самых дорогих своих иллюзий, без того, чтобы не лопнули самые радужные его метафизические пузыри. Нас учат, что правда светлее солнца и что преступление всегда раскрывается. Но вот вам доказательство, что не всегда так бывает! Начальник тюремного двора, смотритель Этертон, комитет тюремных директоров – все они до единого и сейчас верят в существование динамита, который никогда не существовал, а был только изобретен лживым мозгом дегенерата сыщика и поэта Сесиля Винвуда. И Сесиль Винвуд жив, а я, невиннейший из всех привлеченных к этому делу людей, через несколько недель пойду на виселицу.

Теперь я опишу вам, как сорок вечников ворвались в тюремную тишину. Я спал, когда наружная дверь коридора карцера с треском распахнулась и разбудила меня. «Какой-нибудь горемыка», – была моя первая мысль; а следующей моей мыслью было, что он, наверное, получил трепку, – до меня доносилось шарканье ног, глухие звуки ударов по телу, внезапные крики боли, мерзкие ругательства и шум влекомого тела.

Двери карцеров раскрывались одна за другой, и тела одного за другим бросались или втаскивались туда сторожами. Новые и новые группы сторожей приходили с избитыми каторжниками, которых они продолжали бить, и дверь за дверью распахивались, чтобы поглотить окровавленные туши людей, виновных в том, что они стосковались по свободе.

Да, когда теперь оглядываешься назад, то видишь: нужно быть большим философом, чтобы выносить все эти зверства год за годом. Я – такой философ. Восемь лет терпел я эту пытку, пока наконец, отчаявшись избавиться от меня всеми другими способами, они не призвали государственную машину, чтобы накинуть мне на шею веревку и остановить мое дыхание тяжестью моего тела. О, я знаю, эксперты дают ученые заключения, что при повешении, когда вышибают табуретку из-под ног, ломается позвоночник жертвы. А жертвы никогда не возвращаются, чтобы опровергнуть это. Но нам, пережившим тюрьму, известны замалчиваемые тюремщиками случаи, когда шея жертвы оставалась целой.

Забавная вещь – повешение! Я сам не видел, как вешают, но очевидцы рассказывали мне подробности доброй дюжины таких казней, и я знаю, что будет со мной.

Поставив меня на табуретку, сковав меня по рукам и ногам, накинув мне на шею петлю, а на голову черный чехол, они столкнут меня так, что тело мое своим весом натянет веревку. Затем врачи обступят меня и один за другим будут становиться на табуретку, обхватывать меня руками, чтобы я не качался, как маятник, и прижиматься ухом к моей груди, считая биения сердца. Иногда проходит двадцать минут с того момента, как уберут табуретку, и до момента, как перестанет биться сердце. О, поверьте, они по всем правилам науки стараются убедиться, что человек умер, после того как они повесили его на веревке.

Я уклонюсь немного в сторону от моего повествования, чтобы задать один-два вопроса современному обществу. Я имею право отклоняться и ставить вопросы, ибо в скором времени меня выведут из тюрьмы и сделают со мной все описанное выше. Если позвоночник жертвы ломается от упомянутого хитроумного приспособления и хитроумного расчета веса тела и длины его, то зачем же они в таком случае связывают жертве руки? Общество в целом не в состоянии ответить на этот вопрос. Но я знаю почему. И это знает любитель, когда-либо участвовавший в линчевании и видевший, как жертва взмахивает руками, хватается за веревку и ослабляет петлю вокруг шеи, силясь перевести дух.

Еще один вопрос задам я нарядному члену общества, душа которого никогда не блуждала в кровавом аду, как моя: зачем они напяливают черный чехол на лицо жертвы перед тем, как выбить из-под ее ног табуретку?

Не забывайте, что в скором времени они набросят этот черный чехол на мою голову, – поэтому я вправе задавать вопросы. Не потому ли, о нарядный гражданин, твои вешатели так поступают, что боятся увидеть на лице ужас, который они творят над нами по твоему желанию? Не забывайте, что я задаю этот вопрос не в двенадцатом веке по Рождестве Христове, и не во времена Христа, и не в двенадцатом веке до Рождества. Я, которого повесят в тысяча девятьсот тринадцатом году по Рождестве Христове, задаю эти вопросы вам, предполагаемым последователям Христа, – вам, чьи вешатели выведут меня и закроют мое лицо черной тканью, не смея, пока я еще жив, взглянуть на ужас, творимый надо мною.

Но возвращусь к моей тюрьме. Когда удалился последний сторож и наружная дверь заперлась, все сорок избитых и озадаченных людей заговорили, засыпали друг друга вопросами. Но почти в ту же минуту заревел, как бык, Скайсель Джек, огромного роста матрос; он потребовал молчания, чтобы сделать перекличку. Камеры были полны, и камера за камерой по порядку выкрикивала имена своих обитателей. Таким образом выяснилось, что в каждой камере находятся надежные каторжники, среди которых не могло оказаться шпика.

Только на мой счет каторжники остались в сомнении, ибо я был единственный узник, не принимавший участия в заговоре. Меня подвергли основательному допросу. Я мог только сказать им, что не далее как этим утром вышел из карцера и смирительной рубашки и без всякой причины, насколько я мог понять, был через несколько часов вновь брошен туда. Моя репутация «неисправимого» говорила в мою пользу, и они решились открыть прения.

Лежа и прислушиваясь, я впервые узнал о том, что готовился побег. «Кто сфискалил?» – был их единственный вопрос. Всю ночь этот вопрос повторялся. Поиски Сесиля Винвуда оказались напрасными, и общее подозрение пало на него.

– Остается только одно, ребята, – промолвил наконец Скайсель Джек. – Скоро утро. Они нас выведут и устроят нам кровавую баню. Мы были пойманы наготове, в одежде. Винвуд надул нас и донес. Они будут выводить нас по одному и избивать. Нас сорок человек; нужно раскрыть ложь. Пусть каждый, сколько бы его ни били, говорит только правду, сущую правду, и да поможет ему Господь!

И в этой мрачной юдоли человеческой бесчеловечности, от камеры к камере, прижавшись устами к решетке, сорок вечников торжественно поклялись говорить правду.

Мало хорошего принесла им эта правда! В девять часов утра сторожа, наемные убийцы чистеньких граждан, составляющих государство, лоснящиеся от еды и сна, накинулись на нас. Нам не только не дали завтрака – нам не дали даже воды, а избитых людей, как известно, всегда лихорадит.

Не знаю, читатель, представляете ли вы себе хотя бы приблизительно, что значит быть «избитым»? Не стану объяснять вам это. Довольно вам знать, что эти избитые, лихорадящие люди семь часов оставались без воды.

В девять часов пришли сторожа; их было немного. В большом числе не было и надобности, потому что они открывали только по одной камере зараз. Они были вооружены короткими заостренными палками – удобное орудие для «дисциплинирования» беспомощных людей. Открывая камеру за камерой, они били и истязали вечников. Их нельзя было упрекнуть в лицеприятии: я получил такую же порцию, как и другие. И это было только начало, это было как бы предисловие к пытке, которую каждому из нас пришлось испытать один на один в присутствии оплачиваемых государством зверей. Это был как бы намек каждому на то, что ожидает его в инквизиционном застенке.

Я в своей жизни изведал много тюремных ужасов, но кромешный ад дней, последовавших за описанными событиями, был хуже даже, чем то, что они собираются учинить надо мной в близком будущем.

Долговязый Билль Ходж, ко многому привыкший горец, должен был первым подвергнуться допросу. Он вернулся через два часа – вернее, его приволокли и бросили на каменный пол карцера. Затем они избили Луиджи Полаццо из Сан-Франциско, американца первого поколения от родителей итальянцев, который глумился и издевался над ними и довел их до белого каления.

Не скоро удалось Долговязому Биллю побороть боль настолько, чтобы быть в состоянии произнести несколько связных слов.

– Что с динамитом? – спросил он. – Кто знает чтонибудь о динамите?

Разумеется, никто не знал, – а это был главный вопрос, поставленный ему мучителями.

Почти через два часа вернулся Луиджи Полаццо; но это был не он, это была какая-то развалина, бормотавшая что-то бредовое и не умевшая дать ответа на вопросы, гулко раздававшиеся в длинном коридоре карцеров, – вопросы, которыми осыпали его люди, ждавшие своей очереди и нетерпеливо желавшие знать, что с ним сделали и какому допросу его подвергли.

В ближайшие сорок восемь часов Луиджи два раза водили на допрос. После этого уже не человеком, а какимто бормочущим идиотом его отправили на житье в Аллею Беггауза. У него крепкое телосложение, широкие плечи, широкие ноздри, крепкая грудь и чистая кровь; в Аллее Беггауза он еще долго будет бормотать околесицу после того, как я буду вздернут на веревку и избавлюсь таким образом навсегда от ужасов исправительных тюрем в Калифорнии.

Заключенных выводили из камер поодиночке, одного за другим, и приводили обратно какие-то развалины, обломки людей, бросая их, окровавленных, в темноту, где им предоставлялось сколько угодно рычать и выть. И когда я лежал, прислушиваясь к стонам и воплям и к безумным фантазиям свихнувшихся от мучений людей, во мне смутно просыпались воспоминания, что где-то, когда-то и я сидел на высоком месте, свирепый и гордый, прислушиваясь к такому же хору стонов и воплей. Впоследствии, как вы в свое время узнаете, я осознал это воспоминание и понял, что стоны и вопли исходили от рабов, прикованных к своим скамьям, и что я слушал их сверху, с кормы, в качестве воина-пассажира на галере Древнего Рима. Я тогда плыл в Александрию начальником воинов, на пути в Иерусалим. Но об этом я вам расскажу впоследствии… а покуда…

ГЛАВА IV

Покуда в темнице царил ужас, начавшийся вслед за открытием приготовлений к побегу. И ни на секунду в эти вечные часы ожидания меня не оставляло сознание, что и мне придется последовать за этими каторжниками, претерпеть инквизиционные пытки, какие они претерпели, и вернуться обратно развалиной, которую бросят на каменный пол моей каменной, с чугунной дверью, темницы.

Вот они явились за мной. Грубо и безжалостно, осыпая меня ударами и бранью, они увели меня – и я очутился перед капитаном Джэми и смотрителем Этертоном, окруженными полдюжиной подкупленных на выколоченные налогами деньги зверей, носящих название сторожей и готовых исполнить любой приказ начальства. Но их услуги не понадобились.

– Садись! – сказал мне смотритель Этертон, указав на огромный деревянный стул.

И вот я, избитый, окровавленный, не получивший глотка воды за долгую ночь и день, полумертвый от голода, от побоев, последовавших за пятью днями карцера и восемьюдесятью часами смирительной рубашки, подавленный сознанием бедственности человеческого удела, охваченный страхом, что со мной произойдет то же, что произошло с остальными, – я, шатающийся обломок человека и бывший профессор агрономии, – я отказался принять приглашение сесть.

Смотритель Этертон был крупный и очень сильный мужчина. Рука его молниеносно упала на мое плечо. В его руках я был соломинкой. Он поднял меня с полу и швырнул на стул.

– А теперь, – промолвил он, пока я задыхался и душил в себе крики боли, – расскажи мне всю правду, Стэндинг. Выплюнь всю правду – всю, как есть, иначе… ты знаешь, что с тобой будет!

– Я ничего не знаю о том, что случилось… – начал я.

Только это я и успел вымолвить. С рычанием он бросился на меня одним скачком. Опять он поднял меня в воздух и с треском обрушил на стул.

– Не дури, Стэндинг! – пригрозил он. – Сознайся во всем. Где динамит?

– Я ничего не знаю ни о каком динамите, – возражал я.

Я пережил в своей жизни самые разнообразные муки, но когда я о них размышляю сейчас, в покое моих последних дней, то убеждаюсь, что никакая пытка не сравнится с этой пыткой стулом, Своим телом я превратил стул в уродливую пародию мебели. Принесли другой, но скоро и он оказался разломанным. Приносили все новые стулья, и допрос о динамите продолжался все в той же неизменной форме.

Когда смотритель Этертон утомился, его сменил капитан Джэми, а затем сторож Моноган сменил капитана Джэми и тоже начал бросать меня на стул. И все это время только и слышалось: «Динамит! Динамит! Где динамит?..» А динамита никакого и не было. Я под конец готов был отдать чуть не всю свою бессмертную душу за несколько фунтов динамита, которые мог бы показать.

Не смогу сказать, сколько стульев было разломано моим телом. Я лишался чувств бесчисленное множество раз. Наконец все слилось в один сплошной кошмар. Меня полунесли, полупихали, полутащили в мою темную камеру. Здесь, очнувшись, я увидел шпика. Это был бледный маленький арестант короткого срока, готовый на все за глоток водки. Как только я узнал его, я подполз к решетке и крикнул на весь коридор:

– Со мною шпик, товарищи, Игнатий Ирвин! Держите язык за зубами!

Прозвучавший хор проклятий поколебал бы мужество и более храброго человека, чем Игнатий Ирвин. Жалок он был в своем страхе, когда окружавшие его, истерзанные болью вечники, рыча, как звери, говорили, какие ужасы они ему готовят на предстоящие годы.

Существуй в действительности какая-нибудь тайна, присутствие сыщика в карцере заставило бы каторжников сдерживаться. Но так как все они поклялись говорить правду, то не стеснялись перед Игнатием Ирвиным. Их больше всего озадачивал динамит, о котором они так же мало знали, как и я. Они обращались ко мне, умоляли сказать, если я что-нибудь знаю о динамите, и спасти их от дальнейших бедствий. И я мог им сказать только правду – что я ничего не знаю ни о каком динамите.

Уводя сыщика, сторож проронил одну фразу, которая показала мне, как серьезно обстоит дело с динамитом. Разумеется, я об этом передал товарищам, и в результате ни одно колесо не вертелось в этот день на тюремных станках. Тысячи каторжников оставались запертыми в своих камерах, и ясно было, что ни одна из многочисленных тюремных фабрик не будет действовать до тех пор, пока не отыщется динамит, спрятанный кем-то в тюрьме.

Следствие продолжалось. Каторжников по одному вытаскивали из камер и втаскивали обратно; как они передавали, смотритель Этертон и капитан Джэми, выбиваясь из сил, сменяли друг друга каждые два часа. Пока один спал, другой вел допрос. И спали они не раздеваясь, в той самой комнате, в которой один силач за другим лишались последних своих сил.

Час за часом во мраке темницы продолжалось безумие нашей пытки. О, поверьте мне, повешение пустяк в сравнении с тем, как из живых людей выколачивают остатки жизни, – а они все еще продолжают жить. Я, как и все прочие, страдал от боли и жажды, но мои страдания отягощались еще сознанием страданий других. Я уже два года считался в числе неисправимых, и мои нервы и мозг стали бесчувственны к страданию. Но страшное зрелище – надломленный силач! Вокруг меня сорок силачей одновременно превратились в развалины. Крики, мольбы о воде не прекращались ни на минуту, люди сходили с ума от воя, плача, бормотанья и безумного бреда.

Понимаете ли вы? Наша правда, истинная правда, которую мы говорили, была нам уликой!

Раз сорок человек утверждали одно и то же с таким единодушием, смотритель Этертон и капитан Джэми могли заключить, что их свидетельство – заученная ложь, которую каждый из сорока твердит, как попугай.

Перед властями их положение было столь же отчаянное, как и наше. Как я впоследствии узнал, по телеграфу был созван комитет тюремных директоров, и в тюрьму прислали две роты государственной милиции. Стояла зима, а морозы порой подносят сюрпризы даже в Калифорнии. В карцерах не было одеял. Представьте себе, как приятно лежать израненным телом на ледяных камнях! В конце концов нам дали воды. Глумясь и ругаясь, сторожа вбежали к нам, одетые в непромокаемые штаны пожарных, и стали окачивать нас из кишки час за часом, пока израненные тела не оказались вновь расшибленными ударами струй, пока мы не очутились по колено в воде, бурлившей вокруг нас и от которой мы теперь мучительно желали избавиться.

Не буду больше распространяться о том, что делалось в карцерах. Скажу только мимоходом, что ни один из этих сорока вечников не пришел в свое прежнее состояние. Луиджи Полаццо навсегда лишился рассудка. Долговязый Билль Ходж медленно терял рассудок, и год спустя его тоже отправили на жительство в Аллею Беггауза. За Ходжем и Полаццо последовали другие; иные, надломленные физически, пали жертвою тюремного туберкулеза. Ровно четвертая часть этих сорока сошла в могилу в ближайшие шесть лет.

Когда, после пяти лет одиночного заключения, меня вывели из Сан-Квэнтина на суд, я увидел Скайселя Джека. Видел я, собственно, мало, ибо после пяти лет, проведенных в потемках, я только жмурился да хлопал глазами, как летучая мышь. Но и то, что я увидел, заставило больно сжаться мое сердце. Я встретил Скайселя Джека, когда шел через тюремный двор. Волосы его были белы как снег. Он преждевременно одряхлел, грудь его глубоко впала, равно как и щеки. Руки болтались как парализованные, на ходу он шатался. Его глаза тоже наполнились слезами, когда он узнал меня, ибо я представлял собою жалкий обломок того, что когда-то называлось человеком. Я весил восемьдесят семь фунтов. Волосы мои, с густой проседью, невероятно отросли за пять лет, так же, как борода и усы. И я шатался на ходу, так что сторож поддерживал меня, когда я проходил залитый солнцем угол двора. Но мы с Джеком Скайселем все же узнали друг друга.

Люди вроде Джека пользуются привилегиями даже в тюрьме, так что он позволил себе нарушить тюремные правила, обратившись ко мне надломленным, дрожащим голосом:

– Ты славный парень, Стэндинг, – прохрипел он. – Ты никогда не фискалил.

– Но ведь я ничего не знал, Джек! – прошептал я в ответ. Я шептал непроизвольно: за пять лет вынужденного молчания я почти совершенно потерял голос, – Я думаю, никакого динамита и не было.

– Ладно, ладно, – хрипел он, с детским упрямством качая головой. – Береги тайну, не выдавай им! Ты молодец! Снимаю перед тобой шапку, Стэндинг: ты не фискал!

Сторож увел меня прочь, и я больше не видал Скайселя Джека. Ясно было, что даже он поверил в сказку о динамите.

Меня два раза приводили пред лицо комитета директоров в полном его составе. Меня то истязали, то уговаривали. Мне предложили такую альтернативу: если я отдам динамит, меня подвергнут номинальному наказанию – тридцать дней карцера, а затем сделают сторожем тюремной библиотеки; если же я буду упрямиться и не отдам динамита – меня посадят в одиночку на весь срок наказания. А так как я был пожизненно заключенный, то это значило – меня заключат в одиночку на всю жизнь.

О нет, Калифорния – цивилизованная страна! В ее уголовном уложении нет такого закона! Это жестокая, невероятная кара, и ни одно современное государство не повинно в издании такого закона. Тем не менее в истории Калифорнии я – третий присужденный к пожизненной одиночке. Другие два – Джек Оппенгеймер и Эд Моррель. Я скоро расскажу вам о них, ибо гнил вместе с ними целые годы в камерах безмолвия.

Добавлю к этому следующее. Скоро меня выведут и повесят – не за то, что я убил профессора Гаскелля. За это меня присудили к пожизненной тюрьме. Меня повесят потому, что я признан виновным в нападении на сторожа и в драке. А это уже нарушение тюремной дисциплины. Это закон, который можно найти в уголовном уложении.

Кажется, я разбил человеку нос в кровь. Я не видел, чтобы из его носа шла кровь, – но так говорили свидетели. Его звали Серстон. Он был сторожем в Сан-Квэнтине. В нем было сто семьдесят фунтов весу, он цвел здоровьем. Я весил меньше девяноста фунтов, был слеп, как нетопырь, от долгого пребывания во мраке и настолько отвык от открытых пространств, что у меня закружилась голова при выходе из камеры. У меня, без сомнения, начиналась агорафобия, в чем я убедился в тот самый день, когда вышел из одиночки и расквасил сторожу Серстону нос.

Я раскровянил ему нос, когда он преградил мне дорогу и хотел схватить. И за это меня повесят. В законах штата Калифорнии написано, что вечник, вроде меня, подлежит смертной казни, если ударит тюремного сторожа, вроде Серстона. Разбитый нос вряд ли беспокоил его больше получаса, и все же меня за это повесят…

Видите ли, этот закон является в данном случае законом ex post facto, законом, имеющим обратную силу. Он не был законом в то время, когда я убил профессора Гаскелля. Он был издан после того, как меня приговорили к пожизненному заключению. И в этом вся штука: мое пожизненное заключение подвело меня под закон, еще не записанный в книге. И только благодаря своему званию пожизненного арестанта я буду повешен за побои, нанесенные сторожу Серстону. Закон явно ex post facto и поэтому неконституционен.

Но что конституция для конституционных юристов, когда они желают избавиться от известного профессора Дэрреля Стэндинга! Моя казнь не устанавливает даже прецедента. Год назад, как известно всякому читавшему газеты, они повесили Джека Оппенгеймера здесь, в Фольсоме, совершенно за такой же проступок… Но только он провинился не в том, что разбил нос сторожу, – он нечаянно зарезал каторжника хлебным ножом.

Как они странны – путаные законы людей, путаные тропки жизни! Я пишу эти строки в той самой камере Коридора Убийц, которую занимал Джек Оппенгеймер перед тем, как его увели и сделали с ним то, что собираются проделать надо мною…

Я предупреждал вас, что мне придется писать очень много. Возвращаюсь теперь к своему повествованию. Комитет тюремных директоров предоставил мне на выбор: пост тюремного надзирателя и избавление от джутовых станков, если я выдам несуществующий динамит; пожизненное заключение в одиночке – если я откажусь его выдать.

На размышление мне дали двадцать четыре часа, заключив на этот срок в смирительную рубашку. Потом меня привели в комитет. Что мне было делать? Я не мог указать им динамит, которого не существовало. Я и сказал им это; а они назвали меня лжецом. Они объявили меня неисправимым, опасным человеком, нравственным дегенератом и «злейшим преступником нашего времени». Они наговорили еще много других приятных вещей и заперли меня в одиночную камеру. Меня поместили в камеру No 1. В No 5 лежал Эд Моррель, в No 12 – Джек Оппенгеймер. Здесь он жил уже десятый год, а Эд Моррель жил в своей камере всего первый год. Он отбывал п я т и д е с я т и л е т н и й срок заключения! Джек Оппенгеймер был вечник, как и я. Казалось, нам троим предстояло долго томиться здесь. И вот прошло только шесть лет – и никого из нас нет в одиночке. Джека Оппенгеймера вздернули на веревку, Эда Морреля сделали главным надзирателем в Сан-Квэнтине, а затем он получил помилование. А я в Фольсоме дожидаюсь дня, назначенного судьею Морганом, – дня, который будет моим последним днем.

Глупцы! Разве они могут удушить мое бессмертие своим неуклюжим изобретением – веревкой и виселицей? Не один раз, а бесчисленное множество раз буду я ходить по этой прекрасной земле! Я буду ходить во плоти, буду принцем и крестьянином, ученым и шутом, буду сидеть на высоком месте и стонать под колесами.

ГЛАВА V

Первые дни мне было жутко в одиночке, и часы тянулись нестерпимо долго. Время отмечалось правильною сменою сторожей и чередованием дня и ночи. День давал очень мало света, но все же это было лучше, чем непроглядная тьма ночи. В одиночке день был как светлая слизь, просачивающаяся из светлого внешнего мира.

Света было слишком мало, чтобы читать. Вдобавок и читать было нечего. Можно было только лежать и думать, думать без конца. Я был пожизненно заключенный, и ясно было, что если я не сотворю чуда, не создам из ничего тридцати пяти фунтов динамита, весь остаток моей жизни протечет в этом безмолвном мраке.

Постелью мне служил тонкий, прогнивший соломенный тюфяк, брошенный на пол камеры. Покровом служило тонкое и грязное одеяло. Я всегда спал очень мало, всегда мозг мой много работал. Но в одиночке устаешь от дум, и единственное спасение от них – сон. Теперь я культивировал сон, я сделал из него науку. Я научился спать по десять часов, потом по двенадцать и, наконец, по четырнадцать и пятнадцать часов в сутки; но дальше этого дело не пошло, и я поневоле вынужден был лежать без сна и думать, думать… Для деятельного ума это значит постепенно лишаться рассудка.

Я изыскивал способы механически убивать часы бодрствования. Я возводил в квадрат и в куб длинные ряды цифр, сосредоточивал на этом все свое внимание и волю, я выводил самые изумительные геометрические прогрессии. Я даже отважился на квадратуру круга… И даже поверил в то, что эта невозможность может быть осуществлена. Наконец, убедившись, что я схожу с ума, я оставил квадратуру круга, хотя, уверяю вас, это для меня была большая жертва: умственные упражнения, связанные с квадратурой круга, отлично помогали мне убивать время.

Путем одного воображения, закрыв глаза, я создавал шахматную доску и разыгрывал длинные партии сам с собой. Но когда я усовершенствовался в этой искусственной игре памяти, упражнения начали утомлять меня. Это были только упражнения, так как между сторонами в игре, которую ведет один и тот же игрок, не может быть настоящего состязания. Я многократно и тщательно пытался расколоть свое «я» на две отдельные личности и противопоставить одну другой, но оставался единственным игроком, и не было ни одной хитрости и стратагемы на одной стороне, которую другая сторона тотчас же не раскрывала бы.

Время давило меня, время длилось бесконечно долго. Я затеял игру с мухами, которые попадали ко мне в камеру, подобно просачивающемуся в нее из внешнего мира тусклому серому свету, и убедился, что они одарены чувством игры. Так, например, лежа на полу камеры, я проводил произвольную воображаемую линию на стене, в расстоянии трех футов от пола. Когда мухи сидели на стене выше этой линии, я их оставлял в покое. Как только они спускались по стене ниже ее, я старался поймать их. Я всячески старался при этом не помять муху, и по прошествии некоторого времени они знали так же хорошо, как и я, где проходит воображаемая линия. Когда им хотелось поиграть, они спускались ниже этой линии, и часто одна какая-нибудь муха целый час занималась этой игрой. Утомившись, она садилась отдыхать в безопасном районе.

Из дюжины или более мух, живших со мной, только одна не любила игры. Она упорно отказывалась играть и, узнав, какая кара ждет ее за переход запретной межи, старательно избегала опасной территории. Эта муха была угрюмое, разочарованное существо. Как выразились бы каторжники, у нее «был зуб» против мира. Она никогда не играла и с другими мухами! Это была сильная, здоровая муха, – я достаточно долго изучал ее, чтобы в этом убедиться. И ее нерасположение к игре было делом темперамента, а не физического состояния.

Поверьте, я знал всех своих мух! Поразительно, какую массу отличий я в них открыл. Каждая муха являла собой вполне определенную индивидуальность – не только по размерам и приметам, по силе и быстроте полета, по характеру игры, по манере уверток, бегства, возвращения и шныряния по запрещенной зоне на стене. Они сильно отличались одна от другой еще и тончайшими нюансами темперамента и душевного склада.

Среди них были нервические особы, были и флегматики. Так, одна муха, поменьше товарок ростом, приходила в настоящий восторг, когда играла со мной или подругами. Видели ли вы когда-нибудь, как жеребенок или теленок скачет по лугу, задрав хвост в необузданном восторге? И вот эта муха – мимоходом сказать, лучший игрок среди прочих, – бывало, спустившись раза три-четыре подряд в запрещенную зону и всякий раз избежав бархатных тисков моей руки, приходила в такое возбуждение и восторг, что начинала носиться вокруг моей головы с бешеной быстротой, кувыркаясь, лавируя и вертясь и все время держась в пределах узкого круга, в котором она могла торжествовать надо мной.

Я так хорошо изучил мух, что мог заранее сказать, когда той или другой мухе захочется играть со мной. В одной этой области были тысячи деталей, которыми я не стану докучать вам, хотя эти детали помогали мне убивать время в первый период моего одиночества.

Расскажу вам только случай, когда муха «с зубом», никогда не игравшая, в минуту рассеянности села на запрещенную территорию и тотчас же была поймана мною. Верите ли, она целый час после этого дулась на меня!..

Часы тянулись в одиночке безумно долго. Я не мог спать беспрерывно, как не мог все время убивать на игру с мухами, при всем их уме. Муха, в конце концов. не более как муха, а я был человек, с человеческим мозгом; мозг мой привык к деятельности, был начинен «культурой» и знаниями и всегда напряженно работал. А делать мне было совершенно нечего, и мысль бесплодно замирала в пустых умозрениях. Так, я вспомнил о своем определении присутствия пентозы и метилпентозы в виноградной лозе – анализ, которому я посвятил последние летние каникулы, проведенные в виноградниках Асти. Я почти довел до конца этот ряд опытов, и теперь меня страшно интересовало, продолжает ли их кто-нибудь, и если продолжает, то с каким успехом.

Ведь мир умер для меня. Никакие вести извне не просачивались ко мне. Развитие науки быстро идет вперед, и меня интересовали тысячи тем. Так, например, я создал теорию гидролиза казеина трипсинолом, который профессор Уолтерс выполнил в своей лаборатории. Профессор Шлеймер работал вместе со мной над обнаружением фитостерина в смесях животных и растительных жиров. Работа, без сомнения, продолжается: каковы результаты? Одна только мысль о работе, ведущейся за тюремными стенами, в которой я не мог принять участие, о которой мне не придется даже услышать, сводила меня с ума. Мой удел был – лежать на полу камеры и играть с мухами.

Нельзя сказать, чтобы в одиночке царило абсолютное безмолвие. Еще в самом начале своего заключения я часто слышал через определенные промежутки времени слабые, глухие перестукивания. Позднее мне слышались слабые и глухие удары. Эти постукивания неизменно прерывались злым ревом сторожей. Однажды, когда постукивания приняли слишком настойчивый характер, были вызваны сторожа на подмогу, и по шуму я догадался, что некоторых узников заключили в смирительные рубашки. Объяснить этот инцидент было нетрудно. Я, как всякий узник Сан-Квэнтина, знал, что в одиночке сидят еще двое – Эд Моррель и Джек Оппенгеймер. Я знал, что эти двое переговаривались посредством стуков и за это были подвергнуты наказанию.

Я не сомневался, что ключ, которым они пользовались, в высшей степени прост. Однако мне пришлось потратить много часов труда, пока я открыл его. Каким несложным оказался он, когда я изучил его! А всего проще показалась мне уловка, которая больше всего и сбивала меня с толку. Заключенные не только каждый день меняли букву алфавита, с которой начинался ключ, но и меняли ее в каждом разговоре, даже среди разговора.

Так, однажды я угадал начальную букву ключа и разобрал две фразы; в следующий же раз, когда они заговорили, я не понял ни единого слова.

Первые фразы, понятые мною, были следующие:

– Скажи – Эд – что – ты – дал – бы – сейчас – за – оберточную – бумагу – и – пачку – табаку? – спрашивал один выстукивавший.

Я чуть не закричал от восторга. Вот способ сношения! Вот мне компания! Я внимательно прислушивался и разобрал следующий ответ, исходивший, по-видимому, от Эда Морреля.

– Я – принял – бы – двенадцать – часов – смирительной – рубашки – за – пятицентовую – пачку…

Но тут послышался грозный рев сторожа:

– Прекрати эту музыку, Моррель!

Профану может показаться, что с людьми, осужденными на пожизненное одиночное заключение, уже сделано самое худшее, и поэтому какой-нибудь сторож не имеет способов заставить выполнить свой приказ – прекратить перестукивание. Но ведь есть еще смирительная рубашка, остается голодная смерть, остается жажда, остается рукоприкладство! Поистине беспомощен человек, запертый в тесную клетку!

Перестукивание прекратилось. Но в тот же вечер, когда оно вновь началось, я опять превратился в слух. Для каждого разговора перестукивающиеся меняли начальную букву ключа. Но я отгадывал ее, а через несколько дней опять попадался в тот же ключ. Я не стал дожидаться формального представления.

– Алло! – выстукал я.

– Алло, незнакомец! – простучал в ответ Моррель, а Оппенгеймер простучал: – Добро пожаловать в наш огород!

Они полюбопытствовали, кто я такой, давно ли присужден к одиночке, за что присужден.

Но все это я отложил до тех пор, пока не изучу их системы перемены ключа. После того как я ею овладел, мы начали беседу. Это был великий день, ибо вместо двух одиночников стало трое – хотя они приняли меня в свою компанию только после испытания. Много позже они мне рассказали, что боялись, не провокатор ли я, посаженный, чтобы впутать их в какую-нибудь историю. С Оппенгеймером уже такой казус однажды случился, и он дорого заплатил за доверие, которое оказал приспешнику смотрителя Этертона.

К моему изумлению – вернее сказать, к моему восторгу, – оба мои товарища по несчастью знали меня благодаря моей репутации «неисправимого»! Даже в могилу для живых, в которой Оппенгеймер обитал уже десятый год, проникла моя слава или, вернее, известность…

Мне пришлось немало рассказать им о событиях в тюрьме и о внешнем мире. Заговор сорока вечников с целью побега, поиски воображаемого динамита и вся вероломная махинация Сесиля Винвуда оказались для них совершенной новостью. По их словам, вести до них доходили через сторожей, но вот уже два месяца, как они ни от кого не слыхали ни слова. Теперешние сторожа при одиночках оказались особенно злой и мстительной бандой.

Сторожа, все без исключения, ругательски ругали нас за перестукивание; но мы не могли отказаться от него. Из двух живых мертвецов стало трое; нам так много нужно было сказать друг другу, а способ сообщения был безумно медленным, и я не так был искушен в выстукивании, как мои товарищи.

– Погоди, нынче вечером придет Пестролицый – он спит почти всю свою смену, и нам можно будет наговориться всласть.

И говорили же мы в эту ночь! Сон бежал от моих глаз! Пестролицый Джонс был подлою и злою тварью, несмотря на свою тучность. Но мы благословляли его тучность, ибо она побуждала его дремать при первой возможности. Однако наши постоянные перестукивания нарушали его сон и раздражали его до такой степени, что он клял и бранил нас без конца. Так же бранились и другие ночные сторожа. Утром все они доложили, что ночью было много стука, и нам пришлось поплатиться за наш маленький праздник: в девять часов явился капитан Джэми с несколькими сторожами, чтобы запрятать нас в смирительную рубашку. До девяти часов утра следующего дня, ровно двадцать четыре часа подряд, мы беспомощно лежали на полу без пищи и воды и этим расплатились за нашу беседу.

О, что за звери были наши сторожа! Нам самим пришлось превратиться в зверей, чтобы выжить. От грубой работы у человека делаются мозолистые руки. Жестокая стража ожесточает узников. Мы продолжали переговариваться и время от времени расплачивались смирительной рубашкой. Самой лучшей порой была ночь, и нередко, когда на стражу ставили временных караульных, нам удавалось беседовать целую смену.

Для нас, живших во мраке, день и ночь сливались в одно. Спать мы могли в любое время, а перестукиваться только при случае. Мы рассказали друг другу историю своей жизни; бывало, долгие часы мы с Моррелем лежали, прислушиваясь к слабым, отдаленным выстукиваниям Оппенгеймера, который медленно рассказывал нам свою жизненную повесть, начиная с детства в трущобах Сан-Франциско, до школы наук в шайке мошенников, до знакомства со всем, что есть в мире порочного. Четырнадцатилетним мальчишкой он служил ночным вестовым в пожарной команде и через ряд краж и грабежей дошел до убийства в стенах тюрьмы.

Джека Оппенгеймера называли «тигром в человеке» Юркий репортеришка изобрел это прозвище, и кличке суждено было надолго пережить человека, которому она принадлежала. Но я нашел в Джеке Оппенгеймере все основные черты человечности. Он был верный, преданный товарищ. Я знаю, что он не раз предпочел наказание доносу на товарищей. Он был мужествен, был терпелив. Он был способен к самопожертвованию, – я мог бы рассказать вам о подобном случае, но не стану отнимать у вас времени. Справедливость же была его страстью. Убийство, совершенное им в тюрьме, вызвано было исключительно его утрированным чувством справедливости. У него был недюжинный ум. Жизнь, проведенная в тюрьме, и десятилетняя одиночка не помрачили его рассудка.

У Морреля, столь же превосходного товарища, также был блестящий ум. Я, которому предстоит умереть, имею право сказать без риска получить упрек в нескромности, что тремя лучшими умами Сан-Квэнтина из всех его обитателей, начиная от смотрителя, были три каторжника, гнившие в одиночках. Теперь, на закате дней моих, обозревая все, что дала мне жизнь, я прихожу к заключению, что сильные умы никогда не бывают послушными. Глупые люди, трусливые люди, не наделенные страстным духом справедливости и бесстрашия в борьбе, – такие люди дают примерных узников. Благодарю всех богов, что ни Джек Оппенгеймер, ни Моррель, ни я не были примерными узниками.

ГЛАВА VI

Дети определяют память как нечто такое, ч е м люди забывают, – и в этом определении, мне думается, немало правды. Быть умственно здоровым – значит быть способным забывать. Вечно же помнить – значит быть помешанным, одержимым. И в одиночке, где воспоминания осаждали меня беспрестанно, я старался решить главным образом одну задачу – задачу забвения. Когда я играл с мухами, или с самим собой в шахматы, или перестукивался с товарищами, я отчасти забывался. Но мне хотелось забыться вполне.

Во мне жили детские воспоминания иных времен и иных мест – «разметанные облака славы», по выражению Вордсворта. Если у ребенка имелись такие воспоминания, то почему же они безвозвратно исчезли, когда он вырос и возмужал? Могла ли эта часть детской души совершенно стереться?

Или же эти воспоминания об иных местах и днях все еще существуют, дремлют, замурованные в мозговых клетках, наподобие того, как я замурован в камере Сан-Квэнтина.

Бывали случаи, когда люди, осужденные на вечное заключение в одиночке, выходили на свободу и вновь видели солнце. Почему же в таком случае не могли бы воскреснуть и детские воспоминания об ином мире?

Но как? Мне думается – путем достижения полного забвения настоящего.

Но все же – каким образом? Этим должен был заняться гипноз. Если посредством гипноза удастся усыпить сознательный дух и пробудить дух подсознательный, то дело будет сделано – все двери темницы мозга будут разбиты, и узники выйдут на солнечный свет.

Так я рассуждал, а с каким результатом – вы скоро узнаете. Но прежде я хочу рассказать вам о воспоминаниях иного мира, которые я переживал еще мальчиком. И я «сиял в облаках славы», влекшихся из глубины вечности. Как всякого мальчика, меня преследовали образы существований, которые я переживал в иные времена. Все это происходило во мне в процессе моего становления, прежде чем расплавленная масса того, чем я некогда был, затвердела в форме личности, которую люди в течение последних лет называют Дэррель Стэндинг.

Я расскажу вам один такой случай. Это было в Миннесоте, на старой ферме. Я тогда еще не достиг полных шести лет. В нашем доме остановился переночевать миссионер, вернувшийся в Соединенные Штаты из Китая и присланный Миссионерским Бюро собирать взносы у фермеров, Дело происходило в кухне, тотчас после ужина, когда мать помогала мне раздеться на ночь, а миссионер показывал нам фотографии видов Святой Земли.

Я давным-давно забыл бы то, что собираюсь вам рассказать, если бы в моем детстве отец не рассказывал так часто этой истории своим изумленным слушателям.

При виде одной из фотографий я вскрикнул и впился в нее взглядом – сперва с интересом, а потом с разочарованием. Она вдруг показалась мне ужасно знакомой, – ну, словно я на фотографии увидел бы вдруг отцовскую ригу! Потом она мне показалась совсем незнакомою. Но когда я стал опять разглядывать ее, неотвязное чувство знакомости вновь появилось в моем сознании.

– Это башня Давида, – говорил миссионер моей матери.

– Нет! – воскликнул я тоном глубокого убеждения.

– Ты хочешь сказать, что она не так называется? – спросил миссионер,

Я кивнул головой.

– Как же она называется, мальчик?

– Она называется… – начал я и затем смущенно добавил: – Я забыл!

– У нее теперь другой вид, – продолжал я после недолгого молчания. – Прежде дома строились иначе.

Тогда миссионер протянул мне и матери другую фотографию, которую разыскал в пачке.

– Здесь я был шесть месяцев назад, миссис Стэндинг, – и он ткнул пальцем. – Вот это Яффские ворота, куда я входил. Они ведут прямо к башне Давида, – на картинке, куда показывает мой палец. Почти все авторитеты согласны в этом пункте. Эль-Куллах, как ее называли…

Но тут я опять вмешался, указал на кучи мусора и осыпавшегося камня в левом углу фотографии.

– Вот где-то здесь, – говорил я. – Евреи называли ее тем самым именем, которое вы произнесли. Но мы называли ее иначе; мы называли ее… я забыл как.

– Вы только послушайте малыша! – засмеялся отец. – Можно подумать, что он был там.

Я кивнул головой, ибо в ту минуту з н а л, что бывал там, хотя теперь все мне представляется совершенно иначе. Отец захохотал еще громче, миссионер же решил, что я потешаюсь над ним. Он подал мне другую фотографию. Это был угрюмый, пустынный ландшафт без деревьев и всякой растительности – какой-то мелкий овраг с пологими стенами из щебня. Приблизительно в середине его виднелась куча жалких лачуг с плоскими крышами.

– Ну-ка, мальчик, что это такое? – иронически спросил миссионер.

И вдруг я вспомнил название.

– Самария! – в ту же секунду проговорил я.

Отец мой в восхищении захлопал в ладоши, мать была озадачена моим поведением; миссионеру же, по-видимому, было досадно.

– Мальчик прав! – объявил он. – Это деревушка в Самарии. Я был в ней, почему и купил фотографию. Без сомнения, мальчик уже видел такие фотографии раньше!

Но отец и мать единодушно отрицали это.

– Но на картинке совсем не так! – говорил я, мысленно восстанавливая в памяти ландшафт. Общий характер ландшафта и линия отдаленных холмов остались без изменения. Перемены же, которые я нашел, я называл вслух и указывал пальцем.

– Дом стоял вот тут, правее, а здесь было больше деревьев, много травы, много коз. Я как сейчас вижу их перед собой, и двух мальчиков, которые пасут их. А здесь, направо, кучка людей идет за одним человеком. А здесь… – я указал на то место, где находилась моя деревня, – здесь толпа бродяг. На них нет ничего, кроме рубища. Они больные. Их лица, и руки, и ноги – все в болячках.

– Он слышал эту историю в церкви или еще гденибудь – помните, исцеление прокаженных в Евангелии от Луки? – проговорил миссионер с довольной улыбкой. – Сколько же там было больных бродяг, мальчик?

Уже в пять лет я умел считать до ста. Теперь я напряженно пересчитал людей и объявил:

– Десять. Все они машут руками и кричат другим людям.

– Но почему же они не приближаются к ним? – был вопрос.

Я покачал головой:

– Они стоят на местах и воют, как будто случилась беда.

– Продолжай, – ободрял меня миссионер. – Что ты еще видишь? Что делает другой человек, который, как говоришь ты, шел впереди другой толпы?

– Они все остановились, и он что-то говорит больным; и даже мальчишки с козами остановились посмотреть; все на них внимательно смотрят.

– А еще что?

– Это все. Больные люди направляются к домам. Они уже не воют, и у них не больной вид. А я все сижу на своей лошади и смотрю…

Тут трое моих слушателей залились смехом.

– И я взрослый человек! – сердито воскликнул я. И подо мною большое седло.

– Десятерых прокаженных исцелил Христос перед тем, как прошел Иерихон на пути в Иерусалим, – пояснил миссионер моим родителям. – Мальчик видел снимки знаменитых картин в волшебном фонаре…

Но ни отец, ни мать не могли припомнить, чтобы я когда-нибудь видел волшебный фонарь.

– Попробуйте показать ему другую картинку, – предложил отец.

– Тут все не так, – говорил я, рассматривая другую фотографию, протянутую мне миссионером. – Ничего не осталось, кроме горы и других гор. Здесь должна быть проселочная дорога. А здесь должны быть сады, и деревья, и дома за большими каменными стенами. А здесь, по ту сторону, в каменных пещерах они хоронили покойников. Видите это место? Здесь они бросали в людей камни, пока не забивали их до смерти. Я сам этого не видел, но мне рассказывали.

– А гора? – спросил миссионер, указывая на середину фотографии. – Не можешь ли ты нам сказать название этой горы?

Я покачал головой:

– У нее не было названия. Здесь убивали людей. Я видел ее не раз.

– На этот раз то, что он говорит, подтверждается крупными авторитетами, – объявил миссионер с видом полного удовлетворения. – Это гора Голгофа, Гора Черепов, называемая так потому, что она похожа на череп. Заметьте сходство! Здесь они распяли… – Он умолк и обратился ко мне. – Кого они здесь распяли, молодой ученый? Расскажи нам, что ты видишь еще?

О, я видел, – по словам отца, я так таращил глаза, – но упрямо качал головой и говорил:

– Я не стану вам рассказывать – вы смеетесь надо мной. Я видел, как здесь убивали многих, очень многих людей. Их прибивали гвоздями, и на это уходило очень много времени. Я видел… но я вам не расскажу. Я никогда не лгу. Спросите папу и маму – лгу ли я! Они побили бы меня, если бы я лгал. Спросите их!

Больше миссионер не мог вытянуть из меня ни одного слова, хотя и соблазнял меня такими фотографиями, что у меня голова закружилась от нахлынувших воспоминаний и язык так и чесался заговорить, но я упрямо противился и выдержал характер.

– Из него выйдет большой знаток Библии, – говорил миссионер отцу и матери, после того как я поцеловал их на сон грядущий и улегся спать. – Или же, с таким воображением, он сделается превосходным беллетристом!

Этому пророчеству не суждено было исполниться. Я сижу теперь в Коридоре Убийц и пишу эти строки в мои последние дни – вернее, в последние дни Дэрреля Стэндинга, которого скоро выведут и швырнут в темноту на конце веревки; я пишу и улыбаюсь про себя. Я не сделался ни знатоком Библии, ни романистом. Напротив, до того как меня заперли в эту камеру молчания на целую половину десятилетия, я был как раз всем чем угодно, но только не тем, что предсказал миссионер, – экспертом по сельскому хозяйству, профессором агрономии, специалистом по науке уничтожения излишних движений, мастером практического земледелия, лабораторным ученым в области знания, где точность и учет самых микроскопических фактов составляют непременное требование.

И вот я сижу в жаркое предвечерье в Коридоре Убийц, отрываясь время от времени от писания своих мемуаров, чтобы прислушиваться к ласковому жужжанию мух в дремотном воздухе и ловить отдельные фразы тихой беседы, которую ведут между собой негр Джозеф Джексон, убийца, по правую мою руку, и итальянец Бамбеччио, убийца, по левую руку. Из одной решетчатой двери в другую решетчатую дверь, мимо моей решетчатой двери, перебрасываются они рассуждениями об антисептических и других превосходных достоинствах жевательного табаку, как средства врачевания телесных ран.

А я держу в своей поднятой руке вечное перо с резервуаром и вспоминаю. что в давно минувшие, стародавние времена другие мои руки держали кисточку для туши, гусиное перо и стилос; мысленно я задаю себе вопрос: а что этот миссионер, в бытность маленьким мальчиком, тоже носился по облакам света и сиял блеском межзвездных скитаний?

Вернемся, однако, в мою одиночку, к моменту, когда я, изучив искусство перестукиваться, все же убедился, что часы сознания бесконечно, нестерпимо долги. Путем самогипноза, которым я научился искусно управлять, я получил возможность усыплять свое сознательное, бодрственное «я» и будить, выпускать на свободу мое подсознательное «я». Но это последнее «я» было существом, не желавшим знать никаких законов и дисциплины. Оно бессвязно, без смысла скиталось по кошмарам безумия; и лица, и события – все носило отрывочный, разрозненный характер.

Мой метод механического самовнушения был весьма прост. Скрестив ноги по-турецки на моем соломенном тюфяке, я устремлял неподвижный взор на кусочек блестящей соломинки, которую перед тем прикрепил к стене моей камеры, в том месте у дверей, где падало больше всего света. Приблизив к ней глаза, я смотрел на блестящую точку, пока глаза не уставали глядеть. Одновременно с этим я сосредоточивал всю свою волю и отдавался во власть чувству головокружения, всегда овладевавшего мною под конец сеанса. Откидываясь навзничь, я закрывал глаза и без сознания падал на тюфяк. После этого, в течение получаса, или десяти минут, или часа, скажем, я беспорядочно и бестолково скитался по громадам воспоминаний о моих былых, то и дело возникавших существованиях на земле. Но места и эпохи сменялись при этом с невероятной быстротой. Впоследствии, просыпаясь, я понимал, что это я, Дэррель Стэндинг, был связующим звеном, той личностью, которая соединяла в одно все эти причудливые и уродливые моменты. Но и только. Мне ни разу не удалось вполне запомнить одно целое переживание, объединенное сознанием во времени и пространстве. Мои сны, если их можно назвать снами, были бессмысленны и нестройны.

Вот образец моих грезовых скитаний. В течение пятнадцати минут подсознательного бытия я ползал и мычал в тине первобытного мира, потом сидел рядом с Гаазом, рассекая воздух двадцатого века на моноплане с газовым двигателем. Проснувшись, я вспомнил, что я, Дэррель Стэндинг во плоти, за год до моего заточения в СанКвэнтин летал с Гаазом над Тихим океаном у СантаМоники. Проснувшись, я не вспомнил о том, что ползал и мычал в древнем иле. Тем не менее после пробуждения я соображал, что каким-то образом мне все же припомнилось это далекое бытие в первобытной тине, что это действительно было мое существование в ту пору, когда я был не Дэррелем Стэндингом, а кем-то другим, ползавшим и мычавшим. Просто – одно переживание было древнее другого. Оба переживания были равно реальны, – иначе как бы я мог помнить их?

О, что это было за непрерывное мелькание светлых образов и движений! На протяжении нескольких минут освобожденного подсознательного бытия я сидел в царских палатах на верхнем конце стола и на нижнем его конце, был шутом и монахом, писцом и солдатом, был владыкой над всеми и сидел на почетном месте – мне принадлежала светская власть по праву меча, толстых стен замка и численности моих бойцов; мне же принадлежала и духовная власть, ибо раболепные патеры и тучные аббаты сидели ниже меня, лакали мое вино и жрали мои яства.

В холодных странах я носил, помнится, железный ошейник раба; я любил принцесс королевского дома в ароматные тропические ночи: чернокожие рабы освежали застоявшийся знойный воздух опахалами из павлиньих перьев, а издали, из-за пальм и фонтанов, доносилось рычание львов и вопли шакалов. И еще – я сидел на корточках в холодной пустыне, грея руки над костром из верблюжьего помета, или лежал в редкой тени сожженного солнцем кустарника у пересохшего родника, сгорая от жажды, а вокруг, разбросанные по солончаку, валялись кости людей и животных, уже погибших от жажды.

В разное время я был морским пиратом и «браво» – наемным убийцей; ученым и отшельником. То я корпел над рукописными страницами огромных заплесневевших томов в схоластической тишине и полумраке прилепившегося к высокому утесу монастыря; а внизу, при свете угасающего дня, крестьяне трудились над виноградными лозами и оливами и пастухи гнали с пастбища блеющих коз и мычащих коров. То я предводительствовал ревущими толпами на изрытых ухабами и колеями улицах древних забытых городов. Торжественным голосом, холодным как могила, я оглашал закон, устанавливал степень вины и приговаривал к смерти людей, нарушивших закон, как ныне приговорили Дэрреля Стэндинга в Фольсомской тюрьме.

С головокружительной высоты мачт, качавшихся над палубами судов, я обозревал сверкавшую на солнце поверхность моря, радужные переливы коралловых рифов, поднимавшихся из бирюзовой пучины, и направлял корабли в спасительную гладь зеркальных лагун, где приходилось бросать якорь чуть ли не у корней пальм, растущих на самом берегу. И я же дрался на забытых полях сражений более древней эпохи, когда солнце закатилось над битвой, которая не прекратилась, а продолжалась в ночные часы при мерцании звезд и пронзительном, холодном ветре, тянувшем со снеговых вершин, – но и этой стуже не удалось охладить пыл бойцов; потом я опять видел себя маленьким Дэррелем Стэндингом, босоножкой, бегающим по весенней траве фермы в Миннесоте. В морозные утра, задавая корм скотине в дымящихся животным паром стойлах, я отмораживал себе пальцы, а по воскресеньям со страхом и благоговением слушал проповеди о Новом Иерусалиме и муках адского пламени.

Вот что грезилось мне, когда в одиночной камере No 1 Сан-Квэнтинской тюрьмы я доводил себя до потери сознания созерцанием блестящего кусочка соломы. Как мне могло привидеться все это? Уж конечно, я не мог построить своих видений из чего-либо, находящегося в стенах моей темницы, как не мог создать из ничего тридцать пять фунтов динамита, который так безжалостно требовали от меня капитан Джэми, смотритель Этертон и комитет тюремных директоров.

Я – Дэррель Стэндинг, родившийся и воспитанный на участке земли в Миннесоте, бывший профессор агрономии, неисправимый узник Сан-Квэнтина, а в данный момент – приговоренный к смерти узник Фольсома. Из опыта Дэрреля Стэндинга я не знаю вещей, о которых пишу и которые откопал в подвалах моего подсознания. Я – Дэррель Стэндинг, рожденный в Миннесоте и которому вскоре придется умереть на веревке в Калифорнии, – конечно, никогда не любил царских дочерей в царских чертогах, не дрался кортиком на зыбких палубах кораблей, не тонул в спиртных кладовых судов, лакая водку под пьяные крики и песни матросов, в то время как корабль с треском напарывался на черные зубцы утесов и вода булькала и пузырилась сверху, снизу, с боков, отовсюду. Это все – не из опыта Дэрреля Стэндинга на этом свете. И все же я, Дэррель Стэндинг, отыскал все это в своем «я», в одиночке Сан-Квэнтина, при помощи самогипноза. Столь же незначительное отношение к опыту Дэрреля Стэндинга имело и слово Самария, сорвавшееся с моих детских уст при виде фотографии!..

Из ничего выйдет только ничто! В одиночной камере я не мог создать тридцать пять фунтов динамита. И в одиночке, из опыта Дэрреля Стэндинга, я не мог создать эти широкие и далекие видения времени и пространства. Все они находились в моей душе, и я только что начал в ней разбираться…

ГЛАВА VII

Вот каково было мое положение: я знал, что во мне зарыта целая Голконда воспоминаний о других жизнях, но мог только с бешеной скоростью промчаться сквозь эти воспоминания. У меня была Голконда – но я не мог ее разрабатывать.

Вспоминался мне, например, Стэнтон Мозес, священник, воплощавший в себе личность св. Ипполита, Плотина, Афинодора и друга Эразма, которого звали Гроцином. Размышляя об опытах полковника де Рочаса, которыми я зачитывался с увлечением новичка в прежней, трудовой моей жизни, – я начинал убеждаться, что Стэнтон Мозес в своих предыдущих жизнях и был теми самыми лицами, которыми он в разное время впоследствии был одержим. В сущности это были звенья цепи его воспоминаний.

Но с особенным вниманием я останавливался на экспериментах полковника де Рочаса. Он утверждал, что при помощи медиумов ему удалось вернуться назад, в глубину времен, к предкам этих медиумов. Вот, например, случай с Жозефиной, описываемый им. Это была восемнадцатилетняя девушка, проживавшая в Вуароне, в департаменте Изера. Гипнотизируя ее, полковник де Рочас заставил ее пережить в обратном порядке период ее созревания, ее девичества, детства, состояние грудного младенца, безмолвный мрак материнского чрева и еще дальше – мрак и безмолвие периода, когда она еще даже не родилась, вплоть до жизни, предшествовавшей ее бытию, когда она жила в образе весьма сварливого, подозрительного и злобного старикашки, некоего Жан-Клода Бурдона, который служил в свое время в Седьмом Артиллерийском полку в Безансоне и скончался в возрасте семидесяти лет, после долгой болезни. Мало того, полковник де Рочас загипнотизировал и эту тень Жан-Клода Бурдона и провел ее назад, через детство, рождение и тьму нерожденного состояния, пока она не ожила в образе злой старухи Филомены Картерон.

Но сколько я ни гипнотизировал себя блестящей соломинкой в моей одиночке, мне не удалось с такою же определенностью воскресить свои предшествующие «я». Неудача моих опытов убедила меня в том, что только при помощи смерти я мог бы отчетливо и связно воскресить воспоминания о моих бывших «я».

Между тем жизнь бурно предъявляла свои права. Я, Дэррель Стэндинг, до того не хотел умирать, что не давал смотрителю Этертону и капитану Джэми убить меня. Я так страстно, всем существом своим хотел жить, что иногда мне думается – только по этой причине я еще жив, ем, сплю, размышляю и грежу, пишу это повествование о моих многоразличных «я», ожидая неизбежной веревки, которая положит конец непрочному периоду моего существования.

И вот пришла эта смерть при жизни! Я научился проделывать эту штуку. Как вы увидите, научил меня ей Эд Моррель. Начало всему положили смотритель Этертон и капитан Джэми. Должно быть, ими овладел новый приступ безумного страха при мысли о динамите, якобы где-то спрятанном. Они ворвались в мою темную камеру с угрозами «запеленать» меня до смерти, если я не признаюсь, где спрятан динамит. И уверяли меня, что сделают это по долгу службы, без малейшего вреда для своего служебного положения. Мою смерть припишут естественным причинам.

О, дорогой, закутанный в довольство, точно в вату, гражданин! Поверьте мне, когда я говорю, что и сейчас людей убивают в тюрьмах, как их убивали всегда – с той поры, как люди построили первые тюрьмы!

Я хорошо изведал смертельные муки и опасности «смирительной куртки». О, эти люди, павшие духом после смирительной куртки! Я их видел. Я видел людей, на всю жизнь искалеченных курткой. Я видел крепких мужчин, – таких крепких, что их организм победоносно сопротивлялся тюремной чахотке; после длительной порции смирительной куртки сопротивление оказывалось сломленным и они в каких-нибудь шесть месяцев умирали от туберкулеза. Вот, например, Вильсон Косоглазый, со слабым сердцем, который скончался в смирительной куртке в первый же час, в то время как ничего не подозревавший тюремный доктор смотрел на него и улыбался. Я был свидетелем того, как человек, проведя полчаса в «куртке», признался и в правде, и в таких вымыслах, которые на много лет определили его репутацию.

Я сам все это пережил. В настоящий момент добрых полтысячи рубцов исполосовывают мое тело. Они пойдут со мной на виселицу. Проживи я еще сто лет, эти рубцы пошли бы со мной в могилу. Дорогой гражданин, разрешающий все эти мерзости, оплачивающий своих палачей, которые за него стягивают смирительную куртку, – может быть, вы незнакомы с этой курткой, или рубашкой? Позвольте же мне описать ее, чтобы вы поняли, каким способом мне удавалось осуществить смерть при жизни, делаться временным хозяином времени и пространства и уноситься за тюремные стены для скитаний меж звездами.

Видели ли вы когда-нибудь брезентовые или резиновые покрывала с медными петлями, проделанными вдоль краев? В таком случае вообразите себе брезент, этак в четыре с половиной фута длины, с большими, тяжелыми медными петлями по обоим краям. Ширина этого брезента никогда не соответствует полному объему человеческого тела, которое он должен охватить. Ширина к тому же неодинаковая – шире всего у плечей, затем у бедер, уже всего в талии.

Куртку расстилают на полу. Человек, которого нужно наказать или предать пыткам, для того чтобы он сознался, ложится, по приказу, ничком на разостланный брезент. Если он отказывается это сделать, его избивают. После этого он уже ложится «добровольно», то есть по воле своих палачей, то есть – по вашей воле, дорогой гражданин, прикармливающий и оплачивающий палачей, чтобы они это делали за вас!

Человек ложится ничком, лицом вниз. Края куртки сближаются возможно больше посередине спины. Затем в петли пропускается, на манер шнурка от башмаков, веревка, и человека, по тому же принципу шнурка от башмаков, стягивают в этом брезенте, но только стягивают куда сильнее, чем башмаки. На тюремном языке это называется «пеленать». Иногда, если попадаются мстительные и злые сторожа или же на это отдан приказ свыше, сторож, чтобы усилить муки, упирается ногой в спину человека, стягивая куртку. Случалось ли вам когда-нибудь чересчур стянуть башмак и через полчаса ощутить мучительную боль в подъеме ноги от затрудненного кровообращения? Помните ли вы, что после немногих минут такой боли вы абсолютно не в состоянии были сделать шагу и спешили распустить шнурок и уменьшить давление башмака? Так вот представьте себе, что этаким манером стянуто все ваше тело, но только неизмеримо туже, и что давление приходится не на подъем одной ноги, но и на все ваше туловище, что стиснуты чуть ли не до смерти ваше сердце, ваши легкие, все ваши органы!

Хорошо помню первый раз, когда меня упрятали в карцер и в куртку. Это было в самом начале моей «неисправимости», вскоре после того, как я поступил в тюрьму; в это время я отрабатывал свой урок тканья (сто ярдов в сутки) на джутовой фабрике и оканчивал работу на два часа раньше, чем полагалось. Вдобавок моя джутовая ткань была много выше того среднего качества, которое требовалось от арестантов. В первый же раз меня «затянули» в куртку, как сказано было в тюремной книге, за «прорывы» и «пробелы» в моей ткани, – короче говоря, потому, что моя работа оказалась с браком. Разумеется, это вздор. В действительности меня затянули в куртку потому, что я, новый арестант, знаток производительности труда, искусный эксперт по части устранения излишних движений в работе, вздумал сказать главному ткачу несколько истин о его специальности, о которой он не имел понятия; главный ткач в присутствии капитана Джэми позвал меня к столу, где мне показали безобразную ткань, которая никоим образом не могла выйти из моего станка. Три раза меня вызывали к столу таким манером. Третий раз влечет за собой наказание, по правилам ткацкой. Мне назначили куртку на двадцать четыре часа.

Меня повели в карцер. Мне приказали лечь ничком на брезент, разостланный на полу. Я отказался. Один из сторожей, Моррисон, сдавил мне пальцами горло. Тюремный староста Мобинс, сам каторжник, несколько раз ударил меня кулаком. В конце концов я лег, как мне приказали, И так как я разозлил палачей своим сопротивлением, то они стянули меня особенно туго, потом перевернули на спину, как какое-нибудь бревно.

Поначалу мое положение показалось мне не слишком плохим. Когда они с шумом и грохотом захлопнули дверь, накинув на нее болт, и оставили меня в полной темноте, было одиннадцать часов утра. В первую минуту я только ощущал неудобное давление, которое уменьшится, думал я, когда я привыкну к нему. Но мое сердце, напротив, колотилось все учащеннее, а легкие уже не в состоянии были вобрать достаточное количество воздуха. Это чувство удушья вселяло непобедимый ужас, каждое биение сердца, казалось, грозило разорвать легкие.

После того как прошли часы, – теперь, после бесчисленных опытов с курткой, я могу с уверенностью сказать, что на самом деле прошло не более получаса, – я начал кричать, вопить, завывать, реветь с безумным смертельным страхом. К этому меня побуждала неимоверная боль в сердце. Это была острая, колющая боль, похожая на боль от плеврита, с той лишь разницей, что она пронизывала самое сердце.

Умереть нетрудно, но умирать таким медленным и страшным образом – жутко. Как дикий зверь, попавший в западню, я терзался безумными приступами страха, ревел, завывал, пока не убедился, что от криков у меня только еще сильнее болит сердце, и притом они уменьшают количество воздуха в моих легких. Я смирился и долго лежал спокойно – целую вечность, хотя теперь я уверен, что прошло не более четверти часа. У меня голова кружилась, я почти задыхался, сердце колотилось так, что казалось – вот-вот разорвет брезент, стягивающий меня. Я вновь потерял самообладание и громко заревел о помощи.

Тут я услышал голос, доносившийся из соседнего карцера.

– Замолчи! – кричал кто-то, хотя звуки еле-еле пробивались ко мне. – Замолчи! Ты мне надоел!

– Я умираю! – вопил я.

– Ударься ухом об пол и забудь! – был ответ.

– Но ведь я умираю! – твердил я.

– В таком случае из-за чего шуметь? – отвечал голос. – Скоро ты умрешь, и дело с концом. Издыхай, но не шуми. Ты мне портишь мой славный сон.

Меня так взбесило это бессердечие, что я взял себя в руки и только чуть слышно стонал. Это длилось бесконечно долго – вероятно, минут десять, – затем какое-то щекочущее онемение стало распространяться по всему моему телу. Ощущение было такое, словно меня кололи иголками и булавками, и пока длилась эта боль, я оставался спокойным. Но когда прекратились эти уколы бесчисленных дротиков и осталось одно онемение, с каждой минутой усиливавшееся, на меня снова напал ужас.

– Дашь ты мне, наконец, поспать? – возмутился мой сосед. – Я в таком же положении, как и ты! Моя куртка так же крепко стянута, как и твоя, я хочу уснуть и забыться!

– А ты давно тут? – спросил я, полагая, что это новичок, не имеющий понятия о столетней пытке, пережитой мною.

– С позавчерашнего дня, – был ответ.

– Я хочу сказать – в куртке, – поправил я его.

– С позавчерашнего дня, братец!

– Боже мой! – воскликнул я.

– Да, братец, ровно пятьдесят часов! И смотри, ведь я не кричу! Меня пеленали, упираясь ногой в мою спину. Меня очень туго стянули, поверь мне! Ты не один попал в беду. Ты и часу еще не пролежал здесь.

– Нет, я лежу уже много часов! – протестовал я.

– Может быть, тебе так кажется, но это неверно. Говорят тебе, ты здесь не больше часу. Я слышал, как тебя связывали.

Невероятно! Меньше чем в час я умирал уже тысячу раз! А этот сосед, такой уравновешенный и равнодушный, со спокойным, почти благодушным голосом, несмотря на резкость первых своих замечаний, пролежал в смирительной куртке пятьдесят часов.

– Сколь ко еще времени тебя продержат? – спросил я.

– Одному Богу известно. Капитан Джэми здорово обозлился на меня и скоро не выпустит, разве что начну подыхать. А теперь, братец, я дам тебе такой совет: замолчать и забыться! Вытье и крики тебе не помогут. Единственный способ – забыться, – во что бы то ни стало забыться. Начни, например, вспоминать всех женщин, которых ты знал. Это отнимет у тебя много часов. Может быть, у тебя голова закружится – пускай. Нет ничего лучше этого, чтобы убить время. А когда женщин не хватит, начни думать о парнях, с которыми они сходились; о том, что бы ты сделал с ними, если бы мог, и что ты с ними сделаешь, когда доберешься до них.

Этот человек был разбойник из Филадельфии, по прозвищу Красный. Он отбывал пятьдесят лет за грабеж на улицах Аламеды. В тот момент, когда он со мной заговорил, он отбыл лет двенадцать своего срока, а это было семь лет назад. Он был один из сорока вечников, которых выдал Сесиль Винвуд. За это он был лишен своей «досрочной выслуги». Теперь он пожилой человек и все еще сидит в Сан-Квэнтине. Если он доживет до момента, когда его выпустят, он к тому времени будет стариком.

Я выжил свои двадцать четыре часа и стал совершенно другим человеком. О, не физически, хотя на другое утро, когда меня развязали, я был наполовину парализован и в таком состоянии изнеможения, что только пинками сторожам удалось заставить меня встать на ноги. Но я изменился духовно, морально. Грубая физическая пытка нанесла страшный удар, унизила, оскорбила мою душу и мое чувство справедливости. Из этой первой «пеленки» я вышел с озлоблением и ненавистью, которые только росли в последующие годы. Боже, что эти люди сделали со мной! Двадцать четыре часа в смирительной куртке! В то утро, когда меня пинками подняли на ноги, я не думал, что наступит время, когда двадцать четыре часа пребывания в куртке поистине будут пустяком. Что и после ста часов, проведенных в куртке, меня будут заставать улыбающимся, и что после д в у х с о т с о р о к а часов в куртке та же улыбка будет играть на моих губах!

Да, двести сорок часов, дорогой нарядный гражданин, закутанный в свое благополучие, как в вату! Знаете ли вы, что это значит? Это значит – десять дней и десять ночей в смирительной куртке. Разумеется, таких вещей не делают в христианском мире через тысячу девятьсот лет после Рождества Христова. Я не прошу вас верить мне. Я сам этому не верю! Я только з н а ю, что со мной это было сделано в Сан-Квэнтине и что я научился смеяться над палачами и заставил их послать меня на виселицу за то, что я раскровянил нос сторожу.

Я пишу эти строки в тысяча девятьсот тринадцатом году после Рождества Христова, и в этот день, в тысяча девятьсот тринадцатом году после Рождества Христова, люди лежат в смирительных куртках в карцерах СанКвэнтина.

Сколько я ни буду жить, сколько жизней мне ни суждено в грядущем, никогда мне не забыть моего расставания с разбойником из Филадельфии в то утро. До этой минуты он провел семьдесят два часа в куртке.

Что, братец, ты еще жив и брыкаешься? – окликнул он меня, когда меня потащили из моего карцера в коридор.

– Замолчи! – зарычал на него капрал.

– Об этом забудь, – был ответ.

– Я еще доберусь до тебя, Красный, – пригрозил капрал.

– Ты так думаешь? – спросил Красный ласковым тоном, в котором послышались нотки ярости. – Ты, старый бродяга, ничего от меня не добьешься. Ты не мог бы раздобыть себе даже куска хлеба, а не то что должности, которую ты занимаешь, если бы не беда твоего ближнего. Но мы все хорошо знаем, как воняет то место, от которого пошла беда твоих ближних!

Это было великолепно – присутствие духа в человеке, доходящее до крайнего бесстрашия, несмотря на все страдания и пытки, соединенные с этой зверской системой.

– Прощай, братец, – обратился он ко мне. – Веди себя хорошо и люби смотрителей. Скажи им, что ты меня видел, но что я не сдрейфил!

Капрал побагровел от гнева, и мне за шутку Красного досталось несколько пинков и тумаков.

ГЛАВА VIII

В одиночной камере No 1 смотритель Этертон и капитан Джэми продолжали пытать меня. Смотритель Этертон говорил мне:

– Стэндинг, ты признаешься насчет этого динамита, или я уморю тебя в смирительной куртке. Куда более строптивые малые признавались прежде, чем я разделывался с ними окончательно. Вот тебе на выбор – динамит или «пеленки».

– Пусть будут «пеленки», – отвечал я. – Я ничего не знаю ни о каком динамите.

Это до такой степени взбесило смотрителя, что он ощутил потребность в немедленных действиях.

– Ложись, – скомандовал он.

Я повиновался, ибо отлично знал, что было бы безумием сопротивляться трем или четырем здоровым мужчинам. Меня крепко скрутили и оставили на сто часов. Три раза в сутки мне давали глоток воды. Есть мне не хотелось, да мне и не предлагали еды. К концу ста часов тюремный врач Джексон несколько раз выслушивал и выстукивал меня.

Но я так привык к смирительной рубашке за время моей «неисправимости», что одна порция «пеленок» не могла уже причинить мне серьезного вреда! Разумеется, «пеленки» ослабляли меня, выгоняли из меня жизнь; но я научился кое-каким мускульным фокусам, которые позволяли «уворовать» немножко пространства, когда меня связывали. По истечении первой порции в сто часов я был измотан, измучен – но и только.

Мне отпустили новую порцию такой же продолжительности, дав передохнуть день и ночь. Затем меня связали на сто пятьдесят часов.

Значительную часть этого времени я пролежал в оцепенении и в бреду. Кроме того, усилием воли я заставил себя проспать довольно много часов.

После этого смотритель Этертон внес в пытку некоторое разнообразие. Он чередовал «пеленки» и отдых неправильными промежутками времени. Я никогда не знал наперед, когда меня стянут «пеленками». Так, мне давали отдохнуть десять часов и на двадцать часов затягивали в рубашку; или же давали только четыре часа отдыха. В самые неожиданные часы ночи дверь моя с грохотом распахивалась, и дежурные сторожа связывали меня. Иногда в этом наблюдался своеобразный ритм. Так, в течение трех дней и ночей я получал попеременно восемь часов куртки и восемь часов отдыха. Как только я привык к этому ритму, его внезапно переменили и связали меня на двое суток. И вечно мне ставился один и тот же вопрос: «Где динамит?» Иногда смотритель Этертон положительно выходил из себя. Однажды, когда я только что перенес необычайно суровую пытку в «пеленках», он чуть ли не умолял меня признаться; а раз он обещал мне три месяца больницы в полном покое и на отличном питании, а затем место хранителя библиотеки.

Доктор Джексон – плюгавое создание с самыми поверхностными медицинскими познаниями – был настроен скептически. Он настаивал, что смирительная куртка, сколько меня в ней ни держать, не может убить меня. И это побуждало смотрителя продолжать свои пытки.

– Эти тощие университетские молодчики способны надуть самого сатану! – ворчал он. – Они крепче сыромятной кожи! Однако мы его сломим. Стэндинг, выслушай меня! То, что ты получал до сих пор, даже не намек на то, что ты получишь! Лучше сознайся сейчас и избавь себя от хлопот. Я – господин своего слова. Ты слышал, что я тебе сказал – динамит или «пеленки». Так оно и будет. Выбирай!

– Неужели вы думаете, что я терплю такие муки потому, что мне это нравится? – сказал я, внезапно охнув, ибо в это мгновение Пестролицый Джон уперся в мою спину ногой, чтобы потуже стянуть, а я всячески старался уворовать у него хоть кусочек пространства, отчаянно работая мускулами. – Признаваться мне не в чем. Да я дал бы отрезать сейчас свою правую руку, чтобы иметь возможность показать вам какой-нибудь динамит!

– Знаем мы вас, образованных, – оскалился насмешливо смотритель. – Уж если вы заберете себе что-нибудь в голову, то никаким чертом не выколотишь. Норовисты, как лошадь… Потуже, Джонс, – ты и наполовину не стянул его… Стэндинг, если не признаешься, будут «пеленки». Мое слово крепко!

Я сделал одно утешительное открытие: по мере того как человек ослабевает, он становится менее чувствительным к страданиям. Боль уменьшается, потому что почти нечему болеть. А человек, однажды ослабев, затем ослабевает уже медленнее. Вещь общеизвестная, что очень крепкие люди сильнее страдают от обыкновенных болезней, чем женщины или слабые мужчины. По мере того как истощаются запасы сил, меньше остается терять. После того как излишняя плоть сойдет с человека, остается жилистый и неподатливый материал. Так было со мной – я представлял собой какой-то организм из жил, настойчиво продолжавший жить.

Моррель и Оппенгеймер жалели меня и выстукивали свое сочувствие и советы. Оппенгеймер уверял меня, что сам прошел через это и даже худшее, а вот же остался жив…

– Не давай им извести себя! – выстукивал он мне. – Не давай им убить себя, это будет им на руку! А главное, не проболтайся о складе динамита.

– Да ведь нет никакого склада, – выстукивал я в ответ краем подошвы моего башмака о решетку. Я все время лежал в смирительной куртке и мог разговаривать только ногами. – Я ничего не знаю об этом проклятом динамите!

– Ладно! – одобрительно заметил Оппенгеймер. – Он из настоящего теста, не правда ли, Эд?

Из этого видно, как мало было шансов убедить смотрителя Этертона в своем полном незнании чего бы то ни было о динамите. Его настойчивость в вопросах убедила даже такого человека, как Джек Оппенгеймер, который только восхищался мужеством, с каким я держал язык за зубами!

В этот первый период пытки смирительной рубашки я умудрялся много спать. Сны были замечательны. Разумеется, они все носили очень живой и реальный характер, как почти все сны. Но замечательна была их связность и непрерывность. Часто я читал доклады в собраниях ученых на отвлеченные темы, читал тщательно разработанные статьи о моих исследованиях или о выводах из исследований и экспериментов других ученых. Просыпаясь, я еще слышал свой голос, а глаза мои отчетливо видели напечатанные на белой бумаге фразы и абзацы, которые я неоднократно перечитывал и которым дивился, пока видение не исчезало. Между прочим, должен отметить свое наблюдение, что во время своих речей во сне я пользовался исключительно дедуктивным методом рассуждения.

Затем мне снились огромные земледельческие районы, тянувшиеся на север и юг на много сотен миль в одном из умеренных поясов, по климату, флоре и фауне сильно походившем на Калифорнию. Не раз и не два, но тысячи раз я странствовал во сне по этим областям. Я хочу подчеркнуть, что это всегда были одни и те же места. В этих снах ни разу не менялись их существенные черты. Я помню, что всегда совершал восьмичасовую поездку на тележке, запряженной горными конями, с лугов, поросших альфой, где паслись коровы джерсейской породы, к деревне, разбросанной у большого пересохшего ручья, где я садился в маленький поезд узкоколейки. Каждая межа, каждая возвышенность, попадавшаяся мне во время восьмичасовой поездки в горной тележке, каждое дерево, каждая горка, каждый кряж и горный склон были всегда одни и те же.

В этой связной картине моих бредовых снов детали менялись в зависимости от времени года и труда людей. Так, на горном пастбище за моими лугами альфы я разводил стада ангорских коз. Здесь с каждым новым посещением во сне я замечал перемены – и эти перемены соответствовали времени, протекшему между этими посещениями.

О, эти заросшие кустарником склоны! Я их вижу теперь так же живо, как в тот день, когда я впервые гнал сюда коз. И как хорошо я помню последующие перемены – как постепенно образовывались тропинки, по мере того как козы буквально выедали себе дорогу в густых чащах; как исчезал молодой мелкий кустарник, как во всех направлениях в старых, высоких кустарниках образовывались просеки благодаря тому, что козы объедали деревья до самого верху, становясь на задние ноги. Да, непрерывность этих снов составляла их главную прелесть… Помню день, когда люди с топорами посрубали все высокие кусты, чтобы дать козам доступ к листьям, почкам и коре. Помню зимний день, когда обнаженный скелет этих кустов был собран в кучу и сожжен. Помню день, когда я погнал моих коз на другой, поросший непроницаемым кустарником, горный склон, а следом за нами шел крупный скот по колено в сочной траве, выросшей на том месте, где раньше рос один лишь кустарник. Помню день, когда я гнал скот, а мои пахари ходили взад и вперед по горному склону, взрывая жирную плодородную почву и бросая в нее семена.

Сколько раз в своих снах я выходил из маленького вагона узкоколейки, брел к деревушке, разбросанной у большого пересохшего ручья, садился в тележку, запряженную горными конями, и час за часом ехал мимо старых знакомых отметин, по моим лугам альфы, все выше, на горные пастбища, попеременно засеянные маисом, ячменем и клевером, уже поспевшими для жатвы. Я наблюдал за работниками, убиравшими хлеб, а дальше паслись мои козы, забираясь все выше и выше и превращая поросший кустарником склон в расчищенные и возделанные поля.

Но это были сны – только сны! Воображаемые приключения подсознательного ума. Совершенно непохожи на них были, как вы увидите, другие мои приключения, когда я заживо прошел врата смерти и вновь пережил жизнь, бывшую моим уделом когда-то далеко в прошлом.

В долгие часы бодрствования в смирительной куртке я не раз думал о Сесиле Винвуде, поэте-доносчике, который легкомысленно навлек на меня все эти муки, а сам в этот момент находился на свободе, на вольном свете. Нет, я не ненавидел его. Это слишком слабое слово. Нет слов в человеческом языке, которые могли бы выразить мои чувства! Могу только сказать, что я познал грызущую тоску о мщении – эта тоска невероятно мучительная и не поддается никакому описанию. Не стану рассказывать вам о том, как я целыми часами строил планы пыток для Винвуда, о сатанинских приемах пытки, какие я изобретал для него. Приведу только один пример. Я облюбовал старинную пытку, заключавшуюся в том, что железную чашку с крысой прижимают к телу человека. Крыса только одним путем может выйти на волю – с к в о з ь человека. Повторю, я был в л ю б л е н в эту идею – пока не сообразил, что это была бы слишком скорая смерть, после чего стал подолгу и любовно останавливаться мыслью на мавританской пытке… но нет, я ведь обещал не распространиться об этом предмете. Довольно будет сказать, что безумно-мучительные часы моего бодрствования в значительной мере были посвящены мечтам о мщении Сесилю Винвуду.

ГЛАВА IX

За долгие тягостные часы моего бодрствования я узнал одну очень ценную вещь, именно – познакомился с властью души над телом. Я научился страдать пассивно, – чему, вероятно, научились и все люди, проходившие послеуниверситетский курс смирительной рубашки. О, не так легко, как вы думаете, поддерживать мозг в таком ясном спокойствии, чтобы он совершенно забывал о неустанной, отчаянной жалобе пытаемых нервов!

И эта власть духа над плотью, приобретенная мною, дала мне возможность без труда проделать над собой опыт, которым Эд Моррель поделился со мной.

– Ты, надо полагать, в «пеленках»? – простучал мне как-то ночью Эд Моррель.

Меня только что развязали после сточасовой порции, и на этот раз я ослабел больше, чем когда бы то ни было прежде. Я был так слаб, что, хотя все мое тело представляло сплошную массу ссадин и кровоподтеков, я едва сознавал, что у меня есть тело.

– Похоже на «пеленки», – простучал я в ответ. – Они меня доконают, если будут продолжать в этом роде.

– Не поддавайся, – советовал он. – Есть способ! Я научился этому в карцере, когда мы с Масси получили полную порцию. Я выдержал, а Масси скапутился. Не научись я этому фокусу, я окочурился бы вместе с ним. Прежде чем попробовать э т о, ты должен хорошо ослабеть. Если ты попытаешься, не ослабев совсем, то срежешься, и это испортит тебе музыку навсегда. Я сделал оплошность с Джеком. Он попробовал эту штуку, когда был еще в силе. Разумеется, он потерпел неудачу, а когда это ему понадобилось, то было уже поздно: первая неудача все испортила. Теперь он не верит этому, он думает, что я его морочу. Не правда ли, Джек?

И Джек простучал в ответ из камеры No 13:

– Не слушай его, Дэррель! Это просто сказки!

– Продолжай рассказывать, – простучал я Моррелю.

– Вот почему я ждал, пока ты как следует ослабнешь, – продолжал Моррель, – теперь это тебе нужно, я расскажу. Так вот, если у тебя есть сила воли, ты это сделаешь; я проделал три раза и знаю, что это возможно.

– В чем же дело? – нетерпеливо выстукивал я.

– Штука заключается в том, чтобы умереть в «пеленках», з а х о т е т ь умереть! Я знаю, ты еще не понимаешь, но погоди. Ведь тебе случалось онеметь в «пеленках» – засыпает, например, рука или нога. Бороться с этим ты не можешь, ты ухватись за это и усовершенствуй. Ты не жди, пока у тебя заснут ноги или что-нибудь другое. Ты лежи на спине как можно спокойнее и начинай упражнять свою волю. Думай об этом непрерывно, все время, и все время ты должен верить тому, о чем будешь думать. Если не веришь – ничего не добьешься. А думать и верить ты должен вот во что: тело твое – одно, а душа – совсем другое! Ты – это ты, а тело – нечто другое, не стоящее гроша. Тело твое в счет не идет. Ты – хозяин! Ты не нуждаешься в теле. Думая об этом и веруя, ты докажешь это напряжением своей воли. Ты заставишь свое тело умереть.

– Начинаешь ты с пальцев ноги, по одному в раз. Ты заставляешь умереть свои пальцы. Ты х о ч е ш ь, чтобы они умерли. И если у тебя есть вера и воля, то пальцы умрут. В этом самое главное – н а ч а т ь умирание. Раз ты умертвил первые пальцы, остальное дается легко, и верить тебе уже не нужно – ты з н а е ш ь. Затем ты вкладываешь всю свою волю в желание умертвить остальное тело. Говорят тебе, Дэррель, я знаю это наверное! Я сам проделывал это целых три раза.

– И раз ты начал умирание, дальше пойдет как по маслу. И всего забавнее, что все это время ты тут же присутствуешь! То, что твои пальцы мертвы, нисколько не делает тебя мертвым. Понемногу твои ноги умирают до колен, затем ляжки – а ты все время тут! Тело твое уходит из жизни по кусочкам, а ты – это ты, каким был перед тем, как начал.

– А что же дальше? – допытывался я.

– И вот когда твое тело совсем умрет, а ты еще тут, ты просто-напросто выходишь из своего тела, покидаешь его. А раз ты покинул тело. ты покинешь и камеру. Каменные стены и железная дверь сделаны для того, чтобы удержать тело, но они не могут удержать душу. Ты – дух вне своего тела. Ты можешь взглянуть на свое тело со стороны. Говорят тебе, я это з н а ю, ибо проделывал три раза, смотрел на свое тело, лежащее где-то в стороне от меня.

– Ха-ха-ха! – застучал Джек Оппенгеймер, лежащий в тринадцатой камере от нас.

– Видишь ли, вся беда Джека в том, – продолжал Моррель, – что он не может поверить. В тот единственный раз, когда он попробовал, он был еще слишком крепок, и ему не удалось. И теперь он думает, что я шучу.

– Когда ты умираешь, ты мертв; а мертвые люди и остаются мертвыми, – возразил Оппенгеймер.

– Говорят тебе – я умирал трижды, – настаивал Моррель.

– И дожил до того, что рассказываешь нам об этом? – издевался Оппенгеймер.

– Но ты вот чего не забывай, Дэррель, – продолжал выстукивать Моррель по моему адресу. – Это дело щекотливое, у тебя все время такое чувство, словно ты играешь с огнем. Не могу тебе объяснить хорошенько, но мне всегда кажется, что если я буду отсутствовать в тот момент, когда придут и выпустят мое тело из «пеленок», то не смогу попасть в него обратно. Я хочу сказать: мое тело умрет навсегда. А мне не хотелось бы умереть, мне не хотелось бы доставить капитану Джэми это удовольствие. Но говорю тебе, Дэррель, если ты научишься этой штуке, ты можешь плюнуть на смотрителя. Раз ты заставишь свое тело умереть, тебе уже все равно, будут ли тебя держать в «пеленках» хоть целый месяц подряд. Ты нисколько не страдаешь. И тело твое не болит. Знаешь, бывают случаи, когда люди спят целый год сряду. Так вот это самое будет происходить с тобой, когда твое тело умрет. Оно просто остается в «пеленках» и ждет твоего возвращения. Ты попробуй, я тебе даю дельный совет.

– А если он не вернется? – спросил Оппенгеймер.

– Тогда над ним посмеются, пожалуй, – отвечал Моррель, – а может быть, посмеются над нами, что мы тянем старую лямку, когда легко могли бы избавиться от нее.

На этом разговор закончился, ибо Пестролицый Джонс очнулся от своей дремоты и пригрозил Моррелю и Оппенгеймеру, что утром пожалуется на них, а это значило, что их «спеленают»; мне он не грозил, ибо знал, что я все равно обречен «пеленкам». Долго лежал я в молчании, забыв о физических муках, и все думал о предложении, сделанном Моррелем. Как я уже говорил, посредством самогипноза я пытался проникнуть в прошлое, в свое предыдущее существование. Я знал, что отчасти мне это удалось; но то, что я переживал, носило характер бессвязных видений.

Предлагаемый же Моррелем метод настолько не походил на мой метод самогипноза, что просто очаровал меня. По моему способу, первым от меня уходило сознание; по его же способу – сознание исчезало последним, и когда мое сознание уйдет, оно должно будет перейти в такую стадию, что покинет тело, покинет Сан-Квэнтинскую тюрьму, будет странствовать в далеких просторах – и притом оставаться сознанием.

Попытаться, во всяком случае, стоило. Так я решил, и несмотря на привычный мне скептицизм ученого – я поверил. Я не сомневался, что смогу проделать то, что Моррель проделывал трижды. Может быть, я так легко поверил потому, что страшно изнемог физически. Может быть, во мне не оставалось уже сил для скептицизма. Такую именно гипотезу и развивал ведь Моррель.

Это был чисто эмпирический вывод, и, как вы увидите ниже, я доказал его эмпирически.

ГЛАВА X

В довершение всего на следующее утро смотритель Этертон ворвался в мою камеру с явным намерением убить меня. С ним были капитан Джэми, доктор Джексон, Пестролицый Джонс и Эль Гетчинс. Эль Гетчинс отбывал сорокалетний срок заключения и надеялся на помилование. Вот уже четыре года, как он был главным «старостой» арестантов Сан-Квэнтина. Вы поймете, какой это был важный пост, если я вам скажу, что одни взятки главному старосте исчислялись в три тысячи долларов в год. Вследствие этого Эль Гетчинс, обладавший десятью или двенадцатью тысячами долларов капитала и обещанием помилования, слепо повиновался смотрителю, который мог смело на него рассчитывать. Я только что сказал, что смотритель Этертон вошел в мою камеру с намерением убить меня. Последнее было написано на его лице, и он доказал это своими действиями.

– Исследуйте его! – приказал он доктору Джексону.

Это жалкое подобие человека стащило с меня заскорузлую от грязи рубашку, которую я носил с момента поступления в одиночку, и обнаружил мое жалкое тело – кожа сморщилась бурыми пергаментными складками над ребрами и была сплошь в ссадинах от стягивания курткой. Медицинский осмотр был произведен бесстыдно поверхностно.

– Выдержит? – спросил смотритель

– Да, – ответил доктор Джексон.

– А как сердце?

– Великолепно!

– Вы думаете, он выдержит, доктор?

– Без сомнения.

– Я не верю этому, – свирепо огрызнулся смотритель, – но мы все же попробуем. Ложись, Стэндинг! – Я повиновался и лег ничком на разостланный брезент. Смотритель с минуту, казалось, колебался. – Перевернись! – скомандовал он.

Я несколько раз пытался это сделать, но слишком ослабел и мог только беспомощно ерзать по полу.

– Притворяется, – объяснил Джексон.

– Ну, он забудет притворяться, когда я с ним разделаюсь по-свойски, – заметил смотритель. – Помогите ему: я не могу тратить на него много времени!

Меня положили на спину, и я увидел прямо над собой лицо смотрителя Этертона.

– Стэндинг, – медленно заговорил он. – Я устал, мне надоело твое упрямство, терпение мое истощилось. Доктор Джексон говорит, что ты в состоянии провести десяток суток в куртке. Взвесь свои силы. Теперь я даю тебе последний шанс. Признайся насчет динамита. В ту же минуту, как он будет в моих руках, я выпущу тебя отсюда. Ты сможешь принять ванну, побриться, одеться в чистое платье. Я дам тебе бездельничать шесть месяцев на больничном пайке, а затем сделаю тебя хранителем библиотеки. Ты не можешь требовать от меня большего! Кроме того, ты ведь ни на кого не доносишь. Ты – единственный человек в Сан-Квэнтине, знающий, где находится динамит. Ты никому не повредишь, уступив мне, и тебе будет хорошо с той минуты, как ты признаешься. Если же ты откажешься…

Он помолчал, многозначительно пожав плечами.

– Что ж, если ты откажешься, так лучше тебе сейчас начинать свои десять дней!

Перспектива была чудовищная. Я так ослабел, что был уверен не меньше смотрителя, что новая порция куртки означает для меня верную смерть. И тут я вспомнил о фокусе Морреля. Вот когда он нужен был мне; вот когда время испытать свою веру в этот прием! Я усмехнулся прямо в лицо Этертону. Я вложил веру в эту улыбку, вложил веру в предложение, которое сделал ему.

– Смотритель, – начал я, – видите: я улыбаюсь. Так вот, если через десять дней, когда вы меня развяжете, я улыбнусь таким же манером, дадите ли вы пачку табаку и книжку папиросной бумаги Моррелю и Оппенгеймеру?

– Ну, не сумасшедшие ли они, эти университетские парни? – прохрипел капитан Джэми.

Смотритель Этертон был человек холерического темперамента. Он принял мое предложение как оскорбительную браваду.

– За это ты получишь лишнюю затяжку! – объявил он мне.

– Я сделал вам хорошее предложение, смотритель, – возразил я. – Можете стягивать меня, как вам будет угодно, но если через десять дней я буду улыбаться, дадите вы табаку Моррелю и Оппенгеймеру?

– Как ты уверен в себе!

– Оттого я и делаю это предложение.

– Верующий, а? – насмешливо спросил он.

– Нет, – ответил я, – просто случилось так, что во мне больше жизни, чем вы можете отнять у меня! Стяните меня хоть на сто дней, и через сто дней я буду так же улыбаться.

– Я думаю, десяти дней будет более чем достаточно, Стэндинг!

– Так вы полагаете? – отвечал я. – Вы в это верите? Если верите, то вы не потеряете даже стоимости этих двух пятицентовых пачек табаку. В конце концов, чего вы боитесь?

– За два цента я сворочу тебе физиономию! – прорычал он.

– Не пугайте! – с вежливой наглостью продолжал я. – Бейте меня сколько хотите, а на лице у меня останется довольно места для улыбки. Но раз вы колеблетесь – примите мое первоначальное предложение!

Нужно было сильно ослабеть или находиться в полном отчаянии, чтобы в одиночной камере говорить таким тоном со смотрителем. Но я верил и действовал по моей вере. Я верил тому, что Моррель рассказал мне. Я верил в господство духа над телом. Я верил, что даже сто дней, проведенных в куртке, не убьют меня!

Должно быть, капитан Джэми почувствовал эту веру, ибо он промолвил:

– Я помню, лет двадцать назад сошел с ума один швед. Это было еще до вашего поступления сюда, смотритель. Он убил человека в ссоре из-за двадцати пяти центов. Его приговорили к пожизненному заключению. Он был повар и верующий человек. Он объявил вдруг, что к нему спускается колесница, чтобы унести его на небо, сел на раскаленную докрасна плиту и распевал гимны и осанны, поджариваясь на ней! Его стащили с плиты и через два дня он умер в больнице. Он прожарился до костей и до конца продолжал клясться, что даже не почувствовал огня! У него ни разу не вырвалось стона!

– Мы заставим стонать Стэндинга! – проговорил смотритель.

– Раз вы так уверены в этом, почему бы вам не принять моего предложения? – вызывающе спросил я.

Смотритель пришел в такую ярость, что я захохотал бы, если бы не мое бедственное положение. Лицо его судорожно исказилось, он стиснул кулаки, и мне казалось, что вот он кинется на меня и изобьет. Но он, сделав усилие, овладел собой.

– Ладно, Стэндинг, – пробурчал он. – Я согласен. Но знай, тебе придется много вынести до того, как улыбнуться через десять дней! Переверните его, ребята, и стягивайте, пока у него ребра не затрещат. Гетчинс, покажи ему, что ты знаком с этим делом!

Меня перевернули и стянули так крепко, как ни разу еще не стягивали. Без сомнения, главный староста показывал свое усердие! Я старался украсть кусочек пространства. Оно было очень невелико, ибо я давно уже потерял жир и мясо, и мускулы мои превратились в какие-то веревочки. Мне удалось уворовать самую крошечку места, и то ценой невероятного напряжения сил. Но и этого места меня лишил Гетчинс, который в свое время, до того как он сделался старостой, имел богатый опыт по части смирительной куртки.

Видите ли, Гетчинс был собакой в душе, хотя когда-то был человеком. Он обладал десятью или двенадцатью тысячами долларов, и его ждала свобода при условии беспрекословного исполнения приказаний. Позднее я узнал, что его ждала преданная ему девушка. Женщина многое объясняет в поступках людей!

Если когда-либо человек совершил предумышленное убийство, то такое убийство совершил в это утро в одиночной камере Гетчинс по приказу смотрителя. Он лишил меня ничтожного пространства, которое я себе отвоевал! И, лишив меня его, при полной моей беспомощности, он уперся ногой мне в спину и так крепко стянул, как никому еще не удавалось до него. Мне казалось, что я сейчас умру; но чудо веры оставалось со мной. Я не верил, что я умру! Я знал, – да, повторяю, знал, что не умру. В голове у меня шумело, сердце яростно колотилось, и толчки отдавались во всем моем теле от конца пальцев на ногах до корней волос на голове.

– Довольно туго, – неохотно заметил капитан Джэми.

– Черта с два! – возразил Джексон. – Говорят вам, на него ничто не действует. Он колдун! Ему давно пора быть на том свете!

С невероятными усилиями смотритель Этертон протиснул указательный палец между шнуровкой и моей спиной. Он поставил на меня ногу и налег всем телом, но не мог прощупать ни крохи свободного пространства.

– Снимаю перед тобой шапку, Гетчинс! Ты знаешь свое дело. Теперь переверни, и мы полюбуемся им!

Меня перевернули на спину. Я уставился на смотрителя выкатившимися глазами. Одно я знаю наверное: если бы меня так же крепко спеленали в первый раз, я, конечно, скончался бы в первые же десять минут. Но теперь я был вытренирован. За мной была тысяча часов лежания в смирительной куртке; мало того, со мной была вера, которую вселил в меня Моррель.

– Теперь смейся, проклятый, смейся! – говорил смотритель. – Показывай же улыбку, которой ты похвалялся!

И хотя мои легкие задыхались от недостатка воздуха и сердце, казалось, вот-вот разорвется, хотя в голове мутилось, – тем не менее я усмехнулся прямо в рожу смотрителю Этертону!

ГЛАВА XI

Хлопнула дверь, оставив самую узкую полоску света. Я остался лежать на спине в одиночестве. При помощи уловки, к которой я давно приспособился, находясь в смирительной куртке, я, извиваясь, подобрался, по дюйму в один прием, до двери, пока краем подошвы моего правого башмака не коснулся ее. Я испытал при этом неимоверное облегчение. Я был теперь не совсем одинок! В случае необходимости я мог перестукнуться с Моррелем.

Но, должно быть, смотритель Этертон отдал строгие приказания сторожам; ибо хотя мне и удалось вызвать Морреля и сообщить ему, что я намерен произвести известный ему опыт, сторожа не дали ему ответить. Меня они могли только ругать; пока я находился в смирительной куртке, я мог не бояться никаких угроз.

Должен заметить, что все это время мой дух хранил полную ясность. Обычная боль терзала меня, но дух мой сделался настолько пассивен, что я так же мало замечал эту боль, как пол под собой или стены вокруг. Трудно было придумать более подходящее умственное и душевное состояние для задуманного эксперимента. Разумеется, все это обусловливалось моей крайней слабостью. И не только этим. Я давно уже чувствовал себя готовым на все. Я не испытывал ни сомнений, ни страха. Все содержание моей души превратилось в абсолютную веру в господство разума. Эта пассивность была похожа на грезу и доходила положительно до экзальтации.

Я начал сосредоточивать свою волю. Тело мое находилось в онемении, вследствие нарушенного кровообращения у меня было такое чувство, словно меня кололи тысячами иголок. Я сосредоточил свою волю на мизинце правой ноги и приказал ему перестать существовать в моем сознании. Я хотел, чтобы этот мизинец умер, – умер, поскольку дело касалось меня, его владыки – существа, от него совершенно отличного. Это была тяжелая борьба. Моррель предупредил меня, что так и будет. Но я не сомневался. Я знал, что этот палец умрет, и заметил, что он умер. Сустав за суставом умирали под действием моей воли.

Дальше дело пошло легче, но медленно. Сустав за суставом, палец за пальцем – все пальцы обеих моих ног перестали существовать. Сустав за суставом – процесс продолжался дальше. Наступил момент, когда перестали существовать мои ноги у лодыжек. Наступил момент, когда уже перестали существовать мои ноги ниже колен.

Я находился в такой экзальтации, что не испытывал даже проблеска радости при этих успехах. Я ничего не сознавал, кроме того, что заставляло мое тело умирать. Все, что оставалось от меня, было посвящено этой единственной задаче. Я делал это дело так же основательно, как каменщик кладет кирпичи, и смотрел на все это как на вещь столь же обыкновенную, как для каменщика кладка кирпичей.

Через час мое тело умерло до бедер, и я продолжал умерщвлять его все выше и выше.

Только когда я достиг уровня сердца, произошло первое помутнение моего сознания. Из страха, как бы не лишиться сознания, я приказал смерти остановиться и сосредоточил свое внимание на пальцах рук. Мозг мой опять прояснился, и умирание рук до плеч совершилось поразительно быстро.

В этой стадии все мое тело было мертво по отношению ко мне, кроме головы и маленького участка груди. Биение и стук стиснутого сердца уже не отдавались в моем мозгу. Сердце мое билось правильно, но слабо. И если бы я позволил себе испытать радость, то эта радость покрыла бы все мои ощущения.

В этом пункте мой опыт отличается от опыта Морреля. Автоматически продолжая напрягать свою волю, я впал в некоторую дремоту, которую испытывает человек на границе между сном и пробуждением. Мне стало казаться, что произошло огромное расширение моего мозга в черепе, хотя самый череп не увеличился. Были какието мелькания и вспышки, и даже я, верховный владыка, на мгновение перестал существовать, но в следующий миг воскрес, все еще жильцом плотского обиталища, которое я умерщвлял.

Больше всего меня смущало кажущееся расширение мозга. Он не вышел за пределы черепа, и все же мне казалось, что поверхность его находится вне моего черепа и продолжает расширяться. Наряду с этим появилось самое замечательное из ощущений, какие я когда-либо испытывал. Время и пространство, поскольку они составляли содержание моего сознания, подверглись поразительному расширению. Не открывая глаз, чтобы проверить это, я положительно знал, что стены моей тесной камеры расступились, я очутился в какой-то огромной аудитории и знал, что они продолжают расступаться. Мне пришла в голову капризная мысль, что если такое же расширение произойдет со всей тюрьмой, то в таком случае наружные стены Сан-Квэнтина должны будут отодвинуться в Тихий океан с одной стороны, а по другую сторону – стены достигнут пустынь Невады. И тут же у меня возникла другая мысль, что раз материя может проникать в другую материю, то стены моей камеры могут пройти сквозь тюремные стены, и таким образом моя камера окажется вне тюрьмы, и я буду на свободе! Разумеется, это была чистая фантазия, и я все время сознавал, что это фантазия.

Столь же замечательно было и расширение времени. Сердце мое билось теперь с большими промежутками. Опять у меня мелькнула капризная мысль – и я медленно и упорно стал считать секунды, разделявшие биения сердца. Вначале, как я отчетливо заметил, между двумя биениями сердца проходило больше сотни секунд. Но по мере того, как я продолжал счет, промежутки настолько расширились, что я соскучился считать.

И в то же время, как эти иллюзии времени и пространства упорствовали и росли, я поймал себя на том, что полусонно разрешаю новую глубокую проблему.

Моррель говорил мне, что он освободился от своего тела, убив его – или выключив тело из своего сознания, что по результату одно и то же. Теперь мое тело было настолько близко к полному умерщвлению, что я знал с совершенной уверенностью: одно быстрое сосредоточение воли на еще живом участке моей груди – и оно перестанет существовать. Но тут возникла проблема, о которой Моррель не предупредил меня: должен ли я умертвить свою голову? Если я это сделаю, что будет с духом Дэрреля Стэндинга? Не останется ли тело Дэрреля Стэндинга на веки веков мертвым?

И я проделал опыт с грудью и медленно бьющимся сердцем. Быстрый нажим моей воли был вознагражден. У меня уже не было ни груди, ни сердца! Я был теперь только ум, дух, сознание – назовите как хотите, – воплощенное в туманный мозг, который еще помещался внутри моего черепа, но расширялся и продолжал расширяться в пределах этого самого черепа.

И вдруг, в мельканиях света, я улетел прочь! Одним скачком я перепрыгнул крышу тюрьмы и калифорнийское небо и очутился среди звезд. Я обдуманно говорю «звезд». Я странствовал среди звезд и видел себя ребенком. Я был одет в мягкие шерстяные и нежно окрашенные одежды, мерцавшие в холодном свете звезд. Разумеется, внешний вид этих одежд объяснялся моими детскими впечатлениями от цирковых артистов и детскими представлениями об одеянии ангелочков.

Как бы то ни было, в этом одеянии я ступал по межзвездным пространствам, гордый сознанием, что переживаю какое-то необычайное приключение, в конце которого открою все формулы космоса и выясню себе конечную тайну Вселенной. В руке у меня был длинный стеклянный жезл. Кончиком этого жезла я должен был коснуться мимоходом каждой звезды. И я знал с полной уверенностью, что если я пропущу хоть одну звезду, то буду низвергнут в некую бездну в виде кары за непростительную вину.

Долго продолжались мои звездные скитания. Когда я говорю «долго», то вы должны принять во внимание неимоверное расширение времени в моем мозгу. Целые столетия я блуждал по пространствам, задевая на ходу рукой и кончиком жезла каждую попадающуюся звезду. Путь мой становился все светлее. Неисповедимая цель бесконечной мудрости приближалась. И я не делал ошибки. Это не было мое другое «я». Это не было тем переживанием, которое я испытывал раньше. Все это время я сознавал, что я – Дэррель Стэндинг – странствую среди звезд и ударяю по ним стеклянным жезлом. Короче говоря, я знал, что в этом не было ничего реального, ничего, что когда-либо было или могло быть. Я знал, что все это смешная оргия воображения, которой люди предаются под влиянием наркотиков, в бреду или в обыкновенной дремоте.

И вот когда все так удачно складывалось в моих небесных исканиях, кончик моего жезла не коснулся одной из звезд – я почувствовал, что совершил страшное преступление, – в то же мгновение сильный, неумолимый и повелительный удар, как топот железного копыта Рока, обрушился и грохотом отдался по Вселенной! Все звезды ярко засверкали, зашатались и провалились в огненную пропасть. Я почувствовал острую рвущую боль и в то же мгновение сделался Дэррелем Стэндингом, каторжником, осужденным на пожизненное заключение, лежащим в смирительной куртке в одиночной камере. И я понял ближайшую причину этого. Это был стук Эда Морреля из камеры No 5; он выстукивал мне какую-то весть.

А теперь я хочу дать вам некоторое понятие о пределах расширения времени и пространства в моем сознании. Через много дней после этого случая я спросил както Морреля, что он хотел простучать мне.

Оказалось – вот что:

– Стэндинг, ты здесь?

Он быстро простучал это, пока сторожа находились на другом конце коридора, в который выходили одиночные камеры. Как я уже сказал, простучал он эту фразу очень быстро. И вот посудите: между первым и вторым ударом я улетел и очутился среди звезд, трогая каждую звезду, в погоне за формулой, объясняющей конечную тайну жизни, и, как уже говорил прежде, я продолжал эти искания в течение столетий. Потом раздался топот копыт Рока, появилось ощущение страшной рвущей боли, и я опять очутился в своей камере в Сан-Квэнтине. Это был второй удар костяшек Эда Морреля! Промежуток между первым и вторым ударом не мог составлять больше пятой доли секунды. А время так растянулось для меня, что в течение одной пятой доли секунды я успел пространствовать долгие века среди звезд!

Я знаю, читатель, что все это кажется вам какой-то чепухой. Я согласен с вами – это чепуха. Но я пережил это. И было это для меня так же реально, как змея для человека, одержимого белой горячкой.

По самой щедрой оценке выстукивание Морреля могло отнять у него не более двух минут. А для меня между первым ударом его костяшек и последним протекли целые тысячелетия. Я не мог уже шествовать по моей звездной стезе в неизреченной простодушной радости, ибо путь мой был отягчен страхом неизбежного оклика, который рвал меня, дергал назад в ад смирительной рубашки. Таким образом, тысячелетия моих звездных странствий были тысячелетиями страха.

Я все время знал, что именно стуки Эда Морреля так грубо стаскивают меня на землю. Я попробовал заговорить, попросить его перестать. Но я так основательно изолировал свое тело от сознания, что оказался не в состоянии воскресить его. Тело мое лежало мертвым в смирительной куртке, сам же я обитал в черепе. Тщетно пытался я напряжением воли заставить свою ногу простучать мою просьбу к Моррелю. Рассуждая, я знал, что у меня есть нога; но я так основательно произвел эксперимент, что ноги у меня в сущности не было.

Затем – теперь я знаю это потому, что Моррель выстукал свое сообщение до конца, – я мог снова начать свои скитания среди звезд, не прерываемый окликами. После этого я смутно почувствовал, что засыпаю, и сон мой был восхитителен. Время от времени в дремоте я шевелился – обратите внимание, читатель, на это слово – ш е в е л и л с я. Я шевелил руками, ногами. Я ощущал чистое, мягкое постельное белье на своей коже. Я испытывал физическое благосостояние! О, как это было восхитительно! Как жаждущий в пустыне грезит о плеске фонтана, о струях родников, так и я мечтал о свободе от тисков смирительной куртки, о чистоте, о гладкой, здоровой коже вместо моей сморщенной, как пергамент, шкуры. Но вы сейчас увидите, что мои грезы носили своеобразный характер.

Я проснулся. Проснулся целиком и вполне, хотя не раскрывал глаз. И поразительно, что все последовавшее за тем ни в какой степени меня не изумляло. Все было естественным, не неожиданным. Я остался собой – это несомненно. Но я был у ж е не Д э р р е л ь С т э н д и н г. Дэррель Стэндинг имел такое же отношение к моему теперешнему «я», как сморщенная подобно пергаменту кожа Дэрреля Стэндинга имела отношение к прохладной гладкой коже, принадлежащей мне теперь. Я и не подозревал существования Дэрреля Стэндинга – ведь Дэррель Стэндинг еще не родился и не должен был родиться в течение нескольких столетий. Но вы сами это увидите.

Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. Ко мне доносился мерный топот множества копыт по каменным плитам. По звону и лязгу металлических частей доспехов и конской сбруи я понял, что по улице под моими окнами проходит какая-то кавалькада. Я лениво соображал, кто бы это мог быть. Откуда-то – и я знал откуда, ибо знал, что это двор гостиницы, – раздавался топот копыт и нетерпеливое ржанье, в котором я признал ржанье моей лошади, ожидавшей меня.

Послышались шаги и движение – очевидно, осторожное, чтобы не нарушить тишины, и все же умышленношумное, с тайным намерением разбудить меня, если я еще сплю. Внутренне я улыбнулся этому лукавому маневру.

– Понс, – приказал я, не раскрывая глаз, – воды, холодной воды, скорей, целый потоп! Я слишком много пил вчера, и во рту у меня горит.

– И слишком много спал! – с укором проговорил Понс, подавая мне воду.

Я сел, раскрыл глаза, поднес кружку к губам обеими руками и, глотая воду, глядел на Понса…

Теперь заметьте два обстоятельства. Я говорил пофранцузски и не сознавал, что говорю по-французски. Только впоследствии, в одиночестве моей камеры вспоминая то, что я сейчас рассказываю, я понял, что говорил по-французски, – мало того, говорил хорошо. Что касается меня, Дэрреля Стэндинга, пишущего эти строки в Коридоре Убийц Фольсомской тюрьмы, то я знаю французский язык лишь настолько, чтобы читать научные книги. Но говорить по-французски – немыслимо! Едва ли я сумел бы правильно прочесть вслух обеденное меню.

Но вернемся к моему повествованию. Понс был сморщенный старикашка; он родился в нашем доме – я это знаю, ибо об этом говорилось в описываемый мною день. Понсу было все шестьдесят лет; у него почти не осталось зубов; несмотря на явную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень подвижен и ловок в своих движениях. Фамильярен он был до дерзости. Это объяснялось тем, что он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он служил моему отцу, когда я еще не умел ходить, а после смерти отца (о нем мы с Понсом говорили в этот самый день) стал моим слугой. Хромоту он получил на поле сражения в Италии, во время кавалерийской атаки. Едва успел он вытащить моего отца из-под копыт, как был пронзен пикой в бедро, опрокинут и растоптан. Отец мой, сохранивший сознание, но ослабевший от ран, был всему этому свидетелем. Стало быть, старый Понс заслужил свое право на дерзкую фамильярность, которую во всяком случае не мог бы осудить я – сын моего отца.

Когда я осушил огромную кружку, Понс покачал головой.

– Слышал, как закипело? – засмеялся я, возвращая ему пустой сосуд.

– Точь-в-точь как отец, – с какой-то безнадежностью проговорил он. – Но твой отец исправился в конце концов, а будет ли это с тобой – сомневаюсь!

– У него была болезнь желудка, – слукавил я, – так что от маленького глотка спирта его мутило. Зачем пить то, чего нутро не выносит?

Пока мы так разговаривали, Понс собирал мое платье.

– Пей, господин мой, – отвечал слуга, – тебе не повредит, ты умрешь со здоровым желудком.

– Ты думаешь, у меня желудок обит железом? – сделал я вид, что не понял его.

– Я думаю… – начал он раздраженно, но умолк, поняв, что я дразню его, и, обиженно поджав губы, повесил мой новый соболий плащ на спинку стула. – Восемьсот дукатов! – язвительно заметил он. – Тысяча коз и тысяча жирных волов только за то, чтобы красиво одеться! Два десятка крестьянских ферм на плечах одного дворянина!

– А в этом сотня крестьянских ферм и один-два замка в придачу, не говоря уже о дворце, – промолвил я, вытянув руку и коснувшись ею рапиры, которую он в этот момент клал на стул.

– Твой отец все добывал своей крепкой десницей, – возразил Понс. – Но отец умел удержать добытое!

Понс с презрением поднял на свет мой новый алый атласный камзол – изумительную вещь, за которую я заплатил безумные деньги.

– Шестьдесят дукатов – и за что? – укоризненно говорил Понс. – Твой отец отправил бы к сатане на сковородку всех портных и евреев христианского мира, прежде чем заплатить такие деньги.

Пока мы одевались – то есть пока Понс помогал мне одеваться, – я продолжал дразнить его.

– Как видно, Понс, ты не слыхал последних новостей? – лукаво заметил я.

Старый сплетник навострил уши.

– Последних новостей? – переспросил он. – Не об английском ли дворе?

– Нет, – замотал я головой. – Новости, впрочем, вероятно, только для тебя – другим это не ново. Неужели не слыхал? Вот уже две тысячи лет, как философы Греции пустили их шепотком! Из-за этих-то новостей я нацепил на свои плечи двадцать плодороднейших ферм, живу при дворе и сделался франтом. Видишь ли, Понс, мир – прескверное место, жизнь – тоскливая штука, люди в наши дни, как я, ищут неожиданного, хотят забыться, пускаются в шалости, в безумства…

– Какая же новость, господин? О чем шептались философы встарь?

– Что Бог умер, Понс! – торжественно ответил я. – Разве ты этого не знал? Бог мертв, как буду скоро мертв и я, – а ведь на моих плечах двадцать плодородных ферм…

– Бог жив! – горячо возразил Понс. – Бог жив, и царствие его близко. Говорю тебе, господин мой, оно близко. Может быть, не дальше как завтра сокрушится земля!

– Так говорили люди в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них факелы для освещения своих игрищ.

Понс с жалостью посмотрел на меня.

– Чрезмерная ученость – та же болезнь! – проговорил он. – Я был всегда против этого. Но тебе непременно нужно поставить на своем, повсюду таскать за собою мои старые кости – ты изучаешь астрономию и арифметику в Венеции, поэтику и итальянские песенки во Флоренции, астрологию в Изе и бог ведает еще что в этой полоумной Германии. К черту философов! Я говорю тебе, хозяин, – я, бедный старик Понс, твой слуга, для которого что буква, что древко копья – одно и то же, – я говорю тебе: жив Господь, и недолог срок до того, как тебе придется предстать перед ним! – Он умолк, словно вспомнив что-то, и добавил: – Он тут – священник, о котором ты говорил…

Я мгновенно вспомнил о назначенном свидании.

– Что же ты мне не сказал этого раньше? – гневно спросил я.

– А что за беда? – Понс пожал плечами. – Ведь он и так ждет уже два часа.

– Отчего же ты не позвал меня?

Он бросил на меня серьезный, укоризненный взгляд.

– Ты шел спать и орал, как петух какой-то: «Пой куку, пой куку, куку-куку!..»

Он передразнил меня своим пронзительным пискливым фальцетом.

Без сомнения, я нес околесицу, когда шел спать.

– У тебя хорошая память, – сухо заметил я и накинул было на плечи свой новый соболий плащ, но тотчас же швырнул его Понсу, чтобы он убрал плащ. Старый Понс с неудовольствием покачал головой.

– Не нужно и памяти – ведь ты так разорался, что полгостиницы сбежалось заколоть тебя за то, что ты не даешь никому спать! А когда я честь честью уложил тебя в постель, не позвал ли ты меня к себе, не приказал говорить: кого бы черт ни принес с визитом – что господин спит? И опять ты позвал меня, стиснул мне плечо так, что и сейчас на нем синяк, потребовал сию же минуту жирного мяса, затопить печку и утром не трогать тебя, за одним исключением…

– Каким? – спросил я его. – Совершенно не представляю себе, в чем дело.

– Если я принесу тебе сердце одного черного сыча, по фамилии Мартинелли – бог его знает, кто он такой! – сердце Мартинелли, дымящееся на золотом блюде. Блюдо должно быть золотое, говорил ты. И разбудить тебя в этом случае я должен песней: «Пой куку, пой куку, пой куку». И ты начал учить меня петь: «Пой куку, пой куку!»

Как только Понс выговорил фамилию, я тотчас же вспомнил патера Мартинелли – это он дожидался меня два часа в другой комнате.

Когда Мартинелли ввели и он приветствовал меня, произнеся мой титул и имя, я сразу осознал и все остальное. Я был граф Гильом де Сен-Мор. (Как видите, я мог осознать это тогда и вспомнить впоследствии потому, что это хранилось в моем подсознательном «я».)

Патер был итальянец – смуглый и малорослый, тощий, как постник нездешнего мира, и руки у него были маленькие и тонкие, как у женщины! Но его глаза! Они были лукавы и подозрительны, с узким разрезом и тяжелыми веками, острые, как у хорька, и в то же время ленивые, как у ящерицы.

– Долго вы мешкаете, граф де Сен-Мор! – быстро заговорил он, когда Понс вышел из комнаты, повинуясь моему взгляду. – Тот, кому я служу, начинает терять терпение!

– Перемени тон, патер! – с сердцем оборвал я его. – Помни, ты теперь не в Риме.

– Мой августейший владыка… – начал он.

– Августейшие правят в Риме, надо полагать, – опять перебил я его. – Здесь Франция!

Мартинелли со смиренной и терпеливой миной пожал плечами, но взгляд его, загоревшийся, как у василиска, противоречил внешнему спокойствию его манер.

– Мой августейший владыка имеет некоторое отношение к делам Франции, – невозмутимо проговорил он. – Эта дама не для вас. У моего владыки другие планы… – Он увлажнил языком свои тонкие губы. – Другие планы для дамы… и для вас.

Разумеется, я знал, что он намекает на великую герцогиню Филиппу, вдову Жофруа, последнего герцога Аквитанского. Но великая герцогиня и вдова прежде всего была женщина – молодая, веселая и прекрасная и, по моим понятиям, созданная для меня.

– Какие у него планы? – бесцеремонно спросил я.

– Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор, – слишком глубоки и обширны, чтобы я дерзнул их представить себе, а тем паче обсуждать с кем бы то ни было.

– О, я знаю, затеваются большие дела, и липкие черви уже закопошились под землею, – сказал я.

– Мне говорили, что вы упрямы; но я лишь повиновался приказу.

Мартинелли поднялся, собираясь уйти; встал и я.

– Я говорил, что это будет бесполезно, – продолжал он. – Но вам дали последний случай одуматься. Мой августейший владыка поступил честней честного!

– Я подумаю, – весело проговорил я, откланиваясь патеру у дверей.

Он вдруг остановился на пороге.

– Время думать прошло! Я приехал за решением.

– Я обдумаю это дело, – повторил я и затем прибавил, словно сообразив: – Если желания дамы не совпадают с моими, то, пожалуй, планы вашего владыки осуществятся так, как ему желательно. Ибо помни, патер, – он мне не владыка!

– Ты не знаешь моего владыки, – важно проговорил он.

– И не хочу его знать! – отрезал я.

Я стал прислушиваться к легким, мягким шагам патера, спускавшегося по скрипучим ступеням.

Если бы я вздумал передавать подробности всего, что я пережил за эти полдня и полночи моей бытности графом Гильомом де Сен-Мор, то на описание этого не хватило бы и десяти книг, по размеру равных той, что я пишу сейчас. Многое я должен обойти молчанием; по правде сказать, я умолчу почти обо всем; ибо мне не доводилось слышать, чтобы осужденному на смерть предоставляли отсрочку для окончания составляемых им мемуаров, – по крайней мере, в Калифорнии.

Когда я в этот день въехал в Париж, то увидел Париж средневековья. Узкие улицы, грязные и вонючие… Но я умолчу об этом. Я умолчу о послеобеденных происшествиях, о поездке за городские стены, о большом празднике, который давал Гюг де Мен, о пире и пьянстве, в которых я принимал участие. Я буду писать только о конце приключения, с момента, когда я стоял и шутил с самой Филиппой – великий боже, как она была божественно прелестна! Высокопоставленная дама – но прежде всего, и после всего, и всегда – женщина.

Мы беззаботно смеялись и дурачились в давке веселой толпы. Но под нашими шутками таилась глубокая серьезность мужчины и женщины, перешагнувших порог любви и еще не совсем уверенных друг в друге. Я не стану описывать ее. Она была миниатюрна, изящно-худощава – но что же это, я описываю ее? Короче – это была для меня единственная женщина в мире – и мало я думал в это время о длинной руке седовласого старца из Рима, которая могла протянуться через пол-Европы, отделив меня от моей возлюбленной.

Между тем итальянец Фортини склонился к моему плечу и прошептал:

– Некто желает с вами говорить.

– Ему придется подождать, пока мне будет угодно, – кратко ответил я.

– Я никого не дожидаюсь, – последовал столь же краткий ответ с его стороны.

Кровь закипела во мне – я вспомнил о патере Мартинелли и о седовласом старце в Риме. Положение было ясно. Это было подстроено! Это была длинная рука! Фортини лениво улыбался мне, видя, что я задумался, но в улыбке его сквозила невыразимая наглость.

Именно в этот момент мне нужно было сохранить величайшее хладнокровие. Но багровый гнев уже начал подниматься во мне. Это были интриги патера, а Фортини, богатый только хорошим происхождением, уже лет двадцать считался лучшим фехтовальщиком Италии. Если он сегодня потерпит неудачу, завтра по приказу седовласого старца явится другой боец, послезавтра – третий. Если и это не удастся, я могу ожидать удара кинжалом в спину со стороны наемного убийцы или же зелья отравителя в мое вино, мое мясо, мой хлеб…

– Я занят, – сказал я. – Отойдите!

– Но у меня к вам неотложное дело, – ответил он.

Незаметно для нас самих мы возвысили голос, так что Филиппа услыхала.

– Уходи, итальянская собака! – промолвил я. – Уноси свой вой от моих дверей! Я сейчас займусь тобою!

– Месяц взошел, – говорил он. – Трава сухая, удобная. Росы нет. За рыбным прудом, на полет стрелы влево, есть открытое место, тихое и укромное…

– Я сейчас исполню твое желание, – нетерпеливо пробормотал я.

Но он продолжал торчать над моим плечом.

– Сейчас, – твердил я. – Сейчас я займусь тобой!

Но тут вмешалась Филиппа с присущим ей мужеством и железной волей.

– Удовлетворите желание кавалера, Сен-Мор. Займитесь им тотчас же. И да будет вам удача! – Она умолкла и поманила к себе своего дядю Жана де Жуанвилля, проходившего мимо, – дядю с материнской стороны, из анжуйских Жуанвиллей. – Счастье да сопутствует вам, Сен-Мор. Не мешкайте, я буду ждать вас в большой зале!

Я был на седьмом небе. Я не шел, а словно ступал по воздуху. Это было первое откровенное проявление ее любви. С таким благословением я чувствовал себя столь сильным, что мог убить десяток Фортини и плюнуть на десяток седовласых старцев Рима.

Жан де Жуанвилль торопливо увел Филиппу прочь, а мы с Фортини договорились в одну минуту. Мы расстались – он для того, чтобы разыскать одного или двух приятелей, и я для того, чтобы разыскать одного или двух приятелей, и все мы должны были сойтись в назначенном месте за рыбным прудом.

Первым мне попался Робер Ланфран, а затем Анри Боэмон. Но еще до них на меня налетела вихревая соломинка, показавшая мне, откуда дует ветер, и предвещавшая шторм.

Я знал эту соломинку. Это был Гюи де Вильгардуэн, грубый юнец из провинции, впервые попавший ко двору и горячий, как петух. У него были ярко-рыжие волосы. Голубые глаза его, маленькие и близко поставленные друг к другу, также были красноваты – по крайней мере, их белки. Кожа у него, как бывает у людей этого типа, была красная и веснушчатая, и весь он имел какой-то ошпаренный вид.

Когда я проходил мимо него, он неожиданным движением толкнул меня. Разумеется, это было сделано намеренно. Он вспыхнул и схватился рукой за свою рапиру.

«Поистине у седовласого старца много всяких и притом престранных орудий», – подумал я про себя. Но задорному петушку я поклонился и пробормотал:

– Прошу прощения за свою неловкость. Виноват. Прошу прощения, Вильгардуэн!

Но не так-то легко было угомонить его! Пока он кипятился и пыжился, я, завидев Робера Ланфрана, подманил его к нам и рассказал о случившемся.

– Сен-Мор дал вам удовлетворение! – решил он. – Он попросил у вас извинения.

– Именно так, – подхватил я самым заискивающим тоном, – и снова прошу у вас прощения, Вильгардуэн, за свою великую неловкость. Я провинился, хотя и неумышленно. Спеша на свидание, я сделал неловкость, крайне прискорбную неловкость – но, право, без всякого намерения.

Что оставалось делать этому олуху, как не принять, ворча, извинения, столь щедро рассыпанные перед ним? Но, удаляясь от него вместе с Ланфраном, я знал, что не пройдет нескольких дней, а то и часов, как этот горячий юнец постарается добиться того, чтобы мы с ним скрестили клинки на траве.

Я бегло объяснил Ланфрану, что мне от него нужно, а он особенно не допытывался. Это был живой юноша лет двадцати, он привык владеть оружием, сражался в Испании и имел за собой почтенный рекорд дуэлей на рапирах. Он только сверкнул своими черными глазами, узнав, чему он будет свидетелем, и так разохотился, что сам пригласил Анри Боэмона присоединиться к нам.

Когда мы втроем подошли к луговине за рыбным прудом, Фортини уже дожидался нас со своими друзьями. Один из них был Феликс Пасквини, племянник кардинала с такой же фамилией, и пользовался таким же доверием своего дяди, каким тот пользовался у седовласого старца. Другим был Рауль де Гонкур, присутствие которого изумило меня, ибо он был слишком хороший, благородный человек для компании, в которой теперь очутился.

Мы вежливо раскланялись и приступили к делу. Оно не было новым ни для кого из нас. Почва была хорошая, как мне и обещали. Росы не было. Луна ярко светила, мы с Фортини обнажили клинки и начали нашу серьезную игру.

Я хорошо знал, что хотя и считаюсь во Франции хорошим фехтовальщиком, но Фортини искусней меня. Знал я и то, что в эту ночь я ношу с собой сердце моей возлюбленной и что этой ночью благодаря мне на свете станет одним итальянцем меньше. Я говорю, что знал это. Для меня исход не подлежал ни малейшему сомнению. Скрещивая с противником рапиру, я обдумывал, как мне покончить с ним. Я не хотел затягивать борьбу. Быстро и метко – такова была моя всегдашняя манера. Кроме того, после нескольких месяцев веселого бражничанья и распевания «Пой куку, пой куку» в самые неподходящие часы суток я и не подготовлен был к продолжительному бою. Быстро и метко – таково было мое решение.

Но «быстро и метко» была трудная вещь с таким совершенным мастером фехтования, каким был Фортини. Кроме того, как назло, Фортини, всегда холодный, всегда неутомимо-терпеливый, всегда уверенный и медлительный, как утверждала молва, в эту ночь тоже хотел действовать быстро и метко.

Работа была трудная, нервная, ибо как я разгадал его намерение сократить бой, так и он чувствовал мое решение. Сомневаюсь, удался ли бы мне мой прием, если бы вместо лунной ночи дело происходило при дневном свете. Тусклый свет месяца помогал мне. Кроме того, я за мгновение вперед угадывал, что он затевает. Это была «темповая» атака, обыкновенный, но опасный прием, известный каждому новичку, часто кончающийся гибелью бойца, прибегающего к нему; он настолько рискован, что фехтовальщики не очень любят его.

Мы дрались едва ли минуту, как я уже понял, что, несмотря на притворный натиск, Фортини замышляет эту самую темповую атаку. Он выжидал моего выпада и толчка не для того, чтобы отпарировать удар, но для того, чтобы выдержать его, отвести легким поворотом кисти и встретить концом своей рапиры мое подавшееся за рапирою тело. Трудная вещь, – трудная даже при ярком дневном свете. Если он отведет мою рапиру секундою раньше, чем следует, я буду предупрежден и спасен. Если он отведет ее секундою позже – моя рапира пронзит его.

«Быстро и метко, – подумал я. – Ладно, мой итальянский приятель, это будет сделано быстро и метко, в особенности же быстро!»

До некоторой степени это была темповая атака против темповой атаки, но я хотел обмануть его излишней быстротой. И я показал быстроту! Как я уже говорил, мы профехтовали едва ли минуту, как роковое случилось. Быстро! Выпад и удар слились у меня в одно. Это был как бы взрыв, как бы миг! Мой выпад и толчок были на частицу секунды быстрее, чем в состоянии сделать боец. Я выгадал эту частицу секунды. С опозданием на эту частицу секунды Фортини попытался отвести мой клинок и всадить в меня свой. Но отведенным оказался его клинок. Он молниеносно скользнул мимо моей груди, рассекая всей своей длиной воздух, – а мой клинок вошел в противника, пронзил его на высоте сердца, от правого бока в левый, пройдя насквозь и выйдя наружу.

Странное это ощущение, когда живого человека насаживаешь на стальной клинок! Вот я сижу в своей камере и отрываюсь на минуту от писания, чтобы пораздумать об этом. И часто думаю об этой лунной ночи во Франции, когда я много-много времени тому назад проучил «итальянскую собаку». Как легко оказалось пронзить человеческое туловище! Можно было ожидать большего сопротивления. Сопротивление было бы, если бы моя рапира наткнулась на кость. Но она встретила только мякоть, Все же – как легко пронзила она тело! У меня в руке и сейчас, в то время как я пишу, это ощущение. Шпилька для женской шляпки прошла бы сквозь плумпудинг не с большей легкостью, чем мой клинок прошел сквозь итальянца. О, во времена Гильома де Сен-Мор здесь не было ничего изумительного, – изумительно это мне, Дэррелю Стэндингу, когда я вспоминаю и размышляю об этом спустя века. Легко, страшно легко убить крепкого, живого, дышащего человека таким грубым оружием, как кусок стали! Право же, люди – что рыбы с рыбьей чешуей, так они нежны, хрупки и легко уязвимы.

Вернемся, однако, к лунной ночи на траве. Мой удар попал в цель, наступила пауза. Не сразу упал Фортини. Не сразу я выдернул клинок. Целую секунду стояли мы на своих местах – я, расставив ноги, напряженно упершись ими, подавшись телом вперед и вытянув горизонтально правую руку; Фортини стоял, протянув свой клинок так далеко за меня, что его рука с эфесом слегка опиралась на левую сторону моей груди, с неподвижно застывшим телом, с раскрытыми блестящими глазами.

Мы стояли как статуи, и я готов поклясться, что окружавшие нас не сразу поняли, что случилось. Фортини охнул и кашлянул. Тело его как-то размякло. Рука его с эфесом у моего плеча задрожала, потом опустилась вдоль тела, так что кончик рапиры уперся в траву. В этот момент Пасквини и де Гонкур подбежали к нему, и он упал им на руки. Право, мне труднее было вытащить сталь, чем вонзить ее! Его мясо облепило ее, и словно ревнуя, не хотело выпускать. Поверьте, потребовалось заметное физическое усилие, чтобы извлечь оружие…

Но должно быть, боль от вытаскивания стали пробудила в нем жизнь и волю, потому что он стряхнул с себя своих друзей, выпрямился и, став в позицию, поднял свою рапиру. Я тоже стал в позицию, недоумевая, как могло случиться, чтобы я пронзил его на высоте сердца и не задел ни одного важного для жизни органа. Но тут, прежде чем друзья успели его подхватить, ноги его подкосились, и он грузно упал на траву. Его положили на спину, но он был уже мертв, лицо его казалось призрачным при луне, правая рука все еще сжимала рапиру.

Да, поистине изумительно легко убить человека!

Мы откланялись его друзьям и собрались было уходить, как Феликс Пасквини остановил меня.

– Простите, – проговорил я. – Пусть это будет завтра.

– Нам стоит только на шаг отступить в сторону, где трава суха, – приставал он.

– В таком случае, де Сен-Мор, позвольте оросить ее за вас! – попросил меня Ланфран, которому хотелось самому разделаться с итальянцем.

Я покачал головой.

– Пасквини мой, – отвечал я. – Он будет первым завтра!

– А есть другие? – спросил Ланфран.

– Спросите де Гонкура, – улыбнулся я. – Я полагаю, он претендует на честь быть третьим!

Услышав это, де Гонкур растерянно выразил согласие. Ланфран вопросительно взглянул на него, и де Гонкур кивнул.

– А за ним, не сомневаюсь, явится петушок!

Я не успел договорить, как рыжеволосый Гюи де Вильгардуэн в единственном числе зашагал к нам по освещенной луной траве.

– По крайней мере, я сражусь хоть с ним! – вскричал Ланфран чуть не заискивающим голосом – так хотелось ему сразиться.

– Спросите его, – засмеялся я и обратился к Пасквини. – Завтра, – проговорил я. – Назначьте время и место, и я приду.

– Трава превосходна, – приставал он, – место чудесное, и мне хочется, чтобы вы составили компанию Фортини в эту ночь!

– Лучше пусть его сопровождает друг, – насмешливо заметил я. – А теперь простите, мне надо уходить! Но он загородил мне дорогу.

– Нет, пусть это будет сейчас! – настаивал он.

Тут опять меня охватил багровый гнев.

– Вы хорошо служите своему господину! – язвительно бросил я.

– Я служу только своим удовольствиям, – отвечал он. – Господина надо мною нет!

– Простите, если я позволю себе сказать правду, – проговорил я.

– Какую? – тихо спросил он.

– Что вы лгун, Пасквини, лгун, как все итальянцы!

Он мгновенно повернулся к Ланфрану и Боэмону.

– Вы слышали? – спросил он. – После этого вы не станете отрицать мое право на него.

Они заколебались и смотрели на меня, ища у меня совета. Но Пасквини не стал ждать.

– А если у вас есть какие-нибудь сомнения, – торопливо добавил он, – так позвольте мне устранить их… таким манером!

И он плюнул на траву у моих ног. Тут гнев овладел мной и уже не оставлял меня. Я называю его багровым гневом – это неудержимое, всепоглощающее желание убить, уничтожить. Я забыл, что Филиппа ждет меня в большом зале. Я сознавал только свою обиду – непростительное вмешательство в мои дела седовласого старца, поручение патера, наглость Фортини, нахальство Вильгардуэна – и этого Пасквини, загораживавшего мне дорогу и плюнувшего на траву. Все побагровело в моих глазах. Все застлалось красным туманом. Я смотрел на всех этих тварей как на противную сорную траву, которую мне нужно убрать со своей дороги, стереть с лица земли. Как лев ярится на сеть, в которую он попался, так я разъярился на этих субъектов. Они обступили меня со всех сторон. В сущности, я находился в западне. Единственным средством выбраться было вырубить их, растоптать, вдавить в землю.

– Хорошо, – проговорил я довольно спокойно, хотя весь дрожал от бешенства. – Вы первый, Пасквини! А потом вы, де Гонкур! А под конец де Вильгардуэн!

Каждый ответил кивком, и мы с Пасквини приготовились отойти к сторонке.

– Раз вы торопитесь, – предложил мне Анри Боэмон, – и нас здесь трое против их тройки, почему не кончить дела разом?

– Да, да, – горячо подхватил Ланфран. – Вы возьмите де Гонкура! Де Вильгардуэн достанется мне!

Но я отозвал моих приятелей.

– Они здесь по приказу, – объяснил я. – Именно со мной они желают драться, и так страстно, что поистине я заразился их желанием. Теперь я хочу и намерен оставить их себе!

Я заметил, что Пасквини заволновался, когда я заговорил с приятелями, и решил помучить его немножко.

– С вами, Пасквини, я разделаюсь наскоро. Я не хочу, чтобы вы мешкали, потому что Фортини ждет вашего общества! Вас, Рауль де Гонкур, я накажу по заслугам за то, что вы затесались в такую дрянную компанию. Вы полнеете, у вас начинается одышка. Я позабавлюсь с вами, пока у вас не растает жирок и легкие не запыхтят, как дырявые мехи. Как вас убить, де Вильгардуэн, я еще не решил.

После этого я поклонился Пасквини, и мы вступили в бой. О, я решил быть сатаной в эту ночь. Быстро и метко – таков был мой девиз. Я не упускал из виду и обманчивости лунного освещения. Если он осмелится применить темповую атаку, я разделаюсь с ним, как с Фортини. Если он тотчас же не прибегнет к ней, я решусь на нее.

Несмотря на нетерпение, в которое я поверг противника, он был очень осторожен. Тем не менее я заставил его ускорить бой, и в тусклом свете, заставлявшем нас меньше обыкновенного полагаться на зрение и больше, чем когда-либо, на осязание; мы непрерывно держали наши клинки скрещенными.

Не прошло и минуты, как я пустил в ход свой прием. Я притворился, будто оступился, и, поправляясь, сделал вид, что утратил соприкосновение с клинком Пасквини. Он попробовал сделать выпад, и я опять сделал притворное движение – излишне широко отпарировал. Вследствие этого я открыл для удара свое тело – этим я хотел заманить его. И приманка подействовала! С быстротой молнии он воспользовался нечаянным, как он думал, обнажением моего фланга. Он сделал прямой и правильный выпад и всей тяжестью тела подался вслед за рапирой. Но с моей стороны все это было притворством, я ждал этого момента. Наши клинки чуть-чуть соприкоснулись и скользнули один мимо другого. Моя кисть твердо повернулась и отвела его клинок на защищенный эфес моей рапиры, отвела на ничтожное расстояние, на какой-нибудь дюйм, но этого было достаточно, чтобы кончик его оружия прошел мимо моего тела, пронзив только мимоходом складку моего атласного камзола. Разумеется, его тело последовало за рапирой, а моя рапира на высоте сердца вошла в его тело. Моя вытянутая рука стала прямой и жесткой, как сталь, продолжением которой она сделалась, а на руку напирало крепкое и устойчивое тело.

Как я уже сказал, моя рапира вошла в тело Пасквини на высоте сердца, с правой стороны, но она вышла с левой, ибо, почти пронзив его, она встретила ребро (о, убиение человека – работа мясника!) с такой силой, что он потерял равновесие и упал наземь не то навзничь, не то боком. Он еще не коснулся земли, как я, дернув и повернув оружие, вытащил его.

Де Гонкур бросился к нему, но он знаком направил Гонкура ко мне, Пасквини умер не так скоро, как Фортини. Он кашлял, плевался; с помощью де Вильгардуэна он оперся головой на локоть и продолжал кашлять и плевать.

– Счастливого пути, Пасквини! – злобно засмеялся я. – Поторопитесь, потому что трава под вами вдруг намокла, и если вы еще замешкаетесь, то рискуете умереть от простуды!

Когда я выразил намерение тотчас же начать бой с де Гонкуром, Боэмон запротестовал и потребовал, чтобы я отдохнул немного.

– Нет, – сказал я. – Я еще даже не согрелся как следует. – И я обратился к Гонкуру. – Теперь мы заставим вас поплясать и попыхтеть…

Видно было, что сердце де Гонкура не лежит к этому делу. Ясно было, что он дерется по приказу. Фехтовал он старомодно, как дерутся пожилые люди, но боец он был неплохой. Он был холоден, решителен, настойчив. Но он не обладал проворством, и, кроме того, его угнетало сознание неизбежности поражения. Раз двадцать по крайней мере он был в моих руках, но я воздерживался. Я уже говорил, что решил в этот вечер быть сатаной. Так оно и было. Я нещадно изводил его. Я повернул его лицом к луне, так что он плохо видел меня, я же дрался в своей собственной тени. И пока я изводил его, добившись, что он действительно начал пыхтеть и задыхаться, Пасквини, опиравшийся головой на руку и наблюдавший нас, выкашливал и выхаркивал свою жизнь.

– Ну, де Гонкур, – объявил я наконец, – вы видите, что вы совершенно бессильны! Вы в моих руках на дюжину ладов! Приготовьтесь, крепитесь, ибо я решил вот как!

С этими словами я перешел с третьей позиции на четвертую, а когда он беспорядочно отпарировал удар, я опять сделал кварту – четвертую позицию, – воспользовался тем, что он открылся, и пронзил его насквозь на уровне сердца. Увидев исход, Пасквини перестал цепляться за жизнь, зарылся лицом в траву, затрепетал и затих.

У вашего хозяина в эту ночь станет четырьмя слугами меньше, – сказал я де Вильгардуэну, как только мы начали.

Что это был за бой! Юнец был просто смешон. Трудно было представить себе, в какой буколической школе учился он фехтованию! Рапира его с размаху просвистела в воздухе, словно это было орудие с рукояткой и режущим краем, и опустилась мне на голову. Я опешил. Никогда еще мне не случалось встречаться с такой нелепостью! Он совершенно раскрылся, и я мог тут же проколоть его насквозь. Но, как я уже говорил, я опешил, а когда опомнился, то почувствовал боль от вошедшей в мое тело стали: этот неуклюжий провинциал проколол меня и продолжал переть вперед, как бык, пока эфес его рапиры не вдавился мне в бок и я не опрокинулся навзничь.

Падая, я видел смущение на лицах Ланфрана и Боэмона и удовлетворение на лице де Вильгардуэна.

Я падал, но не достиг травы. В глазах у меня засверкали молнии, гром оглушил слух, настала глубокая тьма, потом медленно занялся слабый свет, я почувствовал неописуемую мучительную боль и услышал чей-то голос, произносивший:

– Ничего не могу нащупать!

Я узнал голос. Он принадлежал смотрителю Этертону. И я узнал в себе Дэрреля Стэндинга, только что вернувшегося из прогулки во тьме столетий в преисподнюю смирительной куртки тюрьмы Сан-Квэнтина. Я понял, что смотритель Этертон щупает кончиками пальцев мою шею. Потом их оттолкнули пальцы доктора Джексона. И голос Джексона проговорил:

– Вы не умеете щупать пульс человека на шее. Вот… здесь… поставьте палец туда, где лежит мой. Слышите? Так я и думал! Сердце работает слабо, но правильно, как хронометр!

– Прошло всего двадцать четыре часа, – проговорил капитан Джэми, – и он еще никогда не находился в таком состоянии.

Прикидывается, вот что он делает, можете быть в этом уверены! – вмешался Эль Гетчинс, главный доверенный.

– Не знаю, – стоял на своем капитан Джэми. – Когда пульс у человека так слаб, что нащупать его может только сведущий человек, то…

– Недаром же я прошел школу смирительной рубашки! – осклабился Эль Гетчинс. – Я заставил вас развязать меня, капитан, когда вы решили, что я уже дохну, – а я чуть не рассмеялся вам прямо в лицо!

– Что вы думаете, доктор? – спросил смотритель Этертон.

– Я вам говорю, что сердце работает превосходно, – был ответ. – Разумеется, оно ослабело. Говорю вам, что прав Гетчинс. Он притворяется!

Большим пальцем он открыл мое веко, после чего я открыл и другой глаз и оглядел группу, нагнувшуюся надо мной.

– Что я говорил вам? – торжествующе воскликнул доктор Джексон.

Напрягая всю свою волю, хотя от этого усилия у меня чуть не лопнули щеки, я усмехнулся.

К моим губам поднесли воды, и я жадно напился. Не забывайте, что все это время я лежал беспомощно на спине и руки мои были вытянуты вдоль тела внутри куртки. Когда мне предложили поесть – кусок сухого тюремного хлеба, – я отрицательно покачал головой. Я закрыл глаза в знак того, что утомлен их присутствием. Боль этого частичного воскресения была нестерпима. Я чувствовал, как в тело мое возвращается жизнь. Шея и грудь выше сердца болели невероятно. А мозг настойчиво сверлила мысль, что Филиппа ждет меня в большом зале, и мне хотелось бежать, вернуться к тем половине дня и половине ночи, которые я только что пережил в средневековой Франции.

И в то время как палачи стояли надо мной, я старался освободить живую часть тела от моего сознания. Я спешил улететь – но голос смотрителя Этертона удержал меня.

– Не имеешь ли на что пожаловаться? – спрашивал он

Но я боялся только одного – именно как бы они не развязали меня; и ответ, который я дал, был отнюдь не бахвальством, а только имел целью предупредить возможное освобождение меня из «пеленок».

– Можете туже стянуть куртку. – прошептал я. – Она слишком свободна. Я просто теряюсь в ней. Гетчинс олух! Он понятия не имеет о том, как стягивать «пеленки». Лучше приставьте его командовать ткацкой комнатой, смотритель. Он куда больше специалист по части бестолковых усилий, чем теперешний олух, который просто глуп, не будучи все же идиотом, как Гетчинс. А теперь убирайтесь все вон, если вы не можете придумать для меня ничего посильнее! В последнем случае – останьтесь. Сердечно прошу вас остаться, если вы своим слабым умишком воображаете, что выдумали для меня какую-нибудь новую пытку!

– Да он колдун, настоящий колдун! – пропел доктор Джексон с восторгом врача, сделавшего ценное открытие.

– Стэндинг, ты чудо! – воскликнул смотритель. – У тебя стальная воля, но я ее сломлю; это так же верно, как то, что сейчас день!

– А у вас заячье сердце, – возразил я. – Десятой доли «пеленок», которые я получил в Сан-Квэнтине, достаточно было бы, чтобы выдавить вашу заячью душонку из ваших длинных ушей!

У смотрителя в самом деле были необыкновенно длинные уши. Я убежден, что они заинтересовали бы Ломброзо.

– Что до меня, – продолжал я – то я смеюсь над вами и не могу придумать худшей доли для ткацкой мастерской, как ваше управление ею! Помилуйте, вы сокрушили меня, излили на меня все свое бешенство, – а я все еще жив и смеюсь вам в физиономию! Ну разве это не бездарность? Вы не умеете даже умертвить меня! Вы не сумели бы убить загнанную в угол крысу зарядом динамита, н а с т о я щ е г о динамита, а не того, который вы вообразили я будто бы спрятал!

– Еще чего? – спросил он, когда я умолк.

И тут в моем мозгу пронеслась фраза, которую я бросил Фортини, когда тот нахально приставал ко мне.

– Убирайся прочь, тюремный пес! – проговорил я. – Уноси свой лай от моих дверей!

Нелегко было человеку такого склада, как смотритель Этертон, вынести подобную дерзость из уст беспомощного арестанта. Лицо его побелело от ярости, и он срывающимся голосом бросил угрозу:

– Клянусь богом, Стэндинг, я с тобой разделаюсь!

– Вы только одно можете сделать, – продолжал я. – Вы можете стянуть этот невероятно свободный брезент. А если не умеете, так убирайтесь вон! И мне все равно, вернетесь ли вы через неделю или хоть через все десять дней!

И в самом деле, какие репрессии может предпринять даже смотритель большой тюрьмы против узника, к которому уже применена самая крайняя мера? Вероятно, смотритель Этертон изобрел наконец новую угрозу, потому что он заговорил. Но я уже успел окрепнуть настолько, что запел: «Пой куку, пой куку, пой куку!..» И не переставал петь, пока дверь со звоном не захлопнулась и не взвизгнули задвигаемые болты.