Кукушата, или Жалобная песнь для успокоения сердца. Анатолий Приставкин

Оглавление
  1. 1
  2. 2
  3. 3
  4. 4
  5. 5
  6. 6
  7. 7
  8. 8
  9. 9
  10. 10
  11. 11
  12. 12
  13. 13
  14. 14
  15. 15
  16. 16
  17. 17
  18. 18

Страница 1
Страница 2

1

Ночь как деготь. В сарае темно, и за сараем темно. И темно, и промозгло. Сидим, «дрожжи продаем». Околели, в общем. Значит, скоро утро: под утро всегда холодает.

А про деготь я вспомнил не случайно, вчера, как в сарай залетели, на него наткнулись, в бочке, в углу. На него и на телегу без одного колеса. А как стали замерзать, возникла шальная мысль: не поджечь ли нам эти деготь и телегу, да и сарай заодно, чтобы напоследок погреться!

Взвейтесь кострами, синие ночи!

Вот именно, кострами, как у этих, у артековцев в кино. Прощальный сбор в конце лета, огонь до неба и счастливые, озаренные пламенем лица.

Взвейтесь кострами… —

и т. д.

У нас тоже был прощальный! Жаль, что сами сгорим. Да кому жаль-то? Самим себя, и то не очень. Не велика, как говорят, потеря. Может, какая сердобольная старуха из голятвинских поселковых, завидев пламя, и перекрестится: мол, отмучились, окаянные, прости им, Боже, их согрешения! А остальные еще с облегчением вздохнут: издохли ироды, туда им и дорога! Жили, небо коптили, как паразиты, так и сдохли не лучше! Тьфу! Тьфу! Тьфу! Не мой глаз!

А вот и не сдохли еще!

Не сдохли, слышите вы – отцы, матеря, братья, сестры, дорогие папаши и мамаши! Потерпите уж малость, простите великодушно, коли не сразу сгорим. Легавые, что обложили с вечера этот дырявый сараюшко, очень даже крепко берегут нас для вашего же спокойствия. Чтобы спали и не знали ничего, как вы до сих пор с закрытыми глазами да заткнутыми ушами рядом с нами жили. Еще одну ночку переживете, надеюсь. Пока нас менты не схватят. Пока не «обезопасят» – так, что ли, выражаются?

А не схватили до поры, уж извините, потому, что свои драгоценные жизненки, спасенные неизвестной ценой от фронта, для своего и для нашего общего светлого будущего берегут.

У нас, как вы догадываетесь, никакого светлого будущего нет. Мы оторвы, отбросы общества, его дерьмо, экскремент по-научному. А по-нашенски – говно. Нас пора бы давно на помойку, да только сейчас по-настоящему хватились, когда от нас, как выражаются, вонять стало.

От клопов воняет, когда их давят.

Хотели они нас вчера придавить, да мы им хрен в зубы показали. А как они вытащили свой жестяной рупор, именуемый матюгальником, и начали в него кричать, чтобы мы не валяли дурака, а выходили бы по одному, а они обещают нас не бить и ничего плохого нам не делать, – так мы, чтобы они берегли внутри себя свой пердучий пар и зазря его не расходовали, пальнули в них из ружья. Тут они и заткнулись. Как пилюлю проглотили. Хоть дробь наша до них, ясно, не достала. Теперь молчат. Ждут рассвета, а может, и помощи какой-нибудь. Они же у нас храбрецы! Когда злые бывают, то семь мух убивают! А на пацанов, вооруженных одной берданкой, идти и рисковать у них запала нет. Тем более, они не знают, сколько нас и чем мы на самом деле вооружены.

Вообще говоря, я сам не знаю, сколько нас после всей этой заварушки осталось. Пятеро. А может, шестеро. Или семеро…

Теперь сидим и кукуем в нашей клетке. Поскольку мы все Кукушата. Так нас в нашем «спеце» зовут. И никакой это не символ, а фамилия такая. Причем у всех такая одинаковая фамилия: Кукушкины.

Я гляжу наружу, но слышу, как от противоположной стены ухает от кашля Шахтер, отхаркивает свою шахтерскую мокроту. Он сторожит свою сторону и мучается без курева. Ему тринадцать, он чуть старше остальных, и уже дважды удирал из «спеца», и даже поработал полгода на шахте под Тулой. Его, конечно, разыскали, вернули, и с тех пор он курит, а еще отхаркивает черноту. Отхаркнет, сплюнет на ладонь и показывает остальным – вот он, уголек, который в легких. А комочек харкотины, и правда, черного цвета. Такая-то, говорит Шахтер, свобода от нашего «спеца», от которого не скрыться и под землей. Черного цвета свобода, говорит он. Изнутри и снаружи.

Но лучше там, под землей, чем здесь, на земле. Это-то мы сразу для себя решили.

Сверчок и Ангел еще с вечера забрались в телегу и до сих пор с нее не слезли. У Сверчка температура, и он громко стучит зубами. Ангел же боится темноты и скулит от страха. Страх этот от прошлого, которого никто из нас не помнит. Никто не помнит, но что-то внутри нас помнит, если нам, как и Ангелу, временами невмоготу переносить ночь. Но мы еще притерпелись. Ангел же и в «спеце» ночами не спит, ждет рассвета. Темнота изводит его до тошноты, до обморока.

Рядом с Ангелом и Сверчком Сандра, старается их своим мычанием подбодрить. Сандра не умеет говорить, хотя она вовсе не глухонемая. Она все слышит и все понимает. Говорят, что слова, все до единого, она забыла от испуга. Когда же произошел испуг, она не помнит.

Мы вообще странные существа, создания, зашифрованные в какие-то времена, и лишь наше поведение выдает нашу причастность к чему-то, чего мы не знаем. Спросить же нам некого. А когда нам говорят о нас, то обычно врут.

Сейчас уже можно сказать в прошлом времени: врали.

По левую руку от меня, почти в углу, расположился мой закадычный дружок Бесик. Зовут его Виссарион, дружки звали Весик. Ну а познав кипучий нетерпеливый характер, сразу переделали имя на Бесика. Он у нас заводила, буян. Не могу вспомнить, но думаю, все, что сейчас с нами произошло, началось с него. Я не говорю, что это он придумал. Он оказался искрой в пороховой бочке.

Я слышу его шепот, обращенный к Моте:

– Ты ружье зарядил? Ты не забыл зарядить? Дай пальнуть разок!

Мотя караулит у двери. Это самое уязвимое место. Мотя единственный среди нас с оружием. Ружье старое, тульского завода, мы его прихватили в одном доме. И ружье, и патронташ. Мотя же вчера из этого ружья пальнул по ментам. Думаю, что стрелял он первый раз в жизни.

Если бы несколько дней назад мне сказали, что Мотя, наш справедливый и мирный Мотя, у которого «все люди хорошие», станет стрелять в какого-нибудь человека, я бы первый не поверил.

Но он стрельнул, и оказалось не страшно. Мы поняли: они нашей стрельбы боятся. А значит, мы будем стрелять еще.

Теперь они там, за бугром, ждут рассвета, будто с рассветом нас легче брать. А по мне, так для их легавого ремесла больше всего подходит именно ночь. Ночь да темнота, как деготь, когда свидетелей нет и когда нам страшно. Не потому ли мы боимся темноты, хотя не все, как Ангел, выдаем свой страх, что остался с той ночи, когда такие же легавые вошли в наш дом, которого мы не помним, гремя сапогами и двигая мебель? И – в дом. И – в нашу жизнь.

И – в наши души.

Мы-то не помним, а души, наверное, помнят. Из них, как харкотина из нутра Шахтера, кусками выплевывается накопленная в нас чернота. И я понимаю Бесика, почему он выпрашивает у Моти ружье, чтобы разок из него пальнуть по ментам. Бесик при появлении ментов цепенеет, а глаза у него становятся белого цвета. Я стараюсь в этот момент быть рядом с ним, иначе он может броситься и даже кого-то укусить. Мотя ружье ему не дает, зная его такой характер.

Я слушаю, как Сандра утешает Кукушат своим мычанием, думаю о Бесике и о Моте, и еще о Шахтере, и вот что мне приходит в голову: что с ночью у нас покончено. Больше таких ночей у нас не будет. Никогда не будет. Я точно знаю.

А все ведь началось с появления женщины на исходе дня в нашем «спеце».

2

Да, да. Все началось с появления этой женщины. Мы из-за кустов ее сразу засекли. Да и как в нашем глухом поселочке, задрипанных Голяках, не заметить нового человека, да еще если этот человек баба, забредшая по своей дурости в наш спецрежимный детдом?

Из местных, ясно, к нам не приходит никто. Только те, кто у нас работает. Но их немного. Из района тем более не появляются, они давно на нас рукой махнули. Даже местная милиция, которой велено инструкциями за нами следить, не слишком-то себя утруждает. Встречи с нами и на улице – не сахар. Даже не сахарин. А в нашем осином гнезде и подавно….

А женщина появилась у нас под вечер, худенькая, как подросток, с короткой челкой, в берете. В это время мы делили в кустах молодую картошку, вырытую на чужом огороде.

Мотя, который делил, выглянул да засмотрелся, нам его обратно за штаны втягивать пришлось. И Бесик, и Шахтер посмотрели. Остальные не стали. Они о картошке думали.

– Фартовая, – определил Мотя и почему-то засмеялся.

– Сумочка у нее фартовая, – уточнил Бесик. Он еще раз высунул голову и добавил: – Держит сумочку… Как в гости пришла… Графуня… Нуты-футы, ножки гнуты…

– Сорвать, – сказал Шахтер.

– Срезать, – уточнил Сверчок.

– Слямзить, – предложил Корешок.

– …Была ваша, стала наша…

И уж намостырился Бесик бежать наперерез красотке, чтобы эту, теперь мы все видели, легкомысленно повешенную на ручку сумочку изъять, то есть, говоря их языком, – национализировать, сумочка прямо-таки просилась к нам, она сама хотела, чтобы ее скорей изъяли, но остановил Мотя.

– Замри, Бесик, – произнес спокойно. – Замри, не бесись. А если руки чешутся, то чеши добровольцем еще раз за картошкой! – И пояснил для непонятливых: – Это ведь не прохожая на улице, чтобы у нее на ходу подметки рвать. Она же небось к директору идет. А вдруг она новая воспитательница? Вместо Захаровны, что сбежала? Или – надсмотрщица? Или – повариха?

– А вдруг она чья-то тетя?

Это последнее, про тетю, особенно всем понравилось.

Захохотали, заблеяли, надрывая животики, а Корешок заголосил на высоких тонах, вызвав новый приступ смеха:

– Здра-а-сте… детки… Я ваша тетя!

Мы корчились, мы умирали от нашего юмора. А юмор заключался в том, что никогда, за всю историю существования нашего режимного «спеца» ни одна тетя еще к нам не забредала. Хоть бы силой кто загнал. Но, правда, легенды были. И, как всякие легенды, невероятно живучие, были о том, что раз в сто лет случаются такие невероятности, как появление в детдоме дальних родственников, а то и теть (теть!), которые, вот чудеса-то, дав какие-то там обязательства, гарантии, расписки, могут взять племянничка, родственничка дальнего и вытащить его из нашего гиблого места, из наших Голяков, и увести в какую-то другую, неспецрежимную жизнь.

Легенды легендами, но еще ни разу ни один Кукушонок в глаза тех залетных родственничков не видел, и надо понимать так, что не увидит. Потому и зубы скалили, и животики надрывали, изображая друг перед другом встречу с фантастической, с мистической, с космической тетей.

– Ах, тетенька, зд-д-ррас-те! А мы-то заждались! Мы-то заждались! Никак седня и не ждали, разрешите, те-я-нька, сумочку подержать! Ах, какой костюмчик, особенно кармашки… Милашки-кармашки, а в кармашечке-то что? Кошелечек в кармашечке-то. Что вы, те-я-нька, сказали? Был кошелечек? Может, и был, а теперь, те-я-нька, нет кошелечка, и браслетика с руки нет, и цепочки с шеи… Ах, те-я-нька, за что мы обожаем тетенек, что приезжают они к нам при полном параде… В таком виде и отпускать жалко… Но отпустим, как не отпустить, кто же тетеньку, родственную душу-то, долго станет держать… Только не рыдайте, не плачьте, не убивайтесь, а то мы сами заплачем от жалости! Ах, вам кошелечек жалко. А нам, думаете, не жалко, но мы же берем и не плачем, мы же суровы! Ах, вы, те-я-нька, платочек лишь просите… Та к нет платочка-то, его давно сперли и унесли… Кто спер, если бы узнать! Но вы не бойтесь, те-я-нька, утрите рукавом слезы, мы его найдем! Найдем! Найдем! Обормоты, шакалы, говноеды несчастные! Им бы по карманам шарить и наших драгоценных теть обижать! А вы уж не ждите, те-я-нька, не ждите, родненькая, а уезжайте поскорей, а то они ведь могут и последнее взять. С них, те-я-нька, станет… А если захотите, то и опять приезжайте, мы-то зла не копим, мы завсегда тетенькам рады! Так, прощайте, прощайте, красота наша! Попутного вам ветра… В за-а-а-д!

Та к мы веселились, не зная, не ведая, что в той пресловутой сумочке, у той драгоценной тетечки лежит нечто, до поры тайное, ну, скажем, как бомба, которая разнесет весь наш «спец» вдребезги. И его, и нас, а всю нашу жизнь в придачу!

Ах, Бесик, Бесик! Не надо было тебя удерживать, когда ты рвался ту красивую сумочку прибрать к рукам. Твои гениальные руки с длинными пальцами, умевшие проникнуть в любое гнездо, чтобы достать яичко, а в любом кармане чувствующие, как у себя дома, должны были тогда это сделать. А если бы они тогда это сделали, то и жизнь наша, может быть, повернулась по-другому.

Впрочем, по-другому – не обязательно лучше.

А между тем женщина, уносившая свою отныне и навсегда кличку «тетенька», прошла в главный корпус и исчезла за дверьми. А жизнь, наша жизнь, потекла в своем обычном русле, в заботах о дне насущном: раздобыть съестное и, конечно, дождаться, дожить до бесценных минут ужина, хоть было заведомо известно, что это будет за ужин: снова затируха с капелькой постного масла и крошечная паечка хлебца. На ужин хлеба давали меньше всего. Верный расчет директора Чушки на то, что к ночи ста спецрежимным питомцам легче добыть, стащить, достать, своровать пропитание, чем, скажем, поутру. Но где достать?

Раскидывая об этом мозгами, в то время как рот делал свое дело, то есть облизывал тарелку, пытаясь из металла выжать еще одну каплю затирухи, я услышал, как воспитательница Наталья Власовна, по-нашенски – Туся, глуповатая, незлая, немолодая, лет, наверное, тридцати, крикнула, что после ужина всем Кукушатам велят зайти в кабинет директора.

В детдоме знают, что фамилия у нас Кукушкины. Но привыкли и называют Кукушатами, или Выводком, или Гнездом. А если кто попался на рынке, то Стаей, а то и Бандой. И тогда понятно, что речь идет о нас, десятерых. То есть было десять, теперь осталось девять; один, Христик, сбежал месяц назад, а куда – неизвестно.

Новички, узнав о таком количестве Кукушкиных, спрашивают, не братья ли мы, что носим одну фамилию. А если не братья, тут же начинают спорить и доказывать: не может быть, чтобы столько оказалось разом Кукушкиных «не братьев». Мы тогда говорим, что вот в царской армии были Ивановы… Седьмой Иванов, так и выкликали. Почему же, говорим мы, Ивановых может быть в армии семеро и даже больше, а Кукушкиных – не может? И ничего на это возразить нельзя.

А что мы не родственники и не братья-сестры, так это и по виду можно догадаться. Бесик у нас чернявый, вертлявый, как червяк, и носатый, а Сверчок, как мухомор, рыжий. Когда он поет, а поет всегда и знает разных песен мильон и еще одну штуку, лицо краснеет от напряга и конопатины на нем еще больше вылезают. Зато Ангел, как и положено ангелу, который спустился на землю, тих, курчав, стеснителен, будто девочка. Сандра против него грубовата и крута, зазря что не говорит, но у нее и мычание на окрик похоже. Мотя и Шахтер покрупней, постарше остальных. Но Шахтер мордастый, толстогубый, доверчивый, а Мотя длинный, худой, справедливый, а рот у него как бы создан для вечной приветливой улыбки, дугой, как у Буратино, и у него все люди на земле хорошие. Дружит Мотя с Сенькой Корешком, золотушным и всегда больным. Когда его в наш «спец» привезли, Наталья Власовна, Туся, задала однажды на уроке Сеньке вопрос: что он взял бы для еды от капусты, вершок или корешок? А Сенька, глупыш, растерялся, потому что в ту пору еще не знал, как растет эта самая капуста, и брякнул, что он взял бы себе корешок. Добрый Мотя вступился за него и выкрикнул, что надо брать вершок! Все засмеялись, а клички прилипли, и Сеньку стали звать Корешком, а Мотю Вершком… Тогда еще Сенька Корешок был из Кукушат самым младшим, и Мотя, прям как нянька, обхаживал его. Корешки, да и только. А потом появился последний из Кукушкиных, у которого вообще не оказалось имени. Его прозвали Хвостик. Потому Хвостик, что шесть лет и что последний, и потому, что за всеми, и особенно за мной, хвостиком и ходил! Но многие утверждают, что назвали его так после случая, когда у него сзади стал болтаться хвостик и все заметили и захохотали, – это глист торчал, который наполовину вылез прям в дырочку штанов.

Выстроились мы в кабинете у директора: Шахтер, Мотя с Корешком, Бесик, Сандра, я, Ангел, Сверчок, Хвостик. Нас почему-то особенно любят показывать разным комиссиям, когда они приезжают. Не только из района. Из области, а то и из Москвы.

Однажды на машине приехали, все в военном и с портфелями. Выстроили они нас и стали спрашивать, кто о себе что-нибудь помнит: о родителях или о своей жизни, а может, кто-то получал даже письма.

Но мы никаких писем ниоткуда не получали и ничего не помнили. Ну, помнили то, что в прошлом году чуть пожар в детдоме не случился, один из «спеца» под трактор угодил, когда в колхозе за брюквой полез. Да только это им неинтересно было. Так мы и стояли, будто глухие с глухими, уставясь в пол. А они, военные, заглядывали в бумажки, которые «личным делом» прозываются и хранятся где-то у директора под замком, и все что-то бормотали между собой. А потом стали нас к столу выкликать.

Один из военных, курчавый, молодой, сказал мне:

– Надо, дружок, быть доверительней… Раскрепощенней… Мы с вами, видите, как свои…

Никто этих слов не понял, и я не понял, промолчал. А Мотя потом объяснил: это вроде сексота… Мол, скорей стучи на своих, выкладывай, что знаешь, если уж ты такой доверительный, вот они и говорят, что они – свои!

Мы и другие их словечки запомнили.

Один сказал: «Заметна дурная наследственность». Это лысый, пожилой, у него и звезд на погонах было четыре штуки. А другой – бледный, тощий и звезд меньше – ответил:

– Ну и социально опасные. Надо бы режимчик-то ужесточить!

А курчавый, у него всего одна звезда, тоже вставил:

– Режим изоляции от общества благоприятен для их развития.

И тогда пожилой лысый еще сказал, как бы обобщая:

– Как на курорте… Пора для них тут спецремеслуху организовать, чтобы дармовой хлеб не ели. Труд, и только труд, лечит от классовой ненависти. Вот только почему они в стаю сбились? Почему кагалом ходят? Они сами групповщину свою организовали? А может, их кто научил?

Директор тогда сказал, поправив очки, что мы все Кукушкины и потому ходим вместе. Но никакой организации он не заметил и вообще считает, что это детдому никак не вредит.

По случаю, кстати, высокой комиссии директор нацепил золотые очки. Он их где-то стибрил, и все знали, что в стекла он старается не смотреть, через них он ни фига не видит. Но уж по торжественным случаям обязательно нацепит, ибо считает, что в них его свиное рыло выглядит благороднее.

– А вы не задумывались, отчего столько сразу однофамильцев у вас появилось? – спросил курчавый. – Или они сами такую странную игру затеяли, что взяли одинаковые фамилии?

– Да нет, – сказал директор, – они же глупы… недоразвитые они… Разве не видно?

– Видно, – сказал старший, лысый. И посмотрел на Сандру. Вывел ее из строя и вокруг обошел. – Уникальный случай в медицине, – произнес и попросил рот открыть. Она открыла. – Видите, – сказал, повернувшись к своим, – понимает же?

Директор кивнул:

– Понимает, но не говорит.

– Может, она того… притворяется? Чтобы всех запутать? Такие, между прочим, случаи очень даже бывают.

– Она не может притворяться, дурная потому, – сказал директор. – А фамилия на всех Кукушкиных соответствует документам. Вы же сами убедились.

Лысый и все остальные застегнули свои портфели и на нас не смотрели. А мы стояли и ждали. Чего ждали, понять было нельзя.

– А документы откуда? – спросил лысый, направляясь к двери. Нас как будто здесь вообще не было.

Директор молчал, а тот продолжил, открывая дверь:

– Вот видите… А мы хотим узнать! – и пошел наружу. И все стали выходить, и директор побежал рысцой за ними, и в коридоре в открытую дверь было слышно, как курчавый громко сказал:

– Вы их это… Разведите… Групповщина – штука страшная… Они вам еще дадут жару!

– Конечно! Конечно! – ответил директор. – Немедля разведу! Не волнуйтесь!

Но как нас разведешь, если Кукушкины давно в стаю сбились, и сбились не у директора в кабинете, а на улице, где нас по спискам не проверишь. Как-то попытались они нас «развести», даже какую-то лекцию про международный оппортунизм прочитали, на том дело и кончилось.

Комиссия на машине уехала и больше не появлялась. Но и Кукушкины с тех пор больше в наш «спец» не поступали.

3

Директор, Иван Орехович Степко, носящий между нами кличку Чушка, встретил нас, как всегда, хмуро и велел построиться. Потом он вышел и вернулся с нашей «тетенькой», которую мы засекли на подходе из-за кустов. Тетенька вблизи показалась нам моложе и была красивенькой. Короткая стрижка, как теперь, в войну, зеленый беретик и кокетливая челочка на лбу. Глаза такие большие, темные, прямо-таки воткнулись в нас, будто милиция, изучая наши физии. Ну а мы, конечно, уставились на ее сумочку, болтающуюся на руке. Помню, подумалось, что долго эта глупая сумочка не провисит… Тут, в коридоре, ее и срежут, а если до сих пор не срезали, то это от некоторой непривычки перед новым человеком, да еще бабой, да еще красивой такой на вид. Но у нас в «спеце» и на красоту не посмотрят. Красиво лишь то, что можно украсть. Сумочка – вот это красота!

Я отвел глаза и стал смотреть на директора.

Когда нас осматривают, как витрину все равно, мы тоже сперва осматриваем исподтишка осматривающего нас. Потом это нам осточертевает и мы выбираем объект неподвижней. Для этого как раз годится наш директор Чушка. Он на вид рыхлый, тяжеловесный, с одышкой и нас никого не помнит. Он даже не делает вид, что мы его интересуем. Его интересует только его дом, его хозяйство и его свинство.

У него на другом конце поселка свой дом, двор, а на нем много свиней, которым мы носим хлебово из нашей кухни. А когда мы это хлебово несем, мы гущу вылавливаем руками на ходу. Но мама Чушки (это как звучит!) – старая ведьма, специально выходит на улицу, чтобы проследить за нами, а видит она на диво далеко. Она вообще, когда мы появляемся у них во дворе для работы, следит за нами и впрямую, и тайком, и мы знаем, что она нас всех ненавидит. Когда она разговаривает с нами, она вместо звуков выдает шипенье, и в глаза она при этом не смотрит. Но ее сынок тоже никогда в глаза не смотрит. Случись какой разговор, он обращается будто к полу, к столу или стулу, а не к говорящему. Никому из нас не удалось ни разу узнать, какой у него по-настоящему взгляд. Бесик утверждает, что однажды он увидел директора в окно, забравшись на дерево около его кабинета, и будто сразу догадался, что глаз невозможно увидеть потому, что там их нет, а есть две дыры, как в черепе, в которых ничего не увидать.

– Он смотрит, как из могилы, – сказал Бесик и хотел изобразить, как это бывает, но ничего не получилось.

– А зрачки? – спросили мы.

– Нет там никаких зрачков! – воскликнул он. – Одни дырки. Я когда увидел, чуть с дерева не грохнулся. Не зазря он их стекляшкой прикрывает!

Теперь он был без стекляшек, оправленных в золото.

Директор сказал, обращаясь не к женщине, а к полу:

– Эти – Кукушкины.

И вышел, громко топая, а женщина осталась. И сумочка продолжала болтаться у нее на руке. Я заметил, что, взбудораженный такой беспечностью, Бесик прямо-таки потянулся в сторону сумочки, но его одернули: успеется, мол. Больше же ничего интересного не происходило. Думаю, нам всем одинаково тоскливо подумалось, что сейчас вот и начнутся глупые вопросы насчет фамилии да насчет Сандры и нашего прошлого, которого мы все равно не знаем. Да и знать не хотим.

Но женщина лишь вздохнула, когда директор захлопнул за собой дверь. Лицо ее чуть оживилось. Она сказала:

– Ну, здравствуйте, что ли… Кукушата…

И почему-то засмеялась. Мы вразнобой, все, кроме, конечно, Сандры, ответили ей, кто «здорово», а кто «наше вам с кисточкой»… А Ангел произнес ни с того ни с сего: «Добре дошли»… И смутился. Потому что это выскочило помимо его воли, и он не знал, что это означает.

Женщина тогда сделала шаг к Ангелу и спросила:

– Ты что же – знаешь болгарский?

Мы все удивились и посмотрели на Ангела. А он от испуга помотал головой, удивленный вопросу не меньше нашего. Никакого болгарского он не знал и нигде сроду не бывал. Просто женщина еще не поняла, что у него выскакивают сами по себе, будто в фокусе, всякие непонятные слова. Ну, как бы у Сандры ее мычания.

Женщина еще раз, но совсем по-другому, всех нас осмотрела, а на мне, я это прямо кожей почувствовал, остановила взгляд. Даже не знаю, почему я почувствовал, что она не как на остальных на меня посмотрела.

Потом она прошла вдоль строя, а увидев Хвостика, задержалась.

– А ты кто же будешь? – спросила удивленно.

Хвостик не растерялся и, в свою очередь, спросил:

– Мы-то Кукушкины, а ты кто такая?

Женщина покачала головой. Такие, мол, Кукушата, что им, даже самому младшему, палец в рот не клади. Она полезла в сумочку – мы прямо глазами воткнулись следом за ней – и достала большую конфету в бумажке.

– Держи, – сказала, – Кукушонок! – и протянула конфету Хвостику.

У меня, да, наверное, у всех нас, сердце екнуло от такого ошалелого подарка. Я прям почувствовал, как в строю все наши напряглись. Никому из Кукушат не приходилось еще видеть наяву настоящую конфету в фантике, мы о ней лишь по рассказам знали. Подумалось, не только, наверное, мне, чтобы Хвостик конфету втихаря не схавал, а поделил на всех. Да она, конечно, всем и предназначена. Не бывает так, чтобы одному человеку, тем более Хвостику, который хвостик от нас и есть, отдали на съедение целую конфетину.

Размечтавшись, я сразу и не заметил, что женщина встала передо мной. Я даже вздрогнул от неожиданности, увидев в упор ее глаза. Она смотрела на меня пристально, не отрываясь. И в то же время это был какой-то ужасно грустный взгляд, вот что еще я сразу понял.

Она шевелила губами, но у нее не сразу произнеслось:

– А тебя… Тебя-то как зовут?

– Сергеем, – я ответил и посмотрел на сумочку: может, и мне обломится за такую мою вежливость конфета?

– Сергей… Кукушкин? Сережа, значит.

– Почему Сережа? – спросил я с вызовом. Мне не понравилось, что она так странно произнесла, будто присвоила себе мое имя.

– Серый он! – выкрикнул Бесик, тоже не отрывая своего взгляда от сумочки. Он даже задвигал пальцами, разминая их, как перед работой.

– Как? – спросила она, повернувшись к Бесику. – Серый… Почему Серый?

– Ну, кличка, – ответил я нехотя, поняв, что конфета мне не обломится. Да и вообще долгое внимание начинало надоедать. Пусть бы она с Шахтером нашим поговорила, он бы ей ответил на своем языке. И ни на каком не болгарском, а чисто шахтерском, где через слово всякие «мамы» вспоминаются. А может, и «тети» тоже.

Но женщина, кажется, сама поняла, отстала. Как говорят, отцепилась. Взгляд у нее стал задумчивый, а может, даже расстроенный.

– Вот что, братцы, – сказала как про себя, как через силу и уже не улыбалась. Будто ей стало больно с нами говорить. – Я приехала потому, что… Ищу я родственника… Ищу очень давно, и много я объехала детдомов, приемников…

Она произнесла слово «родственник», и мы тут же, Кукушата, переглянулись: не об этом ли шел разговор! И на тебе! Чудо свершилось!

– Фамилия мальчика, которого я ищу, – Кукушкин, а зовут его Сергей, – сказала женщина и посмотрела на меня.

И все на меня посмотрели. Кто с любопытством, а кто с интересом, с завистью и даже со страхом. И лишь я один никак не отреагировал на слова, будто они меня не касались. Да и правда, касались ли, если на свете тыщи Кукушкиных и многие из них Сергеи… И если Хвостик без имени пришел в наш «спец», то и он, в конце концов, и другие могут быть Сергеями!

Тут вошел директор Чушка и спросил не у тетки, а у пола:

– Ну и что? – Как на допросе: что, мол, удалось выпытать?

Наверное, это означало, что он интересуется, хотя и без интереса интересуется, кого тут приезжая нашла. А если никого не нашла, то пора бы ей закругляться, а то ему надоело ждать.

Но женщина, видать, не жила в «спеце», она не поняла прямого намека.

– Простите, – сказала, – я быстро… Я хочу лишь переговорить с Сергеем Кукушкиным. Вы разрешите? – и посмотрела ласково на директора.

А он отупело – когда это с ним так разговаривали! – проследил за ее глазами из-под век и окинул тусклым взглядом меня. Но я его глаз не ухватил. Думаю, что и он меня не увидел. И не прошибла бы его никакая просьба, если бы не умоляющий жест приезжей, которая не сводила с него больших своих, странных, красивых глаз.

– Валяйте, – разрешил он, обращаясь к полу. Но тут же добавил: – Недолго. А остальные… Эти… Из шайки-лейки… Замолкни и марш в зону!

Словечки «замолкни» и «в зону», мы знали, его любимые. Как ни странно, они не отдаляли Чушку от нас, а, наоборот, приближали, делали почти своим. Это ведь были и наши слова. Из нашей жизни. Кукушата, осчастливленные свободой, громко покатились к дверям и пропали. Лишь Мотя оглянулся на меня и сделал знак, понятный всем Кукушатам – палец поднесен ко рту, – мол, мы с тобой, кричи, откликнемся!

Директор, помедлив в дверях – а вдруг без него не обойтись, – убрался с неохотой из своего кабинета.

Я точно знал, что он будет подслушивать. А может, и не будет, все-таки свинья ему дороже какого-то бессмысленного разговора одного из нас, Кукушкиных, с приезжей и, видать, сумасшедшей бабой.

Я тоже стоял и глазел на дверь. А куда мне еще глядеть? Меня вроде арестовали, одного из всех, я и стоял, как арестованный, то есть терпеливо ждал, что могут со мной еще сделать.

А женщина села в директорское кресло и достала папиросы из той же самой сумочки. Господи, и папиросы там тоже были! Знал бы Шахтер, он сам свистнул бы сумочку, не дожидаясь всяких манипуляций Бесика.

Женщина закурила папироску и попросила меня тоже сесть. В кабинете был стул.

– Да садись же! Ближе, ближе… Я не кусаюсь…

Я присел на краешек стула, но не так близко, как она просила.

«Ах, тетенька, не держали бы вы меня…» – подумалось с тоской. Но я сидел и ждал, решив до конца выдержать всю эту казнь. А женщина курила и молчала.

4

– Ну, еще раз… Здравствуй, что ли, – произнесла она. – Забыла представиться… Зовут меня Маша… Мария Ивановна, значит.

Я кивнул. Но про себя-то я знал, что не буду никак ее называть. Разве что для юмора тетенькой, и то не вслух.

– Я тебя давно ищу. Кукушкины по многим детдомам разбросаны, а некоторые в ремесленные училища ушли.

Она спросила:

– Знаешь, сколько Кукушкиных оказалось? Больше тридцати! А ты – среди них… Я ведь тебя искала!

«А я тебя не искал», – захотелось ответить. Но я сдержался. Вот если бы директор наш, Чушка, сейчас вернулся бы да приказал очистить кабинет. Я в этом кабинете всего разок и был – это когда военная комиссия с портфелями нас вызывала. Я его весь глазами обшарил, но ничего полезного для себя не высмотрел. Стол, да шкаф, да портрет Сталина над столом. Под Сталиным надпись: «Людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево. И. Сталин». Это, значит, Чушка, как садовник, собирался нас по Сталину выращивать. Да не очень у него выходило. У него свиньи по Сталину лучше выращивались, чем люди.

Я прислушался: за окном негромко, но требовательно разнеслось: «Ку-ку». Наши просигналили.

У Кукушат, все равно как у птиц, свои, призывные, звуки есть. Миролюбивое кукование означает, что ты жив, здоров, чего и другим желаешь. Резкое, быстрое «ку-ку» – знак тревоги, беги на помощь, кто может. И бегут. И еще одно, горластое, протяжное, как зов трубы… Это по любому серьезному поводу сбор.

Сейчас куковали мирно, но как бы и чуть вопросительно, что означало: «Не дрейфь, мы с тобой, мы тебя ждем».

Я оторвался от окна и вздохнул. «Ах, тетенька, – снова про себя попросил. – Не мучила бы ты меня. Да и себя бы не мучила. Давай простимся… Как в известном довоенном фокстроте: «И в дальний путь на долгие года…»»

А женщина снова стала закуривать. Я проследил, куда она прежний бычок бросила, чтобы потом для Шахтера подобрать. Будет и от тетеньки польза: лишний раз Шахтеру не идти на станцию, не собирать вдоль насыпи окурки. Два полновесных бычка – такая находка!

Она вдруг спросила, я в то же мгновение понял, что этот вопрос у нее давно за щекой лежал:

– А ты правда считаешь, что твоя фамилия Кукушкин? – И так как я продолжал молчать, она добавила сквозь дым: – Тебя не удивляет, что ваше, ну… гнездо… ваша стая… не случайно возникла? Нет?

– А как она возникла? – спросил я тупо.

– Ну, – сказала женщина Мария Ивановна, – могли, например, вам в распределителе такую фамилию дать. Или…

– Зачем?

– Мало ли зачем. Могли же?

– Зачем? – повторил я, как попка-дурак. Но я дураком сейчас и был.

Тетка не ответила, а снова, не докурив, бросила папироску. А я опять подумал, что бычки у нее остаются роскошные. Шахтеру-то нашему лафа. Хотя я ему сейчас завидую, его свободе, но тоже не зря мучаюсь. Интересно, кто из Кукушат куковал? Трудно по голосу определить, но я почему-то подумал, что это Бесик. Он всегда за меня волнуется. А может, Мотя.

– Я тебе хочу сказать, Сергей… – произнесла она. – Сказать, что фамилия твоя вовсе не Кукушкин!

Тут я должен был спросить: «А какая же?» Но почему-то не спросил. Я знал, все равно она сама скажет. А торопиться мне теперь некуда. Двенадцать лет жил Кукушкиным, могу пять минут еще пожить. Да и не верил я ей.

– Твоя фамилия Егоров, – произнесла она. – А звать тебя и правда Сергей. Сергей Антонович. А лет тебе одиннадцать. В сентябре двенадцать будет. А знаю это все, Сережа… от твоего родного отца… Антона Петровича.

Добила-таки. Как гусеницей по мне прошлась. И хоть не верил, не мог я ей верить, если хотел дальше жить, но спросил. Себе во вред спросил:

– Вы… Его… Знали?

– Знала. Конечно.

– А где он?

– Сейчас не скажу… Мама у тебя умерла, ты ее не помнишь. Но ты и отца не помнишь?

– Нет, – сказал я.

Слова почему-то начинали застревать у меня в горле, мешали говорить.

– Ну да, когда его… Он, то есть, уходил, это в тридцать девятом. Тебе же шесть лет было!

– Он меня бросил? – И рывком я переспросил: – Он меня бросил? Да?!

– Нет, – ответила тетка, вздрогнув. – Нет, Сергей. – Лицо ее было какое-то испуганное. – Он тебя не бросил! Нет! Нет!

Надо было не поверить и уйти. Надо было сбежать, если хотел еще жить. Но я ждал. Чего я ждал? И зачем мне нужна была какая-то правда, если эта правда все равно опоздала? Лучше бы ее не было совсем. Но вот она, тетка, приехала, тридцать Кукушат счастливо миновала, чтобы именно меня выбрать из тридцати, и выстрелить этой правдой, и убить наповал. А я, дурачок, еще доверчиво ожидал, когда она все это проделает.

– Как тебе сказать… – Тетка полезла в свою сумочку, вынула пачку папирос. Обнаружила, что пачка-то пустая, выкинула, не заметив, что та упала на пол. Чушка завтра придет, кому-то влепит из дежурных за грязь. – Его забрали… Понимаешь?

– На фронт? – спросил я, хотя мог бы вспомнить, что до войны, а это случилось до войны, никакого фронта, наверное, не было.

– Он ушел не на фронт, – произнесла тетка устало. Ей тоже нелегко давался наш разговор. Я только сейчас об этом подумал. Но если она меня не бросает и разговор не бросает, значит, не все, ради чего она приехала, сказала.

Она поднялась. Поглядела на ручные крошечные часики и сказала, что ей нужно поспеть на московский вечерний поезд, иначе она опоздает на работу. Но она приедет. Через несколько дней она приедет пораньше, чтобы поговорить еще. Это очень важно для нас обоих. Для меня, но и для нее тоже. Она долго меня искала и не для того нашла, чтобы потерять. Вот что я должен понять. Да, и еще она просит, пока, пока… – все это на ходу и торопливо, – ничего не рассказывать об услышанном своим дружкам. Ну, то есть Кукушатам, которые тут в окно куковали. И директору тоже. Директору в особенности.

– Ему, кроме своих свиней, ничего не интересно, – сказал почему-то я. Но засек, что тетенька-то наблюдательная, и нашу перекличку, как ни дергалась, не пропустила мимо ушей.

– Не знаю, как насчет свиней, но меня он встретил подозрительно, – сказала она, задерживаясь у дверей. – Допрашивал, откуда я приехала да кого ищу и зачем. Думаю, мог бы и погнать, но я не лыком шита, припугнула его… Так что прошу, если не трудно, говори, что я твоя тетка, понял? Так будет лучше.

Я кивнул. Я не стал спрашивать, для кого это будет лучше. И почему надо говорить «тетка»? А кто же она тогда на самом деле?

Она будто услышала мой немой вопрос, а может, прочла его в моих глазах:

– Приеду, объясню! Счастливо!

Она протянула мне руку. Когда она встала со мной рядом, я увидел, что она невысока и чем-то похожа на Сандру, будто не женщина, а подросток, который не намного старше нас. Она и руку дала, как у нас лишь умеют подавать, не случайным, а своим дружкам, с выбросом вперед: «по петушкам». И я принял и пожал ей руку. Даже не знаю почему. Кто бы она ни была на самом деле, эта тетка, которая не тетка, но которую буду называть теткой, я поверил, что она не врала, как врут остальные. Но именно поэтому мне стало плохо потом, когда она уехала. Так скверно, так муторно, как никогда раньше в моей жизни не бывало.

И она ушла. А я задержал взгляд на портрете товарища Сталина, провожавшего меня чуть вприщур, улыбкой своей мудрой. Вот только про бычки драгоценные для Шахтера, оставшиеся в кабинете вместе с товарищем Сталиным, я почему-то не вспомнил.

5

Кукушат не пришлось скликать, они сами возле крыльца толклись.

Они же первыми свои новости выложили. А новости такие, что новоявленная родственница под названием «тетенька» благополучно убралась в сторону станции и пошарить ее не удалось. Мотя Вершок не разрешил. И директор тоже не сразу к своим свиньям убрался, все под окном торчал, прислушивался к разговору. Но Кукушата это дело вмиг расчухали, затеяли у него под ухом песни похабные орать. Особенно Сверчок старался, ну и остальные помогали. Чушка злился, злился, а потом как гаркнул свое: «Замолкни и в зону!» А кто замолкни-то, если никого не видать. Так, чертыхаясь, и убрался.

– Выкладывай, что за тетка? – сказал нетерпеливый Бесик. – Чего ей от нас надо? – Та к и сказал – не от меня, а от нас. Затронув из нас одного, затрагивали всех.

Они стояли вокруг меня, Кукушата, и ждали ответного рассказа. Бесик, Мотя, Корешок рядом с ним, и улыбающийся Ангел, и темноликая Сандра с ярко-голубыми глазами, и Сенька Сверчок, что надрывал ради меня горло, и Шахтер.

При виде Шахтера я про бычки, оставленные в кабинете, вспомнил. Но я не сразу заметил Хвостика и спросил:

– А Хвостик где?

Но тут он и сам вылез из-за спины и крикнул снизу, глаза его сияли от радости:

– Серый! А тетка тебе по правде родня?

Он смотрел на меня восторженно, может, он решил, что, сидя там в кабинете с теткой, я объедался конфетами в бумажках.

– Не знаю, – сказал я Хвостику, я не хотел ему врать. Ему и Кукушатам, которые сейчас ловили каждое мое слово. – А твоя конфета, Хвостатый, где? Сожрал?

Хвостик разжал кулак и показал яркий фантик.

– Вот, – глаза его в темноте прямо-таки светились.

– Сам слопал? – поразился я.

Но тут влез Мотя и пояснил, что конфету они, Кукушата, как и положено, разыграли на всех, а фантик был как доля. Ну Хвостик и выбрал фантик, польстился на обертку. А мне тоже не стали выделять, решили, что я-то без конфет не останусь. «Была бы тетка, – как заявил Бесик, – а конфета найдется!»

– Ну да, – сказал я. – Была бы тетка… – и погладил Хвостика по голове. Это нас с ним обделили конфетой, которой я так никогда и не попробую.

А Хвостик, вот дурачок, обалдел от счастья и не понимал моего огорчения. Он нюхал фантик, который пах конфетой, и тянул его к моему носу: «Серый, понюхай! Понюхай!»

До отбоя оставались крохи, мне хотелось побыть одному. Я повернулся и пошел, а Кукушата, все до единого, и Хвостик, смотрели мне вслед. Я оглянулся, махнул им рукой. Я крикнул: «Потом… Про тетку и вообще…»

Много разных событий произошло в нашем «спеце». И самая большая неприятность, которую не ждешь, а если и помнишь, то все равно мысленно от себя отдаляешь, хотя она все равно происходит, как неотвратимость, как наказание: это вшиводавка. Время от времени нас гоняют туда, в камеру, которую, по нашему общему мнению, придумали, конечно, фашисты. Нормальному человеку такая душегубка в голову бы не пришла. Загоняют туда кучей, раздевают догола, а потом поджаривают и нас, и наших вшей. Считается, что так нас избавляют друг от друга. Но вши как были, так и остаются, а вот одежда, и без того трухлявая, заплатка на заплатке, в отличие от насекомых, жары не выдерживает и ползет.

Еще в этой камере нас всех насильно обмазывают черным карболовым мылом. Но это только название, что мыло, а на самом деле это деготь. От него невозможно ни отмыться, ни отчиститься. Даже собаки и кошки обегают нас за версту, а воробьи с испуга при нашем появлении бросают свои гнезда. Но самое главное, этот ядовитый, неистребимый запах выдает нас в публичных местах с головой похуже, чем клеймо, которым метили каторжников. Клеймо хоть можно скрыть, а как спрячешь запах, если несет за версту!

Наш Чушка, он же директор, Иван Орехович Степко… Я впервые сейчас задумался: а почему Орехович? Если я от Антона, он что же, от Ореха, что ли, родился? Так вот, наш Чушка устраивает во время вшиводавки шмоны, и все, что мы не успели заханырить по заначкам, отбирает. На этот раз у Корешка рогатку нашли, хоть он ее через штанину на пол спустил, но заметили, забрали, изничтожили: порезали на куски. Шахтер свой драгоценный табачок сам в толчок спустил. А глупый Хвостик, спасая фантик, засунул его в рот, за щеку, где он превратился в кашу. Но особенно долго Чушка потрошил почему-то меня. Карманы вывернул, и за подкладкой шарил, и в калоши заглянул, я калоши вместо ботинок ношу. Движения у него быстрые, привычно-уверенные, он-то знает, где у нас искать! Так и мы ведь тоже знаем. Я, к примеру, ношу с собой книгу под названием «История»: век будут шарить, но не найдут… А найдут, я все равно ее назубок знаю! Она всегда моя. Впрочем, я понял – ищет Чушка что-нибудь, оставленное у меня теткой, которую он сразу невзлюбил. Да и за что ему любить тетку, которая вмешалась в нашу жизнь, бесконтрольно ходила по «спецу», вела неизвестные, никем не подслушанные разговоры?

Не ради ли этого Чушка и вшиводавку-вшивобойку свою ненавистную, свиная рожа, организовал! Организовал, но ничего, понятно, не нашел от тетки, и не мог найти. Где ему, тупому, догадаться: то, что она оставила, в кармане не лежит. Ни за подкладкой, ни в калоше! А жжет похуже маленькой вошки. И не выжаришь ста градусами, и карболкой не перешибешь, которая хуже фашистских удушающих газов! А того тяжелее, что невидимо ношу, и мучаюсь, и доверить никому не могу, даже Кукушатам.

Пока меня обшаривали и наизнанку выворачивали, я мозги наизнанку вывернул в поисках своего начала. А начало мое, судя по всему, находится в распределителе, которого я не помню.

Но вот я сказал: «Не помню», – а ведь что-то я помнил, да забыл. Ну, например, как во втором классе, когда мы уже писать научились и в пионеры готовились – а может, это был уже третий, – нам продиктовали сочинение, где каждый из нас написал, что мы отрекаемся от каких-то предателей и изменников, которых мы не знаем и знать не хотим.

Я еще это слово запомнил: «Отрекаемся», – потому что оно среди ребят смех вызвало… Кто-то переиначил: «Отругаемся»… А другой повторил: «Стыкаемся»… Или «Отрыгаемся»… И пошли придумывать, и запомнилось, а остальное из того, что мы писали, начисто забылось. А вот когда бумажки собрали, то нас учитель похвалил, что вот-де мы стали совсем сознательными и, значит, нас скоро примут в пионеры. А у пионеров лозунг такой: «Пионер, к борьбе за дело Ленина – Сталина будь готов!» А мы должны хором ответить: «Всегда готов!»

Тут мы заорали: «Всегда готов!» – и все решили скорей вступать в пионеры.

«Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей обещаю, что буду твердо стоять за дело Ленина – Сталина, за победу коммунизма…»

Выучили наизусть, даже репетировали, как громче и пламеннее произнести, чтобы… Чтобы они это поняли – мы и вправду готовы бороться. Только никому наша борьба не была нужна. Это до нас потом дошло.

Пришла «сверху» бумага, где объяснялось, что мы на особом режиме и в пионеры еще не годимся. Да к тому же галстуков в стране не хватает и значков-зажимов тоже, и все это дело заглохло. У нас если что делается, то обязательно на века и навсегда. И это тоже на века, то есть навсегда заглохло. Нам только шефов разрешили. И то не сразу.

6

А началось все давно, когда явились в наш «спец» руководители поселка и стали нам, собрав в столовой, объяснять, как они в качестве благородной помощи безродным, да беспризорным, да запущенным до крайности детям хотят взять над ними, то есть над нами, шефство.

Что это означает, мы поперву и не поняли.

Хоть шефы и оказались солидные, нам директор опосля объяснил. Был начальник поселковой милиции по кличке Наполеончик, которого мы и без Чушки знали, что вся его легавая милиция – три с половиной инвалида! Был и наш директор школы, который в классе историю читает, мы его Ужом зовем. А на самом деле зовут его Иван Иваныч Сатеев. Был еще со станции начальник, который на наших девочек заглядывался, Козлов, и был редактор газеты «Красный паровоз», эту газету очень даже мы любили, она на курево шла. Чушка ее в кабинете у себя хранил и читал лишь вслух и лишь сам, даже Тусе не доверял читать. Был начальник ОРСа, круглый, щекастый, его звали Витя Помидор, который нас якобы снабжал, а он, конечно, не снабжал, а обирал, как ему и положено было, и еще один от поселкового совета, и артели инвалидов, и швейной фабрики.

Я только заметил, что встали они так, чтобы не прикасаться к нашим вещам, и к стенам, и к стульям, чтобы невзначай не набрать насекомых.

Да это не только я заметил, но и другие Кукушата, а Бесик, сидевший впереди, не будь дурак, когда понял, что жратвой пока не пахнет, даже нашим собственным ужином, стал громко чесаться и так шумно под боком скрести, что гости вдруг заторопились домой.

Чушка не допер, пытался их удержать. Он по этому случаю нацепил ворованные золотые очки и сказал, что шефство – дело серьезное, потому что общественность, которая к нам пришла, хочет превратить наш «спец» из гнезда воровского, сомнительной репутации и преступного по своей сущности и, по общему мнению, просто разбойного, в пролетарскую рабочую ячейку, глубоко трудовую и потому социалистическую. На первый случай, значит, будем мы коллективно на личных хозяйствах названных товарищей шефов помогать, куры там, козы, свиньи опять же… Тут при родном-то словце наш Чушка весь засветился, и очки у него торжественно заблестели.

– А когда же пожрать будет? – спросил Бесик.

– Вы у меня, знаете, где сидите с вашей прожорливостью? – и Чушка показал на свой загривок.

Потом посмотрел на шефов, которые ему осторожно улыбались, и рассказал анекдотец. Про то, как человек с портфелем пришел в магазин, отоварился на целый месяц, ну, хлебом, крупой, селедкой… А потом открыл портфель и стал туда забрасывать свой продукт, а оттуда лишь чавканье раздается, да громкое, прям на весь магазин! Люди из очереди удивились, окружили человека, спрашивают: «А кто это у вас живет там, в портфеле?» А человек отвечает: «Сам не знаю, кто там живет… Но жрет здорово!..»

И Чушка захохотал, довольный своим рассказом. И шефы стали дыбиться, они сразу поняли, что это мы, которые из «спеца», сидим на загривке у директора, то есть в его портфеле, и хоть мы неизвестно кто, но «жрем здорово». Так надо было этот Чушкин юмор понимать.

А мы все, Кукушата да и остальные из «спеца», сообразив наконец, что дело идет о работе, стали вслед за Бесиком громко чесаться, а иные потряхивали своей одеждой или даже выискивали какую-нибудь вошь, демонстрируя ее и беря на зуб и пристукивая снизу по челюсти рукой.

Поселковое начальство смылось, как говорят, смотало удочки, а шефство с этого дня началось.

7

Сегодня всех Кукушат послали работать к директору школы, которого в поселке зовут Иван Иванович, а мы так просто Уж. И стихи про него сочинены, уж не знаю кем. «Наш Уж – историк к тому ж».

Отчего именно Уж, мы не знаем, это до нас прозвано. Может, оттого, что весь он длинный и нескладный, как глиста. Но некоторые утверждают, что он неистовый рыболов и обожает уженье. Но тогда при чем тут кличка?

История, которую он у нас ведет, странная, судя по всему, он ее терпеть не может. И кое-как отбарабанив текст о крепостных, реформах и прочем, он открывает свою главную в жизни книгу Сабанеева о рыбах и зачитывает нам наиболее захватывающие места о ловле угрей, лещей и окуней.

Один раз я его спросил:

– Иван Иваныч, а кто такой Навуходоносор?

– Кто-кто? – спросил он почему-то, ужимаясь на своем стуле.

– Ну, этот царь, который халдеями правил… Он евреев на сорок лет переселил целым народом… У него все народы каналы строили, ну как у нас Беломорканал… Он их подальше в пустыню, в лагеря сажал… А в городе он себе памятников наставил…

Мне показалось, что Уж от таких моих слов совсем под стол сполз. Откуда-то снизу до меня донеслось:

– Этого не было.

Я удивился, потому что в моей книжке, которая «История», это все было.

– А что же было? – спросил тогда я.

– Ничего не было, – быстро ответил он, впиваясь, как в спасителя, в толстенного Сабанеева. – Вот что было, – произнес он, задыхаясь, и открыл книгу. – Здесь красота, здесь поэзия! А тебе известно, Кукушкин, что среди преступников, как утверждает милиция, не встречается любителей рыбной ловли?

Кукушкиным он называл меня безошибочно лишь потому, что он всех из «спеца» на всякий случай так зовет. Легче запомнить.

– Это Наполеончик так утверждает? – спросил Мотя. – Так он и сам не ловит! Значит ли, что он жулик?

– Ну, я же этого не говорил, – мрачно отказывался Уж, демонстрируя тем самым свое явное отрицательное отношение к своему ближайшему соседу по дому.

А Бесик весело добавил:

– Он ловит… Только в мутной водичке нашего брата!

– А у Навуходоносора так прямо убивали, и все тут, – сказал я. – Да он и сам это любил делать, особенно выкалывать глаза! Как говорят, удовольствие получал!

– Ну да! Правда? – спросил Мотя.

– Этого не было! – быстро произнес Уж.

И весь класс завопил:

– А что же было?

– Да ничего не было, – сказал, успокаиваясь, Уж и, вызвав к доске Мотю, попросил его почитать вслух главу Сабанеева о лещах.

При этом он от счастья зажмурил глаза и, вздыхая, произнес:

– Моя бы воля, так я бы вам всем в вашем «спеце» по удочке в руку и на речку, чтобы в жуликов совсем не превратились… Вот будет моя очередь, так и сделаю… В порядке шефства заставлю удить!

Только на этот раз удить не пришлось, и все потому, что Уж у завезли дрова. Ну, то есть их завезли не одному Ужу, но и Наполеончику, и такая история вышла…

Наполеончик, как ему и полагалось, сообразил первый, что к чему, и, вызвав нас для шефства, с нашей помощью перетащил дрова к своему забору. Эти два правила математики: отнять да разделить – у легавых прямо-таки в крови! Вот у кого «спецам» поучиться! Но Уж, не будь дураком, вызвал нас, в свою очередь, и приказал все дрова перетащить от забора Наполеончика к своему падающему забору. Благодаря дровам он и не упал. И хоть жена Наполеончика Сильва честила нас на чем свет стоит, обзывая и разбойниками, и грабителями, мы добросовестно, как Тимур и его команда, все, что от нас требовали, выполнили.

На прошлой неделе Наполеончик нам снова приказал водворить дрова на старое место. Уж, на свое несчастье, был в это время на рыбалке. Мы дрова перетащили и даже начали пилить, но пошел дождь, и дрова так и остались мокнуть на улице.

Теперь нас призывал Уж, и мы сразу поняли, какую работу нам придется сегодня выполнять. Мы хором заорали: «На дворе трава, на траве непонятно чьи дрова!» Когда мы, подобно Тимуру и его команде, пришли к дому директора школы, то застали необыкновенную картину. У забора прямо на дровах стоял в позе полководца наш Наполеончик и молча смотрел, как мы направляемся к дровам. Уж стоял у своей очень ободранной, никогда не закрывающейся калитки и кричал нам:

– Берите, берите, не бойтесь… Это дрова мои, и я за них отвечаю.

Наполеончик был в галифе и нижней белой рубахе, но кителя с погонами он не надел. Глядя на нас, а не на директора, он произнес громко:

– Вы что же думаете, я разрешу вам стащить мои дрова? Да я акт составлю и привлеку всех вас как хулиганов к ответственности.

– Он составит, – сказала его дородная молодая жена Сильва, а сын Карасик из-за спины показал нам язык.

– Не составит, не составит… – произнес Уж убежденно. – Он не имеет права вам угрожать.

– А вот и составит, – ответила жена Наполеончика.

– Сегодня вы у меня шефствуете, – сказал директор. – И я велю вам перетащить мои дрова к моему забору.

– Их заберут в милицию, – сказала жена Наполеончика. – Вы этого хотите?

– Ну, смотрите, – сказал нам директор. – При вашей безграмотности я вас в школе держать не буду. А я-то еще хотел из вас честных людей сделать!

Мы, все Кукушата, стояли между двумя калитками и слушали, как хозяева переругиваются. Жена Наполеончика, а потом и он сам начали кричать на директора, что он голодранец и пусторукий хозяин, даже грядки у себя не мог вскопать, куда ему еще чужие дрова. Коль ничего своего нет, так и дрова не помогут. А директор уныло, но без пауз долдонил о своем праве иметь по разнарядке поссовета дрова, и от тех дров он не отступится, даже если начальник милиции приведет сюда весь свой конвой и заключит его в тюрьму.

– Сажай! – кричал он и выставлял две руки вперед, показывая: вот он готов, чтобы на них надели наручники. – Веди меня на каторгу под кандальный звон… Но я и там скажу, что дрова были мои… Только мои… И я их лучше спалю тут на улице, но никому не отдам.

Он и правда принес бутылку с керосином, спички и, весь извиваясь, сейчас он и правда был похож на змею, подошел к тому краю, где стоял Наполеончик, плеснул из бутылки желтый керосин, забрызгав милицейский сапог. Все: и Наполеончик, и его жена Сильва, и Карасик, и мы – следили за его действиями. Разве можно было поверить, что Уж по своей воле начнет жечь собственное добро. И когда дрова все же загорелись, сперва едва-едва, дымя и стреляя, Наполеончик быстро соскочил с кучи и, подбежав на безопасное расстояние к директору, закричал:

– Вот и видно, что дрова-то не твои! Не твои! Да! Потому что своих дров никто бы поджигать не стал! Да! А я по такому поводу сейчас удалюсь в дом и составлю акт, а все, кто видел, – при этом он указал на нас, – подтвердят и будут свидетелями твоего позорного преступления! Да!

И он, решительно топая керосиновыми сапогами, пошел в дом и Сильве и сыну тоже приказал идти.

– Нечего смотреть на уголовника! По нему тюрьма плачет!

А директор Уж вдогонку ему закричал, оскалив зубы и изгибаясь во все стороны, будто на него напала корча:

– Ага! Не понравилось! Бумагу пошел марать! Та к марай, марай! Только не забудь в ней записать, что я жгу дрова, имея на это полное право, так как они мне принадлежат!

Он высунул за спиной Наполеончика язык, потом повернулся и тоже ушел.

Остались мы да полыхающие дрова. Нам бы хоть несколько таких поленьев: мы прошлую зиму мерзли до костей. Но перетаскивать полыхающие теперь уже вовсю дрова мы не могли и, завершив на сегодня шефство, ушли купаться. Думаю, что Тимур и его команда поступили бы точно так же. С речки было видно, как над крышами поселка стоит черный дым. А когда, вволю накупавшись, мы возвращались мимо тех дров, то их уже не было, как не было и забора у директора – он сгорел вместе с дровами.

– А были ли дрова? – невинно спросил Корешок, почесываясь. У него разыгралась чесотка.

На что мы сразу же хором ответили:

– Этого не было!

– А что же было?

– Ничего не было!

8

Тут прибежала Туся, ахнула, решив, что мы сами спалили эти несчастные дрова. Вот и выпускай нас из-под охраны, мы, того гляди, и поселок сожжем.

Но тут она увидела меня и осеклась:

– Ох, забыла… Тебя же ищут!

– Кто меня ищет? – спросил я, дурачась. – Не собака ли на помойке?

– Тебя правда ищут, – сказала Туся. – К тебе тетя приехала.

– Какая еще тетя… – Я хотел уже нагрубить и тут вспомнил, что и правда тетя, которая не тетя, обещала приехать. И хоть обещанного три года ждут, а я так и вовсе не ждал, ибо никому из них, из этих, что вокруг, не верил. Но вот приехала, не обманула. А если по правде, то я вовсе ее не забывал, только сам придумал и сам поверил, что забыл и что она мне не нужна. А теперь не знал, рад я или не рад, что она объявилась.

– Ладно, – сказал я Тусе, – приду. Она где? У директора?

– Нет. Она на улице. Ивана Ореховича сегодня нет.

– И не надо. А лучше бы и ее не надо.

Но тут вмешался Мотя.

– Она хорошая… – сказал он.

И другие все стали говорить, чтобы я шел. Может, она конфет привезла или еще чего пожрать.

А Хвостик сказал:

– Серый, ты иди. У нас нет тети, а у тебя есть. Ты потом позови меня, я хочу совсем чуть-чуть около тети постоять.

Я пообещал Хвостику взять его в другой раз, чтобы он постоял около тети, и ушел.

Тетка сидела на крыльце и, завидев меня, поднялась. Может, она ждала, что я брошусь к ней от радости. Но я не бросился к ней и никакой радости не проявил. Я поздоровался и молча ждал, что она скажет. А она будто не замечала моего настроения, была такой энергичной, разговорчивой и все говорила, говорила.

– Вот отпросилась снова и приехала на весь день. И теперь мы можем не толкаться тут, на глазах «спецов» – так их зовут? – а куда-нибудь пойти.

– Куда? – спросил я хмуро.

– А разве некуда? У вас за поселком поле, речка…

– Ну, это далеко, – сказал я.

Хотя я-то знал, что для нас это никогда не считалось далеко, мы туда готовы на дню по сто раз бегать, когда отпускают. Я просто хотел дать тетке понять, что мне не слишком охота куда-то тащиться для ненужных разговоров.

Но тетка напрочь не замечала моего дурного настроения.

Она весело произнесла:

– Не надорвемся. Ваша воспитательница, Наталья Власовна… Ее ведь так зовут?

– Туся, – уточнил я. А про себя добавил: а еще ее дурой зовут!

– Ну вот. Я с ней поговорила. Она отпускает тебя до вечера.

– А обед? – спросил я. – Кто обед отпустит?

Не было такого случая, чтобы кто-нибудь в «спеце» по своей воле пропустил кормежку. Можно оторваться на станцию или в поселок, хоть за это наказывают. Но не дай бог никому прозевать свою пайку. Пайка – дело священное, неприкасаемое, это не объяснишь никакой заезжей тетке. Но она и сама по выражению моего лица догадалась, что разговор ведется о чем-то таком, что не подлежит обсуждению. Это незыблемо, как Уголовный кодекс, о котором нам долбят каждый день.

– Но ведь я… накормлю, – добавила тетка неуверенно.

Подумалось, что мы вообще с теткой на разных языках говорим и никак друг друга понять не можем.

– Ладно, – сказала тетка, поджав губу, и посмотрела на крошечные часики на руке. Как их до сих пор не срезали? – Я тебя все равно подожду.

Одолжила, называется. «Можешь и не ждать!» – чуть не сказал, да спохватился. У нее ведь для меня шамовка там какая-то припрятана. Глупо оставаться в «спеце» без обеда по своей воле, но так же глупо отказаться от тетки с ее шамовкой.

– Пойдем, что ли, – бросил ей на ходу, выскакивая из столовой. Нарочно грубил, пусть она не считает, что если она с шамовкой, то я от нее завишу.

И она, терпеливо ожидавшая меня, наверное, целый час, подхватилась, как девочка, и кинулась догонять, даже не обижаясь на такое мое обращение.

– Ты не думай, – сказал я ей по дороге, – что я пошел, чтобы пожрать на халяву… Я вовсе не из-за твоей шамовки, а сам по себе.

– Я так и не думаю, – ответила она. – Но ты меня эти дни ждал?

– Нет, – сказал я правду. – Не ждал.

– А я приехала… И ты, Сергей, знал, что я приеду. Правда?

Я заметил, что она больше ни разу не назвала меня Сережей. Баба, но поддается дрессировке!

– Не знал, – ответил я. – Откуда мне знать, что ты приедешь?

– Но я же обещала!

– Мало ли кто чего обещает!

– Да, правда, – согласилась она вдруг. – А ты не злись. Меня терпеть долго не придется. Я к тебе последний раз приехала. Завтра или послезавтра мы на фронт отправляемся!

Я мог бы спросить: «На какой фронт?», или «Правда? На фронт?», или «Неужели на фронт!» – как говорят по радио и в газетах, когда провожают на фронт. Но я не спросил и ничего не пожелал. Сейчас воюют все, и девчат тоже гребут, это я знал. У нас в поселке старики и старухи остались. Лишь Наполеончик да директор школы не воюют. Но Уж в финскую что-то у себя в кишках отморозил, он жрать-то по-настоящему не может, оттого, наверное, он и историю не переваривает… В ней дат много! А вот Наполеончик, тот жрет и не подавится, но все равно не воюет. Да и наш директор, Иван Орехович Чушка, тоже не воюет. То есть он воюет только с нами, с теми, кто ему послан в «спец».

И я сказал тетке:

– А Чушку не берут на фронт!

– Та к он же из надзирателей.

– Из… кого?

– Я думаю, что он из лагерников… Словечки-то у него, я в ужас пришла… «Зона»… «Замолкни»… Он и со мной так разговаривал, что я подумала: вот-вот возьмет и арестует.

– Значит, он не директор? – спросил я.

– Ну, как тебе объяснить… – Тетка шла и оглядывалась на дома. Дома у нас в поселке – деревянные избы, и ей, наверное, было интересно. – Он какой-то сдвинутый… Мрачный… Нелюдимый, так?

Я кивнул. Уж мы-то знали, что он и правда чокнутый, а вот как тетка догадалась, она-то его всего один раз видела.

– Потому и не берут, – сказала тетка. – Сдвинулся… На работе… А детей охранять с его специальностью ему сам бог велел. Он же говорит: «Шаг влево, шаг вправо…»

– Прыжок вверх – считается за побег! – закончил я весело.

Тетка покачала головой на мое такое веселье и ничего не сказала.

9

Поселочек у нас крошечный. Раньше он был деревней, а стал узловой станцией, большинство жителей служат на железной дороге. Уже в недавнее время, при нас, построили мастерскую для шитья военной одежды. А в церкви полуразрушенной – говорят, что в какие-то незапамятные времена там даже жили беспризорные, они-то и ободрали ее – теперь размещается мастерская по изготовлению колючей проволоки. Мы там бывали не раз, когда нас посылали шефствовать, и даже крутили машину, выпрямляющую проволоку. А огромные мотки готовой «колючки» лежат во дворе церкви на старых могилах и даже на станции. Куда ее столько делают, мы не знаем. Говорят, нужно для загородки, так в одном нашем поселке «колючки» столько, что по экватору можно землю огородить! Впрочем, от этой мастерской всего и прибыли, что моток на память сунешь в карман, а вот в пошивочной – ее именуют громко фабрикой – нам лоскутки разрешают брать для заплаток. А Сандра из лоскутков даже платье себе сшила и в нем ходит.

Мы миновали церковь и фабрику и вдоль линии железной дороги вышли к редким кустикам, за которыми было поле. Но мы далеко в поле не пошли. Присели между насыпью и каким-то деревянным брошенным сараем, на траве. Сияло солнце. Было тепло.

Тетка, которую сегодня язык не поворачивался так называть, в короткой юбочке, в белой кофте была такая молодая, что вся светилась; я даже не представлял, что женщины могут светиться. Она извлекла из сумки полотенце, расстелила его на траве. Потом достала трофейную банку консервов, нож с деревянной ручкой, лук, огурцы, несколько сваренных картофелин и яичек и еще масло, настоящее сливочное, в стеклянной баночке, я его никогда не пробовал, но однажды видел у директора Чушки в доме. Но я и трофейные консервы тоже видел издалека. Кукушата умрут, когда узнают, чем я тут обжирался! Может, пустую банку захватить на память, когда съедим? У банки и запах такой: понюхаешь – и почти сыт.

Но, конечно, про запах это я хватил, от запаха, если честно, еще больше есть захотелось. Я старался не смотреть, как возится тетка, как режет, чистит, она еще и полбухарика хлеба достала, но дух от всего, что выложила, разъедал меня до пяток. Даже закружилась голова. И хоть я не мог смотреть, но почему-то все отчетливо различал и только не мог понять, зачем все это богатство портить, резать, оно и само пойдет, нерезаное: кусай да глотай… И еще такие мысли лезли в голову: откуда так много люди жратья сразу берут? Захочешь, сразу столько не наворуешь… А на рынке если… Это же тыщу рублей надо!

Но сколько терпелка ни держит, и она кончается. И в этот самый момент тетка сказала:

– О чем задумался, Сергей? Давай поедим, что ли…

Ели мы недолго, так мгновенно все проскочило, я и не заметил. Одно запомнил: тетка-то почти и не ела… Вот у нее, сразу видно, терпежу много! А я жевал, жевал, смотрю, а уж жевать нечего. И тогда я еще обратил внимание, что она внимательно меня рассматривает, прямо с какой-то жалостью. Мне даже показалось, что глаза у нее блестят, но, может быть, они блестели от лука. Я, когда лук жру, тоже плачу.

– Ну, – спросила она, налив мне в кружку сладкой воды из бутылки. – Тебе про отца рассказать?

– Валяй, – разрешил я.

Накормили, напоили, теперь и байки какие можно послушать. Она это заработала. Тетенька. Ни за что ни про что накормить. Да еще просительно в рот заглядывает. Кому такое не понравится?

– Ему было тридцать пять… Антону Петровичу, когда мы с ним познакомились. Мама твоя умерла. Он был один, а ты… Тебя он устроил в садик «на неделю». Ты меня слушаешь?

Я кивнул. Я слушал. Странно только, что это все было как бы про меня, но не про меня. Мама, отец… Садик… Какой садик, если я всю жизнь детдомовский! Ей бы, тетке, моей кормилице, на ухо бы проорать так, чтобы услышала… детдомовский я… Из «спеца»… И никаких садиков! Огородиков! Я ведь не какой-нибудь сын Наполеончика Карасик… Садик это у него, не у меня!

– Отец твой, Антон Петрович, – произнесла тетка ровно, – был, ну как тебе сказать… Он был инженер-конструктор, большая шишка! Несмотря на это, добрый, отзывчивый…

– Ага, – сказал я, вспомнив Мотю. – Хороший человек!

– Да! Хороший!

– Понятно, – кивнул я и стал смотреть в поле.

– Ты что-то сказал, Сергей?

– Нет. Это так, для памяти.

Она задумалась. Короткая челочка на лбу и большие, огромные темные глаза. Отец, который не отец, называл тетку, которая не тетка, наверное, Машей. Еще бы, красивая тетка Маша! Небось увидал Антон Петрович, конструктор, что она еще и консервами со сливочным маслом кормит. Губа у инженера-конструктора была не дура. Как видите, я после трофейных консервов тоже хорошим становлюсь.

– Он в конструкторском бюро, КБ называется, самолеты создавал. А я там же работала, при медсанчасти. Я ведь доктор, врач, лечу… Ну, и однажды он ко мне пришел… Простудился на своем аэродроме, при испытании. И смеется, говорит, я все не лечу, а ты – лечишь, вот вылетим с тобой, Машка, в трубу… А у самого – температура… А самолет-то военный, его сдавать надо… Но, правда, сдал… Сейчас они везде на фронте, ЕР-пять зовутся, может, слышал?

Маша просительно посмотрела на меня. Ей очень хотелось, чтобы я слышал и знал, что они, эти самые, которые в температуре этот… изобрел… сдал…

Я сжалился над теткой ради масла да тушенки и кивнул. Только вот историю про папочку я сам не хуже бы выдумал. Да у нас в «спеце» чуть не каждый второй такое сочинит про папочку-героя, уши развесишь… И летчик Талалихин, и кавалерист Доватор, и… Сплошь кругом герои, среди них только конструктора боевых самолетов до сих пор не хватало!

Мне вдруг расхотелось тетку слушать. Я и до этого-то не очень слушал, но слушал. А когда она на мою жизнь такую знаменитость повесила и про конструктора стала заливать, я и совсем слушать перестал. Раздумывал о погоде, о наших шефских делах и о том еще, что середина августа и скоро погонят в школу. Может, даже задремал я в тихом блаженном состоянии не испытываемой прежде сытости и как-то пропустил главное. Меня насторожили лишь последние слова тетки:

– Они его обвинили в том, что будто он… фашистам свое изобретение, самолет, мол, чертежи… Продал…

– Кто? – спросил я глупо. Ну и олух царя небесного я был. – Антон Петрович? Продал? Самолет?

Маша посмотрела на меня странно:

– Это мне он Антон Петрович, тебе-то он отец!

– А как он продал? Этот самолет?

– Да не продавал он ничего! – воскликнула Маша. – Это они его так обвинили!

– Кто – они? – спросил я.

Маша будто опомнилась, замолчала. Стала оглядываться, сказала:

– А там, за дорогой, что? Речка там?

– Там, – ответил я. – А кто его обвинил? Милиция?

Маша вздохнула и жалобно посмотрела на меня:

– Он же ни в чем не был виноват. Его забрали. А потом они и меня вызвали. Но я говорила одно, что я его лечила. Они мне про какие-то чертежи, а я им про простуду. Они про врагов народа, а я про то, как он температурил… Ну и выпустили. Не сразу. Через три года. Я ведь не была женой ему… Официально… А его увезли…

– Куда? – спросил я.

– Не знаю. Это у них называется «без права переписки». Я пыталась узнавать… Я ходила, спрашивала… А они, значит, меня спрашивают. А кто вы, спрашивают, ему будете, что о нем печетесь? А я им отвечаю, мол, никто… Но у него ребенок остался, так я хотела бы взять на воспитание. И хочу его найти… Не беспокойтесь, говорят, его воспитывают без вашей помощи, и не хуже. И не надо искать. Идите и успокойтесь, займитесь своими делами. А я и так занимаюсь, меня устроили, с трудом, правда, санитаркой в больницу. Это теперь, в войну, когда медиков-то не стало хватать, опять врачом вернули… А тебя так запрятали, что долго не могла следов найти. Тем более и фамилия стала другой: Кукушкин. Пойдем сходим к речке, – сказала Маша.

Я теперь ее стал про себя Машей звать. За то, что накормила. Но вслух, конечно, я ее никак не называл. Еще не хватало! Но к речке сходить согласился.

Мы пересекли железную дорогу, а за ней развалины бывшего кирпичного завода. В поле, по тропке среди конского щавеля и куриной слепоты – других цветов, кроме этих, я не знал – мы спустились к нашей речке. Ее Пехоркой зовут. Она и не широкая, и не глубокая, но сравнивать мне не с чем, я другие речки только в кино и на картинках видел. А купаемся мы в омуте и ныряем с дерева, даже саженками плаваем. Обо всем об этом я стал говорить Маше, но видел, что мысли у нее от этой речки далеко. Она еще рассказанное про Антона Петровича переживала. Особенно как его менты пришли брать… Я представил Наполеончика, и мне тоже стало неприятно. Хотя, с другой стороны, враги и шпионы окопались кругом, их только в нашем поселке не видно. А так в кино посмотришь, так все они нам вредят и вредят. В «Ошибке инженера Кочина» они тоже наше изобретение выкрасть хотели. А вот недавно шел фильм про шахтеров… Артист Андреев вместе с Ваней Курским уголь добывают, прям, как сказал наш Шахтер, очень похоже… Только там, где он работал, никто забоев не взрывал. А в кино двое, значит, один песню поет про курганы и на гармошке играет… Девушки пригожие, на чертей похожие… А сам как Ваню Курского возьмет за горло и не дает ему стахановскую вахту нести, рекорд, значит, ставить… И другой, тот столбики все бил, чтобы все завалилось, ну их, сучиков, и схватили, конечно. А Ваня Курский и Андреев все равно рекорд сделали и потом с молотками так гордо в конце идут, с песней… Прям здорово! Как герои!

Мы сидели на берегу, и я Маше кино пересказывал. А она грызла травинку и молчала.

Вдруг она спросила:

– А ты ничего-ничего не помнишь? У нас ведь тоже река была… Большая-пребольшая… А еще мосты…

Я сделал вид, будто пробую вспомнить про большую речку и про мосты. Но ничего я помнить не мог и хорошо знал, что вспоминать мне, кроме Пехорки, нечего.

– Но, может, дом… или трамвай… Около вашего дома… А?

Трамвай я тоже не помнил.

– А еще, – сказала Маша, – ты, и папа, и я пошли гулять на его аэродром, это праздник авиации был… Мы пролезли под колючим забором, и папа смеялся, когда ты задел штанами за проволоку…

Я молчал. Но что-то меня насторожило. Сам не знаю что.

– А потом были парашюты…

– На поле? – спросил вдруг я.

– Да. На поле.

– А сливы были?

– Сливы? – спросила Маша растерянно. – Какие сливы?

– Ну, там же продавались сливы… – сказал я. – Или не сливы… Или… не продавались…

– Не знаю… Может быть. – И она, помедлив, воскликнула: – Были сливы! Твой папа в палатке купил и нас с тобой угощал!

А я уже не мог понять, откуда я взял эти сливы. Вроде бы помнил, что проволока и сливы… Ну и еще парашюты… А может, и не было ни парашютов, ни слив, а видел я их в кино?

– Но сливы-то, сливы откуда? – закричал я.

– Твой папа купил, – ответила Маша.

– Да я не о том…

– А о чем, Сергей?

– Не знаю.

Я и правда не знал, чего я так взвинтился. Я сказал Маше:

– Пойду искупаюсь.

– А не холодно? – спросила она.

Я лишь усмехнулся ее страху. На фронт собралась, а того не знает, что мы тут до сентября не вылезаем, Бесик же, как самый бешеный, однажды на спор в октябре залез.

Я разделся за кустиком, трусов у меня нет, и оттуда я спросил Машу:

– А почему ты думаешь, что я в сентябре родился?

– Как почему? – удивилась она. В мою сторону она не смотрела. – Я же была на твоем дне рождения.

– Это когда? – я спросил так, будто мне неинтересно. Она задумалась:

– Это было… Да. Правильно. Шестого числа. А тридцать девятого года тебе как раз шесть лет исполнилось. А через неделю его забрали.

10

Не скажу, что мне так уж хотелось купаться.

В одиночку без ребят купаться неинтересно.

Но, во-первых, я хотел побыть один. Во-вторых… Во-вторых, я тоже хотел побыть один. И в-третьих, и так далее. Чтобы не смотреть на эту приезжую Машу, которая начинает вся слезиться, как только речь заходит об ее Антоне Петровиче.

Вот когда она меня кормила, она и правда была красивой. Прямо-таки сияла, как стеклышко, от нее такой теплый-теплый дух исходил, как от деревенской печки, у которой я однажды грелся. Мне показалось, что она и пахла по-другому. А когда стала шпионские всякие дела рассказывать, то вся похолодала, я даже подумал, а не шпионка ли она сама, вот и наш Чушка ее заподозрил, даже у окна подслушивал!

Но потом я решил, что она не шпионка. Шпионы другие. Про них стихи: «…в дверях стоит конвой, и человек стоит чужой, мы знаем, кто такой»… «Есть в пограничной полосе неписаный закон: мы знаем все, мы знаем всех: кто ты, кто я, кто он!» Да и чего, если посудить здраво, шпиону или шпионке в нашем «спеце» делать? Кормить голодного шакала сливочным маслом и консервами? Та к нас много таких найдется, за чужой счет пожрать! А тайну или секрет какой военный мы все равно не скажем, потому что мы его не знаем. Да я так думаю: у нас тут тайн нет! Вот жуликов у нас много. Только это ни для кого не тайна. Разве что для этой Маши.

Я нырнул и, затаив дыхание, подержался за корягу так долго, сколько терпежу хватило. Я думал, под водой мыслей не бывает, а только одно – как выплыть и воды не нахлебаться. Но и под водой всякая ерунда по поводу Антона Петровича и Маши скребла мне изнутри голову. Тогда я вылез, попрыгал на одной ноге, выливая из уха воду, а потом скорей натянул штаны. От спешки споткнулся. Поцарапал коленку.

Подходя, увидел, что Маша все собрала, а банку из-под консервов, вот досада, зашвырнула в камыш, ее там теперь ищи-свищи. Да бычок, покурив, тоже выбросила, это я еще из-за кустов видел. А мне она сказала:

– Поди-ка, Сергей, сюда! Да ближе, ближе!.. Ты же ногу раскровил! Давай быстренько полечим!

И не успел я ойкнуть, как она достала из сумочки пузырек с йодом и ловко, невзирая на мои вопли, раскрасила пятнами всю коленку.

Как я ни отбрыкивался, ни лягался, прижгла и отпустила. Руки оказались у нее сильными. Но хоть и сопротивлялся, а почему-то было приятно, что она так упорно меня лечит!

– Ну вот, – сказала удовлетворенно. – Хорошо, что по старой привычке я лекарства таскаю с собой. Ты меня на станцию не проводишь?

– Нет, – ответил я.

– Почему?

– Нога болит.

Это я ей мстил за принудительное лечение. Но ломался я для виду. На станцию с вывеской «Голятвино» во весь фасад мне жутко хотелось попасть, да еще так, законно, под прикрытием Маши. Самим нам туда появляться запрещено. Хоть мы, конечно, появлялись. Но если там нас излавливали – сажали в карцер, без еды.

Строже карали лишь за побег.

Но именно станция из всех злачных местечек поселка нас, шантрапу из «спеца», притягивала больше всего. Тут из Москвы и на Москву проходят поезда, оставляя за собой на грязной насыпи огрызки, объедки, бычки, а иной раз что-нибудь и поинтересней. Бесику однажды повезло, он наткнулся на коробочку с изображением Красной площади и Мавзолея Ленина, а изнутри коробочка была как в кружевах, а запах был такой… ну такой, какой никто из нас не унюхивал до сих пор! Так что мы вдыхали, поднося к лицу, целую неделю: по очереди! Голова кружилась!

Но Маше я не стал ничего объяснять. Она все равно не поймет. Мы двинулись к станции, но уже не по улицам поселка, а прямо по путям, тут многие так ходят, чтобы сократить дорогу. Маша легко прыгала через шпалины, я едва за ней поспевал. А потом мы пошли рядом, и я спросил:

– Как ты меня узнала? Среди всех?

Это бы надо было спросить давно, хотя бы там, у речки. Тогда бы не скребло шибко в голове. Но вот я представил, что она уедет, а я так и не узнаю, кто же я на самом деле. И будет меня, хоть ныряй, хоть не ныряй, сверлить эта мысль. Лучше уж отмучиться сразу.

Как говорят, спросил – и головой в омут!

Маша не ответила мне. Она молчала и шла. И все молчала. Я решил, что она не услышала моего вопроса, а второй раз уже не захотелось спрашивать.

И вдруг она сказала:

– Знаешь… Сергей… Я тебе и так, кажется, наговорила лишнего, – и сильно при этом вздохнула. И я понял сразу, что она добрая и несчастная. Даже стало ее жалко. Меня вот скребет неделю, и то измочалился, а ее скребет небось сколько лет! – Ведь правда же, – и она опять вздохнула. – Не надо вешать на тебя такие гири.

– Не знаю, – ответил я.

– А я знаю. И приказала себе: «Замолкни!» Так, что ли, выражается ваш директор? «Замолкни» – вот я и замолкла. А ты меня спрашиваешь… Будоражишь…

– Ну, не буду, – буркнул я.

– Почему же ты не будешь? – Она рассердилась. Даже замедлила шаг, уставясь на меня. Вытаращилась так, что я не выдержал, отвернулся. – Я тебе, конечно, отвечу. Ведь речь идет об отце… О твоем, Сергей, отце…

Я молчал, глядя под ноги.

– А узнала я тебя просто… Как же тебя не узнать, господи! Как две капли на него похож!

– На кого?

– Да на отца своего! Я вначале от волнения как следует и рассмотреть тебя не успела. Только знала, что ты – это ты… Как он на фотографиях! В юности!

Фотографии почему-то меня больно царапнули. Может, потому, что я никогда никаких фотографий не имел?

– А он… какой?

Я не сказал «отец». Не могу я произнести это непонятное, совсем чужое слово.

Тут прогудел позади поезд. Мы сошли с рельсов, и пока эшелон – а это был военный эшелон с машинами или танками под брезентом – грохотал мимо, взбивая угольную пыль, Маша мимикой, жестами пыталась мне рассказать об этом человеке. Она показала рукой рост, мол, высокий, потом показала плечи, раздвинув широко руки, а потом нарисовала пальцем колечки на голове, что означало – он курчав… Она гримасничала, изображая, и это было смешно, как в немом кино. А когда поезд кончился, и шум схлынул, и остались лишь легкое позванивание рельсов да клочок бумаги, поднятый вихрем, мы опять пошли по шпалам. Она спросила, заглядывая мне в лицо:

– Ну, ты что-нибудь понял?

Я кивнул. Понял, мол. А чего ж тут не понять. Не такие уж мы придурки, хоть именно такими нас считают в «спеце». Не понял я лишь одну маленькую малость – мелочишку, ерундовину, скажем… На самом деле этот нарисованный красавчик – мой отец? В общем-то меня прилизать да сфотографировать, я, может, и не таким выйду… И в ширину и в высоту! Да нет, вру! Меня, как ни снимай, да всех нас, кто посмотрит, с первого взгляда определит: этот? дохляк из «спеца»! И не в ширине, и не в высоте тут дело, хоть никакой у нас ширины и высоты от голодухи быть не может. Клейменые мы, вот в чем дело! А тот, кто якобы отец, он-то нам на память свое клеймо, если посудить, значит, и оставил. Тем уже, что он был… Если он был… И тогда я спросил, сам не знаю, зачем:

– А сейчас… он… где?

Маша пожала плечами и отвернулась. Я понял, что она снова может заплакать.

– Скоро станция, – сказал тогда я. – Ничего, если я соберу бычки?.. Это не для меня… Правда. Это для Шахтера!

– Собирай, – ответила она равнодушно. Потом спросила: – А может, ему дать папирос?

– Вот еще! Он к ним непривычный! Ему заплеванные бычки слаще всего!

Но Маша не поняла моего юмора.

– Ну, какая же разница, – удивилась она и достала из сумки нераскрытую пачку «Беломора» и, ничуть не колеблясь, отдала мне. – Ты сам-то не куришь? Но пробовал, конечно?

– Пробовал. У нас все пробовали. Даже Сандра.

– И как? Дрянь?

– Не знаю.

– Но я знаю. Если бы не заключение… Я бы сама курить не стала. И отец твой, кстати, не курил. Он, знаешь, сладкое любил.

Тут мне стало смешно: дурочка эта Маша, кто же не любит сладкого? Только пусть объяснит, как его любить, если оно нас не любит!

Мы пришли на станцию, и Маша велела мне ждать. Ходила она долго, я успел целую кучу бычков набрать и вдобавок пустую коробку от спичек. И еще военную пуговицу.

Она вернулась и сказала:

– Все сделала. Билет оформила, у нас есть время. Ты есть хочешь?

Вопрос такой же дурацкий, как про сладкое. Кто и когда, покажите мне такого идиота, не хотел бы есть?! Есть можно все и всегда. Беда лишь, никто нам почему-то есть не предлагает. Наоборот, стараются сделать так, чтобы мы не поели даже того, что положено. А впрочем, что нам положено? Может, нам ничего не положено. А если дают, то захристаради. И мы должны быть счастливы, что вообще дают.

Маша поняла по моему молчанию, что сморозила глупость. Она взяла меня под руку и подвела к дверям в ресторан:

– Вот здесь мы и посидим до поезда. Ты согласен?

– Согласен, – хрипло произнес я.

Еще бы не разволноваться: я пересекал незримую черту, отделявшую всех нас, тутошних, голодных и бесправных, от настоящего рая. Так, во всяком случае, это нам представлялось. Затая дыхание, я вошел вслед за Машей, теряясь от большого прохладного зала с мраморным полом и колоннами, с множеством столов, где белели скатерти и что-то на них стояло. Но с испугу я не рассмотрел, что же на них стояло. Я увидел окна с бархатными занавесками, это из-за них, прилипая к стеклам, мы не могли тут ничего рассмотреть; кадки с настоящими деревцами и огромную картину на стене. Верней же, вся стена – это и была картина. А на ней, как живой, стоял сосновый лес, а по лесу гуляли медведи. Я даже рот открыл, уставясь на картину, да вовремя спохватился, рукой сам себе рот прикрыл. Но ведь правда, такую красотищу я видел впервые. Посмотрели бы Кукушата, они бы не так раззявились! Но я им все, как есть, разрисую. Я ведь хоть за теткой спешил, а запомнил подробно: деревья золотые, освещенные солнцем, и одно из них повалено, и медвежонок по нему карабкается вверх. Этот, значит, лезет, а другие рядышком промышляют. Прямо как наш брат из «спеца». Если бы мне сказали, например, что картина зовется «Шантрапа на свободе» или «Шантрапа на промысле», я бы сразу поверил.

Я бы надолго застрял посреди зала, но очухался, когда Маша легонько толкнула меня в спину:

– Давай пройдем к столику. Оттуда ты сможешь все увидеть.

11

Я сел так, чтобы не прикасаться к скатерти. Теперь я рассмотрел, что на столе стояли ваза, пустая, и еще какие-то пузырьки, в них, как потом выяснилось, была соль и что-то еще, совсем бесплатное. И никто не шарапал, не крал, не совал в карман. Чудно. У нас исчезло бы сразу. Мигнуть не успели.

Тут подбежал к нам человечек в белом халате. Странный такой человечек, недоросток, но горластый, с глазами жулика. Уж кого-кого, а жуликов-то я узнаю везде. У них взгляд такой: бегающий и нахальный.

Маша достала из сумки карточку с цветными талонами. Человечек отрезал ножницами несколько талонов, показал на листочке какие-то названия блюд и пропал.

А Маша посмотрела ему вслед и засмеялась:

– Это Филиппок… Так его здесь зовут. Кормил меня в прошлый мой приезд. Он похож на артиста Карандаша. Ты же слышал про Карандаша, который выступает в цирке?

Я уже перестал удивляться глупым Машиным вопросам. Ну кто же в «спеце» не знает Карандаша. Вот недавно в картине его смотрели, картина называлась «Наш двор». Там Карандаш под потешную музыку бегает с портфелем, потому что он домоуправ, и хочет организовать работу по уборке двора, а у него, дурачка, все валится из рук, и ничего он делать не умеет. А все остальные трудящиеся даже очень умеют все делать. Они дружно выходят во двор, и пока Карандаш потешно бегает и всем мешает, трудящиеся разбирают свалку во дворе и делают ужасно красивый порядок.

Пока я пересказывал Маше картину, я про себя подумал, что этот Филиппок с черными комичными усиками даже очень напоминает Адольфа Гитлера, каким его рисуют в газетах… «Собирает он команду, посылает на восток, а немецкая команда будет драпать без порток».

Маша улыбнулась стихам. А сама она помнила другой фильм, про поезд, который идет, и все хором поют: «Тра-та-та, красота, мы везем с собой кота, чижика, собаку, Петьку-забияку…» В общем, там поют, а один толстяк все ест и ест, а Карандаш, вот как здесь, в ресторане, бегает с подносом, и все-то у него с подноса валится, и тарелки, и хлеб… Правда, Филиппок – хороший официант, и у него ничего не валится.

Тут он снова к нам подбежал и поставил передо мной и перед Машей настоящие белые тарелки, я из таких еще не ел, их и разбить немудрено. А в тарелках дымилось что-то вкусное, запах продирал до кишок. Тут же Филиппок положил мне две железки, одна из которых нож, а другая вилка. Нож я пощупал на остроту, заточен так себе, а вилка мне понравилась: если ею кого пырнуть, так не хуже иного гвоздя будет. А Филиппок вернулся и поставил графин с красной водой, а к нему стаканы, которые у них называются бокалы.

Маша сказала:

– Это морс… Он сладкий. Давай выпьем и поедим.

Я сразу подумал, что вот такой морс Антон Петрович небось с ней и пил.

Я взял стакан двумя руками и все сразу выпил. Облизал стеклянные края и губы. А вот есть оказалось нечем, ложку-то они не дали. А попросить у Филиппка я побоялся, рявкнет еще: куда, мол, стянул? Но пока я раздумывал, Филиппок из-за моей спины положил ложку.

– Вот, сударь… Для удобства, – и улыбнулся в усики.

Это я-то сударь, ну прям кино! И как он, ловкач с быстрыми глазами, успел догадаться, что мне тут ложка нужна!

Но у нас и правда как в кино, где я был не совсем собой, а кем-то, кто играл меня. И странно видеть эту игру и знать при этом, что сидит-то не кто-нибудь, а сижу взаправду я, хотя в это трудно поверить.

Кукушата, конечно, не поверят. Да я и сам завтра не поверю, когда буду вспоминать. Вот бы всю жизнь отсюда не уходить, а занять место, вилку с ножом за пазухой заханырить да другие стекляшки, чтобы не потырили, а стул можно тоже с собой носить. На плече или за спиной. Он и не тяжелый совсем.

В этот момент произошло еще одно событие.

В конце зала в углу, рядом с деревом, появились два человека. Их никто, кроме меня, и не заметил. Все торопливо пожирали из своих тарелок. Один из прибывших, весь какой-то членистоногий, в военной форме, но без погон, поднес к подбородку скрипочку, а другой, черный, толстый, носатый, из носа волосы, но с гармошкой, вдруг заиграл что-то протяжное, а скрипач весь задергался, затопал ножкой, задвигал быстро смычком, закрутил головой – и появилась музыка. Настоящая музыка, которую все могли слушать. Но все жевали и делали вид, что они не слушают, а слушал один я, забыв про ложку и про тарелку. И вот что меня сразило: скрипач и гармонист тоже делали вид, что им никто не нужен, а будто они играют только сами для себя! Ну, и для меня. Ведь я-то слушал!

Маша пристально посмотрела на меня, наверное, догадалась, о чем я думаю.

– Это здешние музыканты… Хорошо, правда?

– Не знаю, – сказал я.

– Все-таки хорошо. Старинный вальс. А вот как зовут их… Сейчас вспомню… Да, правильно: Марк Моисеич, это который со скрипкой, а тот, с баяном, Роман… Они в прошлый раз играли. Но ты ешь, они еще долго будут играть.

Вот новости, чтобы меня просили есть. Я молниеносно схавал все, что лежало на тарелке, но языком вылизывать тарелку не стал. Потому что увидел, что Маша тоже не лижет и никто кругом за столами тарелок не лижет. Я пальцем все подобрал, а палец тот облизал. А чтобы не думать об еде, стал смотреть на музыкантов. Тот, который Марк Моисеич, все топал тонкой ножкой и медлительному, туповатому Роману кричал сердито в перерывах между музыкой:

– Тут же соль, соль нужна!

Я посмотрел на стол и подумал, что соли мы могли бы и своей им отсыпать за такую игру, если только Филиппок не заметит. Жулики – они приметливые. Но Маша ухватила мой взгляд и поняла по-своему:

– Ты не наелся, Сергей?

Я вздохнул. Ну что можно ответить на такой глупый, дурацкий вопрос. Как ей объяснить, что мы, которые из «спеца», можем есть много, очень много, в общем-то сколько нам дадут. И если будут давать без конца, то мы без конца будем есть. Даже сто тарелок! Хотя сто тарелок нам никто никогда не даст. В том кино, рассказанном Машей, жирный толстяк, который все время ест и ест, и тот не получал сразу, наверное, сто тарелок!

Маша поняла мой вздох по-своему. Она взмахнула рукой, и рядом сразу же объявился Филиппок, который как Карандаш, но который еще похож на Гитлера. Он щерился сквозь свои усики и глядел на меня так, будто не Маша, а он был моей родной теткой.

А Маша полезла в сумочку и опять достала талоны. Филиппок отстриг крошечными ножницами два талона с цифрами, ссыпал их в кошелечек на груди и исчез. Появлялся и исчезал он, как в сказке, мгновенно. Маша не смотрела, а я на всякий случай проследил, правильно ли он отрежет талоны. Я спросил Машу про талоны. Кукушата ведь тоже захотят знать, каким способом в ресторане добывают жратье, и надо им все подробно разъяснить. Потому что им в этот ресторан никогда в жизни не попасть и даже не представить, где я побывал и каким образом меня кормили на этом месте.

Да и мне, и мне на это место никогда не попасть! Это ведь дуриком с Машей проник, пролез в узкую щелочку, которая не для нашего брата шакала. Сижу барином, жру, как барин, а выскочу отсюда, так кто-нибудь с ходу прыгнет и займет мой стол, и мой стул, и мою тарелку!

Такие были у меня переживания в то время, как Маша рассказывала про себя, что служит она в санитарном поезде и ездит на нем то на фронт, то с фронта, а в поезде, прямо на ходу, лечат и выхаживают раненых наших бойцов.

Маша опять посмотрела на часики и объяснила, что на этот раз они встали вблизи Москвы и когда из вагона перегрузят раненых в госпиталь, они снова поедут на фронт… Завтра или послезавтра. Так сказал их начальник.

Играла музыка, топал тонкой ножкой, вертясь, как на шарнирах, скрипач Марк Моисеич, занималась едой, будто срочным делом, публика. Но среди всех, кого я смог увидеть – а большинство были военные, – я не разглядел ни одного пацана. Я еще раз удостоверился: сюда и сынков-то, всяких там Карасиков с папами Наполеончиками, не пускают, не то что беспризорщину, вроде меня.

Маша вдруг спросила:

– Хочешь поехать со мной?

– Куда?

– В поезде… Мы возьмем раненых, а потом в тыл… И на фронт. Так и будем вместе ездить. Ну?

Она смотрела на меня и кусала губы. И глаза у нее были какие-то страдающие, будто ей было больно.

– А Кукушата? – спросил я тогда.

Мне представилось, что мы все бросаем наш заклятый режимный «спец» и начинаем ездить на фронт. А еще нам талоны дадут, чтобы мы на станциях жрали из белых тарелок и пили сладкий красный морс… Вот это жизнь! А мы будем кричать: «Эй, Филиппок, гони сто тарелок жратья! Нет, не сто, тыщу! Сто тысяч! И все сразу!»

Но мечта оборвалась так же неожиданно, как и возникла.

Маша виновато произнесла:

– Нет, всех невозможно… Сергей… Я за тебя могу у начальника поезда, полковника, попросить. Ну, как… тетка… Я уже о тебе упоминала… Я хороший врач, они меня ценят… Понимаешь?

Я кивнул. Ее-то они ценят, они нас, Кукушат, не ценят. Вот сказочку слышал, не помню уж кто в «спеце» рассказывал, как летел орел, огромный такой орел, а к нему присоединилась мелкая пташечка. День она летит за орлом, другой, на третий устала и жалобно кричит: «О-ре-е-л, а о-ре-ел… А куда мы с тобой летим?» Орел подумал и, не поворачивая головы, лениво ответил: «А хрен его знает!»

Та к нужно ли нам роиться и спешить за орлом, то бишь за поездом, которому до нас, как и всем остальным, в этом мире нет дела? Как нет дела никому до Марка Моисеича и Романа! А уж как стараются, и музыка у них прямо до груди, до печенок и селезенок достает.

А вот они закончили, и опять никто не заметил. Сложили молчком да тишком свои уставшие инструменты, присели за столик неподалеку. Им что-то в тарелочках принесли. Наверное, плату за их музыку.

А вдруг они такие же, как я, бедолаги, покормят их сейчас да и вытурят на улицу. Музыка-то никому здесь не нужна! Только мне, который здесь чужой!

Я доел вторую тарелку, что мне принесли, с жалостью посмотрел, на ней еще для облизыванья осталась коричневая жижечка, но не рискнул вылизывать. Тихий Филиппок с понимающей миной, улыбаясь в усишки, стоял за моей спиной и караулил мои движения! Небось унесет за занавеску да сам и оближет! По роже видно.

Я сказал, не глядя на Машу:

– Я без Кукушат не могу.

– Почему?

Опять это глупое «почему».

В «спеце» бы меня так спросили, я бы ответил: «По кочану».

– Не могу… Они же свои.

Маша сказала, заглядывая мне в лицо:

– Ну какие же свои… Они тебе не родня! Ты разве не понял?

Я-то понял, это она не поняла. Мы все в «спеце» друг другу родня, родня тем, что мы все ничьи. Как, скажем, родня дворняжке дворняжка. А Кукушата не просто шантрапа, это Кукушкины, породы такой, значит.

– Да не Кукушкины они! И ты не Кукушкин, господи!

– А кто?

– Ты Егоров!

– А они?

– И они кто-нибудь.

– Но кто?

Маша затравленно оглянулась. Сладенький Филиппок стоял за спиной и с улыбкой смотрел на нас. Маша торопливо вынула деньги, я даже рассмотрел, что это были две бумажки по сто рублей, и как-то ловко сунула Филиппку в руку, и он еще больше осклабился. А мне сказала:

– Пойдем! Скоро поезд!

Мы пошли снова через зал, и я все выворачивал шею, чтобы запомнить лесную картину. Последний раз оглянувшись, я увидел Филиппка, который понимающе улыбался мне вслед.

Я сказал про себя:

«Господи… Боже! Если ты есть! Сделай так, чтобы я еще когда-нибудь, хоть через сто лет, попал сюда! Сделай, Господи! Ну что тебе стоит! А я что хочешь, я буду терпеть и «спец», и шефов, и все! Я бы от пайки по корочке отдавал, если бы знал, что это надо… чтобы попасть когда-нибудь в жизни в такой рай!»

Поезд пришел, но не сразу. И Маша отчего-то все дергалась, взглядывала на часики, и я подумал, что она боится опоздать. На меня она почти не смотрела.

– Может, я пойду? – сказал я ей. – Они там будут искать.

– Переживут! – ответила она резко и крепко взяла меня за руку. Будто испугалась, что я и вправду убегу.

А потом показался паровоз, и Маша почему-то еще сильней вцепилась в меня. Она крикнула, я едва за шумом расслышал:

– Сергей… – И опять на паровоз и на меня. – Сергей… Я хочу тебе что-то сказать…

Я кивнул. Хочет, так пусть говорит. Я уже привык к ее дурным вопросам и ничего интересного для себя не ждал. Если она про своего Антона Петровича заведет и слезами меня начнет омывать, я сбегу. Не такая уж она сильная, чтоб меня удержать.

Паровоз прошипел и встал. И люди пробежали. Но народу уезжающего было мало. И он почти сразу загудел. А Маша мне закричала:

– Вот что… Сергей! Я завтра приеду! На полчаса! Там такой поезд есть, чтобы сразу мне обратно… Так ты приди сюда утром… Ты понял? К восьми утра приди и подожди. Вот тут!

– А завтрак? – спросил я.

Я не мог не спросить, потому что я такой и все мы в «спеце» такие, нас хоть про запас корми, а пайку-то нашу отдай!

– Я тебя тут накормлю!

– Тут? – спросил я, сразу представив, что, может быть, она поведет меня снова в тот, заказанный нам всем рай?!

– А пайка? – спросил я опять.

– Вот глупый! – закричала она и побежала к вагону. Залезла по ступенькам, и поезд сразу пошел. Она высунулась из вагона и закричала на весь перрон: – Се-ер-ге-ей! Завтра! В во-о-семь! Жди-и!

Я махнул рукой, чтобы не торчала в дверях и не кричала, как психопатка. А я сам решу, как мне быть и с пайкой, и с поездом. На горизонте появился мент, издалека приглядываясь ко мне, и я тут же двинул в противоположную сторону, чтобы поскорее попасть домой.

12

Ночью плохо спалось. Не то что я переживал или меня смутил такой поворот с Машей. Сейчас в войну у всех, как сказала Туся, балуют нервишки. Все стали какие-то психованные, сами не знают, что делают. У нас в поселке из-за этого то под поезд бросятся, то купороса или кислоты напьются. А то и стреляются, и так бывает. А Маша, и без очков видно, сдвинута на своем Егорове. Ей дурная голова ногам покоя не дает.

Впрочем, если послушать, то и о нас, и о нашем «спеце» в поселке не лучше говорят. Одни считают, что мы сплошная уголовщина и по нас тюряга плачет, а другие – что мы просто психованные, оттого-то нас так крепко и держат и никуда не пускают.

Директор Чушка при случае тоже не прочь загнуть про наше психопатство, если надо из милиции вытаскивать. «Не знаете, что ли, – скажет, – у меня тут филиал Белых Столбов, я за их действия ответственности не несу!»

Врет, конечно, несет и только пугает, но ему так удобно пугать. Спросу меньше. Но если к нам приглядеться, то видно, что мы и сами-то ведем себя, как психи. Сандра вон в дни зарплаты попрошайничает у ворот швейной фабрики, а накопив сколько-то денежек, бежит на вокзал, чтобы в Москву уехать. Последний раз и Корешка с собой прихватила. Их выловили, когда они в поезд уже успели сесть.

В своем кабинете Чушка спросил у нее:

– Чего тебя несет в Москву? Ты можешь ответить?

Но она ответить не могла. А за нее ответил Корешок:

– Мы собирались в Кремль к товарищу Сталину.

– Зачем? Он что, звал вас в гости?

Сандра слушала и молчала, уставясь в пол. Впрочем, Чушка тоже в пол смотрел, даже свои ворованные золотые очки забыл для грозности нацепить. Этот последний побег вывел его из себя.

– Зачем? – крикнул он. – Зачем?

– Мы хотели спросить…

– Что спросить?

– Ну, спросить… Про родителей…

– О каких родителях ты говоришь? – закричал Чушка. Его лицо побагровело. – У вас нет родителей! Нет! И не было!

В это время по радио песню пели.

На просторах Родины чудесной,
Закаляясь в битвах и труде,
Мы сложили радостную песню
О великом друге и вожде…

Чушка свирепо посмотрел на репродуктор, который мешал допросу, подбежал и выдернул вилку. А мы все это через окно видели. Не замечая нас, он закричал, обращаясь к милиции, которая привела Сандру:

– Но вы же видите, она чокнутая! Они все у меня чокнутые! Их всех надо от общества изолировать!

Тут он подскочил к Сандре, взял ее за воротник, она даже голову от страха втянула, и мы вслед за ней втянули, думали, что он ее сейчас ударит. А Бесик прошептал: «Если стукнет, я ему окно побью!»

Но Чушка не стал бить Сандру, а лишь кулаком перед ее носом помахал.

– Ты вот что… – закричал ей в лицо. – Ты третий раз весь «спец» баламутишь! Теперь замолкни! Еще раз уйдешь, я тебя посажу. В зону! Или нет! Нет! Я тебя к Козлу пошлю на месяц! Вот! Будешь у него отрабатывать!

Говорить Сандре «замолкни» бессмысленно. Она и так навсегда замолкла. А вот угроза Козлом не пустая. Козел, то есть Козлов, начальник станции, сухой такой старикашка с ярко-красными, губами и наглым взглядом. Глаза голубые, большие, как плошки, посмотрит, как нахамит. Он-то и снабжает нашего Чушку драгоценным углем, привозит ему домой, а нас посылают разгружать. А взамен Чушка ему девчонок для работы посылает. Однажды Сандру тоже отправил, да она через час сбежала. Появилась вся растерзанная, легла в постель и завыла. Ничего мы от нее не смогли добиться, только поняли, что к Козлу ее нельзя отпускать. При его имени она вздрагивает и становится белее снега. Наверное, им удобно, что Сандра вообще молчит. А если бы мы все замолчали, так еще удобнее было бы. Правда, непонятно тогда, как они бы нас допрашивали, особенно когда комиссия с военными приезжает. Их одна Сандра со своей немотой выводит надолго из себя. А тут, если представить, выстраивается весь «спец», сто человек, и в ответ ни слова. И наказать нельзя: все немые. Немая картина!

Комиссия ходит, удивляется, негодует, в рот заглядывает, а мы, как идиотики, лишь звуки непонятные издаем! И тогда комиссия кричит: «Они же не-кон-тро-ли-ру-е-мые! К Козлу их! К Козлу!»

Та к я все представлял и уснул. И вдруг увидел зеленый луг, так ясно, будто наяву, а мы, дети из младшей группы, в пионерлагере, идем, выстроившись по двое, на прогулке. Впереди нас вожатая с венком из желтых одуванчиков.

Но почему же я никогда не вспоминал этого лагеря, в котором я был до войны один раз в жизни? Даже лысый военный, который нас пытал, не мог из меня выжать этого лагеря!

А теперь, когда я и думать не думал, он вдруг явился ко мне сам, да еще в цветном сне. Мы идем, взявшись за руки, а перед нами луговая, в зелени и в цветах, пойма реки, которая сверкает под солнцем. А вожатую, теперь я точно помню, зовут Люба. И мы все любим нашу Любу, как могут любить только дети, и мы кричим ей изо всех сил: «Люба! Люба! Мы хотим землянику собирать!» Потому что мы знаем, что в зеленой траве около тропинки созрела крупная ягода земляника!

А Люба поворачивается к нам лицом, пятится и смешно, как девочка, прыгает, глядя на нас и улыбаясь нам, хлопая в ладоши, кричит: «А кто будет петь песню про кукушку? Ну, споем?»

Мы отвечаем хором: «Споем!»

И мы поем, господи, как же я мог забыть, что эта песня про кукушку всю жизнь во мне жила, и сейчас перехватывает горло от ее незамысловатых слов.

Там вдали за рекой раздается порой
Ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку…
Это птичка поет под ракитовым кустом
Ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку…

Наши голоса льются, как голоса ангелов с небес, чисто-чисто, звонко-звонко, а нам отвечает с другого берега эхо. Сердечки вздрагивают, восторгаясь этим замечательным днем, за которым будет и другой, и третий, и так без конца, а все дни такие солнечные и только счастливые, где мы все друг друга любим и любим нашу Любу, и так до конца лета. А потом до конца других лет и других зим, и еще длинной-предлинной жизни!

Она вся представляется нам, как эта сверкающая под солнцем тропка в блестящей траве, овеянная никем не придуманной, а как бы само собой явившейся к нам песней: «Ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку…»

Утром я ринулся на станцию, не сказав ни слова Кукушатам, которые, конечно же, высматривали меня с вечера и хотели все от меня узнать.

Я не ждал от этого утра чуда. Но чего-то я, наверное, ждал. А если врал самому себе про психопатство Маши, так это для утешения, чтобы легче было пережить, если что-то не сойдется. Хотя, повторю, я не знал, чего же я жду. На станцию я шел, впервые не скрываясь, знал, что скажу, если схватят. Я скажу: «Тетка у меня последний раз приедет на поезде, а я ее должен встретить».

На станции я нарочно вертелся там, где побольше ментов. Мне хотелось, чтобы они меня спросили: «А ты откуда? Не из «спеца» случайно сюда залетел? Или по тебе карцер плачет?»

Но никто ни разу ко мне не подошел. Вот тетка исчезнет, тогда они появятся. Они появляются, когда некому заступиться. Такой глупый у жизни закон.

Я полюбовался на огромную вывеску «Голятвино». Так и поселок называется. Рассказывают, что когда и поселка не было, стоял на этом месте кабак у дороги и люди вино пили. Ну и пропивались до голья. И говорили: голятвино… Или же: гулять-вино… А может, врут, винище-то везде хлещут, и в Москве тоже, наверное, не без пьянки!

Я вспомнил про ресторан, сходил, посмотрел на него. Я и раньше тут, рядышком иногда сшивался, но теперь-то совсем другое дело. На окнах были бархатные красные занавески, и ничего за ними я не увидел. Ни столиков с белыми скатертями, ни деревцев с кадками, ни самого главного – картины на стене, такой красивой, что дух захватывает.

И еще я подумал, что наш Чушка, и Уж, и Наполеончик, и Козел тоже сюда не допускаются. А я был! Захочу, попрошу тетку, так еще зайду. Вот если бы их всех собрать: Чушку, Ужа, Наполеончика, Козла – выстроить, к примеру, на платформе и так небрежной походкой мимо пройти, да прямиком в ресторан. А они, придурки поселковые, смотрят и от зависти лопаются прямо, и у них слюни изо рта текут. Может, они даже туда проситься будут, а тут на них Филиппок как топнет ногой, как рявкнет баском:

– Пойдите, сучьи выродки! Не видите, что ли! Это не про вас! Это для особых, которые… Которые с теткой идут! А у вас и тетки-то нет! Так ша! Замолкните! И в зону!

За своими мечтами не заметил, как поезд выскочил, зашипел и остановился. Я посмотрел на вагоны, и мне показалось, что Маша не приехала. И вот странно, я испугался, что ее не будет, а я как дурак ждал. И вдруг, когда совсем уж расстроился, обнаружил ее неподалеку. Она бежала ко мне так, будто меня потеряла, а теперь нашла и боялась, что я могу насовсем исчезнуть.

Мой испуг прошел, и даже радость прошла. Ну приехала Маша и приехала.

А она с ходу, не останавливаясь, подхватила меня и куда-то потащила, я даже не успел спросить, куда она меня тащит. Мы пролетели через зал ожидания, выскочили на улицу, снова нырнули в дверцу вокзала с обратной стороны, спустились в прохладный подвал и вдруг оказались на большой кухне, посреди нее стояла толстая баба, а рядом наш Филиппок. И они сразу сказали:

– Сюда, сюда!

Это была небольшая совсем комната, но тоже со столами, а на столах были белые скатерти и даже вазочки с цветами.

– Здесь и поедим! – Маша торопливо бросила на стул сумку и села. И я сел.

Оглядываясь, она добавила, что ресторан наверху еще не работает, а она такая голодная выехала из Москвы в четыре утра, а через полчаса обратный поезд, а это еще четыре часа дороги…

Филиппок расставлял тарелки, а я хоть отводил глаза, но все равно видел, что было на тех белых тарелках: хлеб, маленькие кусочки колбасы, сахар, масло. Маша полезла в сумку и что-то достала, завернутое в бумажку, и положила рядом с собой. Несколько раз она трогала сверток рукой. А я рассматривал цветок в вазочке и вдруг заметил муравья. Его, бедолагу, вместе с цветком утащили с клумбы, и теперь он суетился, карабкался по стеблю и не знал, в какую сторону бежать. А куда он из этого бетонированного подвала может выбраться? Попался парень, теперь в муравейнике о тебе небось мамка-папка плачут… Или детдомовские, если своих никого нет…

– Ешь. Не зевай, – сказала Маша и тут же занялась своей тарелкой. – Ешь и внимательно слушай меня. Договорились?

Я кивнул. Договориться со мной, чтобы я ел, не трудно.

Маша почему-то оглянулась: никого рядом не было, и даже неуловимый Филиппок пропал, растворился в кухне.

– Та к вот, Сергей… Папа твой, я тебе говорила, человек был известный и в те годы получил за свой самолет огромную премию. Но тучи сгущались, и он ждал со дня на день, что за ним придут. И тогда он всю сумму перевел на твое имя и положил в кассу, как я ему посоветовала. А книжку, сберегательную, отдал на хранение мне, а я ее спрятала у подруги. А потом, когда меня выпустили, я стала тебя искать, а искала, разумеется, тебя – Егорова, а ты уже был Кукушкин, и, конечно, нигде о тебе сведений не было… Я посылала запросы, звонила, ездила… Пока не наткнулась, совершенно случайно, на одну женщину – тоже врача… Она в те поры, когда забирали твоего отца, в детском распределителе специальном работала. Через нее проходили дети врагов народа…

Я умею есть и глотать мгновенно, не жуя, но тут у меня какой-то кусок застрял в горле, и я закашлялся:

– Дети… Кто?

Маша сосредоточенно пила чай и не сразу ответила. Произнесла, как бы оправдываясь:

– Та к вас называют… Прости, называли… Ты пойми… Я не стала бы тебе говорить, если бы не знала, что могу тебя не увидеть. А больше никто тебе этого и не скажет. Но только… – Она оглянулась, хоть в комнате по-прежнему никого не было. – Молчи… Ты понимаешь… Это ведь тайна… Опасная тайна. Я долго колебалась, прежде чем решила тебе рассказать. Но я подумала, что ты уже взрослый и должен знать о себе то, что от вас скрывают.

Я посмотрел на муравьишку: он метался по стеблю вверх и вниз. Сколько же он так будет бессмысленно бегать в этом загоне?

– А кто от нас скрывает? – спросил я, не глядя на Машу.

– Все.

– А они… все… знают? Что мы… такие? Да?

– Конечно, они знают! – воскликнула Маша и опять оглянулась.

– И директор наш знает?

– Директор… В первую очередь!

– А почему мы не знаем?

В это время я поднял глаза и увидел Филиппка, неведомо как возникшего рядом. Он стоял и лыбился в свои усишки. Будто знал, о чем мы говорим, и молча участвовал в нашем самом секретном в мире разговоре.

Маша рукой прикрыла сверток, а Филиппку сказала:

– Я могу вместо карточек деньгами?

Тут же выложила сотенные бумажки и опять подхватила меня под локоть:

– Пойдем! Пойдем отсюда!

Я затормозился. Все было съедено, но оставался муравьишка, несчастный и бездомный, который был обречен на заточение в этом подвале.

– Сейчас, – сказал я и подставил ему палец. Он забрался на палец и так, со мной, выскочил наверх, на улицу.

Только здесь Маша вздохнула свободно, сверток был зажат у нее в руке. Она увела меня в дальний конец платформы и стала рассказывать, как она меня искала и однажды наткнулась на эту странную женщину из распределителя…

– Ее фамилия Кукушкина… Ты догадываешься?

– Нет, – ответил я.

Тут я нагнулся и сдул муравьишку с пальца. Беги, дурачок, к своим да больше не влипай в такие истории. Эти, из подвала, тебя не выпустят, им даже на ум не придет, что ты тоже хочешь жить.

– Ну чего копаешься? – спросила Маша. – Ты же меня не слушаешь?

– Слушаю, – сказал я. – Ее фамилия Кукушкина… Как и наша… И моя…

– В том-то и дело! Она дала вам свою фамилию. Теперь понял?

– А зачем?

– Она зашифровала вас… Чтобы не было хуже!

– А почему хуже? – удивился я.

– Ох… – Маша вздохнула. – Но ведь вы дети этих, кто арестован. Вам лучше не быть с теми фамилиями. Так она рассудила. И дала вам, многим, свою… Ну, она спасала вас, понимаешь?

Ничего я не понимал. Но я уже молчал. Потому что был, как тот муравьишка в подвале: никаких ходов и выходов оттуда, куда меня, сорвав с цветка, доставили, уже не было. Это Маша меня на пальце пыталась вынести… А куда? Она же уедет… Уедет, а мне знать и сейчас, и завтра, и всю жизнь, что я не просто Сергей Кукушкин… А враг, потому что мой отец – враг… И что меня скрыли за другой фамилией…

Я вспомнил про сверток и спросил:

– Можно посмотреть?

Маша сказала:

– Это теперь твое.

Я развернул сверток. Там лежала серенькая книжечка, и на первой ее странице было написано: «Егоров Сергей Антонович». А еще круглая печать. И большими буквами сверху: «Сберегательные трудовые кассы СССР. Счет 4102», а внизу мелко: «Заведующий сберегательной кассой (контролер)» и подпись. Я перевернул еще страницу, она была пуста. Почти пуста. Только сверху, в левом углу стояла цифра. Я сразу ее не понял, она была какая-то странная, будто одни нули.

Маша наклонилась и спросила тихо:

– Ну? Ты разобрал? Сколько он тебе оставил?

Я покачал головой. Ничего я не разобрал. Но слово «оставил» вызвало у меня странное чувство. Мне захотелось плакать.

– Он боялся, что ты один пропадешь… Он спешил что-то сделать. Он сказал: «Я ему в жизни уже ничем не помогу. И он пропадет. Пусть хоть это будет… На черный день…»

– А сколько здесь? – Я и правда не мог никак прочесть эту странную цифру. Хотя в цифрах-то я разбирался.

Маша тихо засмеялась:

– Вот глупый. Ну, читай. Это что? Сто, да? И еще нули.

– А что получается?

– Подумай!

Я подумал. У меня ничего не получилось.

– Сто тысяч получается, – произнесла странно Маша и опять посмотрела по сторонам. – А теперь спрячь… Далеко, далеко, Сергей, очень далеко спрячь!

Она взяла книжечку у меня из рук, снова завернула ее в бумагу, пока я тупо размышлял о деньгах. Что такое сто тысяч, если у меня в жизни самое большое было три рубля. Да и то давно. А сто рублей я видел один раз в чужих руках. А сколько же теперь у меня будет тех увиденных мной сотен? Раз увидел, два увидел, три… Так чокнуться можно. А больше ничего мне в голову не приходило. Ничего, кроме тупой, как полено, мысли, что эта чужая книжка мне не нужна. Зачем она мне? Вот десятку я бы взял… И сотню. Но сотню, может, и не стал бы, из-за нее тут в поселке голову оторвут.

Как сквозь сон, услышал голос Маши:

– Вместе с книжкой я положила другие документы, не потеряй. Там свидетельство о рождении… О твоем рождении. И заверенная бумажка от Кукушкиной: она юридически подтверждает, что в детприемнике дала тебе свою фамилию, а что на самом деле ты Егоров. Но это сейчас никто не должен знать. Эту Кукушкину и так таскали долго. Она лишь тем и отбилась, что заявила, что вы все, все не помнили настоящих своих фамилий… Она будто вынужденно давала вам свою.

Я спросил Машу:

– А если и вправду не помнили?

– Ну, кто-то и не помнил, – ответила Маша.

– Скажи… А может так быть, что я чего-то не помнил, а потом вдруг стал помнить?

– А что ты вспомнил?

– Лагерь, – сказал я.

– Какой лагерь? – Мне показалось, что она вздрогнула.

– Ну, лагерь, – повторил я. – Лес… Тропинка… И песня… Про кукушку песня.

– Про кукушку? – как-то бессмысленно переспросила Маша.

– Да, про кукушку.

– Ты вот что… – Маша, будто опомнившись, сунула мне сверток в карман. – Ты это возьми и спрячь. Я бы тебе еще кое-что привезла, у меня были письма и фотографии, да все забрали. Но ведь книжка – тоже память? Я бы сама хранила, но фронт… Могу не вернуться.

Я опять спросил:

– Значит, лагерь у меня был?

– Если помнишь, значит, был, – сказала торопливо Маша и поглядела в ту сторону, откуда ожидался поезд.

И он правда появился, прогромыхал огромными колесами и обдал паром.

– А я не знаю, помню я или не помню, – крикнул я, стараясь перекричать паровоз.

– Но песню ты помнишь?

– Помню.

– Значит, и остальное было! – крикнула Маша и поцеловала меня в щеку. – Им хочется, чтобы ничего не было! А оно было! Было!

13

Глянув в щель, я повернулся к Моте.

Я знал, что он не спит, лежит, вцепившись в свое ружье, и караулит ненавистных ментов.

Возьмем винтовки новые, на штык флажки,
И с песнею в стрелковые пойдем кружки.

– Светло, – сказал я негромко. – Скоро начнут.

Я сказал «начнут», но что это означает, я не знал. Думаю, что никто не знал. Начнут, и все. Лучше об этом не думать. Хоть думалось все равно. А сказал я для того, чтобы услышать свой голос. А еще хотелось в ответ услышать тоже голос. Не плач, не стон, не мычание, а голос, обращенный лично ко мне. А то тяжко становилось ждать.

– Чего они сделают… Как ты думаешь?

– Мне думать неохота, – ответил Мотя. – Мне им врезать охота.

– А может, сразу не надо? – спросил я, но не очень уверенно спросил, потому что врезать-то им мы все хотели бы. Да как теперь врежешь. Об этом вчера надо было думать.

– А чего ждать?

– Ну… Может, они захотят это… Без драки…

– И ты им поверишь?

Нет, легавым я не поверю. Никто из нас им не поверит. Да мы теперь такие ученые, что не только им, а никому не поверим. Разве только товарищу Сталину, который про нас сказал, что людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево.

– Тогда давай поговорим о чем-нибудь приличном, – предложил Мотя.

– О пайке… – воткнулся Ангел.

– Или о куреве, – подал голос из угла Шахтер. И вздохнул.

– Или о мести… – сказал Бесик. – Вот если бы была у нас сейчас граната… Я бы их всех! Всех!

Сандра промычала в тон. Она тоже жалела, что у нас нет гранаты. Но мы все об этом жалели. Впрочем, выбора у нас не было. Берданка в счет не шла. От нее один звук, а проку никакого. Это менты, когда предлагали нам добром сдаваться, не бузить, не расчухали с вечера. Может, оттого и не нападают, что решили, будто мы тут все вооружены! Войско собирают во главе с доблестным маршалом Наполеончиком, который царствует в поселке и безжалостно карает всех, кого увидит: каждая бабка, вынесшая на базар картофельный пирог, у него в спекулянтки записывается, а каждый пацан из «спеца» – в преступники.

И я сказал Моте, но опять же негромко:

– Наполеончик-то рассвирепел после вчерашнего… Как бы он стрелять не начал…

– Не начнет, – отмахнулся Мотя. – Они еще за нас отвечают.

– Перед кем это они отвечают?

– Ну, перед кем… Перед всеми…

– Так все против нас.

И вдруг я сказал то, что сверлило меня до костей. Я просто не мог не произнести вслух.

– Все, кроме товарища Сталина. Нам надо ему письмо написать.

– А дойдет разве? – спросил Ангел с телеги.

И Сандра промычала, повторив его интонацию, сомневаясь, что дойдет.

– А может, сейчас написать? – сказал Сверчок.

Бесик прямо взорвался от его слов:

– Сейчас? В сарае?!

– Ох, курить хочется, – вздохнул Шахтер.

И все замолчали.

Я посмотрел в щель, в которой теперь ни насыпи, ни бугра не стало видно, густой туман холодил глаза. Тогда я стал думать о письме товарищу Сталину.

Поезд укатил в Москву, увозя навсегда неродную тетку Машу. А я направился к себе в «спец».

Но до «спеца» я не дошел. Чтобы продлить дорогу, свернул на одну улочку, другую и сам удивился, попав на окраину поселка, на тот самый пустырь, где вчера неподалеку от насыпи и сарая сидел с теткой и обедал.

По-нашенски: обжирался на халяву!

Ноги-то лучше помнят, где нам хорошо. Туда и ведут.

Я присел на тот же самый бугорок и, оглядевшись, как это делала Маша, достал пакет, от которого изо всех сил отбрыкивался: документы, завернутые в плотную серую бумагу. Я положил его рядом с собой на траву и отвернулся, чтобы он не вызывал жалости.

Надо было решить, что мне с ним делать. С ним и с собой.

Я, конечно, понимал, что если его, к примеру, взять да выбросить и вообще уничтожить, то с собой ничего уже делать не надо. Это мы вдвоем с ним не могли дальше нормально жить. А порознь – очень могли, и до сих пор вполне нормально жили!

Требуется лишь покрепче закрыть глаза, как закрывает на Историю наш директор Уж – счастливый к тому ж, и раз навсегда сказать себе одно: ЭТОГО НЕ БЫЛО!

«А что было-то? – спрошу себя. И отвечу: – Да ничего и не было! Я ни от кого и никогда не родился и до войны ни с кем не рос. Этакий я птенчик из чужого яичка в гнезде: кукушка то есть мимо летела! Кукушкин сын! Звучит почти как сукин сын!»

В моей «Истории» есть рассказ о царе шумерском Саргоне. Шумеры, народ такой странный, всё умели, как наши «спецы», а вот исчезли, и ничего, кроме каких-то глиняных дощечек с надписями, не осталось. Та к этот Саргон сказал о себе: мать моя, мол, была бедна, а отца так и вовсе не было. Родила меня мать, положила в тростниковую корзину, вход замазала смолой да и пустила по реке!

Понятно, по корзине на каждого из нас уж всегда найдется! Да и думать так и отвечать легче: откуда, мол, дружок? Да из корзины! По реке прибыл!

Тогда единственный документ, свидетельствующий о нашем появлении на свет, – это корзина. И ничего, кроме корзины. Я посмотрел на сверток. Ветерок приподнял край бумаги, и он, как живой, шевельнулся.

Чувствует. Шебуршится. Жить просит… А я вот сейчас его и прикончу! Прикончу и с легкой душой отправлюсь в свою Богом данную «спецуху», где ждут не дождутся меня Кукушата! Стану травить им всякие разные истории про ресторан, как трескал за обе щеки из белых тарелок, как обхаживал меня Филиппок, похожий на Карандаша, а может, и на Гитлера, как играли возле кадки с цветком, притоптывая ножкой, два музыканта: скрипач и баянист! Соль! Соль! Обхохочешься! Я и мелодию на губах сдрынькаю! А если на расческу бумажку положить да сильно дунуть, так целый оркестр получится! Я им про картину на стене загну: лес, зверюги там, не меньше меня размером, прямо наша «спецовская» жизнь в натуре! Бесик, скажу, на дерево полез, а Корешок со Сверчком на земле в помойке роются! Кукушата оборжутся от такой картины! И Шахтер будет лыбиться, покуривая «беломорину» из той драгоценной пачки, которую я ему торжественно вручу!

Тут же, на бугорке, вырыл я рукой ямку, неглубокую, земля была мягкая, сплошь песок. С оглядкой – все-таки теткина школа не прошла даром – я опустил сверток в ямку и торопливо закидал землей. Заровнял, прихлопывая ладонью, и мусором сверху посыпал. Похоронил не разворачивая, чтобы не смущать себя и не знать про себя ничего лишнего. Потому что «ЭТОГО НЕ БЫЛО».

Вдыхая полной грудью, я отряхнул от песка руки и, не оборачиваясь на место преступления, направился в «спец», где меня ждала пайка хлеба.

Первые полдня прошли особенно свободно, и я правда ни о чем не думал. Мне было хорошо, как раньше, когда тоже ничего не было. Пайка оказалась удачной – горбушка, которая достается лишь блатным и то раз в сто лет, да с добавочкой, приколотой, как у нас делают, спичкой к основному кусу. И хоть я не успел проголодаться, но добавочек съел и корочку от горбушки пососал, а потом пошел искать Кукушат, чтобы выложить им скорей свои приключения.

Но Кукушат не было, они отрабатывали шефство у Чушки на дому. А Туся, выдавшая мне пайку, сказала:

– Можешь не идти… Они и без тебя справятся…

– Могу и не идти, – ответил я. Но про себя решил идти. Чтобы скорей их увидеть.

Только Туся все не отпускала меня, а расспрашивала про тетку, кто она, и что делает, и какие у нее планы. Она даже отложила дела, увела меня в директорский кабинет, и прямо таяла от любопытства, и липла ко мне не меньше тетки Маши. Будто и сама стала родней.

Я врал и видел, что Туся развесила уши и верит каждому моему слову. Я сказал, что тетка – полковник, она начальник санитарного поезда, а ее муж – генерал… Они скоро снова приедут и заберут меня. Они и сейчас бы забрали, да генерал-то воюет, а тетка ездит… А квартира в Москве пуста, мне там одному ошиваться неохота! Тут, в «спеце», как говорят, веселей… Если не прижимают…

– Да нет, да нет, – защебетала Туся быстро. – Кто же тебя будет прижимать, ты у нас теперь такой…

– Какой? – поинтересовался я.

– Особенный!

– Чем же я особенный-то, Наталья Власовна?

– Ну как же, – сказала Туся, но кто-то открыл дверь и позвал, и она крикнула, чтобы подождали, она очень занята. – Вот и Иван Орехович говорил, что тетка, видать, «шишка» и нужно пересмотреть твое дело, потому что по бумагам тетка не числится! Он сам проверял!

– Проверял? – спросил я, благодаря мысленно Тусю за ее глупое простодушие.

– Проверял… Он куда-то письмо написал, и вообще… Но ты не бойся. – Туся округлила глаза и понизила голос, поглядев на дверь, там могли подслушивать наши сексоты. – Пока твоих нет, я тебя не брошу… А как приедут, ты меня с ними познакомишь! Ладно?

Я согласился. Как приедут, я ее непременно познакомлю. А про себя подумал, что Туся хоть и дура, но не такая уж глупая дура, а вполне себе на уме. Вот только долго ей придется ждать, пока «мои» приедут. Подождут они с Чушкой да и скумекают, что дело-то нечисто! Тем более что им в письме отпишут про тетку, никакой, мол, у него, то есть у меня, тетки нет. Вот если бы им тогда документик под нос сунуть, тот, что о моем рождении… Или прямо книжкой с деньгами перед Чушкиным рылом потрясти?!

Только нет у меня их теперь: ни книжки, ни документов. Были, да сплыли. Когда я от Туси ушел, все о документах думал. Решил двигать к Чушке домой, чтобы не маяться в одиночку, но таким странным зигзагом пошел, что сам не заметил, как очутился на окраине около своего бугорка. Там и просидел, едва на ужин поспел, уж Кукушата вер нулись.

Окружили меня, стали расспрашивать, особенно Хвостик, он радовался, прыгал и в глаза заглядывал:

– Серый! А Серый! Ты правда на станции был?

– Правда, – сказал я и отдал Шахтеру пачку папирос. Он удивиться не успел.

Но тут в столовой собрание устроили по поводу начала учебного года. Чушка, а потом Туся и директор школы – Уж – оратор к тому ж! – говорили о порядке и дисциплине. Ходить на занятия строем, за непосещение – карцер, ну и прочие привычные дела.

Все эти неновые новости мы приняли молча. Мы про себя знали, что школа нам не нужна. И Чушке не нужна, и Тусе, и Ужу… Мы из «спеца», и это в нас въелось, как клеймо, на всю жизнь. Нас и дальше всякие «спецы» ждут: спецучилища (под надзором), спецремеслуха… спецколония… спецлагерь…

И спецохрана, само собой. А стаж нам, точней «спецстаж», начисляется с рождения. С корзины то есть, которая уже с решеточкой.

И везде, везде там свое образование, и учителя свои, и школа совсем другая. Там Сабонеев не в чести, ибо он может помочь выжить карасям, но нам помочь выжить в тех «спецусловиях» не может.

Вот в моей «Истории», которую я подобрал в светлый час на пожаре… А светлый оттого, что горел-то дом ночью и светло было! И все наши хапали из огня что ни попадя, какую-то тумбочку с продуктами расшарапили… Только мне из тумбочки ничего не обломилось, а я от огорчения книжку подобрал, у нее уже края тлели! Посмотрел: «История»! Что за «История» такая, вот пожар – это правда история, да еще, видать, уголовная, потому что легавые прибежали… А мы – тикать, я книжечку скорей за пазуху! От нее и до сих пор дымом пахнет! А мне, когда читаю, все кажется, что дымом пахнут истории, которые в ней рассказываются. А там, значит, есть история про Всемирный потоп, как всю землю залило водой, а один старик-то не растерялся, сколотил плот да всех тварей на него и насажал, и чистых, и нечистых… Тем и спаслись… Он их небось в корзинках держал… А на некоторых корзинках, чтобы не спутать, бирочка: «нечистый»! Как про нас написано, мы, ясное дело, нечистые, потому что грязные… А Чушка – в роли того старика. Небось на плоту-то «спецрежим» был, иначе бы перетопли все!

Носит нас по океану, а куда причалим, неизвестно. Да и причалим ли? Вот вам и Сабонеев! Который о карасях болеет и лещах разных.

За размышлениями я чуть главного не пропустил. А главное вот что: до школы остались недели, и нас посылают в колхоз на уборку свеклы.

До меня дошло, когда все закричали «ура»: поездки в колхоз у нас любят. В колхозе воля, в колхозе жратье! Хочешь – иди в поле, а хочешь – в лес, никаких тебе ментов и легавых, кроме пьяного бригадира дяди Феди. В лесу, правда, не слишком разживешься, гриб там какой-то схаваешь, орех подберешь, и все. Зато в поле много кой-чего съестного растет, свекла, к примеру, ее можно сырой жрать, или турнепс, или морковь… А морковью брюхо набить – счастье!

Нас распустили, велели ложиться спать, с утра пораньше будет от колхоза машина. Я лег и все о документах своих зарытых думал.

Колхоз колхозом, а документы обратно добывать надо.

Кругом гудели разговоры вокруг поездки, вспоминали, как в прошлый год на рынок колхозный бегали.

На том же рынке можно даже под ногами что-то найти. Теряют все и везде, но тут особый глаз нужен. В «спеце» есть такие, их почему-то «грибниками» зовут. Вот и сейчас один «грибник» похвалился, что червонец вчерась нашел! А кто-то сказал:

– А я сотню видел… Правда, не успел, другие из-под носа вырвали!

Тогда крикнули:

– Эй! Дайте свет, хочу посмотреть на фраера, который сто рублей видел! Может, он сто вшей видел! А не сто рублей!

И снова заржали.

Известно, что люди теряют бумажники, кошельки, даже хлебные карточки. Но только все знают, что хотя легенды о больших деньгах бытуют среди «спецов» все время, а вот находят-то мелочишку, рубль там или два. Хвостик однажды рылся в помойке, видит, мокрый рубль лежит. Схватил, а он не целый – половинка! Так Хвостик, бедный, всю помойку в поисках второй половинки перерыл, а потом от огорчения заплакал.

Я слушал чужой треп про деньги, как кто-то их нашел и сукой божится, что нашел, а ему не верят. И правильно делают, что не верят. Я бы тоже не поверил, да ведь сам недавно закопал. Не сотню, даже не тысячу!

И вдруг мне стало холодно от мысли, что их там уже нет, без меня откопали. Потому что любой, кто придет на бугорок, а бродят там многие, всякая шушера, сразу увидит, что землю тут рыли. Это только кажется, что надежно землей присыпано и мусором забросано… У такого, как наши «грибники», глаз навострился на штык в землю-то видеть!

Я даже подскочил, вообразив, что это, мое, завернутое в бумажку, кто-то тырит в тот момент, когда я тут разлеживаюсь, байки дурные о находочках слушаю.

А у меня своя находка, родная, кровная, в этот момент пропадает!

Ай да Серый! Ай да ловкач! За бесплатно подарочек кому-то сделал! А сам теперь червонец найти мечтает!

Я натянул штаны, а рубаху в руках потащил, якобы в уборную, которая на дворе стоит. Выскочил на крыльцо, а тут как тут наша Туся дежурит, со сторожем лясы точит… А сторож-то, мы это знаем, хоть инвалид, а Чушке да в милицию все доложит. Ему где-то полчелюсти снесло, так вторая половина, как целая, доносит!

Он за свои нынешние геройства даже паек особый получает! Как же! Не просто пацанов, а опасных, то есть «режимных», сторожит!

Протрусил я мимо него да Туси, в темную уборную забежал. Кожей, пока летел, почувствовал, что ко всему еще и дождик накрапывает. Вернулся, спиной ощущая: криворотый меня глазом проследил, – и опять нырнул под одеяло. Чуть согрелся, стал дальше думать, как со своей оплошкой быть. В окно если удрать, то надо час, а может, два не спать. Да если и выскочу, в темноте-то мне документов не найти.

Всю ночь, даже не просыпаясь, я слушал: дождь шумит, разойдясь за окном. А мне все снилось, что я под этим дождем ищу свои документы. Одну ямку вырыл, не нашел, стал другую рыть, и третью… и четвертую… Наверное, за ночь я ямок сто вырыл, но так ничего не нашел. А когда проснулся утром, у меня пальцы от копания болели.

14

Утром я сбегал и откопал свои документы, они даже не успели отсыреть. Земля, а сохранилось не хуже, чем за моей пазухой. Теперь я засунул пакет в «Историю», а «Историю» запрятал поглубже под рубаху. При себе-то надежней, если шмона нет. Так и поехал в колхоз в машине, ощущая кожей, что документы при мне, около тела!

Ехать недалеко, километров десять. И места знакомые, мы тут несколько раз бывали: поле, овражек и дом с навесом, который зовется «полевым станом».

Пока искали бригадира дядю Федю, который всегда под хмельком, Кукушата разбрелись по полю. Кто непрактичней, побрел искать брюкву или морковь, другие же тут, на жнивье, стали собирать улиток, у себя в «спеце» мы их всех живьем съели, ни одной в округе не осталось.

Я ушел в овражек, присел на траву и достал свой пакет. Снова ощупал его, он был на диво сухой. Или над моим бугорком не капало?

Развернул бумагу, расстелил на земле, а на нее сверху положил документы. Стал их по очереди рассматривать, но начал со сберегательной книжки. Про свое рождение я не хотел, не мог читать. Мы уже один раз смотрели с Машей книжку. Но это все равно что кучей шарапить из одной миски!

Смотреть, как и жрать, надо в одиночку. Чтобы все принадлежало только тебе: твоим рукам, твоим глазам, твоему желудку! А больше никому! Ни Чушке, ни Маше, ни даже товарищу Сталину!

Хотя нет, товарищу Сталину, если бы сказали, я бы корочку от пайки не задумываясь отдал!

Я пощупал, погладил серую плотную бумагу, попробовал на язык, потом понюхал. Вкуса никакого, а пахла она дымом, оттого что лежала в «Истории». На обложке был нарисован сверху герб, а ниже крупно надпись: «СБЕРЕГАТЕЛЬНАЯ КНИЖКА». Ну, понятно, берегут, чтобы не сперли… Что же у них там, в кассе, своих жуликов, что ли, нет?!

Ниже крупной надписи шли помельче: «ощадна книжка», «омонат дафтарчаси», «сактык ктапшасы», «сактык книжкасы»… А дальше совсем уже не по-нашему. Я так понял: наводят тень на плетень, чтобы показать, что не воруют… Запрятали, мол, так, что не найдешь. В общем, сактык книжкасы! Не лезь, мол, гад, а то по рукам! И по сактыку!

Я открыл страничку, где стояли обозначенные цифрой деньги, ее Маша тогда показала! Но с Машей я ничего и рассмотреть не успел, не только прикинуть про себя, что же эта цифра на самом деле означает.

Я стал внимательно изучать эту страницу. Там было написано: «приход», «расход», «остаток» и «подписи». Никаких «приходов» и «расходов» в книжке не было, и «остатка» тоже не оставалось, а подпись стояла одна, и та закорючка. Вот тебе и «сактык»! Доказывай потом, что деньги им отдавал! Фигу докажешь! Сактык тебе, скажут, моржовый, а не деньги!

Цифра тоже была одна, ее написали от руки чернилами: единичка, потом нули. Единичка-то одна, а нулей много. Целых пять штук.

Надо бы вслух произнести цифру, но у меня язык увяз, не поворачивается, уж очень она была ненормальная. Вот когда в школе в задачке пишешь, то она кажется нормальной, а здесь нет. Стоит представить, что это не из задачки и обозначаются не тонны стали или там угля, добытые стахановским трудом, а рубли, которые якобы реально существуют, – становится не по себе. Но, правда, я не верил, что эти рубли на самом деле есть. Для кого-то, может, и есть, а для кого и нет. У меня лично таких денег быть не может. У меня могут быть одни нули… Без палочки…

Пять нулей, вот что тут мое!

В это время нас позвали. Бригадир дядя Федя, коротконогий, сегодня еще не пьяный, в резиновых сапогах и длинном брезентовом плаще и в картузе, с кнутом в руках, стал показывать, что нам надо сделать.

Он ткнул кнутом в поле:

– Дергайте бурак, а норма – вон, до того куста!

В поле, метрах в ста от нас, стоял единственный куст орешника.

Бригадир сел на телегу и уехал, а Кукушата выдернули несколько свеколин и стали жрать. Впрочем, некоторые уже успели набить свеклой брюхо, и морды и руки у них были красного цвета.

Мотя посмотрел вслед бригадиру, который «конечно, хороший», потом на небо и сказал:

– Далеко куст-то вырос…

– Далеко, – согласился Бесик и красноречиво посмотрел на Корешка. – Ведь далеко? А бригадир-то хороший!

– Не близко, – подтвердил, шмыгнув носом, Корешок и утер нос рукавом. – А бригадир и правда хороший.

Втроем они сходили за лопатами, что лежали под навесом, и направились в сторону куста. Через полчаса куст был вырыт и аккуратно перенесен на край поля, где начиналась свекла.

– Поздравляю с выполнением нормы, – произнес Мотя. – А бригадир-то хороший!

– Ура бригадиру! – крикнули Кукушата и разбежались промышлять.

Лишь Хвостик не отходил от меня ни на шаг, да Мотя, всегда неторопливый, обстоятельный, окликнул на ходу:

– Ты не заболел, Серый?

– А что? – Я почему-то испугался.

– Вид у тебя…

– Какой… у меня вид?

– Ну… будто тебя взяли менты.

– Документы? – Я машинально потрогал за пазухой. Мне почему-то показалось, что Мотя сказал так: «Будто у тебя взяли документы!»

– Та к у тебя документы? – спросил сразу он.

Тут и Корешок с Бесиком подошли, вытирая от свеклы губы и сплевывая на землю жирную грязь. Они тоже стали слушать. А Хвостик с ходу подхватил:

– Менты – документы! Менты – документы!

И правда, в этом сочетании слов была какая-то неуловимая связь. А еще я почему-то подумал, что Хвостик тут в колхозе, среди поля, похож на молодого кабыздоха, выпущенного на свободу. Бегает, встает на четвереньки, как восторженный щен, и все нюхает, разве что не лает. Та к ему тут вольготно без режима! Ну, и нам, само собой. И без всяких документов тут свободно.

И вдруг я решил, что без документов мне будет лучше. Я полез за пазуху и достал сверток. Не тяжелый он, а вот стал я замечать, что давит он на грудь и мешает дышать. Мне даже почудилось, что он разбух от своих собственных нулей и стал толще, чем моя родная «История».

Я развернул не торопясь бумагу, извлек документы и положил их на землю. А Кукушата стояли, смотрели.

– Читайте… Завидуйте… – сказал я стихами Владимира Маяковского, которые мы изучали в школе, про какую-то красного цвета паспортину, и пошел прочь. «Читайте, завидуйте, я гражданин…» И чего поэт выставлялся… Я вот тоже гражданин… И ни хрена… Из штанин… И вовсе не из штанин, а из-за пазухи, в штанинах-то после шмона фиг что останется!

…Глупости всякие в голову лезли.

Я оглянулся через несколько шагов и увидел, что стоят Кукушата, вперившись глазами в бумажки, которые я положил около их ног, а взять в руки-то боятся. Может, потому и боятся, что никогда не держали в руках настоящих документов! Их документ – корзина!

– Читайте! Читайте! – добавил я, сам не знаю почему, угрожающе. И подумалось: будете знать, из каких корзинок дети берутся! Дети… Которые враги… Которые… Которого… В общем, народа…

По овражку, заросшему мелкими кустиками ивняка, дотопал я до ручья, пересек его по гнилому скользкому дереву, миновав кочкарник и болотце, вышел к сосновому бору.

Здесь было сухо и тепло, как в деревенской избе.

Я лег на мягкую хвойную подстилку и закрыл глаза.

Сомкнутому с остальными из «спеца», не только с Кукушатами, как сомкнуты звенья единой цепи, невозможно вычленить себя и остаться одному, даже на короткое время. Но сейчас я был один.

Я ведь не крикнул Кукушатам, что мы дети всяких врагов. Хотя из меня прямо-таки рвалось. Но одно дело услышать от Маши, а другое – самому произнести. Да и что чудно-то: когда Маша мне это толковала, я не принимал на свой счет. Будто про кого-то, а не про меня шла речь. Как в кино: там кругом, только потеряй бдительность, шпион или диверсант, и все норовят что-то поджечь да скорей украсть изобретение и продать его фашистам! А мы-то, если посудить, хоть и режимные, но советские, а значит, мы свои, против фашистов боремся под руководством нашего вождя и учителя товарища Сталина.

А теперь выходит: я вовсе и не борюсь с врагами, а сам враг, потому что сын врага! И Кукушата, как и остальные из «спеца», враги, потому что они дети не известных никому врагов, про которых мне вдалбливала моя Маша.

Я еще подумал, что если есть дети врагов, то должны быть и жены, и племянники, и двоюродные сестры врагов, а может быть, и отцы, и матери врагов. Всего этого я не смог представить. Ведь известно же, что люди, что кругом живут, кому-нибудь да кем-нибудь приходятся. И если бы у меня на самом деле была бы тетка, а у нее дети, то эти дети как двоюродные мне сестры и братья стали бы врагами лишь потому, что мой отец тоже был врагом. А если бы у них, когда они подрастут, появились дети, то и они тоже должны быть врагами, и так без конца. И выходило, что сплошь все, кто бы нам ни встретился, а может, вообще все в Советском Союзе – одни враги! Разве так может быть?

С такой чехардой в голове я и заснул. Сказалась беспокойная ночь, когда крутился я из-за документов, которые во сне копал. Но вот свалил свою ношу на Мотю, на других Кукушат, и сразу полегчало. Теперь-то я понял, почему люди говорят: «Покайся, и тебе полегчает». Это, значит, я каялся, хотя и не понимал, в чем именно. Может, в том, что я враг? Но хоть и враг, сын врага, но выспался вполне как честный человек, и к вечеру, вовсе успокоившись, я вернулся на полевой стан. Меня тут ждали.

15

– Значит, ты Егоров? – спросил Мотя.

Кукушата, сгрудившись, смотрели на меня. Даже Хвостик не бросился навстречу, а испуганно выглядывал из-за чужих спин.

«А ведь и правда как чужие», – подумалось вдруг.

Вспомнились слова Маши: «Ну какие они тебе свои… Они тебе не родня! Разве до тебя еще не дошло?»

А кто тогда свои? Маша? Нет, Маша еще не своя. И уж тем более неведомый мне Антон Петрович, хоть он и оставил мне деньги. А может, я теперь вообще без своих остался?

– Значит, Егоров? – повторил Корешок вслед за Мотей, но строже. Если он молчит, значит, говорит устами Моти, а если повторяет за ним, то слова Моти приобретают более суровый смысл.

– Может, и Егоров, – сказал я. – И что?

– А мы тогда кто? – выкрикнул Бесик и сделал ко мне шаг, будто собирался со мной драться на кулачках.

– Откуда мне знать?

– Но мы не Кукушкины? Да? Не Кукушкины?

– Чакай! Чакай! – миролюбиво произнес Ангел, вступаясь за меня. – Серый-то при чем?

– А ты… Если Кукушкин, а не какой-нибудь Егоров, – огрызнулся Бесик, поворачиваясь к Ангелу, – то говори, как все! А не чавкай! Чего ты сбиваешь своим чавканьем!

Ангел пожал плечами и тихо улыбнулся:

– Это не я… Я хотел лишь сказать «подожди», а получилось «чакай»… Но почему, скажи, Серый должен знать, Кукушкины мы с тобой или нет? Он и про себя толком ничего не знает… Потому и принес документы к нам… Правда, Серый?

– А почему к нам? Зачем нам документы?

– Вот я и говорю! – воскликнул Корешок. – Зачем тетка принесла эти документы? Без них жили, без них проживем!

– Тетка-то хорошая, – вздохнул Мотя.

– А наговняла, как плохая! – наступал Бесик.

– Она деньги принесла, что отец оставил.

– Значит, отец виноват!

– Виноват, что деньги оставил… Ну, ты даешь!

– А может, он и не отец вовсе!

– А кто?

– Сказано же: враг народов… Наворовал и ту-ту!

– А много он оставил?

Все испытующе посмотрели на меня.

А у меня язык не поворачивался назвать им сумму.

– Ну, сколько?

– Там написано, – сказал я.

Открыли книжку, и все Кукушата разом уставились на цифру, проставленную чернилами в верхнем левом углу. Но с ними случилось то же, что раньше со мной: сразу это понять было нельзя. Все разглядывали палочку с нулями и молча сопели.

– Серый! Серый! – крикнул Хвостик, продираясь ко мне. – А мне покажешь? Я тоже хочу видеть!

Я взял книжку и сунул ее Хвостику.

– Сколько здесь? – спросил невинно. Но я знал, что делаю. Хвостику-то ничего не стоило это произнести. И все уставились на Хвостика, ожидая.

– Сто, – сказал он сразу.

– Сто рублей?

– Ого! Гуляма! – воскликнул Ангел.

– Гуляем! – передразнил его Бесик.

– Десять пирожков с картошкой! – ахнул Сверчок.

– А я бы мешок махры купил, – мечтательно произнес Шахтер. – Во накурился бы… Из задницы бы дым пошел!

– А я бы калоши купил, – вздохнул Корешок.

А Сандра промычала протяжней обычного: она тоже знала, куда истратить такие деньги.

Один Мотя не восторгался. Я это сразу заметил. Он раньше других догадался, что на самом деле означает эта цифра. А догадавшись, уже не суетился и не мечтал. Переживать можно из-за червонца, скажем, или сотни. А когда денег столько, что невозможно вслух произнести, то и волноваться уже незачем. Это все равно что кому-то из Кукушат подарили бы для утоления голода элеватор с хлебом! А на хрена ему элеватор: как нищему дворец! Ему кусман хлебца дай, он будет счастлив, а уж предел мечтаний – бухарик!

Мотя поглядел на Хвостика, снисходительно поправил:

– Хвостик! Ты у нас известный грамотей! Но от цифры ты оставил один хвостик… Тут вовсе не сто рублей… Правда, Серый?

Оттого, что Мотя назвал меня моим привычным именем, стало не так тяжко.

– Правда, – ответил я и вздохнул.

– А сколько? – настаивал Корешок. – Двести? А может, целых триста?!! Нет, триста пятьдесят!!!

Мотя помотал головой.

– Нет, нет, – и посмотрел на меня выжидающе. И все посмотрели. А Хвостик привстал на цыпочки, заглядывая ко мне в рот, будто мог увидеть цифру, которая оттуда вылетит.

Я знал, что от меня ждут, но не мог себя заставить произнести вслух эту цифру. Не мог, и все. Получалось бы, что верю в нее. А я в нее не верил.

Мотя, странно усмехаясь, ответил за меня:

– Ладно уж, скажу. Там написано всего-то… – Он опять посмотрел на меня, а потом обвел глазами напряженные лица Кукушат. – Всего-то… Сто тыщ.

Он назвал «сто тыщ», нисколько не затрудняясь. И я сразу же подумал, что он тоже не верит в эту сумасшедшую цифру и смотрит на нее отвлеченно, будто разговор идет о задачке на уроке.

– Это сколько? Серый? – выкрикнул Хвостик. – Это больше ста рублей?

Но все остальные молчали. Уже не спрашивали. Вопрос повис в воздухе, потому что цифру назвал не я, которому могли и не поверить. Моте верили всегда. Он не умел врать.

В это время Сверчок, которому попала в руки сберегательная книжка, перелистнул страницы и нашел то, что другие не заметили.

– А вот тут, в конце, написано… – сказал он. – «К сведению вкладчика»…

– Давай! Читай! – приказал Бесик.

И Сандра после долгого молчания мыкнула требовательно. Она промышляла у фабрики мелочью, больше рубля ей не давали. Но она хотела знать подробности про такие деньги.

Сверчок громко прочел:

– Государство гарантирует тайну вкладов, их сохранность и выдачу по первому требованию вкладчика…

Мотя взял у Сверчка книжку и тоже стал читать. Оторвался, сказал:

– Тут написано, что арестовать могут!

– Кого? – закричали Кукушата в несколько голосов. – Серого? Арестовать?

Все посмотрели на меня с уважением. И правда, за такие деньги нельзя не сажать, это и дураку понятно. Спроси кого хошь, он скажет: у честного гражданина столько денег не бывает. А если есть, значит, награбил! Поинтерес уются ведь: «Откуда гроши, человек хороший?» А ты ни «бе» ни «ме»!! Антон Петрович какой-то подарил… Это чтой-то, господа-товарищи, не верится, что такие гроши у нас дарят задарма! А тащите-ка сюда самого Антона Петровича, пусть и он ответит, как у него, врага народов, такая несоветская цифра завелась, что люди выговорить не в состоянии! «Так его взяли», – скажут. «Ага, взяли, значит, не напрасно, у нас напрасно не берут». А теперь по стопам папочки и сынок пошел… Тоже огрести советское обчественное богатство ни за что ни про что мечтает! Так мы «гарантируем» ему вполне «тайно» десять лет!

За разговорами не заметили, что быстрые сумерки перешли в ночь. Все стояли вокруг Моти и не торопились в дом, где на полу была разложена солома и огромный брезент, которым мы укрывались. А для тепла мы на ночь влезали еще в мешки из-под картофеля.

– Тебе, Серый, надо ехать в Москву, – так мне сказали. – Лучше завтра. На свекле и без тебя управимся.

Тут Сандра громко замычала, и все подумали: с ней что-то происходит. Она разволновалась, слышно прямо было, как ее трясет.

– Чего она? – спросил Мотя.

– Хочет в Москву, – пояснил Корешок. – К товарищу Сталину. Она ведь к нему и раньше хотела!

– Ну, пусть и она едет! – решил Мотя. – Сталина увидит. Он в Кремле живет, это недалеко от вокзала.

16

Станция наша зовется Голятвино. Кратко так – Голяки. Ну и мы, естественно, голяки. А прямо за линией напротив вокзала стоят рядком шесть домов-бараков, к станции они повернуты торцом. Вот на этих торцах, раньше наверное белых, а сейчас серых от копоти, с каких-то довоенных пор намалеваны зеленой несмываемой краской слова известной песни: «МЫ РОЖДЕНЫ, ЧТОБ СКАЗКУ СДЕЛАТЬ БЫЛЬЮ!» На каждом бараке по слову. На первом бараке «МЫ», на втором – «РОЖДЕНЫ», на третьем – «ЧТОБ» и так далее до слова «БЫЛЬЮ».

Жизнь в бараках известно какая, а с песней, так вроде легче. А те, кто живет тут, тоже приспособились к песне, они по этим словам между собой бараки различают. Кто-нибудь спросит: «Вы постное масло где отоваривали?» А ему ответят: «В «Сказке» выбросили, да уже кончилось… А вот в «Былью» по мясным талонам селедку дают!»

Можно услышать и такое: «Вы, кажется, проживаете в «Рождены»?» – «Нет, мы оттуда переехали, мы снимаем угол в «Мы», а наши старики прописаны в «Чтобе»».

В «Былью», между прочим, и мы были, там расположена родимая голятвинская милиция. Чтоб она когда-нибудь сгорела! Не их, барак жалко! Не раз приходилось у них гостить. А рядом, в «Сказке», находятся «Похоронное бюро», «Загс», «Сберегательная касса» – к сожалению, не та, что нам нужна, – и другие поселковые заведения.

Сюда мы и пришли после двух часов быстрой ходьбы по пыльной проселочной дороге. Было еще темно. А выходили из стана при звездах.

Чтобы не волновать ментов и самим не волноваться, встали между бараками «Сделать» и «Былью», прикрываясь от посторонних взглядов дохлыми кустиками акации.

Решив согреться, Сверчок затеял песню. Известно, что когда поешь и под песню дрыгаешься, немного теплей.

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор;
Нам разум дал стальные руки-крылья,
А вместо сердца – пламенный мотор!

Припев Сверчок спел иначе:

Все выше и выше на крыше,
Мы будем с тобой выпивать,
А если поднимется шухер,
Мы будем бутылки кидать.

«Если шухер поднимется, мы будем удирать!» – вот как надо петь. Песня-то вообще про нас. Еще вчера поездка в Москву казалась сказкой и вот превращается в быль. Если, конечно, легавые не пресекут да не снимут с поезда в самый последний момент. Мы знаем: вовсе нам не даны «стальные руки-крылья», и мотора нет, который бы заменил сердце! Руки, пальцы на руках у нас скрючились от холода, и мы согревали их, поднося ко рту, а что касается сердец, никаких не железных, они в тот миг, когда мы решили «преодолеть пространство и простор» аж до самой Москвы, где никто из нас не бывал, стучали изо всех сил, бились так, что нам казалось, слышит весь поселок!

Ангел, засевший вблизи насыпи, в траве, негромко прокуковал, что означало – поезд на подходе.

Мы тоже увидели три огненных пятна, надвигающихся из серого сумрака. Никакой команды не было. Мы разом бросились наперерез, оглядываясь на Сандру и на Хвостика, чтобы, не дай бог, не споткнулись да не попали ногой в стрелку! Но успели проскочить, и уж спиной мы почувствовали, как, злобно шипя и обдавая нас паром, сотрясая землю, прогудел за нами паровоз, и от него, как от шипящего котла, пахнуло жаром, горячим металлом, перегретым маслом и угольной гарью.

Но все эти громы и запахи сдуло вагонным ветром, поднялась пыль, и поезд встал. Мимо нас побежали люди.

Разбившись на несколько групп, чтобы не привлекать внимание ментов, мы оглядели вагоны, выбирая себе проводницу. Мы знали, какая она должна быть. У третьего вагона увидели: не молодая и не старая, в железнодорожной шинели с погонами, но в платке и валенках, она встала, загораживая собой дверь и оглядывая сонными глазами станцию.

Распределились мы так: я и Сандра, то есть отъезжающие, чуть в стороне, недалеко, чтобы в несколько прыжков оказаться у двери, Мотя посередке у окна вагона, рядом Корешок. А Сверчок и Ангел в разных концах от нас, для прикрытия и для шухера! Все было продумано еще вчера.

А к проводнице не спеша направился Шахтер, держа за руку Хвостика. Мы увидели, как он приблизился к ней и что-то спросил; она нехотя ответила. Он достал независимо пачку папирос «Беломор», закурил и ей предложил, ясно, от такого щедрого подарка она не откажется. Сейчас Шахтер скажет: «А мы батю встречаем, чего-то он не выходит, никак заснул…» – «Да я объявляла!» – удивится проводница. «Ну, – усмехнется Шахтер, – а он-то у нас глухой! Хоть бомбу над ухом взрывай!»

– Ох, господи, – донеслось до нас, – где же его искать-то!

Проводница оказалась и впрямь жалостливая, такую и выбирали!

– Вот, братишка покажет! – И Шахтер ткнул в спину Хвостика. – А я тут покараулю! Идите, не беспокойтесь!

– Ну да! Ну да! – И, подхватившись, проводница с Хвостиком скрылась в вагоне.

Шахтер сделал нам знак. Мы рванули и следом за проводницей влезли в вагон, прямо в гущу сидящих и лежащих пассажиров. Тут-то уж нас не достанешь!

Вжились, притерлись, стали сразу своими. Сандра нырнула на третью полку, отодвигая чужие мешки. И было слышно, как проводница окликает пропавшего Хвостика, который по нашему замыслу должен был для протяжки времени скрыться с ее глаз, а уж потом выскочить к Моте, в окошко!

Мимо снова пролетела проводница, торопясь к выходу, но без Хвостика, и тут же поезд дернулся и медленно поплыл, стукнули колеса. Я глянул в окно, стараясь увидеть кого-то из наших, хотя бы Шахтера, но не увидел. Тогда я посмотрел на Сандру; она лежала неподвижно, почти не дыша, только было заметно, как дрожит от напряжения ее щека. Небось вспомнила, как в таком же вагоне, от такой же полки ее с криком отдирали и тащили на выход.

Менты в таких случаях не церемонятся, заламывают назад руки и гнут позвонки, чтобы стирал носом пыль с пола. Такое ли забыть! И ждет, как раздастся у дверей: «Ату их! Бандюки проникли в вагон! Девка с парнем! Шуруйте, ищите, а то порежут всех!»

Но поезд набирал скорость, и люди, спящие на вещах, какие-то бабка со старичком, среди лета в тулупчиках, и военный с вещмешком, и женщина с двумя детишками, втроем на одной полке, и еще кто-то, зарытый в ватник, в тряпье, мирно храпящие, привели нас в чувство и внушили уверенность, что мы едем со всеми вместе. И никто нас не ищет.

Я приподнялся на мыски и тронул Сандру за руку, что означало: «Не дрейфь! Мы едем! Все нормально!»

Она вздрогнула от моего прикосновения, открыла глаза и попыталась улыбнуться. Но губы дрогнули, получилась гримаса. Тогда я полез на полку, втиснувшись рядом с чьим-то сундуком у ее ног. Я сидел и смотрел на нее, и видел, как она плачет, беззвучно, одними губами, даже слез не видать. Тоже наша «спецовская» школа – плакать втихаря… Но я ее не утешал: пусть выплачется, будет легче. Если бы нас схватили, она бы точно не плакала, она бы кричала и кусалась. А теперь она плачет от счастья, что все-таки нас не схватили.

17

Кто-то потянул меня за штанину. Я дрыгнул ногой, посмотрел вниз: там стоял Хвостик!

Стоял и лыбился, как на картинке Буратино, рот баранкой до ушей, глаза сияют от радости. Я даже ахнул про себя. Но вслух не произнес ни словечка: опасно. Народ расшевеливался, поднимал головы, уже как бы не спал, а додремывал. Я соскользнул с полки от Сандры и, заталкивая младшего Кукушкина за вещи, прошипел в ухо:

– А ты откуда? Не успел выскочить? Да?

Хвостик радостно закивал. Громким шепотом пересказал, как он спрятался от неповоротливой проводницы под лавку, как она его там шарила, а он сидел не дыша, а когда она побежала к выходу, то поезд уже тронулся, а окно заело и не открывалось. И Мотя за стеклом лишь махнул рукой: мол, езжай, раз так вышло.

– Серый! А Серый! – звенел на ухо комариком Хвостик. – Я с вами буду, да? Я увижу Москву? Да?

Я кивнул и огляделся, мне показалось, что кто-то рядом шевельнулся и приоткрыл глаза.

– Серый! Смотри, что у меня! – Он разжал кулак и показал кусок сухаря.

Я сделал знак молчать, хотя сухарь – это, конечно, неплохо. Небось нашел под лавкой. Беда лишь, что для троих это не еда. Как не еда и свеколка в кармане у Сандры, которую мы с собой захватили. Вот Сандра проснется, да и вагон перестанет дрыхнуть, мы займемся делом.

– Ешь и помалкивай! – сказал я Хвостику одними губами. – А лучше, если ты уберешься к себе обратно под лавку! Надо будет, позовем!

Хвостик кивнул и исчез. А я на всякий случай прицельно оглядел пассажиров, чтобы на будущее решить, кто тут для нас опасен. Опыт, добытый собственной шкурой, подсказывал, что совсем безопасных людей не бывает. Сейчас вроде бы мирен, спит, а задень нечаянно, враз зубы покажет. Да весь мир, как ни крути, делится на нас, «спецов», и на них, всех остальных. Остальные разные: добрые и злые, энергичные и ленивые, или военные, или доходяги… Но опасаться надо всех! Вот и тут: опасна проводница, она на службе; опасен военный с вещмешком, он сильней остальных; опасны старички, они пужливы, стерегутся жулья и в каждом его видят! По той же причине опасна и женщина с детишками…

Та к оценив обстановку, я забрался обратно к Сандре на полку и стал ждать. Не заметил, как уснул, сказалась бессонная ночь перед посадкой, и сразу увидел Москву, множество длинных бараков, выстроенных в ряд, а на них крупными буквами слова: «СТОЛИЦА ПРИВЕТСТВУЕТ КУКУШАТ! ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, ДОРОГИЕ БЕСПРИЗОРНЫЕ!»

На перроне духовой оркестр яростно наяривает «Мурку», множество людей с флажками, с транспарантами, даже с цветами. Нас узнают, кричат «ура!», бросаются к вагонным дверям, отталкивая друг друга. Но вдруг люди расступаются, и откуда-то из-за их спин появляется в хрустящей форме, в сапожках, надраенных до блеска, в новой форменной фуражке Наполеончик. А следом за ним хвостом наши голятвинские: Чушка, Уж, Козел, Туся, Помидор, косорылый сторож и другие.

Я вижу, как сжимается, будто от удара, Хвостик и как отливает кровь на лице Сандры, да и у меня самого сердце куда-то падает, от страха мною овладевают неподвижность и немота. Бежать бы, но никуда не убежишь: сзади нас подпирает проводница, а впереди плотной стеной осаждает толпа.

– Серый! А Серый! – кричит сквозь шум Хвостик, задирая ко мне испуганное лицо. – Смываемся! А то возьмут!

И правда, идут так, будто уже на ходу нас судят, а лица у всех непреклонно-решительные, гневно-обвиняющие.

Наполеончик властным движением руки убирает шум. Будто он тут главный, а митинг лично для него устроен.

– Ну, а вы к кому приехали? – спрашивает, оглядывая нас, обшаривая быстрым профессиональным взглядом сверху вниз.

Хвостик молчит, а Сандра в сильном волнении оборачивается ко мне, ищет защиты; я вижу, как дрожит у нее щека, а глаза наполняются слезами.

Я отвечаю за себя и за Хвостика с Сандрой:

– Мы приехали к товарищу Сталину! Он, между прочим, нас ждет!

– А тут мы за него, – произносит с легкой усмешкой Наполеончик и, сняв фуражку, любуется на околышек и на зеркальный лаковый козырек. Для пущего блеска он дышит на него, вытягивая трубочкой губы, и надраивает суконным рукавом. Потом поднимает на нас всевидящие стального цвета глаза. – Мы тут за товарища Сталина! Разве не понятно, что говорю?

Сандра беспокойно дергается и опять смотрит на меня. Слезы текут по ее лицу и капают с подбородка. Я вижу, как она хочет сказать: «Не соглашайся! Нам нужен товарищ Сталин, а не он! Не он! Он нам вовсе не нужен! Он обязательно наврет!»

– Нам нужен товарищ Сталин! – повторяю я, хотя начинаю понимать, что дело наше проиграно. Еще раньше это поняли встречающие: толпа растаяла, а может, ее убрали или куда засадили.

– А зачем он вам? – интересуется Наполеончик, теперь он рассматривает свои сапоги, начищенные до блеска, сперва один, потом другой. – Товарищ Сталин-то зачем?

– Надо! Надо! – кричит, осмелев, Хвостик, но спиной жмется на всякий случай ко мне. – А вас я узнал! Вы просто легавый! Да! Да! Да!

– Он меня узнал! – хмыкает удовлетворенно Наполеончик, оборачиваясь к свите, ближе всех стоит Чушка и понимающе лыбится, глядя в землю. – А я такой, что меня нельзя не узнать! Я на картине Герасимова во весь рост изображен, два на три метра. Мы с товарищем Сталиным во время прогулки на Кремлевской стене! Кто не видел, можете в Третьяковке посмотреть! Там одно сукно, ого-го-го, как написано! И сапоги не хуже блестят!

– Серый! Не верь ему! Не верь! Я знаю, там на картине вовсе не он, а товарищ Ворошилов изображен! А его там нет! Нет! – кричит мне Хвостик из последних сил.

– Я и не верю, – говорю я. – Я сам у товарища Сталина спрошу.

– Он спросит! – качает головой Наполеончик и снова оборачивается к Чушке, который ему кивает. – Он спросит! – и вдруг зычно, словно на плацу, кричит: – Я те-е спро-шу! Ты за-ч-че-е-м в Москву приехал? К Сталину, гению всех народов, лучшему другу советских милиционеров! А пачпорт у тебя есть? Краснокожая из штанин паспортина? К Сталину в Москву беспачпортных не пу-ща-ют! Я вас сразу узнал: вы режимные, из «спеца», по вас в Москве Таганка плачет! Пересылка по вас плачет! И все магаданские лагеря!

– Серый! – кричит в отчаянии Хвостик и дергает меня за рубаху. – Он думает, у нас документов нет! А у нас есть документы! Скажи ему: у нас есть, есть!

Я спохватываюсь, торопливо ощупываю грудь. Но пусто под рубахой, потому что самые отъявленные жулики-милиционеры успели у меня все наше богатство в виде «Истории» и документов стянуть! Оттого и скалятся рожи сытые, московские, что уверены: у нас, «спецовских», ничего своего нет! И документов нет! И «Истории» своей нет!

Мы родом из корзины!

Я в страхе просыпаюсь, ощущая напоследок, как мой голос вязнет в глухоте окружающих, я пытаюсь кричать, но уже и самого себя не слышу: «Документы! Документы! Документы!»

Зато въяве снизу доносятся голоса, требующие документы. Я смотрю на Сандру, она уже не спит, тревожно прислушивается.

Высовываюсь, но едва-едва, краем глазка и вижу солдат с повязками, они проверяют бумаги у военного с вещмешком, у старичков тоже проверяют, и у женщины с детьми. Потом они задирают головы и торопливо окидывают взглядом полки и нас, торчащих наверху. Конечно, они видят нас, но ничего не спрашивают и уходят. Ясно, это не легавые, и мы их не интересуем.

Я говорю, чтобы успокоить Сандру:

– Видишь? – Будто она может знать о моем кошмарном сне с Наполеончиком. – Никаких пачпортов для Москвы и не требуется! Зря пугали!

Но сам торопливо ощупываю рубашку: слава богу! Книга с документами на месте!

18

Хвостик появился, как черт из-под печки, лишь только мы с Сандрой слезли сверху. А слезли мы для работы. Никто из пассажиров нам не удивился: ну слезли и слезли, значит, так и должно быть. Мы протолкнулись к середине вагона и встали так, чтобы Хвостик был впереди и все бы его видели. За ним Сандра, а потом я. Обращаясь к вагону, Хвостик звонким голосом объявил:

– Да-ра-гие па-па-ши, ма-ма-ши, се-стры, братья, моряки, летчики и советские боевые бойцы, а также трудовое население, которое в борьбе с проклятым фашистом кует нашу общую победу над врагом! От имени советских сирот, протерпевших от проклятого Гитлера голод и лишения, примите наш поклон и бедственные слова о помощи, которую мы просим!

Проклятый Гитлер, что же ты наделал,
Ты всю семью, родню мою убил,
Родителей угнал моих в неволю
И младшую сестренку погубил…

После стихов, прочтенных с пафосом, Хвостик набрал полную грудь воздуха и с жаром запел:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!

Тут уже и я подхватил, и Сандра замычала:

Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна,
Идет война народная,
Священная война.

Люди, только восстав ото сна, оглядывались на нас, некоторые что-то жевали, но было заметно, что они прислушиваются к нам, да и как не прислушаться! Мы и сами знали, что в отличие от других попрошаек, которыми наполнены улицы и поезда, мы не поем жалостливых песенок про упавшего с неба летчика, которому изменила неверная курва-жена, а, прочтя чувствительные стишки про Гитлера, мы берем за горло песней, звучащей часто по радио, вроде бы привычной, но и непривычной… А вся непривычка в нашем исполнении: там ее поет суровый мужской хор, а тут всего два детских беззащитных голоса, а это для слушателя как обухом по голове! Я заметил – особенно возбуждались военные, а у них-то самые щедрые подачки! Мы-то наперед знали!

Дальше опять шли стихи, я громко их выкликнул:

Ты слышишь нас, родной товарищ Сталин,
Отмсти за нас врагу, сирот войны,
За землю, что поругана врагами,
Пусть в бой на смерть идут твои сыны…

И мы спели песню, посвященную нашему любимому вождю.

Ордена недаром нам страна вручила,
Это знает каждый наш боец,
Мы готовы к бою, товарищ Ворошилов!
Мы готовы к бою, Сталин, наш отец!

В бой за Родину, в бой за Сталина!
Боевая честь нам дорога!
Кони сытые бьют копытами,
Встретим мы по-сталински врага!

Мы не вертели головами, а были сосредоточены на выступлении и все-таки чутко ощущали, что происходит вокруг. Только проводницу я не сразу заметил, Сандра толкнула меня локтем: смотри, мол, и «эта» пришла! Надо ли оберегаться?

Я успокаивающе кивнул: «Пой, не бойся! Ничего страшного!» Но сам на всякий случай глянул, скосив глаза: проводница слушала, прислонясь к стенке, ничего угрожающего в ее позе и правда не было. Пускай слушает, лишь бы не мешала. Это вначале она могла нас схватить и выставить, а теперь не выставит, пассажиры не дадут! А нищих да сирот по вагонам вообще не принято обижать, особенно если они песни для людей поют.

А мы тебя ждем, боец, после боя,
Ждет мамаша твоя, и невеста, и отец,
Они тебя обнимут и к сердцу прижмут при встрече,
Когда с победой вернешься, герой-боец!

После таких торжественных стихов, обозначающих нашу тыловую верность фронтовикам, мы спели самую знаменитую и самую любимую песню: «На позиции девушка провожала бойца» – и завершили концерт.

Но мы не бросились тотчас собирать дань, а самую малость выждали, чтобы слушатели пришли в себя, оценив исполнение, и прикинули свои возможности. Ну то есть пошарили по мешкам, чего не жалко отдать! Но ждали мы недолго. Нельзя, чтобы о нас забыли или остыли от впечатления. Так втроем, с Хвостиком впереди – мы знали, что ему дадут больше, – мы двинулись по вагону, медленно поворачиваясь во все стороны, чтобы видеть каждого и никого не пропустить. От трех пар глаз не шибко-то отвернешься! А тому, кто нам подавал, мы громко, так, чтобы другие слышали, говорили: «Спасибо, дорогой дядя солдат (как вариант: «…дорогая тетя колхозница!») от имени всех советских сирот Советского Союза, несчастных жертв заклятого Гитлера!» А если отваливали горбушку хлеба, отломок жмыха или чего-то еще того богаче, мы прибавляли с поклоном: «Здоровья всей вашей родне и вашим детям, пусть им повезет больше, чем нам!»

Вагон сыпал на редкость щедро, в наших Голяках так не подают. А может, мы тут были сегодня первые. Летели рубли и червонцы, яички, картофелины, кусочки сухарей, несколько соленых огурцов, три крупинки сахарина в бумажке и две крошечные карамельки, облепленные табачной крошкой.

Все пассажиры валили Хвостику, а мы тут же у него забирали, подхватывая и ссыпая Сандре в подол, чтобы освободить ладошки Хвостика для новых даров!

Какая-то старушка отдала бутылку молока и торопливо перекрестила нас дрожащей рукой. А солдатик, молодой, сразу видно, не воевавший, растерянно шарил в своем фанерном чемоданчике, не находя ничего, и вдруг вытащил лезвие бритвы. Мы взяли бритву, такие вещи на улице не валяются!

Конечно, мы не могли не понимать, что на людей действовали не только наши песни, но и наши лица, и одежда, и поведение. И тревожа и возбуждая жалость у взрослых, мы сами, конечно, не чувствовали себя несчастными. И никого других мы не жалели. Я бы сказал так, мы были даже жестоки по отношению к этим людям, ибо лучше понимали, что мы с ними делаем, и мы точно рассчитывали наперед, за какие там ниточки внутри надо их подергать побольней, чтобы вызвать слезы, а значит, побольше получить!

Пройдя вагон, мы выскочили в тамбур и стали осматривать свое честно заработанное добро, тут же решая на ходу, что поскорей сожрать, а что оставить на потом или даже загнать. Наверное, мы разом подумали: тут для всех бы Кукушат хватило! Хвостик прыгал вокруг подола, заглядывая в него восторженно, и повторял:

– Серый! А Серый! Это все можно брать, да?

– По очереди, – сказал я строго.

Но очередь была именно его, Хвостика, пусть возьмет, что захочется, он заработал свой кусок. Я даже знал, чего ему захочется: карамельки в табачных крошках! Где это он еще получит!

Тут за спиной снова возникла проводница. Я кожей почувствовал ее и сразу оглянулся. А Сандра прижала к себе подол. И Хвостик ощетинился. Мы, конечно, решили, что она пришла получить свою долю, и уже торопливо в уме прикидывали, какой ценой мы от нее откупимся! Но проводница ничего не потребовала.

Она смотрела на нас так же, как там, в вагоне, и какой-то просительный огонек светился в ее глазах.

– Чего скукожились! – произнесла, глядя на Сандру. – Не кусаюсь! Пошли со мной! – и повторила: – Пошли, пошли! В моем дому и поедите, а я еще чаю дам.

Она привела в закуток в конце вагона, отгороженный от всех куском брезента, тут, на нижней полке, нас рассадила. Достала чайник, огромный, жестяной, и кружки, тоже железные, налила всем, а себе из флакончика чего-то вонючего. Мы ели, трескали за обе щеки и пили чай, а проводница молча на нас смотрела, лишь подливала себе из флакончика. А когда мы прибрали и то, что сперва хотели съесть, и то, что на опосля оставили, проводница заговорила.

– Ну вот, – произнесла облегченно, будто сама насытилась. – И ладно. И ладно… А зовут меня Дуня… Тетя Дуся, значит. А ведь я смекнула тогда, что вы меня одурачили. Насчет глухого батьки-то! Провели старуху… – и засмеялась, прикрывая рот ладонью, – там не было зубов. Потом обратилась к Сандре: – А ты чего, девка, все молчишь! Язык проглотила?

– Та к она, теть Дусь, без языка! – сказал Хвостик.

– Немая, что ли? А я гляжу… – и тетя Дуся покачала головой. – Зато ты у нас за двоих голосистый… Тебя кто учил петь? А?

Я посмотрел на Хвостика, испугавшись, что он сейчас брякнет про «спец». Но Хвостик ответил как надо:

– Жизнь научила!

– Вот-вот, – согласилась она. – И жизнь, и война.

С этими словами полезла под лавку, достала полотняный мешочек, а из него краюху хлеба. Каждому из нас отломила по куску, а Сандре самый большой дала, видать, та ей понравилась. И чай налила, а себе снова из флакончика.

– А я езжу, – сказала, выпив и нюхнув корочку. – Муж умер, детей на фронте поубивало. Младшенькому восемнадцатый шел… Та к чего я одна в холодной избе! Пошла баба колесить по стране, вот и езжу! А песни страсть как люблю. И петь тоже! Меня до войны на всесоюзную сельскую выставку в Москву с песнями-то посылали! – Тетя Дуся посмотрела на флакончик, даже руку протянула, но оставила. И вдруг запела протяжно и тоненько, прям как по радио:

В понедельник я банюшку топила,
А во вторник я в банюшку ходила,
Среду в угаре пролежала,
А в четверг я головушку чесала,
Пятница день не прядущий,
Не прядут, не ткут, не мотают,
А в субботу родных вспоминают…
Ох, ты милый мой, Амеля,
Так проходит с тобой вся неделя!

Сандра слушала напряженно, я видел, что она разволновалась. А Хвостик даже в рот тете Дусе заглядывал, так ему интересно было ее пение.

А она оборвала и сказала Сандре:

– А то поехали, девонька, вместе… По Расее-то. Ты уж больно мне пришлась. Поехали, говорю, а?

– А я? – спросил Хвостик. – А я поеду?

– И ты… Чево не поехать! Будете со мной работать!

– Мы не можем, – сказал я за всех. – Нам в Москву сперва надо.

– В Москву, разгонять тоску! Чево там забыли? – удивилась тетя Дуся.

– К товарищу Сталину! – крикнул Хвостик.

– Ишь! – произнесла недоверчиво тетя Дуся. – Прям к ему?

– К нему, – подтвердил я. А Сандра замычала.

– У нас документ есть! Настоящий! – заявил еще Хвостик.

Тетя Дуся покачала головой:

– Какой же у вас документ?

Напрасно я моргал Хвостику, он не замечал ничего. Зато заметила тетя Дуся.

– Да ты не жмурься, – сказала мне ласково. – Я тебе не милиция, чтобы документы спрашивать. Сама по справке с колхозу-то прибыла, как в первый раз в городе прибивалась. Нешто я способна обидеть-то… Или пужать…

– Серый! – попросил Хвостик. – Покажи! Покажи!

Сандра кивнула: ей можно показать.

Я полез за пазуху, достал книгу, а из нее сверток. Развернул, думал, тетя Дуся станет сберегательную книжку смотреть. Я даже специально книжку к ней пододвинул, чтобы она не думала, что мы уж совсем нищие. А мы-то не нищие! Но тетя Дуся заглянула в книжку и отодвинула без интереса. А вот свидетельство о рождении взяла и внимательно прочитала, шевеля губами.

– Егоров? Сергей Антонович – ты? А где они сами – отец, мать?

– Умерли.

– И мать?

– Да.

– Кто сказал?

– Тетка… – ответил я. – Ну, Маша.

– Врет, – вдруг сердито буркнула тетя Дуся. И отвернулась.

– Почему? – спросил я. А что «почему», я сам не знал.

– Молодая ведь, – пояснила тетя Дуся. – А на фронте небось не была. Чего ей умирать-то? Живет…

– Где живет? – спросил Хвостик, вытаращив глаза, и чуть флакончик на пол не опрокинул. Едва тетя Дуся успела ухватить. А ухватив, тут же приложилась.

Вытерла рот ладонью, произнесла:

– А где я живу? Между небом и землей!

Тут Сандра что-то промычала. Даже я не понял, что она спрашивает. Я-то не понял, а тетя Дуся вполне ее поняла.

– А ты, девка, не удивляйся, – сказала как-то просто. – Сама не знаю как, но я в этой бутылочке все вижу. Только адреса не могу назвать. А может, вам Сталин скажет. Он там, наверху… А мы внизу… – И тут же, подперев подбородок рукой, затянула грустно-грустно:

В чистом небе месяц светит,
Я с парнишкою брожу.
Мать на улице ругает,
Что я поздно прихожу…

Тетя Дуся спела и заплакала.

И Сандра тоже с ней вместе начала плакать. Они обнялись, и тетя Дуся стала ей рассказывать, как до войны жили… И как в избе у них и сахар, и даже мука была… Не всегда, до этого наголодались вволюшку, когда колхоз организовывали. А потом-то ничего, ей даже от правления за ударную работу бюст товарища Сталина из белого гипса подарили! А к нему в придачу штаны ватные. И послали в Москву, на Выставку, вот где рай-то был. Поселили их восемь человек, все бабы из разных деревень, в каменном доме, с теплой уборной, и даже кормили трижды в день в столовой! Однажды привезли ее на радио, посадили в какой-то странной комнате за стеклом с глухой дверью и велели петь! Поперву она стеснялась, но мужик от радио попался толковый, все как надо объяснил, а сам за стеклом стоял и рукой махал… Вот как я артисткой-то стала! А до того была дура дурой, ничего в Москве не понимала… И сразу в артистки! Если бы не война…

Пригласи друзей в Данинград
Данинград