Страница 1
Страница 2
Страница 3
ГЛАВА XII
Теперь, когда я научился этому фокусу, действовать было легко. И я знал, что чем больше я буду странствовать, тем это будет легче. Стоило только установить линию наименьшего сопротивления, и каждое новое странствие по ней встречало все меньше затруднений. Как вы увидите, мои путешествия из жизни Сан-Квэнтина в другие жизни стали совершаться почти автоматически.
Как только смотритель Этертон и его банда оставили меня в покое, достаточно было нескольких минут волевого напряжения, чтобы воскресшая часть моего тела опять погрузилась в «малую» смерть. Это была смерть при жизни, но смерть малая, подобная временной смерти, вызываемой посредством анестезии.
Итак, от гнусной и скаредной жизни, от звериного одиночества, от тюремного ада, от прирученных мух, от мучений тьмы и перестукивания с живыми мертвецами я одним скачком удалился в пространство и время.
Наступила длительная тьма, и медленно нараставшее сознание иных вещей, иных «я». В этом сознании первое, что мною ощущалось, была пыль. Она была у меня в ноздрях, сухая и едкая. Она была у меня на губах. Она покрывала мне лицо. В особенности чувствовали ее кончики пальцев.
Затем я начал ощущать непрерывное движение. Вокруг меня все качалось и колыхалось. Чувствовались толчки и подергивания, и я без удивления расслышал скрежет колес и осей и грохот железных шин по камню и песку. Потом до меня донеслись усталые голоса людей, которые ругались и хрипло покрикивали на еле двигавшихся измученных животных.
Я открыл свои воспаленные от пыли глаза, и тотчас же в них въелось еще больше пыли. Грубые одеяла, на которых я лежал, были покрыты пылью на полдюйма. Над собой, сквозь завесу пыли, я видел сводчатую крышу – качающуюся холстину, – и мириады пылинок тяжко нисходили в стрелках солнечного света, проникавшего сквозь отверстие в холстине. Я видел себя ребенком, мальчиком лет восьми или девяти, чувствовал себя разбитым, как и женщина с запыленным лицом и диким видом, сидевшая возле меня и ласкавшая плачущего младенца, лежавшего у нее в объятиях. Это была моя мать. Это я знал с такой же уверенностью, как знал, выглядывая из-под парусинового навеса – крыши повозки, – что плечо человека, сидевшего на месте возницы, принадлежит моему отцу.
Когда я полез через пожитки, которыми была нагружена повозка, мать сказала мне усталым и раздраженным голосом:
– Неужели ты не можешь посидеть спокойно минутку, Джесс?
Джесс – это было мое имя; фамилии своей я не знал, но слышал, что мать называла отца Джоном. Смутно помню, что как-то раз посторонние люди, обращаясь к моему отцу, назвали его капитаном. Я знал, что он начальник отряда и что его приказам все повинуются. Вылезши через отверстие в парусине, я сел на козлы рядом с отцом. Воздух был полон пыли, поднимавшейся от повозок и копыт животных. Пыль была так густа, что стлалась туманом, низкое солнце тускло просвечивало сквозь него и имело кровавый оттенок.
Зловеще было не только зарево этого закатывающегося солнца, но и все вокруг меня – ландшафт, лицо моего отца, трепетание младенца в руках матери, которого она никак не могла угомонить, шестерка лошадей, которых гнал мой отец, непрерывно понукая их; трудно было сказать, какой они масти, – так густо покрывала их пыль. Ландшафт представлял собой удручающую взоры пустыню. Низкие холмы уходили вдаль по обе стороны дороги, там и сям на их склонах виднелись кустики, сожженные солнцем. В общем же поверхность этих холмов была голая, иссохшая, песчаная и скалистая. Путь наш пролегал по песчаным оврагам между холмов. Дно этих оврагов было голое, если не считать случайных кустов и кое-где встречавшихся редких пучков сухой, увядшей травы. Воды не видно было и следов, лишь местами попадались размытые водою рытвины, оставшиеся от былых ливней.
Только повозка моего отца была запряжена лошадьми. Повозки шли гуськом, и когда обоз повернул и загнулся, я увидел, что прочие повозки запряжены волами. У каждой повозки было по три или четыре ярма волов, и рядом с ними, по глубокому песку, шли люди с остроконечными бодилами, которыми они покалывали неохотно двигавшихся животных. На одной из излучин дороги я сосчитал повозки впереди и позади нашей. Их было сорок, считая и нашу. Я часто пересчитывал их и раньше этого. И когда теперь стал считать их, как ребенок, желающий убить время, все они оказались налицо – все сорок, все с парусиновыми верхами, огромные, массивные, грубо сколоченные, качающиеся, валкие, со скрипом и треском двигавшиеся по пескам, пыльной полыни и камню.
Вправо и влево от нас, растянувшись вдоль обоза, ехало человек двенадцать или пятнадцать мужчин и подростков на конях. На передках своих седел они держали длинноствольные винтовки. Когда они приближались к нашей повозке, я замечал на их лицах, покрытых пылью, озабоченное и тревожное выражение, такое же, как на лице отца. У отца, как и у них, под рукой лежала длинноствольная винтовка.
По одну сторону обоза, прихрамывая, тащилось десятка два или больше волов с разбитыми ногами и натертыми ярмом шеями – сущие скелеты, то и дело останавливающиеся над встречными пучками иссохшей травы; их всего чаще покалывали юноши с усталыми лицами, гнавшие волов. Иногда какой-нибудь из этих волов останавливался и начинал мычать, и мычание это было таким же зловещим, как и все вокруг.
Вспоминается мне, что когда-то я жил, еще более крохотным мальчиком, у поросших деревьями берегов потока. Повозки качались, я покачивался на козлах возле отца и то и дело возвращался в воспоминаниях к приятной картине воды, струящейся между деревьями. У меня было чувство, словно я бесконечно давно живу в этой повозке и еду все вперед и вперед с этими своими спутниками.
Но сильнее всего и во мне, и во всех моих спутниках было ощущение того, что мы влечемся к какому-то Року. Путь наш похож был на погребальное шествие. Ни разу никто не засмеялся. Ни разу я не услышал веселой нотки в чьем-нибудь голосе. Ни мира, ни покоя не знали мы. Лица людей и подростков, ехавших впереди обоза, были мрачные, решительные, безнадежные. Отведя взоры от пыльного заката, я часто устремлял их в лицо моего отца, тщетно ища на нем хоть тень веселья. Не могу сказать, чтобы лицо моего отца, худое и запыленное, было безнадежно. Оно просто было угрюмо, мрачно и тревожно – чаще всего тревожно.
Внезапный трепет пробежал по обозу. Отец поднял голову. И моя голова поднялась. Даже наши кони подняли свои усталые головы, с хрипом втянули в себя воздух и пошли бойчее. Лошади передних всадников также ускорили шаг. Что до стада волов, смахивавших на вороньи пугала, то они пустились вскачь. Это было уморительное зрелище. Бедные твари были так неуклюжи в своем бессильном проворстве! Это были скачущие скелеты, облаченные в шелудивую кожу – но они обогнали мальчишек, своих пастухов. Впрочем, ненадолго. Волы опять пошли шагом; быстрым, шатающимся, болезненным шагом: их уже не манили сухие пучки травы.
– В чем дело? – спросила мать из повозки.
– Вода! – ответил отец. – Должно быть, Нефи.
– Слава богу! Может быть, нам продадут и еды, – произнесла мать.
И наши огромные повозки, в облаке кроваво-красной пыли, со скрежетом, скрипом, треском и грохотом вкатились в Нефи. Поселок составляла дюжина разбросанных лачуг. Местность была такой же, как и та, по которой мы ехали. Не видно было деревьев – один голый песок и местами кусты. Но зато виднелись возделанные поля, а кое-где и заборы. И была вода! По руслу не бежали ручьи. Но русло реки было влажно, и местами в нем застоялись лужи, в которые вошли разнузданные верховые кони и волы, погрузив свои морды до самых глаз. Тут же росла небольшая ива.
– Должно быть, это мельница Билля Блэка, о которой нам рассказывали, – промолвил отец, указав на какое-то здание матери, нетерпеливо выглядывавшей из-за его плеча.
К нашей повозке подъехал старик в замшевой рубашке, с длинными, косматыми, выцветшими от солнца волосами и заговорил с отцом. Был подан сигнал, и передние повозки обоза начали разворачиваться кругом. Местность благоприятствовала этому маневру; благодаря продолжительной практике он был выполнен гладко, так что когда наконец сорок повозок остановились. они образовали круг. Множество женщин с усталыми и запыленными лицами, как у моей матери, выползли из повозок. Высыпала и целая орда ребят. Тут было по меньшей мере пятьдесят детей, и мне казалось, что я всех их давно знаю. Женщин было не менее двух десятков; они тотчас же занялись приготовлением ужина.
Пока одни рубили вместо хвороста сухую полынь, а мы, дети, тащили ее к кострам, где она разгоралась, другие снимали ярмо с волов и пускали животных к воде. Затем мужчины стали передвигать повозки; дышло каждой повозки пришлось внутри круга, и каждая повозка спереди и сзади находилась в тесном соприкосновении с соседней. Большие тормоза были крепко замкнуты; мало того, колеса всех повозок соединили цепями. Для нас, детей, это было не ново. Это был бивуак в чужом краю. Одна повозка была оставлена вне круга, образовав ворота в этот «корраль» – загородку. Мы знали, что попозже, но раньше, чем в лагере улягутся спать, животных загонят внутрь и повозка, служащая воротами, будет привязана цепями, как и другие. В ожидании этого животные паслись на скудной траве под надзором мужчин и мальчиков.
Пока разбивали лагерь, мой отец с несколькими другими мужчинами, включая и старика с длинными выцветшими космами, пешком пошел по направлению к мельнице. Я помню, все мы – мужчины, женщины и дети – наблюдали их уход; казалось, что они пошли по чрезвычайно важному делу.
В их отсутствие несколько мужчин, незнакомых нам жителей пустынной Нефи, подошли к нашему лагерю. Они были белые, как и мы, но с жесткими, угрюмыми и мрачными лицами: казалось, они были озлоблены на всю нашу компанию. В воздухе пахло бедой, и то, что говорили пришедшие, не могло не возмутить наших мужчин. Но женщины успели предупредить всех мужчин и подростков, что ссор никоим образом не должно быть.
Один из незнакомцев приблизился к нашему костру, где моя мать стряпала. Я только что подошел с полной охапкой полыни и остановился послушать и поглядеть на непрошеного гостя, которого я ненавидел, ибо в самом воздухе носилась ненависть, ибо я знал, что в нашем лагере все, как один, ненавидят этих чужестранцев, белокожих, как и мы, по милости которых мы вынуждены были разбить наш лагерь как крепость.
У незнакомца, подошедшего к нашему костру, были голубые глаза, жесткие, холодные и пронзительные; волосы – песчаного цвета. Лицо было обрито до подбородка, а вокруг подбородка, прикрывая щеки до самых ушей, росла песочная бахромка седоватых бакенбардов. Мать не поздоровалась с ним, и он не кланялся. Он просто стоял и молча глядел на нее некоторое время. Потом крякнул и с издевкой промолвил:
– Готов побиться об заклад, что тебе хотелось бы быть сейчас дома, в Миссури.
Я видел, что мать прикусила себе губы, сдерживаясь, и не сразу ответила:
– Мы из Арканзаса.
– Я думаю, у вас имеются основательные причины скрывать, откуда вы едете, – продолжал он. – Вы прогнали избранный народ божий из Миссури.
Мать ничего не ответила.
– …А теперь, – продолжал он, помолчав, – вы пришли сюда хныкать и выпрашивать хлеб у людей, которых вы преследовали…
Мгновенно, несмотря на всю свою молодость, я ощутил в себе гнев, древний, багровый гнев, всегда необузданный и неукротимый.
– Ты лжешь! – запищал я. – Мы не миссурийцы. Мы не хнычем! И мы не попрошайничаем! У нас есть чем заплатить!
– Замолчи, Джесс! – крикнула мать, закрывая мне рот рукой. И она обратилась к незнакомцу: – Уходи и оставь мальчика в покое.
– Я угощу тебя свинцом, проклятый мормон! – всхлипнув, крикнул я, прежде чем мать успела остановить меня, и обогнул костер, уклоняясь от ее подзатыльника.
Что касается незнакомца, то моя выходка не произвела на него ни малейшего впечатления. Я ожидал самой жестокой кары от страшного незнакомца и опасливо следил за ним, пока он смотрел на меня с невозмутимой серьезностью.
Наконец он заговорил, – заговорил торжественно, важно покачивая головой, словно произносил приговор.
– Яблочко от яблони недалеко падает, – вымолвил он. – Молодое поколение так же нечестиво, как и старое. Весь род неисправим и проклят. Никого не спасешь – ни молодого, ни старого. Нет им искупления. Даже кровь Христа не может стереть их неправду.
– Проклятый мормон! Проклятый мормон! Проклятый мормон!
Я проклинал его, танцуя вокруг костра и спасаясь от материнской руки, пока он не ушел.
Когда вернулись отец и сопровождавшие его мужчины, работы в лагере прекратились, ибо все с тревогой столпились вокруг него.
– Не хотят продавать? – спрашивали женские голоса.
Отец покачал головой.
Тут заговорил синеглазый, со светлыми бакенбардами тридцатилетний гигант, быстро протиснувшийся в середину толпы.
– Говорят, у них муки и провизии на три года, – начал он. – Раньше они всегда продавали переселенцам, а теперь не хотят. И мы ведь с ними не ссорились; они в ссоре с правительством, а вымещают на нас. Это нечестно, капитан! Нечестно, говорю я. У нас женщины и дети, до Калифорнии несколько месяцев пути, зима на носу, а перед нами пустыня!
Он на мгновение умолк и обратился уже ко всей толпе:
– Вы ведь не знаете, что такое пустыня. То, что нас здесь окружает, не пустыня! Я вам говорю – это рай, это небесные пастбища, текущие млеком и медом по сравнению с тем, что нам предстоит! Говорят тебе, капитан, нам нужно раздобыть муки первым делом. Если они не хотят продавать, мы должны взять ее!
Многие мужчины и женщины подняли одобрительный вопль; но отец заставил всех умолкнуть, подняв руку
– Я согласен со всем, что ты говорил, Гамильтон, – начал он.
В криках толпы потонул голос отца, и он опять поднял руку.
– Только одно ты забыл принять в соображение, Гамильтон, чего и ты, и мы все не должны забывать. Брайам Юнг объявил военное положение, и у Брайама Юнга есть армия. Мы, конечно, в один миг можем стереть с лица земли Нефи и забрать весь провиант, который поднимем. Но мы недалеко увезем его. Святоши Брайама догонят нас, и нас сотрут с лица земли также в одно мгновение. Вы это знаете, я это знаю – все это знают!
Слова отца убедили слушателей, уже успевших остыть. То, что он им сказал, было не ново. Они просто забыли об этом в минуту возбуждения и голодного отчаяния.
– Никто скорей меня не пойдет драться за правое дело, – продолжал отец, – но случилось так, что сейчас мы не можем драться. Если пойдут ссоры, у нас нет никаких шансов. А не нужно забывать, что с нами женщины и дети! Мы должны сохранить спокойствие во чтобы то ни стало и стерпеть всякое оскорбление, какое бы они нам ни нанесли.
– Но ведь перед нами пустыня! – крикнула женщина, кормившая грудью ребенка.
– До пустыни нам встретится еще несколько поселений, – отвечал отец. – В шестидесяти милях к югу лежит Фильмор. Потом Холодный Ручей. Еще через пятьдесят миль – Бивер. Потом Парован. Оттуда двадцать миль до Седар-Сити. Чем больше мы будем удаляться от Соленого озера, тем вероятнее, что нам продадут провизии.
– А если не продадут? – спросила та же женщина.
– В таком случае мы избавимся от них, – продолжал отец. – Последний поселок – Седар-Сити. Нам придется только пойти дальше, вот и все; и, благодарение небу, мы от них избавимся. Через два дня пути начнутся хорошие пастбища и вода. Это место зовут Горными Лугами. Там нет жителей, там мы сможем дать отдохнуть нашей скотине и отходить ее перед пустыней. Может быть, удастся настрелять дичи. И в самом худшем случае мы будем идти, сколько сможем, потом бросим повозки, нагрузим, что можно будет, на нашу скотину и последние переходы совершим пешком. По дороге будем съедать скотину. Лучше прийти в Калифорнию порожняком, чем оставить здесь свои кости. А если мы затеем ссору, обязательно этим кончится!
И после новых предостережений против насилия или ссоры импровизированный митинг был распущен. Я не скоро уснул в эту ночь. Злоба на мормона так сильно душила меня, что я еще не спал, когда отец залез в повозку, совершив последний обход ночной стражи. Родители думали, что я сплю, – я услышал, как мать спросила отца: как он думает, дадут ли нам мормоны спокойно уйти из их мест? Он отвернул от нее лицо, будто бы возясь с сапогом, но ответил тоном полной уверенности, что мормоны отпустят нас с миром, если мы сами не затеем ссоры.
Но я видел его лицо при свете сального огарка, и на лице не было уверенности, слышавшейся в голосе. Так я заснул, подавленный предчувствием страшного Рока, нависшего над нами, с мыслями о Брайаме Юнге, который маячил в моем детском воображении страшным, свирепым созданием, настоящим чертом, с рогами и хвостом.
Проснулся я в одиночке от боли, вызванной тисками смирительной рубашки. Вокруг меня была все та же четверка: смотритель Этертон, капитан Джэми, доктор Джексон и Эль Гетчинс. Я исказил свое лицо насильственной улыбкой, стараясь овладеть собой, несмотря на мучительные боли восстанавливающегося кровообращения. Я выпил воду, которую мне подали, отмахнулся от предложенного хлеба и отказался отвечать на вопросы. Закрыв глаза, я силился вернуться к кругу повозок в Нефи. Но, пока мои мучители стояли около и разговаривали между собой, я не мог этого сделать.
Один обрывок разговора я подслушал:
– Совершенно как вчера, – говорил доктор Джексон. – Никаких перемен в какую бы то ни было сторону!
– В таком случае он может выдержать это и дальше? спросил смотритель Этертон.
– Не сморгнув! Следующие двадцать четыре часа дадутся ему так же легко, как и последние. Он неисправим, говорят вам – закоренелый упрямец! Если бы я не знал, что это невозможно, я бы сказал, что он находится под действием наркотика.
– Я знаю, какой у него наркотик! – вставил смотритель. – Это его проклятая воля! Бьюсь об заклад, что если бы ему вздумалось, он бы прошелся босиком по раскаленным докрасна камням, как жрецы канаков на островах Южного океана.
Вероятно, это слово «жрецы» я и унес с собой в тьму следующего полета во времени. Может быть, оно послужило толчком, но всего вероятнее – это простое совпадение. Во всяком случае, проснувшись, я увидел себя лежащим навзничь на твердом каменном полу. Руки мои были скрещены, и каждый локоть покоился в ладони противоположной руки. Я лежал наполовину проснувшись, с закрытыми глазами; я потер свои локти ладонями и убедился, что тру чудовищные мозоли! Но в этом не было ничего удивительного. К этим мозолям я отнесся как к чему-то давнишнему и само собой разумеющемуся.
Я раскрыл глаза. Приютом мне служила небольшая пещера, не более трех футов высоты и двенадцати футов длины. В пещере было очень жарко. Капельки пота покрывали всю поверхность моего тела. Время от времени несколько капелек сливались, образуя крохотный ручеек. Я был без одежды, если не считать грязной тряпки, обернутой вокруг бедер. Кожа моя загорела до цвета красного дерева. Я был страшно тощ и взирал на эту свою худобу с какой-то безотчетной гордостью, словно в этой отощалости заключалось геройство. Особенно любовно ощупывал я свои торчащие ребра. Самый вид впадины между ребрами рождал во мне ощущение торжественной экзальтации – какой-то даже святости!..
На коленях моих были такие же сплошные мозоли, как и на локтях. Я был невероятно грязен. Борода моя, некогда белокурая, теперь представляла собою грязные, полосатые, бурые лохмы, свисавшие спутанной массой до живота. Длинные волосы, такие же грязные и косматые, падали мне на плечи; пряди их то и дело закрывали мне глаза, и время от времени мне приходилось отбрасывать их руками. Но обычно я смотрел сквозь эти лохмы, как дикий зверь, выглядывающий из чащи.
У отверстия моей темной пещеры, смахивавшей на тоннель, день рисовался стеной ослепительного солнечного сияния. Спустя некоторое время я полез к выходу и для вящего мучительства улегся под палящее солнце на узком камне. Это солнце буквально жарило меня, и чем мне было больнее, тем больше мне это доставляло удовлетворения – и благодаря этому становился господином своей плоти, становился выше ее притязаний и укоров. Нащупав под собой острый выступ камня, я стал тереться о него телом, умерщвлять свою плоть в неподдельном экстазе.
Зной был удушливый, неподвижный. Ни малейшего ветерка над речной долиной, на которую я время от времени поглядывал. В нескольких сотнях футов подо мной текла река. Противоположный ее берег был плоский, песчаный и тянулся до самого горизонта. Над водой там и сям виднелись купы пальм.
На моем берегу, изрезанные водой, торчали высокие, выветрившиеся скалы. Дальше по излучине как на ладони виднелись высеченные из скалы четыре колоссальные фигуры. От их лодыжек до земли было расстояние не меньше человеческого роста. Эти четыре колосса сидели положив руки на колени; плечи их почти совершенно выветрились, и глядели они на реку. По крайней мере – трое из них; от четвертого остались только нижние конечности до колен и огромные руки, покоившиеся на коленях. У ног этой фигуры прикорнул до смешного малый сфинкс; но этот сфинкс был выше меня ростом.
Я с презрением поглядел на эти резные фигуры и сплюнул. Я не знал, что это такое – забытые ли боги или никем не вспоминаемые цари. Но для меня они были символом тщеславия и тщеты земных людей и земных желаний.
И над всей этой речной излучиной, над водой и широкими песками за нею, опрокинулся медный свод неба, не омраченный ни малейшим облачком.
Часы проходили, а я жарился на солнце. Часто я забывал о зное и боли, уходя в мечты, видения и воспоминания. Я знал, что все это – выветривающиеся колоссы, река, песок, и солнце, и медное небо – все исчезнет во мгновение ока. В любой момент могут прозвучать трубы архангелов, упадут звезды с неба, небеса зашатаются, и Господь Бог сойдет с воинством своим для страшного суда.
Я знал это так проникновенно, что ежеминутно готов был к изумительному событию. Вот почему я и лежал здесь в отрепьях, в грязи и ничтожестве. Я был кроток и смирен, я презирал бренные нужды и страсти плоти. С презрением и не без удовлетворения думал я о далеких городах на равнине, которые я когда-то знал: среди блеска и роскоши они не подозревали, что последний час близок. Что ж, скоро они узнают; но будет поздно! А я буду смотреть. Я-то готов. В ответ на их вопли и жалобы я восстану, возрожденный и блистающий, и займу заслуженное и по праву принадлежащее мне место в Царстве Божием.
Временами, в промежутках между муками и видениями, в которых я поистине раньше времени входил в царство Божие, я перебирал в уме старинные споры и разногласия. Да, Новат был прав в своем утверждении, что раскаявшиеся отступники никогда не будут приняты в лоно церкви. Не было также сомнения, что савеллианская ересь – порождение дьявола.
Я часто возвращался мыслью к природе единства Божия и вновь перебирал в уме утверждение сирийца Ноэта. Но мне больше нравились рассуждения моего возлюбленного учителя Ария. Воистину, если человеческий разум может определить что бы то ни было, то было время, когда Сына не существовало. По самой сути этого понятия должно было быть время, когда Сын начал существовать! Отец должен быть старше своего Сына. Думать иначе было бы богохульством и умалением Господа.
Я вспоминал дни своей молодости, когда я сидел у ног Ария, пресвитера в городе Александрии, лишенного епископства богохульным еретиком Александром. Александр – савеллианец – вот кто он был, и ногами он крепко стоял в аду.
Да, я присутствовал на Никейском соборе и был свидетелем тому, как он увиливал от окончательного ответа. Я помнил, как император Константин изгонял Ария за его прямоту. Помнил, как Константин раскаялся по государственным и политическим соображениям и приказал Александру и другому Александру, трижды проклятому епископу константинопольскому, допустить наутро Ария к причастию. И не умер ли Арий на улице в ту же ночь? Говорят, что на него напала жестокая болезнь по молитве Александра пред Господом. Но я утверждаю – и так думали мы все, ариане, – что жестокая болезнь вызвана была ядом, а яд был дан самим Александром, епископом константинопольским, отравителем, сатаной.
Я терся своим телом об острые камни и от полноты убеждения бормотал вслух:
– Пусть смеются евреи и язычники! Пусть они торжествуют, ибо срок их недолог. И для них уже не останется времени после срока!
Я часто говорил вслух сам с собою на этой каменной полке, нависшей над рекой. Меня лихорадило, и время от времени я скупо отпивал воды из вонючего козьего меха. Этот козий мех я повесил на солнце для того, чтобы кожа больше воняла, и в воде не было ни свежести, ни прохлады. Тут же была еда; она лежала на полу моей пещеры – несколько корешков и ломоть заплесневелой ячменной лепешки; и я был голоден, но не ел.
В этот благословенный нескончаемый день я только и делал, что жарился на солнце, умерщвляя свою плоть, глядел на пустыню, воскрешал старые воспоминания, мечтал, грезил и вслух исповедовал свои убеждения.
Когда солнце село в коротких сумерках, я бросил последний взгляд на мир, которому суждено было скоро погибнуть. У ног колоссов я различил крадущиеся фигуры зверей, живших в этих некогда гордых сооружениях человека. Под рычание зверей я заполз в свою пещеру и, бормоча в бреду молитвы о том, чтобы скорей настал последний день, погрузился в царство сна.
Ко мне вернулось сознание, я увидел в одиночке себя и тот же квартет моих мучителей.
– Богохульный еретик, смотритель Сан-Квэнтина, стопами уже попирающий ад, – пролепетал я, отпив большой глоток воды, поднесенный к моим губам. – Пусть тюремщики и старосты торжествуют. Срок их недалек, и после него не будет им срока.
– Он рехнулся! – решил смотритель Этертон.
– Он дурачит вас! – решил доктор Джексон и был близок к истине.
– Но он ведь отказывается от еды! – возражал капитан Джэми.
– Ба! Он может поститься сорок дней, и это не причинит ему вреда, – отвечал доктор.
– И постился! – вставил я. – И сорок ночей! Сделайте милость, стяните потуже куртку и убирайтесь вон!
Главный староста попробовал просунуть палец под куртку.
– Даже с помощью блока с веревками вы не стянете шнуровку и на четверть дюйма! – уверял он.
– Нет ли у вас жалоб, Стэндинг? – спросил смотритель.
– Да, – отвечал я, – целых две.
– В чем же они заключаются?
– Первая в том, что куртка невероятно свободна, Гетчинс – осел; если бы он захотел, он мог бы стянуть шнуровку еще на целый фут!
– А в чем другое неудовольствие? – продолжал смотритель Этертон.
– В том, что вы зачаты самим сатаной, смотритель!
Капитан Джэми и доктор Джексон захихикали; смотритель засопел и вышел из моей камеры.
Оставшись в одиночестве, я попытался снова погрузиться во мрак и воскресить перед собою круг повозок в Нефи. Мне интересно было знать, чем кончилось наше зловещее путешествие по пустынному и враждебному краю на сорока огромных повозках; не совсем безучастен я был и к судьбе шелудивого отшельника с ободранными о камень ребрами и вонючим козьим мехом. И я действительно вернулся назад; но не в Нефи и не к Нилу…
Здесь, читатель, я должен остановиться и пояснить вам кое-что, чтобы все рассказанное стало вам понятнее. Необходимо это потому, что мне немного остается времени для окончания моих воспоминаний. Скоро, очень скоро меня выведут и повесят! Будь у меня тысяча жизней – все же я не мог бы описать до последних деталей мои переживания в смирительной куртке. Вот почему я должен сократить свое повествование.
Прежде всего скажу – Бергсон прав. Жизнь нельзя объяснить ителлектуальными терминами. Недаром сказал когда-то Конфуций: «Если мы так мало знаем жизнь – что мы можем знать о смерти?» И мы действительно не знаем жизни, если не можем объяснить ее в понятных словах. Мы знаем жизнь только как явление, как дикарь может знать динамо-машину; но мы ничего не знаем об истинной сущности жизни.
Во-вторых, Маринетти не прав, утверждая, что материя – единственная тайна и единственная реальность. Я говорю – и вы, читатель, понимаете, что я говорю авторитетно, – и говорю, что материя – единственная иллюзия. Конт называл мир, который представляется равнозначным материи, великим фетишем – и я согласен с Контом.
Жизнь – реальность и тайна. Жизнь значительно отличается от химической материи, меняющейся в модусах понятия. Жизнь продолжает существовать. Жизнь равна нити, проходящей сквозь все модусы бытия. Я это знаю. Я – жизнь. Я прожил десять тысяч поколений. Я прожил миллионы лет. Я обладал множеством тел. Я, хозяин этого множества тел, уцелел. Я – жизнь. Я – неугасимая искра, вечно вспыхивающая и изумляющая лик времени, вечно творящая свою волю и изливающая свои страсти через скопления материи, называемые телами, которые служили мне временной обителью.
Посмотрите, вот мой палец, столь чувствительный, столь тонкий на ощупь, столь изощренный в разнообразных движениях, столь крепкий и твердый, умеющий сгибаться или коченеть; отрежьте его – я останусь живым. Тело изувечено – я не изувечен. Дух, составляющий меня, остался цел.
Отлично! Отрежьте все мои пальцы. Я – остаюсь я. Дух неразделен. Отрежьте обе кисти. Отрежьте обе руки у плеч! Отрежьте обе ноги у бедер. А я, непобедимый и неразрушимый, живу! Разве я умалился из-за этих увечий? Разумеется, нет! Остригите мне волосы. Срежьте острыми бритвами мои губы, нос, уши – да хоть вырвите глаза с корнем; и все же, замурованный в бесформенном черепе, прикрепленный к изрубленному, изувеченному торсу, в клетке униженной плоти остаюсь я, неизуродованный, неуменьшенный!
О, сердце еще бьется? Отлично! Вырежьте сердце или лучше, бросьте этот последний комок в машину с тысячей ножей и превратите его в окрошку – и я – я – поймите вы это – дух, и тайна, и жизненный огонь – унесусь прочь. Я не погиб! Только тело погибло, а тело – это не я!
Я думаю, что полковник де Рочас был прав, утверждая, что напряжением воли он посылал девушку Жозефину, пока она находилась в гипнотическом трансе, назад через прожитые ею восемнадцать лет, через безмолвие и тьму, предшествовавшие ее рождению, к свету предыдущей жизни, когда она была прикованным к постели стариком, бывшим артиллеристом Жан-Клодом Бурдоном. Я верю, что полковник де Рочас действительно гипнотизировал эту воскресшую тень старика и напряжением своей воли посылал его в обратном порядке через семьдесят лет его жизни в тьму и затем в дневной свет его жизни в образе злой старухи Филомены Картерон.
И не показал ли я вам уже, мой читатель, что в предшествующие эпохи я обитал в разнообразных скоплениях материи: я жил в образе графа Гильома де СенМора, затем шелудивого и безвестного пустынника в Египте и мальчика Джесса, отец которого был начальником сорока повозок в великом переселении на Запад? А теперь, когда я пишу эти строки, не являюсь ли я Дэррелем Стэндингом, приговоренным к смерти узником Фольсомской тюрьмы, а некогда профессором агрономии в сельскохозяйственном колледже Калифорнийского университета?
Материя – великая иллюзия. Другими словами, материя проявляется в форме, а форма – не что иное, как видение. Где находятся сейчас искрошенные утесы Древнего Египта, на которых я некогда лежал, как дикий зверь, мечтая о Царстве Божием? Где теперь тело Гильома де Сен-Мора, пронзенного насквозь на освещенной луною траве пламенным Гюи де Вильгардуэном? Где сорок огромных повозок, составленных кругом в Нефи? Где мужчины, женщины, дети и тощий скот, помещавшиеся внутри этого круга? Все это не существует, ибо все это были формы проявления текучей материи. Они прошли – и их нет.
Аргументация моя донельзя проста. Дух – единственная реальность, которая существует. Я – дух, и я существую, продолжаюсь. Я, Дэррель Стэндинг, обитатель многих плотских обителей, напишу еще несколько строк этих воспоминаний, а затем в свою очередь исчезну. Моя внешняя форма, мое тело сгинет, когда его достаточно долго продержат подвешенным за шею, и ничего от него не останется во всем мире материи. А в мире духа останется память о нем. Материя не имеет памяти, ибо формы ее исчезают, и то, что запечатлено в них, исчезает вместе с ними.
Еще одно слово, прежде чем я вернусь к моему повествованию. Во всех моих скитаниях во тьме других жизней, принадлежавших мне, я ни разу не мог довести до конца то или иное скитание. Много былых существований пережил я, прежде чем мне удалось вернуться к мальчику Джессу в Нефи. Возможно, что в конечном итоге я испытал переживания Джесса десятки раз, иногда начиная его карьеру маленьким мальчиком в поселениях Арканзаса, и по крайней мере десяток раз проходил мимо пункта, в котором я его оставил в Нефи. Рассказывать обо всем подробно было бы напрасной тратой времени; и поэтому, не в ущерб правдоподобию моего рассказа, я обойду молчанием то, что в нем смутно, неясно и повторяется, и изложу факты так, как я их воссоздал из разных моментов, – в общем так, как я их переживал.
ГЛАВА XIII
Задолго до рассвета лагерь в Нефи зашевелился. Скотину погнали к водопою и на пастбище. Пока мужчины распутывали на колесах цепи и оттаскивали телеги в сторону, чтобы запрячь волов, женщины варили сорок завтраков на сорока кострах. Дети, дрожа от предрассветного холода скучились у костров, деля место с последней сменой ночной стражи, сонно дожидавшейся кофе.
Много требуется времени, чтобы собрать в дорогу огромный обоз вроде нашего, и скорость его движения крайне мала. Солнце уже час как сияло на небе, и день пылал зноем, когда мы наконец выкатились из Нефи и поплелись по пескам. Никто из жителей местечка не смотрел на нас, когда мы уезжали. Все предпочитали оставаться в домах, и от этого наш отъезд был так же зловещ, как и наш въезд накануне.
Опять потянулись долгие часы среди иссушающего зноя и едкой пыли, полыни и песку и бесплодных, проклятых богом равнин. Ни жилья, ни скота, ни ограды, ни малейших признаков рода человеческого не встретилось нам в этот день. И на ночь мы составили наши повозки кругом у пересохшего ручья, во влажном песке которого вырыли множество ям, медленно наполнявшихся просачивавшейся водой.
Дальнейшие наши страдания всегда представляются мне в отрывочном виде. Мы столько раз разбивали лагерь, неизменно составляя повозки в круг, что, по моим детским расчетам, после Нефи прошло много времени. И все так же над нами висело сознание, что мы влечемся к какому-то неведомому, но неизбежному и грозному Року.
Мы делали около пятнадцати миль в сутки. Я знал это из слов отца, который раз объявил, что до Фильмора, следующего мормонского поселка, остается шестьдесят миль, а мы в дороге три раза делали привал. Это значит, что мы ехали четыре дня. На переезд от Нефи до последнего привала, запомнившегося мне, у нас ушло недели две или немного больше.
В Фильморе жители оказались столь же враждебно настроенными к нам, как и все вообще после Соленого озера. На наши просьбы продать провизии они отвечали насмешками и дразнили нас миссурийцами
Прибыв на место, мы перед самым большим домом из десятка домов, составлявших поселок, увидели двух верховых лошадей. запыленных, покрытых потом, изнуренных. Старик, о котором я уже упоминал, с длинными выцветшими волосами, в рубашке из оленьей кожи, бывший чем-то вроде адъютанта или заместителя при отце, подъехал к нашей повозке и, кивнув головой, указал на изнуренных животных.
– Не щадят коней, капитан! – пробормотал он вполголоса. – И какого черта им так скакать, если не за нами?
Но отец и сам заметил, в каком состоянии лошади. Я видел, как у него сверкнули глаза, и поджались губы, и суровые складки на мгновение появились на лице. Только и всего. Но я умел делать выводы и понял, что эти две изнуренные верховые лошади делают наше положение еще более трудным.
– Я думаю, они следят за нами, Лабан, – только и ответил отец.
В Фильморе я увидел человека, которого мне суждено было впоследствии увидеть еще раз. Это был высокий, широкоплечий мужчина средних лет, со всеми признаками прекрасного здоровья и огромной силы – силы не только тела, но и духа. В отличие от всех мужчин, каких я привык видеть вокруг себя, он был гладко выбрит. Пробившиеся волоски свидетельствовали, что он уже порядочно поседел. У него был непомерно широкий рот и губы плотно сжаты, словно у него недоставало передних зубов. Нос у него был большой, квадратный и толстый. Квадратно было и его лицо, с широкими скулами, с массивной челюстью и широким умным лбом. Небольшие глаза, отстоявшие друг от друга немного больше, чем на ширину глаза, были такого синего цвета, какого я и не видывал!
Этого человека я впервые увидел у мельницы в Фильморе. Отец с несколькими мужчинами из нашего отряда отправился туда попытаться купить муки, а я, терзаемый желанием разглядеть поближе наших врагов, не послушался матери и потихоньку улизнул вслед за ними. Этот человек был одним из четырех или пяти мужчин, стоявших кучкой возле мельника во время переговоров.
– Ты видел этого гладкорожего старика? – спросил Лабан отца, когда мы возвращались в наш лагерь.
Отец кивнул.
– Ведь это Ли, – продолжал Лабан. – Я его видел в городе Соленого озера. Настоящий ублюдок! У него девятнадцать жен и пятьдесят детей, говорят. И он помешан на религии. Но зачем он следует за нами по этой проклятой Богом стране?
Мы продолжали наше роковое, унылое странствие. Мелкие поселки, возникавшие там, где позволяла вода и состояние почвы, были расположены на расстоянии в двадцать и пятьдесят миль друг от друга. А между ними тянулись бесплодные пространства, покрытые песком и солончаками. И в каждом поселке наши мирные попытки купить провизию не давали никаких результатов. Нам грубо отказывали, да еще спрашивали, кто из нас продавал им провизию, когда мы их выгоняли из Миссури? Бесполезно было говорить им, что мы из Арканзаса. Мы действительно были из Арканзаса – но они твердили, что мы миссурийцы.
В Бивере, в пяти днях пути к югу от Фильмора, мы опять увидели Ли. Те же загнанные лошади стояли стреноженными у одного из домов. Но в Паровне Ли исчез.
Седар-Сити был последним поселком. Лабан, опередивший нас, вернулся и доложил о своей разведке отцу. Он принес важные вести.
– Я видел, как этот Ли уезжал, капитан! И в СедарСити больше мужчин и коней, чем полагается по размерам местечка.
Но и в этом поселке дело обошлось без неприятностей. Нам, правда, отказались продать провизию, но оставили нас в покое. Женщины и дети не выходили из домов, а мужчины хотя и показывались на улицах, но не входили в наш лагерь и не дразнили нас, как в других селениях.
В этом самом Седар-Сити скончался младенец Вейнрайтов. Помню, как плакала миссис Вейнрайт, умолявшая Лабана выпросить для нее немного коровьего молока.
– Может быть, это спасет ребенку жизнь! – говорила она. – И у них ведь есть коровье молоко! Я собственными глазами видела молочных коров! Сделай милость, сходи, Лабан! Беды не будет от попытки, они могут только отказать. Скажи им, что это для младенца, для крохотного ребеночка! У мормонских женщин материнские сердца. Они не могут отказать в чашке молока крохотному умирающему ребеночку!
Лабан попытался, но, как он впоследствии рассказывал отцу, ему не удалось увидеть ни одной мормонской женщины. Он видел только мужчин, и те прогнали его.
Это был последний пост мормонов. За ним лежала обширная пустыня, а за нею – сказочная обетованная страна Калифорния. И когда наши телеги выкатились из местечка ранним утром, я сидел на козлах рядом с отцом и слушал Лабана, давшего волю своим чувствам. Мы проехали, может быть, с полмили и поднимались на отлогий пригорок, который должен был скрыть от наших глаз СедарСити, когда Лабан повернул своего коня, остановил его и привстал на стременах. Там, где он остановился, виднелась свежевырытая могилка, и я понял, что это могилка ребенка Вейнрайтов – не первая из могил, которые нам пришлось рыть до самых Вазачских гор.
Жуткую картину представлял собой Лабан. Старый, исхудалый, длиннолицый, со впалыми щеками, с косматыми выцветшими волосами, рассыпавшимися по плечам, в замшевой рубахе, он исказил свое лицо гримасой ненависти и неутолимой ярости. Зажав длинную винтовку в одной руке, он свободным кулаком потрясал в сторону Седар-Сити.
– Будьте прокляты Богом! – кричал он. – Проклятие на ваших детей и на нерожденных младенцев! Засуха да погубит ваш урожай! Пусть пищей вам будет песок, приправленный ядом гремучих змей! Пусть пресная вода ваших источников превратится в горькую щелочь! Пусть…
Но телеги наши катились дальше, и слова его стали невнятными; судя по тому, как поднимались его плечи и как он размахивал кулаком, я видел, что он только еще начал изливать свои проклятья. Он этим выразил общие чувства в нашем обозе, о чем свидетельствовали женщины, высунувшиеся из повозок и потрясавшие костлявыми, обезображенными трудом кулаками в сторону последнего оплота мормонов. Юноша, шагавший по песку и покалывавший волов следующей за нами повозки, засмеялся и потряс бодилом. Смех этот так странно прозвучал в нашем обозе, где давно уже никто не смеялся.
– Задай им пару, Лабан! – поощрял он старика. – Прокляни их и за меня!
Повозки катились вперед, а я все оглядывался на Лабана, стоявшего в стременах у могилы ребенка. Действительно, жуткая это была фигура, с длинными волосами, в мокасинах с бахромчатыми крагами. Его оленья рубаха была так стара и истрепана, что от щеголеватых некогда бахромок остались одни грязные лохмотья. Она больше смахивала на развевающуюся тряпку. Я помню, у его пояса болтались грязные пучки волос, которые после ливня отливали черным глянцем. Я знал, что это скальпы индейцев, и вид их всегда вызывал во мне дрожь.
– Ему станет легче теперь, – пояснил отец, скорее обращаясь к себе, чем ко мне. – Я не первый день жду от него взрыва…
– Хорошо, если бы он вернулся и снял бы еще несколько скальпов, – заметил я.
Отец с любопытством поглядел на меня
– Не любишь мормонов, сын мой? А?
Я мотнул головой и почувствовал, как во мне поднимается неукротимая ярость.
– Когда я вырасту, – сказал я через минуту, – я перестреляю их.
– Что ты, Джесс, – донесся голос матери из повозки. – Сейчас же заткни рот. – И она обратилась к отцу: – И не стыдно тебе позволять мальчику говорить такие вещи?
Через двое суток мы добрались до Горных Лугов, и здесь, далеко за последним поселком, мы впервые не составили повозок в круг. Собственно, повозки были составлены, но между ними были пробелы, и колес мы не соединили цепями. Мы стали готовиться к недельному отдыху. Скотине надо было дать отдохнуть перед настоящей пустыней, хотя и эта местность была похожа на пустыню. Кругом виднелись все те же низкие песчаные холмы, скудно поросшие колючим кустарником. Равнина была песчаная, на ней было много травы – такого обилия ее мы давно уже не встречали. Не далее чем в ста футах от бивуака бил родничок, воды которого едва хватало на удовлетворение наших потребностей. Но подальше из пригорков били другие ключи, и у них мы поили скотину.
В этот день мы рано расположились на ночлег, и так как предстояло пробыть здесь неделю, то женщины повытаскивали грязное белье, чтобы утром приняться за стирку. Все работали до темноты. Мужчины чинили сбрую, занимались ремонтом колес и повозок. Стучали молотками, закрепляли болты и гайки. Помню, я наткнулся на Лабана, который сидел, скрестив по-турецки ноги, в тени повозки и шил себе новую пару мокасин до позднего вечера. Он был единственным мужчиной в нашем лагере, носившим мокасины из оленьей кожи, и у меня осталось впечатление, что он не состоял в нашем отряде, когда мы покидали Арканзас; у него не было ни жены, ни семьи, ни собственной повозки. Все его имущество заключалось в лошади, винтовке, платье, которое было на нем, и в двух одеялах, которые он клал в повозку Мэсона.
На следующее утро над нами стряслась давно ожидаемая беда. Отъехав на двое суток пути от последнего мормонского поста, зная, что кругом нет индейцев, мы впервые не скрепили наших повозок в круг цепями, не поставили сторожей к скотине и не выставили ночной стражи.
Пробуждение мое было похоже на кошмар. Я проснулся как бы от тревожного стука. В первые мгновения я только тупо пытался определить разнообразные шумы, сливавшиеся в непрерывный гул. Вблизи и вдали слышался треск винтовок, крики и проклятия мужчин, вопли женщин и рев детей. Я расслышал визг и стук пуль, попадавших в дерево и железо колес и нижние части повозок. Кто бы это ни стрелял, прицел был взят слишком низко.
Когда я начал подниматься, мать, также, очевидно, одевавшаяся, притиснула меня рукой к ложу. Отец, уже вставший, просунул голову в повозку.
– Вставайте! – крикнул он. – Скорей на землю!
Он не терял времени. Схватив меня в охапку, он быстрым движением буквально вышвырнул меня из повозки. Я едва успел отползти в сторону, как отец, мать и ребенок беспорядочной кучей упали рядом со мной.
– Сюда, Джесс! – кричал мне отец.
Я присоединился к нему, и мы начали рыть песок за прикрытием колес телеги. Работали мы с лихорадочной поспешностью и голыми руками. К нам присоединилась и мать.
– Продолжай рыть, Джесс! – командовал отец.
Он поднялся на ноги и ринулся в серый сумрак, выкрикивая на ходу приказы. (Теперь я узнал, что фамилия моя была Фэнчер. Мой отец был капитан Фэнчер.)
– Ложись! – кричал он. – Прячьтесь за колеса телег и заройтесь в песок! Семейные, выводите женщин и детей из повозок! Не стреляйте! Прекратите огонь! Приберегите порох для атаки! Холостые, присоединяйтесь к Лабану направо, к Кокрэну налево и ко мне в центр! Не вставайте! Ползите по земле!
Но атаки не последовало. В течение четверти часа продолжалась сильная беспорядочная пальба. Мы понесли потери в первые моменты, когда были захвачены врасплох; несколько мужчин, рано поднявшихся, оказались освещенными светом костров, которые они разводили. Индейцы – Лабан объявил, что это были индейцы, – атаковали нас с поля. С рассветом отец приготовился встретить их. Он занимал позицию возле окопа, в котором лежали мы с матерью, и крикнул:
– Ну, все разом!
Справа, слева и из центра наши винтовки дали залп. Я поднял голову и заметил, что пули попали в нескольких индейцев. Пальба тотчас же прекратилась, и я видел, как индейцы поскакали назад по равнине, унося своих мертвых и раненых.
У нас все моментально принялись за работу. Повозки составили в круг, дышлами внутрь, и сковали цепями – даже женщины и малолетние мальчики и девочки изо всех сил помогали, налегая на спицы колес! Затем мы подсчитали наши потери. Хуже всего было, что наш последний скот был угнан. Кроме того, у костров, разведенных нами, лежало семь наших мужчин. Четверо были мертвы, а трое умирали. За другими ранеными ухаживали женщины. Маленький Риш Гардэкр был ранен в руку пулей крупного калибра. Ему было не больше шести лет, и я помню, как он, раскрыв рот, глядел на мать, державшую его на коленях и на отца, перевязывавшего ему рану. Маленький Риш старался не кричать, но я видел слезы на его щеках, когда он с удивлением глядел на кусок кости, торчавшей из его руки
Бабушку Уайт нашли мертвой в повозке Фоксвиллей. Это была тучная беспомощная старуха, которая никогда ничего не делала, а только сидела да курила трубку. Это была мать Эбби Фоксвилля. Убита была и жена Гранта. Муж сидел возле ее тела в совершенном спокойствии, и даже слез не видно было на его глазах. Он просто сидел, положив винтовку на колени. Его оставили одного.
Под руководством отца наш отряд работал, как стая бобров. Люди вырыли огромную яму в центре корраля, образовав бруствер из вынутого песка. В эту яму женщины перетащили постели, провиант и все необходимое из повозок. Им помогали дети. Не было ни хныканья, ни суматохи. Навалилась работа, а мы все сызмала привыкли работать.
Огромная яма предназначалась для женщин и детей. Под повозками вырыта была в виде круга мелкая траншея, и перед нею из земли возведен бруствер.
Лабан вернулся с разведки. Он донес, что индейцы отступили приблизительно на полмили и держат военный совет. Он видел также, что они принесли шестерых с поля битвы, из них трое, по его словам, были мертвы.
Время от времени, в утро этого первого дня, мы замечали облака пыли, свидетельствовавшие о передвижении значительных отрядов конницы. Эти облака пыли направлялись к нам. Но мы не разглядели ни одной живой души. Удалялось же от нас только одно облако, и все говорили, что это угоняют наш скот. Наши сорок огромных повозок, перевалившие через Скалистые Горы и проехавшие половину материка, стояли теперь беспомощным кругом. Без скотины они не могли двинуться дальше.
В полдень Лабан вернулся с новой разведки. Он видел прибывших с юга других индейцев – это свидетельствовало, что нас окружают. И тут мы увидели с десяток белых людей, выехавших на гребень невысокого холма на востоке и глядевших на нас.
– Все понятно, – сказал Лабан отцу. – Они подбили на это индейцев!
– Они белые, как и мы, – жаловался Эбби Фоксвилль матери. – Почему же они не с нами?
– Это не белые, – пропищал я, косясь на мать, от которой опасался подзатыльника. – Это мормоны!
В эту ночь с наступлением темноты трое из наших молодых людей ушли украдкой из лагеря. Я видел, как они уходили. Это были Вилли Эден, Эбель Милликен и Тимоти Грант.
– Они идут в Седар-Сити за помощью, – сказал отец матери.
Мать покачала головой.
– Кругом нашего лагеря сколько угодно мормонов, – отвечала она. – Если они не хотят помочь – а они и виду на это не подали, – то и мормоны из Седар-Сити не помогут.
– Но ведь есть же хорошие мормоны и плохие мормоны… – начал отец.
– Мы еще не видали хороших! – отрезала мать.
Только утром я узнал о возвращении Эбеля Милликена и Тимоти Гранта. Весь лагерь упал духом от их сообщений. Эти трое прошли всего несколько миль, как их окликнули белые. И как только Вилли Эден заговорил, объяснив, что они из отряда Фэнчера и направляются в Седар-Сити за помощью, его застрелили. Милликен и Грант вернулись назад с этой вестью, и она убила последнюю надежду в сердцах нашего отряда. За спинами индейцев прятались белые, и Рок, которого мы так долго боялись, теперь вплотную надвинулся на нас.
В утро второго дня, когда наши мужчины пошли за водой, в них стреляли. Источник находился в ста шагах за нашим кругом, но путь к нему был во власти индейцев, теперь занимавших позицию на невысоком холме на востоке. Прицел был отличный, ибо до холма было не больше двухсот пятидесяти футов. Но индейцы были плохие стрелки – наши люди вернулись с водой, не получив царапины. Это утро прошло спокойно, если не считать случайных выстрелов в лагерь. Мы расположились в большой яме, и так как мы давно привыкли к суровой жизни, то чувствовали себя довольно сносно. Плохо было, разумеется, тем семьям, где были убитые или где надо было ходить за ранеными. Я ухитрялся убегать от матери подальше, терзаемый ненасытным любопытством ко всему, что происходило, и очень многое видел. Внутри корраля, к югу от большой ямы люди вырыли могилу и похоронили в ней семерых мужчин и двух женщин. Громко кричала миссис Гастингс, потерявшая мужа и отца. Она рыдала, стонала, и женщинам долго пришлось успокаивать ее.
На холме к востоку индейцы держали совет с большим шумом и криками. Но, если не считать нескольких недавних выстрелов, они ничего не предпринимали против нас.
– Что затевают эти проклятые? – нетерпеливо спрашивал Лабан. – Неужели они не могут решиться на чтонибудь и сделать, наконец, свое дело?
Жарко было в коррале в этот день! Солнце сверкало на безоблачном небе, не чувствовалось ни малейшего ветерка. Мужчины, залезшие с винтовками в окоп под повозки, находились в тени; но огромная яма, в которой собралось свыше сотни женщин и детей, ничем не была защищена от яркого солнца. Тут же были и раненые, над которыми мы устроили навес из одеял. В яме было душно и тесно, и я то и дело прокрадывался в окоп, с большим усердием исполняя поручения отца.
Мы сделали крупную оплошность, не включив в круг наших повозок и ручей. Произошло это вследствие растерянности от первой атаки, когда мы не знали, скоро ли может последовать вторая. А теперь уж было поздно. Внутри корраля, к югу от могилы, мы вырыли отхожее место, а к северу от ямы, в центре, несколько человек по приказу отца начали рыть колодец.
Перед вечером этого дня – это был второй день – мы вновь увидели Ли. Он шел пешком, пересекая по диагонали луг на северо-запад, на расстоянии выстрела от нас. Отец взял у матери одну из простынь и, привязав ее к воловьим бодилам, связанным вместе, – поднял ее. Это был наш белый флаг. Но Ли не обратил на него внимания и продолжал свой путь.
Лабан советовал подстрелить Ли, но отец остановил его, говоря, что белые, очевидно, еще не решили, как поступить с нами, и выстрел в Ли может побудить их принять какое-нибудь решение против нас.
– Вот что, Джесс, – сказал мне отец, оторвав кусок от простыни и прикрепив его к воловьему бодилу. – Возьми это, пойди и попробуй заговорить с этим человеком. Не рассказывай ему ничего о том, что с нами случилось! Только попытайся уговорить его прийти и поговорить с нами!
Грудь моя раздувалась от гордости, но когда я собрался уходить, Джед Донгэм крикнул, что и он хочет идти со мной. Джед был приблизительно моего возраста.
– Донгэм, можно твоему мальчику пойти с Джессом? – обратился мой отец к отцу Джеда. – Двое лучше одного. Они будут охранять друг друга от беды.
И вот мы с Джедом, двое девятилетних малышей, пошли под белым флагом беседовать с предводителем наших врагов. Но Ли не хотел говорить с нами. Увидя нас, он начал увертываться от нас. Мы не могли даже подойти к нему на такое расстояние, чтобы он мог услышать наш крик. Через некоторое время он, должно быть, спрятался в кустах, ибо больше мы его не видели, хотя и знали, что он не мог уйти далеко.
Долго мы с Джедом обыскивали кусты во всех направлениях. Нам не сказали, сколько времени мы можем отсутствовать, и так как индейцы не стреляли в нас, то мы продолжали идти вперед. Мы отсутствовали свыше двух часов, хотя каждый из нас, будь он один, выполнил бы эту миссию вдвое скорее. Но Джеду нужно было перещеголять меня, а мне хотелось перещеголять его.
Эта наша глупость оказалась не без пользы. Мы смело шли под прикрытием белого флага и убедились, как основательно обложен наш лагерь. К югу от нашего обоза, не дальше чем в полумиле, мы разглядели большой индейский лагерь. Дальше на лугах разъезжали верхом индейские мальчики.
На холме к востоку также была позиция индейцев. Нам удалось вскарабкаться на невысокий холм и разглядеть эту позицию. Мы с Джедом потратили полчаса, чтобы сосчитать врагов, и решили, что их должно быть не меньше двух сотен. Среди них мы видели и несколько белых людей, оживленно разговаривавших с ними.
К северо-востоку от нашего лагеря, не больше как в полутораста футах, мы рассмотрели большой лагерь белых за низкой возвышенностью. А дальше паслось пять или шесть десятков верховых лошадей. Еще милей дальше к северу мы разглядели облачко пыли, явно приближавшееся. Мы с Джедом бежали, пока не увидели человека верхом, который быстро скакал в лагерь белых.
Когда мы вернулись в корраль, первое, что я получил, была затрещина от матери за долгое отсутствие; но отец похвалил меня, выслушав наш доклад.
– Теперь, пожалуй, следует ожидать атаки, капитан, – сказал Аарон Кокрэн. – Человек, которого видели мальчики, недаром прискакал! Белые сдерживают индейцев, пока сами не получат приказа свыше. Может быть, этот человек привез какие-нибудь распоряжения. Лошадей они не жалеют, это можно сказать с уверенностью.
Через полчаса после нашего возвращения Лабан попытался сделать разведку под белым флагом. Но не отошел он от нашего круга и девяти футов, как индейцы открыли по нем пальбу и заставили его вернуться.
Перед самым закатом я сидел в яме, держа на руках нашего малютку, пока мать стелила постели. Нас было так много, что в яме мы были набиты битком, как сельди в бочке. Многие женщины провели ночь в сидячем положении, склонив голову на колени. Возле меня, так близко, что, размахивая руками, он касался моего плеча, умирал Сайлес Донлеп. Ему прострелили голову в первой же атаке, и весь второй день он находился в состоянии безумия, распевая в бреду всякий вздор. Вот одна из песен, которую он повторял несчетное множество раз, едва не сведя с ума мою мать:
И сказал первый чертенок второму чертенку:
– Дай мне табачку из твоей табакерки.
И сказал второй чертенок первому чертенку:
– Держи свои деньги, держи свои камни,
И всегда будет табачок в твоей табакерке.
Я сидел рядом с ним, держа на руках ребенка, когда враги ринулись на нас снова. Солнце закатывалось. Я все время таращил глаза на умиравшего Сайлеса Донлепа. Жена его Сара держала свою руку на его лбу. И она, и ее тетка Марта плакали. В этот момент вновь послышались выстрелы и полетели пули из сотен винтовок. Со всех сторон – с запада, востока и севера – враги ринулись на нас полукругом, осыпая нашу позицию свинцом. Все находившиеся в яме прилегли к земле. Маленькие дети подняли плач, и женщинам еле удалось успокоить их. Кричали и женщины, но таких было немного.
В первые несколько минут по нам было выпущено, наверное, несколько тысяч зарядов. Как мне хотелось перебраться в окоп под повозками, где наши мужчины поддерживали постоянный, но неправильный огонь. Каждый стрелял на свой страх, завидя неприятеля. Но мать разгадала мои намерения и приказала мне оставаться на месте с малюткой на руках.
Только что я последний раз оглянулся на Сайлеса Донлепа – он все еще трепетал, – как был убит младенец Касльтонов. Его держала на руках Дороти Касльтон, десятилетняя девочка, и он был убит в ее объятиях. Ее даже не задело! Я слышал разговоры об этом случае: вероятно, пуля ударилась в одну из повозок и отлетела рикошетом в яму. Это была чистая случайность; если не считать таких случайностей, то в яме было безопасно.
Когда я опять поднял глаза, Сайлес Донлеп был уже мертв. Я испытал разочарование, словно меня обманом лишили интересного зрелища. Мне никогда еще не приходилось видеть, как умирает человек.
Дороти Касльтон разрыдалась; долго она завывала и кричала, заразив в конце концов миссис Гастингс. Поднялся такой гвалт, что отец послал Уотта Геллингса разузнать, в чем дело.
В сумерках пальба прекратилась, хотя разрозненные выстрелы слышались и ночью. Двое наших мужчин были ранены в эту вторую атаку, и их принесли к нам в яму. Билль Тайлер был убит наповал, и его, Сайлеса Донлепа и малютку Касльтонов похоронили рядом с другими, когда стемнело.
Всю эту ночь мужчины, сменяя друг друга, рыли колодец; но вместо воды они докопались только до влажного песка. Принесли несколько ведер воды из родника, но в тех, кто отважился пойти за водой, стреляли, и они перестали носить воду, когда Иеремии Гопкинсу прострелили левую руку у кисти.
Третий день был еще более сухой и жаркий. Мы проснулись от сильнейшей жажды, и варка пищи в этот день не производилась. Во рту так пересохло, что мы не могли есть. Я попробовал грызть кусок черствого хлеба, данный мне матерью, но должен был бросить его. Пальба то усиливалась, то ослабевала. Иногда целые сотни людей обстреливали лагерь. Но были промежутки, когда не раздавалось ни одного выстрела. Отец не переставал уговаривать наших бойцов не тратить выстрелов, ибо у нас истощались заряды.
В это время мужчины продолжали рыть колодец; он был уже так глубок, что песок приходилось убирать ведрами. Люди, выносившие песок, представляли удобную цель, и один из них был ранен в плечо. Это был Питер Бромли, погонявший волов повозки Блэдгудов, – он был помолвлен с Джен Блэдгуд. Она выскочила из ямы, побежала к нему, несмотря на летавшие пули, и увела его в безопасное место. Около полудня стенки колодца обвалились, и пришлось откапывать двух рабочих, засыпанных песком. Эмос Вентворт целый час не приходил в себя. После этого колодец обложили досками, выломанными из повозок, и дышлами, и рытье колодца продолжалось. Но даже на глубине двадцати футов был лишь влажный песок. Вода не показывалась
К этому времени положение в яме сделалось ужасным. Дети с плачем требовали воды, грудные младенцы, охрипнув от крика, все еще продолжали кричать. Роберт Карр, другой раненый, лежал в каких-нибудь десяти футах от матери и меня. Он находился в состоянии безумия и все время просил воды. Многие женщины находились не в лучшем состоянии; бредили мормонами и индейцами; некоторые из них молились, а три взрослых сестры Демдайк со своей матерью распевали духовные гимны. Матери брали влажный песок, вырытый со дна колодца, и обкладывали им обнаженные тельца младенцев, чтобы немного охладить их.
Двое братьев Ферфакс не вытерпели наконец и, взяв ведра, выползли из-под повозок и кинулись бежать к ручью. Джайльс не пробежал и полдороги, как упал. Роджерс добежал до родника и вернулся, не задетый пулей. Он принес два неполных ведра, потому что часть воды расплескалась на бегу. Джайльс ползком добрался назад, и когда его принесли в яму, он выплевывал кровь изо рта и кашлял.
Двух неполных ведер воды не могло, разумеется, хватить на сотню душ, не считая мужчин. Только грудные младенцы, и очень маленькие дети, да раненые получили воду. Я не получил ни глотка, но мать омочила кусок ткани в нескольких ложках воды, полученной для младенца, и вытерла мне губы. Себе она не позволила даже этого и отдала мне жевать мокрую тряпку.
После полудня положение сделалось еще хуже. Солнце ослепительно сверкало в ясном безветренном воздухе, и наша яма превратилась в сущее пекло. Кругом во всех направлениях слышались выстрелы и завывания индейцев. Лишь изредка отец разрешал послать выстрел из нашего окопа, да и то только таким метким стрелкам, как Лабан и Тимоти Грант. На нашу же позицию лился непрекращающийся дождь свинца. К счастью, больше не случалось роковых рикошетов, и наши люди, притаившиеся в окопах, большей частью оставались невредимы. Только четверо были ранены; один очень тяжело.
В одну из коротких передышек между залпами отец пришел к нам из окопа. Несколько минут он сидел возле матери и меня, не говоря ни слова. По-видимому, прислушивался к стонам и воплям о воде. Раз он вылез из ямы и пошел осмотреть колодец. Он принес только влажный песок, которым густо обложил грудь и плечи Роберта Карра. Потом он направился к месту, где лежали Джед Донгэм и его мать, и послал в окоп за отцом Джеда. Мы были так тесно скучены в яме, что. когда кто-нибудь двигался в ней, ему приходилось осторожно переползать через тела лежащих.
Через некоторое время отец снова приполз к нам.
– Джесс, – спросил он меня, – ты не боишься индейцев?
Я энергично замотал головой, догадавшись, что меня хотят отправить с очень важной миссией.
– Ты не боишься проклятых мормонов?
– Ни одного проклятого мормона, – ответил я, воспользовавшись этим случаем ругнуть наших врагов, не опасаясь подзатыльника от матери.
Я видел, что легкая улыбка искривила ее пересохшие губы, когда она услышала мой ответ.
– Так вот, Джесс, не пойдешь ли ты с Джедом к роднику за водой?
Я весь превратился в слух.
– Мы переоденем вас девочками, – продолжал отец, – и в вас, может быть, не решатся палить.
Я хотел пойти так, как был, мужчиной, носящим штаны; но быстро сдался, как только отец намекнул, что он найдет какого-нибудь другого мальчика, которого переоденет и отправит с Джедом.
Из повозки Чэттоксов принесли сундук. Девочки Чэттокс были близнецы приблизительно такого роста, как Джед и я. Несколько женщин бросились нам помогать. Это были воскресные платья близнецов, которые они везли с собой в сундуке из самого Арканзаса.
Мать оставила малютку на руках старой Донлеп и проводила меня до самого окопа. Здесь, под повозкой, за невысоким песчаным бруствером, мы с Джедом получили последние инструкции. Потом мы вылезли на лужайку и очутились на равнине. Мы были одеты совершенно одинаково – белые чулки, белые платьица с большими синими кушаками и белые шляпки. Правая рука Джеда и моя левая крепко держали одна другую. В каждой из свободных рук мы несли по два небольших ведерка.
– Будьте осторожны! – предостерег отец, когда мы двинулись в путь. – Идите медленно, спокойно, как девочки!
Не раздалось ни одного выстрела. Мы благополучно добрались до родника, наполнили наши ведерки, прилегли и сами хорошенько напились. С полным ведерком в каждой руке мы совершили обратный путь. И в нас ни разу не выстрелили.
Не помню, сколько мы сделали таких прогулок – вероятно, пятнадцать или двадцать. Шли мы медленно, все время держась за руки, и каждый раз медленно возвращались с четырьмя ведерками воды. Изумительно, как нам хотелось пить! Мы несколько раз припадали к воде и пили долгими глотками.
Но это было чересчур для наших врагов. Не могу себе представить, чтобы индейцы так долго воздерживались от выстрелов, – все равно, по девочкам или нет, – если бы не слушались инструкций белых, прятавшихся за их спинами. Во всяком случае, когда мы с Джедом отправились в новый поход, с холмов индейцев раздался выстрел, а потом другой.
– Вернитесь! – крикнула мать.
Я поглядел на Джеда и увидел, что он смотрит на меня. Я знал, что он упрям, и решил быть последним в этой борьбе великодуший. Я двинулся вперед, и в то же мгновение двинулся и он.
– Ты! Джесс! – крикнула мать. И в голосе ее послышалось обещание чего-то более серьезного, чем затрещина.
Джед предложил, чтобы я взял его руку, но я покачал головой.
– Побежим! – предложил я.
И в то же время, как мы бежали по песку, казалось, все индейские винтовки палили в нас. Я несколько раньше Джеда добежал до родника, так что Джеду пришлось ждать, пока я наполню свои ведра.
– Теперь беги! – сказал он мне. И по тому, как неспешно он стал наполнять свои ведра, я понял, что он решил быть последним.
Я припал к земле и, выжидая, стал наблюдать облачко пыли, поднятое пулями. В обратный путь мы двинулись рядышком и бегом.
– Не так быстро, – предостерег я его, – а то прольешь половину воды!
Это задело его, и он чувствительно замедлил шаг. На полпути я споткнулся и стремглав полетел наземь. Пуля, ударившись прямо передо мной, засыпала мне глаза песком. Минуту мне казалось, что меня подстрелили.
– Нарочно сделал? – насмешливо промолвил Джед, когда я поднялся на ноги. Он все время стоял и ждал меня.
Я понял, в чем дело. Он вообразил, что я упал нарочно, чтобы пролить воду и вернуться за новой! Это соперничество между нами приобретало серьезный характер – настолько серьезный, что я тотчас же подхватил его мысль и побежал обратно к роднику. А Джед Донгэм, с полным презрением к пулям, взрывавшим песок вокруг него, стоял на открытом месте и ждал меня. Вернулись мы рядышком, с почетом даже, на наш, мальчишеский, взгляд. Но когда мы отдали воду, оказалось, что Джед принес только одно ведро. Другое его ведерко у самого дна оказалось пронизанным пулей.
Мать прочитала мне длинную лекцию о непослушании. После того, что я сделал, отец не позволил бы бить меня, и она это знала; ибо в то время, как она читала мне выговор, отец через плечо не переставал подмигивать. Это он в первый раз подмигивал мне!
В яме меня и Джеда встретили как героев. Женщины плакали и целовали нас, душили в объятиях. Должен сознаться, мне это было приятно, хотя я, как и Джед, делал вид, что презираю все излияния. Иеремия Гопкинс, с большой повязкой у кисти левой руки, объявил, что мы настоящее тесто, из которого делаются белые люди – люди вроде Даниэля Буна, Кита Карсона и Дэви Крокета. Это мне польстило больше всего.
Остаток этого дня я, кажется, занят был главным образом болью в левом глазу, вызванной песком, взметенным пулей. Мать сказала, что глаз у меня затек кровью; и он действительно болел – держал ли я его закрытым или открытым. Я пробовал и так и этак.
В яме теперь стало спокойно, ибо все получили воду, хотя по-прежнему оставалась неразрешимой задача – как добыть новую. Кроме того, у нас почти истощились боевые припасы. Тщательно обыскав все повозки, отец нашел лишь пять фунтов пороху. Немного больше оставалось в пороховницах бойцов.
Я вспомнил о нападении накануне при заходе солнца и на этот раз предупредил его и залез в окоп до заката. Я прикорнул рядом с Лабаном. Он энергично жевал табак и не заметил меня. Некоторое время я наблюдал его с опаской, боясь, что если он меня увидит, то отправит назад в яму. Он полез для чего-то под колеса повозки, пожевал немного и потом осторожно сплюнул в маленькую ямку, которую сделал себе в песке.
– Как делишки? – спросил я его наконец.
– Отлично, – сказал он. – Совсем великолепно, Джесс, когда можно пожевать табачку! Во рту у меня так пересохло, что я не мог жевать от восхода до того, как ты принес воды.
Над холмом к северо-востоку, занятым белыми, показаласъ голова и плечи. Лабан навел винтовку и целился добрую минуту. Но потом покачал головой.
– Полтораста футов. Нет, не буду рисковать! Я могу попасть, но могу и промахнуться, а твой па лют насчет пороху!
– Как ты думаешь, каковы наши шансы? – спросил я, как взрослый мужчина; после своих подвигов водоноса я чувствовал себя настоящим мужчиной.
Лабан как будто тщательно обдумывал вопрос, прежде чем ответить мне.
– Джесс, должен сказать тебе, что дело наше дрянь! Но мы выпутаемся. Выпутаемся, можешь прозакладывать свой последний доллар!
– Не все выпутаются, – возразил я.
– Кто, например? – спросил он.
– Да вот Билли Тайлер, миссис Грант, и Сайлес Донлеп, и другие.
– О, вздор, Джесс, ведь они уж в земле! Разве ты не знаешь, что каждому приходится хоронить своих покойников? Люди делают это уже много тысяч лет, а число живых не уменьшается. Видишь ли, Джесс, рождение и смерть идут рука об руку. Люди рождаются так же часто, как умирают, – даже чаще, потому что плодятся и множатся. Вот ты, например, мог быть убит нынче ночью, когда ходил за водой. А ты здесь, не правда ли? Растабарываешь со мной и, наверное, вырастешь и будешь отцом славного большого семейства в Калифорнии. Говорят, в Калифорнии все растет быстро!
Этот жизнерадостный взгляд на дела настолько ободрил меня, что я решился высказать мысль, давно тревожившую меня.
– Скажи, Лабан, – допустим, тебя здесь убьют…
– Кого? Меня? – воскликнул он.
– Я говорю – только предположим, – объяснил я.
– А, вот как! Продолжай! Предположим, меня убьют…
– Отдашь ты мне свои скальпы?
– Твоя ма надает тебе затрещин, если увидит их на тебе, – отвечал он.
– Я не буду носить их при ней. Так вот, если тебя убьют, Лабан, кто-нибудь должен же получить эти скальпы?
– Почему нет? Это верно; почему бы нет! Ладно, Джесс! Я люблю тебя и твоего па. Как только меня убьют, скальпы твои, и скальпировальный нож тоже. Вот Тимоти Грант будет свидетелем. Ты слыхал, Тимоти?
Тимоти подтвердил, что он слышал; и я лежал после этого безмолвно, слишком подавленный величием моих перспектив, чтобы произнести хотя бы слово признательности.
Предусмотрительность, побудившая меня переползти в окоп, была вознаграждена. На закате последовала новая генеральная атака. и нас осыпали тысячами выстрелов. Никто на нашей стороне не получил и царапины. С другой стороны, хотя мы выпустили едва ли три десятка выстрелов, я видел, что Лабан и Тимоти Грант уложили каждый по индейцу. Лабан сказал мне, что все время стреляют только индейцы. Он был уверен, что ни один белый не выпустил пули. И все это озадачивало его. Белые не подавали нам помощи и не нападали на нас и все время ходили в гости к индейцам, нападавшим на нас.
Наутро нас опять стала мучить жажда. При первом луче рассвета я вылез из ямы. Выпала сильная роса, и мужчины, женщины и дети слизывали ее языком с влажных дышл, с тормозов и с ободьев колес.
Рассказывали, что Лабан вернулся с разведки, которую произвел перед самым рассветом; что он дополз до самой позиции белых; что те уже встали и что он видел, как они, образовав большой круг, молились при свете походных костров. Судя по нескольким словам, которые ему удалось расслышать, они молились за нас и о том, что делать с нами.
– Да просветит же их Господь в таком случае! – сказала одна из сестер Демдайк Эбби Фоксвиллю.
– И скорее бы! – добавил Эбби Фоксвилль. – Не знаю, что мы будем делать целый день без воды, и порох у нас на исходе.
В течение утра ничего особенного не случилось. Не раздалось ни единого выстрела. Только солнце безжалостно палило в неподвижном воздухе. Жажда наша усилилась. Грудные младенцы подняли крик, малые дети пищали и хныкали. В полдень Вилль Гамильтон взял два больших ведра и направился к источнику. Не успел он пролезть под повозку, как Энни Демдайк выбежала, схватила его руками и стала тащить назад. Но он уговорил ее, поцеловал и побежал. Не раздалось ни одного выстрела, и не было стрельбы все время, пока он ходил за водой.
– Слава богу! – воскликнула старая миссис Демдайк. – Это хороший знак: они смягчились.
Таково было мнение многих женщин.
Около двух часов дня, после того как мы поели и почувствовали себя лучше, появился белый с белым флагом. Вилль Гамильтон вышел поговорить с ним, вернулся посоветоваться с отцом и прочими мужчинами, и они опять пошли к незнакомцу. Немного поодаль стоял и глядел на них человек, в котором мы признали Ли.
Мы все пришли в возбуждение. Женщины настолько ободрились духом, что плакали, целовали друг друга, а старая миссис Демдайк и другие возглашали аллилуйю и славили Господа. Предложение, принятое нашими бойцами, заключалось в том, чтобы мы отдались под покровительство белого флага и получили защиту от индейцев.
– Нам приходится согласиться на это, – сказал отец матери.
Она сидела на дышле, сжав плечи и опустив голову.
– А что, если они замышляют предательство? – спросила мать.
Он пожал плечами.
– Будем думать, что нет, – отвечал он. – У нас вышли боевые припасы.
Несколько наших мужчин отцепили одну из повозок и выкатили ее. Я побежал смотреть, что делается. Пришел сам Ли в сопровождении двух мужчин, которые тащили две пустые повозки. Все столпились вокруг Ли. Он сказал, что ему все время было очень трудно удерживать индейцев от нападения на нас и что майор Гайби с пятьюдесятью воинами мормонской милиции готов взять нас под свою охрану. Но отцу, Лабану и некоторым другим мужчинам показалось подозрительным требование Ли, чтобы мы сложили все наши винтовки в одну из повозок, дабы не возбуждать вражды индейцев. Сделав это, мы, мол, будем казаться пленниками мормонской милиции.
Отец выпрямился и уже готов был отказаться, когда увидел Лабана, сказавшего вполголоса:
– В наших руках они принесут не больше пользы, чем в повозке: ведь у нас вышел порох.
Двое из наших раненых мужчин, которые не могли идти пешком, были посажены в повозку, и с ними все маленькие дети. Ли разделил их на две группы – старше восьми и моложе восьми лет. Мы с Джедом были большого роста по нашему возрасту, и кроме того, нам было по девять лет; поэтому Ли поместил нас в старшую группу и объявил, что мы должны идти вместе с женщинами пешком. Когда мы взяли нашего малютку от матери и отдали в повозку, мать начала возражать. Потом она плотно сжала губы и согласилась. Это была сероглазая, с энергичными чертами пожилая женщина, довольно полная, но долгие скитания и лишения сказались на ней, так что теперь это было тощее создание со впалыми щеками и с выражением угрюмой тревоги, не сходившим с ее лица, как и у прочих женщин.
Когда Ли стал указывать порядок похода, Лабан подошел ко мне. Ли объявил, что женщины и дети, идущие пешком, должны занимать в линии первое место и идти за второй повозкой. За женщинами должны следовать мужчины гуськом. Услышав это, Лабан подошел ко мне, отвязал скальпы от своего пояса и привязал к моему.
– Но ведь ты еще не убит? – протестовал я.
– Готов побиться об заклад, что нет, – беззаботно отвечал он. – Я только исправился – вот и все. Ношение скальпов – суета и язычество… – И он на минуту умолк, словно вспомнил что-то, потом, круто повернувшись на каблуках, чтобы догнать мужчин нашего отряда, крикнул через плечо: – Ну, пока прощай, Джесс!
Я ломал себе голову, почему он сказал «прощай», когда в корраль въехал верхом белый. Он объявил, что майор Гайби послал его поторопить нас, потому что индейцы могут напасть с минуты на минуту.
И вот процессия двинулась, впереди две повозки. Ли шел рядом с женщинами и детьми. За нами, дав нам уйти вперед на несколько сот футов, шли наши мужчины. Выйдя из корраля, мы заметили на небольшом расстоянии милицию. Милиционеры опирались на свои винтовки и стояли длинной шеренгой с промежутками футов в шесть. Проходя мимо них, я невольно обратил внимание на торжественное выражение их лиц. Вид у них был как на похоронах. Это заметили и женщины; и некоторые из них начали плакать.
Я шел сейчас же за своей матерью. Я выбрал эту позицию для того, чтобы она не видела моих скальпов. За мной выступали три сестры Демдайк, причем две из них помогали старой матери. Я слышал, как Ли все время кричал людям, сидевшим на козлах повозок, чтобы они не торопились. Человек, в котором одна из девушек Демдайк предположила майора Гайби, сидел верхом на коне и смотрел на нас. Ни одного индейца не видно было поблизости.
Когда наши мужчины поравнялись с милицией – я обернулся поглядеть, куда девался Джед. Роковое случилось. Майор Гайби громко крикнул: «Исполняйте ваш долг!» Все винтовки милиции сразу разрядились, и наши мужчины попадали наземь. Второй залп… Все женщины семьи Демдайк упали одновременно. Я быстро повернулся посмотреть, что с матерью, – и она упала. Сбоку из кустов высыпали сотни индейцев и начали стрелять. Я видел, как две сестры Донлеп побежали по песку, и кинулся вслед за ними, а белые и индейцы со всех сторон убивали нас. На бегу я заметил, что возница одной из повозок застрелил обоих раненых мужчин. Лошади другой повозки бились и пятились, и возница старался сдержать их.
Когда маленький мальчик, которым был я, побежал за девушками Донлеп, тьма спустилась на него. Здесь прекращаются все мои воспоминания, ибо Джесс Фэнчер перестал существовать навсегда. Форма, облекавшая Джесса Фэнчера, тело, принадлежавшее ему, как материя, как видение, исчезли и прекратились. Но нетленный дух не прекратился. Он продолжал существовать и в своем новом воплощении сделался душой бренного тела, известного под именем Дэрреля Стэндинга, которого в скором времени выведут и повесят, отправят в небытие, где исчезают все видения.
Здесь, в Фольсоме, есть вечник Мэтью Дэвис. Он состоит доверенным при эшафоте и камере пыток. Он старик, и его предки скитались по равнине в давно прошедшие времена. Я имел случай говорить с ним, и он подтвердил, что было побоище, в котором был убит Джесс Фэнчер. Когда этот арестант был ребенком, в его семье очень много говорили о резне на Горных Лугах. Дети, находившиеся в повозке, рассказывал он, спаслись, потому что были слишком малы и не могли донести.
Все это я предлагаю вашему вниманию. В своей жизни Дэрреля Стэндинга я никогда не читал ни строчки и не слыхал ни слова об отряде Фэнчера, погибшем на Горных Лугах. Между тем в смирительной рубашке тюрьмы СанКвэнтина я все это узнал. Я не мог создать этого из ничего, как не мог создать из ничего динамита. Знание этих фактов можно объяснить только одним. Они взяты из духовного содержания моего «я» – из духа, который, в отличие от материи, не погибает.
Заканчивая эту главу, я должен добавить, что Мэтью Дэвис рассказывал мне также, что через несколько лет после побоища чиновники правительства Соединенных Штатов отвезли Ли на Горные Луга и здесь казнили на месте нашего корраля.
ГЛАВА XIV
Когда по истечении первых десяти дней пребывания в смирительной рубашке доктор Джексон привел меня в чувство, надавив большим пальцем руки мое веко, я раскрыл оба глаза и усмехнулся прямо в физиономию смотрителю Этертону.
– Слишком гнусен для жизни и слишком подл, чтобы умереть! – изрек он.
– Десять дней прошли, смотритель, – прошептал я.
– Что ж, мы развяжем тебя, – прорычал он.
– Не в этом дело, – продолжал я. – Вы видели мою улыбку? Вы помните, мы с вами побились о небольшой заклад? Не спешите развязывать меня. Дайте только немного табаку и папиросной бумаги Моррелю и Оппенгеймеру. А вот вам и новая улыбка от полноты моей души!
– О, я знаю, какой ты породы, Стэндинг! – отвечал смотритель. – Но это тебе не поможет. Если я не побью тебя, так ты побьешь… все рекорды лежания в пеленках!
– Он уже побил их, – вставил доктор Джексон. – Слыханное ли дело, чтобы человек улыбался после десяти суток смирительной куртки?
– Ну ладно, будет! – решил смотритель Этертон. – Развяжи его, Гетчинс.
– К чему такая спешка? – спросил я, разумеется, шепотом; так мало жизни осталось во мне, что даже для этого шепота мне пришлось собрать все свои слабые силы. – Зачем торопиться? Я не спешу к поезду, и мне так чертовски удобно, что я предпочитаю, чтобы меня не тревожили.
Но они все-таки развязали меня, выкатили из вонючей куртки и оставили на полу инертной, беспомощной массой.
– Не удивительно, что ему удобно! – воскликнул капитан Джэми. – Он ничего не чувствовал. Ведь у него паралич!
– Паралич твоей бабушке! – зарычал смотритель. – Поставь его на ноги – и увидишь, он будет стоять!
Гетчинс и доктор вздыбили меня.
– Теперь отпустите! – скомандовал смотритель.
В тело, умиравшее на десять суток, жизнь не могла вернуться сразу; у меня подкосились колени, я зашатался и треснулся с размаху лбом о стену.
– Видите! – произнес капитан Джэми.
– Актерство! – возразил смотритель. – От такого субъекта можно ждать какой угодно выходки!
– Вы правы, смотритель, – прошептал я с пола. – Я это сделал нарочно. Это было «актерское» падение. Поднимите меня, и я повторю. Обещаю вам великую потеху!
Не стану описывать мучений, причиняемых возобновленным кровообращением после куртки. Мне это стало в привычку; но борозды, проведенные на моем лице этими муками, я унесу с собой на эшафот.
Меня наконец оставили в покое, и я пролежал остальную часть дня в полустолбняке. Есть такая вещь как анестезия, вызванная болью, слишком чудовищною, чтобы ее можно было сносить. Мне суждено было познать такую анестезию!
К вечеру я мог уже ползать по своей камере, но еще не в силах был встать на ноги. Я выпил много воды; но только на следующий день я мог заставить себя поесть, и то исключительным напряжением воли.
Программа, начертанная для меня смотрителем Этертоном, заключалась в том, что мне дадут отдохнуть и восстановить силы в течение нескольких дней, а затем, если я не признаюсь, где спрятан динамит, опять зашнуруют на десять суток в «пеленки».
– Мне жаль, что я причиняю вам столько беспокойства, смотритель, – ответил я ему. – Жаль, что я не умер в куртке и тем самым не избавил вас от хлопот.
Не думаю, чтобы в ту пору я весил хоть унцией больше девяноста фунтов. Между тем за два года до этого, когда ворота Сан-Квэнтина впервые захлопнулись за мною, я весил сто шестьдесят пять фунтов. Казалось невероятным, чтобы я мог потерять еще одну унцию весу – и остаться в живых! А между тем в последовавшие месяцы я терял в весе унцию за унцией, так что вес мой стал ближе к восьмидесяти фунтам, чем к девяноста. Я знаю, что когда мне впоследствии удалось вырваться из одиночки и трахнуть по носу сторожа Серстона, я весил восемьдесят фунтов; это было перед тем, как меня отвели в СанРафаэль на суд, предварительно почистив и выбрив.
Некоторые удивляются, как люди могут ожесточаться душою. Смотритель Этертон был жестокий человек. Он ожесточал меня, а мое ожесточение действовало на него и ожесточало его еще больше. И все же ему не удалось умертвить меня. Понадобились законы штата Калифорнии, судья-вешатель и беспощадный губернатор, чтобы послать меня на виселицу за то, что я ударил кулаком тюремного сторожа. Я не перестану утверждать, что у этого сторожа просто невероятно кровоточащий нос. Я в ту пору был полуслепой, шатающийся скелет. Иногда я даже сомневаюсь, действительно ли у него потекла кровь из носу. Он-то, разумеется, клялся в этом у судейского стола. Но я знаю, что тюремные сторожа способны на гораздо более серьезные лжесвидетельства.
Эду Моррелю не терпелось узнать, удался ли мне опыт; но когда он попытался заговорить со мной, его остановил Смит – сторож, случайно оказавшийся на дежурстве при одиночках.
– Все в порядке, Эд, – простучал я ему. – Вы с Джеком не шевелитесь, я вам все расскажу. Смит не может помешать вам слушать, а мне говорить. Они сделали худшее, на что только были способны, а я все еще жив!
– Замолчи, Стэндинг, – проревел мне Смит из коридора, в который выходили все камеры.
Смит был необычайно мрачный субъект, едва ли не самый жестокий и мстительный из всех наших сторожей. Мы часто занимались тем, что строили догадки: жена ли его пилит, или он страдает хроническим несварением желудка?
Я продолжал выстукивать костяшками пальцев, и он наклонился к окошечку – посмотреть, что я делаю.
– Я сказал тебе, чтобы ты прекратил эту музыку! – зарычал он.
– Мне очень жаль, – ласково ответил я. – Но у меня род предчувствия, что я именно должен продолжать стук. И… кхе… прости мне вопрос личного характера: что ты намерен предпринять в отношении меня?
– Я… – запальчиво начал он, но так и не докончил фразы, не зная, что сказать.
– Ну? – поощрял я его. – Что именно, скажи!
– Я позову сюда смотрителя, – нерешительно проговорил он.
– Позови, сделай милость. Обворожительнейший джентльмен, что и говорить! Блестящий пример облагораживающего влияния наших тюрем! Приведи же его скорей. Я хочу донести ему на тебя.
– На меня?
– Да, именно на тебя, – продолжал я. – Ты самым грубым образом, по своему мужицкому невежеству, мешаешь мне беседовать с другими гостями этого странноприимного дома.
И смотритель Этертон явился. Двери отперли, и он ураганом влетел в мою камеру. Но я ведь был в безопасности! Худшее он уже сделал. Я был вне его власти,
– Я прекращу тебе паек! – пригрозил он.
– Сколько угодно, – отвечал я. – Я привык к этому. Я не ел вот уже десять дней, и знаете, опять начинать есть – очень нудное дело!
– Ого, уже ты начинаешь грозить мне, а? Голодовка, а?
– Извините, – с угрюмой вежливостью проговорил я. – Предположение сделано вами, а не мною. Попробуйте, будьте хоть раз последовательны! Надеюсь, вы поверите, если я скажу вам, что мне труднее сносить вашу непоследовательность, чем все ваши пытки.
– Ты перестанешь перестукиваться? – спросил он.
– Нет, простите, что огорчаю вас, но у меня так велика потребность перестукиваться, что…
– Я сейчас же опять затяну тебя в куртку! – оборвал он меня.
– Сделайте одолжение! Я влюблен в куртку! Я жирею в куртке! Посмотрите на эту руку! – я засучил рукав и показал ему мышцу такую исхудавшую, что когда я напряг мускул, получилось что-то вроде шнурка. – Бицепс дюжего кузнеца, не правда ли, смотритель? Посмотрите на мою могучую грудь! А мой живот – да ведь я так растолстел, что вас привлекут к суду за перекармливание арестантов! Будьте начеку, смотритель, не то налогоплательщики возьмутся за вас!
– Ты перестанешь перестукиваться? – заревел он.
– Нет, благодарю за ваше милое участие! По зрелом размышлении я решил, что буду продолжать перестукиваться!
С минуту он смотрел на меня, не находя слов, и, сознав свое полное бессилие, повернулся, чтобы уйти.
– Один вопрос!
– Какой? – бросил он через плечо.
– Что вы предполагаете сделать теперь?
На него напал такой припадок бешенства, что я до сих пор дивлюсь: как он не скончался от апоплексии?
После того, как смотритель ушел с позором, я час за часом выстукивал повесть своих приключений. Но Моррель и Оппенгеймер получили возможность ответить мне только вечером, когда на дежурство пришел Пестролицый Джонс, по обычаю своему тотчас же задремавший.
– Сны! – простучал Оппенгеймер свое мнение.
«Да, – подумал я, – наши переживания действительно составляют материал наших снов».
– В бытность ночным посыльным я однажды напился, – продолжал Оппенгеймер. – И должен сказать; тебе не угнаться за мной по части снов! Я полагаю, так и поступают все романисты – они напиваются, чтобы подстегнуть свое воображение.
Но Эд Моррель, странствовавший по тем же дорогам, что и я, хотя и с иными результатами, поверил мне. Он сказал мне, что когда его тело умирало в куртке и он вырывался из тюрьмы, то всегда оставался тем же Эдом Моррелем. Он никогда не переживал п р е ж н и х своих существований. Когда его дух странствовал на воле, он всегда делал это в н а с т о я щ е м. Он нам рассказал, что, как только он оказывался в состоянии покинуть свое тело и увидеть его «со стороны», лежащим в смирительной рубашке на полу камеры, он мог покидать тюрьму, отправляться в нынешний Сан-Франциско и видеть, что там делается. Таким родом он дважды навестил свою мать и оба раза заставал ее спящей. В этих духовных скитаниях, говорил Эд, он не имел власти над материальными предметами. Он не мог, например, отворить или затворить дверь, сдвинуть какой-нибудь предмет, произвести шум или чем-нибудь проявить свое присутствие. С другой стороны, материальные вещи не имели власти над ним. Стены и двери не служили для него препятствием. Реальной, действительной его сущностью был, как он думает, дух.
– В бакалейной лавке на углу, около дома матери, переменились хозяева, – рассказывал он нам. – Я это узнал по новой вывеске. После этого мне пришлось ждать шесть месяцев, пока я мог написать свое первое письмо; но первым делом я спросил мать об этой лавке. И она ответила: да, хозяева другие!..
– Ты читал эту вывеску? – спросил Джек Оппенгеймер.
– Разумеется, читал, – отвечал Моррель, – иначе как бы я узнал это?..
– Отлично, – продолжил неверующий Оппенгеймер. – Ты легко можешь доказать нам! Когда-нибудь, когда нам пришлют приличного сторожа, который даст нам посмотреть газету, ты устрой так, чтобы тебя запеленали в куртку, вылезь из своего тела и катай в старый Фриско! Проберись на угол Третьей и Базарной улиц часа в два-три ночи, когда выпускают утренние газеты из машины. Прочти последние новости. Потом улепетывай обратно в Сан-Квэнтин, вернись раньше, чем пароходик с газетами переплывет залив, и расскажи мне, что ты прочел. Утром мы попросим у сторожа газету. И если в газете окажется то, что ты мне здесь расскажешь, – ну, тогда я готов тебе поверить!
Это была дельная проверка. Я не мог не согласиться с Оппенгеймером, что такое доказательство будет абсолютно убедительным. Моррель ответил, что он готов все это проделать, но он так не любит процедуры оставления своего тела, что сделает это, лишь когда мучения в куртке станут слишком невыносимы.
– Так они все увиливают, когда дело идет начистоту! – саркастически заметил Оппенгеймер. – Моя мать верила в духов. Когда я был малым ребенком, она постоянно видела их, беседовала с ними, получала от них советы. Но настоящего толку она никогда не могла от них добиться. Духи не могли сказать ей, где бы старику разжиться работишкой, или как найти золотую россыпь, или угадать выигрышный номер в китайской лотерее. Ни за какие коврижки. А говорили они ей про то, что у старикова дяди был, мол, зоб, что дедушка его скончался от скоротечной чахотки или что мы переберемся на другую квартиру этак через четыре месяца – предсказать это было чертовски легко, потому что мы меняли квартиру по меньшей мере шесть раз в год!
Я думаю, что, если бы Оппенгеймеру дать правильное образование, из него вышел бы второй Маринетти или Геккель. Он крепко держался за неопровержимые факты, и логика его была несокрушима, хотя и несколько холодна. «Ты п о к а ж и мне» – такова была основная точка зрения, с которой он рассматривал вещи. Веры у него не было ни на грош. На это и указывал Моррель. Неверие и мешало Оппенгеймеру добиться успеха с «малой» смертью в «пеленках».
Как видите, читатель, не все было безнадежно плохо в одиночном заключении! При наличии таких трех умов, как наши, было чем занять время. Возможно, что мы спасли таким образом друг друга от сумасшествия, хотя нужно заметить, что Оппенгеймер гнил в одиночке пять лет совершенно один, пока к нему присоединился Моррель, и все же сохранил здравый рассудок.
С другой стороны, не впадайте в противоположную ошибку – не вообразите, будто наша жизнь в одиночке была необузданной оргией блаженных и радостных психологических изысканий…
Мы терпели разнообразные, частые и страшные муки. Наши сторожа – ваши палачи, гражданин, – были настоящие звери. Еду нам подавали гнилую, однообразную, непитательную. Только люди с большой силой воли могли жить на таком скудном пайке! Я знаю, что наши премированные коровы, свиньи и овцы на показательной университетской ферме в Дэвисе зачахли бы и издохли, получай они такой, плохо в научном смысле рассчитанный, паек, как мы.
Книг нам не давали. Даже наши беседы посредством перестукивания были нарушением правил. Внешний мир, по крайней мере для нас, не существовал. Это скорее был мир привидений. Оппенгеймер, например, ни разу в жизни не видел автомобиля или мотоцикла. Новости лишь случайно просачивались к нам – в виде туманных, страшно устарелых, ненастоящих каких-то вестей. Оппенгеймер рассказывал мне, что о русско-японской войне он узнал лишь через два года после того, как она окончилась!
Мы были погребенными заживо, живыми трупами! Одиночка была нашей могилой, в которой, при случае мы переговаривались стуками, как духи, выстукивающие на спиритических сеансах.
Новости? Вот какие пустяки составляли наши новости: сменили пекарей – это было видно по изменившемуся качеству хлеба. Почему Пестролицый Джонс отсутствовал неделю? Болел или получил отпуск? Почему Вильсона, продежурившего всего десять ночей, перевели в другое место? Откуда взялся у Смита синяк под глазом? Над пустяками вроде этого мы способны были ломать себе голову целыми неделями!..
Заключение каторжника в одиночку на месяц было уже крупным событием. Но от таких мимолетных и чаще всего глупых Данте, слишком мало гостивших в нашем аду, чтобы научиться перестукиванию, мы ничего не могли узнать за короткий срок, по истечении которого они опять уходили на вольный белый свет.
Впрочем, не все было однообразно-пошло в нашей юдоли теней. Я, например, научил Оппенгеймера играть в шахматы. Подумайте, какой это колоссальный подвиг – научить человека, отдаленного от вас тринадцатью камерами, при помощи перестукиваний костяшками пальцев, учить его видеть мысленно перед собой шахматную доску, воссоздавать зрительный образ всех пешек, фигур и позиций, заучивать разные приемы движения фигур; и довести эту выучку до такого совершенства, что в конце концов мы с ним могли в уме разыгрывать целые партии в шахматы. В к о н ц е к о н ц о в, сказал я. Вот лишний пример даровитости Оппенгеймера: в конце концов он стал меня обыгрывать – это человек-то, ни разу в жизни не видевший глазами шахмат!
Какой зрительный образ мог, например, возникать в его уме, когда я выстукивал ему слово «слон»? Я многократно и тщетно задавал ему этот вопрос. Так же тщетно пытался он описать словами мысленный образ чего-то, чего он никогда не видел, но чем он все же умел оперировать так мастерски, что бесчисленное число раз ставил меня в тупик во время игры.
Я могу только констатировать подобные проявления ума и воли и заключить, как я не раз заключал, что в них-то и таится реальное. Только дух реален. Плоть – фантасмагория, видение. Я спрашиваю вас: каким образом материя, или плоть, в какой бы то ни было форме может играть в шахматы на воображаемой доске воображаемыми фигурами, через пространство в тринадцать тюремных ка мер, заполняемое только стуками?
ГЛАВА XV
Некогда я был Адамом Стрэнгом, англичанином. Период этой моей жизни, насколько я могу сообразить, приходится на промежуток 1550—1650 годов, и я, как вы увидите, дожил до почтенной старости. С той поры как Эд Моррель научил меня искусству умирать «малой» смертью, я всегда сильно жалел, что так плохо знаю историю. Иначе я в состоянии был бы определить точнее многое, что остается для меня темным. Теперь мне приходится ощупью разбираться во временах и местах моих прежних существований.
Особенность моего существования в образе Адама Стрэнга составляет то, что я мало что помню о первых тридцати годах моей жизни. Много раз во время моего лежания в смирительной рубашке воскресал Адам Стрэнг, но всегда рослым, мускулистым тридцатилетним мужчиной.
Я, Адам Стрэнг, неизменно начинаю себя сознавать на группе низких песчаных островов где-то под экватором – должно быть, в западной части Тихого океана. Здесь я всегда чувствую себя как дома – вероятно, жил там довольно долгое время. На этих островах живут тысячи людей, хотя я среди них единственный белый. Туземцы здесь превосходной человеческой породы, мускулистые, широкоплечие, рослые. Шестифутовый человек среди них – обыкновенное явление. Их царь Раа Кук на добрых шесть дюймов превышает шесть футов, и, хотя весит он не менее трехсот фунтов, он так пропорционально сложен, что его нельзя назвать тучным. Многие из его вождей столь же крупного роста, а женщины немногим меньше мужчин.
В этой группе множество островов, и над всеми царит Раа Кук, хотя группа островов на юге иногда поднимает восстания. Туземцы, с которыми я живу, – полинезийцы, и это я знаю, потому что у них прямые и длинные волосы. Кожа у них золотисто-коричневая. Язык, на котором я говорю с необычайной легкостью, музыкален и плавен, в нем мало согласных и много гласных. Они любят цветы, музыку, пляски и игры и детски бесхитростны и веселы в своих забавах, хотя страшно жестоки в гневе и войнах. Я, Адам Стрэнг, знаю свое прошлое, но как будто мало думаю о нем. Я живу в настоящем. Я не задумываюсь ни над прошлым, ни над будущим. Я беспечен, непредусмотрителен, неосторожен, счастлив от жизнерадостности и избытка физической энергии. Рыбы, плоды овощи и морские водоросли – набил себе желудок, и доволен! Я занимаю высокое место среди приближенных Раа Кука, и выше меня нет никого, не выше меня даже Абба Таак, который стоит над всеми жрецами. Никто не смеет поднять на меня руку или оружие. Я – т а б у, неприкосновенен, как неприкосновенен лодочный сарай, под полом которого покоятся кости одному небу известно скольких прежних царей славного рода Раа Кука.
Я знаю все подробности о том, как я потерпел крушение и остался один среди экипажа моего судна, – был сильный ветер, и оно затонуло; но я не раздумываю над этой катастрофой. Когда я оглядываюсь назад, то чаще всего думаю о своем детстве, о ребенке, который держался за юбки моей хорошенькой матери, англичанки с молочнобелой кожей и белыми, как лен, волосами. Я жил тогда в крохотной деревушке из десятка коттеджей, крытых соломой. Как сейчас слышу скворцов и дроздов в кустах, вижу колокольчики, рассыпанные среди дубового леса по мягкой траве, как пена лазурной воды. Но ярче всего мне вспоминается большой, с мохнатыми бабками, жеребец, пляшущий и играющий, которого часто проводили по узкой деревенской улице. Я пугался огромного животного и всегда с криком бросался к матери, хватался за ее юбки и прятал в них лицо.
Но довольно об этом. Я намерен писать вовсе не о детстве Адама Стрэнга.
Несколько лет я жил на этих островах, имени которых не знаю и на которых, я уверен, я был первым белым человеком. Я был женат на Леи-Леи, сестре царя, которая была чуть-чуть повыше шести футов и несколько выше меня. Я был великолепным образцом мужчины – широкоплечий, с высокой грудью, хорошо сложенный. Женщины всех рас, как вы увидите, благосклонно поглядывали на меня. Кожа на руках выше локтей и на всех закрытых от солнца местах была у меня молочно-белая, как у моей матери. Глаза голубые. Мои усы, борода и волосы имели золотисто-желтый цвет, какой иногда приходится видеть на портретах северных викингов. Да, наверное, я происходил из какого-нибудь старинного рода викингов, давно осевшего в Англии, и хотя я родился в деревне, морская соль так густо была примешана к моей крови, что я очень рано поступил на корабль квартирмейстером, то есть, в сущности, простым матросом. Это не офицер и не «барин», но именно матрос, много работающий, обветренный, выносливый.
Я был полезен Раа Куку, чем и объясняется его царское покровительство. Я умел работать с железом, а наш разбитый корабль принес первое железо в страну Раа Кука. Время от времени мы отправлялись на пирогах миль за тридцать к северо-западу брать железо с обломков корабля. Кузов его оторвался от рифа и лежал на глубине девяноста футов, и с этой глубины мы доставали железо. Туземцы были изумительными пловцами и водолазами. Я тоже научился спускаться на глубину девяноста футов, но никогда не мог сравняться с ними в этом искусстве! На суше, благодаря моему английскому воспитанию и силе я мог бросить наземь любого из них. Я научил их матросской «игре с шестом», и она приобрела такую популярность, что проломанные головы сделались у нас бытовым явлением.
С корабля однажды притащили дневник, до того изорванный и попорченный морской водой, с расплывшимися чернилами, что едва можно было разобрать текст. Однако в надежде, что какому-нибудь ученому-историку удастся точно определить время описываемых мной событий, я здесь приведу выдержку из этого дневника.
«Ветер был попутный и дал нам возможность осмотреть и высушить часть нашей провизии, в особенности несколько китайских окороков и сухую рыбу, составлявшую часть нашего продовольствия. На палубе совершили богослужение. После полудня ветер задул с юга свежими и сухими порывами, так что на другое утро мы получили возможность вычистить межпалубное пространство, а так же окурить корабль порохом».
Но мой рассказ касается не Адама Стрэнга, потерпевшего крушение матроса на коралловом острове, а Адама Стрэнга, впоследствии именуемого Йи-Йонг-Ик, Могучим, который некоторое время был фаворитом могущественного Юн-Сана и любовником и супругом девы Ом из царской семьи Мин, а затем долгое время нищим и парием, шатавшимся по деревням всего побережья и по дорогам Чо-Сена. (Ах, я и забыл вам сказать – Чо-Сен – значит «Страна Утреннего Спокойствия». В наше время ее называют Кореей.)
Вспомните, что я жил три или четыре века тому назад и был первым белым человеком на коралловых островах Раа Кука. В этих водах в ту пору суда появлялись редко. Я легко мог бы окончить свои дни в мире и довольстве под солнцем страны, не знающей морозов, если бы не «Спарвер». «Спарвер» был голландский купеческий корабль, дерзнувший пуститься в неисследованные моря в поисках Индии и попавший далеко за Индию. Вместо Индии он нашел меня – и это были все его открытия.
Не говорил ли я, что я был веселым, с золотыми волосами гигантом, на всю жизнь оставшимся беспечным юношей? Когда «Спарвер» наполнил свои бочки водою, я без малейших угрызений совести покинул Раа Кука и его прелестный край, покинул Леи-Леи и ее сестер в венках и, с улыбкой на губах, вдыхая знакомые корабельные запахи, отплыл опять простым матросом под командой капитана Иоганнеса Маартенса.
Это было изумительное путешествие на старом «Спарвере»! Мы искали новые страны, где есть шелка и пряности. А в действительности нашли лихорадки, скоропостижные смерти, зараженные чумой края, где смерть прихотливо смешивалась с красотой. Этот старый Иоганнес Маартенс, без капли романтики на своем тупом лице и в седой квадратной голове, искал Соломоновы острова и алмазные копи Голконды – он искал даже старую забытую Атлантиду, которая, по его мнению, еще плавала над водой. А нашел охотников за головами и людоедов, живущих на деревьях!
Мы пристали к странным островам, берега которых были изрезаны волнами, на которых поднимались горы с дымящимися вершинами; маленькие, не то звери, не то люди, с колтуном на голове вместо волос, завывали в лесных дебрях; они перегородили свои лесные тропинки колючками и ямами с острыми кольями на дне и в сумерки пускали в нас отравленные стрелы. Стоило такой стреле ужалить кого-нибудь из нас – и он кончался в страшных муках, с дикими воплями. Потом мы натолкнулись на других людей, более крупных и еще более свирепых; они встретили нас открытым боем на взморье, засыпали нас дождем стрел и дротиков под грохот барабанов из выдолбленного древесного ствола и там-тамов. На всех холмах столбом поднимались сигнальные дымки.
Гендрик Гамель был судовым приказчиком и владельцем небольшой части «Спарвера», остальное же все принадлежало капитану Иоганнесу Маартенсу. Последний говорил немножко по-английски, Гендрик Гамель чуть побольше его. Матросы, с которыми я жил, говорили только поголландски. Но поверьте – матрос может выучиться поголландски и даже по-корейски, как вы увидите.
Наконец мы прибыли в Японию, которая в то время уже была нанесена на карту. Но этот народ не хотел иметь с нами дела. Японские чиновники, вооруженные двумя мечами, в широких шелковых платьях, от которых у капитана Иоганнеса Маартенса потекли слюнки, взошли к нам на корабль и вежливо предложили убираться прочь. Под их вкрадчивыми манерами чувствовалась железная воля воинственного народа – мы поняли это и поплыли своим путем-дорогой.
Мы переплыли Японский залив и входили уже в Желтое море на пути в Китай, как вдруг «Спарвер» наскочил на подводные скалы. «Спарвер» был старой калошей, неуклюжей и грязной, киль его до такой степени зарос ракушками, что нам не удалось снять судно с места. Оно только покачивалось на воде, как репа, выброшенная поваром, но не снималось с места. Галиоты по сравнению с этой скорлупой были настоящими клипперами. Нечего было и думать сняться с камней. А тут еще налетел ветер, сильный как ураган, и трепал нас нещадно сорок восемь часов подряд.
Он сорвал наше судно и погнал его к суше, в холодном рассвете бурного дня, по безжалостному морю, по которому ходили волны, как горы. Было самое холодное время зимы, и сквозь снежную метель мы могли разглядеть негостеприимный берег – если только это можно было назвать берегом, так все было размыто. Повсюду виднелись бесчисленные снеговые вершины; повсюду торчали утесы, слишком крутые, чтобы задержать на себе снег, острые мысы, зубцы и обломки камней, торчащие из кипящего моря.
Названия этой страны, к которой нас несли волны, мы не знали, ибо ее никогда не посещали европейские мореплаватели. Эта береговая линия была чуть намечена на нашей карте. Приходилось заключить, что жители ее так же негостеприимны, как и та часть страны, которую мы могли окинуть глазом.
«Спарвер» несло носом на утес. Здесь было довольно глубоко, и наш бушприт сломался от удара и отлетел прочь. Фок-мачта, разрывая снасти, рухнула вперед, на скалу.
Я искренне восхищался старым Иоганнесом Маартенсом. Огромная волна смыла нас прочь с высокой кормы, и мы застряли посередине судна, откуда с усилием стали пробираться на бак. Прочие следовали за нами. Мы крепко привязали себя и пересчитали, сколько осталось всего людей. Нас было восемнадцать человек. Остальные погибли.
Иоганнес Маартенс, дотронувшись до меня, указал вперед, на скалу, с которой водопадом лилась вода. Я понял, на что он указывает. В двадцати футах наша фокмачта уперлась в выступ скалы. Над выступом виднелась расщелина. Он спрашивал меня, хватит ли у меня мужества прыгнуть с вершины мачты в расщелину! Расстояние иногда сокращалось до шести футов, иногда же доходило до двадцати, ибо мачта шаталась, как пьяная, от бешеных раскачиваний кузова судна.
Я начал взбираться на мачту. Но товарищи не стали ждать. Один за другим они отвязали себя и последовали за мной на опасную мачту. И нужно было торопиться, потому что в любой момент «Спарвер» мог соскользнуть в глубокую воду. Я рассчитал свой прыжок и сделал его, упав в расщелину и приготовившись подать руку помощи тем, кто прыгал за мной. Это была очень трудная работа. Мы промокли и наполовину замерзли на ветру. Кроме того, прыжки нужно было соразмерить с покачиваниями кузова и мачты.
Первым погиб повар. Его сорвало с верхушки мачты, и он несколько раз перекувырнулся в воздухе при падении. Волна подхватила его и превратила в кашу ударами о камни. Кают-юнга, бородатый молодой человек лет двадцати с чем-то, не удержался, соскользнул вдоль мачты и был притиснут к подножию скалы. Притиснут? В одно мгновение из него выдавило жизнь! Двое других последовали за поваром. Капитан Иоганнес Маартенс соскочил последним, и в расщелине оказалось четырнадцать человек. Через час «Спарвер» сполз со скалы и потонул в глубокой воде.
Два дня и две ночи мы погибали на этой скале, потому что не было возможности ни спуститься, ни подняться по ней. На третье утро нас нашла рыбачья лодка. Люди, сидевшие в ней, были одеты в грязные белые одеяния, и длинные волосы их были завязаны на макушке оригинальным узлом – «брачным узлом», как я впоследствии узнал; впоследствии же я узнал, что за такой узел очень удобно хвататься одной рукой, в то время как другой рукой вы колотите туземца за неимением более удовлетворительных доводов.
Лодка направилась обратно в деревню за помощью, и понадобился почти целый день и усилия почти всех сельчан и их снасти, чтобы вызволить нас. Это были бедные, жалкие люди, и пищу их трудно было переносить даже желудку ко всему привыкшего моряка.
Рис у них был бурый, как шоколад, наполовину с мякиной, в нем попадалась солома и не поддающаяся определению грязь, которая часто заставляла нас останавливаться в процессе жевания, залезать в рот большим и указательным пальцами и вытаскивать всякую дрянь. Кроме того, они питались чем-то вроде проса и соленьями чрезвычайного разнообразия и остроты.
Жили они в глинобитных хижинах под соломенными крышами. Под полом шли дымоходы, вытягивавшие кухонный дым и обогревавшие помещения для спанья. Здесь мы лежали и отдыхали несколько дней, угощаясь их мягким и безвкусным табаком, который мы курили из крохотных трубок с чубуками длиной в ярд. Они угощали нас еще теплым, кисловатым, похожим на молоко питьем, которое опьяняло только в огромных дозах. Выпив много галлонов этого пойла, я опьянел и начал петь песни, по обычаю моряков всего земного шара. Ободренные моим успехом, ко мне присоединились товарищи, и скоро мы все ревели истошным голосом, забыв о снежном буране, завывавшем снаружи, забыв о том, что нас выбросило на неведомый, заброшенный берег. Старый Иоганнес Маартенс ревел, хохотал и хлопал себя по ляжкам, как и все прочие. Гендрик Гамель, хладнокровный, уравновешенный голландец, брюнет с выпуклыми черными глазами, бесновался, как и все мы; как пьяный матрос, он бросал серебро, требуя все больше и больше молочного пойла. Мы безобразно вели себя, но женщины продолжали носить нам напиток, и чуть не вся деревня собралась в избу смотреть на наши проделки…
Я полагаю, белый человек потому победно обошел весь земной шар, что ко всему относился с безрассудной беспечностью, – побуждали же его к странствиям, разумеется, беспокойный дух и жажда наживы. И вот капитан Иоганнес Маартенс, Гендрик Гамель и двенадцать матросов шумели и безобразничали в рыбачьем поселке под музыку зимнего шторма, свирепствовавшего в Желтом море.
Земля и люди Чо-Сена не произвели на нас приятного впечатления. Если эти жалкие рыбаки – образец здешних туземцев, то нетрудно понять, почему этих берегов не посещают мореплаватели. Однако вскоре мы убедились, что не все туземцы таковы. Деревушка лежала на внутреннем островке, и должно быть, ее вожди послали доложить о нас на материк, ибо в одно прекрасное утро у берега бросили якорь три больших двухмачтовых джонки с косыми парусами из рисовых циновок.
Когда лодки (сампаны) причалили к берегу, капитан Иоганнес Маартенс так и насторожился – он опять увидел шелка! Франтоватый кореец, весь в бледных шелках разных цветов, был окружен полудюжиной угодливых слуг, также разодетых в шелка. Этот Кванг-Юнг-Джин, как оказалось впоследствии, был «янг-бан», или дворянин; он был также министром или губернатором округа или провинции. Это значит, что он был назначен в эту провинцию и что он выколачивал в ней десятину, взяв налоги на откуп.
На берегу виднелась целая сотня солдат, отправившихся в деревню. Они были вооружены трехзубыми острогами, копьями. секирами, а кое-кто кремневыми ружьями такого размера, что на каждое ружье требовалось два солдата: один нес и устанавливал треножник, на который клали дуло, а другой нес само ружье и зажигал порох в нем. Как я узнал впоследствии, иногда ружье стреляло, иногда же нет. Все это зависело от капризов ружейной полки и состояния пороха.
Вот каким образом странствовал Кванг-Юнг-Джин. Деревенские вожди боялись его и раболепствовали перед ним – и не без оснований, как мы вскоре убедились. Я выступил переводчиком, ибо уже знал несколько десятков корейских слов. Он нахмурился и поманил меня в сторону. Меня это не смутило. Я был ростом не ниже его, тяжелее его на добрых тридцать фунтов, кожа у меня была белая, волосы золотистые. Повернувшись ко мне спиной, он обратился к начальнику деревни, а его шесть шелковых спутников составили между нами цепь. Покуда он вел беседу, пришли еще солдаты с джонок и принесли несколько дюймовых досок. Эти доски имели около шести футов в длину и двух в ширину и до половины были расколоты по длине. Посередине, но ближе к одному из концов, виднелось круглое отверстие, шире человеческой шеи.
Кванг-Юнг-Джин отдал какой-то приказ, несколько солдат приблизились к Тромпу, сидевшему на земле и облизывающему палец с ногтоедой. Тромп был очень глупый, с медленными движениями матрос, и не успел он опомниться, как одна из досок, раскрывшись как ножницы, окружила его шею и захлопнулась. Осознав свое положение, он заревел как бык и заметался так, что все бросились от него, чтобы он не задел их концами доски.
Вот где началась наша беда, ибо ясно было, что КвангЮнг-Джин намерен всех нас заковать в колодки. Мы дрались голыми кулаками с сотнею солдат и с таким же количеством сельчан, а Кванг-Юнг-Джин стоял в стороне в своих шелках и смотрел на нас с царственным пренебрежением. Тут-то я и снискал свое прозвище – ЙиЙонг-Ик, Могучий. Я дрался еще долго после того, как все мои спутники были побеждены и закованы в доски! Кулаки у меня были твердые, как мозоли, и я не лишен был ни мускулов, ни воли для работы ими.
К своей радости, я скоро убедился, что корейцы понятия не имеют о кулачном бое. Я их разбрасывал, как кегли. Но я стремился добраться до Кванг-Юнг-Джина, и спасло его только вмешательство его спутников в тот момент, когда я кинулся на него. Это были рыхлые твари, причем они набросились на меня скопом. Я обратил их в кашу со всеми шелками. Но их было так много! Они заслонялись от моих ударов просто своей численностью – задние толкали на меня передних. И как же я их укладывал! Под конец они валялись у меня ногами в три ряда друг на друге. К этому времени экипаж всех трех джонок и почти все деревенские жители навалились на меня так, что я чуть не задохся. Доску на меня надели очень скоро.
– Боже великий, что же теперь? – говорил Фандерфоот, мой товарищ матрос, когда его подтащили к джонке.
Мы сидели на открытой палубе, как связанные куры, когда он задал свой вопрос, и через мгновение, когда джонка покачнулась от бриза, мы покатились по палубе с нашими досками, ободрав кожу на шее. А Кванг-ЮнгДжин с высокой кормы глядел на нас так, словно мы не существовали. Много лет после этого я дразнил Фандерфоота: «Что теперь, Фандерфоот?» Бедняга! В одну ночь он замерз на улицах Кейджо: его никто не хотел впустить в дом…
Нас привезли на материк и бросили в вонючую, кишевшую насекомыми тюрьму. Так состоялось наше представление официальной власти Чо-Сена. Но я за всех нас отомстил Кванг-Юнгу-Джину в те дни, когда дева Ом была благосклонна ко мне и власть находилась в моих руках.
В тюрьме мы валялись много ней. Причину мы узнали впоследствии. Кванг-Юнг-Джин отправил депешу в Кейджо, столицу Чо-Сена, с запросом императору относительно распоряжений на наш счет. Тем временем мы играли роль зверинца. С рассвета до ночи наши решетчатые окна осаждались туземцами, ибо они никогда не видели людей нашей расы. Нашу публику составляла не одна чернь. Знатные дамы, которых приносили в паланкинах кули, тоже хотели посмотреть «белых дьяволов, выброшенных морем», и, пока их прислужники отгоняли бичами простонародье, они подолгу и робко разглядывали нас. Мы же плохо видели их, ибо лица их, по обычаю страны, были закрыты покрывалами. Только танцовщицы, женщины из простонародья и старухи показывались на улице с открытыми лицами.
Я часто думал о том, что Кванг-Юнг-Джин, наверное, страдает несварением желудка и во время припадков срывает зло на нас. Во всяком случае, без всякой причины, когда на него находил каприз, нас всех выводили на улицу перед тюрьмой и колотили палками под восторженные вопли толпы. Азиат – жестокий зверь, и зрелище человеческого страдания доставляет ему наслаждение.
Как бы то ни было, мы отдохнули душой, когда избиения прекратились. Это было вызвано прибытием Кима. Кима? Все, что я могу сказать о нем, и лучшее, что могу сказать, – это что он был самый белый человек, когдалибо мне попадавшийся в Чо-Сене. Он был начальником отряда в тридцать человек, когда я встретил его; позднее он командовал дворцовой гвардией и в конце концов умер за деву Ом и за меня. Словом, Ким был Ким!
Тотчас же но его прибытии с нашей шеи сняли колодки и нас поместили в лучшую гостиницу, какой могло похвастаться это местечко. Мы все еще были арестантами, но арестантами почетными, охраняемыми стражей из пятидесяти конных солдат. На следующий день мы уже находились в пути на Большой Императорской Дороге – четырнадцать матросов ехали верхом на карликовых лошадях, которые водятся в Чо-Сене, по направлению к самой столице Кейджо. Император, по словам Кима, выразил желание посмотреть невиданных «морских дьяволов».
Путешествие это продолжалось много дней и растянулось на добрую половину длины Чо-Сена с севера на юг. При первой смене седел я пошел побродить и посмотреть, как кормят карликовых коней. И то, что я увидел, заставило меня зареветь: «Что теперь, Фандерфоот? » – так, что сбежался весь народ. Пропасть мне на этом месте, если лошадей не кормили бобовым супом, вдобавок горячим, и ничего другого во всю дорогу они не получали! Таков был обычай страны.
Лошади были сущие карлики. Побившись об заклад с Кимом, я поднял на плечо одну из них, несмотря на ее визг и брыканье, так что люди Кима, уже слышавшие о моем новом имени, тоже стали называть меня Йи-ЙонгИк – Могучим. Для корейца Ким был рослый мужчина – корейцы вообще невысокая, коренастая раса, – но, схватываясь с ним один на один, я неизменно клал его на лопатки. Народ, раскрыв рот, глядел на борьбу и бормотал: «Йи– Йонг-Ик…»
До некоторой степени мы представляли странствующий зверинец. О нашем приближении становилось известно заранее, так что народ целыми деревнями сбегался к дороге глядеть на нас. Это была нескончаемая цирковая процессия. По вечерам в городах занимаемая нами гостиница осаждалась толпами, так что мы не имели покоя, пока солдаты не отгоняли их копьями и пинками. Но Ким первым делом созывал силачей и борцов деревни, чтобы полюбоваться, как я их сокрушаю и кладу в грязь.
Хлеба нигде не было, но зато мы ели белый рис (от него плохо развиваются мускулы), мясо – как мы убедились, собачье (собак бьют в Чо-Сене на мясо) – и соленья, невероятно острые, но превосходные, когда привыкнешь к ним. Получали мы также настоящий хороший напиток, не молочную жижу, но белую острую водку, перегоняемую из риса, одной пинты которой было достаточно, чтобы убить слабого человека, а сильного привести в безумно-веселое настроение. В окруженном стенами городе Чонг-Хо я положил Кима и городскую знать под стол, напоив их этим напитком – или, вернее, на стол, потому что стол был накрыт на полу, а мы сидели на корточках. Опять все бормотали: «Йи-Йонг-Ик», – и молва о моей доблести дошла до Кейджо и императорского двора.
Я скорее был почетный гость, чем узник, и неизменно ехал рядом с Кимом, доставая длинными ногами почти до земли, а в грязь задевая подошвами землю.
Ким был молод. Ким был человечен. Ким бы универсален. Он чувствовал себя как дома в любой стране. Мы с ним беседовали, смеялись и шутили весь день напролет и добрую половину ночи. И я быстро усваивал новый язык. У меня был дар к изучению языков. Даже Ким изумлялся, как легко я овладел местным наречием. Я изучал корейские взгляды, корейские нравы и слабые места корейца. Ким учил меня песням о цветах, любовным песням, застольным песням. Одну такую застольную песню он сочинил сам, и я ее попытаюсь изложить в грубом переводе. В дни своей молодости Ким и некий Пак дали клятву воздерживаться от пьянства и часто нарушали эту клятву. В зрелом возрасте Ким и Пак пели:
Нет! Нет! Убирайся! Веселая чаша
Опять поднимает мою душу ввысь.
Я сам с собою борюсь. Скажи, товарищ,
Не знаешь ли, где продается красное вино?
Не под тем ли персиковым деревом, не там ли?
Будь счастлив, – я бодро спешу туда.
Гендрик Гамель, лукавый и оборотистый малый, даже поощрял меня в проделках, снискавших мне милость Кима – да и не одному мне, а через мое посредство Гендрику Гамелю и всей нашей компании. Здесь я упомянул о Гендрике Гамеле как о моем советчике, ибо это имеет отношение ко многому, последовавшему в Кейджо, по части завоевания благосклонности Юн-Сана, сердца княжны Ом и снисходительности императора. Для игры, затеянной мной, у меня было достаточно воли и бесстрашия, отчасти и ума; но должен сознаться, что ум я больше всего заимствовал у Гендрика Гамеля.
Так и совершили мы путешествие до самого Кейджо, переезжая от стен одного города до стен другого, по засыпанной снегом горной стране, усеянной бесчисленными плодородными земледельческими долинами. Каждый вечер, к закату, сигнальные костры зажигались на всех горных пиках и бежали по всей стране. Ким любил наблюдать эту ночную картину.
– От всех берегов Чо-Сена, – рассказывал Ким, – эти цепочки огненной речи бегут к Кейджо, принося вести императору. Один дымок означает, что в стране мир, два дымка означают восстание или иноземное нашествие.
Мы все время видели только один дымок. И каждый раз, когда мы выезжали, Фандерфоот, замыкавший шествие, изумлялся: «Великий боже! Что теперь?»
Кейджо оказался обширным городом, где все население за исключением дворян, или янг-банов, ходило в белом. По словам Кима, это было отличием касты. По степени чистоты или грязи одежды можно было сразу угадать общественное положение человека. Само собой подразумевалось, что кули, имевшие только одно платье, в котором он ходил, должен быть невероятно грязен. Само собой подразумевалось, что человек в безукоризненно белом одеянии должен обладать многими переменами платья и штатом прачек, поддерживающих его платья в ослепительной чистоте, Что касается янг-банов, носивших бледные разноцветные шелка, то они стояли выше прочих каст.
Отдохнув в гостинице несколько дней, постирав наши платья и починив изъяны, причиненные крушением и странствиями, мы были призваны к императору. На огромном открытом пространстве перед дворцовой стеной возвышались колоссальные каменные собаки, больше смахивавшие на черепах. Они сидели на массивных каменных пьедесталах вдвое выше человеческого роста. Стены дворца были огромны и сложены из обтесанного камня. Они были так толсты, что могли сопротивляться самым мощным пушкам в течение года. Одни ворота были размерами с целый дворец и поднимались, как пагода, отступающими назад этажами, причем каждый этаж был покрыт черепичной кровлей. Франтоватые гвардейцы стояли у входа. Ким объяснил мне, что это «тигровые охотники» Пьенг-Янга, самые свирепые и страшные бойцы, какими обладал Чо-Сен.
Но довольно об этом. Для полного описания императорского дворца не хватило бы и тысячи страниц. Скажу только, что здесь мы увидели власть в ее материальном величии. Только очень древняя, мощная цивилизация могла создать эти широкостенные, со многими фронтонами, царственные постройки.
Нас, матросов, повели не в зал для аудиенций, но – как нам показалось – в зал для пиршеств. Пир приходил к концу, и собравшиеся находились в веселом расположении духа. И какая же это была толпа! Высокие сановники, принцессы крови, дворяне с мечами, бледные жрецы, загорелые воины высоких чинов, придворные дамы с открытыми лицами, накрашенные ки-санг (танцовщицы), отдыхавшие в этот момент от танцев, и дуэньи, поджидавшие женщин, евнухи, лакеи и дворцовые рабы – целая гвардия!
Но все отошли от нас, когда император со свитой приблизился, чтобы поглядеть на нас. Это был веселый монарх, особенно для азиата. Летами он был старше сорока, с чистой, бледной кожей, никогда не знавшей загара, с брюшком и слабыми ногами. Но когда-то это был мужчина хоть куда! Об этом свидетельствовал его благородный лоб. Глаза, однако, у него были гноящиеся, с тонкими веками, губы тряслись и кривились от постоянных излишеств, которым он предавался, – эти излишества, как я впоследствии узнал, в значительной степени придумывались и поощрялись Юн-Саном, буддийским жрецом, о котором я ниже расскажу подробнее.
Мы, в наших матросских костюмах, представляли пеструю толпу, и пестрая толпа нас окружала. Изумленные восклицания при виде нашей странной наружности сменились хохотом. Ки-санг бросились к нам толпой, вертели нас во все стороны, нападая на каждого из нас по две и по три; водили нас по залу, как пляшущих медведей, и заставляли нас выделывать разные штуки. Да, это было оскорбительно – но что же мог сделать бедный матрос? Что мог поделать старый Иоганнес Маартенс против целой гирлянды смеющихся девушек, обступивших его, дергавших его за нос, щипавших за руки, щекотавших под ребрами, так что он волей-неволей подпрыгивал? Чтобы избавить нас от этой пытки, Ганс Амден, расчистив местечко, отхватил неуклюжий голландский танец, при виде которого придворные так и катились со смеху.
Все это оскорбляло и меня, которому Ким в течение многих дней был равноправным и славным товарищем. Я оказал сопротивление смеющимся ки-санг. Расставив ноги и скрестив руки на груди, я крепко уперся на месте; ни щекотанье, ни щипки не могли нарушить мою невозмутимость. И меня оставили ради более легкой добычи.
– Ради бога, дружище, произведи внушительное впечатление! – пробормотал Гендрик Гамель, пробравшись ко мне и таща за собой трех ки-санг.
Неудивительно, что он бормотал, ибо всякий раз, как он раскрывал рот, в него напихивали сластей.
– Избавь нас от этого безумия, – умолял он, мотая головой во все стороны, чтобы увернуться от пальчиков, державших сласти. – Мы должны соблюдать достоинство, – понимаешь ты – достоинство! Иначе мы погибли. Они превратят нас в ручных животных, в игрушки. Когда мы им надоедим, они нас выбросят вон. Ты действуешь правильно. Держись! Не сдавайся! Требуй уважения, уважения ко всем нам… – последние слова я едва мог разобрать, ибо к тому времени ки-санг совершенно забили его рот сластями.
Как и уже говорил, я был наделен и волей, и бесстрашием, и усиленно работал своими матросскими мозгами, ища выхода. Дворцовый евнух, щекотавший мне перышком затылок, подал мне мысль. Я уже обратил на себя внимание своей невозмутимостью и нечувствительностью к атакам ки-санг, так что многие возлагали теперь надежды на то, что евнух меня раздразнит. Я не подавал знака, не делал движения, пока не соразмерил отделявшего нас расстояния. И тогда с молниеносной быстротой, не повернув ни головы, ни туловища, а просто вытянув руку, я повалил его одним ударом руки наотмашь. Тыльная часть моей руки пришлась по его щеке и челюсти. Послышался треск, как от бруса, расколовшегося в шторм. Евнух отлетел прочь и безжизненной кучей рухнул на пол шагах в десяти от меня.
Смех прекратился, послышались крики изумления, бормотанье и шепот: «Йи-Йонг-Ик!»
Опять я скрестил руки и застыл в той же высокомерной позе. Должно быть, во мне, Адаме Стрэнге, между прочим, сидела и душа актера. И смотрите, что вышло! Теперь я был самым выдающимся лицом в нашей компании. Пренебрежительно, недрогнувшим взглядом я встречал устремленные на меня глаза и заставлял их отворачиваться, – опускались или отворачивались все глаза, кроме одной пары. Это были глаза молодой женщины, в которой по богатству наряда и по полдюжине женщин, толпившихся за ее спиной, я признал знаменитую придворную даму, и действительно, это была княжна, дева Ом, принцесса дома Мин. Я сказал – молодая? Ей было столько же, сколько мне, – тридцать лет; несмотря на свою зрелость и красоту, она была не замужем, как мне пришлось узнать.
Только она бесстрашно глядела в мои глаза, пока я сам не отвернулся в сторону. Во взоре ее не было ни вызова, ни вражды – одно только восхищение. Мне не хотелось признать свое поражение перед маленькой женщиной, и глаза мои, отвернувшись в сторону, поднялись на униженную группу моих товарищей и осаждавших их ки-санг и дали мне необходимый предлог. Я хлопнул в ладоши на азиатский манер, как хлопают, отдавая приказы.
– Перестать! – прогремел я на туземном языке, тоном, каким приказывают подчиненным.
О, у меня была громкая и грубая глотка, и я умел реветь так, что оглушал! Я убежден, что такой громкий приказ никогда еще не потрясал священного воздуха императорского дворца…
Огромная палата остолбенела. Женщины вздрогнули и прижались друг к другу, словно ища спасения. Ки-санг оставили в покое матросов и с трусливым хихиканьем удалились прочь. Только княжна Ом не шевельнулась и продолжала глядеть широко раскрытыми глазами в мои глаза, которые я вновь устремил на нее,
Наступило глубокое безмолвие, словно в ожидании приговора. Множество глаз робко перебегали с императора на меня и с меня на императора. У меня хватило благоразумия безмолвствовать и стоять, скрестив руки, в надменной и отчужденной позе.
– Он говорит на нашем языке, – промолвил наконец император. И я готов поклясться, что все вздохнули одним огромным вздохом облегчения.
– Я родился уже зная этот язык, – отвечал я, ухватившись своим матросским умишком за первую, невозможную соломинку, которая мне попалась. – Я говорил на нем у груди своей матери. Я был чудом в моем кругу! Мудрецы приходили издалека видеть и слушать меня. Но никто не знал слов, которые я произносил. За долгие годы, протекшие с той поры, я многое позабыл, но теперь в Чо-Сене слова возвращаются ко мне, как давно забытые друзья.
Я, без сомнения, произвел впечатление. Император проглотил слюну и долго кривил губы, пока промолвил:
– Как ты это объясняешь?
– Случайностью, – отвечал я, продолжая следовать капризному пути своей выдумки. – Боги рождения сделали оплошность и послали меня в далекий край, где меня вскормил чужой народ. Я – кореец и теперь наконец прибыл домой!
Послышались возбужденные перешептывания. Император обратился к Киму.
– Он всегда был таким, с нашей речью на устах, с первой минуты, как вышел из моря, – солгал Ким, поддержав меня как добрый товарищ.
– Принесите мне одежды янг-бана, как то подобает, – перебил я его, – и вы увидите! – И когда меня повели, я обернулся к ки-санг и сказал:
– Оставьте моих рабов в покое. Они совершили длинное путешествие и устали. Они мои верные рабы!
В другой комнате Ким помог мне переодеться, выслав вон лакеев, и наскоро дал мне необходимые инструкции. Он так же мало знал, к чему я гну, как и я сам; но он был славный парень.
Забавное дело: когда я вернулся в толпу и начал говорить на корейском языке, который, как я утверждал, заржавел будто бы от долгого неупотребления, Гендрик Гамель и прочие, слишком тупые на изучение новых языков, не поняли ни одного слова, произносимого мной!
– Во мне течет кровь дома Кориу! – объявил я императору. – Правившего в Сонгдо много лет тому назад, когда мой дом возник на развалинах Силлы!
Эту древнюю историю рассказал мне Ким в течение наших долгих странствий, и теперь он с трудом удерживался от смеха, слушая, как я с добросовестностью попугая повторял его сказки.
А это, – продолжал я, когда император спросил меня о моих спутниках, – это мои рабы – все, за исключением этого старика, – и я указал на Иоганнеса Маартенса, – он сын вольноотпущенника. – Я приказал приблизиться Гендрику Гамелю. – Этот, – продолжал я фантазировать, – родился в доме моего отца от рабыни, родившейся там же. Мы близки с ним. Мы одного возраста, родились в один и тот же день, и в этот день отец подарил мне его!
Впоследствии, когда Гендрику Гамелю не терпелось узнать, о чем я разговаривал, и я рассказал ему обо всем, он немало корил меня и даже злился.
– Сало брошено в огонь, Гендрик, – ответил я, – То, что я сделал, я сделал, не подумав, и потому, что нужно же было что-нибудь сказать. Но дело сделано. Ни я, ни ты не можем вернуть сало. Нужно теперь играть свою роль как можно правдоподобнее!
Брат императора, Тайвун, был олух из олухов, и ночью он пригласил меня на попойку. Император пришел в восторг и приказал дюжине самых знатных олухов принять участие в этой попойке. Женщин отпустили, и мы начали пить чашу за чашей. Кима я удержал при себе, и в половине пира, несмотря на хмурые намеки Гендрика Гамеля, я отпустил его и всю компанию, сперва потребовав и получив комнату во дворце вместо гостиницы.
На следующий день во дворце только и говорили, что о моих подвигах на попойке, ибо Тайвун и все его чемпионы храпели вповалку на циновках, а я без посторонней помощи добрался до своей постели. Впоследствии, когда многое переменилось, Тайвун ни разу не позволил себе усомниться в моем праве на корейское происхождение. Только кореец, утверждал он, может обладать столь крепкой головой!
Дворец представлял целый город, и нас поместили в павильоне, стоявшем особняком. Княжеские покои отвели, разумеется, мне, а Гамель, Маартенс и матросы, не перестававшие ворчать, должны были довольствоваться остальной частью помещения.
Меня позвали к Юн-Сану, буддийскому жрецу, о котором я уже упоминал. Мы впервые видели в этот раз друг друга. Даже Кима он удалил от меня, и мы сидели одни на пушистых циновках в скудно освещенной комнате. Боже, что за человек, что за умница был этот ЮнСан! Он подверг меня основательной проверке. Он знал многое о других краях и местах, о которых никто в ЧоСене и не подозревал. Поверил ли он сказке о моем происхождении? Я не мог этого узнать, ибо лицо его было невозмутимо, как вылитое из бронзы.
О чем думал Юн-Сан, было известно лишь ему самому. Но в нем, в этом убого одетом и тощем жреце, я угадывал силу, приводившую в движение все прочие силы во всем дворце и во всем Чо-Сене. Из разговора я понял также, что я ему нужен. Подсказала ли ему это дева Ом? Эту трудную задачу я задал Гендрику Гамелю. Я мало над чем задумывался и еще менее заботился, ибо жил всегда минутой, а думы и беспокойство предоставлял другим.
Я откликнулся на призыв девы Ом и последовал за гладколицым с кошачьей поступью евнухом тихими закоулками дворца в ее покои. Она жила так, как полагается жить принцессе крови. Ей также был отведен особый дворец среди лотосовых прудов, где росли леса трехсотлетних, но карликовых деревьев, не достигавших мне до пояса. Бронзовые мостики, словно отделанные ювелирами, перекидывались через лилейные пруды, и бамбуковая роща отделяла ее дворец от прочих дворцов.
У меня закружилась голова. Хоть и простой матрос, я знал, однако, женщин, и в том, что дева Ом за мной послала, угадывал нечто большее, чем праздное любопытство. Мне известны были примеры любви между простолюдинами и царицами, и я думал – не случится ли со мной такая же история?
Дева Ом не тратила даром времени: ее окружали женщины, но она так же мало стеснялась их присутствием, как погонщик стесняется своих лошадей. Я сидел рядом с нею на мягких циновках, превративших комнату в какое-то ложе, а она угощала меня вином и сластями, поданными на крохотных, не выше фута, столиках, выложенных перламутром.
Боже, стоило мне только заглянуть в ее глаза… Но погодите. Не заблуждайтесь. Дева Ом была неглупая женщина. Я уже говорил, что она была одного со мной возраста. Ей было полных тридцать лет, и в ней заметна была степенность зрелого возраста. Она знала, что ей нужно, и знала, чего не нужно. По этой причине она и не выходила замуж, хотя весь этот азиатский двор оказывал на нее давление; тщетно пытаясь заставить ее выйти замуж за Чонг-Монг-Джу. Он находился в дальнем родстве с великим родом Мин, был неглуп и так жадно домогался власти, что это всполошило Юн-Сана, которому хотелось удержать всю власть в своих руках и сохранить в Чо-Сене установленный порядок. Таким образом Юн-Сан сделался союзником девы Ом, спасая ее от родственника и используя для того, чтобы остричь ему крылья… Но довольно об интригах. Много прошло времени, пока я узнал и десятую часть их, да и то главным образом благодаря излияниям девы Ом и догадкам Гендрика Гамеля.
Дева Ом была сущий цветок. Такие женщины редко рождаются на свет, едва ли два раза в столетие. Ни правила, ни условности не смущали ее. Религия была для нее рядом абстрактных понятий, отчасти заимствованных у Юн-Сана, отчасти выработанных ею самой. Вульгарная религия – религия народа – была просто способом удерживать трудящиеся миллионы на работе. У девы Ом была сильная воля, а сердце совсем женское. Она была красавицей, да, красавицей согласно всем существующим на свете понятиям о красоте. Большие черные глаза ее не были раскосы и узки, как у азиатов. Правда, глаза были продолговатые и поставлены не прямо, а чуть-чуть наклонно, что придавало ей большую пикантность.
Я уже говорил, что она была неглупа. Смотрите же! Раздумывая над возникшим небывалым положением принцессы и матроса, связанных любовью, которая грозила разрастись, я неустанно следил за тем, чтобы не уронить своего достоинства. В начале этого первого свидания я упомянул то, о чем сказал всему двору, – именно что в действительности я чистокровный кореец древнего дома Кориу.
– Полно! – проговорила она, ударив меня по губам своим веером из павлиньих перьев. – Нечего рассказывать детские сказки! Знай, что для меня ты и лучше и выше какого бы то ни было дома Кориу. Ты…
Она сделала паузу, а я ждал, наблюдая, как в ее глазах созревало смелое решение.
– Ты мужчина! – докончила она. – Даже в грезах мне не снилось, что может существовать такой мужчина.
Боже, боже! Что мог в этом случае сделать бедный матрос? Должен сознаться, что этот матрос покраснел под своим морским загаром, а глаза девы Ом лукаво и задорно смеялись – и руки мои сами собой чуть не обхватили ее. Но она хлопнула в ладоши, позвав своих наперсниц, – и я понял, что на этот раз аудиенция кончилась. Я понял также, что будут другие аудиенции, непременно будут другие!
К Гамелю я вернулся с закружившейся головой.
– Женщина! – проговорил он, подумав. Он поглядел на меня и испустил завистливый вздох, насчет которого не могло быть ошибки. – Твое счастье, Адам Стрэнг, что у тебя бычачья глотка и желтые волосы! Вот перед тобой игра, дружище. Веди ее, и всем нам будет хорошо. Веди игру, я научу тебя – как…
Я ощетинился. Хоть и матрос, я все же был мужчина и никому не хотел быть обязан своим успехом у женщины! Гендрик Гамель был, правда, одно время половинным владельцем старого «Спарвера», знал мореходную астрономию, был начитан, но что касается женщин – я мог поучить его!
Он усмехнулся своими тонкими губами и спросил:
– Как тебе нравится княжна Ом?
– В таких вещах матрос не бывает разборчив, – ответил я.
– Как она тебе нравится? – повторил он, уставившись на меня своими выпуклыми глазами.
– Ничего, даже очень недурна, если хотите знать!
– Тогда добейся ее, – приказал он. – И в один прекрасный день мы получим судно и улизнем из этой проклятой страны. Я бы отдал половину шелков Индии за добрый христианский обед! – Он пристально посмотрел на меня.
– Как ты думаешь, можешь ты добиться ее любви? – спросил он.
Я чуть не подскочил при этом вопросе. Он удовлетворенно улыбнулся.
– Но не торопись, – посоветовал он. – Поспешишь – людей насмешишь! Держись! Не будь расточителен в ласках. Заставь ценить свою бычачью глотку и желтые волосы – и счастье, что они у тебя есть, – ибо в глазах женщин они стоят больше, чем мысли десятков философов!
Последовавшие дни мне вспоминаются как какой-то непрерывный вихрь – аудиенции у императора, попойки с Тайвуном, совещания с Юн-Саном и часы с девой Ом. Кроме того, добрую половину ночи, по распоряжению Гамеля, я проводил за тем, что выуживал у Кима все мелочи придворного этикета и манер, знакомился с историей Кореи, с древними и новыми богами, с фразеологией высоких сфер, дворянства и простонародья. Никогда, вероятно, простой матрос не работал так усердно! Я был куклой – куклой Юн-Сана, которому был нужен, – куклой Гамеля, сокровенные цели и мысли которого были так глубоки, что я, наверное, потонул бы в них. Только с девой Ом я был человеком, а не куклой… И все же, оглядываясь теперь назад и думая обо всем, я начинаю сомневаться. Я думаю, что и дева Ом вертела мною как хотела, утоляя желания своего сердца! Это ей было нетрудно, ибо очень скоро она стала желанием моего сердца, и так сильно было это желание, что ни ее воля, ни воля Гамеля или Юн-Сана не могли помешать мне заключить ее в мои объятия.
Между тем я оказался замешанным в дворцовую интригу, глубину которой я не в состоянии был измерить. Я мог только угадать основное ее направление – против Чонг-Монг-Джу, царственного родственника девы Ом. Я не знал о существовании бесчисленных клик дворца, запутанных как лабиринт и простиравших свое влияние на все Семь Берегов. Но меня это мало тревожило – я предоставил это Гендрику Гамелю. Я ему сообщал до мельчайших деталей все, что происходило в его отсутствие; а он, нахмурив брови, сидел целыми часами и как терпеливый паук распутывал нити свежесплетенных сетей. Будучи моим телохранителем, он настаивал на необходимости всюду сопутствовать мне. Только иногда ему в этом препятствовал Юн-Сан. Разумеется, я не подпускал его в минуты свиданий с девой Ом, но в общем рассказывал ему все, что между нами происходило, за исключением минут нежности, которые его не касались.
Я думаю, что Гамель был доволен тем, что сидел в тени и вел свою тайную игру. Он был достаточно хладнокровен, чтобы понять, что риск лежал на мне. Если я буду благоденствовать, будет благоденствовать и он. Если я потерплю неудачу, он может улизнуть, как хорек. Я убежден, что именно так рассуждал он, и все же, как вы убедитесь, это в конце концов не спасло его.
– Стой за меня, – говорил я Киму, – и все, что пожелаешь, будет твоим. Чего тебе хочется?
– Я хотел бы командовать тигровыми охотниками Пьенг-Янга, а вследствие этого и командовать дворцовой стражей, – отвечал он.
– Подожди, – сказал я, – и ты этого дождешься. Я обещаю!
Но как – в этом-то и была вся загвоздка! Впрочем, тот, у кого ничего нет, может дарить хоть целый мир; я, ничего не имевший, дарил Киму чин капитана дворцовой стражи. Лучше всего было то, что я сдержал свое обещание! Ким получил командование над тигровыми охотниками, хотя это и не привело к добру.
Интриги и заговоры я предоставил Гамелю и ЮнСану – это были политики. Я был просто мужчина и любовник, и проводил время куда веселее их. Представьте себе картину – истрепанный бурями жизнерадостный матрос, безответственный, не знающий ни прошлого, ни будущего, пьет и обедает с царями; он любовник принцессы, и мозги Гамеля и Юн-Сана ведут за него всю умственную работу!
Не раз случалось, что Юн-Сан почти разгадывал мои мысли; но когда он подверг испытанию Гамеля, тот проявил себя тупым рабом, которому в тысячу раз менее интересны государственные дела и политика, чем мое здоровье и удобства, и который занят только тем, как бы удерживать меня от попоек с Тайвуном. Я думаю, дева Ом угадывала истину и держала ее про себя; она желала не ума, но как выразился Гамель, бычачьей шеи и желтых волос мужчины.
Я не буду распространяться о том, что происходило между нами, хотя дева Ом – давно драгоценный прах столетий. Ни я к ней, ни она ко мне – оба мы не могли остаться равнодушными; а уж раз мужчина и женщина понравились друг другу, то пусть падают головы и рушатся царства – они не погибнут! С течением времени начали поговаривать о нашем браке – разумеется, сперва потихоньку, – вначале это были лишь дворцовые сплетни в дворцовых углах, между евнухами и горничными. Но во дворце сплетни кухонных судомоек доползают до трона. И скоро поднялась порядочная сумятица. Дворец был пульсом всей державы Чо-Сен. И когда дворец зашевелился, задрожал и Чо-Сен. И этому были причины. Наш брак был бы ударом прямо в лоб Чонг-Монг-Джу! И он стал бороться с энергией, к которой уже приготовился Юн-Сан. Чонг-Монг-Джу взбудоражил добрую половину провинциальных жрецов; они пошли огромной, в милю, процессией ко дворцу и довели императора до паники.
Но Юн-Сан стоял как скала; вторая половина провинциальных жрецов была за него, и вдобавок жреческое сословие больших городов, как Кейджо, Фузан, Сонгдо, Пьенг-Янг, Ченампо, Чемульпо. Юн-Сан и дева Ом, сговорившись, ловко обошли императора. Впоследствии дева Ом признавалась мне, что застращала его слезами, истериками и угрозой скандала, который мог пошатнуть его трон. В довершение всего в удобный психологический момент Юн-Сан засыпал императора новшествами, которые давно подготовлял.
– Ты должен отрастить себе волосы и завязать их брачным узлом, – предупредил меня Юн-Сан, и в его величавом взоре засверкали лукавые искры.
Неприлично ведь было выходить принцессе замуж за матроса или даже за претендента на кровное родство с древним родом Кориу, но лишенного власти, земли и каких бы то ни было признаков ранга! И вот императорским декретом было объявлено, что я принц Кориу! Затем четвертовали и обезглавили тогдашнего губернатора пяти провинций, приверженца Чонг-Монг-Джу, а меня назначили губернатором семи внутренних провинций древнего Кориу. В Чо-Сене семерка – магическое число. Для округления цифры две провинции были отняты у двух других приверженцев Чонг-Монг-Джу.
Боже, боже! Матрос… И вот он шествует к северу по Дороге Мандаринов с пятью сотнями солдат и свитой! Я стал губернатором семи провинций, где меня ждало пятьдесят тысяч войска. Жизнь, смерть и пытка зависели от одного моего слова! У меня были казна и казначейство, не говоря еще о целом полчище туземцев. Ждала меня и целая тысяча откупщиков, выколачивавших гроши из трудящегося народа.
Семь провинций составляли северную часть страны. За ними лежала нынешняя Маньчжурия, в ту пору называвшаяся страной Хонг-Ду, или «Красных Голов». Это была страна диких разбойников, иногда большими массами переходивших реку Ялу и наводнявших северную часть ЧоСена, как саранча. Говорили, что они людоеды. Я по опыту знаю, что они были страшные бойцы, почти непобедимые. Этот год пролетел как вихрь. Пока Юн-Сан и дева Ом в Кейджо довершали поражение Чонг-Монг-Джу, я занялся созданием собственной репутации. Разумеется, за моей спиной стоял Гендрик Гамель, но для посторонних глаз главным действующим лицом был я. При моем посредничестве Гамель учил наших солдат муштровке и тактике, и изучал стратегию Красных Голов. Война была жестокая, и хотя она отняла год, но в конце этого года мир воцарился на северной границе, и по нашу сторону реки Ялу не осталось ни одной живой Красной Головы.
Не знаю, записан ли набег Красных Голов в западной истории; если записан, тогда можно определить точно, о каких временах я пишу. И еще другой ключ для определения времени: когда Хидейоши был шогуном Японии? В мое время я слышал отголоски двух набегов, за одно поколение до меня, произведенных Хидейоши через самое сердце Чо-Сена, от Фузана на юг и до Пьенг-Янга на север. Это тот Хидейоши, который отправил в Японию уйму бочек с солеными ушами и носами корейцев, убитых в бою. Я беседовал со многими стариками и старухами, видевшими это сражение и счастливо избежавшими засолки.
Но вернемся к Кейджо и деве Ом. Боже, боже, что это была за женщина! Сорок лет она была моей женой. Ни одного голоса не поднялось против нашего брака. Чонг-Монг-Джу, лишенный власти, впавший в немилость, удалился брюзжать в какой-то далекий закоулок на северовосточном побережье. Юн-Сан стал абсолютным владыкой. По ночам одиночные столбы дыма разносили весть о мире по всей стране. Благодаря непрерывным пирам и бражничаньям, которые организовывал хитроумный Юн-Сан, император все больше слабел ногами и зрением. Дева Ом и я победили по всей линии. Ким командовал дворцовой стражей. Кванг-Юнг-Джина, провинциального губернатора, который отколотил нас и забил в колодки, когда нас выбросило на берег, я лишил власти и навсегда прогнал от стен Кейджо.
А Иоганнес Маартенс? Дисциплина хорошо вколочена в голову матроса, и я, несмотря на свое нынешнее величие, никак не мог забыть, что когда-то, в те дни, когда мы отыскивали Новую Индию на «Спарвере», он был моим капитаном. Согласно басне, которую я рассказал при дворе, – единственным вольным человеком в моей свите. Остальные матросы, на которых смотрели как на моих рабов, не могли, разумеется, претендовать на какие бы то ни было должности. Но Иоганнес мог претендовать и претензию эту заявил. О старая, хитрая лисица! Я мало понимал его намерения, когда он попросил меня сделать его губернатором жалкой крохотной провинции Кионг-Джу. Кионг-Джу не могла похвалиться ни плодородными полями, ни рыбными ловлями. Собиравшиеся с этой провинции налоги едва покрывали расходы по взиманию их, и губернаторство в ней было в сущности почетным титулом, лишенным содержания. Провинция, понастоящему, была кладбищем – священным кладбищем, правда, ибо на Табонгских горах были построены жертвенники и похоронены кости древних царей Силлы. Про себя я подумал: лучше быть губернатором Кионг-Джу, чем вассалом Адама Стрэнга; не подозревал я в то время, что Маартенс взял с собой четырех матросов не из боязни скуки!
После этого прошло два чудесных года. Я управлял своими семью провинциями главным образом при помощи небогатых янг-банов, которых выбрал для меня Юн-Сан. От меня только требовалась время от времени инспекторская поездка в полном параде и в сопровождении княжны Ом. На южном берегу у нее был летний дворец, который мы часто посещали. Там я предавался забавам, приличествующим мужчине. Я сделался покровителем спорта борьбы и воскресил среди янг-банов угасшее искусство стрельбы из лука. Кроме того, в северных горах можно было охотиться на тигров.
Замечательны были приливы в Чо-Сене. На нашем северо-восточном побережье вода поднималась и падала всего на какой-нибудь фут. Но на западном берегу отлив достигал шестидесяти футов. Чо-Сен не вел торговли с чужими странами и не видал иноземных купцов. Сами корейцы не ездили никуда за море, и никакие иностранные суда не подходили к берегам Чо-Сена. Это было результатом политики изоляции, проводившейся с незапамятных времен. Только раз в десять или двадцать лет приезжали китайские послы, но они приезжали по суше, вокруг Желтого моря, через страну Хонг-Ду и по Дороге Мандаринов в Кейджо. Этот кружной путь отнимал целый год. Являлись они для того, чтобы требовать от нашего императора пустого церемониала признания древних прав верховного владычества Китая.
Тем временем Гамель, долго размышлявший, созрел наконец для действий. Планы его развивались быстрым темпом. Для него Чо-Сен был Индией, если как следует обработать страну. Он мало откровенничал со мной, и лишь когда он начал добиваться того, чтобы меня сделали адмиралом корейского флота джонок, и мимоходом осведомляться о том, где хранится императорская казна, я смекнул, в чем дело.
Но мне не хотелось уезжать из Чо-Сена без княжны Ом. И когда я намекнул ей на это, она прижалась ко мне и ответила, что я ее царь и, куда бы ее ни повел, она за мной последует. И вы увидите, что то, что она сказала, было глубокой правдой.
Юн-Сан сделал большую оплошность, оставив в живых Чонг-Монг-Джу! Впрочем, нельзя сказать, что это была оплошность со стороны Юн-Сана. Он просто не посмел поступить иначе. Отлученный от двора, Чонг-Монг-Джу тем не менее был слишком популярен среди провинциального духовенства. Юн-Сан вынужден был удержать занесенную руку, а Чонг-Монг-Джу, по видимости безропотно живший на северо-восточном берегу, в действительности не оставался праздным. Его эмиссары, главным образом буддийские жрецы, рассеялись по всей стране и вербовали для него самых загнанных провинциальных чиновников. Обдумывать и выполнять грандиозные и сложные заговоры возможно только при холодном терпении азиата. Дворцовая клика приверженцев Чонг-Монг-Джу так усилилась, как Юн-Сан и представить себе не мог. Чонг-Монг-Джу подкупил даже дворцовую стражу тигровых охотников из Пьенг-Янга, которыми командовал Ким. И в то время как Юн-Сан колебался, в то время как я отдавался спорту и княжне Ом, а Гендрик Гамель вырабатывал планы ограбления императорского казначейства и Иоганнес Маартенс обдумывал соответственные планы насчет могил на Табонгских горах, – вулкан замыслов Чонг-МонгДжу накоплял энергию, все еще ничем не выдавая себя.
Боже, боже, какая разразилась буря! Оставалось только одно – все на борт и спасай шкуру! И много было шкур, которых не удалось спасти. Заговор разразился преждевременно. В сущности, катастрофу ускорил Иоганнес Маартенс; то, что он сделал, было слишком на руку ЧонгМонг-Джу, чтобы тот не воспользовался.
Представьте себе: жители Чо-Сена фанатично преданы культу предков, а этот старый жадный голландский пират со своими четырьмя матросами в далеком Кионг-Джу задумал не больше не меньше как ограбить могилы царей древней Силлы, погребенных в золотых гробах! Сделали они это ночью, и до утра пробирались к берегу. Но на следующий день на землю спустился густой туман, они заблудились и не нашли дороги к ожидавшей их джонке, которую Иоганнес Маартенс тайком подготовил и оснастил. Он и его матросы были остановлены Ин-Сун-Сином, местным судьей, одним из приверженцев Чонг-Монг-Джу. Только Герману Тромпу удалось улизнуть в тумане, и много времени спустя он рассказал мне о происшествии.
В эту ночь Кейджо и весь двор спали, ничего не ведая, хотя известие о святотатстве уже побежало по Чо-Сену, и добрая половина северных провинций восстала против своих чиновников. По приказу Чонг-Монг-Джу ночные костры свидетельствовали о том, что в стране мир. Каждую ночь зажигались такие костры, между тем как посланцы Чонг-Монг-Джу днем и ночью загоняли до смерти лошадей на всех дорогах Чо-Сена. Мне довелось увидеть, как его гонец прибыл в Кейджо. Были сумерки. Выходя из больших ворот столицы, я увидал, как пала загнанная лошадь, и измученный ездок пошел пешком. Я не подозревал, что этот человек несет с собой мой приговор…
Привезенные им вести послужили сигналом к дворцовой революции. Я должен был вернуться только к полуночи, а к полуночи все уже было сделано. В девять часов вечера заговорщики захватили императора в его личных покоях. Они заставили его немедленно созвать всех министров, и когда те один за другим появились, их зарубили на его глазах. Тем временем восстали тигровые охотники и перестали повиноваться. Юн-Сана и Гендрика Гамеля жестоко избили мечами плашмя и посадили в тюрьму. Семерым матросам удалось бежать из дворца вместе с княжной Ом. Это удалось им благодаря Киму, который с мечом в руке загородил путь своим собственным тигровым охотникам. Его изрубили и перешагнули через тело. К несчастью, он не умер от этих ран.
Как вихрь в летнюю ночь, революция – разумеется, дворцовая революция – пронеслась и стихла. Чонг-МонгДжу очутился на вершине власти. Император утверждал все, чего требовал Чонг-Монг-Джу. Чо-Сен хранил спокойствие и только ахал, узнав об осквернении царских могил, и рукоплескал Чонг-Монг-Джу. Повсюду падали головы чиновников, которых Чонг-Монг-Джу заменял своими приверженцами; но против династии народ не восстал.
А с нами вот что случилось. Иоганнеса Маартенса и его трех матросов выставили плевкам черни половины деревень и городов Чо-Сена, а потом зарыли в землю по самую шею на открытой площадке перед воротами дворца. Им давали пить, чтобы тем сильнее хотелось есть: перед ними ставили и каждый час меняли дымящиеся вкусные яства. Говорят, старый Иоганнес Маартенс жил дольше всех, испустив дух лишь через пятнадцать дней.
Кима медленно измучили палачи, отнимая кость за костью и сустав за суставом, и он не скоро умер. Гамеля, в котором Чонг-Монг-Джу угадал моего наушника, казнили лопаткой – быстро и ловко заколотили насмерть под восторженные вопли подонков Кейджо. Юн-Сану дали умереть мужественной смертью. Он играл в шахматы со своим тюремщиком, когда прибыл гонец от императора или, вернее, от Чонг-Монг-Джу, с чашей яду.
– Погоди немного, – проговорил Юн-Сан. – Нельзя отрывать человека во время партии шахмат! Я выпью, как только кончу партию! – И, покуда гонец ждал, Юн-Сан окончил партию, выиграл ее, а потом осушил чашу.
Только азиат способен придумать настойчивую, неотвязную пожизненную месть. Такую месть придумал ЧонгМонг-Джу для меня и княжны Ом. Он не умертвил нас, даже не заключил в тюрьму. Княжну Ом лишили ранга и всего имущества. Повсюду в Чо-Сене, до последней деревушки, был обнародован и прибит императорский указ о том, что я происхожу из дома Кориу и никто не смеет убивать меня. Дальше было объявлено, что семерых матросов, оставшихся в живых, также нельзя убивать. Но им нельзя было оказывать и милосердия. Они должны были сделаться отверженцами, нищими большой дороги. И мы с княжной Ом тоже стали нищими большой дороги.
Последовало сорок долгих лет преследований. Ненависть Чонг-Монг-Джу к княжне Ом и ко мне была неумолима, как смерть. На наше несчастье, судьба даровала ему долгую жизнь – и нам также. Я уже говорил, что княжна Ом была чудо, не женщина! У меня нет более красноречивых слов, я могу только повторять эти слова. Я слыхал, одна знатная дама как-то сказала своему возлюбленному: «С тобой хоть шалаш и корка хлеба». В сущности, это самое княжна Ом сказала мне. Но мало того что сказала – буквально исполнила! А сколько раз у нас не хватало даже корки и кровом нам служил свод небесный!
Все усилия, которые я прилагал к тому, чтобы избежать нищенства, уничтожал Чонг-Монг-Джу. В Сонгдо я сделался дровоносом, и мы делили с княжной Ом лачугу, которая мало чем была лучше открытой дороги в зимнюю стужу. Но Чонг-Монг-Джу разыскал меня и здесь, меня отдубасили, надели колодки на несколько дней и выгнали затем на дорогу. Это было суровой зимой – в эту зиму Фандерфоот замерз на улицах Кейджо.
В Пьенг-Янге я сделался водоносом. Этот древний город, стены которого стояли еще во времена царя Давида, считался своими жителями чем-то вроде челна, и рыть колодцы внутри его стен значило потопить город. И потому каждый день тысячи кули с кувшинами на плечах брели к реке и обратно. Я стал одним из них, но Чонг-МонгДжу разыскал меня. Меня избили и снова выгнали на дорогу.
И это повторялось каждый раз. В далеком Виджу я сделался мясником: убивал собак публично перед своим ларьком, резал и вешал туши для продажи, дубил шкуры, распяливал их в грязи, которую месили прохожие своими ногами. Но Чонг-Монг-Джу разыскал меня.
Я был помощником красильщика в Пионхане, золотоискателем на россыпях Канг-Вуна, канатным мастером в Чиксане. Я плел соломенные шляпы в Подоке, собирал сено в Хвансай, а в Мазенно продался на рисовую плантацию и трудился, согнувшись в три погибели, на сырых полях, получая плату меньше последнего кули. И не было такого места или времени, чтобы длинная рука ЧонгМонг-Джу не достала меня, не покарала и не швырнула нищим на дорогу!
Мы с княжной Ом после двухлетних поисков нашли однажды один-единственный корешок дикого горького женьшеня – местные врачи так высоко ценят этот корень, что на выручку от одного этого корня мы с княжной Ом могли бы безбедно жить целый год. И когда я стал продавать его, меня схватили, отняли корень, а потом избили и держали в колодках дольше обыкновенного.
Везде и повсюду бродячие члены многолюдного цеха разносчиков доносили обо мне, о всех моих делах и замыслах Чонг-Монг-Джу в Кейджо. Со времени моего падения я только дважды встретился с Чонг-Монг-Джу лицом к лицу. В первый раз это было во вьюжную зиму, ночью, на высоких горах Канг-Вуна. За несколько медяков я купил себе и княжне Ом ночлег в самом грязном и холодном углу единственной комнаты гостиницы. Мы только собрались было приступить к нашему скудному ужину из конских бобов и дикого чесноку, сваренного вместе с мясом быка, наверное, издыхавшего от старости, когда снаружи послышался звон бронзовых колокольчиков и топот копыт. Дверь отворилась, и вошел Чонг-Монг-Джу, олицетворение благополучия и власти; он стал стряхивать снег со своих бесценных монгольских мехов. Тотчас же очистили место для него и дюжины его спутников – места было достаточно; но тут его взор упал на княжну Ом и меня.
– Вон этих гадов, что в углу, – вон отсюда! – скомандовал он.
И его конюхи выгнали нас кнутами на дорогу в снег. Как вы увидите, спустя много лет нам пришлось еще раз встретиться.
Мне не было спасения. Перейти северную границу мне не позволили. Ни разу не позволили сесть и в сампан у моря. Цех разносчиков разнес приказ Чонг-Монг-Джу во все деревни, так что не было ни одной души, которая бы не знала его. Я был обреченный человек.
Как хорошо я знаю каждую дорогу и горную тропинку Чо-Сена, все его города и самые маленькие деревушки! Сорок лет скитался я и голодал в Чо-Сене, и вместе со мной неизменно скиталась и голодала княжна Ом. Чего только мы не ели с голодухи! Гнилые отбросы собачьего мяса, которые в насмешку бросали нам мясники; минари – водяной кресс, растущий в вонючих, застоявшихся лужах; гнилой кимчи, от которого тошнило последнего мужика. Увы, я крал даже кости у собак, ползая по большим дорогам, ища оброненных зернышек риса, и в морозные ночи воровал у лошадей их дымящуюся бобовую похлебку!
Не нужно удивляться тому, что я не умер. У меня были две поддержки: первая – княжна Ом, не покидавшая меня, вторая – полная уверенность, что наступит момент, когда мои пальцы сомкнутся на глотке ЧонгМонг-Джу!
Вечно прогоняемые от городских ворот Кейджо, где я подстерегал Чонг-Монг-Джу, мы скитались годами и десятилетиями по всему Чо-Сену, и каждый вершок дороги был теперь знаком нашим сандалиям. Наша история известна была всей стране. Не было человека, который не знал бы нас и наложенной на нас кары. Кули и разносчики выкрикивали оскорбления по адресу княжны Ом, и им не раз случалось испытать цепкость моих пальцев, впивавшихся в узел на их темени, и изведать крепость моих кулаков на их скулах. А старухи в далеких горных деревнях, глядя на нищую женщину, шедшую рядом со мной, на погибшую княжну Ом, вздыхали и качали головой, и глаза их затуманивались слезами. Встречались молодые женщины, с состраданием смотревшие на мои широкие плечи, на мои синие глаза и длинные желтые волосы – на того, кто некогда был принцем Кориу и владыкой провинции. И целые толпы ребятишек бежали по пятам за нами, с криками и издевательствами, осыпая нас грязной руганью.
За Ялу на ширину сорока миль тянулась полоса пустыни, составлявшая северную границу и шедшая от моря до моря. В действительности это не была пустыня – ее сделала пустыней политика изоляции, которую проводил Чо-Сен. На этой сорокамильной полосе уничтожены были все хутора, деревни и города. Это была «ничья страна», кишевшая дикими зверями и пересекавшаяся только отрядами конных тигровых охотников, которые обязаны были убивать всякого человека, встреченного в этой полосе. Этим путем мы не могли бежать, как не могли бежать и морем.
Годы проходили, мои семь матросов, товарищи по несчастью, чаще появлялись в Фузане. Он находится на юго-восточном берегу, где климат мягче. Но гораздо важнее климата было то, что это ближайший во всем ЧоСене путь к Японии. Через узкий пролив, которого, однако, нельзя было окинуть даже взглядом, лежала наша надежда на спасение. Из Японии, куда, несомненно, время от времени приходили суда из Европы. Как сейчас вижу перед собой на утесах Фузана этих семерых людей, жадно глядящих на море, по которому им не суждено было больше плавать.
Временами показывались японские джонки, но ни разу мы не заметили знакомого паруса старой Европы. Проходили годы, а семь матросов и я с княжной Ом, вступившие уже из пожилого возраста в старость, все чаще направляли свои стопы к Фузану. И по мере того как уходили годы, то один, то другой отсутствовал на обычном месте. Первым умер Ганс Амден. Сообщил нам об этом Якоб Бринкнер, его спутник по скитаниям. Якоб Бринкнер был последним из семерки и умер почти девяноста лет, пережив Тромпа всего двумя годами. Я хорошо помню этих двоих под конец: изможденные, ослабевшие. в отрепьях нищих, с чашками для сбора милостыни, они рассказывали старинные сказки детски-пискливыми голосами. Тромп без конца повторял их, как Иоганнес Маартенс и матросы ограбили царей горы Табонга, лежавших набальзамированными в золотых гробах и имевших справа и слева от себя по набальзамированной девушке; и как эти древние цари рассыпались прахом за один час, в течение которого матросы с проклятием тащили гробы.
Старый Иоганнес Маартенс, наверное, удрал бы через Желтое море со своей добычей, если 6ы на другой день не случился туман, который погубил его. О, этот проклятый туман! О нем сложили песню, которую я с ненавистью слушал по всему Чо-Сену ежедневно вплоть до последнего дня. Вот две строчки из нее:
Густой туман западных людей
Висит над вершиной Веана.
Сорок лет я жил нищим в Чо-Сене. Один я остался в живых из четырнадцати человек, выброшенных бурей на берег. Из такого же крепкого материала была сложена и княжна Ом, и мы старились вместе. Она была теперь маленькая, сморщенная, беззубая старушка; но все же это было чудо, а не женщина, и сердце мое хранило ей верность до конца. Я же для семидесятилетнего старика сохранил еще много силы. Лицо мое сморщилось, желтые волосы побелели, широкие плечи согнулись. Но все же в моих мускулах осталась матросская сила.
Только благодаря ей я и оказался в состоянии сделать то, о чем сейчас расскажу. В одно весеннее утро на склонах Фузана, у большой дороги, мы с княжной Ом сели погреться на солнышке. Мы были в нищенских лохмотьях, покрытых пылью, но все же я весело смеялся какой-то шутке княжны Ом, – как на нас пала тень. Это была тень от больших носилок Чонг-Монг-Джу, несомых восемью кули, с верховыми спереди и позади и пышной свитой по бокам.
Два императора, гражданская война, голод и дюжина дворцовых революций прошли и исчезли; а Чонг-МонгДжу остался и держал в своих руках власть над Кейджо. В это весеннее утро на склонах Фузана ему было, вероятно, около восьмидесяти лет, когда он подал своей парализованной рукой знак остановить носилки, чтобы поглядеть на тех, кого он так долго истязал.
– О, царь мой! – пробормотала мне княжна Ом. Потом визгливо стала просить милостыню у Чонг-МонгДжу, сделав вид, что не узнает его.
Я понял ее мысль. Не лелеяли ли мы ее все сорок лет? И момент исполнения настал наконец. Поэтому я сделал вид, что не узнал своего врага, и, напустив на себя вид впавшего в идиотизм старца, я пополз по пыли к его носилкам, с визгом прося милостыню.
Свита отогнала бы меня прочь, но Чонг-Монг-Джу остановил своих слуг дребезжащим голосом. Он оперся на трясущийся локоть, а другой трясущейся рукой раздвинул занавески. Его сморщенное старческое лицо исказилось гримасой восторга, когда он взглянул на нас.
– О, мой царь, – говорила княжна Ом, нищенски причитая; и я знал, что вся ее бесконечно испытанная любовь и вера в мой замысел были вложены в эти причитания.
И в это мгновение во мне поднялся багровый гнев. Неудивительно, что я так и затрясся в усилиях овладеть собою. К счастью, они приняли эту дрожь за старческую слабость. Я протянул мою медную чашку для сбора милостыни, еще жалобнее завизжал и закрыл глаза, чтобы скрыть синий огонь, который, без сомнения, пылал в них, а тем временем рассчитывал расстояние и силу для своего прыжка.
И тут меня захлестнуло багровым пламенем. Раздался треск занавесок и падающих шестов, раздались крики приближенных – и мои пальцы сомкнулись на глотке Чонг-Монг-Джу! Носилки опрокинулись, я перестал сознавать, что со мной, но пальцы мои не разжимались.
Среди подушек, шестов и занавесей первые удары телохранителей почти не чувствовались мной. Но вскоре подоспели верховые, град ударов рукоятками бичей посыпался на мою голову, и множество рук схватили и терзали меня. У меня кружилась голова, но я не потерял сознания и с чувством блаженства все крепче стискивал своими старыми пальцами тощую, морщинистую, старую шею, которую так долго искал. Град ударов продолжал сыпаться на мою голову, и в мозгу моем быстро пронеслась мысль, что я похож на бульдога, сомкнувшего челюсти. Чонг-Монг-Джу не ушел от меня, и я знаю, что он был мертв еще до наступления темноты, в которую наконец погрузился и я на склонах Фузана у Желтого моря.
ГЛАВА XVI
Смотритель Этертон, когда думает обо мне, то едва ли испытывает при этом чувство гордости. Я показал ему, что такое дух, я укротил его моим собственным духом, неуязвимым, торжествующим, победившим все его попытки. Вот я сижу в Фольсоме, в Коридоре Убийц, ожидая казни; смотритель Этертон все еще занимает свое положение и царит над Сан-Квэнтином и над всеми проклятыми душами, томящимися в его стенах; но в глубине души он знает, что я выше его.
Тщетно пытался смотритель Этертон сломить мой дух. Без сомнения, были моменты, когда он обрадовался бы, если бы я умер в смирительной куртке. Пытка продолжалась. Как он мне сказал, и притом не раз, альтернатива оставалась все та же: динамит или «пеленки»!
Капитан Джэми поседел в тюремных ужасах, и все же наступил момент, когда он не выдержал нервного напряжения, которому я подвергал его и прочих палачей. Он пришел в такое отчаяние, что осмелился прекословить смотрителю и объявил, что умывает руки в этом деле. С этого дня и до конца моей пытки ноги его не было в моей одиночке.
Наступило время, когда и смотритель Этертон струсил, хотя все еще старался вырвать у меня признание, где я спрятал несуществующий динамит. В конце концов его сильно смутил Джек Оппенгеймер. Оппенгеймер был бесстрашный и прямодушный малый. Он перенес весь ад тюрьмы и обладал такой силой воли, что никого из палачей не боялся. Моррель выстукал мне подробный отчет об инциденте. Я в эту пору лежал без сознания в смирительной рубашке.
– Смотритель Этертон, – говорил Оппенгеймер, – ты откусил больше, чем можешь прожевать! Убить одного Стэндинга мало. Надо убить трех человек, ибо если ты убьешь его, то рано или поздно Моррель и я расскажем об этом, и то, что ты сделал, станет известно из конца в конец Калифорнии. Ты выбирай: либо оставь в покое Стэндинга, либо убей нас всех троих. Стэндинг тебя не боится, не боюсь тебя и я, не боится и Моррель. Ты трусливая вонючка, и у тебя кишка тонка сделать грязное мясниково дело, которое ты задумал!
За это Оппенгеймер получил сто часов смирительной куртки, а когда его развязали, он плюнул в рожу смотрителю и получил еще сто часов подряд. Когда его на этот раз развязали, смотритель благоразумно не показывался в одиночке. Что слова Оппенгеймера потрясли его, в этом не может быть сомнения.
Но настоящим сатаной оказался доктор Джексон; для него я был новинкой, и ему любопытно было узнать, сколько могу я выдержать, прежде чем сломлюсь.
– Он может выдержать и двадцать дней подряд! – объявил он смотрителю в моем присутствии.
– Какой вы консерватор, – вмешался я. – Я могу выдержать сорок дней. Да что там! Так, как вы меня стягиваете, я могу выдержать и сто дней! – И, вспомнив, как я сорок лет терпел, пока мне представился случай впиться пальцами в глотку Чонг-Монг-Джу, я добавил: – Вы – тюремные щенки, вы не знаете, что такое человек! Вы думаете, что человек создан по вашему трусливому подобию. Смотрите – я человек! А вы – дохлецы! Я выше вас. Вы не можете заставить меня запищать. Вам это кажется удивительным только потому, что вам известно, что сами вы давно бы запищали!
О, я ругал их, называя их жабьими сынами, чертовыми судомойками, грязью выгребной ямы, ибо я был выше их, я был в н е их! Они были рабы, а я был свободный дух. Здесь, в одиночке, лежало только мое тело, а не я. Я покидал тело и мог свободно скитаться в пространстве, в то время как мое бедное тело, даже не страдая, лежало, мертвое «малой смертью», в смирительной рубашке.
О многих своих приключениях я простучал своим двум товарищам. Моррель поверил мне, потому что он сам испытал «малую смерть». Но Оппенгеймер, хотя и был захвачен моими рассказами, остался скептиком до конца. Он наивно, а порой и очень трогательно сожалел, что я посвятил свою жизнь агрономии, вместо того чтобы писать романы.
– Да послушай же, – убеждал я его, – разве я сам что-нибудь знаю об этом Чо-Сене? Я соображаю только, что это нынешняя Корея, и больше ничего! Настолько-то я читал! Например, как могу я из опыта моей нынешней жизни знать о «кимчи»? А я знаю кимчи! Это – род кислой капусты. Когда она испорчена, вонь от нее стоит до небес! Говорят тебе, когда я был Адамом Стрэнгом, я ел кимчи тысячу раз. Мне хорошо знаком хороший кимчи, плохой кимчи, гнилой кимчи. Я знаю, что наилучший кимчи готовят женщины в Осана. Ну, откуда я знаю это? Этого нет в содержании моего ума, моей души, души Дэрреля Стэндинга, это я взял из содержания души Адама Стрэнга, который через целый ряд рождений и смертей завещал свои переживания мне, Дэррелю Стэндингу, вместе с опытом разнообразных временных жизней, прожитых в промежутки. Неужели ты не понимаешь, Джек? Вот как люди зачинаются, вырастают, как рождается дух!
– Брось это, – ответил он мне быстрым повелительным стуком, который я так хорошо знал. – Ты теперь послушай, что скажут старшие! Я Джек Оппенгеймер. Я всегда был Джеком Оппенгеймером. В моем теле нет никого другого. То, что я знаю, я знаю как Джек Оппенгеймер. Что же я знаю? Я одно скажу тебе! Я знаю кимчи. Кимчи – род кислой капусты, изготовляемой в стране, которую называли Чо-Сен. Женщины в Осана делают самый лучший кимчи, а когда кимчи испорчен, он воняет до небес. Ты помалкивай, Эд! Погоди, пока я разделаюсь с профессором! Так вот, профессор. Откуда я знаю всю эту дребедень о кимчи? Ее нет в содержании моей души.
– Нет, есть! – ликовал я. – Я вложил ее в тебя!
– Отлично, дружище. Но кто вложил это в твою голову?
– Адам Стрэнг.
– Ни в какой степени! Адам Стрэнг – выдумка; ты это где-нибудь вычитал.
– Никогда! – клялся я. – О Корее я только и читал, что в военных корреспонденциях во время японско-русской войны.
– А ты помнишь все, что читал? – спрашивал Оппенгеймер.
– Нет.
– Что-нибудь забыл?
– Да, но…
– Довольно, благодарю вас! – перебил он на манер адвоката, который обрывает перекрестный допрос, выудив у свидетеля фатальное признание.
Не было возможности убедить Оппенгеймера в моей искренности! Он настаивал, что я тут же все выдумываю, хотя восхищался моей манерой «продолжение следует»; в промежутках, когда я отдыхал от смирительной куртки, он постоянно просил меня рассказать ему еще несколько глав.
– Ну, профессор, выкладывай свою дребедень, – перебивал он метафизические беседы между мной и Моррелем, – и расскажи еще что-нибудь о ки-санг и матросах! Расскажи, кстати, что сталось с принцессой Ом, когда ее головорез супруг задушил старика скареда и издох!
Сколько раз говорил я, что форма погибает! Я повторю это: форма погибает. Материя не имеет памяти. Только дух помнит. Вот как здесь, в тюремной камере, спустя столетия, все, что я знал о принцессе Ом и Чонг-МонгДжу, держалось в моей душе, от меня перешло в душу Джека Оппенгеймера, а от него вернулось ко мне на жаргоне Запада. А теперь я сообщил все это вашей душе, мой читатель. Попробуйте это выжечь из вашей души, вы не сможете! Сколько вы ни будете жить, то, что я вам сказал, будет при вас. Душа? Только то и есть прочного, что душа! Материя, вещество изменяются, кристаллизуются, плавятся, и формы не повторяются. Формы разлагаются в вечное небытие, из которого нет возврата. Форма есть видение, она проходит, как прошли физические формы принцессы Ом и Чонг-Монг-Джу. Но память о них остается, всегда будет оставаться, покуда существует дух; а дух неразрушим.
– Одно только ясно, – заметил Оппенгеймер, выслушав мои рассказы о приключениях Адама Стрэнга, – именно что ты больше шатался по китайским кабакам и притонам, чем полагается респектабельному профессору университета. Зло заразительно, знаешь! Я полагаю, это и привело тебя сюда!
Прежде чем вернуться к моим приключениям, я должен рассказать об одном замечательном инциденте, который произошел в одиночке. Замечателен он в двух отношениях: во-первых, он показывает изумительные умственные способности этого бродяги Джека Оппенгеймера; а во-вторых – доказывает действительность моих переживаний во время оцепенения «в пеленках».
– Скажи, профессор, – простучал мне как-то Оппенгеймер. – Когда ты рассказываешь эту историю об Адаме Стрэнге, то я вспоминаю, что ты раз играл в шахматы с братом императора. Похожи ли эти шахматы на наши?
Разумеется, мне пришлось ответить, что я не знаю, что я не помню деталей, когда возвращаюсь в свое нормальное состояние, и разумеется, он добродушно засмеялся, сказав, что я его морочу. Но я отчетливо помнил, что в бытность Адамом Стрэнгом я часто играл в шахматы. Беда была в том, что когда я приходил в себя в одиночке, то несущественные и случайные детали обычно испарялись из моей памяти.
Не нужно забывать, что удобства ради я собрал мои предшествовавшие и повторные переживания в смирительной рубашке в связные, последовательные рассказы. Я никогда не знал заранее, куда унесут меня мои скитания во времени. Например, я раз двадцать возвращался к Джессу Фэнчеру и кругу повозок на Горных Лугах. За десять дней лежания в смирительной куртке я вновь и вновь возвращался к той или иной жизни. часто перепрыгивал через целый ряд жизней, которые переживал в другие моменты, вплоть до доисторических времен.
И вот я решил, когда вернусь в следующий раз из бытия Адама Стрэнга, то немедленно по возвращении ко мне сознания сосредоточусь на всех видениях и воспоминаниях об игре в шахматы. И как назло, целый месяц мне пришлось терпеть насмешки Оппенгеймера, пока это случилось. Но как только меня выпустили из смирительной куртки и кровообращение мое восстановилось, я тотчас же начал выстукивать свои сообщения.
Далее, я научил Оппенгеймера игре в шахматы, в которые Адам Стрэнг играл в Чо-Сене несколькими столетиями раньше. Она отличалась от западной игры, но в основе своей была такая же и, должно быть, вела свое происхождение тоже из Индии. Вместо наших шестидесяти четырех квадратов здесь был восемьдесят один квадрат. У нас на стороне восемь пешек, у них было девять; и хотя перемещение фигур ограничено, но принцип их перемещения другой.
В игре Чо-Сена вместо наших шестнадцати фигур было двадцать, и располагались они тремя рядами, вместо двух. Так, в первом ряду стояло девять пешек; в среднем ряду стояли две фигуры вроде наших слонов, в последнем ряду посередине стоял король, имея с каждого боку «золотую монету», «серебряную монету», «рыцаря» и «копье». Как видим, в шахматах Чо-Сена нет королевы. Другое важное отличие заключается в том, что взятая фигура или пешка не убирается с шахматной доски. Она становится собственностью захватчика, и он играет ею.
Так вот, я научил Оппенгеймера этой игре – куда более трудной, чем наша, если принять в соображение постоянный захват и отдачу фигур и пешек. Одиночные камеры не отапливаются. Было бы упущением избавить каторжника хоть от какой-нибудь стихийной невзгоды! Увлекаясь шахматами Чо-Сена, мы с Оппенгеймером незаметно провели много морозных дней в эту и следующую зиму.
Но я никак не мог убедить его, что я действительно пронес эту игру в Сан-Квэнтине через столетия. Он настаивал, что я о ней где-нибудь читал, хотя забыл, где именно, но содержание чтения осталось в душе моей и теперь проявляется в бреднях. Так он бил меня моей собственной психологией.
– И что может помешать тебе выдумать все это здесь, в одиночке? – была его следующая гипотеза. – Разве Эд не изобрел перестукивания и разве мы не усовершенствовали его? Что, попался? Ты это выдумал; знаешь – возьми патент! Я помню, когда я был ночным посыльным, то один парень изобрел глупую игру, которая называется «свиньи в траве», и зашиб на ней миллион!
– Это нельзя патентовать, – отвечал я. – Без сомнения, азиаты играют в нее тысячи лет. Неужели ты не веришь, когда я говорю тебе, что я ее не выдумал?
– Значит, ты читал о ней или видел, как китайцы играют в нее в этих кабаках, в которых ты всегда околачивался! – было его последнее слово.
Впрочем, последнее слово осталось за мной. Здесь, в Фольсоме, имеется убийца-японец – или, вернее, был, потому что на прошлой неделе его казнили. Я с ним говорил об этом; и игра, в которую играл Адам Стрэнг и которой я научил Оппенгеймера, была очень похожа на японскую игру. Между этими играми гораздо более сходства, чем у каждой из них с западными шахматами.