Часть третья
40
Словно надоело судьбе обрушивать на Нину удары, испытывать ее, и она принялась задабривать, осыпать милостями, как будто старалась искупить свою жестокость.
Выйдя из’ больницы, Нина на другой же день поехала на почтамт, и ей выдали пачку писем — от отца, от Никитки, от Виктора, от Маруси и телеграфный перевод от отца на тысячу рублей.
Она прямо захлебнулась от радости — родные мои, милые, нет, не забыли! — с трудом удержалась, чтобы не вскрыть письма здесь же, на почте, ведь здесь, с Витюшкой на руках, все получилось бы кое-как, наспех, и она помчалась домой. Ликующее чувство удачи волновало ее, наконец-то она вырвалась из плена бед на простор жизни, в которой так по-мирному -светит золотое солнышко, и зеленеет трава, трепещут на деревьях листочки, и у людей такие добрые лица… В трамвае она ворковала с сыном, и какая-то женщина сказала, улыбнувшись: «Какой хорошенький мальчик…» Но Нина знала, что сказала она так от доброты, на самом деле большелобое, худенькое лицо Витющки с запавшими глазами чужим не могло казаться хорошеньким, но все равно ей стало радостно, и она ответно улыбнулась женщине—милая, добрая, знала бы она, как хорошо мне сейчас!
Дома она сперва стала разглядывать почтовые штемпели, судя по ним, письма копились постепенно и долго лежали на почте, ведь их могли отправить обратно, и то, что не отправили, тоже было удачей. Нет, жизнь добра ко мне и всегда была доброй, и только по малодушию я роптала на нее…
Первым она прочла письмо Никиты из Чкалова, он писал бестолково и разбросанно, Нина улыбнулась, читая его сползающие вниз строчки. Адрес Нины им сообщил отец, Никитка забрасывал ее вопросами: «Кто у тебя родился? Надеюсь, мировой пацан, мой племянник, когда он подрастет, я сделаю ему рогатку и куплю велосипед». О себе сообщал, что у него все в порядке, только ссорится с мачехой, которая заставляет его сидеть с Лийкой, а ему не хочется. «Карла (так он за глаза называл мачеху) собирается писать тебе письмо, она будет врать про меня, что я не хочу учиться, грублю и курю, но ты не верь!» И тут же признавался, что, конечно, иногда пропускает школу и получает плохие отметки, но «на фига нужен сейчас этот куб суммы двух чисел, если идет война?»! И насчет курения признавался, что просто балуется с мальчишками и вовсе не грубит, а просто он за справедливость… Под конец делился с Ниной своей тайной — «только смотри, никому!»— сушит сухари и скоро убежит на фронт.
А в конце письма Никитка писал о самом главном: отец был ранен в ноги, лежал в госпитале, но сейчас уже ходит с палочкой…
Ранен! Он был ранен!
Запоздало испугавшись, она тут же вскрыла письмо отца — эти до боли знакомые островерхие буковки и это нежное, так не вязавшееся со всем его суровым обликом: «Дочурка моя ясноглазая, кралечка моя червонная…» И вопросы, вопросы. О себе сообщал скупо: «Фрицы подковали меня на обе ноги, но ты не горюй, я уже хожу».
Папка мой, милый! Она вспомнила, как он носил ее больную на руках и пел глуховатым полушепотом: «Ты, милая дочурка моя, червонная кралечка …»— и что-то теплое ворохнулось у нее под самым горлом. Папка, родной мой…
«Шлю деньги, купи себе все необходимое, ты, конечно, обносилась, и малышке купи, мне просто не верится, что ты уже мама…»
Нина улыбнулась—милый, милый, он не знает теперешних цен… Что ж, он воюет, а не торгует на толкучках, как я!
Передохнув, Нина хотела взяться за ‘письмо Виктора, но передумала, отложила его. Почему-то-она боялась этого письма.
Маруся Крашенинникова писала, что работает на военном заводе, и сообщала ужасную весть: погибли Гена Коссе и Сережа Самоукин. Она переписывается с сокурсницами в Ижевске, оттуда узнала.
Нина сидела, уронив на колени руки, вспомнила длинного нескладного Сергея, невысокого черноглазого Генку и как они пришли тогда, притащили ящик с книгами, чтоб она сберегла их… А Сергей тихо сказал: «Если туго придется ~ продай». Он был
добрый, Сережка, часто краснел, как девочка. Когда на катке она подвернула ногу, он тащил ее в раздевалку и приговаривал, как маленькой: «А плакать мы не будем, а до свадьбы у нас заживет…»
Она вдруг нагнула голову, прижалась щекой к клеенке и заплакала. Впервые с того страшного голодного крика сына. Думала, что и плакать-то разучилась, но помягчело в душе, словно растопилась жесткая льдинка, и тихие слезы сползли на.сгол.
Это была первая ее личная потеря на войне.
Подал голос Витюшка, Нина стала кормить его. Уже работала детская молочная кухня — еще одна милость судьбы! — и Нина вчера получила -по рецепту маленькие бутылочки со смесями и киселем. На весь день, конечно, не хватало, и она по-преж- нему меняла Витюшкин хлеб на молоко.
В комнатах было тепло, несмотря на май, Евгения Ивановна еще топила через день, чтобы просушить дом, «выгнать из углов сырость», как говорила она, и Нина распеленала сына, оставила в одной распашонке — так делали в больнице, — он лежал, гукая, вытягивая губы, болтал ручонками, мягкие, как пух, волосики мыском спускались на лоб, Нина причесала их набок, сказала:
— А наш папка письмо нам прислал.
Он скосил на нее глаза и улыбнулся своим беззубым ротиком, как будто понял ее слова.
Она повертела в руках письмо от Виктора, не понимая, почему же не читает, чего боится, ведь его-то и должна была прочесть раньше других; рассматривала конверт и это знакомое заглавное «Н» в петельках… Руки почему-то дрожали, и вдруг она сразу надорвала конверт. «Дорогая Нина!» — и- опять «Н в петельках.
«Дорогая Нина!» — Она передохнула и стала Читать дальше. О себе — мало: осенью у них выпуск и куда дальше, пока он не знал, — а все больше спрашивал. «Из писем отца и Веры знаю, что сына ты назвала Виктором, почему не Михаилом, как договорились?» «Из писем отца и Веры знаю, что ты ушла от наших, но почему?»
«Из писем отца и Веры…» «Почему?» «Почему?» Тут были не просто вопросы, тут были упреки. Письмо оказалось не коротким и не длинным — средним. Не холодным, не теплым — средним. «Целую тебя и сына». Все.
«Дорогая Нина!» — от этого веяло холодом, так он мог написать своей однокурснице или просто хорошей знакомой. И чни слова о том, как он пережил известие о смерти матери, ведь он так ее любил… И еще что-то, удивившее, ах, да: «…ты ушла от наших, но почему?» «Наши», значит, не объяснили. Хотелось перечитать письмо и сейчас же засесть за ответ, но она удержалась, спрятала конверт, взяла письмо Никитки.
Он писал, как и в школьных тетрадках: первую строчку выводил ровненько, а дальше — кое-как, пренебрегая знаками препинания, лишь бы поскорее. «Она будет врать про меня», — как это похоже на него, улыбнулась Нина. Сперва все отрицать, потом признавать одну свою вину за другой и представлять все так, что это вовсе и не вина, а просто стечение обстоятельств. «На фига нужен этот куб суммы, если идет война?» Мечтает, дурачок, убежать на фронт…
…Нина перебирала письма, гладила их ладонью — от Никитки, от отца, от Маруси, — словно родные голоса пробились наконец к ней из немоты молчания. И вновь протянулись тоненькие хрупкие ниточки от той жизни, из которой она так сразу выпала. Из которой, как и Многих, ее вырвала война.
41
Опять по вечерам заходила Ипполитовна, рассказывала про услышанные в церкви чудеса: в заброшенной часовне икона обновилась, а на кладбище гроб из земли сам собой вышел, открыли его, а он пустой, а еще голубь под куполом летал, и по всем приметам выходило, что войне скоро конец. Но Ипполитовна давно пророчила конец войне, а война все не кончается, вон немцы уже под Сталинградом, и бои там все ожесточеннее, а Ленинград в кольце блокады.
— Ну дак что? — Ипполитовна взмахивала пухлым кулачком. — От Москвы потурили? И от Сталинграда потурят… В церкви рассказывали…
— Ладно тебе,— перебивала Евгения Ивановна, — твоих бы церковников туда, в стражение… Ты лучше раскинь мне на крестового и бубнового, на окопах сон я видела, обронила навроде два гривенника, они и укатились в разные стороны. Серебро— к слёзам, выходит, плакать мне?
— Болтай! Укатились от тебя слезы, ты и радуйся.
Евгения Ивановна завешивала окна, зажигала маленький фитилек, торчавший из пузырька, а Ипполитовна убирала, как офычно, со стола соль, начинала раскладывать на клеенке карты. Долго смотрела в них, подняв брови, потом заводила свое, обычное:
— Плохого ничего нет и быть не может, коль карты врут, и я вру, а только крестовый жив-здоров, при выпивке.
— Это как же — при выпивке? На войне-то?
— Винновую восьмерку .видишь? Это выпивка, видать, стражение закончили и празднуют…
Раскладывали на бубнового, и тоже выходило, что плохого нет.
Евгения Ивановна веселела сразу, облегченно вздыхала, разглаживались морщины на переносице.
— Хоть и врешь, а все легче… — Она принималась шутить: — И как же ты, Политивна, греха не боишься? Ведь гаданье — не божье дело.
Ипполитовна поджимала губы, сгребала и прятала засаленные карты.
— Мой грех прощенный. Ежели бог войну допустил, то карты что? Они не убивают.
Евгения Ивановна ставила в сенях чайник на керосинку, когда закипал, кидала в него «заварку» — подгорелую корку хлеба, — сыпала в блюдце кристаллики сахарина, Ипполитовна, отлучившись, приносила свое угощенье: кусок черного пирога с грибами, пару баранок, она называла их сушками, они пили чай, Ипполитовна распускала свой теплый платок, которым всегда, и зимой и летом, повязывалась крест-накрест, распрямляла спину и сразу словно молодела, румянились ее дряблые щечки, и Нина думала, что, должно быть, в молодости она была красивой.
Евгения Ивановна рассказывала Нине, что в голодном тридцать третьем году сын Ипполитовны поехал на Украину за хлебом, оттуда прислал письмо: на Украине голод пострашнее нашего, еду, мол, дальше. А куда дальше—не написал, да и пропал с той поры, а через год муж в Волге утонул, ушел с машиной в полынью. И осталась она одна.
Опять Нина услышала про тридцать третий год, ведь она тоже была тогда в Саратове, они жили в одном городе, но совсем разной жизнью, и она даже не знала, что есть тут такой Глебучев Овраг с маленькими деревянными домиками, в них трудно живут люди, которые в будущем, омраченном войной, поделятся с нею хлебом и теплом.
Она-то жила в том особнячке на Малой Сергиевской совсем по-другому, сытно и благополучно. В школе и дома им говорили про фашизм в Германии, про Абиссинию, на которую напала. Италия, про томящихся в тюрьмах революционеров, они вносили деньги в МОПР, записывались в Общество Красного Креста, но почему-то им никогда не говорили о бедствиях своей страны, о голоде в Поволжье и на Украине, и только теперь Нина узнала, что жила здесь совсем не так, как ее подруги и товарищи… Мать, провожая в школу, заворачивала ей с собой завтрак с пирожками и котлетами, она спрашивала: «Зачем так много?» «Не будешь же ты одна есть», — отвечала мать. А как-то Нина зашла к Нюре Самохваловой, мать Нюры выложила на стол черные лепешки, сказала: «Вот попробуй сталинских пряников!» Нина откусила, но проглотить не могла, «пряники» были горькими, как полынь. Как можно это есть, подумала она тогда.
Нина не могла простить, что жизнь ее обеднили незнанием, она чувствовала себя в чем-то виноватой и не знала, кому конкретно адресовать упреки. Ведь от нее специально ничего не скрывали, ей просто не говорили, и она ни о чем таком не догадывалась, хотя могла бы… Смутно помнит, как постучалась к ним женщина с двумя детьми, обмотанными тряпьем, и как мать кормила их на кухне обедом и дала с собой каравай хлеба и головку сахара, собрала старую Никиткину и Нинину одежду… Запомнились Нине худые темные пальцы маленького мальчика, боязливо тянущиеся к тарелке с хлебом, — его ладошка была похожа на птичью лапку…
Всплыл в памяти скандал в семье. В Саратов приехал товарищ отца, они все сидели за столом, в дверь постучалась старуха, попросила хлеба, мать вынесла ей еду, а когда вернулась, оглядела накрытой стол, вздохнула: «Кусок в горло не идет!» А гость сказал: «Обо всех не наплачешься, нужных людей государство до голода не допустит». Нина помнила, как прыгали губы матери и как она кричала: «Ты фашист! Ты фашист! — и вышла, хлопнув дверью. А вечером они поссорились с отцом, отец говорил о законах гостеприимства, а она опять кричала: «Он фашист!» Вскоре товарищ отца трагически погиб в железнодорожной катастрофе, отец плакал, читая некролог в «Красной Звезде», а мать сказала жестко: «Туда ему и дорога! Жаль тех, кто погиб вместе с ним».
Выходит, люди тогда жили по-разному, как бы в двух слоях, и слои эти лишь соприкасались, но не смешивались… Она-то обитала в верхнем слое, там было светло и празднично, там приживались готовые формулы: «Жить стало лучше, жить стало веселее!», и дети на праздниках непременно кричали: «Спасибо любимому Сталину за наше счастливое детство!» — и никогда ей не пришло в голову задуматься о том, всем ли стало жить «лучше и веселее» и у всех ли детей было «счастливое детство»… — Ты, Нетеля, чего запечалилась? — Евгения Ивановна тронула ее за руку. — Об Москве своей? Не уйдет от тебя Москва… Зиму пережили, теперь не помрем, завтра из крапивы щей наварю, глядишь, и щавель подоспеет…
— Огорожи у тебя нету, поворуют, — сказала Ипполитовна.
— Ворам огорожа не помеха… Ничего, что людям, то и нам.
Ипполитовна сложила на животе свои ручки, вздохнула:
— Давеча в церкви православному воинству здравие служили, а я свечку-то с жопки зажгла, кверху ногами поставила да энтого Гитлера все за упокой, за упокой поминала…
—С твоих заупокойных молитв он только жиреет, вон опять попер… Как тепло стало, так он и прет!
А Нина сидела, все еще погруженная в прошлое, опять вспоминала, как жили в .Саратове, была жива мама, и Нина не понимала, что это и есть счастье, е-то казалось, что так живут все. И сейчас, из будущего, она заново открывала для себя ту жизнь, и всех тех людей, и свою так рано ушедшую от детей мать…
Нина помнила, как вернулись они из летних Татищевских лагерей и узнали, что в квартире побывали воры, они вытащили все продукты, пол был запорошен мукой, на ней четко отпечатались следы мужских сапог. Отец не велел ничего трогать, поехал в милицию, а мать сидела, опустив руки, потом выпроводила Никитку во двор, а Нине и Лине сказала» «Давайте уберем и вымоем пол». Нина удивилась: ведь отец- не велел ничего трогать сказал, что приедет милиция с собакой и по следам найдут воров… «Какие там воры, — устало проговорила мать, — голодные это, а не воры, ничего, кроме продуктов, не взяли, хоть детей накормят»; Они все убрали, вымыли пол, отец, конечно, сердился, потому что воров не нашли, но и тогда Нина не задумалась, не спросила: почему — голодные? Откуда голодные? Не по равнодушию и не потому, что была маленькой, а оттого, что была сытой.
Может, за мамину доброту к людям и посылает мне сейчас судьба добрых людей? — подумала Нина.
42
К открытию детской молочной кухни Нина опоздала. Пока одевала Витюшку, сама упарилась, а он раскричался, выплевывал соску, пришлось разогревать молоко, кормить его, потом долго не было трамвая, так что когда добралась, во дворе уже толпились матери и бабушки с младенцами на руках. Толстая тетка в белом халате, раскинув руки, загораживала дверь, кричала:
— Осади назад! Вы мне всю кухню разнесете! Пускаю по двое в порядке очереди!
Нина подумала, что сегодня, пожалуй, уйдет ни с чем, — так бывало всякий раз, когда опаздывала к открытию: молока подвозили мало, раздатчицам хватало на час-полтора работы. Она пыталась хотя бы приблизительно прикинуть, сколько тут людей, но очередь не обозначалась, женщины стояли в три ряда, а некоторые прохаживались, покачивая плачущих младенцев, не было никакой возможности сосчитать людей. Но она не ушла, а по всегдашней нашей привычке надеяться до последнего стояла, подняв на ступеньку ногу и посадив на колено Витюшку.
Было жарко тут, на солнцепеке, и Нина поискала глазами тень, увидела под деревом женщин, расположившихся прямо на жидкой и чахлой городской траве, пошла и села рядом с ними.
Из дверей выходили счастливицы с сумками, %из которых торчали головки маленьких бутылочек, заткнутые ватой, все смотрели на эти бутылочки, и Нина тоже смотрела, пыталась сообразить, чем же она накормит сына. Того, что получала здесь по рецепту, хватало на три кормления, остальное готовила сама на козьем молоке, но вчера молока ей не дали, заболела коза, и теперь придется прямо отсюда ехать на рынок.
Она уже решила не терять зря времени, а отправиться на рынок, но тут из дверей вышла высокая молодая женщина в сиреневом платье, и Нине почудилось что-то очень знакомое в ее лице — в гордой горбинке носа, в гневном изломе бровей и в том, как резко отодвинула она загромоздившую выход толстую тетку, и в низком голосе, когда сказала:
— А йу, дайте пройти!
Господи, Павла! Павла Бурмина!.. Или нет?
Женщина пошла к воротам, шагая по-мужски крупно, размашисто, и Нина подхватилась с травы, прижав сына, побежала за ней, не смея окликнуть, и уже за воротами позвала:
— Павлина…
Женщина сразу остановилась, как будто наткнулась на стену, резко обернулась, свела брови.
— Вы меня?
И тут глаза ее посветлели, брови разлетелись к вискам, она охнула тихонько, и обе кинулись друг к другу.
— Нинка!
— Павка!
Так они и стояли, замерев, потом Павлина оторвала ее голову от своего плеча, поглядела в лицо и опять прижала к себе, обняла вместе с ребенком. V Нинка! Нечаева!
Нина молчала, сглатывая слезы, Павла Бурмина была совсем из другой жизни, и теперь Нина словно вернулась в те годы, на проезд Девичьего Поля, в свое детство…
— Ну-ну, не хлюпай! — Павлина похлопала ее по спине, забрала Витьку. —Мальчик? И когда ж ты успела?
Нина вытерла ладонью глаза.
— Ой, Павка… На базар мне надо… — Она протянула было руки, но Павла ребенка не отдала.
— Ну, нет, не затем мы с тобой встретились, чтобы вот так сразу же и расстаться,
— Я приду. Дай мне адрес.
— Не затем… — перебила Павлина. — Возьми мою сумку и айда ко мне, у меня и пацана покормим.
Павлина несла ребенка, а Нина с ее сумкой семенила рядом, еле успевая за ее крупным шагом. Павлина искоса поглядывала на нее, на темное остренькое лицо, на ситцевое, вылинявшее от стирок платье, на старенькие спортсменки на пуговках и опять на лицо…
— Ты как тут, в Саратове?
Нина коротко, без подробностей рассказала про Ташкент и как по дороге в Саратов, на маленькой станции, родила сына и что живет у хорошей, доброй женщины… И про отца — что на фронте, про мужа — пока в училище…
В трамвае они сели друг против друга, и Павлина все смотрела на нее; может, что-то вспоминала, а Нине хотелось спросить ее про мать, про испанского брата Игнатика и не слышно ли об отце, но она никак не могла решиться.
Они вышли из трамвая, поднялись на горку, подошли к голубому двухэтажному дому.
— Вот тут мы с Борькой обитаем, это дом моих свекров.
— Борька — это муж?
— Борька — это сын, ему три года.
— А муж?
— Где теперь мужья? На войне, — холодно и даже, как показалось Нине, враждебно сказала Павлина и, передав Витюшку Нине, принялась колотить в дверь.
Первый этаж дома был из кирпича, выбелен голубым, второй — деревянный, окна украшали резные, похожие на кружева наличники, в окнах виднелись цветущие герани, и дом вообще выглядел ухоженным и нарядным.
Наконец дверь открылась, женщина в косынке и переднике улыбнулась бледными губами.
— Ах, Павлинька, зачем так громко, Бореньку разбудишь, он недавно уснул.
Павлина впустила Нину в просторный коридор, заставленный ящиками и корзинами.
— Так вот, Полина Дмитриевна, это моя подруга еще по Москве, ее зовут Нина.
Женщина опять принужденно улыбнулась и мелко закивала, то ли здоровалась, то ,ли просто принимала к сведению слова невестки.
— Так что вы, Полина Дмитриевна, сейчас покормите нас, а малышу сварите кисель из черной смородины.
И опять женщина мелко затрясла головой:
— Все сделаю, Павлинька…
Она убежала, Павлина проводила ее недобрым взглядом. Зачем она так? — подумала Нина и даже поежилась от неловкости.
Они вошли в большую комнату, то ли столовую, то ли гостиную, здесь вкусно пахло жареным мясом, сдобным тестом и почему-то воском, стояли накрытые коврами диваны, пианино в полотняном чехле, большой стол под плюшевой скатертью с бахромой, лаково блестели полы, устланные ковровыми дорожками, — здесь царил устоявшийся зажиточный быт, не тронутый войной.
Павлина опять забрала у Нины Витюшку, и они по темной деревянной лестнице поднялись наверх, в комнату Павлы, Витюшка еще в дороге уснул, Павла положила его поперек широкой кровати, и он спал, разметав ручонки. Павлина долго смотрела на него, потом сказала:
— Айда, покажу Борьку.
Они пошли в смежную комнату, заваленную игрушками: конем-качалкой, трехколесным велосипедом, кубиками и разными пирамидками; на полу на толстом ковре валялись куклы-голыши и разные плюшевые зверюшки. В кроватке, огороженной деревянными перильцами, спал, сложив под щечку ладони, краснощекий малыш в крутых светлых кудряшках.
— Какой красивый мальчик! — вырвалось у Нины.
Павлина вздохнула, склонилась над сыном, тронула губами его лоб.
— Ради него и живу тут, с ними…
Нина посмотрела на ее лицо в обрамлении пышных коротких волос.
— Я им сказала, что для Бори войны нет!
Нину поразили эти слова.
— Как это — войны нет?
— А так, нет — и все. В смысле, Борька ни в чем не должен терпеть нужду. Войны нет для него. А они и стараются, потому что любят Борьку до одури. Ничего, выдержат, кулаки проклятые!
Кто — кулаки?
— Свекры мои, вот кто! Спекулянты!
— Они что же, не работают?
Морщась и кривя губы, Павлина сказала, что, конечно, работают, свекровь—надомница, солдатские ватные брюки шьет, а свекор — инвалид, на железной дороге работает, на Второй дачной остановке у них есть участок земли, там сад, ульи стоят, свекор продает мед, внес на самолет деньги, про него тут и в .газете писали, мол, патриот.
— Думаешь, он из-за патриотизма? Как бы не так! Чтобы не придирались к нему, он знаешь, сколько дерет за мед с рабочего человека?
— За что ты их не любишь? — спросила Нина.
Павлина помолчала и сказала:
— Знаю, за что.
Они вернулись в комнату Павлины, та взяла с подоконника коробку папирос «Казбек», закурила.
— Ты куришь? — удивилась Нина. — Ты ведь когда-то занималась спортом.
Павлина сбила пепел, усмехнулась.
— Вот именно, когда-то. Я в институте Лесгафта училась, а потом родился Борька… Все это позади.
В дверь заглянула свекровь, сказала полушепотом:
— Все готово, Павлинька, спускайтесь в залу…
— Стучаться надо, Полина Дмитриевна! — взвился голос Павлы, так что свекровь вздрогнула. — Никак не могу приучить!
Свекровь вжала голову в плечи, юркнула испуганной мышкой, Павлина сказала Нине, что принесет обед сюда, и тоже ушла.
Нине было тягостно в этом обжитом богатом доме, она не понимала здешних запутанных отношений, враждебная грубость Павлины коробила — неужели ее так озлобила жизнь? А если бы она знала, как отец кричал тогда на ее мать: «Вон из моего дома!» — и топал ногами, вряд ли она кинулась бы сегодня мне навстречу…
Вошла Павлина с подносом, следом свекровь внесла кастрюлю в жирных томатных потеках и тут же исчезла, они обедали за письменным столом, ели мясной борщ — довоенный, забытый, — жаркое с картошкой, Павлина ковырялась вилкой в своей тарелке, выбирала и откладывала куски мяса с жиром, и Нина вдруг поймала на себе ее взгляд, перестала есть.
— Нелегко тебе пришлось? — спросила Павлина.
Нине не хотелось ни жаловаться, ни прибедняться, она пробормотала:
— Сейчас уже ничего, я работу ищу, кровь буду сдавать…
Павлина опять посмотрела на нее, хотела что-то сказать, но промолчала. Проснулся Витюшка, они покормили его из бутылочки, которую принесла Павлина, и еще киселем.
— А эти все заберешь с собой.
— А Боре?
— Я же сказала: для Бори войны нет. Боря из этих бутылочек вырос, я их беру, чтобы варить ему каши…
Потом она выставила банку с медом и торбочку с гречкой.
— Больше ты не унесешь, но оставь свой адрес, я притащу картошки и яиц.
Нина опустила голову. Она знала, что не хватит у нее сил отказаться, она возьмет все, что ей дадут, нужда заставит. Но ее мучила вина отца перед Павлиной, от этого было еще тяжелее.
— Я должна сказать тебе… Ты не знаешь, что тогда ночью Павлина Михайловна ведь приходила к нам, она ругала Павла Никаноровича, и мой отец прогнал ее…
— Почему не знаю, все знаю, — вздохнула Павлина,— Мама рассказала мне. И что твой отец писал Сталину и из-за этого у него были неприятности.
Нина быстро подняла голову, посмотрела на нее.
— Вот видишь, это ты не все знаешь… Например, что мама дважды писала твоему отцу из Бобруйска, и он присылал нам деньги…
Ничего этого Нина не знала, почему-то отец не рассказывал; она видела, как слезы застилали Павлине глаза и как та сердито смахнула их пальцем.
— А Игнатика помнишь? Его ведь забрали у нас, он плакал, просился к русской маме, мы пытались разыскать его, но так и не нашли.
— А где Павлина Михайловна?
— Умерла, еще до войны. Врачи определили пневмонию, а я думаю, от горя она умерла.
Нине хотелось задать главный вопрос — об отце, — но она все не решалась, ждала, что Павлина сама скажет. Но Павлина молчала. И тогда Нина спросила:
— Об отце что-нибудь слышно?
— Нет. — Павла задавила в пепельнице окурок. — Был бы жив, он бы сейчас воевал.
Она странно посмотрела на Нину, опустила глаза.
— Знаешь, иногда я думаю: столько лет прошло, неужели не разобрались?.. А если он и правда виноват?
— Кто… виноват?
Павла стояла, кусая губы, будто не расслышала.
— И тогда я начинаю ненавидеть его… За мать, за себя, за Игнатика… И думаю: как он мог? Как мог?
— Не смей! — Нина кулаками зажала уши.— Не смей так об отце!
Павла покачала головой, вздохнула:
— Не кричи. Ты не была в моей шкуре, вот в чем дело.
Они долго молчали, Нине хотелось перевести разговор на что-нибудь веселое, но веселого не находилось.
— А помнишь? «Жили-были три павлина, изготовленных из глины…»
— Да, жили-были… Теперь вот один павлин остался…
Она вдруг резко встряхнула головой, отчего взлетели короткие светлые волосы.
— Ладно, жить все равно надо. У меня есть Борька, значит, жить надо и жить можно.
Почему-то она ничего не сказала о муже — ни словечка за весь день. Здесь тоже угадывалась какая-то сложность, но Нина уже спрашивать не могла. Она молчала.
43
Вдруг в июне из Чкалова пришла телеграмма: «Встречай Никиту двадцатого поезд… вагон…»
Нина прямо задохнулась от радости; даже не верилось, что через несколько дней увидит брата — должно быть, ему надоели вечные ссоры с мачехой и он сам попросился к ней в Саратов…
Двое суток торчала она на вокзале — поезд выбился из расписания, пришел с большим опозданием, но Никита не приехал. Нина не знала, что и думать, — вдруг случилась беда? Или он вернулся в Чкалов? А может, вообще раздумал ехать?.. На всякий случай она дала в Чкалов телеграмму-молнию, через два дня от мачехи пришел ответ — тоже молния, — Никита в Чкалов не вернулся. А потом пришло письмо от Людмилы Карловны, но она писала его еще до отъезда Никиты, объясняла, почему решила отправить его в Саратов: отбивается от рук, за его поведение она не хочет брать на себя ответственность в то время, когда у него имеется родная взрослая сестра.
Нина не спала ночами, ей мерещились всякие ужасы: попал под поезд, заболел, и его сняли, кончились продукты, и он умирает от голода… И вдруг пришло письмо.
Мятый и грязный, захватанный конверт, но она сразу узнала разбросанный, весь в углах почерк брата, и все задрожало в ней. Тряслись руки, и, разрывая конверт, она нечаянно порвала и письмо — листок телеграфного бланка, исписанный с обеих сторон химическим карандашом: «Здравствуй, сестренка Нина! Может, ты думаешь, что со мной что-то случилось, а я жив и здоров, чего и тебе желаю…»
Жив!.. Жив и здоров! Это было главное, ничего другого она сперва и не поняла, все повторяла эти два слова: «Жив и здоров!» «…а я жив и здоров, чего и тебе желаю. А не приехал потому, что решил пробираться на фронт. Видала Киносборник № 9? Там пацана наградили медалью, ему 13 лет, а он уже ходил в разведку с партизанами. А мне уже 14, можно считать, скоро 15, и я не дурак, чтобы зубрить за партой, вот кончится война, тогда и доучусь».. Дальше Никитка писал, что хотел убежать еще весной, но не было харчей и денег, а теперь все есть, он слез на одной станции, пишет ей письмо и ждет другого поезда, который подвезет его поближе к фронту.
«Об этом никто не знает, только Венька Листов и ты, Венька, когда поправится его мать, тоже убежит на фронт, а ты всегда была мировой девчонкой и теперь меня не выдавай…»
Жив и здоров! Она задыхалась от радости, все перечитывала письмо, старалась разглядеть на конверте штемпель, но он был смазан, и не удалось узнать, на какой станции он писал свое письмо.
Но постепенно меркла, улетучивалась радость, опять схватывала сердце тревога — куда уехал, где теперь его искать? И главное — как искать?
Вечером, когда пришла Евгения Ивановна, Нина дала ей прочесть письмо брата.
— Ишь ты, не выдавай… Это чтоб отцу не писала. Не горюй, поймают голубчика и вернут. Они теперь все на войну бегают.
Она рассказала, как в прошлом году вот так же убежал сын ее сменщицы, оставил записку, мол, не ищите, а ждите с победой. Да недалеко убежал, в Аткарске сняли с поезда.
— И твоего снимут, вот увидишь.
Моего не снимут, вздохнула Нина, а если и снимут, он пересядет на другой. Она хорошо знала своего брата.
Она, конечно же, сразу написала отцу, сочиняла письмо так, чтобы не очень испугать, а поступку Никитки придать юмористическую окраску: «Никитка не одинок, сейчас вообще имеет место массовый забег мальчишек на фронт, но их с ближайших же станций возвращают домой…» Все в таком духе.
На другой день она отправила письмо, приложила и Никиткино послание и как-то сразу успокоилась — словно письмо к отцу само по себе уже гарантировало возвращение брата.
44
Опять пошла полоса удач: как-то на улице встретила Аду, и та помогла ей устроиться чертежницей в КЭЧ.
В чертежном зале ей отвели место в углу, далеко от окон, зато рядом с печью, работать и днем приходилось с настольной лампой, но Нину это не пугало, она боялась холодов, а тут зимой, конечно, будет тепло.
«Чертежный зал» — это так называлось, на самом деле никакой не зал, а небольшая комната с четырьмя столами; на трех лежали чертежные доски, здесь работали, а на четвертый складывали готовые чертежи.
Кроме Нины, в «зале» сидели еще две чертежницы— Зина и Фира, — их столы стояли у окон; Зина чем-то напоминала Марусю Крашенинникову, то ли возрастом — ей было за тридцать, — то ли «взрослым» пучком на затылке, Зина была серьезной, аккуратной, работала в нарукавниках, волосы прикрывала косынкой: не дай бог волосок упадет на свежую тушь — пропал чертеж.
Черноглазая Фира, вся в мелких кудряшках, была хохотушкой и модницей, в ящике стола у нее лежало зеркало, и она без конца выдвигала ящик, гляделась в зеркало, прихорашивалась, приглаживала маленькой расческой густые брови, все платья ее были в мелких воланах и тоже казались кудрявыми. Она всегда приносила с собой конфеты — монпансье, душистые довоенные «подушечки», а то и «раковые шейки», всех угощала, Зина включала электрическую плитку, они пили чай, Зина спрашивала :
— И где только ты их достаешь?
— Как — где? Дома, у мамы в буфете…
Она хохотала, откинувшись на спинку стула, и опять выдвигала ящик, расчесывала волосы и брови.
В первый же день, когда Нина только села за свой стол, Фира подошла к ней, сказала:
— Если что надо — не стесняйся, у меня есть мягкие ластики и заграничные ‘бритвочки, чтоб соскабливать тушь.
В институте Нина не пользовалась ни ластиками, ни лезвиями, они чистили чертежи корочкой черствого белого хлеба, а тушь удаляли мякишем, не оставалось ни следов карандаша, ни вмятин. Но то было до войны, где сейчас взять эту белую корочку?
Нине нравилась красивая нарядная девушка, словно чудом залетевшая сюда из счастливых довоенных времен; к тому же она всегда была приветлива, всегда С улыбкой, всех одаривала конфетами и сладким хворостом, который приносила из дому, Нина, выдвигая ящик своего стола, часто обнаруживала горстку конфет или орехов, и ее мучило, что ей-то нечем отдарить Фиру, и она старалась помочь ей работой. Фира была не очень квалифицированной чертежницей, часто не успевала сделать работу к сроку, и Нина дотягивала ее чертежи, поправляла, снимала лишние линии, удаляла кляксы…
Работа была довольно однообразной, но для Нины привычной и нетрудной, в основном копировка на кальке, и Нина быстро справлялась с ней. У нее были выработаны приемы: накладывала на синьку прозрачную кальку, пришпиливала кнопками, устанавливала- под нужным углом рейсшину и по угольнику быстро наносила тушью сперва горизонтальные, потом вертикальные линии, а лекалами почти не пользовалась — в основном чертежи включали прямые углы. А иногда приходилось переносить чертеж на ватман, это было сложнее, тут надо было сперва все выполнять в карандаше и только потом, после сверки, обводить тушью. Эта работа нравилась больше, в ней были элементы творчества, Нина старалась расположить все детали чертежа рационально, чтобы потом, когда большой лист ватмана начнут складывать удобной «гармошкой», самые главные линии не попали на сгиб и не стерлись…
Ей нравилось работать тут, нравились люди, с которыми приходилось общаться, это напоминало студенческую пору, общежитие, когда перед зачетами чуть не до утра корпели над эпюрами, кроками и проекциями сложных деталей… Однокурсницы Виктора прибегали к ним в полночь с курсовыми — помоги, посмотри, — он просматривал, хитро прищурившись: «Этот станок у тебя не работает». — «Как? Почему?» — «А куда стружка выходит?» Девчонка хваталась за голову, мчалась переделывать, а он уже говорил другой: «Это у тебя что, вентилятор?» — «Какой еще вентилятор, это компрессор!» — «Нет, вентилятор, он просто гоняет воздух, а не сжимает его». И та тоже ахала и тоже бежала переделывать чертеж… До утра оставались считанные часы, но студенту много ли надо?.. И как потом Виктор, дурачась, картинно отставлял ногу, сжимал ладонями виски и изрекал: «Ах, зачем я такой гениальный?!»
И здесь у них бывали «авральные» дни, когда надо было сдавать готовые чертежи, Фира в панике пускала слезу, у нее что-то не клеилось, Нина садилась за ее стол и быстренько все заканчивала и тс- же в шутку говорила «Ах, ну зачем я такая гениальная?».
По понедельникам до начала работы они собирались в маленьком солнечном красном уголке и замполит коротко знакомил их -с последними сводками, это тоже нравилось Нине. И хотя сводки были неутешительными — сдали Ворошиловград, второй раз Новочеркасск и Ростов-на-Дону, замполит всегда заканчивал бодро и твердо: отступление— временное, скоро все на фронтах изменится, враг будет разбит, победа будет за нами!
Раньше, когда Нина слушала невеселые сводки один на один с репродуктором, переживала их в одиночестве или с Евгенией Ивановной, все казалось ей страшней и необратимей, а в этом зале общая беда словно делилась на всех, и было уже не так страшно, а знакомые слова о победе становились пророчеством.
В конце июля в «Правде» появилась передовица, которая всех взбудоражила и обрадовала, —она звучала, как приказ: «Ни шагу назад!» Нина сперва услышала ее по радио, потом читала в газете — кто-то принес в КЭЧ, — о статье все говорили на улице, в трамвае, дома… А Евгения Ивановна, вздохнув, сказала:
— Напечатать в газете легко, нешто газетой его остановишь?
Нина чуть не поссорилась с ней — что за человек, все у нее плохо, все .безрадостно!
— Если ни во что не верить, то и жить нельзя, — обиженно проворчала она.— По-вашему, выходит, и победы никогда не будет?
— Победа-то будет, а вот когда? Ведь до Саратова паразит летает!
Нина не знала, что сказать на это, временами начинало казаться, что войне этой нет ни конца ни краю, что бесконечно долгие годы суждено, ей жить здесь… Конечно, и тут можно жить, живут же люди, но это была не ее жизнь, не ее судьба, и как это ужасно — жить чужой жизнью, отказаться от своей судьбы…
Дома было тревожно, она чувствовала себя здесь одинокой, отрезанной от большого мира, утром с радостью бежала на работу, там, среди людей, все выглядело иначе, замполит умел все объяснить и поставить на свои места… Когда в августе она услышала, что наши войска оставили Майкоп и Краснодар, что нависла угроза над Баку, это поразило ее. А как же передовая «Правды»? Как же — «Ни шагу назад!»? Выходит, тетя Женя права — напечатать легко, а выполнить трудно? А замполит сказал, что Краснодар и Майкоп — следствие предыдущего этапа войны, что невозможно так сразу добиться перелома, приказ нужно довести до каждого бойца, для этого потребуется время. « Люди, окружавшие ее на работе, обсуждали сводки, спорили, но вели себя обычно, шутили, смеялись, рассказывали про Гитлера злые анекдоты, Нина была уверена, что эти люди — военинженеры и воентехники — знают что-то такое, чего не может знать она, и если они так уверенно держатся, значит, главный порядок жизни незыблем И она веселела, пересказывала слова замполита Евгении Ива но вне, вспыхивала надежда, что скоро все должно измениться для всей страны, а значит, и для нее… Опять вернулась тоска по Москве, так хотелось туда — пешком бы пошла! — и часто стало сниться, что она в поезде, едет в Москву, вот и вокзал, и она хорошо знает, как добраться отсюда на Вторую Бауманскую, но не успевает добраться, просыпается…
Дважды писала в институт, просила вызов, оба раза ответили, что вызов иногородних откладывается до возвращения института из Ижевска. А когда будет это «возвращение»? Неужели до конца войны мне не суждено туда вернуться?
О Москве напоминало все: зачетная книжка, студенческий билет, Письма подруг-москвичек, даже Зина, которая сроду в Москве не бывала. Когда она снимала косынку и сидела спиной к Нине в своей полосатой блузочке, она была до того похожа на Марусю, что Нину так и подмывало окликнуть: «Маруся!» И она мечтала, что вот вернутся обе в Москву, опять поселятся вместе и будут жить так до конца войны… Но недавно пришло письмо от Маруси из Куйбышева, короткое и горькое письмо: погиб на фронте брат, и теперь ей не до учебы, надо поддерживать его семью. И Нина подумала: Маруся из тех, кто постоянно жертвует собой ради других — есть, выходит, такие люди, которые иначе жить не могут…
В обеденный перерыв забегала Ада, они шли в столовую, садились за отдельный стол, Фиру ревновала Нину, как-то даже упрекнула
— Тебе не подходит наша компания?
Но дело было не в компании, просто они с Адой могли говорить о Москве — и хорошо бы вернуться вместе, в дороге с детьми обеим было бы легче, — но тут же Ада горестно вздыхала: муж ее был на фронте, а наркомат мужа — здесь, в Саратове, некому вызвать в Москву.
Иногда она заговаривала о Колесовых.
— Они просили передать тебе привет, по-моему, они жаждут, помириться с тобой.
Разве мы ссорились?
—Ну, все-таки… Ведь когда-нибудь придется встретиться.
Не придется, подумала Нина. Их нет для меня.
45
В конце августа от Никиты опять пришло письмо, обыкновенный солдатский треугольник, исписанный химическим карандашом. Едва взглянув на обратный адрес — там указывался номер полевой почты, — Нина поняла: не вернулся!
Никитка посылал «фронтовой привет» и сообщал, что добрался, правда, не совсем туда, куда хотел (а куда он хотел?), но все-таки на фронте, а не в Чкалове, как тыловая крыса. Пока что его определили при кухне и обмундирование не выдали, но это временно (он дважды подчеркнул это слово), а—скоро ему подгонят гимнастерку, галифе, может, выдадут автомат или пистолет и он станет сыном полка, пойдет бить фрицев. В части, куда попал, он сказал, что из Орла, а Орел, теперь по немцами, отец на фронте, а больше у него никого нет… «Ты, конечно, скажешь: опять Никитка врет! А где же я вру, ведь до войны и правда ,жил в Орле, отец и правда на фронте, так что почти все правда. Если меня отправят в тыл, все равно убегу, так что знай».
— Вот постреленок упорливый! — с некоторым даже уважением сказала Евгения Ивановна. — Добился своего.
До этого у Нины еще теплилась надежда, что ни на какой фронт он не попадет, помыкается по городам и поездам, хватит лиха и вернется. Не вернулся. Он всегда, с самого раннего детства, добивался того, чего хотел.
— Получается, каждый, кто захочет, может самовольно попасть на фронт?
— Дак ведь загородок там нет, — проворчала Евгения Ивановна. — Да ты особо не горюй, на войне люди тоже не без голов, может, назад отправят либо так при кухне и продержат…
Сперва Нина подумала: не написать ли ей самой начальнику части, но потом решила отправить и это Никиткино письмо отцу, пусть он и напишет в часть. Правда, от отца второй месяц не было писем, Нина даже не знала, получил ли он то, первое Никиткино письмо, и Людмила Карловна жаловалась, что отец не пишет, но, может, он ищет Никиту и ему сейчас просто некогда… Зато мачеха засыпала письмами, и в каждом было одно и то же: она не виновата в истории с Никитой, хотела как лучше, ‘просила адрес Никиты, но Нина адреса не дала. Как могла, успокаивала Людмилу Карловну, и в самом деле виноватой ее не считала, кто же знал, что у Никит- ки на уме? Ну, правда, как-то писал из Чкалова, что хочет насушить сухарей и убежать на войну, но она не придала этому значения. А в душе и не очень-то осуждала брата — разве сама она не хотела на фронт? Разве не завидовала Ире Дрягиной и Лиде Лаврентьевой? Разве еще тогда, в Москве, не бегала в консультацию? И как обиделась на отца, когда он закричал на нее: «Выбрось из головы!»
Она съездила на почтамт, отправила отцу письмо, вложив в него треугольник Никиты, заодно получила два письма от Виктора. Она намеренно не сообщала ему домашний адрес, не хотела, чтобы адрес этот узнали там, на улице Ленина, и не пришли «мириться». Даже Ада не знала толком, где она живет.
На почтамт теперь удавалось выбраться только в выходной и то не каждую неделю, так что иногда Нина получала от мужа сразу по два или даже по три письма, но все они были короткими, в них появились странные кудрявые фразы, в которых не было смысла, иногда Нине казалось, что он пишет их просто для заполнения пустого пространства письма.
«Война большая, и на мой век хватит, а на войне, случается, и убивают, тогда встреча наша может не состояться…»
«Надо обладать железными нервами, чтобы не свихнуться от мыслей, в которых, как назло, стремится преобладать самое плохое…»
«Я могу оглянуться назад, но не могу заглянуть вперед, чтобы увидеть будущее…»
«Обладать— преобладать», «Могу— не могу», — господи, о чем он? Зачем заполняет этой бессмыслицей куцые листки бумаги? Почему не отвечает ни на один ее вопрос: куда его направят по окончании училища? не дадут ли хоть короткий отпуск — им так нужно увидеться? не может ли выслать аттестат или хотя бы справку, что она жена военнослужащего? Надвигалась осень, и она со страхом думала о предстоящей зиме — как переживут они вторую военную зиму? Она знала, конечно, что ужасы той, первой, зимы не могут повториться, ведь тогда они были ничьи, а сейчас она работает, есть у них и дрова, и уголь, но ни у нее, ни у Витюшки нет теплой одежды, неужели и годовалого ребенка придется таскать в одеялах? Раньше она думала, что курсанты, возможно, как и студенты, получают всего лишь небольшую стипендию, но Ада говорила, что он присылал деньги им, почему же ни разу не прислал для своего сына? Не могу же я все время сидеть на шее отца? Тем более что от него уже два месяца нет вестей…
Нина сейчас особенно нуждалась в деньгах, ее заработка и ста рублей донорских ни на что не хватало. Не раз Нину одолевало искушение написать Виктору о своей жизни, о той первой военной зиме, которую, сколько ни суждено ей жить, никогда не забудет, но она понимала: делать этого нельзя. Он, которому, быть может, завтра предстоит идти в бой, должен быть свободным хотя бы от чувства вины перед своим сыном.
Она вообще ничего огорчительного о своей жизни ни ему, ни отцу не писала — живу, работаю, сына ношу в ясли… Не писала ни о голоде, ни о болезнях Витюшки, ни о бомбежках, хотя теперь не было ночи, чтобы не бомбили, а иногда тревогу объявляли по два-три раза за ночь. Начиналось всегда одинаково: оживало радио, что-то потрескивало в нем, и странно близкий голос, как будто диктор был здесь же, в этой комнате, громко и .как-то даже торжественно, объявлял: «Граждане, воздушная тревога! Воздушная тревога!» Через короткое молчание—снова: «Граждане, воздушная тревога!»
— Чтоб ты лопнул, — сонно ворчала Евгения Ивановна и переваливалась на другой бок.
А потом выли гудки, взвивались сирены, гудели долго, слитно, Нине всегда, еще там, в Москве, казалось, что это огромное живое существо изрыгало вопль ужаса и выло, призывая на помощь. Начинали грохать зенитки, вздрагивал дом, сухо шурша, осыпалось что-то в стенах.
Тут уже было не до сна.
Нина еще с вечера обкладывала Витюшкин чепчик изнутри старой ватой, надевала ему на голову, а когда начинали ухать зенитки, повязывала еще платком; себе на голову наваливала подушку, чтоб не слышать. Но все равно слышала, спать было нельзя, и, если Евгения Ивановна была дома, они вставали, одевались потеплее — ночами уже подмораживало— и выходил на улицу. На Приваловом мосту в такие ночи всегда кто-то дежурил, они тоже взбирались по лестнице, стояли там, смотрели, как узкие прожекторные лучи пронзают небо и выплескиваются откуда-то струи маленьких светящихся тире.
— Нашу Глеб-порт-маньчжурию он бомбить не станет, — кутаясь в платок, говорила Евгения Ивановна, — а зажигалкой угостить вполне может… Тогда пиши пропало, домишки деревянные, враз заполыхают, как солома.
Иногда из своего домика выходила Ипполитовна, но на мост не поднималась, стояла внизу, быстро и мелко крестилась.
— Чего выползла-то? — кричала ей Евгения Ивановна. — Спала б себе…
— Дак страсть-то экая, нетто уснешь? — тонким голосом отвечала старушка. — Ты говори, чего там видишь…
Однажды они видели зарево, где-то горело, вдалеке сперва светлело небо, потом оно становилось оранжевым, оранжевое сгущалось, заливало небо яростным малиновым цветом. Кто-то из дежурных комментировал:
— Метил в комбайный, сволочь, да не попал, горит за первой Дачной.
В разных концах города взлаивали зенитки, перекликались друг с другом, в черном небе беззвучно вспухали и раскрывались огненные цветы, превращались в белые круглые облачка, Нина увидела маленький серебряный самолетик, как тогда, в Москве — он медленно плыл куда-то за горизонт, его Догоняли мгновенно расцветающие вспышки.
— Это он злится, что Сталинград не может взять, — бубнила Евгения Ивановна и вдруг взметнула в небо тугой кукиш. — Вот тебе!
Вдруг рядом сильно ухнуло, Нине показалось, что мост подпрыгнул, у нее даже в ногах отдалось, она бросилась к дому. Уже в сенях услышала надрывный крик сына, полетела за занавеску, схватила его, носила по комнате, баюкала, поила теплой водичкой, он быстро успокоился и опять уснул. Вернулась Евгения Ивановна, проверила одеяло на окне, зажгла коптилку.
— Счас отбой сыграют, а спать осталось всего ничего.
Позевывая, полезла в постель, а Нина села на стул, сидела, держа на руках сына, смотрела на мадонну с цветком. Мадонна на нее не смотрела, она любовалась своим младенцем, и лицо ее светилось улыбкой.
Это оттого, что на твоего сына не сыпались бомбы, подумала Нина. И вообще — вы из сказки. А потом ей пришла мысль: а ведь когда-то жила на свете эта женщина, и этот малыш тоже жил, она приходила с сыном в мастерскую художника, и художник писал свою картину… А она, эта счастливая мать, сидела и не знала, что когда-то, спустя почти пять веков, на нее будет смотреть совсем из другого времени и из другой жизни другая мать, у нее на коленях будет спать другой ребенок…
И та, другая, несчастливая мать, будет завидовать тебе — твоему счастью, красоте и богатству… Хотя чему ть! можешь научить людей? Ведь тебя и писали только в честь той, которая страдала за распятого сына… .
Счастье ничему не учит, учит только страдание.
46
Они вошли с Павлиной в комнату, здесь было сильно накурено, и Нине сперва показалось,- что в комнате очень много людей, но потом она увидела, что тут всего Четверо мужчин, двое из них — военные.
— Это Нина, прошу любить и жаловать, — сказала Павла.
Мужчины посмотрели на Нину, они стояли у маленького круглого столика и курили, Павла подошла к одному из них, высокому, в защитного цвета толстовке, о чем-то заговорила, он поднес ей коробку с папиросами, она тоже закурила. Нина стояла одна, переминаясь с ноги на ногу, делала вид, что разглядывает пыльный фикус в углу, он рос в большой старой кастрюле.
Большая комната была поделена длинным платяным шкафом на две неравные части; меньшую, за шкафом, Нина отсюда не видела, в большей стоял круглый обеденный стол, освещенный лампочкой под золотистым шелковым абажуром, и на том столе чего только не было! Розовая, влажная от свежести ветчина, темные, симметрично уложенные на тарелке кружочки копченой колбасы, продолговатые селедочницы в кольцах белого лука, нарядные баночки с крабами «снатка» — до войны, вспомнила Нина, их никто не брал, этой «снаткой» были завалены гастрономы, и всюду красовалась стихотворная реклама: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы»… Что-то еще разлеглось там, на тарелках, все источало колбасно-сырно-уксусный запах, этот запах дразнил обоняние, от набегавшей слюны щипало где-то под скулами — неужели все это я буду есть? Нина стояла, пораженная и даже испуганная всем этим великолепием, она понимала, что неприлично так долго смотреть, отводила глаза, опять разглядывала фикус, но стол, как магнит, притягивал к себе, и она досадовала на Павлу, которая бросила ее одну и занялась разговорами…
Из-за шкафа вышли две девушки, одна пошла к Нине— медленно, словно не шла, а плыла, — подала мягкую руку, сказала растянуто:
— Ля-а-ля…
На ней было платье цвета электрик, на шее — голубой газовый шарф, завязанный сбоку большим бантом, она все время утомленно прикрывала свои выпуклые глаза и трогала ладонью короткий перманент, как будто проверяла, на месте ли волосы. Вторай, высокая, темноволосая, в скромной блузке и юбке, издали кивнула Нине, ни к кому в отдельности не обращаясь, спросила:
— А танцевать мы сегодня будем?
Сразу кто-то из куривших мужчин скрипуче завертел ручку патефона, и по комнате разлетелись знакомые ритмы «Рио-Риты», и тут же к Нине подскочил коротышка интендант, щелкнул каблуками. Властно и уверенно повел он Нину, подрагивая бедрами, выделывая своими короткими ножками замысловатые па, Нина с трудом приноравливалась к его вертлявому шагу, но скоро вошла в ритм и сама уже ловко пристукивала легкими каблучками по старому темному паркету.
Вы прелестно танцуете, — сказал коротышка. У него выходило «прэлестно». — Вы легкая, как пушинка!
Павла не танцевала, она так и стояла рядом с тем, в толстовке, они о чем-то говорили, он часто хохота, откидываясь назад, и облизывал свои толстые губы. Второй военный — на его петлицах красовалась эмблема инженерных войск — танцевал с Лялей, что-то шептал ей на ушко, она кривила капризные губы и шлепала его по плечу ладошкой. Черноволосая — Нина потом узнала, что это хозяйка дома Тамара, —вела своего партнера, толстого, неповоротливого, в синем бостоновом костюме, она шла за кавалера, а он вяло перебирал ногами и, озабоченно морща лоб, глядел в потолок.
Ах эта «Рио-Рита»! По выходным они, бывало, собирались у Лели Фоминой, Лелина мать пекла пироги, они пили чай и танцевали под любимую «Рио- Риту»… Мальчишки презирали танцы, они приходили на пироги. Сережка Самоукин говорил, что ему медведь на ухо наступил, за них отдувался моложавый Лелин отец, он по очереди подхватывал девчат и кричал жене: «Мать, а я еще ого-го!»
Потом кто-то поставил блюз «Луна», и это тоже вызвало воспоминания, Нина любила эту пластинку, ее без конца крутили на ее свадьбе… Она стеснялась слова «свадьба», они с Виктором называли это товарищеским ужином… Своей комнаты у них еще не было, ужин устроили в общей, на Бригадирском переулке, где Нина жила с девчонками и Марусей. Маруся натаскала закусок из студенческой столовой, и «товарищеский ужин» проводили принципиально без вина, хотя мальчишки, кажется, ухитрились где-то слегка «приложиться»…
Боже мой, даже не верится, что все еще живут эти пластинки, что они дошли сюда из далекого «до войны», их можно без конца ставить и слушать… И даже танцевать… И вот сейчас она слышит эти медленные вкрадчивые звуки блюза, и если закрыть глаза, то можно все вернуть…
— Нино… Золотая Нино…
— Что? — не поняла она, посмотрела на коротышку.
— Книга есть такая. Из грузинской жизни. Там девушку звали Нино, у нее были золотые волосы, как у вас… А меня зовут Вадим…
Ей стало досадно, что он ворвался в ее мысли, она опять подумала: если закрыть глаза… И тут почувствовала, что этот коротенький Вадим очень уж плотно прижался к ней, почти прилег, и руками
оглаживает ее спину, а сам блудливо поводит глазами и. шепчет:
— Золотая Нино…
Она уперлась ладонями в его плечи, оттолкнула.
— Я устала! — И пошла, присела возле патефона.
Вадим поплелся было за ней, но тут Тамара ударила в ладони, крикнула:
— К столу! Прошу к столу!
Нина увидела, как каждый «кавалер» повел к столу свою «даму», в этом было что-то манерное, ей стало смешно, и когда Вадим хотел поддержать ее за локоток, она фыркнула и увернулась. Но все равно он уселся рядом, взялся за бутылку:
— Что вы пьете, Нино?
Она не ответила. Вин она не знала, ничего не понимала в них, для нее все вина делились на сладкие и кислые.
Вадим налил ей густого красного вина. Тамара передавала блюда с паштетами и рыбой, обносила всех хлебом… Хлеб, белый, пухлый, лежал на блюде высокой горкой, его брали без счета. Неужели все это я могу есть? — опять подумала Нина и тоже потянулась к блюду, взяла себе самый маленький кусок.. Ей хотелось прямо сразу впиться в него зубами и жевать, жевать, но за столом никто не ел, все держали рюмки и ждали тоста. Ну, скоро ли они там, молила Нина и тоже подняла рюмку.
Наконец они выпили за успехи на фронте. Нина пригубила густое сладкое вино, от которого сделались липкими губы и пальцы. Она слышала стук ножей и вилок, глаза бегали по тарелкам, ей хотелось и того, и этого. Вадим подносил закуски, она брала понемножку на свою тарелку, и ей казалось, что все это не наяву, а во сне. Вдруг она поймала взгляд Павлы, Павла улыбнулась ей и чуть подмигнула. Нина не поняла, почему она подмигнула, но ей вдруг Стало легко и свободно, словно лопнул поводок, на котором кто-то все время Придерживал ее. Ну; что в этом плохого, если я посижу тут, в кругу друзей? Правда, они мне не знакомы, но ведь все друзья сперва бывают не знакомы, зато это друзья Павлы, и я никому не делаю зла… Разве не могу немного повеселиться, послушать пластинки, полюбоваться этим золотистым светом — не все жё сидеть с коптилкой?.. И кто осудит меня, если я ничего плохого не делаю?
Нина задержала взгляд на каждом, пытаясь угадать, кто получает такие пайки. Вот тот, в бостоновом костюме, вполне может быть ученым. Даже академиком. И лейтенант с петлицами инженерных войск… Может, он изобретатель, ведь кубики на петлицах еще ни о чем не говорят, А этот, в толстовке, что увивается возле Павлы, похож на ответработника. Все они немолоды, им наверняка за тридцать, они многого достигли, и каждый, наверно, получает литерное снабжение…
А потом опять танцевали под «Брызги шампанского», даже под песни Утесова и Шульженко, коротышка Вадим то подсвистывал, то шептал ей «Золотая Нино», Нину потешало, как он выкаблучивался перед ней, как выгибал бровь и вздыхал, лицо его при этом делалось смешным, глуповатым. Она уже поняла, что Вадим выбрал ее партнершей из-за роста, а нравится ему высокая Тамара, он то и дело вертит шеей, поглядывает на нее, но куда этому коротышке—он Тамаре по плечо.
Между танцами Тамара убегала на кухню с грязными тарелками, возвращалась с чистыми и с новыми закусками — господи, откуда она их носит? Что эти люди будут есть потом, если сегодня мы прикончим их пайки и запасы?
Когда снова сели за стол, Нина заметила, что Ляля и тот военный — не то инженер, не то техник Ц! исчезли и никого это не удивило. Ей отчего-то стало не по себе, хотя какое ей дело до той Ляли? Потом они вышли из-за шкафа. Ляля, недовольная, к с надутыми губками, завязывала на шее свой газовый шарфик, ворчала капризно:
— Без семейных сцен, пожа-алуйста…
Инженер засмеялся, чмокнул ее в плечико, Нина решила, что они муж и жена, это ее успокоило, семейная пара вроде бы гарантировала благопристойность и этого стола, и танцев, и всего, что тут происходило.
Нина .грызла тонкий ломтик сухой колбасы, упивалась ее острым, почти забытым вкусом» и думала о Евгении Ивановне — хорошо бы принести ей что-нибудь из этих яств, — но как это сделать, не прятать же в рукав? Она еще раз оглядела стол и опять почувствовала, как что-то точит ее, что-то беспокоит, но не могла понять что.
Мужчины вышли из-за стола курить, они курили возле маленького столика, где вместо пепельницы стояла большая гильза от снаряда, в нее стряхивали пепел, и Ляля с ними курила, красиво держа в тонких пальцах длинную папиросу. Нине неловко было одной сидеть за столом, она поднялась и, не зная, куда деть себя, пошла к патефону, стала разглядывать пластинки — «Аргентинское танго», Русланова, Вадим Козин, — опять на нее повеяло довоенной жизнью, такой простой и во всем понятной, что захотелось плакать. Той жизни давно уже нет, идет война, отец не пишет, и как там Никитка, а я тут почему-то веселюсь и танцую…
Часы на стене пробили одиннадцать, ей пора было уходить, завтра на работу, а главное, она боялась идти так поздно по темному городу. Павла, правда, уверяла, что всех их проводят, но как это получится практически, Нина не знала, хотела спросить у Павлы, но ее не было. Не могла же она уйти без меня, скорее всего, она там, за шкафом, причесывается или красит губы… Нина направилась к шкафу, но Тамара опередила ее и преградила путь. Улыбнувшись, шепнула:
— Сейчас туда нельзя…
— Я ищу Павлину, она там?
Тамара прикрыла глаза, повторила:
— Сейчас туда нельзя.
Нина решила, что, может быть, Павла вышла из комнаты, посмотрела на дверь. Дверь была открыта, к ней тянулось рваное и зыбкое полотнище папиросного дыма, а в проеме стояла маленькая девочка, повязанная поверх байкового платья серым платком, она прижимала к себе резиновую куклу и смотрела на стол. Ее никто не замечал, никто не прогонял, СКОЛЬКО она здесь стояла, неизвестно, и она тоже, кажется, никого не замечала, просто стояла и голодными глазами смотрела на заваленный закусками стол. Это поразило Нину. Она тоже еще раз взглянула на стол — но как бы заново, впервые, глазами этой девочки, — и стыд пронзил ее.
Господи, где я, зачем?.. Что я делаю?..
Она оглядела комнату затканную дымом, и всех этих людей и тоже как бы заново, впервые, увидела, как из-за шкафа вышла Павла, за нею — тот, в толстовке, и ее начала бить мелкая дрожь.
Как я сюда попала, зачем?..
Она рванулась к двери, коротышка интендант схватил ее руку, промяукав: «Золотая Нино!» — она остро выставила локоть, ударила его, кажется, удар пришелся в живот или под ложечку, он охнул, перегнулся пополам, она выскочила в прихожую — девочка испуганно посторонилась, — потом вернулась, подбежала к столу, стала хватать ломти хлеба, перекладывать их сыром, колбасой, прямо руками хватала с тарелок все, что попалось на глаза… Потом эту многослойную «этажерку» сунула в руки девочки, та побежала, выронила куклу, вернулась за ней, верх «этажерки» упал, девочка сёла на пол, заплакала. Нина помогла ей собрать бутерброды, сунула за платок, и девочка побежала в конец длинного коридора, а Нина искала на густо заваленной вешалке свой ватник и никак не могла найти… Почему-то она боялась, что вот сейчас они кинутся за нею, насильно вернут в комнату и не дадут уйти, она спешила, руки ее дрожали, она снимала чужую одежду, кидала на пол, а потом вспомнила, что ведь пришла не в ватнике, которого стеснялась, а в Павлином пальто. Выхватив его из груды одежды, не успев надеть, выскочила на лестницу. Громко и часто простучали по лестнице ее каблуки.
47
Долго бежала она по темным, неосвещенным улицам, не понимая, куда бежит, лишь бы подальше от этого дома, ей все еще казалось, что ее могут догнать, вернуть, заставить расплатиться за все, что съела и что отдала девочке; она уже знала, как расплачивалась Ляля — никому и никакая она не жена! — и Павла, там, за шкафом… И хотя понимала, что никто не бежит за ней, что вряд ли кто заметил ее отсутствие, разве только тот коротышка, которого она ударила, все равно бежала по гулким улицам, скованным бесснежным морозом, скользила по затянутым хрупким льдом лужам, и перед ней все время всплывали разные картины: блудливая ухмылка интенданта, появившаяся из-за шкафа Павла с блестевшими глазами — боже мой, как она могла? Дрянь, дрянь, и меня туда затащила! — и эти «ученые академики», стряхивавшие пепел в снарядную гильзу. И самое страшное — голодные глаза девочки, когда смотрела она на ломящийся от закусок стол… И я это ела.
ела! Она хотела, чтобы ее сейчас же вытошнило, и даже сунула в рот два пальца, прижавшись к длинному дощатому забору, но ничего не получалось, желудок не подчинился ей, он жил своей эгоистичной утробной жизнью и не желал возвращать добычу, ему все равно, каким путем досталась эта добыча!
Она огляделась, соображая, куда теперь идти. Эта улица была ей незнакома, но издалека доносился шум трамвая, и она пошла на этот шум, знала, что любой трамвай довезет до центра.
О времени она не имела ни малейшего представления, но чувствовала, что уже очень поздно, ведь там, перед тем, как она убежала, часы пробили одиннадцать, и уже целую вечность идет она по гулким пустым улицам, не встретив ни одного человека; было темно, лишь кое-где у подъездов горели синие лампочки, они ничего не освещали и лишь обозначали вход в дом, но глаза уже притерпелись к темноте, и она шла, огибая тусклые скользкие «пятачки» на тротуарах.
У нее замерзли ноги в туфельках, на остановке пришлось долго ждать трамвая, а потом, когда он подошел, кондукторша крикнула, что идет в парк, и она опять ждала, притопывая, пристукивая каблучками. Наконец села в трамвай, забилась в уголок: пассажиров в этот час было мало, но ей все время казалось, что эти усталые голодные люди с белыми от синего света лицами знают, где она была, и смотрят на нее с осуждением и печалью. Ах, если бы вычеркнуть этот вечер из жизни и из памяти, как будто его и не было! Она старалась думать о чем-нибудь другом — Ира Дрягина летает там, на фронте, бомбит немецкие аэродромы, про нее уже писали — но тут же выплывала мысль: а я? Я-то что делаю?.. И опять уводила мысль от этого вечера. Лавро в блокадном Ленинграде, жива ли? Говорят, там умирают от голода — а я? Я сегодня ела то, что украдено у других… Опять перед ней прокручивалась картина: разделенная длинным шкафом комната, Тамара с таинственной улыбкой «Сейчас туда нельзя», приглаживающая волосы Павла. Подлая, подлая дрянь, муж на фронте, а она?.. Вот я покажу ей стихотворение Симонова «Письмо женщине из города Вичуга», пусть прочитает!
Стихи эти вырезала из газеты и принесла на работу Фира, все читали их, а Нина даже переписала, ее потрясли эти стихи. «Я вас обязан известить, что не дошло до адресата письмо, что в ящик опустить не постыдились вы когда-то…» Она заучила их наизусть и пыталась тогда представить себе ту женщину, красивую дрянь, и думала: как бы ни сложилась ее жизнь потом, сколько бы ни прошло лет, до самой старости стихи эти будут с ней рядом, ведь их не отменишь уже, и как она будет прятать эти стихи от своих детей и друзей… Но они все равно есть и будут. А теперь ей казалось, что это стихи о Павле Бурминой, о женщине из города Саратова, которая сказала про своего сына: «Для Бори нет войны!» Но ведь так не бывает, чтоб для всех война была, а для нее и тех «академиков» не было! Нина все еще видела ту горку хлеба, белого, пухлого, такого не выдавали по карточкам, и соседскую голодную девочку в платке — в этом несоответствии и было самое главное уродство, стыдное, запретное, которое нельзя забыть. Кругом война, на фронте, и здесь, она в хлебных очередях, в синих лампочках, в бомбежках, в лицах вот этих усталых людей, в похоронках, а посередине войны — они за наглым бесстыдным столом… И жрут, жрут… И я жрала!
На Октябрьской улице она вышла и побежала, громко постукивая каблучками, ей хотелось, чтобы с ней случилось что-нибудь такое, что отодвинуло бы воспоминания о той комнате, но ничего более ужасного, чем та комната, сейчас не существовало для нее. Пусть бы даже на мосту ее остановили грабители, да и какие это грабители, главные-то грабители — там, за столом…
На мосту никого не было, ветер гнал по нему бумажки, пахло печным дымом. Она быстро спустилась по лестнице. По оврагу плавал туман, и у нее сразу отсырёли под беретом волосы и стали влажными руки. Опять идет зима, подумала она. Если будет такой же, как прошлая, то лучше уж не жить…
Она вошла в дом, и ее обдало запахом, теплой сырости, на столе горела лампа — редкая роскошь, маленький язычок копоти лизал стекло; на плите сопел чайник. Евгения Ивановна, пригнувшись к кружочку света, вязала, серым котенком «играл» на ее коленях мягкий клубок… Таким уютным и родным показалось все это Нине, что в ней сразу все ослабло, помягчело.
Ночью ее мучили кошмары — то она падала с большой высоты, то бежала по длинной анфиладе комнат и. кто-то гнался за ней, она не знала кто, и в этом был весь ужас… А под утро приснилось, что вязнет в отвратительной, заваленной ржавым железом жиже, никак не может выбраться, а на берегу стоит Павла, хохочет, указывает на нее пальцем и кричит: «Золотая Нино!.. Золотая Нино!..»
Захныкал Витюшка, и она проснулась. Господи, сколько же будет меня мучить все это? Лицо ее заливал пот, она чувствовала, как скапливается он в глазницах и как от него щиплет глаза.
Было тихо, что-то шуршало за стеной, четко отстукивал маятник ходиков, где-то далеко надрывно выла собака.
48
Еще в сентябре Никитка прислал фотографию, Нина сперва и не узнала брата — на нее прищурен- но смотрел широкоплечий парень в гимнастерке и пилотке со звездочкой; выгнутая бровь, и прищур, и плотно сжатые губы придавали лицу незнакомое, «взрослое» выражение, и только в чуть оттопыренных ушах осталось что-то прежнее, мальчишеское.
В последний раз Нина видела его летом сорокового, когда приезжала в Орел на каникулы, и сейчас удивилась, как эти два года изменили брата. И дело было даже не в том, что Никита вырос, возмужал — он всегда был рослым и широким в кости, весь в отца, — но в лице его теперь угадывался какой-то взрослый опыт, хотя какой же опыт может быть у пятнадцатилетнего мальчика?
Нина всматривалась в это новое лицо со знакомыми чертами — широкий в конопушках нос, крутой «фамильный» лоб, глубоко сидящие глаза, — и ей казалось, что это вовсе не Никитка, а молодой отец, таким он запечатлен на снимке двадцатых годов: в длинной шинели с петлицами по борту, в фуражке с лихо выбившимся русым чубом, и в руке — шашка, обнаженная для мальчишеского форса. Нина хорошо помнила эту фотографию из семейного альбома и как мать, смеясь, рассказывала, что в отце ее пленили тогда чуб и эта шашка.
Никитка, как водится, передавал боевой привет, сообщал, что жив и здоров, помогает бить фрицев, что научился стрелять из ППШ, а скоро у него будет и личное оружие — сержант Малыгин обещал подарить трофейный браунинг.
Нина не знала, что такое ППШ, и была уверена, что насчет «бить фрицев» и браунинга Никитка привирает — кто же даст мальчишке настоящее оружие и пошлет бить фрицев? «Между прочим, —писал Никита, —я нахожусь не так уж далеко от тебя…», а дальше две строки были густо замазаны черной мастикой, и как ни старалась Нина, ничего прочесть не могла.
Евгения Ивановна пустила догадку: уж не под Сталинградом ли он? Но для Нины главными Словами в письме были «жив и здоров».
В конце он писал, что соскучился, спрашивал про отца, просил прислать ему одно из последних отцовских писем, но писем от отца не было уже три месяца, мачеха тоже о нем ничего не знала и собиралась послать официальный запрос.
И вдруг в ноябре Нина получила от отца телеграмму и деньги. В телеграмме он сообщал свой новый адрес и обещал «подробности письмом». Судя по тому, что номер «полевой почтовой станции» был изменен, она догадалась, что отец получил новое назначение, и все ее прежние письма к отцу не дошли, и о Никитке он до сих пор ничего не знает. Она хотела ему тут же написать по новому адресу, но Евгения Ивановна отсоветовала, сказала, что лучше дождаться письма.
— Вишь, как война тасует людей, за ней не угонишься. Отпиши-ка лучше опять моим…
— Да ведь писали, и не раз…
Нина в самом деле уже несколько раз писала в те части, где воевали муж и сын Евгении Ивановны. Та доставала старые, стершиеся на сгибах письма-треугольники, и Нина выводила: «Начальнику вч…» — и проставляла номера. И хотя письма-запросы адресовались начальникам частей, Евгения Ивановна всегда говорила «Отпиши моим». Ответов на запросы не было, и Нина думала, что, может, и частей таких уже нет, за это время их могли уже расформировать, но все равно бралась за письмо, Евгения Ивановна несла треугольники, и Нина писала: «Начальнику вч,.» Как-то по совету Василия Васильевича из КЭЧ Нина понесла два треугольника в горвоенкомат. Там записали фамилии и номера частей, обещали отыскать и сообщить. Но и оттуда сообщения не поступило.
— Отпиши моим, у тебя грамотнее выходит… — Евгения Ивановна принесла ученическую тетрадь с пожелтевшей старой бумагой, чернильницу-непроливайку с черными чернилами, которые сама делала из сажи, ручку с неудобным пером «рондо» —другого не было, — и Нина села за письмо. Сама-то она никаких надежд на эти письма не возлагала, но видела, как бережно берет Евгения Ивановна в руки конверт, чтобы бросить в почтовый ящик самой, как поглаживает его, и лицо ее при этом светлеет, и опять воскресает в ней надежда…
Нина стала ждать письма от отца, но неожиданно вместо письма пришла посылка. Отец выслал армейский полушубок и сапожки. Нина обрадовалась такому подарку к зиме, она уже теперь порядком мерзла в своем ватнике и бурках, хотя сильных морозов пока не было, — а если грянут такие, как в прошлом году? Он, конечно, старался достать самый маленький размер, но все равно полушубок оказался велик, пришлось подворачивать рукава, а о сапогах и говорить нечего — где бы он взял ее размер? Когда- то Виктор, смеясь, назвал ее «карманной женой» и говорил, что одевать будет исключительно в «Детском мире».
А письма все не было, и она не утерпела, написала ему про Никиту—все, как было с самого начала, — обещала в следующем письме прислать его фотографию, вот только переснимет… Отправила — и опять ей стало легче как будто сбросила тяжелую ношу.
Потом подумала, что, может быть, отец написал ей по-старому, до востребования, в воскресенье поехала на почту, но и там от отца ничего не было. Зато ей подали письмо от мужа. Виктор писал, что в сентябре их выпустили из училища лейтенантами и направили в запасной полк, а отпуска никому не дали. «Выходит, наша встреча опять откладывается на неопределенное время, и это жаль, нам надо бы встретиться и хорошо поговорить.» Опять это — «хорошо поговорить» — о чем поговорить? И почему ни слова — об аттестате?
Она спросила у Василия Васильевича, что такое запасной-полк, и он объяснил: пол этот не воюет, но из него берут пополнение для действующих частей. И у Нины стало тревожно на душе, она уже ругала себя за холодность — дорогой мой, значит, в любой момент его могут бросить в бой и он может погибнуть, а я тут со своими глупыми обидами: ах, аттестат, ах, «обладать-преобладать»… Да разве он виноват в наших .страданиях? Разве он виноват, что так скоро мы разлучились? Виновата война…
Она написала ему теплое письмо—нет, там не было сладких слов, какие она сочиняла когда-то: «любимый», «единственный», «люблю до боли». Она уже не могла писать эти слова — то ли разучилась, то ли переросла их, они казались ненужными и пустыми как слова плохой песни; она думала, что теперь ему и всем им нужно совсем другое, и она написала это «другое»: «Мы с сыном ждем тебя и всегда будем ждать, потому что ты у нас один на всю жизнь». И все. И никаких восклицаний.
Она была рада, что преодолела в себе холодность и отчуждение, и словно в награду за это пришло, наконец, письмо от отца.
Отец писал, что опять был ранен — «немножко ранен», ее удивили эти слова, — пришлось полежать в госпитале, не хотел никого волновать, потому и не сообщал. «Теперь все хорошо, меня подштопали, и фрицы еще не раз услышат мои концерты». Он писал без подробностей, облегченно, но она не верила — в неровном начертании букв и в том, как он называл ее в письме «червонной кралечкой», «малышом», «дружочком», она угадывала физическую слабость и душевную боль.
Она перечитывала письмо отца и проклинала себя-, что не послушалась Евгении Ивановны и написала ему все про Никиту и письмо то уже невозможно вернуть.
49
С работы в этот раз Нина возвращалась поздно, сдавала чертежи, пришлось помогать Фире; в яслях нянечка поворчала на нее, всех детей уже забрали, в группе Витюшка остался один и теперь, пока Нина несла его, уснул у нее на плече.
Дверь почему-то оказалась открытой, в темной комнате было холодно, плита не топилась; за столом, кинув на клеенку руки, сидела Евгения Ивановна в ватнике и платке, смотрела на холодную плиту.
— Что это вы в темноте? — спросила Нина.
Евгения Ивановна не взглянула в ее сторону,
только сбила с головы платок, выхватила круглую гребенку, провела по волосам и уронила руку.
— Вот беда-то, батюшки… Вот беда-то…
Нина унесла Витюшку за занавеску, опустила на кровать, не раздевая; накрыла сверху одеялом. Было очень холодно. Она вышла, раздалась, принялась растапливать плиту и все оглядывалась на Евгению Ивановну — та сидела все так же кеподвижно, изредка роняя:
— Вот беда-то, батюшки…
Нина подошла, тронула за плечо:
— Что с вами, тетя Женя?
Евгения Ивановна мельком посмотрела на Нину и опять уставилась на плиту.
— Вот беда-то…
Свое «Вот беда-то» она проговаривала так обычно и нестрашно, как проговаривают по привычке, когда никакой особенной беды нет, и Нину тревожили не слова, а эта напряженная поза и глаза, которые никуда не смотрели, хотя были открыты.
Она занавесила окна, зажгла лампу, поставила на стол, потом нарочно прошла мимо плиты —» раз и другой, — как бы отсекая неподвижный взгляд женщины, но глазам Евгении Ивановны это не мешало, словно Нина была для них прозрачной, Нина смотрела на острый, странно изменившийся, вытянутый профиль — а может, от света лампы он казался таким, — и на нее дохнуло липким страхом.
— Сейчас поставлю чай, конфет принесла… Оказывается, мать Фиры до войны работала на кондитерской фабрике… Это ж сколько надо запасти конфет, чтобы до сих пор не кончились?..
Она чистила картошку, мыла ее, ставила на плиту и все кружила, кружила словами — не столько для Евгении Ивановны, сколько для себя, чтобы запутать или отогнать тревогу, — и все думала: где и какая беда, уж не передавали ли чего по радио? Что-нибудь про Сталинград или Ленинград?.. И тут ей показалось, что Евгения Ивановна улыбнулась, в черном оскале блеснули металлические коронки, и задохнувшийся голос забормотал бессмыслицу:
— Вот тебе и гривенники… Вот и гривенники…
Теперь Нине стало по-настоящему страшно. Она
заглянула к сыну, потом выскользнула тихонько в сени, оттуда, боясь стукнуть дверью, — во двор, побежала к Ипполитовне. Застучала в дверь, услышала слабое: «Не замкнуто, входи, кто там…» — и влетела в комнату. Здесь тоже было темно, пахло хлебом — на плите, на разостланной тряпице сушились кусочки хлеба.
Ипполитовна лежала лицом к стене, укрытая старой плюшевой шубейкой.
— Нинк, ты, что ль? — повернула она голову. — А я, слышь, захворала.
— Пойдемте к нам. Там тетя Женя чего-то… Сидит… И про какие-то гривенники…
— Дак и пускай сидит. А я другой день хвораю.
От нетерпения Нина переступила ногами — она
все время думала, что там, в одной комнате с обезумевшей женщиной, — Витюшка.
— Пойдемте к нам. Она вроде не в себе, помешалась. Я боюсь…
— Болтай! — Кряхтя и .постанывая, Ипполитовна поднялась на постели, свесила ноги. — Это мне впору помешаться, никак не умираю, забыл про меня господь…
— Пошли, Ипполитовна, я боюсь одна, — чуть не плача, твердила Нина. — А завтра я вам врача вызову.
— На што он мне? Опять помереть не даст, помешает… А уж пора… Подай-ка чесанки…
Нина поднесла валенки — они сушились у плиты, — помогла ей вдеть в них распухшие, как колоды, ноги, натянуть шубейку. Старушка пошла, держась за стенки, перехватываясь руками, Нина поддерживала ее, у нее не шло из головы, что там сын, и она мысленно торопила Ипполитовну, но та быстро идти не могла, постанывая, еле передвигала ноги.
Евгения Ивановна все так же сидела лицом к плите и не взглянула на них, только опять выхватила гребенку, раз-другой поскребла по голове.
— Ты чего это, девка, в одеже, взопреешь, — с порога окликнула Ипполитовна, а Евгения Ивановна будто и не слышала, только заелозила шершавыми ладонями по клеенке, как будто сметала крошки. Припадая на ноги, Ипполитовна подошла, тяжело опустилась на стул, взяла ее за руки, потянула к себе:
— Ай неможется?.. Я вот тоже, девка, захворала, лежу другой день, а ты и не заглянешь… Эдак помру и буду лежать, завоняюсь…
Евгения Ивановна осмысленно посмотрела на неё, сдвинув брови, как будто силилась и не могла понять обращенные к ней слова. А потом опять страшно оскалилась — то ли улыбнулась, то ли собиралась заплакать, — запекшимися сведенными губами прошептала:
— Помнишь, гривенники-то я видела?.. Так и укатились от меня…
— Болтай! Какие гривенники, иль ты вправду сбрендила? — Ипполитовна раз и другой рванулась было со стула, но подняться не смогла. Позвала Нину. — Сбегай, девка, там у меня за божницей свяченая вода, не то сбрызнуть ее, может, от сглазу это…
Нина заглянула за занавеску и убежала. Она толком и не знала, что это такое — божница, догадывалась, что икона, увидела ее в переднем углу, складную, похожую на трельяж. На средней — Божья Матерь с младенцем, почему-то у нее было три руки. Нина сунула пальцы за икону, вздрогнула от отвращения, — пальцы увязли в густой липкой паутине. Нащупав пузырек, вытащила его, обтерла какой-то тряпкой, понесла. На улице вдруг ненужно подумала: почему у нее три руки?
Ипполитовна долго не могла вытащить бумажную пробку, потом, прошептав, плеснула прямо в лицо Евгении Ивановны. Та вздрогнула, дико посмотрела на нее, утерлась рукой.
— Ты чего?.. Мужики мои вон… А ты? — Она упала головой на стол, стала перекатываться лбом по клеенке. — Убили!.. А Колюшка, сын — без вести…
Нина зажала рот рукой, увидела, как сразу уменьшилась, осела Ипполитовна, будто растеклась по стулу, и как некрасиво раскрылся ее запавший рот.
— Сон-то, сон мой, те два гривенника, — больным, переливчатым голосом выкрикивала Евгения Ивановна, — вот и укатились от меня.
Ипполитовна постепенно оправлялась от испуга, приходила в себя и уже скребла маленькими пухлыми руками по спине Евгении Ивановны.
— Ты погоди, девка… Сразу-то не верь. — Она оглядывалась на Нину, словно ждала подмоги. А Нина стояла, вся съежившись, чувствуя себя почему-то виноватой перед этим горем, и ничем помочь не могла.
— Ты погоди… Похоронки-то кто пишет? Писаря. А они при штабах, там бумаг страсть сколько… Вот и попутали. Вон и Нинка скажет, она грамотная.
Нина молчала. А Евгения Ивановна со стоном перекатывалась лбом по столу, гребенка выпала из ее волос, волосы рассыпались, липли к мокрым щекам. Вдруг она оторвала голову от стола и замерла, вроде к чему-то прислушиваясь. Пошарила в карманах ватника, вытащила бумагу, всхлипнула, подала Нине.
— Ну, чего там, читай, приказала Ипполитовна.
Нина прочитала. Эта бумага была из горвоенкомата, ней значилось, что, по наведенным справкам, рядовой Завалов Николай Артамонович погиб в декабре 1941 года, а младший сержант Николай Николаевич с ноября 1941 года числится в пропавших без вести.
И опять Евгения Ивановна стала плакать, припав головой к столу.
— Ну, дак что? — и тут нашлась Ипполитовна. — Нюрку Милованову знаешь? Энту, с Кирпичной?.. Пришел мужик домой без ноги, а через месяц на него похоронка, сам и получил… Война большая, сэстоль людей в ней, кого и попутают…
Евгения Ивановна притихла, только изредка всхлипывала, и это ободрило Ипполитовну, она начала шарить ручками в карманах своей байковой кофты.
— Погоди, вот я раскину сейчас, у меня и карты с собой… Они у меня завсегда с, собой. Давеча помирать собралась, а ну, думаю, возьму с собой карты, может, там кому раскину… — Она засмеялась было, тут же смолкла смущенно, сердито обернулась к Нине: — Чего столбом стоишь? Сыми с нее одежу и давай чай, я что, даром гадать буду?
Нина, обрадованная, что ей нашлось дело, сняла с Евгении Ивановны ватник и платок, отставила на припечек готовую уже картошку, кинулась к буфету, загремела посудой, а Ипполитовна между тем раскладывала на столе замусоленные карты. Отечные руки плохо слушались ее, она путалась, роняла колоду, снова тасовала и раскладывала, приговаривая:
— Для дома… Для сердца…
Весело пылало в плите, по притопочному листу гуляли отсветы огоньков, кипел чайник, Нина кинула в него горелую» черную корку хлеба, а там, над столом, в кружочке лампового света шевелились руки Ипполитовны, журчал ее слабый голос.
— Вот сама гляди,- тыкала она в пикового валета, который неизвестно что означал, а может, не означал ничего, — лжа это, лжа! Болезнь падает, ранетый он, в госпитале, за казенным королем…
Евгения Ивановна косила глазом в раскладку карт, конечно, ничему этому она не верила, смотрела и слушала просто так, для последней душевной зацепки, чтобы смирить первое горе. А Нина думала о Луке из пьесы «На дне», про которого в школе говорили, что он жулик и вредный утешитель… Почему- то его полагалось презирать, а Нина не могла презирать, она видела его доброту, ведь он один пожалел умершую Анну, за это она любила его. И когда в школе писали сочинение, она выбрала Сатина, хотя любимым персонажем ее был Лука. Но она знала, что ее не поймут—ни учительница, ни ребята, — а писать про него так, как полагалось, как было в учебнике, не могла и не хотела. И сейчас думала, что в жизни нельзя без утешителей, иначе сломается душа; страшную правду надо впускать постепенно, придерживая ее святой ложью, иначе душа не выдержит… Даже металл не выдерживает огромного одноразового удара, а если нагрузку распределять порциями, металл будет жить долго, до последней усталости… А человеческая душа — не металл, она хрупка и ранима…
— Нинк, уснула, что ли? Давай чай! Я нынче уж домой не пойду, неможется что-то, у вас заночую…
Евгения Ивановна, словно только что проснувшись, обвела запавшими глазами комнату, и вдруг сжала руками голову, заплакала.
50
В январе умерла Ипполитовна. Еще вечером приходила, сидела с ними, как обычно, а утром Нина чуть свет кинулась разжигать плиту — не нашла спичек. Спички в войну появились странные, без коробок, просто выдавали по талонам такие гребешки, на конце каждого зубчика — капелька серы. Надо было отламывать по зубчику и шоркать серной головкой по шероховатой полоске, прикрепленной к «гребешку». Зубчики ломались, головки не загорались, таких спичек надолго не хватало, и ради экономии Нина часто выбегала с совком на улицу, смотрела на дымовые трубы — из которой шел дым, туда и стучалась, просила жару для растопки. В это утро ближних дымов еще не было, то ли рано, то ли протопили с вечера, а утром решили не топить. Нина постояла немного, но так и не дождалась дымов. Пошла к Ипполитовне попросить спичку. Стукнула в дверь и, не услышав ответа, толкнула ее, вошла в спертую духоту непроветриваемой комнаты. Ипполитовна, как всегда, лежала на боку, лицом к стене, укрытая поверх одеяла плюшевой шубейкой. Нина окликнула ее, потом подошла к кровати и, притерпевшись к темноте, увидела раскрытый, зияющий чернотой рот и странно вывернутую руку — ладонью вверх. Она тронула ладонь, испуганно отдернула руку — ладонь была холодной и твердой.
Бросив совок, Нина выскочила на улицу, забежала к себе, заметалась по комнате — что же делать? Господи, что же делать? Евгения Ивановна еще не пришла с работы, посоветоваться было не с кем, и Нина, заглянув за занавеску — Витюшка спал, взметнув вверх кулачки, — опять выбежала на улицу, постучалась в соседний дом.. Долго не открывали, потом вышел заспанный мужчина в накинутом тулупе, хмуро спросил:
— Чего надо в такую рань?
Торопясь и сбиваясь, Нина сказала про Ипполитовну, что умерла и что она не знает, что теперь делать.
— Чего делать, хоронить, ясное дело, чего ж еще? Сонь, выйди, — крикнул он в глубину комнат. — Там старуха-нищенка померла!
Выглянула из комнаты растрепанная женщина, оглядела Нину, переспросила низким голосом:
— Это какая же нищенка? Богомолка, что ль?.. Ну, по всему было видно, скоро помрет, больно плоха была… — Она вышла к дверям, на ходу повязывая платок. — Теперь бери ейный паспорт и ехай в больницу, чтоб справку дали…
— Не дадут, — с сомнением покачал головой муж. — Резать будут, без того справку не дадут…
Господи, и тут справки, подумала Нина. Похоронить человека и то без справки нельзя!
— Пожалуйста, пойдемте со мной, я одна боюсь, — попросила Нина.
— Чего мертвых бояться, — вздохнула женщина. Живых бойся.
Однако пошла с Ниной. В стареньком комоде отыскали мятый, перегнутый пополам паспорт и двенадцать рублей денег.
— Небогато, — сказала соседка. — Ну, да она безродная, государство и похоронит.
Нина не хотела, чтобы Ипполитовну хоронили, как безродную, она вернулась к себе, пересчитала деньги, которые они с Евгенией Ивановной держали в старой коробке из-под чая, вышло двести шестьдесят рублей. Но она не знала, хватит ли, завернула деньги в газету, стала ждать Евгению Ивановну.
Время тянулось медленно, Нину угнетала мысль, что в соседнем доме лежит умерший человек и никто не хлопочет о нем, никто не сидит рядом, сама она не могла войти одна в тот дом. Она стала разглядывать паспорт — Гусакова Елизавета Ипполитовна, — и ей было странно, что у старушки были имя и фамилия.
Наконец пришла Евгения Ивановна и, когда Нина сказала про Ипполитовну, вроде и расстроилась не очень.
— Отмучилась, бедная. Время теперь такое, что мертвым лучше, чем живым.
Все хлопоты по похоронам легли на Нину. Она отвезла на санках в ясли сына, поехала в КЭЧ, отпросилась у начальника спецчасти Василия Васильевича, моталась в больницу — там ее отругали, что не вызвала к больной врача, однако заглянули в паспорт, увидели год рождения и справку выдали, — потом на кладбище, а когда вернулась, Евгения Ивановна уже обрядила Ипполитовну.
На кладбище ее повезли на другой день, Нина и Евгения Ивановна стояли у могилы, смотрели, как опускают простой гроб в желтую от глины яму и как выдергивают из-под гроба веревку. Глухо ударили о гроб мерзлые комья земли, и не было ни венка, ни цветов, нечего было положить на невысокий плоский холмик. Когда уходили, Нина все оглядывалась, старалась запомнить место, хотя зачем запоминать — сама не знала: вряд ли . она или кто-то другой выберется сюда навестить могилу старой женщины, прожившей такую долгую и такую трудную жизнь.
Ночью она долго ворочалась, не могла уснуть, ее грызло раскаяние, все казалось, в обиде была на нее Ипполитовна, замечала брезгливость Нины… Бывало, скажет: «Ох, помыться бы, не то клопы съедят, да не осилю», а Нина вроде и не слышит, никак не могла заставить себя прикоснуться к распухшему от водянки телу. А в голод кусочки принимать от нее не брезговала, думала Нина сейчас. Она задремала, но опять проснулась, услышала треск и стук и как с визгом выдергивались гвозди, встала, разбудила Евгению Ивановну:
— Дом Ипполитовны ломают!
Евгения Ивановна лежала, слушала, как волоком по скрипучему снегу тащат доски.
— Ну и что теперь? На дрова ломают. Ей дом уже ни к чему, а кто-то теплом спасется… Ты спи.
Но Нина так и не уснула. За стеной стонал дом, ухали топорами и ПИЛИЛИ, ей все время казалось, что там творят расправу над живым человеком. А она не может ничем помочь.
51
Весть об освобождение Сталинграда не была неожиданной — в сводках Совинформбюро говорилось об окружении огромной группировки противника, воздушные налеты на Саратов становились все реже, а вскоре и вовсе прекратились. Вечерами в домах светились окна, все это обещало близкую победу под Сталинградом, и все ее ждали, и все-таки, когда Нина- услышала торжественный, отливающий медью голос Левитана, у нее от радости похолодела кожа.
После победы под Москвой освобождение Сталинграда стало для нее вторым личным счастливым событием этой горькой войны; почему-то ей казалось, что там Никита, ведь писал же он: «нахожусь недалеко от тебя»… Кроме того, ночи в Саратове стали спокойными — укладывая Витюшку, она уже не подсовывала под платок ему ватные подушечки.
Город словно бы расцвел ликованием; на улицах, в трамваях и в магазинах только и разговору, что о Сталинграде: кто-то слышал, что вот-вот на улицах восстановят нормальное освещение, вечерами опять будут светить фонари; кто-то «доподлинно знал», что прибавят хлебный паек и что весной, в крайнем случае летом, войне придет конец. Слухам этим, в которых нетерпеливое желание выдавалось за действительность, конечно же, мало кто верил, но их и не опровергали, Нина замечала, как светлели лица людей, как каждому хотелось продлить радость, и кто-то обязательно мечтательно вздыхал: «Хорошо бы, если б к лету…»
Еще с прошлой весны по эту сторону от Привалова моста отключили свет — большие и сильные паводковые воды повалили тогда столб, получилось короткое замыкание, — Нина несколько раз писала в исполком, но безрезультатно. А теперь вот пришли электрики, все наладили, после долгого перерыва в домике Евгении Ивановны зажглась лампочка, и хотя часто вечерами она горела вполнакала, Евгения Ивановна говорила:
— Ну, вот и мы не хуже людей, со светом теперь…
Нина и это событие прикладывала к освобождению Сталинграда — вот, напряжение спало, теперь и сюда дошли руки, — хотя, может быть, тут было простое совпадение.
При электрическом свете еще лучше, чем днем, стало заметно, как закоптилось тут все, в запущенных углах покачивалась паутина, на низком потолке темнели кружочки сажи, как будто топили «по-черному», и Евгения Ивановна говорила:
— Ничего, Весной все выскоблим и вымоем, а плиту побелим,..
Она словно просыпалась от долгого сна, как прежде, стала подвижной, хлопотливой — то ли смерть Ипполитовны так подействовала на нее, то ли весть о Сталинграде и слухи о близкой победе…
И на работе у Нины только и разговору было, что о Сталинграде. Но здесь говорили об этом строже, трезвее. Тетка Ф,иры, работавшая в госпитале, рассказывала: привезли большую партию раненных под Сталинградом, там, говорят, ни одного дома целого не осталось, сплошные руины, люди живут в уцелевших подвалах и вырытых землянках. Замполит называл цифры немецких потерь в живой силе и технике и колоссальное число пленных. Но он не пророчил скорой победы — предстоит, говорил он, освободить занятую врагом советскую землю и идти дальше, чтобы добить фашизм в его логове. Этим словам было больше веры, чем слухам о скорой победе.
Нина видела потом «сталинградских» пленных в кинохронике. У нее был свободный «донорский» день, она сдала кровь и пошла в кино. Ее тогда поразил вид этих обреченно шагающих людей, закутанных в кашне и женские платки, а у одного ноги вдеты не то в странные лапти, не то в небольшие, сплетенные из прутьев корзины, он тяжело переставлял их, загнанно и удивленно озирался, словно долго и сладко спал, а теперь вот проснулся и увидел себя посреди заснеженного поля.
Ей было жаль этих истощенных, обмороженных и совсем не страшных сейчас людей, которые были чьи- ми-то братьями, отцами и сыновьями; она стыдилась этого своего чувства, потому что знала: прежде чем стать такими, они убивали, жгли, грабили — и пыталась разбудить в себе ненависть, но не могла, ведь она не видела, как вот этот, с корзинками на ногах, раньше убивал и грабил… И молчала, скрывала это постыдное чувство жалости к врагу.
Потом еще раз ходила смотреть этот киносборник о Сталинградской битве, была у нее такая сумасшедшая надежда: а вдруг увижу Никитку? Он писал ей довольно часто, письма были неизменно бодрыми, а в последнем содержалась обида на нее — зачем сообщила отцу его адрес, теперь вот отец собирается забрать его к себе. «Посадит где-нибудь писарем при штабе или водовозом при кухне, а я воевать хочу! Не знал я, что ты такая же ябеда, как все девчонки». Нина улыбнулась, читая его письмо, «ябеда» было с детства любимым словечком Никитки.
На почтамте она получала письма от мужа, они по-прежнему были сдержанными и прохладными, то ли он тоже обижался на нее, то ли чего-то недоговаривал, за бесстрастными фразами что-то стояло, она не могла понять что, уставала разгадывать эти письма-ребусы, с нее хватало и информации: жив, здоров, пока не на фронте. Разве такими должны быть письма любящих, насильно разлученных войной?
Евгения Ивановна доставала свои старые треугольнички от мужа, просила Нину еще и еще прочитать их вслух. Говорила:
— Вот ты читаешь, а я мечтаю, что нынче его получила. Знаю, что обман, а все легче…
Конечно, в этих письмах не было горячих, исступленных слов, они писались женщине, с которой лрожи-
та целая жизнь, но все дышало в них заботой и нежностью. «Ты, мать, береги себя, без тебя нам дом пустой…» «Если обидел когда, зла не держи, приеду — до земли поклонюсь». «Во сне все вижу тебя в голубом платье с цветочками, помнишь его?» Евгения Ивановна слушала и плакала, а Нина думала, что. вот человека уже нет, а слова его остались жить и не умрут, пока жива эта женщина. А слова живого Виктора приходили уже неживыми, она не могла бы их никому показать, и выросший сын ничего бы в них не понял. Он так и не отозвался на то письмо, когда в ней вновь вдруг вспыхнула к нему нежность, и теперь опять все погасло, она коротко сообщала о себе — «работаю чертежницей» — и о сыне — «еще два зуба прорезались», ее уже не обижало, что он не шлет ни аттестата, ни денег.
Деньги присылал отец, с зарплатой и донорскими получалось не так уж мало, во всяком случае, они выкручивались, Нина даже по совету Евгении Ивановны пробовала откладывать на свой отъезд в Москву, но однажды увидела, как Евгения Ивановна, орудуя цыганской иглой, опять подшивает вконец прохудившиеся валенки, и поехала на толкучку, купила новехонькие черные чесанки с блестящими галошами, привезла Евгении Ивановне. Та, конечно, подняла крик:
— Ах, Феёна недоёна, чего наделала! Какие деньги убухала! А на что в Москву свою поедешь, как вызовут? Вези назад, продавай, я и глядеть-то на них не хочу!
А Нина думала о том, как трудно будет ей расставаться с этой женщиной, как привыкли и сроднились они друг с другом.
— Теть Жень, а давайте и вас в Москву заберу?
— А чего, и поеду! Хоть поругаться будет с кем, больно уж ты поперечная… Только мужик-то твой захочет ли меня, скажет, нахлебницу привезла.
Нина с удивлением поняла, что и не пыталась вписать Виктора в свою жизнь. В мечтах о будущем она видела себя, и Витюшку, и Евгению Ивановну, и даже стосвечовые лампочки, а его не видела — ему там не находилось места — почему? Может, это судьба знак подает, что не придется им быть вместе?.. Он может уйти, полюбить другую или… нет, только не это! Его не убьют, пусть лучше полюбит другую…
— Нет, Нетелюшка, спасибо за ласку, а куда я от своего дома… Кончится война, вернется из плена Колюшка, а дома-то нету.
. — Напишет вам, вы и приедете назад.
— Куда?.. Вон Политивна померла, на другой день дом растащили, и мой растащат… Нет, это я пошутила, что поеду, буду ждать. Не верю, что Колюшка погиб, чтоб двое из одного дома — против справедливости…
Разве у войны есть справедливость? — подумала Нина. Но и она очень хотела, чтобы сын Евгении Ивановны вернулся.
Ладно, заживем вдвоем с Витюшкой… У нас будут светлые чистые комнаты, в вазах — цветы, красивая одежда и много еды… И Витюшка забудет голод, отвыкнет мусолить корочки хлеба, куплю ему синий бархатный костюмчик и лакированные туфельки, как у Бори, для которого нет войны. А тогда ни для кого не будет войны, и все будут счастливы.
52
Нина убрала с дорожки ветки и камешки, поставила Витюшку и поманила к себе, он стоял, покачиваясь на неустойчивых ножках в выворотных пинетках — Евгения Ивановна сшила из старой фланели,— делал несколько шажков и падал ей в руки. Ему нравилось, он смеялся, опять становился на ножки и шел, иногда его заносило в сторону, Нина не успевала подхватить, он падал на траву, пугался, кривил губы, собираясь заплакать, но Нина брала его на руки, он сразу успокаивался и опять просился ходить.
Потом расхныкался, ему пора было есть и спать, они трамваем вернулись домой, едва переступила Нина порог, Евгения Ивановна сказала:
— Письмо вам от. деда, да толстое, видать, карточки с себя прислал.
Нина шагнула к столу, там на клеенке адресом вверх лежал пухлый конверт, надписанный знакомым почерком без нажима, и она словно увидела, как трудно писал это отец, как раз и другой обводил неверно начертанные буквы…
— Что столбом стоишь? Давай мне Витьку-то да распечатывай скорей! — Евгения Ивановна взяла из ее рук сына, а она все стояла, боясь дотронуться до письма. Словно озарение нашло на нее — с ней изредка случалось так, — и она угадала, что в этом письме. Он, а уже знала, о чем сообщает отец и почему последние его письма были такими странными.
Боже мой, как же я раньше не поняла этого! Как не почувствовала эту беду!
Медленно оторвала она край конверта — почему письмо такое толстое?
«Больше скрывать не могу… будь мужественна… Потеряли мы Никиту…»
Кажется, она закричала. А может, и нет, но почему же заплакал Витюшка и так странно смотрит тетя Женя?
Глаза бежали по строчкам, выхватывая отдельные слова и фразы, которые теперь уже не имели для нее значения: «Я не успел… Шлю письма Никиты, сбереги их… Письмо командира его части…»
У нее закололо в висках. Зажав в кулаке листки, она, как слепая, зачем-то пошла за занавеску, листки сыпались из рук, Евгения Ивановна подбирала их и опять совала ей в руки.
— Что стряслось-то?.. С отцом, что ли?..
Нина упала поперек кровати, долго лежала так, лицом вниз, стараясь превозмочь первую острую боль. Если б выключить мысли и ни о чем не думать сейчас, но человек, пока живет, обязательно о чем-то думает, и она стала вспоминать, как ходила с отцом в роддом — они жили тогда в Курске — и мать показывала в окно Никитку, маленький кокон в пеленках. «Почему у него закрыты глазки, он слепой?» — «Он спит». И на другой день у него были закрыты глазки. «Почему он все время спит?» — «Он совсем маленький, я, чтобы вырасти, ему надо много спать». Потом уже дома, ей, пятилетней, дали подержать его, тяжеленького и мягкого, и она до сих пор помнит, как сладко заныло в ней все, а когда его забрали, она расплакалась: «Я тоже хочу себе ребеночка купи-ить!» и как потом она катала его, годовалого, в опрокинутой табуретке, он смотрел на нее своими глубоко посаженными глазками-бусинками и упрямо кричал «Сё-о!» Это означало — «Еще!»
Было больно вспоминать это сейчас, когда его уже нет, и она поднялась, села на кровати, расправила сяятые листочки писем. Никитины отложила пока, она прочтет их потом, только одна фраза бросилась в глаза: «…тогда опять убегу, ты уж не обижайся». Она отыскала письмо командира части, оно было написано красивым каллиграфическим почерком, это показалось ей неуместным: «Ваш сын Нечаев Никита Васильевич геройски погиб при освобождении населенного пункта к представлен к награде — медали «За отвагу» — посмертно…»
«Посмертно»… Неужели это о нем, о Никите? Ведь он был всегда с тех пор, как родился и должен быть всегда, до тех пор, пока она не состарится и не умрет… Но и потом он должен жить, ее младший брат, которого она так любила…
Дальше командир части сообщал подробности: отбили дом, хотели установить на чердаке пулемет, Никита побежал туда первым, а чердак оказался заминированным. «Мы виноваты в его гибели, ведь он совсем мальчик, и смерть предназначалась не ему, но именно он сохранил жизнь своим боевым товарищам…»
На полях письма в этом месте отец приписал: «Виновата война».
Подорвался на мине. Посмертно. Виновата война. Эти слова жалили ее, но она думала, что если б и не знала подробностей, это ничего не изменило бы. Никиты больше нет и никогда не будет — это были самые главные и самые мучительные слова.
Она зажала уши — словно кто-то рядом все время выкрикивал эти слова, — посидела так, господи, хоть бы заплакать, что ли! Но слезы запеклись в ней, не шли — так уже было когда-то, она не помнила когда.
53
Нина пером набирала в рейсфедер тушь, проводила на кальке линии, а сама нет-нет да и посмотрит на крошечные туфельки с перепонкой — их принесла для Витюшки Зина, — они стояли на краю чертежной доски, блестя красными лакированными носками. Завтра же надену ему эти туфельки в ясли, только бы не были малы, думала она.
Из спецчасти вышел Василий Васильевич, увидел туфли, засмеялся:
— Вот эти мне, пожалуй, будут в самую пору! — И схватился за сапоги, вроде собирался их снять. — А ты, дочь моя Васильевна, спустись-ка вниз, мне позвонили сейчас, там кто-то к тебе пришел.
Нина испуганно посмотрела на него. К ней никто не мог прийти, разве что Ада, ее три дня нет на работе, сидит с больным сыном… Но Ада свой человек, ее бы пропустили…
Она накрыла кальку газетой, промыла рейсфедер, закрыла тушь. Она уже привыкла бояться всяких неожиданностей, и сейчас ее пронзила мысль: что-то случилось с Витюшкой! Зина и Фира, подняв от своих досок головы, смотрели на нее, и она решила, что они что-то знают.
— Я сейчас, — зачем-то сказала она и пошла к дверям, начала спускаться по крутой деревянной лестнице, а навстречу, скрипя ступенями, тяжело поднимался какой-то военный, сверху ей были видны только донышко фуражки и погоны на гимнастерке. В КЭЧ все военные носили погоны — их ввели еще зимой, — но что-то знакомое было в развороте плеч — правое чуть вперед, — и у Нины по-сумасшедшему заколотилось сердце, она остановилась. Военный поднял голову, и на нее снизу взглянули глаза, такие родные, в знакомом прищуре, что она рванулась вперед, прокатилась на каблучках и чуть не упала. Он развел руки, чтобы поймать ее, но она ухватилась за перила, удержалась, и они встретились на середине лестницы. Он снял фуражку, улыбнулся — на щеках обозначились ямочки — и сказал:
— Ну, здравствуй.
В замешательстве она подала руку и, тяжело дыша, ответила:
— Здравствуй.
Они смотрели друг на друга и молчали, он так и держал ее руку в своих больших теплых ладонях, почему-то от этого ей было неловко, она спросила:
— Так это ты вызвал меня?
Он опять улыбнулся:
— А ты ждала кого-то другого?
Наверху открылась дверь, Фира, стрельнув в них глазами, пробежала вниз; чтобы пропустить ее, им пришлось прижаться к перилам и друг, к другу, и Нина услышала, как гулко стучит в ней сердце.
— Ты можешь сейчас выйти?
— Да, конечно, — быстро сказала она. — Ты иди, я сейчас…
Чувствуя слабость в коленях, она поднялась в чертежный зал, опустилась на свой стул, посидела так.
— Что-нибудь случилось? — спросила Зина. — Ты аж синяя.
Нина не ответила, может быть, она даже не слышала вопроса. Поднялась, пошла в спецчасть, к Василию Васильевичу, не успела и рта раскрыть, как он сказал:
— Иди-иди. Даю три дня. Работу перекинь девчатам.
— Нет, я сама… Я успею.
Она вышла, тихонько прикрыв дверь. Стояла, никак не могла сообразить, что ей надо сделать. Потом засуетилась у своего стола, пришпилила кнопками верхнюю газету, убрала в стол тушь, карандаши, готовальню… Знала: надо бежать туда, к нему, вдруг ему надоело ждать и он ушел, и неизвестно, на сколько приехал, и в то же время тянула, боялась чего-то. Схватила туфельки, сунула в сумочку, пошла. Уже на лестнице достала зеркальце, расческу, причесала свои короткие пышные волосы, покусала губы, чтоб порозовели — хорошо, что сейчас лето, тепло, он увидит меня в этом платье и туфлях-лодочках, а не в нелепых сапогах на три размера больше…
Он прохаживался вдоль ворот с турникетом и курил, издали оглядел ее, будто измерил взглядом.
— Долго ты…
Она ничего не сказала, они пошли медленным, «прогулочным» шагом и все молчали, а потом он спросил:
— Ну, как ты тут?
— Нормально. Как все.
И опять они шли, Нина снизу украдкой взглядывала на него, встречалась с его взглядом и отводила глаза. Ему очень шла военная форма, он возмужал, раздался в плечах, и так горячи были его продолговатые, как сливы,» глаза, и весь он был так красив сейчас, что у нее щемило сердце.
— Пошли куда-нибудь… В какой-нибудь сквер, что ли. Надоело козырять.
А ей нравилось, как четко, чуть рисуясь перед ней, вскидывал он руку, изящным и мягким рывком подносил ладонь к фуражке, чуть отведя вбок локоть, и так же мягко опускал руку. И то, что от него пахло табаком и одеколоном, тоже нравилось..
Они забрели в небольшой скверик, там цвели липы) на неухоженном газоне рос душистый табак, венчики цветов были закрыты, по газону скакали воробьи, что-то выклевывали там, легкий ветерок гнал по одичавшим заросшим дорожкам окурки и бумажки. Виктор высмотрел деревянную, всю в трещинах скамейку, они сели, но не рядом, словно боялись коснуться друг друга.
— Ну, как ты тут? — опять спросил он, и она опять ответила:
— Нормально.
Он сбоку посматривал на нее, ее тревожил этот взгляд и то, как он облизывал свои яркие пухлые губы.
— Почему не сообщил, что приедешь в отпуск?
Он оторвался от каких-то своих мыслей, переспросил. Она повторила вопрос.
— Я не в отпуск, это командировка. И все решилось в последние часы.
— Надолго?
Он пожал плечами:
— Как получится.
Он совсем чужой, подумала она. Опять нависла пауза, она смотрела, как, растопырив крылышки, дерутся на дорожке воробьи и как ветер заваливает их хвостики набок.
— Ты изменилась, — вдруг сказал он. — Косу обрезала. В угоду моде?
— Да. — Она скользнула взглядом по его лицу. — Все говорят, мне так лучше, мне к лицу.
— Все — это кто? — прищурился он.
— Все — это все.
Он полез в брючный карман, вытащил мятую пачку «Беломора». — Ты не куришь?
— Нет, не курю.
— Это хорошо. Многие женщины в войну стали курить.
— Нет, я не стала.
— Это хорошо, — повторил он, закуривая.
Господи, о чем мы говорим? Она как бы со стороны слышала эти пустые фразы, не идушие к делу вопросы и свои фальшивые ответы, его холодный голос и все ждала, что он вспомнит о сыне, спросит о нем.
Он посмотрел на часы, и она подумала, что вот сейчас он встанет и уйдет. Почему же мы сидим в этом дурацком Сквере и говорим друг другу бессмысленности, когда бегут, уходят в никуда драгоценные минуты? Нам пора уже встать, бежать за сыном, а потом пойти ко мне… Она представила, как понесет он сына, а она будет идти рядом…
— Все же могу я знать, почему ты ушла от моих?
Нина искоса взглянула на него. Этот вопрос был
таким неуместным сейчас, что ее покоробило. Подобные вопросы задают потом, после того, как выяснят главное. Что понимала она под «главным», ей и самой было не очень-то ясно, но ведь писал же он: «встретимся и хорошо поговорим».
— А твой отец тебе не объяснил?
— Они избегают этой темы. Им неприятно.
— И мне неприятно. — Она видела, как нервно мнет он в пальцах мундштук папиросы.
— Думаю, просто ты хотела свободы.
По стеблю цветка ползла божья коровка, похожая на маленькую пуговку, где-то рядом жужжал шмель, седой одуванчик пускал по ветру свои парашютики… Нине показалось, что все это уже было когда-то — скамейка в старых трещинах, божья коровка и шмель, сейчас мазнет по щеке клейкая ниточка паутинки, и Ира Дрягина скажет: «Айда купаться?» Время опрокинулось и покатилось назад, в детство, и она точно знала, что сейчас произойдет: из-за газона выкатится красно-синий резиновый мяч, за ним — малыш на трехколесном велосипеде, он догонит мяч, потянется к нему рукой, упадет, и кровь из носа зальет ему рубашечку — как она испугалась тогда!
— Ну, что скажешь? Я угадал?
Она все ждала, когда же выкатится мяч, но уже знала: ничего этого не будет, ни мяча, ни малыша, просто сквер, где они сейчас сидели, очень похож на их любимый уголок в «Липках». Они его так и называли: «Наш уголок!.
— Ты очень изменилась, — сказал он.
— Да, я подурнела, я знаю.
— Ты внутренне изменилась. Как будто прошло много лет. А ведь прошло всего два года.
Но ведь и на самом деле прошло много лет, подумала она. Того, что пережито за два года, могло бы хватить на целую жизнь.
Она боялась смотреть на него, боялась, что опять вспыхнет в ней тревожная нежность к этому человеку, от которого она отвыкла и который сейчас казался чужим.
— Никита пишет? Так и не вернулся домой?
— Никита погиб.
— Боже мой! — Он потянулся к ней, сжал ее руку. — Совсем мальчик…
— Подорвался на мине.
— Нелепая, бессмысленная для мальчика смерть. — Виктор вздохнул, покачал головой. — Он должен был еще долго жить.
Нина тихонько высвободила руку из его кулака.
— Да, он должен был жить, но бессмысленной смерти на войне не бывает.
Она подняла с земли сухую веточку, принялась чертить ею на песке — вот домик, вот дерево, вот девочка Нина…
Виктор опять посмотрел на часы. И встал.
— Мне пора.
Она сжалась вся, надавила на палочку, палочка сломалась. Как — «пора»? Куда? Зачем же я отпрашивалась? «Даю три дня». Зачем мне эти дни?.. У нее было такое чувство, как будто ее оскорбили.
— Мне в самом деле пора, я ведь не один, мы приехали за боеприпасами. Вечероч я зайду к тебе, ты где живешь?
Она сказала, он удивленно посмотрел на нее.
— Это где? Я тут родился, но Глебучева Оврага не знаю.
Ты многого не знаешь, подумала она.
— Ты назад, на работу?
— Да, на работу. — Она тоже встала. И опять подала ему руку, он держал ее, прикрыв второй ладонью, смотрел на нее, «и она слышала, как что-то булькнуло у него в горле. Потом он пошел, чуть занося вперед правое плечо, и она смотрела ему в спину, мысленно просила: оглянись, ну, оглянись же! Прижала к щеке пальцы, которые еще помнили теплоту его ладоней, смотрела, как легко и свободно шагает он, как ловко подносит руку к козырьку фуражки, и душа ее рвалась к нему: оглянись же, оглянись! Если оглянешься, мы всю жизнь будем вместе!..
Он не оглянулся.
54
На работу она, конечно, не вернулась. Представила, как любопытная Фира вопросительно выгнет брови, а тактичная Зина ни о чем не спросит, но тоже удивится — ведь отпустили на три дня! И что она скажет Василию Васильевичу?.. Она отправилась домой.
Кроме полученной по карточкам селедки, в доме ничего не было, но можно наварить картошки, старую, правда, уже давно съели, а новая совсем мелкая, только завязалась в огороде — подрыть бы два- три куста, выбрать покрупнее…
Евгения Ивановна была дома, на работу ей вечером, как всегда, на сутки, и Нина подумала, что это очень кстати, они и сегодня и завтра весь день будут вдвоем.
— Рано ты что-то, не захворала ли?
Нина выбежала в сени, внесла селедку, метнулась к буфету, там оставался еще кусочек хлеба на ужин, но его было мало, и теперь она ругала себя, что остальной съела по дороге, могла бы и потерпеть.
— Нинк, ты чего? Случилось что?
Нина посмотрела на ходики — скоро ли за сыном — и принялась чистить селедку.
— Случилось, тетя Женя. Виктор приехал. Ну, мой муж.
Евгения Ивановна всплеснула руками.
— Чего ж ты молчишь? Ах, батюшки… — Она тоже засуетилась, забегала, схватила чугунок, помчалась во двор, на свой «огород», внесла чугунок с мелкой, величиной со сливу, молодой картошкой, в руке был пучок зеленого лука; сполоснула руки, из холщовой сумки, с которой ходила на работу, достала хлеб, отрезала половину, остальное сунула обратно.
— Ах ты батюшки, чего б еще? Мужик молодой, здоровый, что ему твоя селедка… Колбаски бы или холодца, да где взять… И вина надо бы.
Она опять выбежала, и ее долго не было, вернулась с горкой малосольных огурцов — конечно, выпросила у соседей. В комнате запахло укропом и чесноком, Нина не вытерпела, откусила от огурца раз и другой, а потом съела целиком. А Евгения Ивановна уже скоблила картошку, мыла ее, гремя соском рукомойника, и ворчала, что с этой проклятой войной и гостя встретить нечем, и за деньги не достанешь…
Ничего и не надо, подумала Нина, пусть увидит все, как есть.
— В Москве, сказывают, коммерческие магазины открыли, там все, кроме птичьего молока… Цены, правда, такие, что куском подавишься, а для такого случая можно бы купить.
Она вдруг сморщилась, выронила нож, постояла так, уставившись в одну точку, и не села, а упала на стул. Уткнулась в ладони, заплакала. Нина бросила селедку, подошла к ней.
— Не надо, тетя Женя. Ну, не надо! — Отвела назад «селедочные» руки, прижалась щекой к ее голове, чувствовала, как вся она вздрагивает от рыданий, на темный передник сыпались слезы. — Не надо, а то и я заплачу.
Оборвалась тоскливая нота, Евгения Ивановна притихла, утерлась передником, опять взялась за нож.
— Об своем горе поплакала. И об тебе. Увезет он тебя, и останусь одна-одинешенька.
Нина заглянула в ее заплаканные глаза:
— Куда увезет-то? Ему теперь на фронт! — А у самой вспыхнула надежда: вдруг и правда можно с ним до Москвы?!
Она прямо задохнулась от радости — ведь он военный, лейтенант, с ним можно, с ним пустят и без пропуска! Вспомнила, как ехала тогда с летчиками и как открывали они своим ключом дверь вагона. Я попрошусь, чтоб взял нас до Москвы, скажу, что больше не могу здесь… Она представила, как поезд въезжает в Москву… Может быть, там уже сняли светомаскировку и кругом огни…
Они вышли вместе, Евгения Ивановна — на работу, Нина — в ясли; она не знала, когда он придет, и приколола записку, чтобы ждал.
— Чего ему на улице ждать, заверни в записку ключ, пускай заходит, — сказала Евгения Ивановна.
— А если чужие возьмут и зайдут?
— Как зайдут, так и выйдут. Чего у нас с тобой взять-то?
Пока шли к трамваю, Евгения Ивановна все поглядывала на Нину, мялась, как будто собиралась о чем-то поговорить, да не смела.
— Я это… У племянницы, у Варьки эти дни побуду. — Она взглянула на Нину. — Ты это… Матери у тебя нет, а и она тебе то же присоветовала бы: поостерегись, второй ребятенок тебе сейчас ни к чему, пропадешь… Этого мало-мальски из пеленок вытряхнула…
Нина промолчала. Какой ребенок? Еще ничего не известно. Да и не до того мне. Наверно, умерла во мне женщина и, может, навсегда… Стараясь не смотреть на Евгению Ивановну, она тронула губами ее щеку и вскочила в трамвай.
В яслях воспитательница уже ушла, нянечка домывала пол.
— Счас приведу твоего красавца. — Она вывела из группы Витюшку, он увидел мать, побежал к ней, заплакал. Нянечка подала сверток. — Это гостинец тебе от сына, штанишки не досохли. А к отцу он сразу пошел.
— К какому… отцу?
— К своему, к какому ж? Потянул ручонки — и цоп его за козырек! И похож, ну, вылитый!
Она взяла швабру, ведро, понесла их куда-то, а Нина, присев в раздевалке на низенький стульчик, сняла с ног сына пинетки, надела туфельки — впору! Витюшка гладил носки туфель ладошками и говорил «цаца»!
Так вот почему он не спросил о сыне! Он уже был здесь, держал сына на руках!
Назад она чуть не бежала. Витюшка просился с рук, хотел идти ножками, но ей казалось, что Виктор давно уже сидит там, ждет их, — вдруг ему надоест ждать и он уйдет?
В трамвае сидела, прижав к себе сына, и бормотала:
— Там наш папка… Он ждет нас… Он увезет нас в Москву… И мы поедем на поезде — ту-ту-ту!
— Ту-ту-у! — повторял Витюшка и смеялся. Ему нравилось так играть.
И опять она говорила:
— Там наш папка… Папка… — Ей хотелось бесконечно повторять это, она старалась взглянуть на сына непривычными, его глазами и понять, понравился ли ему сын, но это ей не удавалось. Ей-то в нем все было знакомо и дорого, все любимо: тонкая, как стебелек, шея, руки с худенькими запястьями и эта выпуклая переносица, придающая личику недетски хмурый вид…
— Родной мой… Родной мой… — шептала она, трогая губами прохладную щечку. Опять ее охватило чувство неискупимой вины перед сыном, которого не смогла она уберечь от ранних страданий…
Дети не должны страдать, их страдания — впереди, они должны входить в жизнь счастливыми, с необремененной и чистой душой, а она иногда замечала у сына такой серьезный осмысленный взгляд, словно он все понимает и все помнит: и голод, и боль в простуженном теле, и страшный грохот зениток, и как скатился он тогда с санок прямо в снег… — Родной мой, прости меня, прости, я так мало умею…
Виктора не было, записка с ключом по-прежнему торчала в дверной ручке. Нина опустила сына на пол, отперла дверь, он, держась за косяк, занес над порогом ножку, перешагнул его и обрадованно побежал в комнату. Отбивался, не хотел снимать туфельки, бегал по комнате, ему нравилось, как постукивают они, и он намеренно топал ножками и смеялся.
Вот и радость ему, думала Нина, вот и радость…
Она зажгла в сенях керосинку, поставила чугунок с картошкой, потом в комнате мелкими ломтиками порезала тощую селедку, стала резать хлеб. Он крошился, мякоть налипала на нож, Нина счищала ее другим ножом, отправляла в рот. Ужасно хотелось есть, дразнил запах малосольных огурцов, и она не вытерпела, решила съесть еще один. Витюшка увидел, как она ест, протянул руку, сказал «дай!», она дала ему кусочек огурца, отошла, издали поглядела на стол — да, небогато. Но тут ей пришла мысль: ведь он обязательно что-нибудь принесет с собой! И от мысли, что скоро он будет здесь, в ней все замерло от счастья. Она выбежала во двор, там у сарая еще росли ирисы, которые Евгения Ивановна сажала до войны; Нина сорвала один, желто-лиловый, внесла в комнату, поставила в стакане посередине стола. Потом слила из чугунка воду, закутала его, накрыла подушкой, а одну картофелину оставила, размяла, развела кипятком — масла не было, — покормила сына этим синеватым пюре и уложила.
Уже стемнело, и она включила свет. Встала у двери, хотела посторонними глазами взглянуть на свое жилище. Конечно, бедно, но хотя бы чисто. Еще весной, как только потеплело и перестали топить, они с Евгенией Ивановной и Варей выскоблили доски стен и пола, Нина принесла с работы рулон старых плакатов, изнанкой наружу обклеили потолок, он стал белым, как будто выбеленный. Евгения Ивановна достала замазки, они замазали самые большие щели в стенах, теперь не сыпался оттуда, шлак. Извести не нашли, но Варя раздобыла где-то белой глины, они жидко развели ее и помазали плиту. После всего вымыли окна и перестирали занавески, получилось уютно и чисто. Нина протерла «Мадонну с цветком» и перевесила ее на другое место — теперь на нее утром падал недолгий солнечный луч, ответно загоралось там, на картине, окошечко, и казалось, что оттуда бьет солнце.
Она все чаще смотрела на часы, несколько раз выбегала на улицу, смотрела на Привалов мост — не мог же он не найти, ведь она рассказала подробно, как проехать, каким трамваем и куда дальше идти… Да и не чужой же город, он здесь вырос!
Она пыталась вспомнить, не обозначил ли он время. Кажется, сказал: «Вечером приду». Нет, он сказал «зайду», это не одно и то же.
И опять она выбегала на улицу, даже поднималась на мост, стояла на ветру, всматриваясь в темную даль улицы. Его не было.
Вдруг она подумала: он уехал! Ведь он в командировке, его могли услать наугад, он не успел даже проститься, и теперь я ничего о нем не узнаю. Там, на улице Ленина, конечно, знают, но я ни за что не пойду туда.
Ближе к полночи она поняла, что он не придет. Раскутала картошку — она была еще горячей, — отделила половину, выложила на тарелку. Хлеб Евгении Ивановны завернула в полотенце, убрала в буфет. Включила радио, приглушила звук. Передавали Седьмую симфонию Шостаковича. Она ела и думала о блокадном Ленинграде, о Лавро… Слышит ли она эту симфонию? А может, уже спит? Если жива… Она сама удивилась, как просто пришли эти слова — «если жива». Это оттого, что так часто приходится слышать о смерти. Она подумала, что не сказала — не успела — Виктору о гибели Сережки Самоукина и Гены Коссе. И теперь, если он уехал, уже не скажет. Боже, мой, как долго сидели мы в том сквере и ничего не сказали друг другу! Говорили какие-то пустые, глупые слова и — ничего самого главного! Если его уже отправили на фронт, я узнаю об этом не скоро. Его могут убить, и он никогда не узнает, какие слова я хотела сказать ему! Почему не сказала? Не подумала о том, что это страшно — не успеть сказать все, что хочешь?..
55
Спала мало и плохо, всю ночь бегала в сени пить воду — из-за селедки, — вода была густой и теплой, не утоляла жажду, через некоторое время вновь все запекалось во рту, и она вставала, шлепала босиком в сени. Под утро удалось задремать, и сразу навалился кошмар: они с Витюшкой оказались на дне глубокой черной ямы, Витюшка совсем маленький, грудной, и они никак не могут выбраться; в яме темно и душно, только далеко вверху виден прямоугольник света; она пробует звать на помощь, но голоса нет, тогда она садится на сырое дно ямы, кладет сына на колени и начинает бить в ладоши, надеясь, что кто-нибудь да услышит. Кто-то подходит к краю ямы, сверху ей видны только сапоги, она пробует громко крикнуть «Помогите!», а вышло шепотом. Тот, наверху, заглядывает в яму, и она узнает Виктора… «Ах, попалась, птичка, стой!» — вроде в шутку говорит он и смеется, а она думает: все-то он с шуточками, до того ли сейчас… И вдруг отчётливо видит, как толчком ноги он сбрасывает груду земли, исчез прямоугольник света, и сверху летит на нее и на сына черный маслянистый ком…
Проснулась вся в поту и в испуге, сильно болела голова, хотелось пить. Она встала, умылась, пошла варить кашку.
Дорогой, пока ехала с Витюшкой в трамвае, все время думала про свой сон, который помнила в подробностях, а потом, на работе, забыла его. Она боялась, вдруг кто-нибудь — Фира или Василий Васильевич — спросит: «Чего же ты пришла, ведь у тебя есть три дня?» И она не сможет ничего толком ответить. Но никто ничего не спрашивал, только Фира повела в ее сторону своими озорными глазками:
— И красивый же у тебя муж, так и хочется отбить!
Но Зина так посмотрела на Фиру, что та поперхнулась, надула губки.
— Уж и пошутить нельзя…
Нина подумала, что, может быть, Ада уже на работе, пошла, как обычно, на объекты, а к обеду вернется и скажет, где Виктор. Неужели уехал?
Она вздохнула, взялась за чертеж. Еще вчера принесли ей эту синьку с надписью: «Татищево. Артполигон». Она, вычерчивая на кальке копии условных домиков, старалась угадать, который из них тот, где жили они когда-то? Кажется, он стоял на самом краю, у реки, но где тут река? Ведь это не карта, а всего лишь план-схема, и река не обозначена — может быть, все давно уже перестроено и того домика вовсе нет? Но она хорошо помнила, как стояли там в два ряда домики — совсем как на плане, окна в окна, — и теплинка шевельнулась в ней, когда она выводила тушью слова «Татищево. Артполигон». Подумать только — тогда была жива мать, был жив Никитка…
К обеду Ада не пришла, и Нина не вытерпела, заглянула в комнату, где работали техники-смотрители И инженеры, спросила про Аду, ей сказали, что Ады на работе нет, у нее все еще болеет сын.
Но ведь когда-нибудь она придет?
Нина спустилась обедать, но и в столовой все думала о Викторе, о вчерашней встрече, которая была отпущена им судьбой, и как глупо они распорядились этой встречей… Она вспомнила его вчерашнее лицо, странно чужое, но с родными чертами, и как ушел он, не оглянувшись, — почему я не окликнула, не побежала за ним? Думала, что впереди много часов с ним, ведь он же сказал: «Вечером я приду». Нет, «зайду». Главное никогда нельзя откладывать на «потом», ведь никому не дано знать, сколько ему отпущено — вечность или миг…
Она поднялась из столовой по той же крутой деревянной лестнице, где вчера они встретились — неужели это было? — и где она так нелепо подала ему руку, и никак не могла теперь вспомнить, о чем же они тогда говорили… Или просто стояли молча?
Потом сидела, уже не отвлекаясь, над кальками, надо было до конца дня все успеть и сдать в спецчасть. Зина уже двигала ящики, все убирала, а Фира пудрила свой носик; она же все заполняла рейсфедер тушью, Передвигала по рейсшине угольник, от мелкой штриховки рябило в глазах,
— Тебе еще много? — подошла Фира. — Давай помогу?
Нина помотала головой — нет, не надо. Она догадывалась, что Фире просто не терпится остаться вдвоем, без Зины, и поговорить. Фира ей нравилась — всегда веселая, добрая, тетя Женя сказала бы «подельчивая», но Нину пугала ее развязность и то, как обнаженно рассказывает она про интимные тайны, и дружбы у них не выхолило.
— Ну, как хочешь, — обиженно произнесла Фира и пошла, процокала каблучками, покачивая бедрами.
Ладно, пусть, она молодая, у нее своя жизнь… И тут Нина вспомнила, что ведь Фира старше ее, Фире уже двадцать три, но все равно, она моложе по жизни, сейчас .вернется домой, приоденется и пойдет с женихом — у нее каждый месяц менялся жених — в кино. А я зайду за Витюшкой, погуляю с ним, а дома буду стирать.
Нина сдала чертежи, собрала свою сумочку, спустилась вниз, миновала турникет — «вертушку», пошла по узкому в выбоинах тротуару, где шли они вчера вдвоем, но что-то заставило ее остановиться. Она оглянулась и увидела высокого мужчину в серых брюках и в голубой с белым футболке, он стоял под деревом, курил и, улыбаясь, смотрел на нее.
— Ты?!
Она побежала назад, к нему, все еще не веря и ожидая, что вот сейчас непостижимым образом он исчезнет, она не успеет дотронуться до него. Подвернулся каблук, она чуть не упала, он подхватил ее, обнял, они стояли так, и она слышала, как громко и трудно он дышит:
— Разве ты не уехал? — уткнувшись лицом в грудь, глухо спросила она.
— А почему я должен был уехать?
— Я думала…
— Мы отчаливаем послезавтра, если, конечно, ничто не помешает.
Послезавтра! У нас уйма времени, можно целые сутки смотреть друг на друга и говорить слова… Или даже молчать и не смотреть друг на друга, а стоять вот так и слушать, как стучит его сердце.
— Вчера я не смог. Мы всю ночь разыскивали свои вагоны, их куда-то загнали, а ты ждала?
— Нашли?
— Кого?
— Ну, вагоны эти.
— Нашли.
Жаль, подумала она. Виктор поднял отскочивший каблук, повел ее, припадающую на ногу, к какому-то зданию, сказал «Подожди-ка…» Она стояла, привалившись боком к теплой стене, смотрела, как ищет он камень и прибивает каблук. На руках его вспухали и опадали мышцы.
— Я тебя без формы не узнала. —
— А-а! — Он состроил гримасу. — Надоело козырять, а ничего другого не нашлось, это все, что осталось от моей гражданской жизни.
Не все. Там, в Лефортово, в камере хранения — твой синий костюм.
Он махнул рукой.
— А-а, зачем мне он сейчас?
Он прибил каблук, покачал его, проверяя надежность, присел на корточки, снизу посмотрел на нее:
— Ну-с, ножку дивную продень…
И сразу она вспомнила свой сон точно таким было у него лицо, когда он столкнул сапогом на них черную груду земли.
Он поднялся, вытер платком руки.
— У тебя такое лицо — обиделась, что не пришел вчера?
…Но он же не отвечает за мои сны!
— Да нет, не обиделась.
Они пошли, Нина продела руку под его локоть, но все сбивалась с ноги, не могла приноровиться к его шагу, а он прижал к себе локтем ее ладонь и все поглядывал на нее сверху горячими карими глазами, а она слабела и обмирала под его взглядом. Что же я молчу, почему молчу, ведь уже начался отсчет нашего с ним времени, он уедет, и опять я буду жалеть…
— Ты от Ады узнал, где ясли? — Это были не те слова, которые хотела она сказать, но нельзя же все время молчать…
— Да, и знаешь, он сразу ко мне пошел… Красивый мальчик, ТОЛЬКО худенький.
В этой фразе ей послышался упрек, но она промолчала. Еще бы не быть ему худеньким!
— Сейчас заберем его и отправимся к нашим, там ждут.
Нина вскинула на него глаза:
— Я не пойду. Не могу.
Он даже приостановился от удивления.
— Почему?.. У тебя дела?
— Нет. Просто не могу — и все.
Он облегченно улыбнулся, похлопал ее по руке.
— Глупости, маленькая, нас ждут, и я обещал… Там накрывают стол.
Она молчала, но он понял: в этом молчанье нет согласия, и принялся уговаривать, все так же похлопывая ее по руке: сейчас не время разводить капризы, он приехал ненадолго, ему одинаково хочется побыть и с ней, и с родными… А если были какие-то обиды, нужно переступить через них, в такое время надо держаться всем вместе, вот так, — сжал он в кулак пальцы.
— И потом, они хотят поглядеть на Витьку.
В его словах были логика и правота, но слова эти уходили, как вода в песок, ей очень хотелось сейчас сказать «ладно» — ведь ради него, — но она знала, что не сделает этого, даже ради него. Даже если он сейчас уйдет один и она не увидит его больше.
Она очень точно сказала: «не могу». Хотела, но не могла. Не обида и, уж конечно, не гордость мешали ей переступить порог того дома. Она потом много раз возвращалась к мысли: наверно, у них — своя правота, они не виноваты, что не дано им сострадать чужой беде, как не дано слепому видеть солнце, глухому слышать звуки мира… И она ни в чем не обвиняла их, но не могла забыть, как скиталась с ребенком по скованным морозом улицам и возвращалась вечерами, чтобы услышать: «Как успехи?»
…Он остался у дверей, она вывела из яслей зареванного сына, Виктор взял его на руки, спросил:
— Ну, куда теперь? Ты не передумала?
— Ты иди, тебя ведь ждут там…
Виктор ничего не сказал, понес сына, она шагала рядышком — совсем, как мечталось ей вчера, но что-то уже встало между ними, она подумала измученно: боже мой, ведь остался всего один день!
— Почему он плакал? — спросил Виктор.
— Он всегда плачет, когда я прихожу. Боится, что опять уйду.
Виктор прижал к себе головку сына, забормотал что-то, Нине послышалось: «Комочек мой…»
На Приваловом мосту возле лестницы Нина приостановилась:
— Осторожно, здесь крутые ступени.
Виктор посмотрел вниз, потом пробежался взглядом по ветхим деревянным строениям.
— Никогда бы не подумал, что в этом городе есть такие трущобы.
Они спустились вниз, подошли к домику, Нина, поднявшись на цыпочки, пошарила рукой над дверью, нашла ключ.
Из открытой двери пахнуло застарелой сыростью и керосином. Виктор потоптался у порога и, пригнувшись, вошел в сени, потом в комнату. Постоял так, потом спросил:
— Ты тут живешь?
— Да, живу. Ты проходи.
Витюшка запросился на пол и, как только Виктор опустил его, подбежал к буфету, стал тыкать в него пальчиком и кричать «дай!».
— Чего он хочет?
— Есть. Он всегда хочет есть.
Спохватившись, Виктор полез в брючный карман,
достал подтаявшую шоколадку.
— Совсем забыл про нее. Ему можно?
— Ему все можно.
Витюшка выхватил из рук отца шоколадку, уселся на низенькую скамейку, принялся болтать ножками и грызть шоколадку.
Виктор прошелся по комнате, разглядывая потолок, стены, заглянул за занавеску.
— А чей это дом?
— Одной женщины, ее зовут тетей Женей.
— Она твоя тетка?
— Нет. Просто хорошая женщина. В этих трущобах, представь себе, живут хорошие люди, добрые… Еще была старушка она умерла.
— Кто — умерла?
— Ипполитовна. Нищенка. Она кормила нас, когда у меня украли карточки.
Он смотрел на нее, удивленно помаргивая, словно ничего не понимал. Словно она изъяснялась на иностранном языке.
— Разве тут можно жить?
— Можно. Да ты садись, не бойся. Или ты спешишь?
Он осторожно опустился на старенький фанерный стул, предварительно осмотрел его и испробовал на прочность.
— Знаешь, мне тебя нечем угостить, только холодная картошка и немного селедки…
— Я сыт, не беспокойся, — перебил он.
А ей очень хотелось есть, и она выставила на стол остатки селедки, молодую картошку, придвинул к нему хлеб и уже вялые, чуть сморщенные малосольные огурцы.
— Ешь.
Она знала, что он брезглив, и при нем перетерла чистым полотенцем вилки, надергала в огороде зеленого лука, помыла его в сенях.
— Ешь, — опять пригласила она и взяла картофелину. Старалась есть медленно и не жадно, он смотрел на нее, это ее смущало. Он понял ее смущение, взял огурец, вяло пожевал его.
Витюшка все так же сидел на скамеечке, покачивая ножками, он #-весь был вымазан шоколадом; Нина заметила на лице Виктора выражение брезгливой жалости.
— Он что, болел?
— Да. И еще у него рахит. Но это пройдет.
Она вдруг вскочила, схватила сына, умыла его под умывальником и, прижав к себе, стала целовать, целовать… Пусть брезгует, пусть не любит, ты мой, мой, самый хороший… Вот кончится война, и мы заживем, у тебя будет все, что захочешь…
Витюшка разревелся, стал отбиваться ножками, она опустила его на пол.
— Ты испугала его.
Нина дала сыну картофелину, он схватил ее в кулачок, подбежал к мячу — давнему подарку Бори, — других игрушек у него не было.
Ничего, вот кончится война, у тебя будет много игрушек, мысленно твердила она.
Виктор встал, опять обошел комнату, долго рассматривал фотографии на стене, потом остановился возле «мадонны», щелкнул по картинке ногтем:
— А она чем-то похожа на тебя.
— Наверно, это я похожа на нее, — засмеялась Нина. — Ведь ей пять веков.
Незаметно для себя самой она съела всю картошку и была рада, что он стоит спиной и не видит ее неопрятной голодной жадности. А он все стоял возле «Мадонны с цветком» и молчал, молчание давило на нее, она все рремя думала: он скоро уйдет, его там ждут, и опять мы ничего не скажем друг Другу. Да она и не знала, что говорить и где взять те главные слова, которые она давно забыла.
Она видела, как никнет его голова и опускаются плечи, и вдруг он шагнул к ней, схватил за руки, прижал к своим глазам ее ладони.
— Прости меня… Прости…
Голос его сорвался, и ей показалось, что вот сейчас он заплачет. Она не знала, что с ним, не понимала его состояния — так долго молчал, а теперь вот… За что простить?
Не выпуская ее рук, он сжал их в своих ладонях, посмотрел на нее, и она увидела, какое у него измученное постаревшее лицо.
— Я не знал… ничего не знал…
Он обнял ее и все повторял «не знал», «прости», считал, что она-то, генеральская дочка, живет тут на литерном снабжении и что ей в лейтенантском аттестате… Она слышала, как клокотало у него что- то в горле и он никак не мог прокашляться.
Она гладила его легкие волосы, а он покачивал головой и постанывал, прикрыв глаза, как будто у него что-то болело.
56
Она уложила сына, задернула занавеску и хотела включить свет, но Виктор тихо сказал:
— Не надо.
Она пошла к нему, он за руку притянул ее к себе.
— Моя маленькая… Беленькая…
Она все время помнила, что послезавтра ему уезжать, но ее тело не отзывалось на ласку, только тлела в ней тихая нежность, и опять она вспомнила, что ведь это их единственная ночь, а завтра, наверно, уже придет тетя Женя, а потом он уедет…
Он стал целовать ее шею, худенькие плечи, она слышала его жаркий шепот, но шепот этот не зажигал ее — может быть, огонек потух в ней навсегда. Было очень тихо, только звонко тикали ходики да шуршало в стенах, и вдруг он сказал:
— Я отвык от тебя, я боюсь тебя сейчас…
И оттого, что в этот миг они чувствовали одинаково, в ней вспыхнула радость, захотелось сказать: мне ничего не надо, только сидеть вот так рядом и молчать… Он стал спрашивать про Ташкент и как же добиралась она из Аксая с ребенком и как жила тут, а она прижала свою ладонь к его губам — не надо, сейчас не надо… Многое хотелось рассказать ему, но для этого не настало время; об этом надо — потом, когда все пройдет и отболит.
Конечно, пройдет. Но отболит ли?
Он сжал ее локоть:
— Включи свет!
— Зачем?
— Включи свет! — непривычным, властным голосом сказал он, и она встала, пошла к выключателю. Вспыхнула под потолком лампочка в бумажном абажуре. Виктор взял ее руку, повернул сгибом к свету, повел пальцами по мелким шрамикам, там был один, еще совсем недавний…
— Зачем?.. Ты-то зачем?..
— Ну, многие стали донорами…
Он сжал голову руками:
— Только не говори, что хотела спасать чьи-то жизни!.. Тебе самой сейчас нужен донор, тебя саму надо спасать!
— Не кричи, разбудишь… — Она вздохнула. — Сперва я спасала нашего сына, а уж потом раненых… — У меня есть письмо от одного бойца, его спасла моя кровь, и он назвал меня сестренкой… Хоть что-то делаю для фронта.
Он посмотрел на нее, в его глазах было что-то беззащитное, он опять схватил ее руку, стал целовать маленькие белые рубцы, она обняла его голову, чувствуя, как душит ее счастье.
— Родной мой, я люблю тебя… Навсегда люблю тебя…
Больно заныло в ней все, она и не знала, что может быть так больно от счастья — вот они, главные слова, сильнее их ничего нет!
— Я навсегда люблю тебя!.
Он взял ее на руки, маленькую, легкую, прижал к себе, горячий шепот ожег ей шею, она потянулась к выключателю, повернула его…
Они лежали потом, Виктор курил и смотрел в низкий потолок, она снизу видела его остывающее озабоченное лицо, из нее все еще рвались слова: «Я люблю тебя, я люблю тебя!..» Но по его лицу и молчанию она понимала, что время этих самых простых и самых главных слов миновало. Сейчас она стыдилась своего некрасивого от худобы тела; когда он обнимал ее, она чувствовала свои выпирающие ребра, торчащие кости таза, пустоту маленьких тряпичных грудей — наверно, ему было плохо со мной, — и сейчас ей хотелось кричать: «Я не виновата! Я не виновата!» Что-то разъединило их, она не могла понять что, может, он думает сейчас о других женщинах, пышнотелых, хорошо одетых, и она мучительно ревновала его к этим неведомым женщинам и к другим, которых он еще встретит, уж лучше бы он не видел их, лучше бы ослеп — господи, что со мной, зачем я пожелала ему такое, вдруг подслушает судьба! Нет, пусть остается таким же красивым и здоровым, ей хотелось сказать, что она будет ждать его хоть сто лет и, если его ранят, все равно будет любить — даже если он станет калекой…
— Здесь жить нельзя, — вдруг услышала она его сухой, хрипловатый, голос. — Вы пропадете тут.
Она потерлась щекой о его плечо. Подумала: нет, теперь мы не пропадем.
— Все-таки скажи: почему ты ушла тогда от моих? Ведь ты приехала к ним… Как раз в день похорон моей матери. Видишь, я все знаю. Почему же ушла?
— Да, я ехала к ним, но… Оказалось, что вторая комната занята, и я не хотела стеснять.
Поверил он или нет—она не знала, но ей было досадно, что опять он завел разговор об этом, разве об этом надо сейчас?..
— Я не могу оставить вас здесь, завтра же перевезу к моим… сейчас надо быть всем вместе, в куче, недаром же говорят, что свой своему поневоле друг!
Она вспомнила, что эту же поговорку повторял его отец. Как знать, кто теперь свой, а кто чужой?
— Скажи, вы поедете через Москву?
— Нет, мы стоим севернее. А почему ты спросила?
Ну вот, подумала она, я так и знала: надежды не сбываются… либо сбываются тогда, когда уже устанешь надеяться.
— Ты хотела, чтоб я зашел в институт, да? И попросил, чтоб тебе выслали вызов, да?
— Н-нет. Я уже написала туда сама. Теперь я все могу сама.
Он повернулся на бок, чтобы видеть ее лицо.
— Ты сильно изменилась.
Она усмехнулась: еще бы! Когда меняется жизнь, меняется и человек, иначе ему не выстоять.
— Мы перегородим шкафами комнату, и ты никого не будешь стеснять, — вернулся он к началу разговора. — Ну, согласись хотя бы ради меня… Я там буду спокоен.
Ах, как хотелось ей согласиться — ради него! Но она представила, как будет жить среди них, разговаривать с ними… И потом — тетя Женя. Главное — тетя Женя.
— Знаешь, я встретила тут подругу, наши отцы вместе учились в Академии. У них — двухэтажный дом и много комнат, она звала меня к себе. Но я не могла и не могу бросить тетю Женю.
Он рывком поднялся, сел на кровати.
— При чем тут какая-то тетя Женя! Она чужой человек! Ну, спасибо ей, конечно, поблагодари ее, я тебе оставлю деньги, дай ей или купи что-нибудь, но ведь не будешь же ты вечно при ней! Ведь когда-то уедешь в Москву!.. И я не вижу никакой логики!
Она поморщилась: какая там логика? Тетя Женя — не чужой человек, и от доброты деньгами не откупиться — как он не понимает? Она подумала: слишком долгой была их разлука, не по времени долгой, а по жизни, и жизнь по-разному обошлась с ними и о многом по-разному заставила судить. Наверно, он не виноват. Но и я не виновата.
Она погладила его руку, поцеловала. Сказала тихо:
— Не будем об этом, Витя.
Он лег на спину, заложил за голову руки.
— Тогда, я завтра понесу к моим Витьку. Пусть хотя бы посмотрят на него.
Он не спросил, можно ли. «Понесу». И она впервые осознала, что ведь сын принадлежит не только ей. Он может взять сына, нести, куда захочет, и распорядиться, как захочет. Но в этом нет справедливости! Он не валялся с сыном по больничным койкам, не слышал голодного крика, не сдавал кровь, чтобы было чем накормить его…
— Только к обеду верни в ясли, там дают витамины и рыбий жир.
Она задремала на его плече, но вдруг вспомнила, что послезавтра… нет, уже завтра он уезжает, это ворвалось в сон, и больше она не уснула. Было жаль эти последние часы терять во сне, и ее обидело, как сразу и спокойно он уснул, вяло раскинув руки. Она тихо поднялась, сидела рядом, смотрела в его белеющее в темноте лицо. Но вот он перекатился на живот, обнял подушку, отвернул к стене лицо — он и раньше, до войны, любил так спать. Она смотрела на его стриженый затылок с мальчишеской ложбинкой, тихо и сладко плакала, не зная отчего!.. Ей хотелось заглянуть в будущее, хоть в самый его краешек, и увидеть там себя и его… Она вспоминала свой нелепый сон про яму, как он сапогом столкнул на них ком земли… И как до этого ушел, ни разу не оглянувшись, а в ее мыслях о послевоенной жизни ему не находилось места… Может, это судьба подавала ей знаки, что они не будут вместе? Верить ли этим знакам?
Так уж устроена эта проклятая, эта благословенная жизнь, что в ней помнишь прошлое, живешь настоящим, но не дано знать будущее. Никому и никогда.
57
Ей странно было думать, что все, что она делает в эти дни, делается в последний раз. И по улице этого города пройдет сегодня в последний раз.
Куда бы ни ехала, куда бы ни шла, все время мысленно повторяла: «Это в последний раз… Вот и это — в последний раз…» Но слова получались пустыми, равнодушными, не было грусти,. была одна усталость, ужасно хотелось спать. И только когда спустилась с моста, увидела низенький, чуть не до окон вросший в землю домик, горло сдавила спазма. Она стояла, преодолевая слезы, смотрела, как Евгения Ивановна подметает крыльцо самодельным веником из старой полыни. В неогороженном дворе плескались на ветру Витюшкины рубашонки, и сам он тут же ходил на своих жидких ножках, взмахивая прутиком. Вот увидел мать, побежал к ней, упал. Нина подхватила его на руки. Евгения Ивановна выпрямилась, заслонившись от солнца ладонью, поглядела на нее, на ее перевязанную руку, но ничего не сказала.
Они вошли в дом, там все было раскидано, на столе возвышался ворох неглаженого белья, отдельно лежали Витюшкины вещи. Евгения Ивановна, надев очки со старыми зализанными стеклами, села у окна, принялась пришивать пуговки к Витюшкиным штанишкам) время от времени поднимала голову, смотрела, как Нина укладывает свои скудные пожитки в фибровый обшарпанный чемодан.
— Возьми, говорю, перину! Пуховая, совсем новенькая, чехол недавно меняла, перед войной… Ведь не к мамке родимой едешь…
Она уже в третий раз заводила разговор про перину и про новый никелированный чайник, ей хотелось отдать все лучшее, что есть у нее, а Нина благодарно улыбалась и отказывалась:
— Там все казенное дадут.
— Казенное — не свое, — вздыхала Евгения Ивановна. — Чужбина она и есть чужбина.
Это Москва-то — чужбина? — подумала Нина. Она вдруг поняла, почему прощание с этим городом не трогало ее. Что мне улицы и дома? И даже тот домик, где прошло несколько моих детских лет? — Там от прежнего остались одни стены, в которых нет ни теплоты, ни памяти… Ей тяжка была разлука с этой вот женщиной; словно отрывала от себя часть души… Она подошла, взяла темную сухую руку Евгении Ивановны, поцеловала ее. Евгения Ивановна отдернула руку, надвинула брови:
— Это чего такое?.. Я тебе не икона!
Хотелось сказать что-нибудь этой женщине — большое и главное, — но что значат слова? Да и не знала Нина таких слов, она только и смогла, что поручить Евгению Ивановну заботам Павлины, как когда-то ее поручали заботам добрых людей.
Нина вспомнила, как пришла к ней тогда Павлина. Села на топчан, опустив голову и руки. Боря подбежал к матери, она обняла его, заплакала.
— Нет нашего папки…
Ночью они лежали, прижавшись друг к другу,
прислушиваясь, как беспокойно спят там, за занавеской дети. Нина жалела, что не пошла к Павле раньше, не могла стать выше своей обиды, перешагнуть через гордость, а ведь в этой трудной и жестокой жизни самое важное — сохранить в себе добрый свет, чтобы было чем жить дальше.
— Его убили под Сталинградом, — сказала Павлина. — Знаешь, я все время думаю, что его гибель — это мне наказание.
— Не говори так! Это неправда!
— В наказание! В наказание! — горячим шепотом повторяла Павла. — Уж я знаю.
И опять Нину уколола совесть — как она бежала тогда, и называла Павлу дрянью…
Но сейчас она не знала, хватит ли у Павлы доброты, чтобы хоть как-то скрасить одиночество этой женщины… Она поняла, что совсем не знает Павлу.
— И кто тебя гонит? — Евгения Ивановна печально покачала головой. — Далась тебе эта Москва. Учиться можно и тут, а я б тебе Витьку нянчила… И не век бы мы в этой халупе жили, после войны дали бы нам квартиру, и мужик бы твой сюда вернулся…
Нине были тягостны эти уговоры, они травили душу, потому что была в них своя правда — да, можно жить и тут… Но это не ее жизнь, в этом все дело. Пусть не Москва, это мог быть любой другой город, где война прервала ее прежнюю жизнь, и она должна вернуться в нее, чтобы связать разорванные концы и идти дальше предназначенной ей дорогой. Иначе до самых последних Дней будет мучить мысль, что прожила не свою жизнь, а ту, которую устроили для нее люди.
Это была странная, не до конца понятая ею самой мысль, и она не могла объяснить ее Евгении Ивановне и никому не могла объяснить. Да и зачем объяснять?
Потом они искупали и уложили Витюшку, вышли на улицу, долго сидели на лавочке, где когда-то Нина пристроилась, чтобы покормить сына. Смотрели на то место, где стоял домик Ипполитовны, его давно растащили, даже печь не оставили, разобрали на кирпичи; там теперь густо росли бурьян с крапивой, на старом одиноком дереве болталась забытая вылинявшая тряпица. .
Они сидели в сгущавшихся сумерках, вокруг било печально и тихо, желтым светились окна домов, где-то плакал ребенок, они молчали или перебрасывались изредка необязательными фразами, которые ничего не значили — просто хотели слышать голоса друг друга.
Уже совсем стемнело, Евгения Ивановна поднялась, пошла стелиться.
— И ты ложись, Нетелюшка, завтра рано вставать…
Да, завтра надо было встать рано, ей предстояло еще получить донорский паек и сварить что-нибудь сыну в дорогу. Она не знала, удастся ли в поезде раздобыть хотя бы кипятку, чтобы поить Витюшку чаем.. Вспомнила, .как Лев Михайлович приносил ей тогда со станций кипяток, и вареную картошку, и кислую капусту… Прошлое оттеснило н загородило заботы будущего дня, она думала о той женщине, что подала ей на рынке в Аксае каравай хлеба; о нянечке из родильного отделения, собравшей ей в мешок казенные пеленки для сына; о тех летчиках, которые посадили ее в поезд — она уже забыла их имена; о доброй Клавдии с ее запутанной жизнью и об Ипполитовне, делившей с ней свой нищенский хлеб… Они были сейчас с ней здесь, эти люди, — все вместе и каждый в отдельности, — они помогли ей прийти в сегодняшний день, а дальше предстояло идти самой…
Она вдруг заплакала, вырвались слезы, просившиеся весь сегодняшний день, и она сама не могла понять, почему и о чем плачет… Ведь все хорошо, через несколько дней она будет в Москве, увидит свой институт и всех девчонок… Пусть и там придется нелегко, пусть будут нужда и лишения, но это моя жизнь, о которой я думала длинные ночи и дни…
Зачем же я плачу? О чем?..