Мадонна с пайковым хлебом. Мария Глушко.

Роман. 16+

Часть первая
Часть вторая
Часть третья

Часть первая

1

Поезд шел медленно, не шел, а тащился, часто останавливался на разъездах, пропускал встречные эшелоны; иногда его загоняли в тупик, они подолгу стояли там, особенно ночами, и Нина просыпалась от спертого, застоявшегося воздуха, ее тошнило от запаха немытых тел, махорочного дыма, горелого угля, мочи из уборной и едкой мази, которой соседка-попутчица смазывала болячки своему ребенку. Под потолком вагона горела синяя лампочка, но она ничего не освещала, а как бы наоборот, сгущала темноту, и только привыкнув, глаза начинали различать скопление, тел на полу в проходе, ноги, высунувшиеся из-под полки, женщину напротив, скорчившуюся в ногах детей, руку и край шинели, свисавшие сверху — там спали молоденькие курсанты в новых, необмятых шинелях…

Вагон был плацкартным, и когда отъезжали от Москвы, каждый пассажир имел свою полку, но в пути, почти на каждой станции, подсаживались беженцы, пассажиры из разбомбленных составов, командированные и просто те, кто отчаялся уехать по «законному» билету, и тут не помогали ни крики проводников, ни слабые протесты «билетных» пассажиров.

У Нины затекли ноги, к ним привалился спящий худой старик, но она не смела повернуться, переменить позу, боялась потревожить старого человека. Ей было совестно, что она одна может почти нормально лежать на своей полке, в то время как даже наверху спали по двое, и она, стараясь занимать меньше места, поджимала ноги, а днем сидела в углу у окна, чтобы кто-нибудь другой мог прилечь и отдохнуть.

Поезд все стоял, и Нина чуть подняла светомаскировочную штору из толстой черной бумаги, приникла к окну. Маленькая станция в синих скупых огоньках и клубах морозного дыма, платформа забита людьми, спят на узлах, вповалку, прижавшись друг к другу. Кто-то прохаживается, пристукивая ногами, другие мечутся с вещами, надеясь втиснуться в поезд… Но ночами вагоны не отпирают, да и днем выпустят пассажиров и тут же закрывают, назад впускают только «своих».

Нина смотрела на эту человеческую массу — там было много детей — и думала: как же они там, на морозе? Уже ноябрь, ночами сеется снежная крупка, а многие, наверно, уже не первую ночь так… Это стало обычной картиной: вокзалы переполнены, туда не пускают, люди валяются на привокзальных площадях и платформах, но она никак не могла привыкнуть к этому зрелищу — да что же это, неужели ничего нельзя сделать?

Опять заболел живот, она непроизвольно дернула ногами, застонала. Лев Михайлович — так звали старика — не открывая глаз, похлопал ее по колену, пришептывая: «Чу-чу-чу…» Может, ему снилось, что он укачивает внука. Впрочем, она вспомнила, что внуков у него нет.

Она старалась расслабиться, обмануть боль, но легче не становилось, и она с ужасом подумала, что, может быть, в консультации ошиблись и ей время рожать? Ее снимут с поезда, она родит на каком-нибудь полустанке и куда денется потом с ребенком?.. Она представила, что вот так, же будет валяться на платформе — без карточек, без продуктов, с деньгами, на которые ничего не купишь, — и где-то пеленать ребенка, стирать пеленки… А в Ташкенте ее будет ждать мачеха и не дождется, и отец, и муж не будут знать, где она… Она заплакала, уткнувшись в меховую шапочку, от которой все еще слабо пахло довоенными духами, плакала долго, никак не могла успокоиться, а живот болел все сильнее, что-то перекатывалось в нем. Да нет, врачи не могли ошибиться, рожать ей в декабре, просто она, пробираясь ночью в туалет, упала, переполошила всех, и ее попутчики уже на всякий случай справлялись, нет ли в вагоне врача.

Поезд наконец тронулся, пошел, набирая скорость, в вагоне посвежело, из-под шторы просачивалась струя воздуха, пахнувшего дымом, Нина ловила ее ртом, чувствуя, как холодеют губы. Она старалась не думать о плохом и тревожном, лучше вспомнить что-нибудь веселое, хорошее из довоенной жизни, которая стала теперь невозможно далекой. И сейчас, из войны, все в той жизни казалось хорошим — даже то, как она завалила сопромат, а тогда — подумать только! — для нее это было настоящим горем, она даже ревела, а Виктор поддразнивал ее и даже стихи по этому случаю сочинил что-то вроде этого:

Друзья меня предупреждали,
Твердили все — и стар, и млад:
«Женись на Вересовой Гале,
Отлично сдавшей сопромат».

Я не послушался. И что же?
Теперь я сам себе не рад.
На ком женился я, о боже?
На завалившей сопромат!

Галка Вересова училась вместе с Виктором двумя курсами старше Нины, была сталинской стипендиаткой. Сохла по Виктору с первого курса, а когда Виктор с Ниной поженились, все бегала к ним, вязала пинетки, покупала байку на пеленки — для их будущего ребеночка. Виктор подшучивал над ней и бессовестно помыкал ею: «Знаешь, в Елисеевский завезли миноги, Нинка умирает, хочет миноги!» — и Галка мчалась на улицу Горького, в Елисеевский гастроном, выстаивала очередь, приносила миноги… Она была светлым и добрым человеком.

Галка Вересова погибла в сентябрьскую бомбежку, когда завалило бомбоубежище Лефортовского студгородка.

Подумать только, как сразу, в один день разломилась жизнь на две части — на «до» и «после», как сдвинулось все и перевернулись масштабы горя и радости, как из сегодняшнего дня хорошо видна вся жизнь «до», в которой все можно было исправить… А войну и смерть исправить нельзя.

Живот, наконец, отпустило, и Нина уснула под перестук колес, ей снилось, что они с Марусей Крашенинниковой принесли в аудиторию корзину красных крупных яблок, раздавали всем по одному и почему-то смеялись…

Во сне она забывала про войну, ей все еще снилась мирная жизнь.

2

Проснулась уже утром, поезд опять стоял — где- то недалеко от Пензы, — в окно с поднятой шторой било солнце, за окном тянулись пустые поля, все в белых гребнях изморози, по ним разгуливали большие птицы, в небе застыли белые комочки облаков; женщина в пуховом платке и ватнике шла по тропинке, несла на плече вязанку хвороста, следом бежала девочка в маленьких черных валенках и красных рукавичках — просто не верилось в это утро, что есть война.

Соседка, молодая красивая татарка, кормила детей: девочку лет десяти и трехлетнего мальчика с болячками за ушами и на голове. Рядом сидели две женщины — сестры — ночью они спали на полу — и, расстелив на коленях чистую холстинку, ели сало с хлебом и чесноком. В ногах у Нины пристроился незнакомый военный — может, сел ночью или перешел из другого купе. Он читал газету.

— Как вы себя чувствуете? — спросила соседка. У нее был гибкий певучий голос. — Вы ночью стонали.

— Спасибо, уже хорошо.

Ехали вместе пятые сутки и многое знали друг о друге. Например, эта красивая женщина — ее звали Халима — пробирается с детьми в Челкар. У нее погиб муж на западной границе, она хотела сперва вернуться в Казань, на родину, но потом раздумала: в Казани у нее — никого, а в Челкаре — родные мужа. Сейчас легче тем, кто в куче, добавила она. А сестры — молодые учительницы из Полтавы, их поезд разбомбило, и все вещи погибли, успели выскочить, прихватив документы и узелок с едой. Долго шли пешком, подсаживаясь в случайные поезда, оказались в Москве, узнали, что наркомат просвещения выехал в Куйбышев, теперь едут туда.

— И чого мы там нэ бачилы, у том Куйбышеве? Хто нас там ждэ?

Нине нравился их мягкий украинский говор, окрашенный юморком, возле них было уютно и спокойно, она вспомнила Наталку Приходько, любимицу их группы, и ее постоянную присказку: «Ничого, не сумуй, ще нэ вечир!»

Лев Михайлович — тот старик, что спал у нее в ногах, — беженец из Прибалтики, с самого начала войны скитался по городам, разыскивал племянницу, больше у него никого из родных нет. Теперь вот нет и дома. Знакомые в Москве сказали, что племянница выехала в Ташкент. С юмором и без обиды рассказывал он, как перепугало знакомых его «явление в Москве»: сперва приняли за бродягу — так обтрепался он за дорогу, — потом, когда узнали, испугались еще больше, решили, что осядет у них, и хором уговаривали ехать в Ташкент, даже деньгами помогли.

Льва Михайловича сейчас в купе не было, и Нина, уже привыкшая к нему, беспокоилась: не отстал бы!

Она спустила ноги, сунула их в ботики и отодвинулась к окну, освобождая место. Смотрела на учительниц, как вкусно едят они сало, закусывают чесноком. Сало толстое, розовое, с мясными прослойками, с мягкой смоленой шкуркой — и ей так захотелось этого сала, хотя бы маленький кусочек, помусолить во рту, она предчувствовала его вкус, и у нее даже заболело где-то под скулами… Но она скорее бы умерла, чем попросила, такой вот дурацкий характер, и почему я все усложняю? Она знала этот свой недостаток — глупую застенчивость, доходящую до абсурда. Маруся как-то говорила: «Ох, смотри, Нинка, худо тебе придется, тебя любой воробей забьет! «Размазню» Чехова читала? Вот ты и есть размазня».

Стараясь не смотреть на сало, она достала из- под столика сумку с продуктами, расстелила на столе газетку, вытащила хлеб, сахар кусочками и сыр — все, что осталось от пайка, которым снабдил отец. Нарезала сыр тонкими ломтиками, получилось много, и она сказала:

— Пожалуйста, берите.

Все посмотрели на нее и на сыр, но никто ничего не взял, и ей стало неловко. Потом мальчик протянул было ручонку к сахару, но мать легонечко хлопнула по ней:

— Нельзя, Айдар.

Нина подала ему три кусочка, он тут же запихал их в рот.

Появился Лев Михайлович с большим алюминиевым чайником:

— Ну-с, вот кипяточек, прошу… Только чайник надо сейчас же вернуть, я взял у проводника.

Все извлекли, кто кружку, кто чашку. Нина подставила стеклянную банку, в ней когда-то были маринованные огурцы-корнишоны, но она их давно съела.

Лев Михайлович разлил кипяток — Нина заметила на его пальце след обручального кольца, — потом отнес чайник, вернулся, сел рядом с капитаном.

— А вы? — Нина кинула в банку с кипятком несколько кусков сахара, сделала бутерброд с сыром, протянула ему. — Завтракайте и пейте чай.

Лев Михайлович покачал головой.

— Я уже завтракал, благодарю… На станции. К тому же, я остаюсь в Пензе.

Это известие ошеломило Нину. Она привязалась к этому человеку, которого сперва тоже испугалась, как и его московские знакомые, — не брит, не ухожен, пальто все в грязных пятнах, обвисли поля старой шляпы, — но он оказался человеком интеллигентным, с хорошими манерами, Нина потом узнала, что он, владеет несколькими языками, в свое время преподавал в университете, вышел на пенсию, а теперь вот война сделала его беженцем. Он неназойливо опекал Нину все эти дни, приносил ей со станций все, что удавалось достать: вареную картошку, воблу, кислую капусту в капустном листке, выкладывал перед ней на столик: «Это не вам, это грядущему поколению-с!» А как спокойно и надежно ей было, когда он спал полусидя, привалившись к ее ногам, а днем шутил, называл «деточкой», заговаривал ее тревогу… Как же теперь без него?

— Но почему?’ Разве ваша племянница в Пензе?

Насчет племянницы он не ответил. Тронул капитана за плечо.

— Но вам, Ниночка, я нашел хорошего попутчика до самого Ташкента.

Капитан взглянул на нее, качнул головой — вроде поклонился — и снова уткнулся в газету.

И вдруг она все поняла: у него кончились продукты! Он голодный, он не мог завтракать на станции, потому что никакой тут станции нет, поезд стоял на разъезде! Он не может без продуктов ехать дальше! Да, он так и говорил — еще тогда, когда отъехали от Москвы: «Мой маршрут, деточка, прокладывает не билет, а желудок, потому, полагаю, маршрут этот будет прерывистым».

— Я знаю, почему вы выходите в Пензе, знаю, — сказала она. — Но это же не причина, это, простите, мелочно… Вот есть сыр, и у меня много хлеба, потом еще достанем…

Тут и учительницы подключились, стали уговаривать, отрезали ему сала, но он засмеялся, выставил ладони:

— Дорогие дамы, благодарю, но я еще так Низко не пал, чтобы пойти на иждивение к женщинам.

От расстройства Нина и есть не стала, попила кипяток с сахаром, чтобы отбить утреннюю горечь во рту, и все смотрела в его печальные старые глаза, на тонкое бледное лицо и изломанный усмешкою рот, и ей захотелось, чтобы поезд еще долго стоялтут. Но поезд уже тронулся. Лев Михайлович достал свой саквояж, стал прощаться; притрагиваясь к шляпе, каждому, даже детям, подал руку, а капитану сказал:

— Итак, поручаю вам сию дщерь…

В Пензе Нина надела пальто, вышла его проводить. На перроне опять пыталась уговорить — зачем ему оставаться, ведь у нее есть деньги, есть хлеб, но он взял ее руку в свои ладони, мягко пожал:

— Деточка, я долго живу и знаю: человек должен есть свой хлеб. Он слаб, он может падать и подниматься, но есть предел, ниже которого падать уже нельзя. — Он посмотрел на нее печальными глазами. — В конце концов, я доберусь до Ташкента, и мы увидимся, если захотите…

— Вы так и не рассказали мне о языке эсперанто, а обещали…

— В другой раз, — улыбнулся он.

Она знала: другого раза не будет.

— Когда приедете, сообщите мне до востребования: Нечаевой Нине Васильевне. Запишите!

— Нечаевой Нине Васильевне, — повторил он, — я запомню.

Он сделал веселое лицо, помахал ей рукой, пошел, приволакивая ноги, и она увидела на свету его бывшее хорошее, а теперь потрепанное пальто, шляпу с обвисшими, мятыми полями и какой он глубокий старик. Сердце ее зашлось от жалости, она подумала: нет, больше мы никогда не увидимся. И он словно услышал ее последнюю мысль, обернулся, снял шляпу, издали помахал ею и опять побрел, странно подгибая, как бы изламывая в коленях ноги.

Она все стояла и смотрела ему вслед и думала, что, наверно, этот человек жил хорошей интересной жизнью, у него была квартира и в ней много старинных книг, а может, был и рояль — у него длинные артистические пальцы, — и он играл вечерами, а в доме пахло цветами. А теперь вот скитается — бездомный, осиротевший и голодный, ему негде приклонить голову, и все из-за проклятой войны! И сколько еще людей страдает на дорогах войны, каждый день идут плохие новости, и всякий раз перед сводкой Совинформбюро болью сжимается сердце…

Кто поверит — она и сама сейчас не верит, — что сперва, узнав о войне, она нисколько не испугалась, даже подумала, наконец-то и нам выпадет роль в истории! Так и Виктору сказала, а потом — и Марусе. И даже школьные строки процитировала: «Из мира прозы мы сброшены в невероятность!» Виктор посмотрел на нее и сказал: «Роль ролью, только ты в этой «невероятности» смотри сына мне сбереги!» А Маруся ничего не сказала, заплакала. Нина обняла тогда подругу и, дурачась, продолжала цитаты: «Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам, мечта была мила, как дальность?» Маруся, конечно, не была похожа ни на фантастов, ни на эстетов, просто ей было тридцать лет, и она немало повидала. Вздохнула, покачала головой:

— Дурочка, чему радуешься?

Вот уж действительно — дурочка. Да и с чего ей быть умной? Что знала она о войне? О гражданской отец рассказывал эпизоды сплошь героические. О событиях на Халхин-Голе распевали юмористические песенки, финскую даже и войной не называли, а «кампанией». Отец за эту «кампанию» получил свой первый орден. В памяти застряло обещание бить врага на его территории. И самой ей хотелось бить врага на его территории: в воскресенье узнала о начале войны, едва дождалась понедельника, тайком от Виктора побежала в консультацию. Должны же понять: не время сейчас рожать детей — зря, что ли, она полгода училась на курсах медсестер? Но ее не поняли, и она ревела в коридоре, там пожилая санитарка мыла пол, орудуя шваброй; подошла к ней, тронула за плечо:

— Чего ревешь? Обманул, поди?

Нина сперва не поняла, а потом заплакала еще сильнее:

— Ничего не обманул, просто я хочу Родину защищать…

Санитарка посмотрела на нее:

— Сколь тебе годов? На вид — пятнадцать.

— Ничего не пятнадцать, а девятнадцать…

Санитарка вздохнула, опять взялась за швабру.

— Дура ты стоеросовая, вот что я скажу. Твое главное дело теперь дитя родить. Знаешь, сколь народу в этой войне побьют?

Откуда ей было знать? Она ничего не знала.

3

На перроне было холодно, опять сыпалась крупка, она прошлась притопывая, подышала на руки. Потом вернулась, спросила у проводника, долго ли простоим.

— Это неизвестно. Может, час, а может, день.

Кончались продукты, ей хотелось хоть чего-нибудь

купить, но на станции ничего не продавали, а отлучиться она боялась.

Пожилой проводник посмотрел на ее живот:

— Час верняк простоим, видишь, на запаску загнали.

И она решилась добраться до вокзала, для этого пришлось ей перелезть через три товарных состава, но Нина уже приспособилась к этому.

Вокзал был забит людьми, сидели на чемоданах, узлах и просто на полу, разложив снедь, завтракали. Плакали дети, усталые женщины суетились возле них, успокаивали! одна кормила грудью ребенка, уставясь перед собой тоскующими покорными глазами. В зале ожидания на фанерных жестких диванчиках спали люди, милиционер прохаживался между рядами, будил спящих, говорил: «Не положено». Нину это удивило: почему не положено спать?

Она вышла на привокзальную площадь, густо усеянную пестрыми пятнами пальто, шубок, узлов; здесь тоже сидели и лежали люди целыми семьями, некоторым посчастливилось занять скамейки, другие устроились прямо на асфальте, расстелив одеяло, плащи, газеты… В этой гуще людей, в этой безнадежности она почувствовала себя почти счастливой — все же я еду, знаю куда и к кому, а всех этих людей война гонит в неизвестное, и сколько им тут еще сидеть, они и сами не знают.

Вдруг закричала старая женщина, ее обокрали, возле нее стояли двое мальчиков и тоже плакали, милиционер что-то сердито говорил ей, держал за руку, а она вырывалась и кричала: «Я не хочу жить! Я не хочу жить!» У Нины подступили слезы — как же она теперь с детьми без денег, неужели ничем нельзя помочь? Есть такой простой обычай — с шапкой по кругу, и когда до войны в институтах ввели плату за обучение, они у себя в Бауманском применяли его, кидали кто сколько мог. Так внесли за Сережку Самоукина, он был сиротой, а тетка помогать ему не могла, и он уже собирался отчисляться. А тут рядом сотни и сотни людей, если бы каждый дал хотя бы по рублю… Но все вокруг сочувственно смотрели на кричащую женщину и никто не сдвинулся с места.

Нина позвала мальчика постарше, порылась в сумочке, вытащила сотенную бумажку, сунула ему в руку:

— Отдай бабушке… — И быстро пошла, чтобы не видеть его заплаканного лица и костлявого кулачка, зажавшего деньги. У нее еще оставалось из тех денег, что дал отец, пятьсот рублей — ничего, до Ташкента хватит, а там Людмила Карловна, не пропаду.

У какой-то женщины из местных она спросила, далеко ли базар. Оказалось, если ехать трамваем, одна остановка, но Нина не стала ждать трамвая, она соскучилась по движению, по ходьбе, пошла пешком. Надо что-нибудь купить, вот бы попалось сало, но на это надежды не было, и вдруг у нее мелькнула мысль: а что, если там, на базаре, она увидит Льва Михайловича! Ведь он остался, чтобы раздобыть продукты, а где же, кроме базара, их теперь раздобудешь? Они вместе накупят всего и вернутся к поезду! И не надо ей никаких капитанов и никаких других попутчиков, еда будет спать только половину ночи, а потом заставит лечь его, а сама сядет у него в ногах, как он сидел целых пять ночей! И в Ташкенте, если он не найдет племянницу, она уговорит мачеху взять его к себе, а если та не согласится, она заберет брата Никитку и они поселятся где-нибудь на квартире вместе со Львом Михайловичем — ничего, не пропадем!

Рынок был совсем пустой, по голым деревянным прилавкам скакали воробьи, выклевывая что-то из щелей, и только под навесом стояли три толсто одетые тетки, притопывая ногами в валенках, перед одной возвышалось эмалированное ведро с мочеными яблоками, другая торговала картошкой, разложенной кучками, третья продавала семечки.

Льва Михайловича тут, конечно, не было.

Она купила два стакана семечек и десяток яблок, поискала в сумочке, во что бы их взять, хозяйка яблок достала газетный лист, оторвала половину, скрутила кулек, сложила в него яблоки. Нина тут же, у прилавка, с жадностью съела одно, чувствуя, как блаженно заполняется рот остро-сладким соком, а женщины жалостливо смотрели на нее, покачивали головами:

— Господи, сущее дите… В этакую круговерть с ребенком…

Нина боялась, что сейчас начнутся расспросы, она, этого не любила и быстро пошла, все еще оглядываясь, но уже без всякой надежды увидеть Льва Михайловича.

Вдруг услышала перестук колес и испугалась, что это уводит ее поезд, прибавила шагу и уже почти бежала, но еще издали увидела, что те, ближние, составы все еще стоят, а значит, и ее поезд на месте.

Той старухи с детьми на привокзальной площади уже не было, наверно, ее куда-то отвели, в какое-нибудь учреждение, где помогут — ей хотелось так думать, так было спокойнее: верить в незыблемую справедливость мира.

Она бродила по перрону, щелкая семечки, собирая шелуху в кулак, обошла обшарпанное одноэтажное здание вокзала, его стены были оклеены бумажками-объявлениями, писанными разными почерками, разными чернилами, чаще — химическим карандашом, приклеенными хлебным мякишем, клеем, смолой и еще бог знает чем. «Разыскиваю семью Клименковых из Витебска, знающих прошу сообщить по адресу…» «Кто знает местопребывание моего отца Сергеева Николая Сергеевича, прошу известить…» Десятки бумажек, а сверху — прямо, по стене углем: «Валя, мамы в Пензе нет, еду дальше. Лида».

Все это было знакомо и привычно, на каждой станции Нина читала такие объявления, похожие на крики отчаяния, но всякий раз сердце сжималось от боли и жалости, особенно тогда, когда читала о потерянных детях. Одно она даже списала себе на всякий случай — крупно и густо написанное красным карандашом, начиналось оно словом «Умоляю!», а дальше шло: «Разыскиваю Зою Минаеву трех лет из разбомбленного эшелона, по сведениям, она жива, прошу сообщить…» Нина думала: вдруг ей посчастливится узнать о девочке?

Читая такие объявления, она представляла себе колесящих по стране, идущих пешком, мечущихся по городам, скитающихся по дорогам людей, разыскивающих близких, — родную каплю в человеческом океане, — и думала, что не только смертями страшна война, она страшна и разлуками!

Она снова — в обратном порядке — перелезла через два состава, с трудом придерживая размокший газетный пакет, вернулась в купе. Оделила всех яблоками, вышло по одному, а мальчику два, но его мать одно вернула Нине, сказала строго:

— Так нельзя. Вы тратите деньги, а дорога большая, и неизвестно, что нас ждет. Так нельзя.

Нина не стала спорить, съела лишнее яблоко и уже хотела скомкать размокший газетный лист, но глаз зацепился за что-то знакомое, она, держа обрывок на весу, пробежала взглядом и вдруг наткнулась на свою фамилию — вернее, на фамилию отца: Нечаева Василия Семеновича. Это был Указ о присвоении генеральского звания. Сперва она подумала, что тут совпадение, — но нет, не может же быть второго генерал-майора артиллерии Нечаева Василия Семеновича. Газетный обрывок дрожал в ее руках, она быстро посмотрела на всех в купе и опять на газету — надо же, сохранилась довоенная газета, и именно из этого клочка ей сделали кулек, прямо как в сказке! Ее просто подмывало рассказать о таком чуде попутчикам, но она увидела, как измучены эти женщины, какое терпеливое горе на их лицах, и ничего не сказала. Сложила газету, спрятала в сумочку, легла, укрылась пальто. Отвернулась к перегородке, уткнулась в шапочку, слабо пахнувшую духами. Вспомнила, как в сороковом году приехал отец из Орла, зашел к ним в общежитие в новенькой генеральской форме с красными лампасами — эту форму тогда только что ввели — и повел их обедать. Студенты, говорил он, всегда хотят есть, не от голода, а от аппетита, и, приезжая, он всякий раз спешил накормить их, прихватывал с собой ее подружек. Машину он отпустил, они отправились пешком, и Виктор шел с ними — на правах жениха. Они шли и постепенно обрастали мальчишками, мальчишки затеяли спор насчет знаков различия, а один забежал вперед, да так и шел, пятясь задом, разглядывая звезды на бархатных петлицах. Отец смущенно остановился, спрятался в какой-то подъезд и послал Виктора за такси… Сейчас Нина вспоминала всех, с кем разлучила ее война: отца, Виктора, Марусю, мальчишек с ее курса… Неужели это не во сне — забитые вокзалы, плачущие женщины, пустые базары, и я куда-то еду… В незнакомый, чужой Ташкент: Зачем? Зачем?

4

Первыми из их группы ушли на войну Генка Коссе и Сергей Самоукин — добровольцами в лыжный десант. Они тоже жили в Лефортовском общежитии и перед отправкой перетащили в их семейную комнату ящик с книгами. Генка сказал:

— Вот, Нечаева, тебе боевое задание: прими и сохрани, тут Брэм, Брокгауз и Ефрон и еще кое-что. Жаль, если пропадут, мы два года собирали это у букинистов.

Сережа Самоукин добавил тихо:

— А если туго придется — можешь продать.

Виктору они пожали руку и наказали «грызть

гранит науки» за себя и за них. Нина их расцеловала и, конечно, всплакнула, а Генка сказал:

— Ты, Нечаева, не реви, а то книги отсыреют, лучше жди нас с победой.

Она тогда сунула на память каждому по батистовому платочку, обшитому кружевом — других у нее не было, — и Виктор долго потом потешался над ней, называл экзальтированной дамочкой, сентиментальной гимназисткой. Нина молчала, ссориться она не умела, просто забрала из его рук толстый том Брэма, который он разглядывал, положила назад в ящик, прикрыла газетой. Это означало: не трогай. С тех пор какая-то трещина появилась в их отношениях — нет, не из-за «дамочки» и не из-за «гимназистки», но почему он так спокойно взирает, как другие уходят добровольцами? Она дулась на него, к тому же ее постоянно мучила тошнота, и он говорил смеясь:

— Стоит мне подойти к тебе, тебя тут же начинает тошнить.

Вечно у него шуточки, одни шуточки. Вон и Генка с Сережей ушли, а он устроился себе на лето в институтскую литейку, работает там и опять шутит, что «кует победу в тылу».

— А с твоего курса хоть кто-нибудь пошел добровольцем? Или тоже решили ковать победу в тылу?

Нет, если честно, то по-серьезному она, конечно, не хотела, чтобы Виктор шел на фронт. Да его и не возьмут — Галка Вересова говорила, что старшекурсников из МАИ и Бауманского не берут, и уверяла, что сведения эти точные. Но пусть бы он просто изъявил готовность, тогда она стала бы его отговаривать: они холостяки, а у нас будет ребенок, о нем ты подумал? Она поддразнивала его словно бы «понарошку», как в детской игре.

— Кто-нибудь решился?..

Он высоко поднял свои густые, сросшиеся на переносице брови, отставил ногу, выпрямился:

— Они, правда, всё на каникулах, но если бы знали, что и их ожидает твой прощальный поцелуй в придачу к батистовому платочку, немедленно примчались бы и побежали бить фрицев!

Снова шуточки, и эта картинная поза — она так и знала, что в серьезный разговор он не вступит, болтун несчастный! Эту черту — плоско шутить и употреблять пышные иронические фразы — многие в нем не терпели. Маруся, например, открыто обзывала его трепачом. До замужества Нина жила с ней в одной комнате, и он, бывало, придет к ним, отвесит поклон, отставит ногу и затянет:

— Дозволено ли будет мне, не достойному взять прах от ваших ног, осквернить своим присутствием… — и все в таком духе.

— Ну, завел! Перебивала Маруся. У нее никогда не хватало терпения дослушать тираду до конца. — Ты, Витька, вроде на шарманке играешь одно и то же: тру-ру-ру! — И она проделывала соответствующее круговое движение рукой. Потом, когда они поженились, Маруся перестала высказываться, но всякий раз крутила рукой и вытягивала губы, словно готовилась пропеть свое «тру-ру-ру!».

Отец тоже, заметила Нина, не любил в нем этого. А может, и вообще не любил Виктора. Нина обижалась: нельзя же о человеке судить по шутливым словам?

С первых дней войны отец, конечно, был на фронте, часто писал ей, присылал деньги — то почтой, то с попутчиками, а в конце августа вдруг сам прикатил на машине — всего на один день, ночью предстояло возвращаться. Штаб его армии стоял тогда под Вязьмой, и Петя Величко, адъютант отца, рассказывал: жмет проклятый немец, каждый день поливает с самолетов огнем и бомбами.

— Зачем врешь и маленьких пугаешь? — Отец надвинул ему фуражку на уши, и сразу лицо у Пети сделалось мальчишеским, худым и беспомощным. Да он и был мальчишкой, на год ее старше, и Нину мучило, что она не могла сказать: «Знаешь, Виктор просился добровольцем, но его, как старшекурсника, не взяли».

Отец тогда привез ей денег, подарил часики «Зиф», а потом повел их обедать в гостиницу ЦДКА. Нина видела, как он устал и похудел, как велик ему стал в вороте и плечах китель с полевыми петлицами. И теперь уже никто не смотрел на них, вид у отца был совсем не парадней.

В ресторане гостиницы Виктор принялся изучать меню, а отец рассказывал новости: Людмила Карловна сообщила, что выезжает в Ташкент, просила писать ей на главпочтамт.

— Чего ее понесло туда? — Отец пожал плечами. — Я написал, чтоб в случае нужды обратилась к генералу Рябинину, это мой товарищ еще по гражданской… — Он потер лицо, добавил: — По Никитке соскучился, редко пишет, злодей…

Нина тоже скучала по брату, два года не видела — с тех пор, как уехала в институт, — а сестру Лию почти и не знала, видела ее грудной.

— Ты чего там подсчитываешь? — Отец забрал у Виктора меню. — Не жмись, сегодня тесть платит!

Нина увидела, как насмешливо взметнулись брови Виктора, и поняла, что сейчас он начнет выдавать тираду. Позу он, конечно, не принял, поскольку сидел, но ногу, может быть, под столом отставил.

— Пытался подсчитать, во сколько мне, бедному студенту, обойдется прокорм генеральской дочки, но сбился со счета…

Лицо у отца еще больше потускнело, трубочкой вытянулись губы. Нине показалось, что и он, как Маруся, пропоет сейчас «Тру-ру-ру!».

— Да, вкусно поесть она любит. — Он положил ей на голову свою большую тяжелую руку, и глаза его увлажнились. — Вот только не выросла на моих харчах, так и осталась маленькой, беленькой девочкой.

— Я в маму. — Она потерлась о его руку, пропахшую табачным дымом, от этого уложенная венцом коса ее сдвинулась и упала, она быстренько приколола ее шпильками. — Мама была тебе по плечо, я ведь помню…

Виктор с Петей куда-то вышли, и она спросила:

— Он тебе не нравится, да?

Отец посмотрел на нее:

— Нравиться он должен тебе.

И опять ее мучило, что она не может сказать о Викторе главного, что, наверно, отец хотел услышать, и тогда она рассказала о себе — как хотела идти на фронт медсестрой и для этого бегала в женскую консультацию. Она думала, отец похвалит ее хотя бы за намерение, а он вдруг закричал:

— Выбрось из головы! Ты — мать, запомни это! Тут по тылам еще немало лбов ошивается. Орут о любви к Родине, а сами — подальше от фронта! Где-нибудь в Ташкенте им сподручнее любить Родину, там не стреляют!

Она опустила глаза подумала: это он и про Виктора. Они долго молчали, потом он взял ее руку, прижал ладонью к своей щеке:

— Трудно тебе придется…

5

Проснулась она под вечер оттого, что замерзли колени и косточки рук. Поезд опять стоял, в вагоне было холодно, проводник оповестил: уголь кончается, не рассчитывали на такую длительную поездку, давно должны быть в Ташкенте, а еще только подъезжаем к Куйбышеву, теперь топить будут только ночью.

За окном косо летела жесткая белая крупка, била в стекло, там все побелело — насыпь, и пустой огород за насыпью, и плоская крыша сарайчика, стояла женщина в платке и телогрейке, сыпала курам корм, они толклись у ее ног, рябенькие и мелкие, как куропатки. Нина вспомнила, как девчонкой ездила с отцом на охоту, увидев куропаток, закричала: «Па, смотри, какие маленькие курочки!» От ее крика куры мигом взлетели — все враз, — оглушив ее шорохом крыльев.

Дети напротив спали, Халима вытаскивала из узла теплые вещи, набрасывала поверх одеяла, сама куталась в толстый плёток.

— Вы ложитесь, поспите на моей полке, я их посторожу, — сказала Нина.

— Ладно. Горшочек там, внизу.

Халима легла, накрывшись платком, и мгновенно уснула. Нина пересела к спящим детям, придвинулась к их ногам, чтоб было теплее.

На полу стояли чемоданы и сумка, учительницы из Полтавы уже приготовились выходить и сидели с напряженными лицами, тихо переговариваясь. Кто-то сказал, что в город без специальных пропусков не пускают, и теперь они не знали, как им быть, пропусков у них не было.

Капитан громко храпел на верхней полке, прикрыв лицо газетой, от его храпа то поднимался, то опускался край газеты. Курсантов уже не было, значит, вышли, пока она спала.

Замерзли ноги, она постукивала ими одна о другую, но это не помогало. В чемодане у нее были шерстяные носки толстой вязки, но с багажной полки ей одной чемодан не снять, а просить учительниц она стеснялась, вот если б сидел тут Лев Михайлович… Она представила, как скитается он где-то по холоду в своем потрепанном, демисезонном пальто, и вздохнула.

Поезд наконец тронулся и, набирая скорость, застучал на стыках колесами, полтавчанки засуетились, вынесли было вещи в коридор и снова занесли их, и все подглядывали в окно, решали, что же делать, если не пустят в город. Потом та, что помоложе, сказала:

— Хай не пустят. Вернемся, поедем до другого миста, работать везде можно.

Ил сразу успокоились, завязали потуже платки, встали. Сказали Нине:

— Да свиданьичка вам, хай вам щастить… А може, мы вернемось.

Нине стало жаль, что вот и они уходят, она уже привыкла к ним, и неизвестно, кто придет на их место. Она так и не поняла толком, зачем им надо непременно в Куйбышев, и ей хотелось, чтобы они все- таки вернулись. Она вообще быстро привыкала к людям и ненавидела разлуку, которая с самого детства стала спутницей ее жизни. Как все семьи военных, они часто переезжали, за десять лет учебы она сменила семь школ, только успевала привыкнуть к товарищам и подругам, опять приходилось расставаться. По всей стране оставляла друзей, а сейчас с ней не было ни одного, и она чувствовала себя очень одинокой.

Зажглись синие лампочки, проводник пошел по вагону, опуская маскировочные шторы.

— Куйбышев, готовьтесь к выходу! Подъезжаем к Куйбышеву!

Марусин город, подумала Нина, и опять тоска схватила за сердце. Кольнула безумная мысль: вот выйти сейчас и помчаться к Марусе, остаться с нею. Она выехала из Москвы на неделю раньше и, конечно, уже добралась. Что мне мачеха, которая так и осталась чужой! Но Нина знала, что не выйдет: не могла она опять навязать себя Марусе. Не могла и не хотела. И потом, там, в Ташкенте, не только мачеха, там Никитка. Ей хотелось выйти из вагона, хотя бы издали посмотреть на Марусин город — знала бы Маруся, как недалеко я от нее! Но нельзя было оставить детей, и Нина, придвинувшись к окну, чуть отодвинула штору. Синие огни вокзала мешали рассмотреть его, а города и вовсе не было видно. И все та же картина: платформа густо забита людьми, то и дело открываются двери вокзала, оттуда вырываются седые клубочки тепла.

Учительницы не вернулись, вместо них купе заполнила целая семья: муж, жена, четверо мальчишек — все толстые, громкоголосые, от них почему-то пахло свежими огурцами. Они обсели нижние полки и сразу принялись есть, разворачивали большие промасленные свертки, и в купе поплыли запахи колбасы, соленой рыбы, укропный дух соленых огурцов…

Нина почувствовала, что очень хочет есть, но о безвкусном, как резина, сыре и о сахаре не могла без отвращения думать. Ничего другого у нее не было, она неэкономно съела все в первые же дни, оставался только белый хлеб, но и его она есть не могла. Ощутила остро-соленый, с перчинкой вкус огурца, и ей показалось: сейчас произойдет чудо, кто- то протянет ей огурец и бутерброд с колбасой… Если человек так сильно хочет, не может не произойти чуда! Хоть бы кусок черного хлеба! Или щепотку соли, чтобы посолить белый, пресный, как трава, хлеб!

Нет, конечно же, никто ничего ей не предложит, надо терпеть. Научиться терпеть постоянно и долго. Всю войну надо терпеть.

Она отвернулась, посмотрела на спящих детей, лица их от синего света казались неживыми. Они были очень красивы, особенно девочка, она спала, обняв братика, а он часто дергал ручками, наверно, у него чесались болячки. Днем он все рассказывал: «А папа как даст фашистам трах-трах-трах! А потом они его убили». Он не плакал, наверно, еще не понимал смерть, а девочка просила тихонько: «Не надо, Айдар… Не надо!».

А вдруг и мой ребенок вот так же останется без отца? Ведь когда-то он закончит училище и попадет на фронт — вдруг его убьют? Нет, это будет ужасно и несправедливо! Судьба не допустит, должен же он хотя бы увидеть своего ребенка! Но ведь и других убивают несправедливо, разве в войне есть справедливость? Хоть бы увидеть его сейчас, ну почему это невозможно? Прижаться к нему, сказать, как на всю жизнь он ей нужен, как будет она его ждать — хоть тысячу лет! Она закрыла глаза, чтобы представить себе его лицо, это просто ужасно, что у нее нет его фотографии, они не успели сфотографироваться, они вообще ничего в жизни не успели, и вот — разлука, и она боялась, что забудет его лицо, и сейчас припоминала черты: яркие, пухлые, совсем как у женщины, губы и эти ямочки на щеках, оставшиеся с детства… Все говорили, что он, красивый, и почему он полюбил меня, за что? Себя она считала бесцветной — маленькая, белобрысая, даже ресницы у нее белые, а про нос мачеха, бывало, говорила: «У нашей Нины нос — семерым рос, а одной ей достался». Правда, все хвалили ее волосы, но это оттого, что ничего другого похвалить нельзя. Сколько красивых девчонок в институте, а он выбрал меня, а я-то, дура, не понимала своего счастья, все придиралась к нему: и шуточки у него плоские, и на фронт не просится… Но ведь это я так, понарошку, а, выходит, в жизни понарошку не бывает, в ней все по правде…

Наконец семейство отужинало и стало укладываться на отдых. Дело это было непростое, но они не больно-то мудрили: двух мальчишек постарше закинули на багажную полку, а двух поделили — с одним мать улеглась на полку Нины, головой к коридору, поджала ноги, сложив колени на спящую Халиму, та и не почувствовала; отец, разувшись, пристроился со вторым мальчиком рядом со спящими детьми, головой к окну, кинув Нине:

— Подвиньтесь, барышня.

Нина подвинулась, в бок ей уперлись ноги мужчины, от них удушливо несло застарелым потом.

Она сидела теперь, вытянув шею, стараясь вдыхать как можно меньше этого вонючего воздуха, но он, кажется, плыл уже везде. Неожиданно ее затошнило, она вылезла в коридор, но и там преследовала эта невыносимая вонь. Пробралась в тамбур, постояла там, чувствуя, как от тошноты все тело обливается липким потом.

Наконец поезд дернулся и пошел, сразу посвежело, по ногам ударил холод, и она вернулась в купе. Мужчина вытянул ноги, его ступни теперь свисали с полки, и сесть ей было негде. Она постояла так, не зная, куда приткнуться, потом нащупала под столиком складную лесенку, выдвинула, опрокинула набок, села, уронив на столик голову.

Что же делать? Спать она не хотела, если бы просто прилечь — во всем теле чувствовалась непонятная слабость и вялость — прилечь бы и почитать… У нее был с собой томик Сенкевича, была и свеча — Лев Михайлович, оставил, — но зажигать не разрешали, боялись пожара.

Сидеть было неудобно, лесенка покачивалась, жесткий край стола давил на подбородок, она сняла с головы шапочку, подложила под щеку, ощутив уже совсем слабый, умирающий запах духов. И опять ее охватило отчаяние — когда же кончится эта бесконечная дорога? Уж лучше бы вместе с институтом поехать в Ижевск, и сейчас она была бы среди своих…

6

С первым эшелоном эвакуироваться в Ижевск им с Марусёй не удалось. Всю ночь Маруся простояла в очереди, чтобы получить по справке хлеб за десять дней, но не достала. Нина досадовала, ей это препятствие казалось несущественным — неужели не достанем хлеба в дороге? «Ты еще не знаешь, что такое «без хлеба», — сказала тогда Маруся. Но не одни они не смогли уехать в тот раз, и поэтому вскоре в деканате вывесили объявление: студентам, не уехавшим в Ижевск с первым эшелоном, предлагалось получить в профкоме института обувь и продукты и добраться пешком до Коврова, туда будет подан состав. Этот вариант для Нины отпал, она узнала, что до Коврова — не менее 300 километров. Она не знала, как ей быть дальше, у нее кончились деньги. Виктор ничем помочь ей не мог, он был в Молотове, в артиллерийском училище, оттуда от него пришло всего одно письмо, а об отце она вообще ничего не знала. С. той августовской встречи прошло два месяца, уже сдана Вязьма, где раньше стоял их штаб, и от отца с тех пор — ни весточки.

Нина не знала, где навести справки об отце, и решила сходить в спецчасть института, там ей сказали, что наркомат обороны выехал в Куйбышев, посоветовали справиться в Генеральном штабе и дали адрес.

На гремящем трамвае Нина поехала в центр, она давно, почти с начала войны не бывала там, и теперь ее поразило, как странно изменились знакомые улицы и площади, как обезображены здания, обложенные понизу мешками с песком, как незнакомо выглядит Большой театр в грязных разводах камуфляжа… Еще в октябре, слышала она, на театр упала бомба, но следов разрушения не было, и она подумала, что, возможно, про бомбу — очередная легенда. По Москве тогда ходило немало легенд.

На площади Дзержинского ее застала воздушная тревога, трамвай остановился, и она вместе со всеми побежала в метро. Там уже скопилось много людей, все больше женщины с детьми; усаживались на скамейках, на ступенях, а то и просто на холодных плитах пола. Дежурные с противогазами и девушки-милиционеры прохаживались у края платформы, и было непривычно видеть остановившиеся поезда и эскалаторы, людей, сидящих с напряженными лицами.

Нина к бомбежкам привыкла и не то чтобы не боялась, а просто знала, что умрет не от бомбы. Уж если суждено ей было погибнуть от бомбы, это случилось бы тогда, когда разбомбило тот самый трехэтажный корпус с большим подвалом, куда они бегали во время воздушных тревог. В тот день, как и всегда, комендант общежития и дежурные стучали в комнаты, заставляли идти в убежище, и она пошла, прихватив узелок с едой и книгу. Галка Вересова раздобыла скамеечку, усадила Нину, сама устроилась на деревянном чемоданчике, задремала. В сырой духоте подвала Нину тошнило, она съела соленый огурец и стала читать, но тошнота не проходила, и вдруг она вспомнила про семечки, которые остались там, в комнате. Ей захотелось жареных семечек так сильно и неотступно, что показалось: без семечек она сейчас умрет. Оставив на скамеечке рассказы Джека Лондона и узелок, она поднялась к выходу и захлебнулась вечерним свежим воздухом. У входа стояли дежурные — парни из студентов, — задрав головы, смотрели, как в черном небе ерзают два прожекторных луча, сбегаются и разбегаются, ищут самолет: вот сверкнула искорка, на ней скрестились лучи и повали самолет… Отсюда он казался игрушечно маленьким, серебряным, медленно плывущим в свете скрещенных лучей. Нина стояла и тоже смотрела в небо, а потом, когда самолет уплыл за силуэты высоких домов, вышла на улицу. Дежурные стали загонять ее назад, но она сказала «мне надо», и они, покосившись на ее живот, отступили. Она побежала в свой корпус, отперла комнату, выхватила из-под подушки кулечек с семечками, и в это время ее бросило на кровать, одновременно распахнулась дверь, посыпались стекла в окне, стол прокатился на ножках к стене и встал дыбом… И тут же все эти разрозненные звуки поглотил оглушивший ее звук взрыва, и сразу запахло пылью. Она успела сунуть голову под подушку — неосознанно, машинально, как прячутся от страшного дети, — и долго лежала так, до самого отбоя, боясь шелохнуться. Ей казалось, что бомба попала прямо сюда и сейчас она увидит обрушенный потолок и разлетевшиеся стены.

Но комната была цела, только в окне не было стекла; она спустилась по лестнице, усеянной кусками штукатурки, миновала красный от кирпичной пыли вестибюль, вышла на улицу. Того здания уже не было, оно превратилось в груду развалин, яркий прожектор с машины освещал их, там было светло как днем, стояло еще несколько машин, все было оцеплено, и Нина видела, как из двух шлангов смывали с тротуара кровь. Она закричала и побежала туда, ведь там была Галка! Ее не пускали, она рвалась и кричала что-то — ведь там была Галка!

Она не знала, сколько времени металась в крике, увидела Марусю и не удивилась, что Маруся здесь, а не в институтской сварочной мастерской — она там работала, сваривала противотанковые надолбы, и примчалась на институтской машине как была: в фартуке, с гарью на лице и под носом… Маруся увела Нину, а та все кричала: «Там Галка!» Маруся собрала вещи Нины и увезла ее в свою комнату, в общежитие в Бригадирском переулке. Они и стали с тех пор жить вместе.

…Нина вышла из метро, все еще чувствуя на лице подвижные и теплые, пахнувшие резиной струйки воздуха, и уже не садилась в трамвай, пошла пешком. Рваные лоскуты гари тучей носились над Москвой, — как будто стаи черных птиц закрывали небо, — оседали на крышах и тротуарах, порывы ветра сметали их к обочинам, прибивали к окнам домов. Нина увидала, что плащ ее и руки все в точечках сажи.

Она долго сидела в бюро пропусков, наконец ей дали телефон какого-то майора, она позвонила, и он сказал, чтоб ждала, никуда не уходила. Она думала, что ее позовут, но он спустился к ней сам, невысокий, коренастый, с усталыми, в красных прожилках глазами, велел показать документы. Она подала паспорт, он долго листал его вперед и назад, потом спросил: «А откуда видно, что генерал-майор Нечаев ваш отец?» Она пожала плечами, стояла перед ним, опустив голову, не знала, что сказать. «Ну ладно, — вздохнул он. — С июля ваш отец в действующей армии, но с начала октября сведений о нем нет». Она подняла на него глаза, полные слез: «Как — нет? Он погиб?» Майор медленно покачал головой: «Мы бы знали. Просто нет сведений, еще не поступили».

Она ушла, не зная, радоваться или печалиться. Где он? Что с ним? Лишь бы был жив! «Мы бы знали», — сказал майор.

Она решила съездить на Тишинский рынок. Своих денег уже не было, те, что в августе оставил отец, израсходовала и теперь заняла у Маруси тридцатку. Надо было устраиваться работать, и она устроилась в литейку стерженщицей — единственное, что умела по студенческой практике, — но работать там не смогла, от запаха формовочной земли ее тошнило, открывалась рвота. Маруся советовала сунуться куда-нибудь в канцелярию, но все учреждения и канцелярии свертывались, ее нигде не взяли.

Рынок был пустой, даже семечек она не нашла и побрела к шоссе Энтузиастов, забитому машинами и людьми. Никогда она не видела такого скопления людей, которые никуда не спешили, а с хмурыми лицами медленно текли по шоссе либо угрюмо стояли у обочин. Нина знала, что многие предприятия остановлены, их эвакуируют на восток, рабочим выдали вперед зарплату, и теперь, в ожидании эшелонов, толпы запрудили улицы и шоссе.

Медленно двигались машины — легковушки и крытые брезентом грузовики, — Нина стояла в гуще людей, стараясь из-за спин увидеть то, что видели другие. Там происходило что-то странное: вставшие цепочкой люди шли рядом с «эмкой», положив на ее крылья руки, и не давали ей вырваться вперед. Машина шла все медленнее, наконец остановилась. Кто-то рванул дверцу, оттуда вывалился лысый мужчина с белыми неподвижными глазами, он прижимал к животу маленький чемоданчик с таким Нина ходила на занятия. По чемоданчику ударили и выбили его, он упал, раскрылся, посыпалось что-то серебристо-светлое, Нина не сразу поняла, что это женские наручные часы. Десятки, может, сотни часиков, они ударялись об асфальт и отскакивали, и люди давили, растаптывали их ногами, а из машины через пыльные стекла испуганно смотрели на все это две женщины и мальчик; лысый стоял, уронив руки с тупыми пальцами, смотрел, как под каблуками с хрустом оседают, вдавливаются в асфальт миниатюрные пружинки и шестеренки.

Нина смотрела на испуганного мальчика в машине и жалела его, он не должен был ничего этого видеть и знать, иначе как же ему жить дальше? В ней что-то обмерло, она выбралась из толпы, постояла, привалившись к афишной тумбе. Хоть бы кто-нибудь объяснил ей, что происходит. Она, конечно, знала из сводок, что на западном участке прорвана линия нашей обороны, но все равно, то, что происходило, было непонятным и непостижимым… Зачем жгут архивы? Зачем бегут эти трусливые крысы? Зачем раздали все, что было в магазинах, так что теперь там, кроме горчицы, ничего нет? Зачем — ведь Москву ни за что не сдадут! Было обидно и больно, что жизнь, которая всегда казалась ей правильной и осмысленной, вдруг уродливо вывернулась наизнанку. Она посмотрела на свои часы — подарок отца, — они были точь-в-точь такие же, как те, ворованные, что хрустели под каблуками.

…Издали она увидела, как повели куда-то того лысого, награждая тумаками, и как жалко он озирался, закрывал руками голову.

Да, все это она пережила, а когда восстановился порядок, взяла и уехала. Зачем? Ей вдруг показалось, что никогда больше, никогда не вернется она в Москву, в ту прежнюю жизнь, которую не умела ценить. Может, та жизнь и ушла-то от нас в наказание за то, что мы не умели ее ценить, подумала она.

7

Желтый сноп света обшарил купе, и Нина, подняв штору, увидела огни. Не те мертвые, синие, которые ничего не освещали, а настоящие, яркие, и за вокзалом, в городе — праздничное море огней! Выходит, так далеко уехали от войны, что светомаскировка не нужна!

«Актюбинск», — прочла она на здании вокзала и решила выйти, вдруг удастся что-нибудь купить. Пробиралась по темному вагону к выходу, и все, кто не спал, бежали к дверям — туда, в совсем другой мир, светлый и радостный, так похожий на довоенный!

Но он лишь издали казался таким.

Нина шла вдоль перрона и видела ту же, ставшую привычной картину: забитый вокзал, скопление людей и те же клочки бумажек с объявлениями на коричневой стене здания: «Ищу…», «Прошу…», «Потеряла…».

Нет, от войны нельзя уехать. Куда ни беги, она догонит.

Прямо на перроне, неподалеку от вокзала, Нина увидела навес с длинным дощатым прилавком, вдоль него тянулась очередь, а по ту сторону орудовали черпаками женщины в белых куртках поверх пальто.

Наверху под самым навесом, лампочки освещали крупные белые буквы: «Коммерческие обеды». Она пристроилась в хвост длинной очереди, стояла, оглядываясь на поезд и не надеясь, что успеет поесть.

Было холодно, изо рта вырывался парок, завиваясь в кудрявое облачко, оно тут же сливалось с другими облачками, от этого казалось, что над очередью нависла бахрома тумана. Сюда к ней доносился запах кислых щей, она давно не ела горячего, и от этого запаха, от исступленного желания вот сейчас же съесть миску щей сводило скулы и кололо в висках. Опять оглянулась на поезд, он мертво стоял на первом пути без паровоза, и Нина подумала, что, может быть, все-таки успеет, только бы не кончились эти обеды. И за ней уже протянулся длинный хвост, это успокаивало: значит, обеды еще не кончаются — не будут же люди стоять зря?

В конце увидела Халиму с детьми и отвернулась. Что-то тягостно заныло в ней, она знала, что должна, обязана поменяться с ней очередью, ведь там дети… Но она знала также, что ни за что не сделает этого, не сможет. Если она встанет в самый хвост, ей не хватит обеда или тронется поезд… А если не съест этих щей, упадет тут же, на месте.

Медленно, шаг за шагом продвигалась к раздаче, уже было совсем близко, она видела, как старик взял, обжигая руки, алюминиевую миску, над которой плывет пар, отошел с нею на край прилавка и стал есть. И Нина уже не оборачивалась к поезду, забыла и про поезд, и про Халиму с детьми, у нее тряслись руки, она никак не могла достать из сумочки деньги. Наконец-то в руках ее тяжелая горячая миска, она окунула лицо в густой пахучий пар — у нее даже дыхание перехватило.

Хлеба не было, его с обедом не давали, и она жадно, задыхаясь, черпала гнутой ложкой самую гущину — кислую капусту, в которую были добавлены мелко нарезанные зеленые помидоры, — и не имела терпения жевать, проглатывала как есть, замечая, как быстро тает содержимое миски. Потом в эту же миску шлепнули ложку соевой каши и два кусочка мяса — такая роскошь! — она теперь ела неторопливо и все боялась оглянуться.

Встав боком, увидела, что подают паровоз, но не уходила, ей надо было убедиться, что дети Халима успеют доесть. Ей стало легче, как будто сняли с головы тугой железный обруч, но теперь мучила совесть, как всегда, когда она совершала заведомо ложный шаг. Вспомнились недавние слова Льва Михайловича — «есть предел, ниже которого падать нельзя», — но как удержаться на этом пределе?..

Но вот Халима уже стала кормить мальчика, и Нина пошла к вагону. Теперь главное — чтоб не тронулся поезд: паровоз уже подцепили, он разводил пары, выпуская из-под колес седые струи.

Наконец Халима с детьми побежала к поезду, и Нина, окончательно успокоившись, поднялась в вагон. Здесь было темно, по-прежнему бессильно горели синие лампочки, менять их, как видно, не собирались, других не было.

В купе был один капитан, он сидел за столиком и пил пиво, на столе стояли еще две пивные бутылки. Когда вошла Нина, он встал, освободил место у столика.

— Пожалуйста, сидите, — сказала она. Но он, забрав стакан и вторую бутылку, пересел к дверям.

Многодетное семейство перешло в соседнее опустевшее купе, сразу стало просторнее. И вообще чем ближе подъезжали к Ташкенту, тем свободнее становилось в вагоне, пассажиры высаживались в пути, рассеивались по стране.

Вбежал мальчик, забился в уголок, принялся чесать свои болячки, появилась мать, отшлепала его по рукам. Посмотрела на Нину:

— Успели там поесть?

— Успела, — сказала Нина и покраснела.

Халима покачала головой:

— Дорого, двенадцать рублей один обед…

Нина полезла в сумочку, пересчитала деньги. Ничего, должно хватить. Сейчас она тратила мало, но не потому, что экономила, просто негде было тратить.

Поезд тронулся, мимо окна побежали огни, и опять стало казаться, что там, за окном, совсем другая жизнь…

В купе заглянул старичок-проводник с большим медным чайником:

— Кипяточку не желаете?

— Да не с чем пить, — сказала Халима.

— Почему же не с чем! — Нина засуетилась, вытащила холщовый мешочек с сахарным песком и зачерствевший батон. — Пожалуйста… Пожалуйста…

Нарезала батон ломтиками, посыпала песком, дала детям. Растянула горловину мешка, подвинула Халиме:

— Пожалуйста…

Халима положила две ложечки в чашку с кипятком — для Айдара, — стянула горловину мешочка, отодвинула:

— Уберите, вам негде достать. Вы не для себя сейчас едите, вы дитя кормите.

Нине было отрадно слышать эти слова. Выходит, я не так уж и виновата. Выходит, это не я, а он просил есть…

Она прильнула к окну, и все смотрела на далекие густые огни. Как их много, и возле каждого — жизнь, — каждый кому-то родной, кого-то ждет… Только моего огонька нет нигде. На всей земле нет. Опять тоска ужалила сердце, расплылись огни, стали большими, матовыми… Теплые капли упали на руку, Нина вытерла их, прижала к лицу свою шапочку, от которой уже ничем не пахло…

8

На ночь она все равно опускала штору — для тепла, — но тепла не было, вяло сочилась понизу чуть прогретая струйка воздуха и сразу остывала. Нина теперь спала в пальто, но все равно мерзла, ворочалась на своей полке, укрывала ноги полой пальто, но, стоило ей задремать, они тут же высовывались и стыли. Она насунула на ступни меховую шапочку-кубанку, но до боли мерзли колени, она растирала их перчатками и опять укрывала полой пальто.

Утром молчаливый капитан поднял до половины штору, выглянул в окно, потом хмуро посмотрел на Нину и вышел. Вернулся со старым жиденьким одеялом, кинул на ноги Нине и сразу ушел — она и «спасибо» сказать не успела.

Напротив сидела пожилая пара, он был в пенсне, читал книгу, а она, опершись рукой на столик, напряженно смотрела в окно, как будто ожидала увидеть там что-то особенное. Они сели в Челкаре, там вышла Халима с детьми, на прощанье поцеловала Нину, сказала своим милым певучим голосом:

— Пусть вас минуют беды, Нина, вы добрый человек-

Нина чуть не заплакала тогда — привыкла к этой женщине, а надо расставаться. И не к кому теперь, совсем не к кому потянуться душой… Вот только капитан остался, он словно все еще связывал ее со Львом Михайловичем, но был хмур, молчалив и, наверно, считает ее обузой.

Она развернула одеяло, закуталась в него до плеч, стала смотреть в окно. Там плыло серое утро под серым небом, с серой изморозью на кустарниках и на странных, стелющихся деревьях с перекрученными стволами. Нина в детстве жила во многих городах, везде, где служил отец, а в этих краях бывать не приходилось, и о Средней Азии представление у нее было смутное, по книгам и кино. Например, ей казалось, что тут непременно должно быть жарко, в крайнем случае, тепло, ей виделись щедрые южные базары с большими продолговатыми дынями, с урюком и курагой, кумыс в пиалах… Хотя нет, кажется, кумыс — это в Калмыкии.

На разъезде поезд остановился, Нина увидела, как мимо окна пробежал капитан в одной гимнастерке с тем же чайником. Ей тоже хотелось выйти, размяться, подышать чистым воздухом, она изнывала от плавающего по вагону махорочного дыма, но она только что пригрелась под одеялом, боялась вылезать на холод.

На стене одинокого желтого домика чернел репродуктор, из него вылетали какие-то слова, разобрать их было невозможно, а потом вдруг послышалась музыка, и Нина вспомнила, что видела сегодня «музыкальный» сон, что-то она играла на пианино, только забыла что.

Вернулся капитан с пачкой газет, кинул их на стол, сказал:

— Читайте!

Он налил ей в чашку кипяток, пить не хотелось, но она, обхватив чашку пальцами, погрела руки, а потом стала пить. От кипятка пахло дымом, и ей нравилось это, напоминало чай из самовара, дома у них был настоящий самовар, ординарец отца раздувал его сапогом.

Она посмотрела в газетах сводку Совинформбюро, ничего существенного там не было, взгляд упал на заголовок: «Концерт Э. Гилельса», — и она вспомнила, что во сне играла ноктюрн Глинки «К сестре», а Виктор переворачивал ноты, и вдруг там, в конце, пошло совсем другое, наверно, он перепутал, она почему-то испугалась и подумала: как же я доиграю, ведь без нот не помню…

Проводник в дверях разговаривал с капитаном, и Нина услышала, как он сказал:

— После Куйбышева хорошо идем, если и дальше так, завтра к вечеру будем в Ташкенте.

Завтра! — вскинулась она. Неужели завтра конец этому отупляющему движению, однообразию быта, этой удушливой махорочной вони! И Никитку она увидит завтра! Но полной радости почему-то не было, она вдруг впервые подумала, что, возможно, их в Ташкенте и нет.

Эта мысль с самого начала, почти с самой Москвы, едва тронулся поезд, жила в ней и не давала покоя. Нина гнала ее, гасила, заговаривала, топила в воспоминаниях и мелочах, иногда это удавалось, но ненадолго, а потом опять выплывала: куда я еду? к кому? И опять Нина заговаривала тревогу, старалась уснуть, пробовала читать, но слова не складывались в фразы, так и оставались словами — раскрытый на одной и той же странице том Сенкевича лежал на столике обложкой кверху…

Две телеграммы дала она мачехе перед отъездом — сперва одну, потом, на всякий случай, другую — на этот сомнительный адрес «до востребования»; почти две недели идет поезд, давно должна бы получить, лишь бы была в Ташкенте. Сейчас Нина старалась думать о Людмиле Карловне тепло и по-доброму, ей тоже досталось: выехали из Орла, прихватив самое необходимое, Лия совсем маленькая, а Никитка не очень-то послушный, как все мальчишки в тринадцать лет… И мало ли как мы жили до войны, тогда все было иначе, и мерки были другими, и отношения, а сейчас нас будет две взрослые женщины, станем помогать друг другу…

Но опять поднималась тревога, она вспомнила, как Виктор говорил: «Если придется уезжать из Москвы, добирайся к моим, в Саратов. Слышишь? К моим, в Саратов! Я написал им».

Их собрали тогда в здании школы где-то на Красной Пресне, и они сидели вдвоем под окном школы, прижавшись друг к другу, он держал ладонь на ее животе, слушал, как бьется ребенок. «Если мальчик, назови Михаилом, ладно?»

А она вспомнила, как женщина-комендант принесла ей в комнату повестку из военкомата. Виктора не было, еще не пришел с работы, в повестке от руки было вписано: «На медкомиссию». Она положила на стол эту бумажку нежно-розового цвета и опять принялась за шитье. Ей подарили узкое старинное бельевое кружево, она обшивала этим кружевом маленькую батистовую рубашечку, а сама все поглядывала на бумажку — от нее исходили враждебные токи. «На медкомиссию» — это ведь не на фронт, это даже еще не в армию, к тому же пятый курс не берут… Он, когда пришел, повертел бумажку, сказал: «Готовь платочек и поцелуйчик!» В ней что-то оборвалось, она пролепетала, что ведь пятый курс не берут, а он засмеялся: «Меня возьмут, я им там надоел за месяц!» И она поняла, что он уже давно, может, даже раньше Генки и Сережи подал заявление, и стала плакать, упрекать, что скрыл, не посоветовался… «А ты советовалась, когда бегала в консультацию?» — прищурившись, спросил он, и она удивилась, что он знает.

До самого его отъезда ходила потерянная, с опущенными руками и все время плакала. Он утешал, спрашивал: «Разве ты хотела, чтобы я сидел тут, в тылу?» Ах, какая теперь разница, чего я хотела! Она чувствовала, что теперь ничего уже не изменить, от них ничего не зависит, над ними теперь — злая воля войны, она и будет прочерчивать их судьбы.

…На станцию Красная Пресня тогда подали эшелон, их рассаживали в вагоны, он до последних минут был с ней, они стояли у вагона, и все смотрели на них, но им это не мешало, а потом эшелон тронулся без гудков и сигналов, он побежал, из вагона ему подали руки, втянули, он обернулся и крикнул: «Слышишь? К моим, в Саратов!»

И сейчас она жалела, что не послушалась его, дала отцу уговорить себя и вот теперь едет в неизвестное, а в Саратове, быть может, ее ждут.

Вошел капитан с повеселевшим лицом, достал из вещмешка банку американской тушенки, открыл ее:

— Присаживайтесь. — Потом спросил: — Вас встретят в Ташкенте?

Она посмотрела на него и не сказала ничего.

9

Вечером подъезжали к Ташкенту.

В вагоне поднялась суета, упаковывали вещи, капитан снял ее багаж — два чемодана и два перетянутых ремнями мешка, — сверху пристроил свой портфель и ушел, курить. Тихо пререкалась пожилая пара напротив, он рылся в открытом чемодане, перекладывал вещи, что-то искал, она взвинченно выговаривала ему и тоже принималась искать; наконец они закрыли чемодан и успокоились.

Нина безучастно смотрела в окно, там крупными невесомыми хлопьями сеялся снег, и все было бело и тревожно, она мельком подумала, что надо бы вытащить носки, но тут же и забыла об этом, сидела, нервно поглаживая сумочку. Время от времени дышала в ладони, пытаясь согреть руки, уже совсем не топили, и было очень холодно, ноги в ботиках стали тяжелыми, как колоды.

Теперь она твердо знала, что никто ее не встретит. Людмилы Карловны в Ташкенте нет и никогда не было, она не понимала, откуда это предчувствие, но верила ему. У нее иногда случалось так, что она наперед угадывала события: когда мать повезла в деревню родителям отца продукты, Нина знала, что больше не увидит ее. Они с отцом провожали ее, мать из вагона смотрела на них, улыбалась, взмахивала маленькой ладонью, и Нина — ей было чуть больше десяти — вдруг заплакала, она подумала, что видит маму в последний раз… Мать умерла там от тифа, и Нина ее больше не видела.

Она поймала на себе пристальный взгляд попутчицы, в своей шляпке та была похожа на состарившуюся актрису, — и почему она так смотрит на меня, неужели догадывается, что меня некому встречать?

Красивая у вас коса, — улыбнулась она краешком губ, и от этой мягкой улыбки Нине стало печально, она боялась, что расплачется сейчас, — все- то я плачу, только и умею, что плакать, недаром мачеха говорила: «У нашей Нины глаза на мокром месте, вечно из них течет».

Дернувшись в последний раз, поезд остановился, вошел капитан, взял ее чемоданы:

Пока побудьте, я вернусь за мешками.

Потом он вернулся с мальчиком-подростком, они, молча взяли вещи, понесли к вокзалу. Капитан ничего не объяснил, Нина почти бежала за ним, боясь, что сейчас упадет от голода и усталости.

У широких дверей вокзала стоял пожилой милиционер, но их пропустили, и Нину сразу обдало теплом. Здесь тоже все было забито, лежали на полу старики и женщины, оставив узкие дорожки-проходы; они прошли мимо зала ожидания, на дверях которого было написано: «Только для пассажиров с детьми», но, как видно, и зал не мог вместить всех, дети спали на полу, на коленях матерей, укрытые одеялами и платками.

Капитан постучал в стеклянную дверь ресторана, дверь открыли, и они вошли в зал, где сидели одни военные, потащили вещи в буфетную. Полная женщина в белом кружевном переднике, откинув занавеску, отделяющую буфет от подсобки, пропустила их, сказала:

— Только до утра.

Потом она и тот подросток — наверно, ее сын — вышли, капитан взял у Нины портфель, облегченно вздохнул.

— Ну, вот. Сейчас вас покормят и устроят отдыхать.

С лица и шапочки Нины текло, она полезла в сумку за платком, под руку попался покоробленный клочок газеты — ах да, это же про отца! Ей захотелось показать газету капитану и сказать, что это ее отец, но она боялась, как бы он не подумал, что она хочет и дальше навязать себя его заботам.

— Спасибо вам. Что бы я без вас делала?

— А, чепуха. Не я, нашелся бы кто-то другой…

Он притронулся ладонью к козырьку фуражки и пошел, легко покачивая крутыми плечами, она смотрела, как сзади по разрезу разлетаются полы его шинели, и удивилась, что он не в шапке, а в фуражке.

Женщина принесла ей не то гуляш, не то бефстроганов с пшенной кашей и компот со сладким пончиком.

— Хлеба, извините, нет.

У нее было усталое измученное лицо, она села у стола-шкафчика, подперев щеку ладонью, и все смотрела на Нину. Нина старалась есть медленно и нежадно.

— Москву-то сильно бомбят?

— Бомбят.

Потом она позвала мальчика — его звали Ваней, — велела приготовить постель. Ваня составил пустые стулья в два ряда, принялся стелить байковые одеяла.

— Только до утра, дальше нельзя, — повторила женщина. — Спокойной вам ночи.

Нина подумала: как бессмысленно звучит теперь это «спокойной ночи», и разве с начала войны была, у кого-нибудь хоть одна спокойная ночь?

Она разулась, стянула мокрые чулки, достала из чемодана носки, вытащила черный свитер, натянула носки, повесила чулки на спинку стула и осторожно легла. Лежала, боясь повернуться, чтобы не разъехались легкие скрипучие стулья, и старалась решить, что же ей делать завтра.

Долго не могла согреться, очень хотелось горячего чая или хотя бы кипятку. Оттуда, из зала, вплывали запахи еды и табачный дым, слышался гул голосов и стук ножей, и вдруг она увидела Марусю: та, лукаво улыбаясь, подавала ей большой каравай белого хлеба. «Зачем мне столько?» — хотела спросить Нина, но не могла — голоса не было.

10

Маруся Крашенинникова была в их группе самой старшей, они считали ее старой — тридцать с хвостиком, — и Нину удивляло, что в таком возрасте она пошла учиться и замужем не была, за всем этим скрывалась какая-то романтическая история, может быть, несчастная любовь… Но потом оказалось, что никакой истории нет: отец Маруси, самарский железнодорожник, как-то ночью попал под маневровый паровоз и погиб, оставив шестерых детей, и Марусе, как старшей, пришлось идти работать, помогать матери кормить шесть ртов. И только потом, когда все выросли и встали на ноги, она смогла идти учиться.

Как и почему они с Ниной подружились, такие во всем разные и по возрасту, и по характеру, Нина объяснить не могла, да и не задумывалась над этим. Была в Марусе какая-то надежность и Обстоятельность, которая привлекала робкую по характеру Нину, а может, сыграло роль и то, что их поселили в одной комнате и Нина, у которой школьная наука была еще свежа, помогала Марусе с логарифмами и задачами по физике. Но очень скоро Маруся обогнала Нину и уже сама тянула ее за собой.

Дружбу Нины с Виктором Маруся не поощряла, говорила, что все эти катки и драмкружки только отвлекают от учебы, но Нина догадывалась, что просто ей не нравился Виктор и она рада была бы положить конец этой дружбе. «Этот болтун Колесов приходил», — говорила она. Или: «Твой балаболка Колесов оставил записку». Нина обижалась за «болтуна» и «балаболку», но прощала Марусю, потому что любила ее. Виктор, наоборот, о Марусе всегда говорил хорошо: «Она из тех немногих, на кого можно полностью положиться». Нина часто вспоминала эти его слова потом, когда Маруся из-за нее отказалась идти до Коврова и сдала назад в профком обувь и сухой паек. «Я не могу тебя оставить», — сказала она. И потом, когда у Нины кончились все деньги и ей так и не удалось устроиться работать, Маруся сказала:

— Ладно, брось, проживем, все равно тебе скоро в декрет.

Они стали жить на Марусин заработок, Нину это тяготило, она не знала даже, сможет ли когда расплатиться с нею. Поскольку ей приходилось вести несложное хозяйство, она завела тетрадку, куда записывала ежедневные расходы, потом подбивала итог, делила пополам — это и был ее долг Марусе. Бывало, придет Маруся с работы, умоется, сядет за стол:

— Жена, что сварила? Подавай, а то побью!

Но Нина не только готовила и бегала по магазинам, отоваривала карточки, она старалась отдарить Марусю и другим своим Трудом, стирала ей, штопала чулки, чистила обувь… Как-то раз Маруся застала ее в общей прачечной «на месте преступления», закричала:

— Ты это брось, тазы с бельем таскать — не твое дело! Ты что, в прислугах у меня? — и заметив, что Нина готова зареветь, добавила уже мягко: — Родишь недоноска, любить его не буду!

Не было между ними ни ласковых слов, ни девчоночьих объятий, суховатая сдержанная Маруся не любила этого, но Нина чувствовала, что нет у нее подруги ближе и дороже.

Маруся уже и не думала об Ижевске, ей хотелось вернуться в Куйбышев, к своим, и она вечерами часто говорила:

— Ах, Самара-городок, попаду ли я туда?

В Куйбышев были эвакуированы многие правительственные учреждения, и попасть туда теперь было непросто; Нина думала, что отец мог бы помочь Марусе, но о нем по-прежнему не было вестей.

Он объявился неожиданно в последних числах октября. Вышел из окружения — больной, с разбитыми ногами — чуть отлежавшись, позвонил в институт, ему сообщили, что студенты эвакуированы в Ижевск. Но он все-таки поехал в Лефортово, там вахтерша сказала ему, что Нина в Москве, но живет в другом общежитии, в Бригадирском переулке. Здесь-то он и разыскал ее.

Она помнит, как он вошел к ней с серым изнуренным лицом, в валенках и солдатской шинели — генеральская за два месяца окружения превратилась в лохмотья, а новую еще не сшили, — и сказал глухим срывающимся голосом:

— Родная моя…

Она смотрела на него и плакала, а он похлопывал ее по руке и говорил:

— Ничего… Ничего… Все будет хорошо…

Он скупо, избегая подробностей, рассказывал, как попали в окружение и трижды пытались прорваться с боями, как соединились с партизанами и все-таки пробились к своим, и все время повторял:

— Теперь ничего… Теперь все хорошо.

Потом пришла Маруся, и стали думать, как быть дальше. Нина попросила его дать Марусе денег и отправить в Куйбышев — она была в неоплатном долгу перед подругой и ни о чем другом пока что думать не могла. А когда они проводили Марусю, отец нашел ей военного попутчика, — он привез Нину к себе, в гостиницу ЦДКА, и сказал, чтобы она уезжала в Ташкент. О Людмиле Карловне сведений не имел и не мог иметь, но был уверен, что она в Ташкенте. Кто-то сказал ему об этом, и он даже отправил ей письмо, чтобы в случае необходимости обратилась к Рябинину.

— Виктор просил, чтобы я ехала в Саратов, к его родным.

Отец посмотрел тогда на нее, покачал головой:

— Ты маленькая дурочка. Ведь это его родные, а тебе они пока что чужие…

Он сам усадил ее в поезд, в купе увидел Льва Михайловича, что-то сказал ему, Нина услышала только: «Вы уж, пожалуйста…» Лев Михайлович приложил ладонь к груди, поклонился. А потом в Пензе передал ее капитану, капитан — этой женщине с измученным лицом. А женщина уже никому не передаст, цепочка кончилась, тут самый край ее.

…Маруся протягивала ей хлеб и шептала: «Бедная… Бедная…»

11

Ее разбудило радио.

Сперва она не поняла, где находится, всю ночь плыла куда-то или ехала, даже ощущала покачивание, и сейчас ей казалось, что она все еще в поезде, хотела встать и чуть не свалилась с разъехавшихся стульев, а потом все вспомнила.

Было еще очень рано, едва начинало светать, и мысль о том, что придется встать, идти куда-то — куда? — была невыносима. Она стала слушать радио.

С самой Москвы она не слышала знакомых дикторских голосов и сейчас с тревогой вслушивалась в сводку новостей, память выхватила то, что ей казалось главным: «Продолжаются ожесточенные бои под Москвой» и «Наши войска оставили город Харьков».

Перед ее отъездом налеты на Москву участились, немецкие самолеты прилетали по два — три раза за ночь, и теперь, судя по сводкам, налеты не ослабевали.

Нина слушала о зверствах фашистов на оккупированной территории и думала: там же наши люди, дети, не все успели выехать — каково им там? И собственное положение теперь не казалось ей таким уж безнадежным и трагическим — господи, да я же в своей стране, среди своих людей, чего же я ною. Меня оберегают, чуть ли не за руку ведут по этим трудным дням, надо же и самой хоть что-то для себя делать.

Военные сводки кончились, дикторы перешли к обзору газет, рассказывали о героизме тружеников тыла. Нина заставила себя подняться, натянула чулки и свитер, сунула ноги в не просохшие за ночь ботики.

За время сна она нисколько не отдохнула, и собственное тело казалось большим и тяжелым.

Зал ресторана, через который шли они вчера, был закрыт, выйти можно было только черным ходом, через кухню. На кухне женщина в сером ватнике разжигала огромную плиту, плита не горела, из топки валил дым, женщина дула в нее, прикрыв глаза, потом долго откашливалась.

Нина хотела выйти незаметно, она боялась, как бы ее не заставили забрать с собой и вещи, и опять ругала себя, что набрала столько разного барахла…

Истопница куда-то отлучилась, и Нина, схватив сумочку, быстро прошла через кухню прямо во двор. Во дворе стояли пустые ящики, кучей был свален уголь, истопница накладывала его совком в ведро. Нина миновала двор, прошла мимо здания вокзала — стены его тоже были облеплены бумажками, — вышла к билетным кассам. Кассы были закрыты, но возле них жались в очереди люди. Господи, и отсюда едут!.. Куда?.. Она почувствовала слабость в ногах и привалилась к стене. В голове путалось, она никак не могла вспомнить, что сейчас надо сделать. Что-то она решила еще вчера, когда капитан сказал, что поезд выбился из расписания. Ага, надо искать Людмилу Карловну — вот что. Еще маячила перед ней слабая надежда, и она подошла к девушке в милицейской форме:

— Как проехать в адресный стол?

Девушка посмотрела на нее, на живот, обтянутый пальто, объяснила каким трамваем ехать, но тут же добавила, что в воскресенье он не работает. Так сегодня воскресенье! Нина потеряла счет дням и теперь думала: где же я перебуду до завтра?

Она пошла без всякой цели, просто чтобы не стоять, на углу увидела, как старик опускал в почтовый ящик письмо. Это навело на мысль: пойти на главпочтамт, узнать, забрала ли мачеха ее телеграммы, ей сказали, что туда надо ехать трамваем. В трамвае она вроде задремала и забыла, куда и зачем едет. Просто я не выспалась, не могу сосредоточиться, решила она.

К окошку «До востребования» тоже тянулась очередь, но здесь было тепло, Нина хотела где-нибудь присесть, ей не удалось, и она привалилась плечом к стене, опять неудержимо потянуло в сон.

Женщина в окошке долго не могла понять, что ей надо, и терпеливо объясняла, что чужую корреспонденцию ни выдавать, ни показывать не имеет права. Нина вытащила свой паспорт, подала женщине.

— Я тоже Нечаева, вы только скажите, взяты ли телеграммы, я не знаю, тут ли моя… мать…

Она объясняла долго и путано, а потом смотрела, как быстрые пальцы пробежали вперед по толстой стопке писем, вернулись назад и замерли вдруг, и в ней все замерло.

Телеграммы были на месте.

Ей даже разрешили прочесть их, и она прочла то, что когда-то сама написала. Ну, все, ну, все, подумала она.

— Здесь еще письмо, тоже Нечаевой Людмиле Карловне.

Ей показали конверт, надписанный зелеными чернилами, и она узнала почерк отца. Ну, все.

Она отошла от окошка, опять поискала, где бы сесть, но везде сидели люди, писали либо читали письма, заполняли бланки, пересчитывали деньги или просто так сидели с озабоченными лицами.

Ну, все, опять подумала она, присела на подоконник, привалилась головой к оконному проему, закрыла глаза. Расстегнула пальто, положила руку на живот как хорошо, что его еще нет и он не страдает вместе со мной…

…Хотелось пить, и она ловила в горсть колкую струю фонтана с красивым названием «Ночь», но выпить не успевала, вода уходила меж пальцев. Вдвоем с отцом они были тогда в Гурзуфе, в военном санатории, мачеха не поехала, сказала, зимой неинтересно, а там в феврале цвели абрикосы, росли пальмы с мохнатыми войлочными стволами, и между кипарисами проглядывали горы в россыпи огней… В парке Нина видела, как женщина сгоняла с дорожек лужи самодельной метлой, ее поразило, что к палке привязан пучок жестких веток туи — у нас в Свердловске эти ветки стояли бы в вазе и украшали бы комнату!

Рябинин. Или Рябов. Нет, кажется, он сказал тогда — Рябинин. Его товарищ по гражданской войне. Если б ей дали прочесть письмо отца, там наверняка есть эта фамилия…

Не хотелось уходить из тепла, кажется, я заболела, поняла она, но не сидеть же тут до ночи, ведь надо что-то делать. Может, вернуться к вокзалу и попытаться уехать в Саратов — ах, надо было сразу ехать туда! Но она помнила ту очередь у закрытых касс. Ничего, еще немного посижу и пойду. Что стоит моя беда — беда одного человека — перед трагедией целой страны! Мало что стоит. Но от этого беда не переставала быть бедой.

Рябинин. Опять выплыла эта фамилия, с которой неизвестно, что делать.

12

Штаб военного округа она разыскала не сразу: все, к кому обращалась, пожимали плечами — то ли не знали, то ли не хотели говорить. Может, они меня принимают за шпионку, думала она. В Москве тогда ходило множество слухов про шпионов, был даже плакат: мужчина со строгими глазами поднес палец ко рту, намекая на молчание, а рядом вытянулось огромное ухо шпиона. И как-то на площади Свердлова Нина принялась следить за подозрительным дядькой, дядька вел себя странно, метался по площади с саквояжем в руках, озирался и все чего-то высматривал, а потом оказалось, он ищет туалет. Они долго хохотали тогда с Марусей.

Ей встретились двое военных со шпалами на петлицах, назвали улицу Жуковского и сказали, как туда добраться. Она уже выбилась из сил, болело горло и ноги в коленях, и вдруг она вспомнила, что все еще тянется воскресенье, наверно, там, кроме дежурных, никого нет, а идти потом еще куда-то — куда? — она уже не сможет.

Когда она, все еще сомневаясь, назвала в бюро пропусков фамилию «Рябинин», дежурный капитан — он был очень похож на ее попутчика, сперва она даже подумала, что это он, — указал на висевший на стене телефон и дал ей номер.

Если бы Рябинина не было, он бы сказал, он должен знать, подумала она.

Ей ответил густой и вроде бы сердитый голос, а когда она тихо назвала себя, он переспросил:

— Как; как?.. Нечаева?.. Ну, поднимайся давай, давно жду!

Она положила трубку, постояла, пока ей выписывали пропуск. Что означало это его «давно жду»? Конечно, тут какая-то ошибка, но выбора у нее не было, больше идти некуда.

Лифт вознес ее на третий этаж, она пошла по толстой ковровой дорожке, слыша, как чавкает в ботиках, и все время оглядывалась, не остаются ли грязные следы. Тут начались вдруг какие-то провалы в сознании, она совершенно не помнила, как разыскала кабинет и вошла в него, осознала себя уже сидящей в кресле без пальто, свитер сильно обтягивал живот, и она чуть согнулась, чтоб было меньше заметно, а напротив сидел пожилой генерал с такими же, как у отца, бархатными петлицами и скрещенными пушками поверх звезд.

— Телеграмму я получил неделю назад. — Он подал Нине синий бланк с наклеенными желтыми полосками: «Отправил Ташкент дочь прошу разыскать, помочь устроиться или выехать Саратов. Нечаев».

Сперва она ничего не поняла — кого разыскать, кому помочь, — а он сказал:

— Всю неделю тебя жду, где ты остановилась?

— Нигде. Я вчера приехала. Спала на вокзале, в буфете, там на площади много людей…

Рябинин вздохнул, поднялся, пошел к дверям. Открыл, что-то кому-то сказал. Со спины — в кителе и галифе — он был очень похож на отца, от этого ей все время хотелось плакать, и она старалась поменьше смотреть на него.

— Да-а, война наделала… — Он говорил, прохаживаясь по кабинету, ковер глушил его шаги. — В Ташкенте селить больше некуда, в каждой квартире — эвакуированная семья… Ко мне приехало родственников семь человек — все из Белоруссии… Но ведь всех город принять не может.

Он остановился, сверху посмотрел на нее.

— А ведь я знал тебя еще вот такой, — показал рукой невысоко от пола. — Твоя мать пекла жаворонков с изюмом…

— А мама умерла… — вздрагивающим голосом произнесла она.

— Знаю, слышал. Эх, жизнь…

Он расспрашивал об отце, она рассказывала, и он слушал, чуть открыв рот и прищурившись, — отец говорил, что все артиллеристы глуховаты, — опять становился похожим на него, и Нине опять мучительно хотелось плакать. Он странно смотрел на нее, и ей померещилась в этом взгляде подозрительность — он не верит мне, — и она — стала делать глупости: вытащила зачем-то паспорт и тот клочок газеты с Указом, протянула ему… Понимала, что это стыдно, что делать этого не надо, но держала перед ним, бормотала:

— Вот… Я Нечаева, вот…

Он, удивленный, отстранил ее руку.

— Батюшки, да у тебя жар, ты больная!

Рванул со стола телефонную трубку, стал кричать

на кого-то, потом принялся двигать ящиками стола, подал ей две таблетки. И тут распахнулась дверь, красноармеец внес поднос с чаем и бутербродами. Вместе с ним вошел лейтенант.

— Майора Ванина мне живого или мертвого, лучше, конечно, живого, — сказал Рябинин лейтенанту, и тот, крутнувшись на каблуках, вышел. Нина смотрела на все это отстраненно и как бы издалека.

Потом они пили чай, в нем покачивались тонкие ломтики лимона, Рябинин рассказывал, как в девятнадцатом бежал с отцом от белых из плена — босиком, в одном белье по снегу… То ли от чая, то ли от таблеток, ей стало легче, в голове прояснилось, и она сказала:

— Я хочу в Саратов.

Бутерброды были пахучие и, наверно, вкусные, с копченой колбасой и сыром, некоторые — с розовой семгой, и Нина жалела, что не хочет сейчас и не может есть их, вот бы завернуть и взять с собой… Но куда — с собой?

— Хочу в Саратов, — повторила она.

Взвизгнул телефон, Рябинин поднял трубку, долго слушал, потом сказал;

— Так и сделаем.

Он спросил Нину, где ее вещи, — она только теперь вспомнила про них — и объяснил, что адъютант отвезет ее и устроит на полигоне, это за городом в сорока километрах, майор Ванин будет ждать, он начальник полигона и все устроит…

Зачем полигон?.. И какой-то Ванин… — подумала она. И заплакала.

— Мне надо в Саратов!

— И поедешь в свой Саратов, только не сейчас. Ты больна, тебе надо подлечиться и отдохнуть…

Она поднялась, все еще плача и вздрагивая, никак не могла успокоиться, и он обнял ее, прижал к своему плечу ее голову, от кителя пахло одеколоном, табаком и кожей, это тоже напомнило об отце, и она никак не могла остановить слезы.

Потом опять в сознании были пустоты, она не помнила, как оделась, во рту было горячо и сухо, а в машине, когда они ехали к вокзалу за вещами, увидела в руках у себя сверток с бутербродами, и не могла вспомнить, сама ли взяла, или он дал…

Позже она уснула, ее мучили кошмары, она падала в черную пропасть и знала, что это во сне, старалась поскорее проснуться, чтобы не долететь туда, к невидимому страшному дну, и не разбиться.

13

Она с детства страдала ангинами, они мучили кошмарами и бредом, высокой температурой, зато не были затяжными. И сейчас уже на третий день она поднялась, огляделась в незнакомой сухой комнате, держась за списку железной кровати, прошла к плите, на которой стоял эмалированный чайник с помятым носиком. От плиты шло тепло, уютно сопел чайник, и Нине стало легко, только от слабости кружилась голова и дрожали жиденькие ноги.

На припечке стояла железная кружка, она, с трудом подняв чайник, налила в кружку кипятка, стала пить, обжигая губы. Во рту было шершаво и сухо, и она пила, пила, чувствуя, как в горячей влаге приятно отдыхает язык и все там становится круглым, мягким…

Она разглядывала комнату — кровать, стол, три табуретки и невысокий облупленный шкаф… Может быть, это была кухня, потому что в дверном проеме виднелась вторая комната, устланная дорожками, там стояла высокая двуспальная кровать, на окне висела тюлевая занавеска.

Нина смутно помнила, как привели ее сюда и высокая худая женщина сказала неприятным сдавленным голосом:

— Здесь ей будет теплее.

А дальше она уже ничего не помнила, опять плыла или ехала куда-то, за ней гнался кто-то невидимый, и весь ужас был в том, что его нельзя было увидеть, она только слышала шаги все ближе и ближе, закрывала голову ладонями и начинала кричать. Какие-то люди склонялись над нею, она едва различала темные лица и не могла бы сказать, мужские они или женские, И опять наваливались кошмары, она видела, как сквозь дома прорастали деревья без листьев и черные птицы усеивали их, а потом кто-то сказал отчетливо и громко:

— Засим…

Она старалась понять, кто сказал это слово и что оно означает, но не смогла.

Сидела сейчас на кровати, глотала кипяток пересохшим горлом, прислушивалась к тишине. Ее не пугало, что в комнатах никого нет — если топится плита, обязательно кто-то придет, — глазами поискала свою сумочку, не нашла. Ничего, посижу вот немного и поищу.

За дверью деревянно и тяжело простукали шаги, от сильного толчка отлетела дверь, низкорослый красноармеец внес большую охапку дров — такую большую, что за нею самого его не было видно. Он увидел Нину, сказал «виноват» и бросил дрова у плиты. Нина смотрела, на странные поленья, никогда таких не видела — перекрученные, волокнистые, будто не нарублены, а разорваны. Красноармеец — он был в меховой безрукавке поверх выгоревшей гимнастерки — широкими ладонями стряхивал с себя дровяной мусор.

— Алевтина Андреевна есть? — спросил он, стараясь не смотреть на Нину. Она не знала, кто такая Алевтина Андреевна, и не ответила, полезла под одеяло — замерзли ноги, — только сейчас заметила на себе чужую ночную сорочку из толстой розовой байки. Но она не смутилась, что раздета, потому что красноармейца воспринимала не как реального человека, мужчину, а как принадлежность этой комнаты, может быть даже, он был продолжением сна.

Она уже закрыла было глаза, но опять простукали деревянно и сбивчиво быстрые шаги, вошла высокая женщина в котиковой шубке и седой старичок в барашковой шапке. Они разделись, повесили у дверей одежду на самодельную вешалку из голых, прибитых гвоздями катушек, потом женщина сказала красноармейцу:

— Харитоша, пойди забей курицу. — У нее был странный сдавленный голос, как будто в горле застряло что-то жесткое и она никак не могла проглотить.

Старичок пригладил реденькие волосы, погрел у плиты руки, все время потирая их, они сухо шуршали и этот звук, как и голос женщины, мучил Нину.

Он подошел к кровати, все еще покручивая руки.

— Нуте-с, откроем рот и скажем «а-а!». — У него были добрые голубые глаза и смешные, мятые уши.

Он долго выслушивал Нину, прижимая к спине и груди холодную трубочку, выстукивал пальцами, наконец сказал:

— Гораздо, гораздо…

Ощупывал у нее под челюстями, мелко перебирая пальцами, ей было щекотно.

— Скажите, а ребенок тоже… он болеет?

Врач уставил на нее свой маленькие добрые глазки.

— Не понял. Какой ребенок?

— Мой ребенок. — Она положила на живот руку. — Он тоже болеет, как и я?

— В какой-то мере… Если вы, то и он.

Господи, что же это, почему?.. Еще и не родился, а уже болеет, это несправедливо и жестоко… Жаркие слезы подступили к сухим глазам, она отвернула лицо к стене.

— Этого нельзя! — Врач похлопал ее по руке. — Вы травмируете своего малыша… Все хорошо, вы выздоравливаете, повода волноваться нет.

Он что-то долго говорил той женщине, называл ее Алевтиной Андреевной, Нина не разбирала слов, вдруг захотелось спать, она закрыла глаза и услышала:

— Засим откланиваюсь.

Ей казалось, что спала она совсем недолго, но когда проснулась, был уже вечер, в другой комнате горел свет, у стола сидела Алевтина Андреевна, что-то вязала. Нина лежала в темноте, следила, как на стене играют блики пламени, дрожат и перемещаются, высвечивая две прикрепленные кнопками к стене, засиженные мухами открытки с видами Кавказа.

В плите горели дрова, там потрескивало, из поддувала на железный лист выскакивали раскаленные угольки, меркли, подергивались белым налетом и рассыпались в золу, а на плите стояла кастрюля, в ней булькало, вместе с паром взвивался густой дух куриного бульона.

Ей опять захотелось пить, но вставать было лень, тело наслаждалось покоем и неподвижностью, вот бы вечно так лежать, ни о чем не думая, — ни о войне, ни о поездах, забитых людьми, ни о беженцах, осаждающих вокзалы… Но не думать не получалось, уже стучали в голове беспокойные молоточки — тук- тук! — принуждая что-то делать, что-то решать. Вот и опять связалась разорванная было цепочка, думала она, опять меня подхватили чьи-то руки и повели, но что делать дальше, я не знаю.

Она тихонько спустила ноги, задела низенькую скамейку, скамейка упала, и Алевтина Андреевна крикнула своим сдавленным голосом:

— Кто там? Это ты, Харитоша?

Она вышла сюда, на кухню, с вязаньем в руках, увидела сидящую на кровати Нину.

— А, это вы?.. Захотели… Ах, пить!

Сунув вязанье под мышку, нацедила из чайника воды, подала кружку Нине. Вода была теплой, невкусной, но Нина выпила ее, ей захотелось чаю — настоящего, с заваркой, — но попросить она стеснялась.

Алевтина Андреевна включила свет, села неподалеку, опять принялась вязать, стала расспрашивать Нину про мужа и когда ей рожать, время от времени поднимала на нее свои выпуклые глаза и снова опускала, считала петли.

— Ванин сказал, что выделит вам домик, — она называла так мужа: «Ванин», — получите карточки, вас прикрепят к военному распределителю, хотя, с другой стороны, в Саратове, вы говорите, у вас родные…

— Родные мужа…

— Ну, это все равно, в таком положении, конечно, лучше быть с родными…

Она говорила и говорила, а Нине казалось, что это в ее горле тугой жесткий комок, и она все глотала, глотала, никак не могла проглотить его.

— Тут вам решать, — заключила Алевтина Андреевна и опять подняла на нее свои выпуклые глаза.

Но Нина ничего сейчас решить не могла, отодвигала это на «потом», а может, думала она, все решится как-то само собой. Она всегда приходила к решениям трудно, ее тяготила необходимость самой делать выбор — даже институт за нее выбрал отец, сказал, что Бауманский — самый лучший, и тогда она отправила документы. Возможно, и сейчас отец пришлет какую-нибудь телеграмму или Рябинин придумает что-нибудь — время, считала, она, у нее еще есть.

14

Они сидели в комнате за большим круглым столом, покрытым розовой скатертью, и покрывало на кровати тоже было розовое, розовый абажур с бахромой висел над столом, от него по комнате разливался розовый свет, он бледнил лица и уютно освещал светлых тонов ковер на стене, и другую стену с портретами вождей, и старинную куклу с закрывающимися глазами, про которую Алевтина Андреевна говорила, что она «заграничная», и которая неизвестно кому принадлежала — Нина уже знала, что детей у Ваниных нет.

Ванин, невысокий седоватый крепыш с румяными щеками, писал за столом какой-то отчет, курил одну за другой папиросы; Алевтина Андреевна молча вязала, а Нина читала книгу — все того же Сенкевича.

Больше недели жила она здесь, на полигоне, так

ничего и не решив, все почему-то ждала телеграммы от отца. Как-то Ванин взял ее на машине в город, она заскочила на главпочтамт, но для нее ничего не было, да она особенно и не надеялась: если отец и напишет, то скорее всего на адрес Рябинина, а для письме от Виктора было еще рано.

От него она получила единственное письмо перед отъездом из Москвы, письмо было из Молотова, он писал: «Стоило месяц обивать пороги военкомата, чтобы застрять в училище, этак и война кончится, и придется ходить в тыловых «крысах». Тогда она и дала ему телеграмму, чтобы писал в Ташкент, но когда-то еще придет письмо?

Через Ванина Рябинин передал ей, что на всякий случай навел справки — ни в Ташкенте, ни в его окрестностях семьи генерала Нечаева нет. Но Нина и без того знала, что нет, — те ее телеграммы и письмо отца на имя Людмилы Карловны до сих пор лежат на почте невостребованными.

Три раза в день красноармеец Харитон приносил с кухни судки с едой и уносил потом грязную посуду, он же колол дрова и топил печи, не занятая хозяйством Алевтина Андреевна целыми днями вязала, а потом Нина увидела, как она распустила готовый шарфик и начала вязать шапочку, — и поняла, что вяжет она без всякой практической цели, а просто для препровождения времени.

Постепенно Нина привыкла к здешнему размеренному быту и голосу этой женщины, но ее мучило вынужденное безделье и то, что эта женщина сидит тут ради нее; она радовалась, когда Алевтина Андреевна отлучалась в город, принималась наводить порядок, вытирала везде пыль, мыла легкие крашеные полы, намотав на щетку тряпку — сгибаться ей было трудно, — как-то раз хозяйка застала ее за этим занятием, сказала недовольно:

— Ах нет, не стоит, мы это делаем не так…

Но она не объяснила, как именно они делают, а прошла в комнату и, тяжко вздыхая, опять принялась вязать. И все чаще Нина ловила на себе нетерпеливый взгляд ее выпуклых холодных глаз и понимала, что она в тягость этой женщине. Вот и сейчас сидела она с книгой, скользила глазами поверх строк и думала: ноябрь на исходе и надо что-то решать, а я все тяну…

Нина все время ощущала какие-то враждебные токи, исходящие от Алевтины Андреевны. Она почему- то сразу — еще тогда, когда Алевтина Андреевна вошла в своей шубке и пуховом платке, — почувствовала эту враждебность и прониклась неприязнью к ней.

С Ниной и раньше случалось такое. Например, в детстве, Нине было лет одиннадцать, когда (Отец впервые познакомил ее с Людмилой Карловной. Нина пришла к отцу в штаб корпуса — было это в Саратове, — отец стоял рядом с машинисткой, что-то диктовал ей. «А вот моя дочь», — сказал он, увидев Нину, и машинистка протянула ей руку. Нина запомнила серые усмешливые глаза и длинные малиновые ногти. Подумала: как она печатает с такими ногтями? «Людмила Карловна знает немецкий, ты можешь поговорить с ней», — улыбнулся отец. Но Нина молчала. Она еще не знала, что эта женщина войдет к ним в дом, займет место умершей матери, вообще ничего о ней не знала, но у нее сразу вспыхнула острая неприязнь, беспричинная и необъяснимая, и тягостное предчувствие, связанное с этой женщиной. Она стояла молча, смотрела в пол, понимала, что ставит отца в неловкое положение, но ничего поделать с собой не могла. И тогда заговорила Людмила Карловна, спросила по-немецки, как зовут, сколько лет, в каком классе учится… Нина уже три года занималась с учителем, все понимала и неплохо говорила, но сейчас тупо молчала, так и стояла с опущенными глазами. «Что ж ты, мне стыдно за тебя», — покачал головой отец, и она знала: надо хоть что-нибудь ответить, — но не могла. На нее нашел очередной «столбняк» упрямства — так называл это отец, — она словно бы замирала, и ничто не могло заставить ее проронить слово. «Она стесняется», — извиняюще сказала тогда Людмила Карловна, и отец повторил: «Стесняется» — и потрепал Нину по плечу.

Вот и сейчас Нина пыталась переломить себя, заставить проникнуться благодарностью, но ничего не получалось. Ей казалось, что Алевтина Андреевна догадывается о ее чувствах: когда они случайно встречались взглядами, словно обжигались друг о друга, сразу отводили глаза.

15

Оказалось, что в «свой» домик перейти пока нельзя, там надо было перекладывать печь, она внутри завалилась, и Нина осталась у Ваниных.

Днем ее развлекали дела, она убирала, стирала, научилась топить плиту, хотя далось ей это нелегко, раньше никогда топить не приходилось, и первый раз намучилась с этим: дрова были странные, перекрученные и кривые — теперь она знала, что это саксаул, — не лезли в топку и не рубились, а когда она все же втиснула их, не хотели загораться. Но потом она осилила эту науку, стала каждый день сама топить плиту, Харитон приносил дрова, она кипятила чайник, ставила кастрюлю с водой, мыла голову и сама мылась; на полигоне была баня, три дня в неделю были женскими, но теперь мыться в бане она стеснялась.

Алевтина Андреевна через день отлучалась в город, навещала городскую квартиру, и Нина любила эти дни, когда оставалась одна. В обед приходил Ванин, Харитон приносил судки, от них вкусно пахло, бока их были в жирных томатных потеках, они садились вдвоем за стол, Ванин — с газетами. Нина разливала борщ, Ванин читал ей военные сводки, они говорили о войне. Нина рассказывала про Москву, про беженцев и объявления на стенах вокзалов… Ванин говорил, что войне долго не бывать, что вот-вот остановят немцев и погонят назад, сказал же Сталин: «Пройдет полгодика, а может, годик…», а после войны непременно организуют специальную газету или службу розыска, чтобы все, кто растерял друг друга, могли найтись… Нине было утешительно все это слушать, она думала: Ванин военный, ему известно то, что неизвестно ей, она заранее радовалась, что разлученные войной соединятся, а сама она вернется в Москву и заживет прежней жизнью, и ждать этого не так уж долго. А пока надо терпеть.

После обеда Ванин укладывался ненадолго на кровать, шуршал газетами и покашливал — совсем как отец, — она вспоминала такой же домик на артполигоне под Саратовом, такую же казенную разбитую мебель с жестяными инвентарными номерами и как мама вечерами брала гитару и пела: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды-ы…»

К вечеру возвращалась Алевтина Андреевна, привозила новости, и все они были невеселыми, иногда — страшными: в городе орудует банда, ограбили женщину, а возле рынка нашли убитого милиционера…

Как он может с ней жить? — думала Нина и опять вспомнила мать с ее праздничным голосом, ее белые блузки, узкие ладони и длинные пальцы, перебиравшие гитарные струны…

Нина набрасывала пальто, выходила на желтое некрашеное крылечко. Снега давно не было, даже не верилось, что когда-то он сыпался с замутненного неба крупными липкими хлопьями, а сейчас небо было чистым, ярким, подсвеченным золотым закатом, в нем плыла одинокая птица, издалека доносилась музыка — наверно, играло радио, — и все это: небо, птица, музыка — заполняло Нину беспричинной торжественной радостью, и ей хотелось бесконечно долго стоять здесь, вдыхать колкий воздух с чуть уловимым запахом печного дыма…

Нина вспомнила то лето — ей было десять лет, она с отцом, Линой и пятилетним Никитой жили на полигоне, а мама уехала в деревню отца. Из той поездки она не вернется, но тогда никто этого еще не знал. Отец готовился л маневрам и дома почти не бывал. Перед маневрами сказал ей: «Помогай тут Лине управляться с Никитой, а если маневры пройдут успешно, я подарю тебе часы». Ручные часики в тот год были главной мечтой Нины, но отец говорил: «Рано!» И вдруг — пообещал! Целую неделю потом его не было, не приезжал даже ночью, и Нина знала, что он в поле, на маневрах, изо всех сил старалась помогать Лине, воспитывала Никиту, а это было нелегко. Никита был строптив и упрям, и всякий раз, ложась спать, Нина думала: хоть бы маневры прошли успешно! И вот настал день, когда к их домику, к Самому крыльцу, подкатило несколько машин, из них высыпали военные — в пыли, в выгоревших гимнастерках с пятнами пота на спине и под мышками, среди них Нина не сразу распознала отца — до того все казались одинаковыми. Отец сказал ей глухим севшим голосом, чтоб поторопила Лину с обедом да чтоб побольше на стол арбузов!

Потом она сливала им ковшиком из ведра на крутые заросшие затылки, на шеи с резкой полосой загара, на сметанно белые плечи и спины, ей было смешно, как одинаково вздрагивали они от холодной колодезной воды, как фыркали совсем по-лошадиному, она смеялась, и ей не терпелось спросить, как прошли маневры, но она понимала, что сейчас — не время, все они устали и голодны.

Она помогала Лине доставать из погреба арбузы — огромные, холодные, каждый — в обхват; голые по пояс мужчины встали цепочкой, принимали арбузы, перекидывали из рук в руки до самого крыльца, там забирал их отец, уносил в комнату.

Есть в такую жару они не захотели, а сперва принялись за арбузы, отец каждому дал по ножу, и каждый брал себе арбуз, холодный, в седых капельках росы, с треском взрезал макушку, потом рассекал на доли. Ели жадно, со всхлипами, до ломоты в зубах, с рук и подбородков текло, арбузный медовый запах разлился по комнате, поздние пчелы кружили над столом, Нина смотрела на них, и ей было весело, она чувствовала, как рвется из нее нетерпеливое счастье. Это было ее последнее счастливое лето, но она еще не знала этого, беспричинная радость охватила ее, она забыла и про маневры, и про часы, ей весело было смотреть на отца, как он лукаво подмигивал ей и влажная полоса блестела на его лице от уха до уха.

Наконец, утолив первую, самую жаркую жажду, они закурили, Никитка забрался к отцу на колени, спросил: «Ты стрелял?» Тогда Нина все вспомнила и тоже спросила: «А маневры прошли удачно?» И все засмеялись, а один, круглолицый, со щеточкой коротких усиков, сказал: «Гляди; какая у тебя, Нечаев, дочка сознательная!» Отец засмеялся: «Она не от сознательности, я ей часы обещал. — Потом повернулся к Нине. — А насчет маневров спроси вот у товарища…» Он назвал фамилию прославленного героя гражданской войны, о котором складывали легенды и песни.

Нина забыла и про свой вопрос, и про часы, смотрела на этого обыкновенного человека, который ничем не выделялся, сидел за столом, как все, в гимнастерке без ремня и портупеи, и обыкновенно ел арбуз. И тут Никитка вдруг спросил: «А чего ж вы тогда не похожи?» — «На кого?» Никитка сполз с отцовских коленей, побежал в другую комнату, принес книгу, открыл ее, ткнул пальцем в портрет: «А вот и не похожи!» Нина прямо обмерла от такой бестактности брата — как ему не стыдно?! А гость сказал виновато: «А ведь верно, не похож», — и все засмеялись. Они стали передавать друг другу книгу и долго смеялись, а потом «непохожий» герой весело взглянул на отца и сказал: «А часы, Нечаев, ты дочке все-таки гони!»

Потом, когда она выросла и оглядывалась на прошлое, у нее всегда возникало ощущение, что тот день отчеркнул, подвел черту под счастьем ее детства. Может, потому тот день и запомнился.

Сейчас она стояла на крыльце, смотрела вдоль вечерней улицы с рядами одинаковых домиков, и ей померещился запах арбузов.

Но это был просто запах свежего ветра. В низком черном небе висели крупные чистые звезды, она увидела ковш Большой Медведицы — других созвездий не знала, — вспомнила, как Виктор учил ее искать Полярную звезду.

Они долго стояли тогда у общежития на Бригадирском, где жила Нина, и вдруг он сказал: «Пошли ко мне. Ребята у Олега на дне рождения, может, там и заночуют…» От этих слов Нине стало ознобно и страшно, она знала, что пойдет и что там сегодня все у них случится, она понимала, что и он знает это, — не смотрит в ЛИЦО, стоит, курит, прикусывает и рвет мундштук папиросы…

Они поехали в Лефортово, и там она сдала вахтерше свой студенческий билет, вахтерша сказала: «До двадцати трех, не позже!»

Они вошли в комнату с тремя кроватями, Виктор помог ей снять плащ, от смущения стал заводить патефон, поставил какую-то пластинку — кажется, это был Утесов, — спросил: «Есть хочешь?» Она есть не хотела, стала разглядывать книги на этажерке, но это все были учебники, он подошел и обнял ее, стал целовать шею, плечи, запалено выговаривая: «Моя маленькая… Моя беленькая…»

Потом она лежала, потрясенная случившимся, чувствовала под щекой его горячее плечо, он перебирал пальцами ее волосы, целовал их…

«Что будет?.. Что теперь будет?» — билось в ней, кажется, она произнесла это вслух, и он сказал: «Ничего страшного, утром заберу твой студбилет». И оттого, что он не понял ее, она заплакала, уткнувшись ему в шею, он ладонями стирал ее слезы, целовал глаза.

Рано утром он пошел «выручать» студбилет, она ждала его в коридоре. Увидела, как идет он, слегка косолапя, еще издали показывая ей коричневые корочки: «Я ей сказал, что ты моя жена».

В гулком пустом трамвае возвращалась она к себе, стараясь придумать, что сказать девчонкам. Так ничего и не придумала. Девчонки еще спали, только Маруся, завернувшись в одеяло, сидела на кровати. Когда вошла Нина, она ничего не сказала, ни о чем не спросила, только посмотрела на нее и легла, отвернувшись к стене.

…Нина опять запрокинула голову, посмотрела на Полярную звезду — вдруг и он сейчас смотрит на нее?.. Но может, там, в Молотове, небо покрыто тучами, а может, он уже и не в Молотове… Где же он? Что с ним? Как могу я так долго жить без него?

Она пыталась сейчас вспомнить его лицо, ей не удалось, опять виделись отдельные черты — что, если я никогда больше его не увижу?.. Никогда не получу от него письма?

Зачем я здесь, среди чужих людей?.. Почему не еду в Саратов, где его любят и тоскуют по нем так же, как я?.. Где все о нем знают…

Она заплакала, повторяя: «Никогда… Никогда…» Она уже не помнила, откуда выплыло это слово, оно пронзило ее безнадежностью, она плакала, вслушиваясь в его звучание: «Ни-когда!.. Ни-когда!..»

16

И опять ночами она прислушивалась к перестуку колес, задыхалась от махорочного дыма и запаха горелого угля, без конца клацали двери, гулял сквозняк, э соседнем купе кто-то храпел и плакал ребенок. Опять они подолгу стояли на разъездах, их обгоняли эшелоны с платформами, на платформах высились громады неопределенных очертаний, покрытые брезентом в грязных разводах. И навстречу мчались странные, похожие на призраки поезда, обросшие сосульками, заснеженные, с черными окнами, неизвестно, откуда они появлялись и куда исчезали.

Она ехала в Саратов. Все осталось позади: звонки Рябинина, уговоры, настойчивые советы показаться врачу, подготовленный домик с переложенной печью и заново выбеленными комнатками… Все это было уже позади.

Она ехала в Саратов и старалась теперь думать о людях, у которых жила, с теплотой и благодарностью.

Ей казалось, что она движется к концу своих нелепых скитаний. Конечно, не так она мечтала познакомиться с родными Виктора — родителями и сестрой: в июле они собирались прикатить в гости с московскими деликатесами — с апельсинами и шоколадными наборами в разноцветной фольге, с дунайской селедкой, — война перечеркнула мечты и планы, и она едет почти нахлебницей: в сумочке у нее всего сто рублей, ни денежного аттестата от Виктора, ни хлебных карточек и скоро на руках будет ребенок. Но ведь это и их ребенок, их внук, и скоро Виктор вышлет ей аттестат, а отец, конечно же, пришлет денег… Нет, это ее не пугало. Гораздо больше заботила пересадка в Илецке: предстояло вынести вещи, которых не стало меньше, и закомпостировать билет. А еще дать телеграмму-«молнию», чтобы ее встретили.

Синий рассвет сочился в окно, и все за окном казалось синим: снег на земле и на крышах домов, стены пристанционных построек, небо и лица людей на платформах: поезд вяло тащился к станции Челкар, приостанавливался, трогался рывком и опять шел, лениво стуча колесами.

Топили плохо, у Нины опять мерзли колени, она никак не могла заснуть, дремала и часто вскидывалась, жалили беспокойные мысли, и главная — о пересадке. Она пыталась думать о приятном — как приедет и ее встретят, как они узнают друг друга… И как потом поедут через город, который она почти совсем забыла… Это был город ее детства, отец здесь служил, она училась тут со второго по седьмой класс, нигде так долго они не жили, и Нина всегда думала о Саратове, как о своей маленькой родине, другой у нее не было. Она родилась на дорогах гражданской войны, где-то под Владивостоком, ее увезли оттуда двухлетней, больше она там не бывала. Все самое значительное, главное в ее детстве случилось тут, в Саратове, здесь оставались подруги — Ира Дрягина и Лида Лаврентьева, по-школьному Лавро, и Нина знала, что Лавро — в Ленинграде, учится в университете, а Ира — в Саратовском сельхозинституте, так что они вполне могут встретиться. Нина пыталась вспомнить, где эта улица со странным названием «Бабушкин взвоз», на которой живет Ира, представила себе горбатую крутую улицу, с которой катились они на санках до самой Волги, но где она находится, так и не вспомнила.

За окном посветлело, поезд дернулся раз-другой и остановился. Пассажиры с чемоданами, корзинами и узлами забили проход, и Нина долго ждала, пока проход освободится, ей надо было в туалет, но проводника в вагоне уже не было, он разговаривал с кем-то на перроне. Нина сунула в сумочку мыльницу и тоже спустилась на перрон.

Проводник не знал, сколько будут стоять, но полагал, что долго.

— Вон сколько их тут накопилось! Сперва энтот на Москву отойдет, потом энтот на Ташкент, а уже после мы…

На Москву! Он сказал, на Москву! Ее прямо жаром обдало от мысли, что вот этот самый обыкновенный поезд через несколько дней будет в Москве. Из окон смотрели пассажиры — счастливые, они едут в Москву! И ей захотелось вдруг в Москву, сама не знала почему, ведь сейчас у нее там никого не было, но, может, отец все еще в Москве, вдруг и Виктор там, ведь все дороги ведут через Москву!

— Барышня, надолго не пропадайте! — крикнул вдогонку проводник.

Чтобы попасть в пристанционный туалет, ей надо было перелезть через два состава, и первым стоял тот, московский. Она уже научилась лазить через поезда и сейчас, с трудом преодолев высокую подножку, оказалась в тамбуре, даже постояла там, как бы примериваясь к мысли: вот бы остаться! Открылась дверь, вышел военный, Нина увидела, что в вагоне одни военные, четверо играли на чемодане в карты. Тот, что вышел, посмотрел на Нину, разминая папиросу, закурил.

Она спустилась с другой стороны вагона, потом с таким же трудом перелезла через второй поезд — на Ташкент — и оказалась на перроне перед небольшим розовым вокзалом с обвалившейся местами штукатуркой; бросались в глаза две длинные стрелы вразлет под самой крышей: налево — «Камера хранения», направо — «Туалет».

Она пошла направо, выстояла длинную очередь, здесь было много детей, они плакали, гулко, как в бане, плыли звуки, запах хлорки разъедал глаза, старая женщина чесала густым гребешком девочке волосы, била на гребешке вшей, смывала под краном… Нину стало тошнить, она старалась не смотреть ни на что, но это было трудно, и она часто выбегала, чтобы отдышаться, опять возвращалась в едкие пары хлорки.

Ей удалось умыться режущей холодной водой с мылом, она сразу почувствовала себя лучше, хотела еще расплести косу и расчесать волосы — от самого Ташкента не расчесывала, — но это было долго, и она не стала.

Ни один поезд пока не уехал, и ей опять предстояло перелезать через составы, она видела, как некоторые женщины ныряли под вагоны между колесами и сразу оказывались на той стороне, но сама так боялась. Не того, что поезд тронется и задавит, боялась она, а сумрачной глубины под колесами — в ней с самого детства жил страх перед глубинами, подвалами, пещерами; Виктор, смеясь, говорил, что, наверно, когда-то ее далекого предка поймали в пещере враги…

Она зажала в кулаках по клочку газеты, чтоб не пачкать руки, ухватилась за поручни, влезла в тамбур ташкентского поезда. Постояла немного, чтобы отдышаться, и уже двинулась ко второй двери, но тут кто- то крикнул:

— Ниночка!

Она была уверена, что кричат не ей, но все-таки обернулась, увидела серое лицо под мятыми полями шляпы, протянутые к ней вздрагивающие руки.

— Ниночка, деточка!

Она рванулась навстречу и прямо упала в эти бессильные руки.

— Лев Михайлович… Лев Михайлович… — Оторвалась, посмотрела на него и опять припала к его пропахшему дымом пальто, заплакала — и от радости, что встретились, и оттого, как сильно он изменился за эти две недели. (Неужели только две недели? Ей казалось, что прошла вечность!) Как усохло, потемнело его лицо, тени обметали глаза, как будто он долго и сильно болел.

— Ну-ну, деточка, не надо плакать, мы встретились, это дар судьбы… — Он постукивал ладонью по ее спине, как будто баюкал. — Я увидел вас из окна и сразу узнал…

Он рассказал, что и в самом деле болел, в Пензе лежал в больнице, а теперь вот опять добирается в Ташкент, все к той же племяннице…

Господи, зачем ему Ташкент и та племянница? Может, ее вовсе и нет! Ах, если б могла она взять его с собой в Саратов — он сейчас был ей дороже и ближе всех.

Но она ехала в дом, который пока что был ей чужим.

— Вы достали продукты?

— Много ли мне, старику, надо? — уклончиво ответил он и поднял палец. — Подождите меня секундочку, только не уходите!

Он исчез в вагоне и тут же появился опять, подал ей большое краснобокое яблоко.

— Прошу, вам полезно…

Она поняла, что надо взять, и тут же, при нем, стала есть, он смотрел, как она ест, и просветленно улыбался.

Нина уже поняла, что никаких продуктов у него нет, может, и было единственное яблоко, и сейчас старалась сообразить, как бы заманить его к себе и накормить.

— Вы не боитесь отстать? Проводите меня.

Он оживился, суетливо слез с подножки, подал ей руку, на московский поезд забираться не стал, а посмотрел вправо-влево, обходить было далеко и, ухватив Нину за руку, полез под вагон. Нина вцепилась в его пальцы, старалась не смотреть вверх, на нависающую громаду, они вылезли с другой стороны и оказались как раз напротив Нининого шестого вагона.

Проводник стоял у вагона, он посмотрел на старика и на Нину, в глазах его был удивленный вопрос. Нина ничего объяснять не стала, взяла Льва Михайловича под руку, повела к подножке. Сказала торжественно:

— Я приглашаю вас в гости!

17

В купе никого не было, она открыла чемоданчик с продуктами — при нем, чтобы он увидел, как много у

нее всего, — достала хлеб, сыр, ветчину, баночку с огурцами, передавала ему, он складывал всё на столик.

Они сидели вдвоем», Нина разворачивала пакеты, резала высокий пышный хлеб и рассказывала ему про себя, как в Ташкенте родных не оказалось и она теперь едет в Саратов, в семью мужа.

Он печально слушал, качая головой.

— Ах, деточка, напрасно вы… В вашем-то положении пускаться одной в дорогу… Надо было остаться там.

Он совсем расстроился, когда узнал, что ей предстоит пересадка, и даже есть не стал, пошел по вагону искать ей попутчиков. В шестом вагоне до Саратова никто не ехал, и он пошел дальше, его долго не было, и Нина уже стала беспокоиться, что он не успеет поесть, что его поезд может тронуться и она вообще его больше не увидит. Московский уже шел, и в окно она видела, как ташкентский дернулся колесами и замер, значит, прицепили паровоз.

Она все время смотрела в окно, наконец увидела Льва Михайловича, он шел с каким-то военным, военный чуть впереди, и Лев Михайлович, изломившись в поясе, что-то говорил ему, плавно жестикулируя, в руках его была свернутая трубочкой газета.

Когда они вошли в купе, он сказал:

— Вот, Ниночка, военинженер, он ваш попутчик до Саратова и любезно согласился…

Немолодой, сутуловатый военинженер посмотрел на нее, как-то неопределенно дернул головой. Нина пригласила их завтракать, ей неловко было спросить, как это «любезно согласился» будет выглядеть практически, но попутчик обстоятельно и по-деловому объяснил, что едет в девятом вагонё, в Илецке придет к ней в купе, поможет вынести вещи, так что пусть она без него с места не трогается.

От завтрака он отказался, ушел, сутуля свои покатые плечи, а Нина посмотрела на Льва Михайловича — вот он, ее добрый гений, опять кому-то поручил ее, выстроил защитную стенку которой она может прислониться. Но она ничего не сказала ему, просто смотрела, и он под таким ее взглядом смутился, стоял, опершись локтем на верхнюю полку, постукивал по ее ребру свернутой газетой.

— Оказывается, Ростов вторично был в руках у немцев, хотя об этом не сообщалось… — Он развернул газету. — Вот здесь пишут о том, что наши войска взяли Ростов, Сталин послал Тимошенко приветствие…

Он посмотрел на Нину, она готовила бутерброды, мазала маслом хлеб.

— Возможно, тут поворот войне, и судьба повернется наконец к нам светлым ликом, достаточно она нас испытывала…

Он говорил много и витиевато, она подумала, что это, наверно, от смущения, может быть, давно уже не, видел он всего того, чем собиралась его угощать.

Она пригласила его к столику, он сел рядом с ней, и она опять почувствовала, как от пальто его пахнет дымом и больницей.

Ел он мало, деликатно, как будто лишь пробовал одно-другое, движения его были изящны, несуетливы, он брал ломтик сухой колбасы, поджимая мизинец, подносил ко рту, улыбаясь, откусывал с самого краешка и держал на весу в тонких, округло согнутых пальцах. Рядом, на сиденье, лежала его шляпа с мятыми полями, и сейчас, без шляпы, лицо его выглядело значительным, жалкость исчезла, он был похож на аристократа с хорошими манерами — таких показывают в кино и спектаклях. И опять она подумала, что вот война вырвала его из умной, значительной жизни, сделала скитальцем и неизвестно, вернется ли он когда-нибудь в свою прежнюю жизнь.

— Так я и не рассказал вам об эсперанто…

— Красивое слово «эсперанто».

— В буквальном переводе оно означает «надеющийся», это язык надежды, и, уверяю вас, у этого искусственно созданного языка есть будущее.

Он что-то говорил, объяснял ей, выписывал пальцем в воздухе то ли буквы, то ли фигуры, видно было, что он давно не ел досыта и теперь слегка опьянел от еды, глаза у него блестели и побелел кончик носа, и она подумала, что в молодости, наверно, он был очень красив.

— Ля бильдо пендас сур ля муро — слышите, как звучит?

— …сур ля муро, — повторила она.

— Это всего-навсего: «картина висит на стене»…

Ей было жаль, что фраза оказалась будничной, она звучала так, словно в ней зашифровано признание в любви.

Да, в молодости он был красив; но главное не это. Он добр, а доброта выше красоты.

Он еще что-то говорил, а она, оторвав кусок газеты, взглянула в окно и стала заворачивать многоэтажные бутерброды. Он заметил это, встал, поклонился, взял свою шляпу и сказал, что ему пора.

Она тоже встала и, прихватив сверток, вышла с ним из вагона. Они подошли к ташкентскому поезду, она протянула ему сверток и сказала:

— Если вы не возьмете, я сейчас заплачу.

Помявшись, он принял из ее рук этот сверток,

вздохнул.

— Боже, я впадаю в ничтожество…

Она улыбнулась:

— Сур ля муро…

— Сур ля муро, дорогая.

Она взяла его узкую суховатую ладонь, прижала к щеке, ей захотелось сказать ему на прощание что- то хорошее, теплое, но она не умела. Как часто тихие, согревающие слова бились в ней, душили ее, но она стеснялась произносить их вслух.

— Мне пора, — опять сказал он и поднялся на подножку.

— Напишите мне в Саратов! — крикнула она.

— Непременно. Я помню: Нечаева Нина Васильевна.

Поезд дернулся, медленно провернулись колеса, он влез на площадку и обернулся к ней. Она шла рядом, они смотрели друг на друга испуганными, полными отчаянья глазами и знали, что расстаются навсегда. Две песчинки в людском море, два потерявшихся в войне существа, они все еще тянулись друг к другу, но им, бездомным, некуда было друг друга позвать.

Она в последний раз увидела, как он поднял руку, прощально взмахнул ладонью, ей показалось, что он перекрестил ее, хотелось что-то крикнуть ему, самое главное и последнее, но все уже было поздно, они расстались навсегда.

18

В Илецк прибыли ночью. Проводник обещал разбудить, но Нина так и не уснула, и, едва остановился поезд, она поднялась, обулась, кое-как обернула вокруг головы растрепавшуюся косу, натянула шапочку и стала ждать. Мелкие вещи собрала еще вечером, а главный багаж был наверху, самой ей не снять, и она сидела, нервно поеживаясь, ждала, когда придет попутчик.

Она не знала, сколько простоит тут поезд, и проводник не знал, они опять выбились из расписания, и Нине уже казалось, что стоят долго, а того инженера почему-то нет, может, он вообще забыл про нее.

В купе было темно, все спали, сейчас, на остановке, ощутимо сгущался несвежий воздух со стойким чесночным запахом, Нина вышла в коридор, стояла сжав руки, чувствуя, как от волнения заболел низ живота и стало тошнить.

В вагон садились пассажиры, протискивались боком в узком полуосвещенном коридоре — женщина с корзиной, с ней мальчик, два железнодорожника, потом старик и милиционер, Нина тоже стояла боком, она всем мешала, но не уходила, боялась, что не узнает своего попутчика, она совсем не помнила его. Но вот опять железно клацнула дверь, по ногам пошел холод, двое военных быстро пошли по коридору, всматриваясь в номера купе. Нине хотелось крикнуть: «Я здесь», но она только подняла руку и, чувствуя, что от волнения задыхается, потрясла ладонью.

— Кажется, здесь, сказал один, прищуренно всматриваясь в Нину, и она сразу узнала его по сутулой спине и острому, как бы сдавленному с боков лицу.

Оба вошли в купе, и второй — он был моложе и выше—влез своими ногами-циркулями на нижние полки, снял ее чемоданы и тюк в ремнях, вынес в коридор.

На перроне было холодно, задувал сбоку ветер, Нина вертела головой, искала старичка-проводника, чтобы с ним попрощаться, но его нигде не было. Они быстро пошли к вокзальчику, перешагивая через высокие рельсы: впереди военинженер с двумя чемоданами — Нининым и своим, — он шагал крупно, пружинно, полы его, шинели отлетали назад, о бедро билась полевая сумка; за ним вразвалочку — по-гусиному выбрасывая ноги, шел второй, нес остальные вещи Нины и свой вещмешок, он тоже был в шинели, но без знаков различия; сзади семенила Нина с мелкими вещами и сумочкой, она все время оглядывалась назад, на свой нагон, ей казалось, что-то она забыла, и опять глазами пересчитывала багаж.

В вокзале было холодно, тесно, пахло карболкой,

слепой свет лампочек тонул в слоях папиросного дыма, всюду — на сиденьях и прямо на грязном полу — вповалку спали люди, плакали дети… Нина огляделась, увидела у стены девочку, та сидела на толстой красной подушке, а рядом на деревянном чемодане — старик. На коленях у него на грязном вафельном полотенце были разложены коричневые яйца и головки лука, они ели.

Попутчики Нины протиснулись к старику, пристроили рядом вещи, сказали Нине, чтоб ждала тут, и ушли. Она смотрела им вслед и думала: если не вернутся, я тут погибну.

Она вдруг поняла, что боится вокзалов, чужих городов, этих терпеливых несчастных людей, которые куда-то едут, боится самой этой теперешней жизни, сложной, трудной, запутанной… И как боится она остаться наедине с этой, жизнью, как хочется вручить себя кому-то, чтоб уж ничего самой не решать, никуда не пробиваться…

Но они, конечно же, вернутся — вон рядом с ее вещами — чемоданчик военинженера и вещмешок того, другого.

— Яичка хотишь?

Она не сразу поняла, что это ей протягивает старик яйцо. Смотрит на нее снизу водянистыми глазами, жует, в бороде его запутались желтые яичные крошки.

— Нет, спасибо, я не хочу…

От дыма щипало глаза, она подумала, что лучше бы остаться на улице, и ведь неизвестно, как долго придется стоять тут.

Хныкала девочка, просила пить, старик не обращал на нее внимания, крепкими зубами с хрустом откусывал от луковицы, заедал хлебом, лицо его выражало покорное терпение и усталость. Потом он завернул еду в полотенце, убрал в плоскую кошелку, взглянул на Нину раз и другой, она поняла, что сейчас он заговорит. Для начала спросил, далеко ли она едет, а потом стал рассказывать про себя — с внучкой вторую неделю в дороге, пробираются в Стерлитамак, а здесь застряли, третий день нет билетов.

Нина подумала, что он ждет от нее какой-то практической помощи или совета, но что могла она? Пролепетала что-то насчет комнаты матери и ребенка, но старик с тем же покорным терпением покачал головой:

— Да теперь все с ребенками едут, знаешь, сколько тех комнат надо?

Вернулись попутчики, они узнали, что на Саратов компостировать начнут не раньше пяти утра, и теперь надо перебраться поближе к воинским кассам. Где-то они раздобыли четыре бутылки крем-соды, передали Нине, она отдала одну старику для девочки, которая все еще ныла, хотела пить и спать, остальные сунула в сумку с едой.

Они пошли, пробираясь между спящими, а то и перешагивая через них — ступить было некуда,- выбрались из зала ожидания в коридор, инженер сказал:

На всякий случай меня зовут Игнат Петрович, и скажу, что вы моя жена.

Но в воинский зал их пустили сразу, ничего объяснять не пришлось, здесь тоже было холодно и тесно, на скамейках с откидными фанерными сиденьями так же сидя спали военные, а у единственного открытого кассового окошка стояла толпа.

Игнат Петрович нашел для Нины место, усадил ее; взял у нее билет, пошел к кассе, а красноармейца, — его звали Веней — куда-то услал.

Нина сидела, расстегнув на животе пальто, у нее опять заныло внизу, тянуло прилечь, но было негде, надо потерпеть. Она вспомнила покорное лицо старика и подумала: неужели человек живёт только для того, чтобы в конце жизни научиться покорности и терпению? Но для этого стоит ли родиться? Ей всегда твердили, что жизнь — это борьба и обязательная, победа. Но с кем же бороться тому старику и той девочке? Кого побеждать? И с кем бороться мне? А главное, как бороться? Сейчас она понимала, как мало смысла в тех общих словах, а делам ее не учили. Ее учили рассчитывать консоли и фермы, брать интегралы, читать со словарем английский и немецкий текст… Господи, сколько она помнит себя, все время учится! А самого главного не умеет — жить!

В груди у нее сделалось мягко и слабо, стало жаль себя, она испугалась, что заплачет сейчас, откинулась на жесткую спинку, закрыла глаза. Как мне плохо, как плохо, мысленно твердила она, я не могу, не умею терпеть и не понимаю, зачем терпеть? В этом нет смысла. Она чувствовала свое тяжелое неуклюжее тело, из-за которого оказалась на этой станции, в этой бессмысленной толчее — зачем? Ведь оттого, что ей плохо, никому не становится лучше, какой же смысл в том, что она сидит вот тут, поджимая замерзшие ноги, придерживая руками живот, который болит все сильнее?

— …Уснули?

Она открыла глаза. Игнат Петрович, держа на весу билеты, что-то говорил ей, она не понимала что.

— Наш Веня пошел на разведку.

Он протянул ей билет, она сунула его в сумочку, сидела, стараясь не двигаться и не разбудить задремавшую боль, а Игнат Петрович стоял, вытянув шею, смотрел на дверь.

Вернувшийся «из разведки» красноармеец сказал, что поезд подадут не раньше девяти, но состав стоит в тупике. Он вытащил из кармана ключ, которым открывают двери вагонов, выразительно повертел им.

— Так и сделаем, — кивнул Игнат Петрович, — у меня беременная жена, не торчать же тут…

Он засмеялся, они подхватили вещи и опять пошли, лавируя между рядами диванов и скамеек, выбрались на перрон, пересекли путаницу рельсов, потом опять долго шли и оказались перед длинным составом из одинаковых грязно-зеленых вагонов с наглухо закрытыми дверями. Тут Нина вспомнила, что хотела дать телеграмму в Саратов, Игнат Петрович сказал:

— Время есть, устроимся, Веня сгоняет на телеграф.

Они нашли восьмой вагон, Веня вытащил ключ, открыл дверь, победно оглянулся. Они пропустили вперед ину, потом втащили вещи и пошли по слабо освещенному вагону. В нем было уже полно пассажиров, в основном, моряков, почти все спали, укрывшись шинелями, здесь было жарко натоплено, парко.

— Мирово! — сказал Веня — Выходит, не мы одни такие умные…

Нине казалось, что идут они невероятно долго, тяпнуло в сон, ноги ослабели, сделались какими-то жидкими в коленях, ей показалось, что вот сейчас она упадет. Ухватившись за стояк, подпирающий полку, она отдохнула немного и медленно пошла, перехватываясь руками за поручни и стояки. Подумала: не может быть, у меня в запасе еще дней десять.

— Купейных не было, — виновато сказал Игнат Петрович, когда они нашли свои места. Но Нине было все безразлично, она не села, а упала на свою полку, завозилась в сумочке, вырвала из записной книжки листок, написала текст и адрес, подала Вене вместе с деньгами.

— Срочную… А лучше — «молнию»…

Потом сняла пальто, бросила на ноги и легла, подмостив под голову сумочку. Сразу стало хорошо, тело сделалось легким, невесомым, сейчас она его не ощущала, вроде никакого тела у нее и не было. Вот. и все, конец скитаниям, подумала она, даже не верилось, что через каких-то два дня она будет в Саратове.

Вдруг подумала, что ведь это город не только ее детства, но и Виктора, и он тогда тоже жил в этом городе, они могли учиться в одной школе, ходить по одной улице и не знать, что в будущем судьба соединит их. Она поплыла куда-то легко, невесомо, словно кто-то нес ее на руках, осторожно и ласково, и в ней звучало отчетливо и счастливо: «Все будет хорошо… Все будет хорошо…»

19

Нина не поняла, отчего проснулась, было еще темно или уже темно, она не знала, опять ныло в животе, и она поднялась, пошла в туалет. В коридоре подслеповато горели редкие лампочки, она посмотрела на свои часики, было пять, но она не знала, пять утра или вечера.

Поезд шел быстро, качался вагон, ее бросало от стенки к стенке, она чувствовала, как дрожит под ногами пол.

Возвращаясь, опять взглянула на часы, они показывали ровно пяти, и она поняла, что часы стоят. Все спали, спросить было не у кого, да и к чему ей время, она снова легла и постаралась уснуть, но не удалось. Во всем теле чувствовалась не то чтобы боль, а странная дисгармония, все разладилось, сдвинулось, опять тело отяжелело, она старалась устроиться на полке поудобнее, но не получалось.

Она закрыла глаза, заставляла себя думать о чем-нибудь хорошее, спокойном как приедет в Саратов и ее встретят, наверно, телеграмму уже получили. — но вдруг боль пронзила поясницу и точечно остро запульсировала внизу. Нина зажала рукой рот, чтобы не стонать, уткнулась в шапочку и опять уловила исчезнувший запах духов, но это уже было сейчас ненужным, ни о чем не напоминало и не отвлекло ее.

Лежала, боясь шевельнуться, старалась вспомнить, что могла съесть несвежего, отчего это разболелся живот. Во рту запеклось, хотелось пить, она вспомнила, что где-то есть бутылка крем-соды, но боялась встать, ей казалось, что если сейчас она сможет заснуть, то все успокоится и пройдет.

Она пригрелась и задремала было, но вдруг новый приступ боли потряс -ее, боль перекатилась с поясницы на живот, все в ней напряглось и замерло.

Нет, нет, у меня же еще десять дней… Ну пусть девять.

Тихо постанывая, Нина встала, держась за перегородки, поплелась в туалет. Ей стало страшно от одиночества, она постучалась в служебное купе, долго никто не открывал, и она, преодолевая слабость, стучала еще и еще. Наконец откатилась дверь, на пороге встала пожилая проводница с хмурым мятым лицом.

— Нет ли у вас чего-нибудь от желудка?

Проводница смотрела бессмысленными глазами.

Заправила за ухо прядь волос, зевнула.

— Чего надо-то, не пойму.

Нина часто задышала, испарина выступила на лице, она знала, что сейчас накатит новая волна боли.

— От желудка… Может, таблетки… — И тут охнула, обняв живот, села прямо на пол. Проводница подхватила ее, волоком протащила к себе.

— О господи-святители, ты не рожать ли наладилась? Пойти мужика твоего разбудить…

Сквозь боль и темноту в глазах Нина пыталась выдавить из себя несколько слов, объяснить, что с нею вовсе не муж и будить его не надо, а живот болит от желудка, что-то съела… Но так ничего и не сказала, через стиснутые зубы не вырвалось ни одного слова.

— О господи-святители, — хлопотала проводница, стараясь уложить Нину на своей полке. Но Нина, как ванька-встанька, тут же опять садилась, так ей было легче.

Проводница куда-то исчезла и опять вернулась, из-за плеча ее выглянуло испуганное лицо Игната Петровича.

— Вам плохо? — хрипло спросил он, она не ответила, сидела, откинув голову, опершись руками на полку, и вся ушла в боль. И опять как тогда, в кабинете Рябинина, начались провалы и пропуски в сознании: черные ямы, заполненные болью. Она увидела старуху, сверху падал желтый свет, старуха ощупывала ее живот, зачем-то измеряла его пальцами — Нине казалось, что все это ей снится: старуха в платке, сухие холодные пальцы и этот желтый колкий свет… До нее долетали отдельные слова, она никак не могла сложить их в фразу и понять смысл. И вдруг услышала:

— Роды… Это роды.

Какие роды, о чем она? У меня ж еще в запасе десять дней… Ну девять.

Они что-то делали с ее телом, она отбивалась руками и все норовила встать, пойти в туалет, старуха и проводница ее Не пускали.

— Ты что, в унитаз хочешь родить? Раз фельдшерица говорит, что роды, значит, роды!

— Нет… — простонала Нина, — мне рано… Это расстройство…

Но ее опять обволокло болью, она тихо стонала, раскачивалась, ожидая облегчения, уже знала, что за приступом боли обязательно придет облегчение, и тогда она отдохнет и все им объяснит.

Потом в память вошло и застряло там странное слово:

— Аксай.

Слово было бессмысленным, оно ничего не выражало и не объясняло, но его почему-то повторяли:

— Аксай… Но в Аксае мы не стоим…

— И опять:

— Аксай… Только минуту.

Боль отпустила, Нина старалась быстрее отдохнуть, уйти в сон, но мучило непонятное слово, в нем была тревога. Она открыла глаза, и спросила:

— Аксай — это что?

Фельдшерица пригнулась к ней, и она увидела темное в морщинах лицо с острыми скулами.

— Ак-сай… — медленно повторила Нина сухим спекшимся голосом.

Проводница стояла в дверях и все время выглядывала в коридор.

— До Уральска она не дотянет, — сказала фельдшерица. — Надо снимать в Аксае.

Проводница опять выглянула в коридор:

— Да ейный кавалер побежал к начальнику поезда.

— Надо снимать, — повторила фельдшер.

— Не надо, — слабым голосом попросила Нина. — Я в Саратов хочу дайте мне таблетки…

. Она обняла себя руками и заплакала от безнадежности; все напрасно, они ее не слушают, с ней не хотят говорить, они сделают по-своему, и это будет несправедливо…

И снова ее сковало горячей обливной болью, она задавила крик, вырвался тихий протяжный стон, фельдшерица промокнула ей лоб марлей, поднесла ватку с остро бьющим запахом нашатыря. Что же это такое, мучилась Нина, не могла природа так жестоко обойтись с женщиной, никто бы не согласился рожать, эти муки нечеловеческие, а они говорят, роды… Ну и пусть, пусть, наверно, я умираю, покорно думала она.

Время для нее не существовало, она не знала, день ли сейчас или ночь, и не понимала, что с ней делают, почему толпится так много людей, ее подняли, одели и повели, поддерживая с двух сторон, а она, когда боль простреливала её, все норовила опуститься на пол, висла на чужих руках, чернота занавешивала лица людей, но один раз она узнала Игната Петровича и удивилась, что он не защитил ее, позволяет этим людям делать с ней что-то непонятное…

Игнат Петрович шел впереди и все оглядывался, смотрел жалко, потерянно, и она покорилась воле всех этих людей. Кто-то подхватил ее сильными руками, снял со ступеней и повел к маленькой желтой станции, там уже стояли вещи, ее посадили на чемодан. Опять возникло перед ней лицо Игната Петровича:

— Вы извините, мне надо ехать, я не могу остаться.

Она смотрела, как страдает его лицо и как изо рта вылетают колечки пара, а потом заскрипел под ногами снег, старуха-фельдшер сказала женщине с желтым свернутым флажком:

— Вы ответственны, я запишу вашу фамилию!

Под ее ногами тоже захрустел снег, она побежала

к вагону, и Нина, прижав сумочку, смотрела, как тихо стронулся и пошел поезд, набирая скорость, изогнулся в хвосте и превратился в черточку.

Где-то кричали, урчала машина, кто-то бил в колокол, с неба сыпалась снежная пыль, она сидела, покачиваясь, на чемодане, отгороженная болью от звуков мира, и ни о чем не думала, ни о чем уже не жалела.

20

Сквозь сон Нина слышала голоса, чувствовала, как суют ей под мышку градусник, но просыпаться не хотелось, так блаженно было лежать, не чувствуя никакой боли в маленьком воздушно-слабом теле. Смутно помнилось, как привезли ее сюда, в эту больницу, в тесном холодном вестибюле встретила нянечка, запали в память пальто и белая полоска халата и как нянечка, закинув себе на шею ее руку, повела по лесенке, приговаривая:

— Ничего, ничего, дыши глубже, мамочка…

Кто же это «мамочка», удивилась тогда Нина, а потом поняла: да ведь это она мне — «мамочка»… Потом — маленькая палата, там кричала женщина низким звериным голосом, а Нина думала: как не стыдно, нельзя же так, как животное, надо терпеть… Потом женщину увели, а Нина прилегла и задремала. Боль ушла и не возвращалась, и Нина мысленно упрекнула тех людей, в вагоне: я же говорила, а они не поверили… Решила дождаться утра и уйти на станцию, первым же проходящим поездом уехать в Саратов. Но в полночь началась новая волна схваток, боль разрцвала ее на части и уже не давала передышки, Нина каталась по кровати, стонала и вдруг длинно протяжно завыла, не узнавая себя и своего голоса. И тогда кто-то крикнул:

— Клава, давай ее на стол!

Сейчас, освобожденная от боли, она думала с удивлением: значит, все женщины так страдают? И моя мать страдала, и Людмила Карловна, и все- все. И мир знает об этих нечеловеческих муках и не стоит перед женщинами на коленях, не просит прощения за то, что заставляет страдать? В этом заключалась какая-то изначальная несправедливость, но сейчас она думала обо всем этом легко и счастливо, без обиды и горечи; потрясенное пережитой болью сознание сейчас заставляло вбирать в себя радость — беспричинную, вызванную лишь отсутствием боли. Сейчас она знала, что мир хорош, хотелось посмотреть в окно, чтобы увидеть этот прекрасный мир и людей, но ей велели лежать на спине, она видела только белый потолок с лепным кругом в середине и свисавший из него шнур с матовым плафоном. И этот круг и шар были красивы, совершенны цветом и формой, а еще она видела верх застекленной двери и знала, что там, за этой дверью, идет прекрасная и таинственная жизнь.

— Кто тут мамочка Нечаева?

Нина скосила глаза и увидела румяную толстушку в халате и марлевой косынке. Отчего-то испугалась, подумала, что вот сейчас ее заберут отсюда и опять станут с ней что-то делать. Она подняла слабую руку, и женщина подошла, села к ней на кровать.

— Это вас сняли с поезда?.. Значит, карточек у вас нет. —Она похлопала Нину по руке. —Ну ладно, эту сняли с поезда, а вы-то, мамочка, куда свои подевали, а?.. Одна потеряла, у другой пропали, третья не захватила и принести некому… Вы не меня, мамочки, вы государство обманываете!

Она опять потрепала Нину по руке, потом встала и вышла, и в палате сразу загомонили женщины.

— Как же, разбежалась я ей карточку сдавать! На пайковом хлебе, что ли, она рожу себе такую на- ела? —

Другой голос, молодой и звонкий, добавил:

— Главное, все у нее обманщики, а я правда потеряла, из магазина шла, как схватило меня на улице, я и не помню, куда положила…

Нина никого не видела, ее кровать стояла у двери, и что происходило там, у окна, не знала и палату всю целиком не видела, только по голосам определила, что, кроме нее, в палате еще двое. Судя по голосам, одна уже в летах, молодая называла ее Ксенией Ивановной, у нее выходило слитно: Ксениванна. Молодую звали Леля, в голосе ее была какая-то певучая протяженность, от этого постоянно казалось, что она вот-вот заплачет.

Они разговаривали о жизни, о мужьях, Леля жаловалась на свекровь, все ей не так, поедом ест, раньше-то муж заступался, а теперь некому… У Ксениванны, поняла Нина, уже трое детей, четвертого она не хотела, муж уговорил.

— Я как чуяла беду, к бабке пошла, а он узнал, догнал меня, назад поволок. «Рожай» да «рожай»! Что, мол, не прокормим, что ли? Плохо ли, мат, четверо — мы помрем, а у них вон какая родня останется! Ну уговорил, а теперь что? На войне с первого дня, а если, не дай бог, убьют, что я с этой оравой буду делать?

Зачем она про это, думала Нина. Зачем про то, что убьют? Нельзя, не надо.

Распахнулась дверь, медсестра в марлевой маске внесла два белых свертка—на каждой руке по одному, — толчком ноги закрыла дверь:

— Ну, выбирайте, который чей. — Поверх маски лукаво улыбались ее глаза.

И Нина вскинулась было, она вспомнила о своем ребенке, о сыне, — как я забыла о нем! Как не подумала ни разу! Ведь он есть, есть…

Багровые от натуги младенческие личики выглядели одинаково, новорожденные кричали, как заведенные, тонкими, какими-то механическими голосами, жадно ловили ротиками края пеленок… Нина опять приподнялась на локтях, пытаясь угадать, который же её сын, но подлетела Леля, схватила своего, а второго медсестра понесла Ксениванне. Нина опять прилегла, от волнения у нее пересохло горло. Но она знала, что сейчас принесут и его, на ощупь оправила простыни, пригладила ладонями волосы — как будто боялась не понравиться будущему сыну. Почему «будущему»? — тут же улыбнулась она, ведь он уже есть! И как она могла все утро не вспомнить о нем, словно мучилась и страдала впустую, от какой-то болезни! Вчера — или это было сегодня? — она не разглядела его, ей сказали, что сын, что-то делали с ним, он орал басовито, хотелось крикнуть, чтоб не мучили его, но не хватило сил, и, кажется, она прямо там и уснула, а очнулась уже в палате и обо всем забыла. Ребенок еще не играл никакой роли в ее жизни, она думала о нем отвлеченно, как о ребенке вообще, не ощущая своей к нему кровной причастности, и это пугало: что же это такое, выходит, я не люблю его? Она слышала и читала, что мать начинает любить свое дитя еще до его появления на свет, а она даже Забыла о нем…

Она поглядела на свои руки с грубо обрезанными ногтями в пятнах йода и стала ждать. Слушала, как там, захлебываясь, сосут младенцы, Леля воркует что-то, а Ксениванна ворчит: — Ну-ну, я те укушу, я те укушу, баловница…

Нина потрогала свои маленькие пустые груди, подумала: как же я его буду кормить, чем?

Медсестры все не было, и Нина прислушивалась к тому, что происходит там, за дверью. Почему не несут? Что с ним? Почему ничего ей не говорят? Она все ждала, напряженно поглядывая на дверь, и вдруг дверь расплылась в слепящее пятно, по вискам скатились тихие слезы. С ним что-то случилось, и от нее скрывают. Это я виновата, все мои переезды, переживания, болезнь, он не выдержал…

Она пальцами смахивала слезы и растравляла себя мыслями о том, что, может быть, и Виктора никогда больше не увидит, ведь его тоже могут убить, у нее не будет ни мужа, ни ребенка — никакого следа от прожитого, как будто и не жила эти девятнадцать лет!

Она неосторожно всхлипнула, тут же скрипнула невидимая кровать, это Леля положила уснувшего ребенка, подошла к ней.

— Что случилось-то, болит чего?

Нина объяснила: не несут ребенка, с ним что-то случилось, и ей не говорят… Она уже плакала в голос.

Леля рассмеялась.

— Да живой-здоровый, никуда не денется! Тут правило, детей приносят через двенадцать часов, значит, вечером принесут! У тебя кто, мальчик?

— Мальчик.

Ксениванна — ее кровать стояла у самого окна — крикнула оттуда:

— Это хорошо, а то где женихов брать? Сплошь девки родятся, и у нас вот с Лелькой девки…

Почему-то после этих слов Нина поверила, что с ним ничего не случилось, она благодарно посмотрела на Лелю и закрыла глаза. Подумала: как добры к ней все, и доброта эта дается даром, без всяких ее заслуг, по непостижимой милости судьбы. Видно, так уж ей на роду написано — жить среди хороших людей.

21

Принесли кусок хлеба — двести граммов — и сказали, что это на весь день, но она, конечно же, съела его сразу, оставив маленькую горелую корку. Постелила на грудь полотенце — ей все еще не разрешали поворачиваться — и стала ждать завтрак.

— Тебя покормить? — спросила нянечка и поставила на полотенце тарелку с жидкой пшенной кашей.

Нина старалась есть медленно и нежадно, брала на ложку маленькие порции, долго мусолила во рту и чувствовала, что не только не наелась, а еще сильнее хочет есть. Жидкий полусладкий чай выпила сразу, пить лежа было неудобно, под конец она облилась, а когда унесли посуду, закрыла глаза, с тоской подумала: как же дотерпеть до обеда?

В сумке с продуктами, которыми ее снабдили тогда Ванины, еще оставались ветчина и хлеб, но она не знала, где та сумка и где вообще ее вещи, может, где-нибудь в больничной кладовой, разыскать их она сможет, только когда разрешат ходить.

Леля с Ксениванной завтракали на подоконнике, Нина их не видела, но к ней долетали запахи колбасы и соленых огурцов.

Нина сунула в рот горелую хлебную корку, стала сосать ее, пробовала уснуть, чтобы быстрее шло время, но не смогла, так и лежала с закрытыми глазами, с набухшей коркой за щекой, от этой корки рот заполнялся кисловатой слюной.

Она стала думать о Саратове, как приедет туда и через несколько дней обязательно сходит на Малую Сергиевскую улицу, где жили они в тридцатые годы. Отец служил начальником артиллерии корпуса, они жили в особняке с широким коридором и большими полупустыми комнатами со светлой казенной мебелью. Тогда еще была жива мама, а Никитка был совсем маленький. Мама переворачивала большую крашеную табуретку кверху ножками, ставила туда, между перекладинами, Нккитку и оставляла на попечение Нины, а сама с Линой уходила на базар. Нина возила табуретку по полу, катала Никитку, он подпрыгивал на толстых коротких ножках и кричал: «Ту-у-у!» Мама и Лина возвращались, нагруженные сумками, приносили продукты на всю неделю, а детям — гостинцы: сладкие рожки и леденцовых петушков на палочке.

Мамы не стало, когда Нина училась в третьем классе. Уехала в деревню, к родителям отца, и не вернулась. Уже и лето кончилось, а ее все не было, Лина ходила заплаканная, отец уехал куда-то, но он часто уезжал, это не удивляло, и как-то Лина не выдержала, сказала:

— Не вернется мамаша, померла она. Уже потом Нина узнала: в те годы в Поволжье был неурожай, голод, мать повезла в деревню муку, заболела тифом и умерла. Отец ездил хоронить, а от детей долго скрывали, пока были силы молчать.

Нина долго не могла смириться со смертью матери, в душе не верила — может, оттого, что мертвую не видела и не хоронила, — все вечерами ждала: откроется дверь, войдет мама и опять тряхнет головой в коротких кудряшках, возьмет гитару и запоет: «Вот вспыхнуло утро-о, румянятся воды-ы…» И снова станет в доме шумно, нестрашно, и тишина забьется в углы…

Нина пыталась представить себе Саратов таким, каким он был в ту пору, но она мало что помнила: памятник Чернышевскому в центре, готическую, острую крышу консерватории, покатые, сбегавшие к Волге улицы, одна из них и называлась Бабушкин взвоз; сад «Липки», где летом по вечерам играл военный духовой оркестр и пахло душистым табаком и мороженым… Улицу Ленина, где жил Виктор, она не помнила, кажется, это недалеко от почтамта, и как от вокзала туда добираться, не знала.

Она представила себе, как удивились и испугались родные Виктора, не обнаружив ее в поезде. Но, может быть, Игнат Петрович или проводница сказали им, что ее сняли в Аксае?.. Скорее всего, так и было. А теперь они ждут от меня второй телеграммы, из Аксая… А может… может, кто-то из них — отец Виктора, мать или сестра — приедут сюда за мной, ведь знают, как трудно добираться одной с ребенком?.. Но об этом она не смела и мечтать. Она уже знала, как не совпадают мечты с явью и как горько бывает потом — словно имела и потеряла. Так уж лучше не мечтать.

…Она очнулась оттого, что в коридоре тяжело затопали, все куда-то бежали, и Леля выбежала из палаты, за нею — Ксениванна, на ходу, натягивая халат и все никак не попадая в рукав.

Что-то там случилось.

Нина подняла голову, но через стеклянную, закрашенную белым дверь ничего не увидела. А там все бежали, где-то хлопали двери, глухо разлетались голоса, и она подумала о сыне — вдруг что-то с ним?

Медленно спустила ноги на пол и, цепляясь за спинку кровати, встала на зыбкие слабые ноги. Постояла так, сделала два-три шажка, потянулась за халатом, но сразу закружилась голова, и она снова опустилась на кровать, посидела, превозмогая слабость.

Нет, надо идти. Что-то случилось, может, даже пожар…

Она набросила на плечи халат, опять встала. В ногах и в теле не было силы, все же она добралась до двери, открыла ее и, держась за стенку, пошла по пустому коридору, чувствуя, как все дрожит в ней от слабости. Она шла туда, где скопилась толпа, к дверям ординаторской, там белели халаты медперсонала, стояли в синих линялых халатах больные, почему-то и мужчины — что они делают тут, в роддоме? Но думать об этом было некогда, из распахнутых настежь дверей вылетал меткий торжественный голос, который Нина сразу узнала.

— …Разгром немецко-фашистских войск под Москвой!..

Левитан повторял «важное сообщение», Нине хотелось подойти ближе, но она боялась оторваться от стены, стояла, прикрыв глаза, боясь что-то пропустить или не расслышать. Кругом все молчали, было тихо, и знакомый голос поверх голов летел прямо к ней. Она подумала, что от слабости сейчас упадет, и отвернулась к холодной стене. Прижалась к ней щекой и заплакала.

22

В палате в этот день только и разговору было что о Москве. Ксениванна рассказывала, как до войны ездила с мужем в Москву к родственникам, была в Мавзолее и на Сельскохозяйственной выставке, а на метро сперва ездить боялась, не могла ступить на эскалатор, а потом привыкла, только все время кружилась голова… Леле не верилось, что там поезда ходят под землей и даже под рекой, и она жалела, что не была в Москве, а Ксениванна говорила:

— Ничего, теперь побываешь. Теперь его, паразита, погонят, а там и войне скоро конец, потому что Москва — всему голова!

И Нина снова вспоминала те тревожные октябрьские дни, бомбежки по ночам, и то, что теперь разгромили немцев и погнали от Москвы, для нее было не только общей счастливой победой, но имело и личное к ней отношение; она думала, что теперь-то, может быть, удастся вернуться в Москву, пусть не сейчас, а потом, через месяц, когда установится связь с отцом и он пришлет деньги… Вернется из Ижевска институт, и снова она войдет в аудиторию с движущейся коричневой доской, испещренной формулами, — она даже почувствовала сейчас запах мела, — и все для нее продолжится… И только в страшных снах к ней станут приходить холодные, забитые беженцами вокзалы и та кричавшая на площади старуха…

И опять она увидела себя в аудитории, там стояли ряды столов, амфитеатром сбегающие к кафедре, и сладкий озноб охватил ее — господи, как мало нужно человеку, чтоб стать счастливым, нужно просто вернуть ему утраченное!

И потом, она почему-то была уверена, что в боях под Москвой участвовал и отец — стоял же его штаб когда-то под Вязьмой, а Вязьма недалеко от Москвы, — и это тоже имело к ней личное отношение, от этого казалось, что все самое плохое и трудное теперь позади. Она даже думала, что, возможно, в том перечне отличившихся войск прозвучала и фамилия отца, а она от слабости и волнения не расслышала, хорошо бы теперь достать газету…

То, что она пережила с Москвой самое трудное, теперь наполняло ее гордостью.

В обед принесли чечевичный суп и две ложки той же жиденькой каши с крошечной тефтелькой, Нина съела все сразу, растягивать не было сил, но сытости не почувствовала, она мечтала о кусочке хлеба, и это не давало уснуть, к тому же еще не прошло возбуждение, она ворочалась на кровати и думала: хоть бы книгу какую-нибудь…

После «мертвого часа» пришла врач, осмотрела Нину, ощупала живот.

— Теперь можете повернуться на бочок.

Леля фыркнула, засмеялась:

— Да она уже ходит вовсю!

Врач пожурила Нину, впрочем совсем не строго, спросила:

— А как мы себя чувствуем?

— Хорошо. Только все время хочу есть.

Она надеялась, что, может быть, врач назначит ей дополнительное питание, но та не поняла, улыбнулась и сказала:

— Это неплохо, это для молока неплохо, зато когда появится молоко, аппетит уменьшится…

После ухода врача к ней подбежала Ксениванна с банкой и пирожками.

— Как тебя зовут-то, Нина? Ну и чего же ты молчишь, не попросишь? Загнуться тут хочешь?

Она поставила банку, в которой было что-то желтое, положила на тумбочку три пирожка, и Нина не вытерпела, сразу схватила один, стала есть.

Ксениванна сидела на ее кровати, смотрела, а Нина думала: хоть бы она ушла, — ей было неловко есть, когда на нее так смотрят.

— Такие мы все гордые, прямо беда, — ворчала Ксениванна, — нет бы сказать, мол, есть хочу, дак отвернется к стене и молчит!

Тут подскочила Леля, выложила яйцо и два огурца — господи, куда мне столько? — она стала расспрашивать Нину, что да как, куда ехала, к кому. Нина ела и соображала, как бы разыскать свои вещи и сумку с продуктами, угостить их ветчиной, если, конечно, она не испортилась, и потом, там было еще полбуханки белого пышного хлеба…

Распахнулась дверь, боком вошла медсестра в марлевой маске, на руках несла по ребенку, один кричал пискляво, другой молчал. Медсестра посмотрела на Нину лукавыми глазами, и Нина почувствовала, как напряглось в ней все.

— Ну, который твой? — Она нарочно подала Нине того, который кричал, но Нина его не взяла, потянулась к другому, молчавшему, и медсестра, поиграв бровями, отдала ей теплый сверточек в желтых пеленках. — Угадала, молодец.

Ребенок спал, надвинув бровки, и во сне присасывал пухлыми, четко очерченными губами, и на щеках его появлялись и исчезали ямочки. Нина, удерживая дыхание, нацепила маску, смотрела в личико, в котором неопределенно, намеком проступали черты Виктора. Сквозь пеленки переливалось в нее мягкое тепло, и от этого сладко и больно защемило сердце. Она прижалась щекой к его голове, и он зачмокал обеспокоенно, и опять на щеках обозначились ямочки.

Ей хотелось развернуть сына, посмотреть на его ножки и ручки, но она боялась, что не сумеет снова запеленать, и сквозь пеленки ощупывала его тельце, угадывала локти, колени, умилялась тонкими, прямыми, как стрелочки, ресницами — подумать только, уже есть реснички! — потом прижала к себе, легла, закрыв глаза, вдыхая легкий младенческий запах. Так недавно она была совсем одна, так страдала от одиночества, а теперь вот есть он, он уже живет отдельно от нее, отдельно будет страдать, радоваться, болеть, но зато их теперь двое, он будет всегда рядом… Если даже весь мир отвернется от нее, он все равно будет рядом, и этого уже никто не отменит…

Она все же не вытерпела, распутала пеленки и развернула, осмотрела его, голенького, с перевязанной пуповиной, и опять ее умилило, что все у него настоящее, только крошечное, мягкие розовые пятки, кулачки с широкими мужскими — будущими мужскими— ноготками, совсем как у Виктора. Маленький Виктор, Витя, Витюшка, Витенька… Непослушный сорванец Витька Колесов…

Она, конечно, помнила, как Виктор тогда просил: если будет мальчик, назвать Михаилом, в честь деда. Но Михаил — это было чужое, да и какой он Михаил, если — Виктор, Витюшка, Витька!

Давно уже она не чувствовала себя такой счастливой, она смотрела на сына, и странные мысли волновали ее — например, вдруг подумала, что, возможно, ее собственная жизнь не имеет самостоятельного значения, и она родилась только для того, чтобы дать жизнь этому человечку!.. И все, кто были до нее, — бабки, прабабки и еще пра-пра-пра, они тоже — всего лишь мостик, по которому он, ее сын, пришел в мир… Она вспомнила про Москву, торжественный голос Левитана — ведь это рождение ее сына совпало с таким событием, не может быть, чтобы это было просто так, случайным совпадением, наверно, в этом особый смысл и ему уготовано большое будущее, и ей предстоит пронести его через все невзгоды, чтобы сохранить для этого будущего… Да, это должно быть так, иначе к чему все ее страдания, ведь должен в них быть хоть какой-то смысл?

Ее удивило, что еще сегодня, совсем недавно, она думала о себе отдельно от него — как поедет в Москву и войдет в аудиторию… Да нет же, мы вместе вернемся туда и везде теперь будем вместе — нас двое, нас двое…

Пришла медсестра забрать детей, покачала головой, сказала:

— Мамочки, миленькие, не разворачивайте детей, они в стерильных пеленках, а вам прямо не терпится занести в пуповину инфекцию!

Она ловко запеленала ребенка, от неудовольствия он нахмурил бровки и побагровел лицом. Нина помяла свои пустые груди:

— Я ж его не кормила, мне нечем…

— Он сыт, мамочки сцеживают…

Она унесла детей, и Нина взяла банку — в ней была тыквенная каша — стала есть. И ночью проснулась, доела кашу, опять уснула. Ей снились счастливые сны; Москва, розовое утро, красные флаги кругом, она спешит на демонстрацию, и нет никакой войны… И еще: она стоит у зеркала, Маруся заплетает ей косу, по радио играет музыка, и нет никакой войны…

23

— Отрежь ты ее к шутам, — сказала нянечка Фрося и подала Нине ножницы. — На нее мыла не напасешься.

Нина вздохнула и стала расплетать косу. Тяжелой волной падали волосы на колени, она разделяла их на узкие пряди, перерезала каждую — все сразу ножницы не брали — и складывала на кушетку.

Она вспомнила, как в десятом классе девчонки, посмотрев фильм «Цирк», побежали в парикмахерскую стричься «под Орлову», она тогда тоже побежала, а пожилая парикмахерша посмотрела на ее косу, сказала: «Я вот тебе надаю по заднице, будешь знать… Приходи с матерью, тогда посмотрим!»

Косу было жаль, но рано или поздно это пришлось бы сделать, возиться с косой теперь не было ни времени, ни возможности. Нине хотелось продержаться до Саратова, чтобы перед матерью Виктора предстать такой, какой она была с Виктором, — с короной светлых, отливающих золотом волос.

Она поискала зеркало, хотелось посмотреть на себя стриженую, но здесь, в кубовой, зеркала не было.

Нянечка сливала ей над тазом воду, подавала банку с зеленым вонючим мылом — другого в больнице не было, — и Нина с наслаждением гоняла по волосам мягкую пену, ощущая непривычную легкость головы.

Потом Фрося заплела срезанные волосы в косу, подала ей:

— Когда ни то обернешь вокруг головы, заколешь, вот и опять с косой.

Нина вымылась до пояса, натянула короткую, в больничных штампах рубашку с завязочками у горла, а свою комбинацию стала стирать, Фрося, пригорюнившись, смотрела на нее, часто повторяя:

— Ох, горе, горе…

Фрося и надоумила: постирать комбинацию, высушить да продать на толкучке, что возле станции, — без денег-то далеко ли уедешь? А Нине выдала казенную рубаху из списанных.

— Ох, горе, горе… Задешево не отдавай, присмотрись там к бабам, что почем, да запроси с верхом, вещь богатая, стоющая.

Комбинация — подарок отца — и в самом деле выглядела богато: плотный шелк цвета чайной розы, а по подолу и на груди — широкие блестящие кружева. Отец приобрел ее в торгсине за мамино колечко с бирюзой. Берег кольцо для Нины, но она носить не стала: они, комсомолки, презирали побрякушки.

Потом она покормила сына и пошла завтракать в обеденный зал. В последний. раз ела она здесь, и все, кто был в зале, смотрели на нее.

Это была обыкновенная районная больница, в которой две небольшие палаты отведены под родильное отделение, и сейчас на нее смотрели мужчины и женщины с добротой и сочувствием, она одна была тут такая «которую сняли с поезда и у которой пропали все вещи».

У нее действительно все пропало — и чемоданы, и тюк, и сумка с продуктами, оказалось, в больницу ее привезли без всяких вещей, была при ней только женская сумочка с документами, билетом и остатками денег; сестра-хозяйка посоветовал а сходить на станцию, но и там вещей не оказалось — ни в камере хранения, ни в комнате дежурного. Нина даже разыскала ту железнодорожницу с флажком, которой передала ее в тот день фельдшерица, железнодорожница сказала, что остановила тогда случайную машину, усадила Нину в кабину, а вещи покидала в кузов, и что за рулем сидела женщина. Железнодорожница на чем свет ругала лихих людей, которые «чужое горе обернули себе в наживу», а Нина, возвращаясь в больницу ни с чем, думала: какое же горе? У меня сын, а это счастье… А чемоданы мои, может, до сих пор трясутся в кузове, а та женщина- шофер и не видела их…

Она сама удивилась, как мало огорчила ее пропажа вещей. Больше всего, конечно, она жалела чемодан с детским приданым — во что же теперь я его заверну? Но сестра-хозяйка отправилась к главврачу, вышла с бумагой, сказала Нине:

— Распишись.

Это был акт, в нем перечислялось все, что больница смогла выделить для ее ребенка. Фрося принесла кусок сурового полотна и «цыганскую» иглу, показала, как надо шить заплечный мешок с двумя лямками — весь вечер Нина шила его. И еще ей выдали сухой паек: немного хлеба, пару яиц и горстку довоенных пахучих леденцов — монпансье.

— С таким пайком далеко не уедешь, — вздохнула Фрося и от себя добавила бутылку киселя.

После завтрака Нина вернулась в палату, сложила в мешок выданные ей простынки и желтые от частых стирок пеленки, в последний раз оглядела свое временное пристанище. Ксениванны и Лели уже не было, их выписали, теперь здесь лежали другие женщины, и Нина сказала:

— Счастливо вам.

Они тоже все про Нину знали, одна из них, постарше, ответила:

— И тебе, милая, счастливо добраться. Возьми вот, не побрезгуй…

Подошла, дала Нине большую темную ватрушку, Нина взяла.

Потом она одевалась в приемном покое, ей вынесли туда сына, замотанного в два одеяла — байковое и суконное, — сестры и нянечки высыпали на крыльцо проводить ее.

Она пошла по расчищенной от снега дорожке — с мешком за плечами и сыном на руках, — часто оглядывалась на женщин в белых халатах, они махали ей руками, а она с трудом удерживалась, чтобы не разреветься от благодарности к этим людям. Ей мечталось когда-нибудь, возможно, после войны, когда у нее все будет хорошо, встретить этих женщин и отдать им последнее;.. Но она знала, что никогда их не встретит, а если б и встретила — после войны всем станет хорошо, и никому не нужна будет ее помощь…

Белое морозное солнце било в глаза, заливало чистый нетронутый снег, желтые колеи на немощеной дороге, деревья с пухлыми нарядными от снега ветками, двухэтажные домики с салатными и кремовыми фасадами в мокрых пятнах; пахло печным дымом, угольной пылью. У низенького деревянного забора закутанная в платок старуха высыпала из ржавого ведра жужелицу. Когда Нина проходила мимо, она разогнулась, заслонившись от солнца ладонью, посмотрела ей вслед… Наверно, тут все друг друга знают, подумала Нина и пожалела, что не познакомилась с этим то ли городом, то ли поселком, а. это ведь родина ее сына…

Возле станции стояла лошадь, впряженная в бочку на колесах, она потряхивала головой и печально смотрела из-под белых от инея ресниц; у ее ног скакали воробьи, рыжая собака растерянно бегала вдоль длинного приземистого здания, старик в железнодорожной шинели зачем-то бил в медный колокол, висевший на кронштейне, пятился задом одинокий паровоз, окутанный белым облаком пара, холодно блестели убегающие вдаль рельсы.

Распахнулись двери станции, облако тепла вывалилось оттуда, и в нем — крикливые усталые женщины, замученные дети, мужчины с чемоданами, кошелками, перетянутыми веревкой корзинами; ругань, плач, крики взорвали тишину, рыжая собака боком отскочила от толпы, лошадь испуганно переступила ногами, вспорхнули и улетели воробьи.

Нина испуганно подумала, что и ей опять придется нырнуть в эту крикливую суету, но она вспомнила, что ведь есть сын, и про Москву, куда они скоро вернутся, и сразу стало легче. Что бы ни случилось, куда бы ни забросила теперь судьба, она знала, что их двое и им есть куда вернуться. Если все время помнить об этом, то ничего не страшно, все можно перетерпеть. Она думала сейчас о Льве Михайловиче, о том старике с девочкой, о кричавшей старухе, обо всех, кого видела на городских вокзалах, — им-то некуда вернуться сейчас, но и они, узнав о Москве — что она в безопасности, — сумеют все перетерпеть, потому что и у них теперь есть надежда.

Она поправила на плечах лямки мешка, удобнее перехватила ребенка и, обогнув здание станции и толпу, ожидающую поезда, пошла к «барахолке».

Маленький толкучий рынок оказался, как и объясняла Фрося, сразу за станцией; по истоптанному черному снегу слонялись люди, желающие продать у кого что было: валенки, платки, стеганые телогрейки, зажигалки, старые фланелевые костюмы… На укрытых клеенками табуретках, выстроенных в один ряд, дымилась вареная картошка, горкой возвышалась в мисках квашеная капуста, пупырчатые соленые огурцы, россыпью лежали розовые головки лука… Здесь, в «съестном» ряду, где пахло укропом и смородинным листом, дешевле десяти рублей ничего не продавалось: горка картошки — десятка, стакан пшена- десятка, коробка спичек — десятка… На импровизированном прилавке — доска на двух больших камнях ~ укутанные в тяжелые шали старухи торговали подсолнечными и тыквенными семечками, Нина подошла, приценилась, но покупать ничего не стала, просто надо было привалить ненадолго свою ношу к прилавку, дать отдых онемевшим рукам.

Она все никак не решалась вытащить комбинацию, было непривычно и стыдно стоять в роли торговки, к той же она не знала, сколько просить за свой товар, ничего похожего здесь не продавали и узнать цену она не могла.

Все же наконец достала комбинацию и приткнулась тут же, у прилавка, надеясь, что не прогонят — у этих старых женщин были добрые лица. Ее и не прогнали, только одна сказала:

— Как бы твой дитенок не скатился, ты его на руки возьми, а красоту свою сюда поклади.

Она так и сделала. Пристроила «красоту» на прилавке, И от движения воздуха заплескался, заструился розовый легкий шелк.

Старушка скосила глаза:

— Эхе-хе… Кто ж нынче такое купит? Не до жиру, быть бы живу…

Нина приуныла. Видела, что покупателей почти нет, все продают, только кучка красноармейцев толпится у табуретки с картошкой. А тот, кто забредал на рынок, останавливался возле Нины, разглядывал ее товар и уходил молча, либо, прицокивая языком, ронял:

— Стоящая вещь.

Хоть бы рублей двадцать дали, подумала она. Но никто даже не приценивался.

Ну и ладно, не надо, оставлю себе, не умру же без этих денег!

У нее замерзли в ботиках ноги, и она уже додумывала уйти, но тут подошла молодая беременная женщина в беличьей шубке и белых маленьких бурках, обшитых кожей.

— Какая прелесть, — пропела она мелодичным голосом, осторожно взяла в тонкие пальцы комбинацию, встряхнула ее, заиграли на солнце блестящие кружева. — Сережа, иди-ка сюда!

Подошел высокий военный с раздутым саквояжем, на петлицах его бекеши алели шпалы, серебрилась эмблема — змея над чашей. Военврач, определила Нина.

— Погляди, какая прелесть! — женщина вертела перед ним трепещущий шелк, а он смотрел на жену с доброй снисходительной улыбкой, как смотрят на избалованных детей.

Счастливая, с ней муж, вздохнула Нина.

— Сколько же это стоит? — спросила женщина, не выпуская из рук комбинацию.

— Не знаю, — Нина пожала плечами. Женщина удивленно взглянула на мужа, потом — на Нину. — Но я правда не знаю.

Женщина зашла за прилавок, прикоснулась рукой к одеяльцу, в которое был завернут ребенок.

— Можно я посмотрю?.. Я осторожно. — Она откинула угол одеяла, заглянула и тут же опять опустила его. — Какой славный… И видно, что мальчик.

Она улыбнулась Нине, и Нина ответно улыбнулась, они дружелюбно смотрели друг на друга — две матери, как два близких человека, знающих друг о друге то, чего никто не знает. Счастливая, опять подумала Нина. Он будет приносить ей цветы, стоять под окнами роддома, и она через окно сможет показать ему ребенка… Она и завидовала, и радовалась за эту женщину, и жалела ее — ей предстоят страдания, и никто, даже самый любящий человек, не снимет и части этих страданий, в своих муках она будет одинока…

— И я не знаю, — засмеялась женщина. — Сейчас все цены перепутались.

Она все держала полюбившуюся вещь, не в силах расстаться, теребила ее, в легкой розовой пене тонули тонкие пальцы.

Муж взглянул на часы, и она заторопилась. Опять посмотрела на Нину.

— Двести рублей пойдет?

Нина покраснела.

— Да, но… Может, это много?

— Ничего не много! — всунулась соседняя старуха и легонько толкнула Нину локтем. — Еще и мало, если по теперешним ценам…

— Вы правы, это не много, — спокойно согласилась женщина и, порывшись в лакированном ридикюле, вытащила две сотенные бумажки, подала Нине.

— Спасибо, — тихо сказала Нина, и все смотрела на них, как они отошли немного, и он, открыв пузатый саквояж, вытащил газету, завернул покупку.

Старуха тоже смотрела на них, вздохнула:

— Вот ведь как, война всех перемешала, а все одно видно, ежели кто из хорошей-то жизни…

А те не уходили, женщина о чем-то говорила мужу и оглядывалась на Нину. Он тоже посмотрел на нее, достал из саквояжа белый хлеб, саквояж сразу похудел, подал хлеб жене, а та понесла Нине.

— Я думаю, двести рублей и правда мало, вот еще хлеб, пожалуйста.

Нина отнекивалась, стеснялась брать, но женщина положила буханку на прилавок и, улыбнувшись еще раз, ушла. Издали помахала рукой.

— Вот видишь, — проворчала старуха, — а ты заладила: «Много, много…»

Хлеб был красивый, румяный, с лопнувшей на боку корочкой — такой, какой она ела у Ваниных, — и Нина понимала, что этот хлеб — не в придачу к деньгам, а просто милостыня, но, в сущности, ведь все это время она жила милостыней и добротой людей, сама-то не заработала себе и на маленький кусочек хлеба.

— У вас есть нож? — спросила она у старухи.

— Нету, а тебе на что?

— Хотите, отломите себе хлеба.

Старуха поправила шаль, постукала, валенками друг о друга.

— Хотеть-то хочу, да не отломлю.

— Почему?

— Тебе самой надо, ты дитя кормишь. Лучше купи у меня семечек.

Нина положила сына на прилавок, подставила карманы, купила два стакана семечек. Потом отломала от хлеба большой край, подала старухе.

— Ох, гляди, пробросаешься, — сказала та. Однако хлеб взяла.

Нина колупнула пальцем податливый ноздреватый мякиш, положила в рот и почувствовала, как сразу закололо в грудях — пришло время кормить. Она сунула хлеб в заплечный мешок, взяла сына и пошла к станции.

24

Из-за снежных заносов, поезд опоздал, и в Саратов они прибыли не утром, а днем. Последнюю ночь она почти не спала, все представляла встречу со свекровью, и все ее мучили какие-то сомнения, так и казалось: что-то должно случиться. Тягостное предчувствие томило ее. Она уже привыкла к тому, что все ее расчеты и планы всегда летят кувырком, и старалась ничего не рассчитывать, но все равно рассчитывала: поживем с Витюшкой до весны, до теплых дней — и уедем в Москву, может, к тому времени вернется институт…

Опять навстречу мчались черные обледенелые поезда с сугробами на крышах, Нина смотрела на них из окна, и ей делалось страшно, почему-то поезда эти казались пустыми, летят они неизвестно куда сквозь снег и мороз, и в них нет ни одного живого человека.

На разъезде, перед самой Волгой, долго стояли, к ней подсели две женщины с мешками, одна проворчала:

— Близок локоть, да поди укуси! Прежде-то два часика — и дома, а теперь и все двенадцать можем простоять.

Нина узнала напевный саратовский говорок.

Из разговора она поняла, что они ездили менять на продукты вещи, и вдруг одна сказала:

— Как там мои ребятишки, одни ведь, старик другой месяц на окопах…

— Как «на окопах»? На каких «окопах»? Почему? Неужели его ждут в Саратове? Неужели он придет и сюда? И опять ей придется бежать?.. Но почему, ведь от Москвы отогнали, а Москва много западнее…

Нет, никуда не поеду больше, никуда! Будь что будет!

Потом она подумала, что того «старика», мужа этой женщины, возможно, мобилизовали куда-нибудь далеко, на далекие окопы, и успокоилась.

Последний кусок пути поезд шел медленно, часто останавливался и снова нерешительно дергался, как будто машинист раздумывал: стоит ли двигаться дальше.

Из вагона Нина вышла последней. Встала на перроне, всматриваясь в мечущихся у поезда мужчин и женщин с неясной надеждой, — вдруг по какому-то чуду ее все же пришли встречать?

Маленькое малиновое солнце застыло в небе, под ногами хрустел малиновый сухой снег, бежали люди с малиновыми лицами — то ли от солнца, то ли от мороза, — прикрывали варежками лицо… И Нина, пока шла к трамваю, чувствовала, как забивает дыхание, как сковало губы и ноздри, она никак не могла вдохнуть воздух.

Что будет с ним? — думала о сыне и все крепче прижимала его. Она и не помнит такого мороза.

У вокзала было трамвайное кольцо, повизгивая колесами, подъезжали красные и синие вагоны со слепыми замерзшими окнами, дуги скользили по проводам, с них на повороте сыпались искры.

Нина спросила у женщины, как добраться на улицу Ленина, та сказала «букашкой», но с пересадкой у крытого рынка. «Букашки» долго не было, у Нины, онемело лицо и пальцы ног, она притопывала на снегу, и все, кто стоял тут, тоже пританцовывали, а двое мужчин, чтобы согреться, толкались Плечами, падали на скользком, вставали и опять толкались.

Нина все чаще припадала к одеялу, дышала туда, где голова сына, а женщина, которая объясняла про трамвай, посмотрела на нее круглыми испуганными глазами:

— Гражданочка, щека-то у тебя совсем белая, три ее, три!..

Но Нина не могла одной рукой держать сына, он с каждой минутой тяжелел, она пригнулась к суконному одеялу, пыталась потереться о него.

— Дай, подержу, а ты — снегом, снегом…

Женщина поставила сумку, забрала у Нины ребенка, и Нина, зачерпнув на обочине горсть сухого рассыпчатого снега, принялась растирать щеки.

Заплакал сын, наверно, замерз, в отчаянии подумала Нина, женщина, покачивая его, сказала, что с утра было тридцать градусов, дети не учатся, на школах вывесили красные флажки, а базар совсем пустой, привозу нет…

Нина уже расстегивала пальто, чтобы запахнуть поверх одеяла полы, но тут подкатил трамвай с буквой «Б» наверху, и она с трудом взошла на подножку.

В трамвае было холодно, вожатый сидел в полушубке, окна покрылись изморозью, как глаза бельмами, толсто одетая кондукторша в платке и перчатках с отрезанными пальцами отрывала от рулона билетики.

Еще там, в поезде, Нина мечтала, как в трамвае припадет к окну, станет разглядывать улицы и дома, узнавать и вспоминать, но стекла замерзли и было не до того, она все прижимала сына и дышала на его головку поверх одеяла и думала, что это самое последнее ее скитание оказалось самым тяжелым.

Чем дальше отъезжали от вокзала, тем больше набивалось в вагон людей и даже вроде потеплело. На остановках кондукторша дергала протянутую вдоль вагона веревку, вожатый давал звонки, трамвай катил дальше, петлял, кружил, мотались из стороны в сторону стоявшие пассажиры, висли на ременных петлях.

Страшно было подумать, что опять придется выходить на этот мороз и опять ждать трамвая, но тут Нине повезло: едва успела выйти, подкатила «единичка», она тяжело поднялась на подножку, качнулась, с ужасом чувствуя, что сейчас выпадет назад, на мостовую, но кто-то за ней, ухватившись за ручки, вдавил ее в вагон.

Сесть было негде, а держаться нечем — руки заняты, — и она привалилась спиной к дверям; у бедра мотался мешок, оттягивая руку, хотя ничего, кроме пеленок и колбасы, в нем не было, он казался очень тяжелым — правду говорят, что в дороге и иголка весит.

Вышла на площади, стояла, оглядываясь, не знала, как добраться до улицы Ленина, она совсем забыла город. Какой-то старик посоветовал вернуться назад и пересечь две улицы, там она и выйдет к нужному дому, а иначе даст большой крюк.

У нее были деньги, те двести рублей, она могла бы взять такси или остановить какую-нибудь машину, но мимо проезжали только грузовики, и она пошла, задыхаясь от морозного воздуха, на спине и под мышками выступил пот усталости и, остывая, холодил тело. Она шагала механически, в каком-то полузабытьи, и только боязнь уронить ребенка удерживала ее сознание. Господи, кончится ли это когда-нибудь!..

Это были последние, самые трудные метры, но Нина знала, что пройдет их.

Пригласи друзей в Данинград
Данинград