Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
XXXI
Их было семеро, как и в первый раз, семь человек в масках, безмолвных, непроницаемых, похожих на привидения. Восьмой, тот, который тогда говорил с Консуэло и, по-видимому, являлся доверенным лицом совета и наставником адептов, обратился к ней с такими словами:
— Консуэло, ты с честью выдержала испытание, и мы довольны тобой. Ты заслужила наше доверие, и сейчас мы докажем тебе это.
— Подождите, — сказала Консуэло, — вы считаете меня безупречной, а это не так. Я ослушалась вас, я выходила из предназначенного мне убежища.
— Чтобы удовлетворить свое любопытство?
— Нет.
— Можешь ты сказать, что именно ты узнала?
— То, что я узнала, касается меня одной. Среди вас есть мой исповедник, и только ему я могу и хочу открыть это.
Старик, на которого указала Консуэло, поднялся с места и сказал:
— Я знаю все. Вина этой девушки невелика. Ей не известно то, что вы хотели от нее скрыть. Свои чувства она откроет только мне. А пока что употребим с пользой это время — незамедлительно расскажем все, что ей надлежит знать. Я ручаюсь за нее во всем.
Наставник обернулся к судьям и, после их утвердительного кивка, начал говорить:
— Слушай меня внимательно, — сказал он. — Я говорю с тобой от имени всех тех, кого ты здесь видишь. Это их ум и, если можно так выразиться, их дыхание вдохновляют меня. Сейчас я изложу тебе их доктрину.
Отличительная черта религий древности та, что у них есть две стороны — одна внешняя и всем доступная, другая внутренняя и тайная. Одна есть дух, другая — форма или буква. Под материальным и грубым символом скрывается глубокий смысл, возвышенная идея. Египет и Индия — два основных типа древних религий, родоначальники доктрин в чистом виде. В них проявляется в высшей степени эта двойственность — необходимый и роковой признак младенческого состояния обществ и тех бедствий, которые связаны с развитием человеческого гения. Ты только что узнала, в чем состояли великие таинства Мемфиса[149] и Элевсина,[150] и теперь тебе понятно, почему науки — духовная, политическая и общественная, — сосредоточенные наряду с тройным могуществом — религиозным, военным и промышленным — в руках иерофантов,[151] не дошли до низших классов этих древних обществ. Идея христианства, окруженная более ясными, более понятными символами, явилась в мир, чтобы обогатить душу народа познанием истины и светом веры. Но вскоре власть духовенства — неизбежное зло всех религий, складывающихся среди раздоров и опасностей, — снова попыталась затемнить догму, а затемняя, исказила ее. Вместе с мистериями вернулось идолопоклонство, и на тягостном пути развития христианства иерофанты апостольского Рима — такова была Божия кара — утратили Божественный свет и сами впали во мрак, куда хотели ввергнуть людей. Отныне развитие человеческого разума пошло в направлении, противоположном тому, каким оно шло в прошлом. Храм перестал быть святилищем истины, как это было в древние времена. Суеверие и невежество, грубый символ, мертвая буква воцарились на алтарях и тронах. Разум спустился наконец в те классы, которые принижались так долго. Бедные монахи, неизвестные ученые, смиренные кающиеся, добросердечные проповедники первоначального христианства сделали тайную и гонимую религию приютом неведомой истины. Они старались приобщить людей из народа к религии равенства и от имени святого Иоанна[152] проповедовали новое Евангелие, то есть более свободное, смелое и чистое толкование христианского откровения. Тебе известна история их трудов, их борьбы и их мучеников, известны страдания народов, пламенные вспышки их вдохновения, грозные приступы гнева, печальные минуты уныния и неистовые пробуждения. Тебе известно также, что после всех этих усилий, то страшных, то возвышенных, они с героическим упорством продолжают избегать мрака и искать путей Божьих. Уже близко время, когда завеса храма будет разорвана навсегда, и толпа ринется туда, чтобы унести святилища ковчега Завета. Символы исчезнут, и доступ к истине не будет больше охраняться драконами религиозного и монархического деспотизма. Каждый человек будет иметь возможность идти по дороге к свету и приближаться к Богу, насколько позволят силы его души. Никто не скажет больше своему брату: «Будь невежествен и унижайся. Закрой глаза и подчинись игу». Напротив того, каждый человек сможет попросить себе подобного, чтобы тот помог ему своими глазами, сердцем, руками проникнуть в тайники священной науки. Но время это еще не настало, и ныне мы приветствуем лишь робкую его зарю, трепещущую на горизонте. Время тайной религии все еще длится, наша задача еще не выполнена. Мы все еще скрываемся в храме, где куем оружие, чтобы суметь отстранить врагов, стоящих между народами и нами, и все еще вынуждены держать на запоре наши двери и наши уста, чтобы никто не мог прийти и вырвать у нас ковчег Завета, спасенный с таким трудом и хранимый для всех людей.
Итак, ты принята в новый храм, но храм этот — пока еще крепость, которая отстаивает свободу уже много веков и все еще не может ее завоевать. Вокруг нас — война. Мы хотим быть освободителями, но пока что все мы еще только ратники. Ты пришла сюда принять братское причастие, знамя спасения, символ свободы и, быть может, погибнуть вместе с нами. Вот какова избранная тобой судьба — ты можешь пасть, так и не успев увидеть, как развевается над твоей головой стяг победы. Мы призываем людей в этот крестовый поход именем святого Иоанна. Мы все еще ссылаемся на этот символ. Мы — наследники прежних иоаннитов,[153] неведомые, таинственные и упорные продолжатели дела Уиклифа, Яна Гуса и Лютера. Мы хотим, как хотели и они, освободить человечество, но, как и они, мы сами не свободны, и, как они, мы, может быть, идем навстречу казни.
Однако борьба изменила поле сражения и вид оружия. Мы по-прежнему выступаем против суровых и подозрительных законов, мы по-прежнему идем на риск изгнания, нищеты, тюрьмы, смерти, ибо средства тирании все те же, зато наши средства изменились: мы больше не призываем к открытому восстанию и к кровавой проповеди креста и меча. Наша война является чисто духовной, точно так же, как и наша миссия. Мы обращаемся к духу и разуму. Мы действуем с помощью духа и разума. Невооруженной рукой можем мы опрокинуть правительства, опирающиеся ныне на все средства грубой силы. Нет, наша борьба с ними более медлительна, более незаметна и более серьезна — мы метим прямо им в сердце. Мы колеблем их основы, разрушая слепую веру в идолопоклонническое почтение, которое они стараются внушить по отношению к себе. Мы вливаем повсюду, даже в души придворных, даже в смущенные, помраченные умы принцев и королей то, что уже никто не осмеливается ныне назвать ядом философии. Мы уничтожаем все авторитеты. С высоты нашей крепости мы забрасываем алтари и троны раскаленными ядрами жгучей истины и беспощадной логики. Не сомневайся — мы победим. Но через сколько лет, через сколько дней? Этого мы не знаем. Однако наше дело началось так давно, оно двигалось вперед с такой верой, подавлялось столь безуспешно, возобновлялось с таким пылом, продолжалось с такой страстью, что оно не может потерпеть крах. Оно стало бессмертным, как бессмертны блага, которые оно решило завоевать. Его начали наши предки, и каждое поколение мечтало его завершить. Если бы и мы тоже хоть немного не надеялись на это, быть может, наше рвение было бы менее пылким и менее плодотворным. Но даже если дух сомнения и иронии, господствующий сейчас в мире, сумел бы с помощью своих холодных расчетов и удручающих доводов доказать, что мы гонимся за химерой, которая может осуществиться разве лишь через несколько столетий, это не поколебало бы нашей уверенности в святости нашего дела, и мы стали бы трудиться для счастья людей будущего с еще большим прилежанием, хотя и с большей скорбью. Причина в том, что между нами и людьми прошлого, между нами и людьми будущих поколений существуют священные узы, такие крепкие, такие тесные, что мы почти совсем заглушили в себе эгоистическое и личное начало человеческого «я». Человеку заурядному этого не понять, но в гордости аристократов есть нечто похожее на наш священный потомственный энтузиазм. Знатные люди приносили немало жертв во имя чести, желая быть достойными своих предков и завещать свою честь будущим поколениям. Мы же, созидатели храмов истины, приносили немало жертв во имя добродетели, желая продолжить дело наших учителей и подготовить прилежных учеников. Умом и сердцем мы живем одновременно в прошлом, в будущем и в настоящем. Наши предшественники и наши наследники — это такие же мы, как мы сами. Мы верим в преемственность жизни, чувств, возвышенных инстинктов, заложенных в душу, подобно тому как аристократы верят в кровное превосходство своего рода. Мы идем еще дальше — мы верим в преемственность жизни, индивидуальности, души и человеческой особи. Мы чувствуем, что призваны судьбой и провидением продолжать дело, которого жаждали всегда и которое совершается из века в век. Некоторые из нас, погруженные в созерцание прошлого и будущего, почти совсем утратили представление о настоящем. Такова благородная горячка, таков экстаз наших верующих и наших праведников — ибо у нас есть свои праведники, свои пророки, быть может, даже свои одержимые и свои духовидцы. Но к каким бы заблуждениям ни приводил их восторженный бред, мы с уважением относимся к их вдохновению, и экзальтированный ясновидец Альберт нашел в нас братьев, исполненных сочувствия к его страданиям и восхищения перед красотой его душевных порывов.
Мы верим также в искренность графа де Сен-Жермена, прослывшего в свете обманщиком или умалишенным. Хотя его воспоминания о прошлом, недоступные памяти обыкновенного человека, носят более спокойный, более точный и еще более непостижимый характер, нежели экстатические состояния Альберта, они в то же время проникнуты чистосердечием и убежденностью, над которыми мы не считаем возможным глумиться. Среди нас есть много и других экзальтированных — мистиков, поэтов, простолюдинов, философов, артистов, пылких приверженцев различных сект, объединившихся под знаменем различных вождей: бемисты,[154] теософы,[155] Моравские братья, гернгутеры, квакеры,[156] даже пантеисты,[157] пифагорейцы,[158] ксерофаги,[159] иллюминаты,[160] иоанниты, тамплиеры, милленарии, иоахимиты[161] и т. д. Все эти старинные секты, хоть и не развиваются ныне так, как это было в период их возникновения, тем не менее существуют и даже не слишком изменились. Особенность нашей эпохи в том, что она воспроизводит одновременно все формы, какие обновляющий или преобразующий дух минувших веков поочередно придавал религиозной и философской мысли. Итак, мы берем своих приверженцев из всех этих различных групп, не требуя полного тождества взглядов, что в наше время невозможно. Достаточно подметить в людях жажду разрушения, и мы призываем их в наши ряды: ведь все наше организаторское искусство состоит в том, чтобы выбирать созидателей лишь среди тех умов, что стоят выше ученических раздоров, среди тех, у кого страсть к истине, жажда справедливости и инстинкт нравственной красоты преобладают над приверженностью к семье и над мелким соперничеством отдельных сект. Да и не так уж трудно заставить дружно работать самые разнородные элементы — их различия скорее кажущиеся, чем действительные. В сущности, все еретики (я с уважением произношу это слово) согласны в одном, главном пункте — в желании уничтожить моральную и материальную тиранию или хотя бы протестовать против нее. Дух соперничества, который до сих пор тормозил слияние всех этих великодушных и полезных видов сопротивления, является следствием самолюбия и зависти. Эти пороки, присущие человеческому роду, — роковая и неизбежная помеха, стоящая на пути великого прогресса. Щадя эти чувства, позволяя каждой общине сохранять своих наставников, свои установления и обычаи, можно создать если не содружество, то хотя бы армию, и, как я уже тебе сказал, пока что мы представляем всего лишь армию, которая идет на завоевание обетованной земли, идеального общества. На современной стадии развития человеческой природы у каждого индивидуума есть столько оттенков характера, столько различных ступеней восприятия истины, в каждом так разнообразно и так изобретательно проявляется щедрость природы, создавшей человеческий дух, что совершенно необходимо предоставить каждому возможность свободно использовать свои нравственные качества и способность к действию.
Наше дело огромно, наши задачи неизмеримы. Мы хотим не только создать всемирное царство на новых началах и на справедливой основе — мы хотим переустроить религию. Мы прекрасно сознаем, что одно невозможно без другого. Поэтому у нас есть два способа действий. Один — чисто материальный, создан для того, чтобы подкопаться под старый мир и разрушить его с помощью проверки, исследования и даже осмеяния, с помощью вольтерианства и всего с ним связанного. Грозное соединение всех дерзких замыслов и всех сильных страстей ускоряет наше продвижение на этом пути. Другой способ действий у нас чисто духовный: мы хотим создать религию будущего. Самые умные и самые добродетельные люди помогают нам в этой неустанной работе мысли. Невидимые создали собор, но преследования официальных кругов мешают ему работать открыто. Однако совещания происходят беспрерывно, и он с одинаковым энтузиазмом трудится во всех концах цивилизованного мира. Тайные сношения приносят зернышки на гумно, когда они созревают, и разбрасывают их по полям человечества, когда мы извлекаем их из колосьев. Вот к этой последней, потаенной работе ты и можешь приобщиться. Мы скажем тебе, как именно, если ты выразишь свое согласие.
— Я согласна, — твердым голосом ответила Консуэло, простирая руку в знак клятвы.
— Не торопись отвечать, великодушная, отважная женщина. Быть может, ты обладаешь не всеми добродетелями, необходимыми для этой миссии. Ты познала светскую жизнь, успела почерпнуть там благоразумие, так называемую житейскую мудрость, сдержанность, умение себя держать.
— Я не считаю это заслугой, — ответила Консуэло с улыбкой, в которой сквозило какое-то горделивое смирение.
— Так или иначе, ты научилась там сомневаться, спорить, насмехаться, подозревать.
— Сомневаться — пожалуй. Избавьте же меня от сомнения. Оно всегда было мне чуждо, оно доставило мне много страданий, и я буду благословлять вас. А главное, избавьте меня от сомнения в самой себе — оно делает меня беспомощной и бессильной.
— Мы избавим тебя от него лишь тогда, когда раскроем перед тобой наши воззрения. Что до каких-нибудь материальных гарантий нашей искренности и нашего могущества, ты получишь от нас не больше, чем до сих пор. Пока что удовлетворись теми услугами, какие мы уже оказали тебе, а, если понадобится, мы поможем тебе и впредь. Но ты приобщишься к тайнам нашей мысли и наших дел лишь в той части, которая будет касаться поручения, данного тебе самой. Ты так и не узнаешь, кто мы. Ты никогда не увидишь наших лиц. Никогда не узнаешь наших имен — разве только интересы нашей миссии заставят нас преступить закон, повелевающий оставаться неизвестными и невидимыми для наших учеников. Можешь ты подчиниться и слепо довериться людям, которые навсегда останутся для тебя абстрактными существами, воплощенной идеей, таинственными защитниками и советчиками?
— Только праздное любопытство могло бы внушить мне желание узнать вас по-иному. Надеюсь, что это суетное чувство никогда не посетит мою душу.
— Речь идет не о любопытстве, а о недоверии. Твое недоверие было бы обоснованно с точки зрения логики и благоразумия, царящих в мире. Человек отвечает за свои поступки; его имя является гарантией или предостережением, его репутация либо подтверждает его действия и планы, либо противоречит им. Подумала ли ты о том, что никогда не будешь иметь возможности сличить поведение хотя бы одного из нас с правилами нашего ордена? Тебе придется верить в нас, как в святых, не зная, лицемерны мы или правдивы. Быть может даже, тебе случится усмотреть в наших решениях несправедливость, вероломство, мнимую жестокость. Ты не сможешь контролировать ни наши поступки, ни наши намерения. Хватит ли у тебя веры, чтобы шагать по краю пропасти с закрытыми глазами?
— Я католичка и поступала именно так во времена детства, — ответила Консуэло после минутного размышления. — Я открывала сердце и предоставляла руководить моей совестью священнику, не различая его лица во мраке исповедальни. Его имя, его жизнь были мне неизвестны. Я видела в нем лишь жреца, но не человека. Я повиновалась Христу и не думала о том, кто был его орудием. Разве это так уж трудно?
— Если ты тверда в своем решении, подними руку.
— Подождите, — сказала Консуэло. — От вашего ответа будет зависеть вся моя жизнь. Позвольте же мне задать один вопрос в первый, единственный и последний раз.
— Вот видишь! Ты уже колеблешься, уже ищешь гарантий не в своем внезапном порыве, не в устремлении своего сердца к нашей идее, а в чем-то ином. Все же говори. Вопрос, который ты хочешь задать, прояснит для нас состояние твоего духа.
— Вот мой вопрос. Приобщен ли Альберт ко всем вашим тайнам?
— Да.
— Без всяких ограничений?
— Без всяких ограничений.
— И он идет вместе с вами?
— Вернее будет сказать, что мы идем с ним. Он один из светочей нашего совета, самый чистый, быть может, самый близкий к Богу.
— Почему же вы сразу не сказали мне об этом? Я не стала бы колебаться ни секунды. Ведите меня куда хотите, располагайте моей жизнью. Я ваша и клянусь в этом.
— Ты простерла руку! Но чем ты клянешься?
— Клянусь Христом, чей образ я здесь вижу.
— А что такое Христос?
— Это Божественная мысль, открытая человеку.
— Полностью ли запечатлена эта мысль в букве Евангелия?
— Пожалуй, нет, но думаю, что она полностью запечатлена в его духе.
— Твои ответы нас удовлетворили, и мы принимаем твою клятву. Теперь мы укажем тебе, в чем состоят твои обязанности по отношению к Богу и к нам. Узнай же заранее три слова, которые являются ключом ко всем нашим тайнам, причем большинству вступающих в наше братство мы открываем их лишь по истечении длительного срока и с большими предосторожностями. Тебя не нужно учить долго, но и ты должна серьезно задуматься, чтобы понять все их значение. Свобода, братство, равенство — такова тайная и глубокая формула учения Невидимых.
— И в этом заключается вся тайна?
— Тебе кажется, что тут ее нет, но поразмысли о состоянии общества, и ты убедишься, что людей, привыкших жить под игом деспотизма, неравенства, вражды, эта тройная заповедь — свобода, равенство, братство — воспитывает, обращает в новую веру, что для них понимание возможности, необходимости и моральной обязанности достигнуть этого счастья является настоящим откровением. Немногие прямые умы и чистые сердца, естественным образом восстающие против несправедливости и беспорядка, свойственных тирании, сразу улавливают сущность тайной доктрины. Они быстро идут вперед, ибо их приходится учить только одному — способам применения, уже найденным нами. Но вообрази, какие предосторожности, какие ухищрения надобно пустить в ход, чтобы открыть священную заповедь нашего бессмертного дела большинству — людям большого света, придворным и сильным мира сего. Приходится прибегать к символам и к уверткам, приходится уверять их, будто речь идет лишь о свободе условной, ограниченной рамками индивидуальной мысли, о равенстве относительном, которое распространяется лишь на членов нашего сообщества и возможно лишь на его тайных и добровольных сборищах; словом, о романтическом братстве, существующем по договоренности между некоторым числом лиц, которые оказывают друг другу кое-какие случайные услуги, делают иногда добрые дела и взаимно помогают друг другу. Этим рабам обычаев и предрассудков наши таинства представляются лишь уставами героических орденов, которые возникли из обрядов древней аристократии и отнюдь не посягают на существующие власти, ничем не облегчают страдания народов. Таким мы поручаем лишь незначительные дела, предоставляем низшие ступени легковесной науки либо шаблонной старины и устраиваем для них ряд посвящений, которые будоражат их любопытство необычностью обрядов, но не просвещают ум. Они думают, что знают все, но не знают ничего.
— Тогда для чего они вам нужны? — спросила Консуэло, слушавшая с большим вниманием.
— Для того чтобы оберегать деятельность и свободу тех, кто понимает и знает, — ответил наставник. — Ты получишь объяснение позднее. А сейчас выслушай, чего мы ждем от тебя:
Европа (преимущественно Германия и Франция) кишит тайными обществами — подземными лабораториями, где подготовляется великий переворот, кратером которого станет Германия или Франция. Ключ от всех этих сообществ находится у нас, и мы стремимся возглавить их без ведома большинства их членов и таким образом, чтобы одно сообщество не знало о существовании другого. Цель наша еще не достигнута, но нам уже удалось пустить корни повсюду, и наиболее выдающиеся из посвященных поддерживают нас и помогают нам. Ты получишь доступ во все святилища, во все мирские храмы, ибо разложение и суетность тоже построили свои города, и в некоторых из них порок и добродетель вместе помогают делу разрушения, причем зло не понимает, что оно соседствует с добром. Таков закон всех заговоров. Ты узнаешь тайны франкмасонов — многочисленного братства, которое, принимая самые разнообразные формы и исповедуя самые различные идеи, трудится над внедрением и распространением идеи равенства. Ты получишь право участвовать во всех обрядах, хотя женщин допускают к этому лишь в виде исключения и не посвящают во все тайны доктрины. Мы дадим тебе такие же права, как мужчинам, мы вооружим тебя всеми эмблемами, всеми званиями, всеми формулами, необходимыми для того, чтобы ты могла установить отношения с ложами, и для переговоров с ними, которые мы хотим тебе поручить. Твоя профессия, бродячая жизнь, твой талант, обаяние твоего пола, молодости и красоты, твоя смелость, прямота и скромность делают тебя подходящей для этой роли и являются залогом успеха. Твое прошлое, известное нам до мельчайших подробностей, служит достаточной гарантией. Ты добровольно выдержала больше испытаний, чем могли бы изобрести все таинства масонов, и вышла из них более торжествующей и сильной, нежели их адепты выходят из ненужных театральных представлений, с помощью которых испытывается их стойкость. И кроме того, супруга и ученица Альберта Рудольштадта — это наша дочь и наша сестра, во всем равная нам. Подобно Альберту, мы проповедуем принцип Божественного равенства между мужчиной и женщиной, но, вынужденные признать опасное легкомыслие и непостоянство твоего пола — печальное следствие воспитания, привычек и положения женщины в обществе, — мы не можем осуществлять этот принцип на практике во всей его полноте. Мы можем довериться лишь небольшому числу женщин, а некоторые тайны доверим одной тебе.
Благодаря талисману нашей инвеституры тайные сообщества других европейских стран тоже будут открыты пред тобой, чтобы дать тебе возможность в любой стране помогать нам и служить нашему делу. Если понадобится, ты проникнешь даже в нечистое общество «Мопсов»[162] и в другие тайные убежища разврата и неверия нашего века. Ты преобразуешь их и принесешь туда более чистое и более глубокое понятие о братстве. Зрелище распутства великих мира сего не запятнает тебя, как не запятнало зрелище свободы закулисных нравов. Ты станешь сестрой милосердия для страждущих душ, а, если тебе не удастся исправить некоторые сообщества, мы дадим тебе возможность рассеять их. Свое влияние ты употребишь преимущественно на женщин: талант и слава открывают перед тобой двери дворцов, а привязанность Тренка и наше покровительство уже раскрыли перед тобой сердечные тайны некой именитой принцессы. Ты познакомишься ближе с лицами еще более могущественными и превратишь их в наших союзников. Средства для достижения этой цели явятся предметом особых сношений, специальной науки, которою мы поможем тебе овладеть здесь. При всех дворах, во всех городах Европы, куда ты пожелаешь отправиться, мы укажем тебе друзей, сообщников, братьев, которые тебя поддержат, могущественных покровителей, готовых прийти на помощь в твоем опасном начинании. Тебе будут доверены крупные суммы денег для облегчения участи наших неимущих братьев и всех несчастных, которые посредством сигнала бедствия обратятся за помощью к нашему ордену в твоем лице. Ты учредишь среди женщин новые тайные общества, основанные на тех же принципах, что и наше, но приспособленные к обычаям и нравам различных стран и различных классов. Ты постараешься, насколько возможно, способствовать сердечному и искреннему сближению высокопоставленной дамы с женщиной среднего сословия, богачки — со скромной работницей, добродетельной матроны — с легкомысленной актрисой. Терпимость и благотворительность — таков будет смягченный девиз для людей света вместо нашего истинного и сурового девиза: равенство, братство. Ты видишь — на первых порах твоя миссия будет приятна твоему сердцу и принесет тебе славу. Однако она небезопасна. Мы могущественны, но измена может уничтожить наше дело и вовлечь тебя в беду вместе с нами. Шпандау может оказаться не последней твоей тюрьмой, а гневные порывы Фридриха Второго не единственными вспышками королевского гнева, с какими тебе придется столкнуться. Ты должна быть готова ко всему и заранее примириться с тем, что можешь стать жертвой преследования.
— Я готова, — ответила Консуэло.
— Мы уверены в этом и опасаемся не слабости твоего характера, а упадка духа. Мы обязаны заранее предупредить тебя о том тяжелом и неприятном, что связано с твоей миссией. Первые ступени тайных обществ, в особенности у масонов, являются весьма незначительными в наших глазах и служат лишь для испытания инстинктов и склонностей новичков. Большинство из них никогда не поднимается выше этих первых ступеней, где, как я уже тебе говорил, их праздное любопытство тешится зрелищем невиданных обрядов. На следующие ступени допускаются лишь те лица, которые подают надежды, и тем не менее их все еще держат на расстоянии от конечной цели, их изучают, испытывают, исследуют их души, подготовляют к более полному посвящению или же покидают в лабиринте толкований, из которого они не могут выбраться, не причинив вреда общему делу и себе самим. И все это только питомник, где мы отбираем наиболее сильные растения, чтобы пересадить их в священный лес. Важные сведения даются лишь на последних ступенях, и ты начнешь свой путь именно с них. Но роль наставника влечет за собой много обязанностей, и здесь приходит конец прелести удовлетворенного любопытства, упоению тайной, иллюзии надежды. Отныне тебе уже не придется в атмосфере восторга и волнения изучать закон, преображающий неофита в апостола, послушницу в жрицу. Придется приводить этот закон в действие, поучая других и стараясь среди нищих сердцем и слабых духом завербовать левитов для святилища. Вот тут-то, бедная Консуэло, ты узнаешь горечь обманутых иллюзий и тяжкий, упорный труд, ибо ты увидишь, что среди множества жадных, любопытных и хвастливых искателей истины есть так мало серьезных, твердых, искренних умов, так мало душ, достойных принять ее и способных ее понять. На сотни людей, которые из одного тщеславия произносят фразы о равенстве и делают вид, что мечтают о нем, ты с трудом найдешь одного человека, сознающего значение этого слова и готового смело претворить его в жизнь. Ты будешь вынуждена говорить с ними загадками и играть в невеселую игру, вводя их в заблуждение по поводу сущности доктрины. Большинство монархов, собранных под нашими знаменами, находится именно в таком положении. Разукрашенные пустыми масонскими званиями, льстящими их беспредельной гордыне, они служат нам лишь для того, чтобы обеспечить свободу действий и терпимое отношение полиции. Правда, некоторые из них искренни или были таковыми прежде. Фридрих, прозванный Великим и, бесспорно, способный им быть, являлся еще до того, как стать королем, членом франкмасонского братства, и в ту пору свобода много говорила его сердцу, а равенство — уму. Однако мы привлекли к его посвящению искушенных и осторожных людей, которым удалось не выдать ему тайны учения. Как ужасно пришлось бы нам раскаяться, если бы случилось иначе! В настоящее время Фридрих подозревает, выслеживает и преследует новое масонское общество, которое создано в Берлине и соперничает с ложей, где председателем является он, а также другие тайные общества, которые с пламенным рвением возглавляет Генрих, его брат. И все-таки принц Генрих, так же как и аббатиса Кведлинбургская, является всего лишь посвященным второй степени и никогда не ступит дальше. Мы знаем коронованных особ, Консуэло, и нам известно, что никогда нельзя целиком полагаться ни на них самих, ни на их придворных. Брат и сестра Фридриха страдают от его тирании и проклинают ее. Они бы охотно устроили заговор, но только в свою пользу. Невзирая на выдающиеся достоинства принца и принцессы, мы никогда не отдадим бразды правления в их руки. Они действительно участвуют в заговоре, но сами не знают, какое грозное начинание поддерживают своим именем, влиянием, богатством. Им кажется, будто они действуют лишь для того, чтобы ослабить могущество своего властелина и остановить порывы его честолюбия. В рвении принцессы Амалии есть даже нечто вроде республиканского пыла, и в наше время она не единственная принцесса, которую волнует мечта о древнем величии и о философской революции. Все мелкие князьки Германии с детства знают наизусть Фенелонова «Телемака»,[163] а ныне питаются Монтескье,[164] Вольтером, Гельвецием,[165] и все же высший их идеал — это разумно уравновешенное правительство аристократов, в котором они по праву займут первые места. Об их логике и добросовестности ты можешь судить по странному контрасту между принципами и поступками, между словами и делами, который ты видела у Фридриха. Все они — лишь слепки с этого философа-тирана, более или менее бледные или более или менее утрированные. Но так как они не обладают неограниченной властью, то их поведение коробит не так сильно и дает повод для некоторых иллюзий относительно того, каким образом они употребили бы эту власть. Мы-то не обманываемся на сей счет, мы позволяем этим скучающим властелинам и опасным друзьям восседать на тронах наших символических храмов. Они считают себя первосвященниками, они воображают, что в их руках ключ от святых тайн, как некогда глава Священной Римской империи, фиктивно избранный гроссмейстером фемгерихта, считал, что командует грозной армией фрейграфов,[166] тогда как в действительности хозяевами были они и распоряжались и поступками его и жизнью. Так что, считая себя нашими генералами, они служат нам лишь лейтенантами и никогда до рокового дня, назначенного в книге судеб для их падения, не узнают, что помогали нам против самих себя.
Такова темная и горестная сторона нашего дела. Отдавая душу нашему святому рвению, приходится идти на сделку с некоторыми законами безмятежной совести. Хватит ли у тебя мужества на это, юная жрица с чистым сердцем и правдивой речью?
— После всего что вы сообщили, мне уже не дозволено отступать, — ответила Консуэло после минутного молчания. — Первое же колебание способно увлечь меня на путь ограничений и страхов, а это может привести к низости. Я выслушала ваши суровые признания и чувствую, что более не принадлежу себе. Увы, признаюсь, я буду жестоко страдать от той роли, какую вы предназначили мне, как уже жестоко страдала от необходимости лгать королю Фридриху, когда это было необходимо для спасения находившихся в опасности друзей. Так позвольте же мне покраснеть в последний раз, как душе, еще не запятнанной притворством, и оплакать чистоту моей молодости, прошедшей в мирном неведении. Я не могу удержаться от этих сожалений, но сумею запретить себе запоздалое и малодушное раскаяние. Мне нельзя больше быть безобидным и бесполезным ребенком, каким я была прежде, и я уже не ребенок, если стою перед необходимостью либо присоединиться к заговору против угнетателей человечества, либо предать его освободителей. Я прикоснулась к древу познания — плоды его горьки, но я не отброшу их. Знать — это несчастье, но отказаться действовать — преступление, когда знаешь, что надо делать.
— Твой ответ мудр и смел, — сказал наставник. — Мы довольны тобой. Завтра вечером мы приступим к твоему посвящению. Готовься весь день к новому таинству крещения, к грозному и торжественному обещанию, готовься размышлением и молитвой, даже исповедью, если в душе твоей осталась хоть одна эгоистическая забота.
XXXII
На рассвете Консуэло проснулась от звуков рога и собачьего лая. Подавая завтрак, Маттеус сообщил, что в лесу происходит большая облава на оленей и кабанов и что более ста гостей собралось в замке, чтобы принять участие в этом господском развлечении. Консуэло поняла, что многие члены ордена приехали под предлогом охоты в этот замок, где происходили наиболее важные совещания ордена. Она испугалась при мысли, что, быть может, все эти люди станут свидетелями ее посвящения, и задумалась над тем, действительно ли орден считает это событие настолько значительным, чтобы пригласить такое множество своих членов. Желая исполнить волю наставника, она попыталась читать и размышлять, но внутреннее волнение и смутная тревога отвлекали ее еще больше, нежели трубные звуки, конский топот и лай охотничьих собак, весь день раздававшийся в окрестных лесах. Что это была за охота — настоящая или фиктивная? Неужели Альберт до такой степени переменился и усвоил все привычки обыденной жизни, что мог теперь без ужаса проливать кровь невинных животных? А Ливерани? Быть может, воспользовавшись всем этим шумом и суетой, он убежит с празднества и явится к новообращенной чтобы, смутить ее уединение?
Консуэло не видела, что происходит вне стен ее дома, а Ливерани так и не пришел. Маттеус, по-видимому поглощенный своими обязанностями в замке, забыл о ней и не принес обеда. Что, если этот пост — так ведь уверял Сюпервиль — был устроен с целью ослабить работу ее мысли? Она покорилась.
К вечеру, вернувшись в библиотеку, откуда она вышла около часа назад, чтобы немного прогуляться, Консуэло в ужасе отступила, увидя человека в красном плаще и в маске, который сидел в ее кресле. Но тут же успокоилась, узнав хилого старца, служившего ей, так сказать, духовным отцом.
— Дитя мое, — сказал он, встав и идя к ней навстречу, — не желаете ли вы что-нибудь сказать мне? Я по-прежнему пользуюсь вашим доверием?
— По-прежнему, — ответила Консуэло, снова усаживая его в кресло и садясь рядом с ним на складной стул в амбразуре окна. — Мне очень хотелось поговорить с вами, и уже давно.
И она откровенно рассказала все, что произошло между нею, Альбертом и незнакомцем после ее последней исповеди, не скрыв ни одного из невольных движений своего сердца.
Когда она закончила, старец долго хранил молчание, смутившее и взволновавшее Консуэло. Наконец, после того, как она попросила его поскорее высказать свое отношение к ее поступкам и ее чувствам, он ответил:
— Поведение ваше извинительно, почти безупречно, но что я могу сказать о ваших чувствах? Внезапная, непреодолимая, бурная склонность, называемая любовью, есть следствие хороших или дурных инстинктов, которые Бог вложил или которым позволил проникнуть в душу человека для его совершенствования или для его наказания в этой жизни. Злые человеческие законы, почти всегда и во всем противоречащие требованиям природы и замыслам провидения, часто превращают в преступление то, что внушил Бог, и проклинают чувство, которое он благословил. И напротив, они поощряют постыдные связи, гнусные инстинкты. Это нам, законодателям особого рода, тайным созидателям нового общества, надлежит, насколько возможно, отличить любовь справедливую и истинную от любви греховной и суетной, чтобы от имени закона, более чистого, более благородного и более нравственного, нежели закон света, вынести суждение относительно участи, которой ты заслуживаешь. Хочешь ли ты подчиниться нашему решению? Даешь ли ты нам право соединить или разлучить тебя?
— Вы внушаете мне полное доверие, я уже говорила вам об этом и повторяю еще раз.
— Хорошо, Консуэло, мы обсудим этот вопрос — вопрос жизни и смерти для твоей души и для души Альберта.
— А мне — разве мне не будет дано право высказать то, что таится в глубине моей совести?
— Да, чтобы мы лучше поняли тебя. Я, слушавший тебя, буду твоим адвокатом, но ты должна освободить меня от сохранения тайны исповеди.
— Как! Вы уже не будете единственным поверенным самых сокровенных моих чувств, моей борьбы, моих страданий?
— Если бы ты обратилась в суд с прошением о разводе, разве не пришлось бы тебе высказать свои жалобы публично? Здесь ты будешь избавлена от этой муки. Тебе ни на кого не придется жаловаться. Разве не приятнее признаваться в том, что любишь, чем громко объявлять, что ненавидишь?
— Так, по-вашему, достаточно испытать новую любовь, чтобы иметь право отречься от прежней?
— Но ты не любила Альберта.
— Кажется, нет, но я не могла бы поклясться в этом.
— Если бы ты любила его, у тебя бы не было сомнений. К тому же твой вопрос заключает в себе и ответ. Всякая новая любовь вытесняет старую — это в природе вещей.
— Не торопитесь, отец мой, — с грустной улыбкой сказала Консуэло. — Я люблю Альберта по-другому, не так, как того человека, но люблю его не меньше, а, быть может, даже больше прежнего. Я чувствую, что способна пожертвовать ради него тем самым незнакомцем, мысль о котором лишает меня сна и заставляет учащенно биться мое сердце даже сейчас, когда я говорю с вами.
— Должно быть, горделивое сознание долга и жажда жертвы, а вовсе не привязанность подсказывают тебе отдать предпочтение Альберту?
— Думаю, что нет.
— Уверена ли ты в этом? Подумай хорошенько.
Здесь ты находишься вдали от света, вне его суда и законов. Скажи, если мы дадим тебе новые понятия о долге, будешь ты столь же упорно предпочитать счастье человека, которого не любишь, счастью любимого?
— Но разве я когда-нибудь говорила, что не люблю Альберта? — с живостью воскликнула Консуэло.
— На этот вопрос, дочь моя, я могу ответить лишь другим вопросом: можно ли иметь в сердце две любви одновременно?
— Две разнородных любви — конечно. Ведь можно же одновременно любить брата и мужа.
— Да, но не мужа и любовника. Права мужа и права брата различны. Права мужа и любовника, в сущности, одни и те же, разве только муж согласился бы вновь сделаться братом. Но тогда было бы нарушено самое таинственное, самое интимное, самое священное, что есть в браке. Это был бы тот же развод, только без огласки. Вот что, Консуэло, — я старик, я стою уже на краю могилы, а ты еще дитя. Я пришел сюда как твой отец, как твой духовник, и, значит, не могу задеть твою стыдливость, если задам щекотливый вопрос. Надеюсь, ты мужественно ответишь мне на него. Не примешивалось ли к восторженной дружбе, внушенной тебе Альбертом, чувство тайного и непреодолимого страха при мысли о его ласках?
— Это правда, — краснея, ответила Консуэло. — Обычно такая мысль не связывалась у меня с мыслью о его любви, она казалась чуждой его чувству, но, когда она появлялась, смертельный холод леденил мою кровь.
— А дыхание человека, известного тебе под именем Ливерани, воспламеняет тебя, вливает в тебя жизнь?
— И это тоже правда. Но разве мы не должны подавлять в себе подобные ощущения силой воли?
— По какому праву? Разве Бог внушил их напрасно? Разве он позволил тебе отречься от твоего пола и принести, состоя в браке, обет девственности или еще более отвратительный и унизительный обет — обет рабской зависимости? В пассивности рабства есть нечто напоминающее холодность и тупую покорность проституции. Разве могло быть угодно Богу, чтобы такое создание, как ты, пало так низко? Горе детям, рождающимся от таких союзов! Бог карает их каким-нибудь изъяном, делает несовершенными, ненормальными или слабоумными. На них лежит печать неповиновения законам природы. Они отличны от других людей, ибо были зачаты вопреки человеческим законам, которые требуют взаимного пыла, обоюдного влечения мужчины и женщины. Там, где нет этой взаимности, там нет равенства, а где нарушено равенство, нет и настоящего союза. Итак, знай, что Бог не только не повелевает твоему полу приносить подобные жертвы, но даже запрещает их. Такое самоубийство столь же греховно и еще более постыдно, чем отказ от жизни. В обете девственности таится нечто враждебное и человеку и обществу, но, отдаваясь без любви, женщина совершает акт еще более чудовищный. Вдумайся хорошенько. Консуэло, и, если ты все еще будешь готова на это, вообрази, какую роль ты предоставила бы своему супругу, если бы он принял твою покорность, не поняв ее. Мне незачем тебе говорить, что, догадавшись о ней, он никогда не согласился бы ее принять, но, введенный в заблуждение твоей привязанностью, опьяненный твоим великодушием, он вскоре показался бы тебе эгоистичным или грубым. И разве ты сама не стала бы его презирать, не унизила бы его перед Богом, если б он, поверив твоему чистосердечию, попал в расставленную тобой западню? Куда девалось бы его благородство, его деликатность, если бы он не заметил потом бледности твоих губ, слез на твоих глазах? И можешь ли ты льстить себя надеждой, что ненависть невольно не закралась бы в твое сердце вместе со стыдом и болью, возникшими оттого, что тебя не поняли, не разгадали? Нет, женщина! Вы не имеете права обманывать любовь, живущую в вашей груди. Уж скорее мы имели бы право ее подавить. Пусть философы-циники утверждают, что пассивность — естественное свойство женского пола, что таков закон природы. Нет, то, что всегда будет отличать подругу мужчины от самки животного, — это именно способность полюбить с открытыми глазами и сделать выбор. Тщеславие и корысть превращают большую часть браков в узаконенную проституцию, по выражению древних лоллардов.[167] Преданность и великодушие могут привести наивную душу к такому результату. Девственница, я считаю своим долгом просветить тебя в тех щекотливых вопросах, которые благодаря целомудрию твоей жизни и твоих мыслей ты не могла предвидеть или обдумать. Когда мать выдает замуж свою дочь, она наполовину открывает ей, с большей или меньшей мудростью и скромностью, те тайны, что скрывала от нее до этого часа. У тебя не было матери, когда с каким-то сверхчеловеческим, фанатичным восторгом ты произнесла клятву принадлежать мужчине, которого недостаточно любила. Ныне тебе дана мать, чтобы помочь и наставить тебя, когда ты будешь принимать решение в час развода или же окончательного утверждения этого необыкновенного брачного союза. Эта мать — я, Консуэло, ибо я не мужчина, а женщина.
— Вы — женщина? — повторила Консуэло, с изумлением глядя на худую, но тонкую и белую, действительно женскую руку, которая во время этой речи сжимала ее собственную.
— Этот маленький, хилый и немощный старик, — продолжал загадочный исповедник, — это изможденное, больное существо, чей угасший голос уже не имеет пола, — женщина, сломленная скорее горем, болезнями и тревогами, нежели годами. Мне всего шестьдесят лет, Консуэло, хотя в этой одежде — я ношу ее лишь тогда, когда исполняю обязанности «Невидимого», — у меня вид дряхлого восьмидесятилетнего старца. Впрочем, даже и в женском платье я тоже кажусь древней старухой. А ведь когда-то я была высокой, сильной, красивой женщиной с величественной осанкой. Но уже в тридцать лет я сделалась сгорбленной и трясущейся, такой, какой вы меня видите сейчас. И знаете ли вы, дитя мое, в чем причина этого преждевременного увядания? Она в том несчастье, от которого я и хочу уберечь вас. В неполном чувстве, в несчастном браке, в невероятном напряжении мужества и смирения, на десять лет приковавших меня к человеку, которого я уважала и почитала, но любить которого была не в состоянии. Мужчина не мог бы вам сказать, в чем состоят священные права и истинные обязанности женщины, когда речь идет о любви. Они создали свои законы и суждения, не советуясь с нами. Однако я нередко излагала свои мысли по этому поводу моим собратьям, и у них хватало мужества и добросовестности выслушивать меня. И все-таки мне было ясно, что, если я не добьюсь непосредственного общения с вами, они не подберут ключ к вашему сердцу и, быть может желая упрочить ваше счастье, восстановив добродетель, осудят вас на вечную муку, на унижение вашего достоинства. Ну, а теперь откройте мне полностью ваше сердце. Скажите, этот Ливерани…
— Увы, я его люблю, этого Ливерани, тут нет сомнения, — ответила Консуэло, поднося к губам руку таинственной сивиллы.[168] — Его присутствие внушает мне еще больший страх, чем присутствие Альберта, но как непохож этот страх на тот и сколько в нем странного наслаждения! Его объятия влекут меня, как магнит, а, когда его уста прикасаются к моему лбу, я попадаю в иной мир, где мне дышится, где живется совсем по-иному.
— Если так, Консуэло, ты должна любить этого человека и забыть того. С этой минуты я провозглашаю твой развод — таков мой долг, таково мое право.
— Несмотря на все что вы мне сказали, я не могу принять вашего приговора, не повидавшись с Альбертом, не услышав от него самого, что он отказывается от меня без печали и возвращает мне слово без презрения.
— Либо ты все еще не знаешь Альберта, либо боишься его. Зато я знаю его, у меня есть на него еще большие права, чем на тебя, и я могу говорить от его имени. Мы здесь одни, Консуэло, и мне не запрещено полностью открыться тебе, хоть я и принадлежу к верховному судилищу, к числу тех, кого не знают ближайшие их ученики. Но мы обе сейчас в исключительном положении. Взгляни же на мое поблекшее лицо и скажи, не кажется ли оно знакомым тебе.
С этими словами сивилла сняла маску и фальшивую бороду, круглую шапочку и накладные волосы, и Консуэло увидела женское лицо, правда изможденное и старое, но несравненной красоты линий, лицо с неземным выражением доброты, печали и силы. Эти три столь различные и столь редко сочетающиеся в одном и том же существе душевные свойства читались в высоком лбе, в материнской улыбке и в глубоком взгляде незнакомки. Форма головы и нижняя часть лица говорили о некогда могучей энергии, но следы перенесенных страданий были более чем заметны, и нервная дрожь заставляла слегка трястись эту прекрасную голову, напоминавшую голову умирающей Ниобеи[169] или, скорее, голову Девы Марии, лежащей в изнеможении у подножия креста. Седые волосы, тонкие и гладкие, как шелк, разделенные прямым пробором и слегка начесанные на виски, завершали благородное своеобразие этой удивительной головы. В то время женщины пудрили, завивали и зачесывали волосы назад, смело открывая лоб. Сивилла же подобрала свои самым незатейливым образом, и такая прическа, менее всего мешавшая ей при ее мужском одеянии, как нельзя более гармонировала с овалом и выражением ее лица, хотя сама она совсем не заботилась об этом. Консуэло долго смотрела на нее с уважением и восторгом и вдруг, схватив обе ее руки, изумленно вскричала:
— Боже мой! Как вы похожи на него!
— Да, я похожа на Альберта, или, вернее сказать, Альберт поразительно похож на меня. Но разве ты никогда не видела моего портрета?
И, заметив, что Консуэло силится что-то припомнить, она добавила, желая ей помочь:
— Ныне я лишь тень этого портрета, но прежде он походил на меня настолько, насколько может произведение искусства приблизиться к оригиналу. На нем была изображена молодая, здоровая, блистающая красотой женщина в корсаже из золотой парчи, унизанном цветами из драгоценных камней, в пурпурном плаще, с черными волосами, ниспадавшими локонами на плечи и украшенными рубинами и жемчугами. В таком наряде была я более сорока лет назад, на другой день после моей свадьбы. Я была красива, но это продолжалось недолго, ибо в душе у меня уже тогда царила смерть.
— Портрет, о котором вы говорите, находится в замке Исполинов, в комнате Альберта, — побледнев, сказала Консуэло. — Это портрет его матери. Он почти не знал ее и все же боготворил… В минуты экстаза ему казалось, что он видит и слышит ее. Очевидно, вы близкая родственница благородной Ванды фон Прахалиц и поэтому…
— Ванда фон Прахалиц — это я, — ответила сивилла уже более твердым голосом. — Я мать Альберта и вдова Христиана Рудольштадта. Я происхожу из рода Яна Жижки, поборника Чаши. Я свекровь Консуэло, но отныне хочу быть только ее другом или приемной матерью, ибо Консуэло не любит Альберта, а Альберт не должен быть счастлив ценой несчастья своей подруги.
— Мать! Вы мать Альберта! — воскликнула Консуэло, задрожав и падая на колени перед Вандой. — Так, значит, вы привидение? Ведь вас оплакивали в замке Исполинов как умершую.
— Двадцать семь лет тому назад, — ответила сивилла, — Ванда фон Прахалиц, графиня Рудольштадт, была погребена в той же часовне и под той же плитой, где в прошлом году был погребен Альберт Рудольштадт. Он страдал той же болезнью, был подвержен таким же припадкам каталепсии и стал жертвой такой же ошибки. Сын никогда не был бы извлечен из этой ужасной могилы, если бы мать, которая знала об угрожавшей ему опасности, не следила, оставаясь невидимой, за его агонией и не видела своими глазами его погребение. Мать спасла это существо, еще полное сил и жизни, от могильных червей, на съедение которым его оставили. Мать вырвала его из рабства того мира, где он прожил слишком долго и где больше не мог жить, и перенесла в другой, таинственный мир, в недоступное убежище, где она сама вновь обрела если не физическое здоровье, то по крайней мере душевный покой. Это необыкновенная история, Консуэло, и тебе надо узнать ее, чтобы понять историю Альберта, его безрадостную жизнь, его мнимую смерть и чудесное воскресение. Сборище Невидимых, где будет происходить твое посвящение, начнется лишь в полночь. Слушай же меня, и пусть волнение, которое ты испытаешь, узнав эту историю, подготовит тебя к тем волнениям, которые тебе предстоят.
XXXIII
— Я была богата, красива, принадлежала к знатному роду, когда в двадцать лет меня выдали замуж за сорокалетнего графа Христиана. Он годился мне в отцы и внушал чувство привязанности и уважения, но отнюдь не любви. Я была воспитана в неведении того, что значит это чувство в жизни женщины. Мои родители, ревностные лютеране, вынужденные, однако, исповедовать свою религию втайне, отличались чрезвычайной суровостью взглядов и огромной силой духа. Их ненависть ко всему чужеземному, их внутреннее возмущение против религиозного и политического ига Австрии, их фанатическую любовь к прежней свободе родины я впитала с молоком матери, и эти благородные страсти полностью удовлетворяли меня в годы моей юности. Я не подозревала о том, что существует иная страсть, а моя мать, которая никогда не знала ничего, кроме чувства долга, сочла бы преступным предупредить меня об этом. Император Карл, отец Марии-Терезии, долго преследовал мою семью за еретические воззрения и поставил под угрозу наше состояние, нашу свободу и почти что самую нашу жизнь. Я могла спасти родителей замужеством с католическим вельможей, приверженцем империи, и принесла себя в жертву с гордостью, даже с восторгом. Из тех лиц, на которых мне указали, я выбрала графа Христиана, ибо его кроткий, спокойный и, по-видимому, слабый характер давал надежду на то, что мне удастся тайно склонить его к политическим взглядам моей семьи. Отец и мать приняли это доказательство моей преданности и благословили меня. Я думала, что моя добродетель принесет мне радость. Но несчастье, если ты чувствуешь всю его силу и всю несправедливость, не есть та сфера, где свободно развиваются душевные силы. Вскоре я поняла, что под благожелательной кротостью рассудительного и тихого Христиана скрываются непреодолимое упорство, упрямая преданность обычаям своего сословия и предрассудкам своей среды, а также нечто вроде сострадательной ненависти и горестного презрения к любой идее сопротивления и борьбы против установленного порядка вещей. Общение с сестрой его Венцеславой, любящей, деятельной, великодушной, но еще более, чем он, порабощенной пустыми обрядами благочестия и высокомерием своего круга, было мне и приятно и мучительно. Эта тирания ласкала, но и давила; эта дружба, хоть и непритворная, была в то же время совершенно невыносима. Я смертельно страдала от полного отсутствия духовной близости с этими существами. И хоть я любила их, соприкосновение с ними меня убивало, и вся атмосфера их дома медленно иссушала мою душу. Вам известна история юности Альберта, его восторженные порывы, которые всегда подавлялись, его религиозные идеи, которых не понимали, его протестантские убеждения, за которые его обвинили в ереси и безумии. Моя жизнь была прелюдией к его жизни, и вам, наверное, случалось слышать от кого-нибудь из Рудольштадтов восклицания, выражавшие ужас и скорбь по поводу этого пагубного сходства между сыном и матерью как в нравственном, так и в физическом отношении.
Отсутствие любви было величайшим несчастьем моей жизни, и именно от него произошли все остальные беды. К Христиану я питала глубокую привязанность, но ничто в нем не могло вызвать в моей душе более пылкое чувство, а именно такое чувство было мне необходимо, чтобы смягчить резкое различие наших взглядов. Строгое религиозное воспитание, которое я получила, не позволяло мне разделять эти два понятия — рассудок и любовь. Я без конца терзала себя. Здоровье мое пошатнулось, нервы расстроились, у меня появились галлюцинации, приступы исступленного восторга. Мои родные называли их припадками безумия и тщательно скрывали от всех вместо того, чтобы лечить. Все же они сделали попытку развлечь меня и начали вывозить в свет, как будто балы, спектакли и празднества могли заменить мне симпатию, любовь и доверие. В Вене я занемогла так серьезно, что меня отвезли обратно в замок Исполинов. И это грустное убежище, заклинания капеллана и жестокая дружба канониссы все-таки были для меня приятнее, нежели увеселения при дворе наших тиранов.
Смерть пятерых детей, которых я потеряла одного за другим, нанесла мне последние удары. Я решила, что само небо прокляло мой брак, и стала упорно мечтать о смерти. От жизни я уже не ждала ничего. Я силилась не любить Альберта, последнего моего ребенка, ибо была убеждена, что он обречен, как и остальные, и что мои заботы все равно не смогут его спасти.
В довершение всего пришло последнее несчастье, окончательно подкосившее мои силы. Я полюбила, была любима, но строгость моих взглядов заставила меня задушить в себе даже мысль об этом роковом чувстве. Доктор, пользовавший меня во время частых и мучительных припадков, был на вид старше Христиана и не так красив, как он, так что меня привлекли не внешние его качества, а глубокая симпатия наших душ, соответствие взглядов, религиозных и философских воззрений, а также поразительная гармония характеров. Маркус — я могу назвать вам только его имя — обладал такой же энергией, таким же деятельным умом, такой же горячей любовью к родине, как и я. К нему, как и ко мне, вполне подошли бы слова Шекспира, вложенные им в уста Брута: «Я не из тех, кто безмятежно взирает на несправедливость».[170] Нищета и унижение бедняка, рабство, деспотические законы и чудовищные злоупотребления, которые они допускали, все эти нечестивые права завоевателей вызывали в нем бурю негодования. О, какие потоки слез пролили мы вместе над невзгодами нашей родины и всего человечества, порабощенного, обманутого, отупевшего вследствие невежества в одном конце земли, разграбленного корыстолюбцами в другом, замученного и задавленного опустошительными последствиями войны в третьем, приниженного и несчастного во всем мире! Однако Маркус, человек более просвещенный, чем я, старался придумать средство против всех этих зол и часто говорил мне о странных и таинственных проектах организации всемирного заговора против деспотизма и нетерпимости. Его замыслы казались мне фантастическими мечтами. Я уже ни на что не надеялась — я была слишком больна и слишком надломлена, чтобы верить в будущее. Он пылко любил меня, я это видела, чувствовала, я разделяла его страсть. И все-таки в течение пяти лет нашей мнимой дружбы и целомудренной близости мы ни разу не открыли друг другу связывавшей нас роковой тайны. Он мало бывал в замке. Под предлогом визитов к окрестным больным он часто отлучался куда-то, а в действительности занимался подготовкой заговора, о котором без конца рассказывал мне, не убедив меня, однако, в плодотворности его результатов. Всякий раз, как я снова видела Маркуса, меня все больше воспламеняли его ум, мужество, упорство. Возвращаясь, он всякий раз находил меня все более ослабевшей, все сильнее сжигаемой внутренним огнем, все более изнуренной физическими страданиями.
Во время одной из его отлучек у меня появились ужасные конвульсии, которые невежественный и тщеславный доктор Вецелиус, — вы знаете его, — пользовавший меня в отсутствие Маркуса, назвал злокачественной лихорадкой. После припадка я впала в полную прострацию, которую приняли за смерть. Пульс не бился, дыхания не было слышно. И тем не менее я находилась в полном сознании. Я слышала молитвы капеллана и стенания моей семьи, слышала душераздирающие крики моего единственного ребенка, моего бедного Альберта, но не могла сделать ни одного движения, не могла даже взглянуть на него.
Мне закрыли глаза, и у меня не было сил открыть их. Я думала, что, быть может, это смерть и что душа, лишенная воздействия на труп, сохранила во время кончины страдания жизни и ужас перед могилой. Лежа на смертном одре, я услышала страшные вещи. Капеллан, пытаясь смягчить искреннюю и острую скорбь канониссы, говорил ей, что надо благодарить Бога за все и что это великое благо для моего мужа — избавиться от вечных тревог из-за моей болезни и из-за вспышек моей заблудшей души. Он употреблял не столь резкие выражения, но смысл их был именно таков, и канонисса, слушая его, понемногу успокаивалась. Она даже попыталась потом теми же самыми доводами утешить и Христиана, еще более смягчив его слова, но сохранив их жестокий для меня смысл. Я слышала и понимала все с ужасающей отчетливостью. Это воля Божия, говорили они, что я не буду воспитывать своего сына и что он с малых лет будет избавлен от яда ереси, которым я была заражена. Вот что было сказано моему супругу, когда, прижимая к груди Альберта, он воскликнул: «Бедное дитя! Что станется с тобой без матери!» — «Вы воспитаете его в духе Божием!» — таков был ответ капеллана.
Наконец, после трех дней неподвижного и немого отчаяния, я была перенесена в склеп, так и не найдя в себе силы сделать хоть одно движение и ни на секунду не сомневаясь в ожидавшей меня страшной смерти. Меня осыпали драгоценными камнями, надели на меня роскошное подвенечное платье, то самое, в котором вы видели меня на портрете. Голову мне украсили венком из живых цветов, на грудь повесили золотое распятие и положили меня в длинную нишу белого мрамора, высеченную в подземной части часовни. Я не почувствовала ни холода, ни отсутствия воздуха — во мне жила только мысль.
Маркус приехал часом позже. Сперва отчаяние лишило его всякой способности рассуждать. Он бессознательно распростерся ниц на моей могиле. Его увели насильно. Ночью он вернулся вооруженный молотком и ломом: ему пришла в голову страшная догадка. Он знал о моих летаргических припадках. Правда, они никогда не бывали такими длительными, до такой степени напоминающими смерть, но несмотря на то, что ему случалось наблюдать это странное состояние лишь в течение нескольких минут, он мог сделать вывод о возможности ужасной ошибки. Познания Вецелиуса не внушали ему ни малейшего доверия. Я слышала его шаги над моей головой, я узнала их. Звук железа, приподымавшего каменную плиту, заставил меня вздрогнуть, но я не могла издать ни единого возгласа, ни единого стона. Когда он поднял покрывало, закрывавшее мне лицо, я до такой степени изнемогла от усилий окликнуть его, что казалась более мертвой, чем когда бы то ни было. Он долго колебался, он тысячу раз вопрошал мое угасшее дыхание, мое сердце, мои оледеневшие руки. Я была застывшей и неподвижной, как труп. Я слышала, как он в отчаянии прошептал: «Это конец! Надежды нет! Умерла, умерла!.. О Ванда!» Он снова опустил покрывало, но не закрыл меня камнем. Снова воцарилась жуткая тишина. Быть может, он лишился чувств? Или тоже покинул меня, но, исполненный ужаса, внушенного зрелищем той, кого любил, забыл закрыть мой гроб?
Однако, погруженный в мрачное раздумье, Маркус размышлял в это время над одним планом, трагическим, как его скорбь, необычным, как его характер. Он решил избавить мое тело от мерзости разложения. Он решил тайно вынести его, набальзамировать, замуровать в металлическом гробу и навсегда сохранить подле себя. Он спрашивал себя, хватит ли у него мужества на это, и вдруг, в порыве экзальтации, сказал себе, что хватит. Он вынул меня из гроба и, не зная еще, позволят ли ему силы донести труп до его жилища, находившегося более чем в миле от замка, положил меня на каменный пол, а нишу закрыл плитой с тем нечеловеческим хладнокровием, какое часто сопровождает порывы безумия. Потом он плотно закутал меня своим плащом и вынес из замка: в то время замок не запирался так тщательно, как сейчас, ибо шайки преступников, появившихся после войны, еще не показывались в окрестностях. Я была так худа, что ноша оказалась не слишком тяжелой. Выбирая самые безлюдные тропинки, Маркус миновал лес. Он много раз опускал меня на землю, изнемогая не столько от усталости, сколько от отчаяния и горя. Впоследствии он рассказывал мне, что мысль о похищении трупа ужасала его и что были минуты, когда он готов был отнести меня обратно в могилу. Наконец он дошел до своего жилища, бесшумно проник в сад и тайком пронес меня в отдельный флигель, служивший ему кабинетом для занятий. Только здесь радость, которую я испытала, увидев себя спасенной, первая радость за десять лет жизни, развязала мне язык, и я произнесла какое-то слово.
На смену изнеможению пришел новый бурный припадок. У меня откуда-то взялись непомерные силы — я кричала, вопила. Прибежали служанка и садовник, думая, что Маркуса убивают. Но у него хватило присутствия духа выбежать им навстречу и сказать, что некая дама явилась к нему, чтобы тайно разрешиться от бремени, и что он убьет каждого, кто попытается ее увидеть, а тот, кто проговорится об этом, будет немедленно уволен. Обман увенчался успехом. Тяжело больная, я пролежала в этом флигеле три дня. Не отходя ни на шаг, Маркус ухаживал за мной с умением и старанием, равными силе его воли. Когда я начала выздоравливать и обрела способность рассуждать, то со страхом приникла к нему, думая, что теперь нам надо расстаться.
«О, Маркус! — вскричала я. — Зачем вы не дали мне умереть здесь, в ваших объятиях? Если вы любите меня, то лучше убейте! Для меня возвращение в семью хуже смерти».
«Сударыня, — ответил он твердо, — вы никогда не вернетесь домой, я дал эту клятву Богу и самому себе. Отныне вы принадлежите одному мне и покинете меня, только переступив через мой труп».
Это страшное решение ужаснуло и в то же время восхитило меня. Я была слишком потрясена и слишком слаба, чтобы осознать всю его важность. Я слушала Маркуса с боязливой и доверчивой покорностью ребенка. Он заботился обо мне, лечил меня, и постепенно я привыкла к мысли никогда не возвращаться в Ризенбург, не опровергать своей мнимой смерти. Стараясь меня убедить, Маркус был необыкновенно красноречив. Он говорил, что моя супружеская жизнь немыслима и что я не имею права идти на верную смерть. Он клялся, что найдет способ надолго укрыть меня от людей и сумеет на всю жизнь оградить от опасности видеть тех, кто знал меня прежде. Обещал, что будет следить за здоровьем моего сына и найдет для меня возможность тайно видеть его. Он так твердо уверил меня в реальности этой необыкновенной перспективы, что я позволила себя убедить. Я согласилась уехать с ним и навсегда отказаться от имени графини Рудольштадт.
Однако в ту ночь, когда мы собирались ехать, за Маркусом пришли из замка с известием, что Альберт опасно заболел. Материнская нежность, казалось заглушенная несчастьем, вновь вспыхнула в моей груди. Я решила во что бы то ни стало сопровождать Маркуса в Ризенбург, и ни один человек в мире, даже сам Маркус, не смог бы меня разубедить. Я села с ним в карету и, покрытая длинной вуалью, стала с мучительной тревогой ждать невдалеке от замка возвращения Маркуса, чтобы получить известие о здоровье сына. Вскоре Маркус вернулся, уверил меня, что мальчик вне опасности, и предложил отвезти меня обратно, с тем чтобы самому опять поехать в замок и провести ночь возле Альберта. Но я не могла согласиться на это. Прячась за темными стенами замка, дрожа и волнуясь, я решила ждать еще, а он ушел в дом ухаживать за моим сыном. Но не успела я остаться одна, как ужасная тревога стала грызть мое сердце. Я вообразила, что Маркус скрыл от меня истинное положение Альберта, что, быть может, он умирает, что он умрет без последнего материнского поцелуя. Под влиянием этой ужасной мысли я бросилась в галерею замка. Слуга, попавшийся мне навстречу, уронил факел и убежал крестясь. Вуаль закрывала мое лицо, но появления женщины среди ночи было вполне довольно, чтобы разбудить суеверные догадки простодушных слуг. Они не сомневались, что я — призрак несчастной и нечестивой графини Ванды. Благодаря счастливой случайности мне удалось проникнуть в спальню сына, не встретив никого более, а канонисса как раз в эту минуту вышла оттуда за каким-то лекарством, которое велел дать ребенку Маркус. Муж мой, вместо того чтобы деятельно бороться с опасностью, по своему обыкновению молился в часовне. Я бросилась к Альберту и прижала его к груди. Он совершенно не испугался и отвечал на мои поцелуи — он не понимал тех, кто говорил ему, что я умерла. В этот миг на пороге появился капеллан. Маркус решил, что все погибло. Однако с редким присутствием духа он продолжал стоять неподвижно и делать вид, что не замечает меня. Капеллан прерывающимся голосом произнес несколько слов заклинания и, не посмев сделать ни шагу, упал без чувств. Тогда я решилась бежать через другую дверь и в темноте добралась до места, где прежде меня оставил Маркус. Я успокоилась — ведь я увидела, что Альберту стало лучше; у него были теплые ручки, и на лице уже не играл лихорадочный румянец. Обморок и испуг капеллана были приписаны тому, что ему померещился призрак. Он уверял, что видел меня с ребенком на руках рядом с Маркусом. Маркус же уверял, что ничего не видел. Альберт быстро заснул. Но наутро он стал расспрашивать обо мне и потом, не веря, что я умерла, хоть ему и старались это внушить, стал часто видеть меня во сне и без конца призывал меня к себе. С этого дня детство Альберта было омрачено неусыпным надзором, и суеверные души Ризенбурга без конца возносили молитвы, отгоняя роковой призрак матери от его колыбели.
Маркус отвел меня домой до рассвета, и мы отложили наш отъезд еще на неделю, а когда мой сын поправился совершенно, покинули Чехию. С той поры для меня началась кочевая, исполненная таинственности жизнь. Вечно скрываясь в случайных убежищах, вечно прячась под вуалью во время путешествий, нося вымышленное имя и не имея во всем мире ни одного наперсника, кроме Маркуса, я долгие годы провела с ним в чужих краях. Он постоянно переписывался с одним своим другом, и тот подробно сообщал ему обо всем, что происходило в Ризенбурге, то есть о здоровье, характере и воспитании моего сына. Плачевное состояние моего собственного здоровья давало мне право вести самую замкнутую жизнь и никого не видеть. Я считалась сестрой Маркуса и много лет прожила в Италии на уединенной вилле, тогда как он проводил часть года в путешествиях и продолжал добиваться осуществления своих обширных замыслов.
Я не стала любовницей Маркуса. Надо мной все еще тяготели религиозные предрассудки, и мне понадобилось десять лет размышлений, чтобы постичь право человеческого существа сбросить с себя иго безжалостных и неразумных законов, управляющих человеческим обществом. Слывя умершей и не желая рисковать так дорого доставшейся мне свободой, я не могла обратиться ни к духовной, ни к гражданской власти, чтобы разорвать брак с Христианом; к тому же мне не хотелось растравлять его утихшую боль. Он не знал, как несчастна была я с ним, и верил, что в смерти я обрела счастье и покой, подарив мир семье и спасение его сыну. При таком положении вещей я считала себя как бы осужденной быть ему верной до конца жизни. А впоследствии, когда стараниями Маркуса ученики новой веры объединились и осуществили тайную организацию духовной власти, когда я изменила свои взгляды настолько, что могла бы принять этот новый собор и вступить в новую церковь, имевшую право расторгнуть мой брак и освятить наш союз, было уже поздно. Утомленный моим упорством, Маркус узнал новую, разделенную любовь, и я самоотверженно поощряла его чувство. Он женился, я стала другом его жены, но он не был счастлив. Эта женщина не обладала ни достаточно большим умом, ни достаточно большим сердцем, чтобы понять ум и сердце такого человека, как он. Он не мог посвящать ее в свои замыслы и остерегался рассказывать ей о своих успехах. Спустя несколько лет она умерла, так и не разгадав, что Маркус не переставал любить меня. Я ухаживала за ней на ее смертном одре, я закрыла ей глаза с чистой совестью, не радуясь исчезновению препятствия, вставшего на пути моей длительной и жестокой страсти. Молодость ушла, я была сломлена. Прожитая жизнь была слишком тяжела, слишком сурова, чтобы я могла изменить ее теперь, когда годы начали серебрить мои волосы. Наконец-то пришло спокойствие старости, и я глубоко прочувствовала торжественность и святость этой фазы нашей женской жизни. Да, наша старость, как и вся наша жизнь, когда мы начинаем понимать ее смысл, содержит в себе нечто более значительное, нежели старость мужчины. Мужчины могут обмануть бег лет, могут любить и становиться отцами в более преклонном возрасте, нежели мы, тогда как нам природа назначила предел, переходить который нельзя, ибо есть нечто чудовищное, нечестивое и смешное в нелепом желании пробуждать любовь и посягать на блестящие преимущества нового поколения, которое пришло нам на смену и уже гонит нас прочь. В этот торжественный час она ждет от нас урока и примера, а чтобы быть вправе поучать, нужна жизнь, полная созерцания и размышления, — жизнь, которую бесплодные любовные треволнения могли бы только смутить и потревожить. Молодость способна вдохновляться собственным пылом и черпает в нем высокие откровения. Зрелый возраст может общаться с Богом, лишь сохраняя величавую ясность духа, дарованную ему как последнее благодеяние. Сам Бог помогает нам мягко и незаметно вступить на этот путь. Он заботливо усмиряет наши страсти и преображает их в мирные дружеские чувства; он отнимает у нас преимущество красоты и таким образом отгоняет опасные соблазны. Итак, ничего нет легче приближения старости, что бы там ни говорили и ни думали те слабодушные женщины, которые суетятся в свете и с каким-то яростным упорством стремятся скрыть от других и от самих себя увядание своих прелестей и конец своей женской судьбы. Старость лишает нас пола, освобождает от страшных мук материнства, а мы все еще не можем постичь, что настал час, когда мы делаемся похожими на ангелов. Впрочем, вам, милое дитя, еще так далеко до того предела, который страшит, но и привлекает, как привлекает тихая гавань после бури, что все мои рассуждения неуместны. Пусть же они помогут вам хотя бы понять мою историю. Я по-прежнему оставалась сестрой Маркуса, но все эти подавленные чувства, эти побежденные желания, истерзавшие нашу молодость, придали нашей зрелой дружбе такую крепость и такое пылкое взаимное доверие, каких не встретишь в обычных дружеских отношениях.
Однако я еще ничего не сказала вам о работе ума и о серьезных занятиях, которые в течение первых пятнадцати лет не позволяли нам всецело отдаваться нашим страданиям, а потом мешали сожалеть о них. Вам уже известны сущность, цель и результат этих занятий — вас приобщили к ним прошлой ночью, а сегодня вы узнаете еще больше через посредство Невидимых. Могу сказать только, что Маркус находится среди них и что это он создал их тайный совет и организовал их общество при содействии одного добродетельного князя, который все свое состояние отдает на нужды известного вам таинственного и великого дела. Я тоже отдаю ему всю мою жизнь вот уже пятнадцать лет. После двенадцатилетнего отсутствия я была, с одной стороны, настолько забыта, а с другой — так переменилась, что могла уже вновь появиться в Германии. К тому же странное существование, обусловленное некоторыми особенностями работы нашего ордена, помогало мне сохранить инкогнито. Мои обязанности состояли не в энергичном распространении взглядов ордена — эта работа предназначается вам, ведущей столь блестящую жизнь, — а в некоторых секретных поручениях. Благодаря моей осторожности они выполнялись мною с успехом и требовали путешествий в разные страны — сейчас я расскажу вам о них. Вернувшись, я стала жить уже совсем затворницей. Для вида я исполняю обязанности скромной домоправительницы части владений князя. В действительности же занимаюсь делами ордена, веду обширную переписку от имени совета со всеми видными членами братства, принимаю их здесь и нередко вместе с Маркусом возглавляю их совещания, когда князь и другие крупные руководители бывают в отъезде. Словом, я всегда имею заметное влияние на решения, требующие именно женской тонкости и женского чутья. Наряду с обсуждающимися и разбирающимися здесь философскими вопросами — с некоторых пор меня сочли достаточно созревшей для участия в этих обсуждениях, — часто приходится рассматривать и решать также вопросы, связанные с человеческими переживаниями. Ведь в попытках приобрести сторонников во внешнем мире нам нередко случается встречать помощь или противодействие таких страстей, как любовь, ненависть, ревность. Через посредство сына, а иногда и лично, выдавая себя за гадалку или ясновидящую, которые так интересуют придворных дам, я часто встречалась с принцессой Амалией Прусской, с привлекательной, но несчастной принцессой Кульмбахской[171] и, наконец, с юной маркграфиней Байрейтской, сестрой Фридриха. Нам приходилось завоевывать этих женщин больше сердцем, нежели умом. Смею сказать, что я добросовестно старалась привлечь их к нам и достигла цели. Но сейчас я хочу говорить с вами не об этой стороне моей жизни. В своей будущей деятельности вы найдете мой след и продолжите то, что начала я. Я хочу рассказать вам об Альберте, рассказать о той стороне его существования, которая вам неизвестна. У нас еще есть время. Уделите мне немного внимания, и вы поймете, каким образом в той ужасной и странной жизни, которую я себе создала, мне наконец удалось познать радость материнской любви.
XXXIV
— Благодаря стараниям Маркуса, осведомлявшего меня о мельчайших подробностях событий, происходивших в замке Исполинов, я узнала о решении семьи отправить Альберта путешествовать, о выбранном для него маршруте, и немедленно помчалась в те же края, чтобы встретиться с ним. Я имею в виду тот период странствий, о котором только что вам рассказала, и нередко Маркус сопровождал меня. Гувернер и слуга, которых послали с Альбертом, никогда не видели меня, и поэтому я не боялась попасться им на глаза. Мне так не терпелось увидеть моего сына, что, следуя за ним на расстоянии нескольких часов пути, я с трудом заставила себя не встречаться с ним до Венеции, где предполагалась его первая остановка. Однако я твердо решила показаться ему лишь в обстановке таинственности и торжественности — ведь не только горячее материнское чувство толкало меня в его объятия, нет, у меня был и другой, еще более важный, еще более материнский долг — вырвать Альберта из круга узких суеверных представлений, которыми его пытались опутать. Мне надо было завладеть его воображением, доверием, умом, всей его душой. Я думала, что он ревностный католик, и в этот период он как будто и был им. Он неукоснительно соблюдал все обряды католического богослужения. Лица, сообщавшие Маркусу эти подробности, не знали, что таилось в сердце Альберта. Не больше знали и его отец с теткой. Они могли упрекнуть его лишь в чрезмерно строгом выполнении долга, в чрезмерно наивном и пылком толковании Евангелия. Они не понимали, что благодаря своей строгой логике и полному чистосердечию мой благородный сын, упорно стремившийся исповедовать истинное христианство, уже был страстным, неисправимым еретиком. Меня немного пугал приставленный к нему гувернер-иезуит. Я опасалась, что, подойдя к сыну, буду сразу замечена этим неутомимым аргусом, что он будет чинить мне всевозможные препятствия. Но вскоре я убедилась, что недостойный аббат*** не заботился даже о здоровье Альберта и что мой сын, не видевший ухода также со стороны слуг и не любивший отдавать им распоряжения, был предоставлен самому себе во всех городах, где проводил по нескольку дней. С тревогой следила я за каждым шагом Альберта. В Венеции, остановившись в той же гостинице, что и он, я наконец увидела его одного. Задумавшись, он спустился с лестницы, миновал коридор, вышел на набережную. О, можете себе представить, как забилось при взгляде на него мое сердце, как забурлили во мне все чувства, какие потоки слез хлынули из моих изумленных и восхищенных глаз. Он показался мне таким красивым, таким благородным и, увы, таким печальным! А ведь это было единственное существо, которое мне дозволено было любить на этой земле. Я осторожно пошла за ним. Вечерело. Он вошел в церковь святого Иоанна и святого Павла[172] — в суровый храм со множеством гробниц, который вам, конечно, хорошо известен. Он опустился на колени в углу храма. Я прокралась туда и спряталась за одним из надгробных памятников. Церковь была пуста, мрак сгущался с каждой минутой. Альберт был неподвижен, как статуя, но, казалось, он не молился, а скорее размышлял о чем-то. Светильник на алтаре слабо озарял его лицо. Оно было так бледно, что я испугалась. Остановившийся взгляд, полуоткрытые губы, отчаяние, сквозившее в его позе и выражении лица, надрывали мне сердце. Я дрожала, как колеблющееся пламя светильника. Мне казалось, что, если бы я открылась ему сейчас, он упал бы без чувств. Я вспомнила все, что говорил мне Маркус о его болезненной впечатлительности, о том, как опасны для этой нервной организации всякие внезапные волнения. И, чтобы не поддаться порыву моей любви, я вышла из церкви и стала ждать его у входа. На свое платье, правда очень скромное и темное, я еще раньше набросила коричневый плащ с капюшоном, закрывавшим лицо и придававшим мне вид итальянки из простонародья. Когда он вышел, я невольно шагнула ему навстречу. Он остановился и, приняв меня за нищенку, наугад вынул из кармана золотую монету и протянул ее мне. Ах, с какой гордостью, с какой признательностью приняла я это подаяние! Взгляните, Консуэло, это венецианский цехин. Я велела просверлить в нем дырочку, вдела в него цепочку и всегда ношу на груди как драгоценность, как реликвию. С тех пор этот подарок, освященный рукой моего сына, никогда меня не покидает. Не совладав со своим волнением, я схватила эту дорогую руку и прижала ее к губам. Он с испугом отдернул руку — она была влажной от моих слез.
«Что вы делаете, женщина? — сказал он, и его чистый, звучный голос отдался в самой глубине моего сердца. — Почему благословляете меня за столь ничтожный дар? Должно быть, вы очень несчастны — ведь я дал вам так мало. Что нужно сделать, чтобы вы перестали страдать? Скажите. Я хочу утешить вас и надеюсь, что это будет в моих силах».
И, не глядя, он вынул все золото, какое при нем было.
«Ты дал мне достаточно, добрый юноша, — ответила я, — больше мне не нужно». — «Тогда почему вы плачете? — спросил он, пораженный рыданиями, от которых я задыхалась. — Значит, у вас есть горе, которому бессильны помочь мои деньги?» — «Нет, я плачу от умиления и от радости», — ответила я. «От радости! Значит, бывают слезы радости? И столько слез из-за золотой монеты! О, человеческая нищета! Женщина, прошу тебя, возьми все, только не плачь от радости. Подумай о твоих братьях-бедняках. Их так много, они так унижены, так жалки, а облегчить участь всех я бессилен».
Он ушел вздыхая. Боясь выдать себя, я не решилась следовать за ним. Свое золото он оставил на камне, словно стремясь поскорее избавиться от него. Я подняла монеты и опустила в кружку для милостыни, чтобы исполнить благородное желание моего сына. На следующий день я опять подстерегла его и увидела, как он вошел в собор святого Марка. Я решила быть более сильной и спокойной, и это удалось мне. Мы опять оказались одни в полумраке церкви. Он опять долго размышлял, а потом, поднимаясь с колен, вдруг прошептал: «О Христос! Каждый день своей жизни они распинают тебя!» — «Да, фарисеи и книжники!»[173] — ответила я, прочитав его мысль.
Он вздрогнул, с минуту помолчал, а потом, не оборачиваясь и не пытаясь взглянуть, кто же произнес эти слова, тихо сказал: «Опять голос моей матери!»
Консуэло, я чуть не лишилась чувств, когда услышала, что Альберт помнит меня, что в его сердце сохранилась сыновняя любовь. Но страх повредить его рассудку, и без того сильно возбужденному, снова остановил меня. Я опять вышла и стала ждать его у входа, а когда он прошел мимо, не двинулась с места, радуясь уже тому, что видела его. Однако он сам заметил меня и отступил в страхе.
«Синьора, — сказал он после минутного колебания, — почему вы опять просите милостыню? Неужели это и в самом деле ремесло, как уверяют безжалостные богачи? Разве у вас нет семьи? Разве вместо того, чтобы, как привидение, бродить по ночам около церквей, вы не можете позаботиться о ком-нибудь? Неужели того, что я вам дал вчера, не хватило на ночлег сегодня? Или вы хотите захватить ту долю, которая могла бы достаться вашим братьям?» — «Я не прошу милостыни, — ответила я. — Твое золото я опустила в ящик для бедных, все, кроме одного цехина — этот я хочу сохранить из любви к тебе». — «Кто же вы? — воскликнул он, схватив меня за руку. — Ваш голос волнует меня до глубины души. Мне кажется, что я знаю вас. Откройте ваше лицо!.. Впрочем, нет, я не хочу его видеть, вы внушаете мне страх». — «Ах, Альберт! — вскричала я, потеряв всякую власть над собой, забыв о благоразумии. — Значит, и ты… ты тоже боишься меня?»
Он задрожал всем телом и опять прошептал с выражением страха и благоговения:
«Да, это ее голос — голос моей матери!» — «Я не знаю, кто твоя мать, — возразила я, испугавшись собственной неосторожности, — но мне известно твое имя, потому что оно уже знакомо беднякам. Чем я так испугала тебя? Как видно, твоя мать умерла?» — «Они говорят, что умерла, — отвечал он, — но для меня она жива». — «Где же она?» — «В моем сердце, в мыслях, постоянно, непрерывно. Мне снился ее голос, снилось ее лицо, сто — нет, тысячу раз».
Пылкое чувство, которое влекло его ко мне, восхитило, но в такой же мере и устрашило меня. Я увидела в нем признак душевного расстройства. И поборола свою нежность, чтобы успокоить его.
«Альберт, я знала вашу мать, — сказала я. — Я была ее другом. Она давно поручила мне поговорить с вами о ней, поговорить в тот день, когда вы будете достаточно взрослым, чтобы понять меня. Я не та женщина, какой кажусь. Вчера и сегодня я ходила за вами следом лишь для того, чтобы найти случай поговорить с вами. Выслушайте же меня спокойно и не поддавайтесь суеверным страхам. Согласны вы пойти под аркады Прокураций[174] — сейчас они пустынны — и побеседовать со мной? Достаточно ли вы спокойны, достаточно ли сосредоточены для этого ваши чувства?» — «Вы друг моей матери! — воскликнул он. — Вам она поручила рассказать о себе! О да, говорите, говорите! Вот видите — я не ошибся, внутренний голос предупредил меня! Я почувствовал, что в вас есть что-то от нее. Нет, я не суеверен, не безумен, просто сердце у меня более чувствительно, более восприимчиво к иным вещам, которых многие другие не чувствуют и не понимают. Вы поймете это — ведь вы знали мою мать. Расскажите же мне о ней, расскажите ее голосом, ее словами».
Когда мне удалось немного успокоить Альберта, я увела его в галерею и начала расспрашивать о его детстве, воспоминаниях, о принципах, в которых его воспитали, о том, как он относится к взглядам и убеждениям своей матери. Мои вопросы показали ему, что я посвящена во все семейные тайны и способна понять его сердце. О дочь моя! Какой восторг, какая гордость овладели мною, когда я увидела горячую любовь ко мне моего сына, его уверенность в моем благочестии и добродетели, его отвращение к суеверному ужасу, который внушала моя память католикам Ризенбурга, когда я увидела чистоту его души, величие его религиозных и патриотических чувств, наконец — все те благородные инстинкты, которые не смогло в нем заглушить католическое воспитание! И в то же время какую глубокую скорбь вызвала во мне преждевременная и неизлечимая печаль этой юной души и борьба, которая уже готова была ее надломить, как некогда пытались надломить мою душу! Альберт все еще считал себя католиком. Он не осмеливался открыто восстать против законов церкви. У него была потребность верить в догматы общепринятой религии. Образованный и не по годам склонный к размышлению (ему едва исполнилось двадцать), он глубоко задумывался над длинной и печальной историей различных ересей и не мог решиться осудить некоторые из наших доктрин. Однако под влиянием историков церкви, которые так преувеличили и так извратили заблуждения сторонников нового, он не мог поверить им и был полон сомнений, то осуждая бунт, то проклиная тиранию и делая лишь один вывод — что люди, жаждущие добра, сбились с пути в своих попытках к преобразованиям, а люди, жаждущие крови, осквернили алтарь, стремясь его защитить.
Итак, надо было внести ясность в его суждения, осведомить об ошибках и крайностях обоих лагерей, научить смело защищать сторонников нового, несмотря на их прискорбную, но неизбежную горячность, и убедить покинуть стан хитрости, насилия и порабощения, напомнив при этом о несомненно важном значении некоторых действий наших противников в более отдаленные времена. Просветить Альберта оказалось нетрудно. Он провидел, предугадывал, делал выводы еще до того, как я успевала закончить свои доказательства; его прекрасная натура была близка тому, что я хотела ему внушить. Однако, когда он окончательно понял все, скорбь, еще более тягостная, нежели сомнение, завладела его сокрушенной душою. Стало быть, истина нигде не признается на этой земле! Нет больше святилища, где бы соблюдался Божеский закон! Ни один народ, ни одна каста, ни одно учение не проповедует христианскую добродетель и не пытается разъяснить ее и распространить! И католики и протестанты свернули с дороги, ведущей к Богу. Повсюду царит право сильного, повсюду слабый унижен и находится в цепях. Христа ежедневно распинают на всех алтарях, воздвигнутых людьми!..
Вся ночь прошла в этой горькой и волнующей беседе.
Башенные часы медленно отбивали время, но Альберт не обращал на них ни малейшего внимания. Меня пугала эта сила умственного напряжения, сулившая такую склонность к борьбе и к скорби. С восхищением и тревогой я любовалась выражением мужественной гордости и отчаяния на лице моего благородного и несчастного сына. Я узнавала в нем себя, и мне казалось, что я перечитываю книгу своего прошлого и вновь начинаю вместе с ним путь длительных терзаний моего сердца и рассудка. На его высоком, освещенном луной челе отражалась духовная красота моей бесплодной, непонятой и одинокой юности, и я одновременно оплакивала его и себя. Его жалобы длились долго и надрывали мне сердце. Я еще не решалась рассказать ему тайну нашего заговора — я боялась, что сгоряча он может в своей скорби отвергнуть его как бесполезную и опасную попытку. Обеспокоенная тем, что он не спит и находится на улице в столь поздний час, я постаралась с осторожностью воздействовать на его воображение, пообещав, что укажу ему спасительную гавань, если он согласится ждать и готовить себя к важным секретным сведениям, и отвела его в гостиницу, где жили мы оба, пообещав новую встречу, но лишь через несколько дней: мне не хотелось чересчур сильно возбуждать его фантазию.
Только в минуту расставания ему пришло в голову спросить меня, кто я.
«Я не могу ответить вам на это, — возразила я, — так как ношу вымышленное имя. У меня есть причины скрываться, никому обо мне не говорите».
Больше он никогда не задавал мне никаких вопросов и, казалось, был удовлетворен моим ответом, но его деликатная сдержанность сопровождалась и другим чувством — странным, как его характер, и мрачным, как вся его манера мыслить. Значительно позже он сказал мне, что с той поры он долго принимал меня за душу своей матери, которая предстала перед ним в форме реальной женщины и при обстоятельствах, вполне объяснимых для обыкновенного человека, но в действительности сверхъестественных. Итак, мой дорогой Альберт, несмотря ни на что, упорно видел во мне свою мать. Он предпочитал придумывать какой-то нереальный мир, только бы не сомневаться в моем существовании, и мне не удавалось победить властный инстинкт его сердца. Все мои старания умерить его экзальтацию помогали лишь удерживать его в состоянии какого-то спокойного и сдержанного восторга, которому никто не противоречил и которым он ни с кем не делился — даже и со мной, источником этого восторга. Он благоговейно подчинялся воле призрака, запрещавшего ему узнавать и называть себя, и упорно почитал себя в полной его власти.
Пугающее спокойствие, которое отныне сопутствовало Альберту во всех заблуждениях его ума, мрачное, стоическое мужество, помогавшее ему, не бледнея, встречать образы, порожденные его воображением, — все это вместе привело меня к роковой ошибке, длившейся очень долго. Я ничего не знала о его странной фантазии: оказывается, он решил, что я вторично появилась на земле. Я думала, что он принимает меня за таинственную подругу своей покойной матери и друга его юности. Правда, меня удивило, что неусыпные мои заботы почти не вызывают в нем удивления или любопытства, но слепая почтительность, мягкая покорность, полное отсутствие заботы о повседневных делах, — все это, казалось мне, вполне соответствовало его сосредоточенной, мечтательной, созерцательной натуре, и я недостаточно вдумывалась в тайные причины его поведения. Итак, стараясь укрепить его рассудок, борясь с чрезмерной восторженностью, я бессознательно помогала развитию того возвышенного и в то же время прискорбного безумия, жертвой и игрушкой которого он был столько времени.
Постепенно в ряде бесед, которые всегда проходили без наперсников и свидетелей, я раскрыла ему учение, принятое и секретно распространяемое нашим орденом. Я посвятила его в проект всемирного преобразования. В Риме, в подземельях, где происходили наши таинства, Маркус свел Альберта с масонами, и те допустили его к начальным степеням своего братства. Правда, Маркус не открыл ему заранее тех символов, которые скрываются под столь неясными и необычными формами и имеют столь разнообразные толкования в зависимости от уровня понимания и мужества адептов. В течение семи лет я следовала за своим сыном, куда бы он ни поехал, причем всегда выезжала из оставленного им места на день позже, чем он, и приезжала в город, который он собирался посетить, на следующий день после его прибытия. Я всегда выбирала себе жилье подальше от него и никогда не показывалась на глаза ни его гувернеру, ни слугам, которых, впрочем, по моему совету он часто менял и не слишком приближал к себе. Нередко я спрашивала, не удивляет ли его то обстоятельство, что я бываю всюду, где бывает он.
«О нет, — отвечал он, — я знаю, что вы последуете за мной всюду, где бы я ни был».
Когда же я попросила его объяснить мне причину такой уверенности, он сказал:
«Матушка поручила вам вернуть меня к жизни, а вы знаете, что, если теперь покинете меня, я умру».
Он всегда разговаривал каким-то восторженным и даже вдохновенным тоном. Я привыкла к этому и, сама того не замечая, стала говорить так же. Маркус часто упрекал меня, да я и сама себя упрекала в том, что таким образом раздувала внутренний огонь, снедавший Альберта. Маркус хотел, чтобы мои уроки отличались большей положительностью, чтобы в них было больше хладнокровной логики, но в иные минуты я успокаивала себя мыслью, что, не будь той пищи, которую я ему доставляла, этот огонь испепелил бы его быстрее и еще более жестоко. Остальные мои дети проявляли когда-то такую же склонность к восторженному возбуждению, но окружающие угнетали их души, старались погасить их, как гасят факелы, пугаясь яркого пламени, и они погибли, еще не успев набрать силы для сопротивления. Без моего живительного дыхания, беспрестанно поддерживавшего в чистом воздухе свободы священную искру, тлевшую в душе Альберта, вероятно, он ушел бы к своим братьям, и точно так же без живительного дыхания Маркуса угасла бы я и сама, не успев узнать, что такое жизнь. Впрочем, я часто пыталась отвлечь ум Альберта от этого постоянного стремления к идеалу. Я советовала ему, даже требовала, чтобы он занимался предметами более земными. Он повиновался добросовестно и кротко. Стал изучать естественные науки, языки тех стран, где ему приходилось бывать; необыкновенно много читал, даже занимался искусством и пристрастился к музыке, но не взял учителя. Все это было лишь игрой, отдыхом для его всеобъемлющего, живого ума. Чуждаясь увлечений своего возраста, заклятый враг света с его суетой и тщеславием, он повсюду жил в глубоком уединении и, упорно отказываясь следовать советам гувернера, не желал бывать ни в одном салоне, ни при одном дворе. В двух-трех столицах он с трудом согласился повидать кое-кого из самых старинных и самых преданных друзей своего отца. В их домах он вел себя сдержанно и серьезно, ничем не вызвав их порицания, а в более интимные и дружеские отношения вступил лишь с несколькими адептами нашего ордена, с которыми познакомил его Маркус. Альберт попросил избавить его от необходимости заниматься распространением нашего учения до тех пор, пока он не обнаружит в себе дара убеждения, — а он считал и нередко с полной откровенностью говорил мне, что у него еще не может быть такого дара, ибо еще нет и полной веры в превосходство наших методов. Пассивно, как покорный ученик, он переходил с одной ступени на другую, но, приглядываясь ко всему, руководствовался строгой логикой и величайшей добросовестностью, говоря, что оставляет за собой право предлагать реформы и улучшения в будущем, когда почувствует себя достаточно просвещенным, чтобы положиться на собственное вдохновение. Пока же он предпочитал смиренно и терпеливо подчиняться тем правилам, какие были уже установлены в нашем тайном обществе. Постоянно углубленный в науку и размышления, серьезный и уравновешенный в обращении, он умел держать своего гувернера на расстоянии. В конце концов аббат пришел к выводу, что это скучный педант, и решил по возможности отдалиться от него, чтобы на свободе заняться интригами своего ордена. Иногда Альберт подолгу жил без него во Франции и в Англии; аббат находился далеко, в ста лье, и Альберт ограничивался тем, что уславливался с ним о встрече, когда намеревался посетить новую страну. А бывало и так, что Альберт путешествовал один. В этих случаях я могла свободнее видеться с сыном, и его необычайная нежность сторицей вознаграждала меня за мои заботы. Здоровье мое окрепло. Как это случается с организмами, перенесшими тяжелые болезни, я привыкла к ним и почти перестала их ощущать. Усталость, бессонные ночи, продолжительные беседы, трудные переходы не только не обессиливали меня, но, напротив, поддерживали какую-то постоянную и медлительную лихорадку, которая сделалась и до сих пор является моим нормальным состоянием. Вы видите меня тщедушной, дрожащей, но нет такой тяжелой и утомительной работы, какую я не смогла бы проделать с большей легкостью, чем вы, прелестный весенний цветок. Возбуждение сделалось моей стихией, и я отдыхаю от него на ходу, как те профессиональные гонцы, которые научились спать в седле.
Убедившись на собственном опыте, как много может вынести и совершить сильная душа в слабом теле, я несколько успокоилась и стала больше верить в силы Альберта. Иногда он бывал таким же усталым и надломленным, как я, а в иные минуты я видела его лихорадочно возбужденным — тоже как я сама. Мы часто страдали вместе от одинакового физического недомогания — следствия одинаковых нравственных волнений, и, быть может, никогда наша близость не была более сладостной и нежной, чем в эти часы испытаний, когда один и тот же пламень горячил нашу кровь, когда одно и то же изнеможение вызывало слабые вздохи у нас обоих. Как часто казалось нам, что мы — одно слитное существо! Как часто, нарушая молчание, вызванное одной и той же мыслью, мы обращались друг к другу с одним и тем же словом! Как часто, наконец, взволнованные или, напротив, ослабевшие, мы пожатием рук передавали друг другу свой пылкий восторг или же свою тоску! Как много хорошего и дурного узнали мы вместе! О, мой сын! Единственная моя страсть! Плоть от плоти моей и кость от кости! Сколько бурь перенесли мы вместе под покровительством неба! Сколько выдержали ураганов, прижимаясь друг к другу и произнося один и тот же девиз спасения: любовь, истина, справедливость!
Мы жили в Польше, на границе Турции, и Альберт, уже посвященный во все тайны масонства и достигший высших ступеней, служивших последним звеном между этим подготовительным обществом и нашим, как раз собирался поехать в ту часть Германии, где мы находимся сейчас, чтобы присутствовать на торжественном пиршестве Невидимых, когда граф Христиан Рудольштадт внезапно призвал его к себе. Для меня это было подобно удару грома. Что до сына, то, несмотря на все мои старания сохранить в нем память о семье, он уже не любил ее, она стала для него лишь милым воспоминанием о прошлом; он даже не представлял себе теперь возможности жить вместе с нею. Однако нам и в голову не пришло воспротивиться этому приказанию, выраженному с холодным достоинством и полной уверенностью в отцовской власти: именно таково понятие о ней в католических и аристократических семьях нашей страны. Альберт покидал меня, не зная, на сколько времени нас разлучают, но даже не допуская мысли о том, что, быть может, теперь он долго не увидит меня и что нити, связывающие его с Маркусом и с обществом, требующим его участия, могут быть порваны. Альберт весьма смутно представлял себе, что такое время, и совсем не отдавал себе отчета в трудностях реальной жизни.
«Разве мы расстаемся? — спросил он, видя мои невольные слезы. — Нет, мы не можем расстаться. Ведь каждый раз, как я призывал вас из глубины сердца, вы приходили. Я позову вас опять». — «Альберт, Альберт, — ответила я, — на этот раз я не смогу последовать за тобой».
Он побледнел и прижался ко мне, как испуганный ребенок. Настал момент открыть ему мою тайну.
«Я не душа твоей матери, — сказала я после нескольких подготовительных фраз. — Я твоя мать». — «Зачем вы говорите мне это? — спросил он с какой-то странной улыбкой. — Разве я не знал этого сам? Разве мы не похожи друг на друга? Разве я не видел вашего портрета в Ризенбурге? Да и вообще — разве мог я забыть вас? Ведь я видел и знал вас всю жизнь!» — «И ты не удивился, увидев, что я жива? Ведь все считают меня погребенной в часовне замка Исполинов». — «Нет, — ответил он, — не удивился. Для этого я был слишком счастлив. Бог властен творить чудеса, и людей не должно удивлять это».
Этому необыкновенному юноше труднее было понять страшную действительность моей жизни, нежели поверить в реальность совершившегося со мной чуда. В мое воскресение он уверовал, как в воскресение Христа; мои теории относительно перевоплощения он воспринял буквально — он поверил в них чрезмерно, то есть нисколько не удивился, считая, что я сохранила воспоминание о моей прежней личности после того, как мое тело распалось и приняло иную оболочку. Не знаю даже, удалось ли мне убедить его, что моя жизнь не была прервана обмороком и что мое тело не осталось в гробнице. Он слушал меня с рассеянным и вместе с тем возбужденным видом. Казалось, до его слуха доходили совсем не те слова, которые я произносила. В то время с ним происходило нечто необъяснимое. Страшные оковы еще держали душу Альберта на краю пропасти. Действительная жизнь еще не завладела им — ему предстояло перенести тот последний тяжелый припадок, из которого я сама каким-то чудом вышла победительницей, ту мнимую смерть, которая для него должна была стать последним усилием познания вечности, борющегося с познанием времени.
Когда он покидал меня, сердце мое разрывалось: мучительное предчувствие неясно говорило мне, что он близок к той же критической фазе, которая так бурно потрясла мое собственное существование, и что недалек час, когда Альберт погибнет или обновится. Я уже замечала у него склонность к каталепсии. На моих глазах он засыпал иногда таким долгим, таким глубоким, таким пугающим сном, дыхание у него бывало при этом таким слабым, а пульс до того неуловимым, что я без конца твердила или писала Маркусу: «Никогда не позволим похоронить Альберта, а если это случится, не побоимся открыть его могилу». К несчастью, Маркус не мог более показываться в замке Исполинов, ему нельзя было вступить на землю Германской империи: он был серьезно скомпрометирован во время одного пражского восстания, которое действительно не обошлось без его участия. От суровости австрийских законов его спасло только бегство. Снедаемая тревогой, я вернулась сюда. Альберт обещал мне писать ежедневно. А я, со своей стороны, дала себе слово, что, если хоть однажды не получу письма, тотчас поеду в Чехию и явлюсь в Ризенбург, поставив на карту все.
Сначала боль разлуки была для него менее мучительна, чем для меня. Он не понимал, что произошло, он как будто этому не верил. Однако возвращение под тот мрачный кров, где самый воздух кажется отравой для пылких потомков Жижки, явилось для него жестоким ударом. Он немедленно заперся в той комнате, где когда-то жила я, стал звать меня и, видя, что я не прихожу, решил, что я опять умерла и он уже не увидит меня в этой жизни. Во всяком случае, так он рассказывал мне впоследствии о чувствах, которые пережил в тот роковой час, когда рассудок и вера поколебались в нем на целые годы. Он долго смотрел на мой портрет. Портрет всегда лишь отчасти напоминает оригинал, и восприятие художника всегда настолько ниже того чувства, которое к нам питают и которое хранят в душе любящие существа, что никакое сходство не может их удовлетворить, а иной раз даже огорчает, даже возмущает их. В этом воплощении моей ушедшей молодости и красоты Альберт не узнал свою дорогую постаревшую мать, не узнал ее седин, казавшихся ему более величественными, ее увядшего бледного лица, так много говорившего его сердцу. Он с ужасом отошел от портрета и вернулся к родным мрачный, молчаливый, сокрушенный. Он пошел на мою могилу и ощутил там отчаяние и смятение. Мысль о смерти показалась ему чудовищной, и отец, чтобы его утешить, сказал, что я лежу здесь, что он должен встать на колени и помолиться об упокоении моей души.
«Об упокоении! — вскричал Альберт вне себя. — Об упокоении души! Нет, душа моей матери, так же, как и моя душа, не создана для небытия. Ни я, ни моя мать — мы не хотим покоиться в могиле. Никогда, никогда! Эта католическая яма, эти замурованные гробницы, отречение от жизни, разлука неба с землей, души с телом — все это внушает мне ужас!»
Подобные слова сразу вселили страх в наивную и робкую душу отца Альберта. Он передал их капеллану, чтобы тот попытался растолковать их. Но этот ограниченный человек увидел в возгласе Альберта лишь подтверждение вечного проклятия, на которое я была осуждена. Суеверные страхи, воцарившиеся в умах тех, кто окружал моего сына, усилия всего семейства вернуть его на путь покорности католицизму быстро истерзали его сердце, и его экзальтация приняла совсем уже болезненный характер — в чем вы могли убедиться сами. Ум его начал мешаться. Видя доказательства моей смерти, прикасаясь к ним, он забыл, что знал меня живой, и я стала представляться ему лишь смутным призраком, готовым каждую минуту его покинуть. Силой своей фантазии он все время вызывал этот призрак и теперь обращался к нему с бессвязными речами, с возгласами, полными скорби, со зловещими угрозами. А когда спокойствие возвращалось, рассудок Альберта оставался словно окутанным какой-то дымкой. Он утратил память о событиях, происшедших совсем недавно, и уверил себя, что восемь лет, прожитых возле меня, только приснились ему. Вернее сказать, эти восемь лет счастья, энергичной деятельности, физического здоровья казались ему теперь лишь сном, длившимся один час.
Не получив от него ни одного письма, я уже хотела мчаться к нему, но Маркус удержал меня. «Либо почта перехватывает наши письма, — говорил он, — либо их уничтожает семейство Рудольштадт». От своего верного корреспондента он по-прежнему получал известия о Ризенбурге. Мой сын слыл спокойным, здоровым и счастливым членом своей семьи. Вам известно, как старались там скрыть истинное положение вещей, и первое время это вполне удавалось.
Путешествуя, Альберт как-то познакомился и подружился с молодым Тренком. Тренк, которого любила принцесса прусская и преследовал король Фридрих, написал моему сыну о своих радостях и печалях. Он настойчиво просил Альберта приехать в Дрезден, ожидая от него помощи и совета. Альберт поехал к нему, и не успел он покинуть мрачный замок, как память, энергия, рассудок — все вернулось к нему. Тренк встретился с моим сыном в обществе других неофитов ордена Невидимых. Здесь они до конца поняли друг друга и поклялись в вечной рыцарской дружбе. Заранее узнав от Маркуса об их предполагавшейся встрече, я помчалась в Дрезден, увиделась с Альбертом, последовала за ним в Пруссию, где он под чужим именем получил доступ в королевский дворец, чтобы помочь Тренку в его любовной истории и выполнить поручение Невидимых. Маркус полагал, что такого рода деятельность и сознание приносимой пользы спасут Альберта от опасной меланхолии. И он оказался прав — среди нас Альберт постепенно вернулся к жизни. Маркус собирался на обратном пути привезти его сюда и на некоторое время оставить в обществе достойнейших руководителей ордена. Он был убежден, что, дыша здешней, поистине живительной атмосферой, необходимой для возвышенного сердца Альберта, мой сын снова обретет ясность духа. Но одна досадная случайность внезапно поколебала доверие Альберта. Дорогой он встретился с обманщиком Калиостро, которого розенкрейцеры[175] необдуманно посвятили в некоторые из своих тайн. Альберт, давно уже ставший розенкрейцером, имел теперь более высокую степень и председательствовал на одном их собрании в качестве гроссмейстера. И здесь он увидел воочию то, что до той поры только предчувствовал. Он соприкоснулся со всеми разнородными элементами, составлявшими масонские братства; он увидел заблуждения, пристрастие, лицемерие и даже мошенничество, начинавшее проникать в эти святилища, уже охваченные безумием и пороками века. Калиостро с его умением разнюхивать мелочные секреты светского общества и преподносить потом свою осведомленность как откровение свыше, Калиостро, с увлекательным красноречием подражающий возвышенным проповедям революционеров, Калиостро с его завораживающим искусством вызывать мнимые призраки, — этот Калиостро, интриган и корыстолюбец, внушил отвращение благородному адепту. Легковерие людей светских, ограниченность и суеверие большинства франкмасонов, постыдная алчность, возбуждаемая обещаниями найти философский камень, все остальные убожества нашего века озарили его душу роковым светом. За время своей отшельнической, отданной умственным занятиям жизни он недостаточно разгадал сущность человеческого рода; он отнюдь не был подготовлен к борьбе с таким множеством дурных инстинктов и не мог вынести всю эту низость. Он хотел, чтобы все шарлатаны и колдуны были разоблачены, чтобы их с позором прогнали из наших храмов. Ему претила мысль о необходимости принимать унизительное сотрудничество Калиостро, хотя теперь уже поздно было отделаться от него — ведь этот человек мог в раздражении погубить слишком много людей достойных, и, напротив, под влиянием лести и притворного доверия мог, даже не зная сущности нашего дела, оказать нам множество услуг. Альберт вознегодовал и проклял наше детище горячо и твердо, предсказывая, что мы потерпим крах, ибо допустили, чтобы слишком много примеси проникло в золотую цепь. Он уехал, сказав, что должен обдумать то, что мы силились ему объяснить относительно крайних средств, необходимых для осуществления любого заговора, и вернется просить о посвящении лишь тогда, когда рассеются его мучительные сомнения. Увы! Мы не знали тогда, какие зловещие думы владели им в уединении Ризенбурга; он ничего не рассказывал нам, а быть может, и сам забывал о них, когда рассеивалась их горечь.
Еще год он прожил там, переходя от спокойствия к возбуждению, от избытка сил к болезненному изнеможению. Изредка от него приходили письма, но он никогда не говорил ни слова о своих страданиях и об утрате здоровья. С горечью восставал он против способов, применяемых в нашем деле. Он требовал, чтобы мы немедленно прекратили работать тайно и обманом заставлять людей пить из чаши духовного перерождения.
«Снимите ваши черные маски, — говорил он, — выйдите из подвалов. Сотрите с фронтона вашего храма слово тайна — вы украли его у католической церкви, и оно не годится для людей будущего. Неужели вы не видите, что пользуетесь средствами ордена иезуитов? Нет, я не могу работать с вами — это все равно, что искать жизнь среди трупов. Выйдите наконец на дневной свет. Не теряйте драгоценного времени, организуйте собственную армию. Имейте больше веры в ее пыл, в симпатию народов, в добровольность благородных инстинктов. К тому же солдаты развращаются в бездействии, а хитрость, к которой они прибегают, чтобы постоянно скрываться, отнимает у них мощь и энергию, необходимые для борьбы».
В теории Альберт был прав, но еще не пришло время осуществить его идеи на практике. И быть может, это время еще далеко!
Но вот в Ризенбурге появились вы. Это произошло в одну из самых страшных минут его духовной жизни. Вы знаете, или, вернее, не знаете, как подействовало на него ваше появление: он забыл все, что было не вы, он обрел новую жизнь, которая привела его к смерти.
Когда он решил, что между вами все кончено, силы окончательно оставили его, и он стал медленно угасать. До той поры я не имела представления ни об истинной причине, ни о серьезности его недуга. Друг Маркуса написал ему, что замок Исполинов все более замыкается для посторонних, что Альберт уже не выходит оттуда, что в обществе его считают одержимым, но бедный люд по-прежнему любит и благословляет его; в письме говорилось также, что некоторые весьма здравомыслящие особы, которым удалось его видеть, были сначала поражены странностью его манер, а расставаясь, восхищались его красноречием, высокой мудростью и величием его взглядов. Наконец я узнала, что туда вызвали Сюпервиля, и поспешила в Ризенбург, несмотря на возражения Маркуса, который, увидев, что я решилась на все, тоже рискнул всем, чтобы сопровождать меня. Мы подошли к стенам замка, переодетые нищими. Никто не узнал нас. Меня не видели здесь двадцать семь лет, Маркуса — десять. Нам подали милостыню и прогнали. Но мы встретили нежданного друга и спасителя в лице бедного Зденко. Он отнесся к нам по-братски и привязался к нам, потому что понял, как горячо мы любим Альберта. Мы сумели придумать для него такие слова, которые нашли отклик в его восторженном сердце, и он поведал нам тайны мучительной тоски своего друга. Зденко уже не был тем разъяренным безумцем, который угрожал когда-то вашей жизни. Подавленный, сломленный, он, как и мы, приходил к воротам замка, смиренно справляясь о здоровье Альберта, и так же, как нас, его прогоняли, пугая неясными, внушающими тревогу ответами. По какому-то странному совпадению Зденко, как и Альберт, уверял, что знает меня, что я являлась ему в его видениях, что он не раз видел меня во сне, и теперь он бессознательно отдавался моей воле с каким-то наивным увлечением.
«Женщина, — часто говорил он мне, — я не знаю твоего имени, но ты добрый ангел моего Подебрада. Прежде я много раз видел, как он рисует на бумаге твое лицо, он часто описывал мне твой голос, твой взгляд, твою походку, но это случалось только в его хорошие часы, когда перед ним открывалось небо и у его изголовья появлялись те, кого уже нет в живых, если верить людям».
Я не только не обрывала излияния Зденко, но, напротив, поощряла их. Я поддерживала его заблуждение и добилась того, что он повел меня и Маркуса в пещеру Шрекенштейна. Увидев это подземное жилище и узнав, что мой сын неделями, иногда месяцами жил здесь, скрытый от людей, я поняла причину мрачной окраски его мыслей. Я заметила могильный холм, к которому Зденко относился с каким-то особым поклонением, и не без труда выпытала у него, что он означает. То была величайшая тайна Альберта и Зденко, величайшее их сокровище.
«Ах! — сказал мне юродивый. — Здесь мы похоронили Ванду фон Прахалиц, мать моего Альберта. Она не хотела оставаться в той часовне, где ее замуровали. Ее кости все время ворочались и готовы были выскочить оттуда, а эти, — добавил он, показывая на груду костей таборитов, лежавшую у источника, — все время упрекали нас за то, что мы не приносим ее сюда и не кладем рядом с ними. Тогда мы пошли за этим священным прахом и погребли его здесь, а потом каждый день приносили сюда цветы и поцелуи».
Испугавшись, как бы это обстоятельство не раскрыло моей тайны, Маркус начал расспрашивать Зденко и узнал, что мой гроб был принесен сюда нераскрытым. Итак, Альберт был до того болен, рассудок его до того помутился, что он уже забыл о моем существовании и упорно считал меня мертвой. Но не было ли все это лишь бредом безумного Зденко? Я не верила своим ушам. «О друг мой, — с отчаянием говорила я Маркусу, — если свет его разума погас навсегда, пусть Бог сжалится и пошлет ему смерть!»
Завладев наконец всеми секретами Зденко, мы узнали, что подземными коридорами и никому неизвестными переходами можно попасть в замок Исполинов. Однажды ночью мы последовали за юродивым и стали ждать у выхода из колодца. Зденко проскользнул в дом и вскоре вернулся, напевая и смеясь от радости. Он объявил нам, что Альберт выздоровел и теперь спит в новой одежде, с венком на голове. Я поняла, что Альберт умер, и упала, словно пораженная громом. Дальше я ничего не помню. Несколько раз я просыпалась, охваченная горячкой, лежа на медвежьих шкурах и сухих листьях в подземной комнате под Шрекенштейном, где прежде жил Альберт. Зденко и Маркус поочередно сидели возле меня. Первый с радостным и торжествующим видом говорил мне, что его Подебрад выздоровел, что скоро он придет ко мне; второй, бледный и сосредоточенный, повторял: «Быть может, не все еще потеряно, будем надеяться на чудо, которое позволило и вам выйти из могилы». Я не понимала его, я была в бреду, мне хотелось встать, бежать, кричать, но я не могла пошевелиться, а у бедного Маркуса не было ни сил, ни времени серьезно заняться моим здоровьем. Все его думы, все помыслы были поглощены другой, еще более важной заботой. Наконец однажды ночью — вероятно это была третья ночь после моего припадка — я стала спокойнее и почувствовала, что ко мне возвращаются силы. Я попыталась собраться с мыслями, и мне удалось встать на ноги. Я была одна в этом страшном подземелье, едва освещенном могильной лампадой. Я хотела выйти, но дверь оказалась запертой. Где же были Маркус, Зденко, а главное — Альберт? Память вернулась ко мне, я вскрикнула, и ледяные своды отозвались таким зловещим эхом, что капли пота, холодного, как сырость на стенах этого подземелья, выступили на моем лбу; я решила, что меня еще раз погребли заживо. Что же произошло? Что происходит сейчас? Я упала на колени и, заломив руки, в полном отчаянии стала яростно выкрикивать имя Альберта. Но вот я слышу тяжелые неровные шаги, какие-то люди приближаются и как будто несут тяжелую ношу. Лает и визжит собака. Она первой подбегает к двери, скребется. Дверь открывается, я вижу Маркуса и Зденко — они принесли мне Альберта, застывшего, бледного, по всем признакам — мертвого. Его пес Цинабр прыгает вокруг хозяина и лижет его опущенные руки. Зденко поет, придумывая нежные и волнующие слова:
«Усни на груди твоей матери, бедный друг, так долго не знавший покоя. Усни до утра, а потом мы разбудим тебя, чтобы ты увидел восход солнца».
Я бросилась к сыну.
«Он не умер! — вскричала я. — О Маркус, вы спасли его? Он не умер? Он проснется?» — «Не льстите себя надеждой, сударыня, — ответил Маркус с леденящей душу твердостью. — Я ничего не знаю, ни в чем не уверен. Запаситесь мужеством, что бы ни случилось. Помогите мне, забудьте о себе».
Незачем говорить, какие усилия мы употребляли, чтобы оживить Альберта. Благодарение небу, в пещере оказалась печурка. Нам удалось согреть ему руки и ноги.
«Посмотрите, — сказала я Маркусу, — у него теплые руки!» — «Можно согреть и мрамор, — мрачно ответил Маркус, — но это еще не значит вдохнуть в него жизнь. Его сердце молчит, как камень!»
В этом ожидании, в страхе, в унынии потекли ужасные часы. Стоя на коленях и припав ухом к груди моего сына, Маркус тщетно пытался уловить хоть какой-нибудь признак жизни. Почти без чувств, в полном отчаянии я не смела больше выговорить хоть одно слово, задать хоть один вопрос. Молча всматривалась я в страшное лицо Маркуса. Наступила минута, когда я уже не осмеливалась даже взглянуть на него: мне казалось, что я читаю на нем грозный приговор.
Зденко сидел в уголке и, как ребенок, играл с Цинабром, продолжая петь. Время от времени он прерывал свое пение и говорил, что мы мучаем Альберта, что нельзя мешать ему спать, что он видел его таким в течение целых недель и что Альберт отлично проснется сам. Уверенность юродивого терзала Маркуса — он не разделял ее. Я же страстно хотела верить Зденко, и оказалось, что предчувствие меня не обмануло. У него был Божественный дар предвидения, ангельская вера в истину. Наконец мне показалось, что непроницаемое лицо Маркуса слегка смягчилось, нахмуренные брови раздвинулись. Рука его задрожала, потом сжалась в кулак; он глубоко вздохнул, отнял ухо от груди моего сына, от того места, где, быть может, забилось его сердце, хотел что-то сказать, но не сказал, видимо боясь напрасно обнадежить меня, снова наклонился, стал слушать, весь затрепетал, откинулся назад и вдруг зашатался, словно готовый испустить дух.
«Надежды нет?» — вскричала я, схватившись за голову.
«Ванда! — глухо проговорил Маркус. — Ваш сын жив!»
И, не выдержав страшного напряжения, исчерпав до предела свое внимание, мужество, тревожное участие, мой героический и нежный друг упал как подкошенный на землю около Зденко.
XXXV
Взволнованная этим воспоминанием, графиня Ванда умолкла и лишь через несколько минут продолжила свой рассказ:
— Мы провели в пещере несколько дней, и за это время силы и здоровье вернулись к моему сыну с поразительной быстротой. Но Маркус, удивляясь, что не находит у него ни органического повреждения, ни резкого изменения жизненно важных функций, тем не менее был испуган суровым молчанием, а также искренним или притворным безразличием, с каким он относился к изъявлениям нашей радости и к необычности своего положения. Альберт полностью потерял память. Погруженный в мрачную задумчивость, он тщетно и молчаливо пытался понять, что происходит вокруг него. Я же, зная, что единственной причиной его болезни и последовавшей за ней катастрофы было горе, не столь нетерпеливо, как Маркус, ждала возврата мучительных воспоминаний Альберта о его любви. Впрочем, Маркус и сам признавал, что только этим забвением прошлого и можно объяснить столь быстрое восстановление физических сил. Тело Альберта оживало за счет разума столь же быстро, сколь быстро оно надломилось под болезненным воздействием мрачных мыслей. «Он жив и, несомненно, будет жить, — говорил мне Маркус, — но вот рассудок его, быть может, помутился навсегда». — «Выведем его как можно скорее из этого подземелья, — отвечала я. — Воздух, солнце и движение не могут не пробудить его от этого душевного сна». — «А главное, избавим его от этой уродливой, невозможной жизни, — говорил Маркус. — Она-то и убила его. Разлучим его с этой семьей, с этим обществом — они противоречат всем его инстинктам. Отвезем его к друзьям, и общение с ними поможет его душе вновь обрести ясность и силу».
Могла ли я колебаться? Как-то в сумерках, бродя с опаской по окрестностям Шрекенштейна и делая вид, что прошу милостыню, я узнала от редких прохожих, что граф Христиан как будто бы впал в детство. Он не понял бы, что означает возвращение сына, а сам Альберт, увидев и поняв трагедию этой преждевременной духовной смерти, мог бы окончательно погибнуть. Так должно ли было вернуть его домой и доверить неразумным заботам старой тетки, невежественного капеллана и опустившегося дяди, по вине которых он так плохо жил и так печально умер?
«Да, бежим с ним вместе, — сказала я наконец Маркусу. — Он не должен видеть агонию отца и ужасающее зрелище католического идолопоклонства, каким здесь окружают смертное ложе. Мне больно при мысли, что, когда супруг мой будет расставаться с землей, я не смогу проститься с ним и получить от него прощение. Правда, он никогда меня не понимал, однако его бесхитростная, чистая душа всегда вызывала во мне уважение, и, уйдя от него, я так же свято берегла его честное имя, как и во время нашей совместной жизни. Но раз уж это необходимо, раз наше появление — мое и сына — может оказаться для него либо безразличным, либо гибельным, не отдадим ризенбургскому склепу того, кого мы отвоевали у смерти. Для Альберта — я все еще надеюсь на это — открывается широкая дорога. Последуем же душевному порыву, который привел нас сюда! Вырвем Альберта из темницы ложного долга, созданного положением и богатством! Этот долг был и будет преступлением в его глазах, а если в угоду родным, которых старость и смерть уже собираются у него отнять, он все-таки заставит себя выполнять его, то умрет и сам, умрет раньше их. Я хорошо знаю, сколько мне пришлось выстрадать в этом рабстве мысли, в этом смертельном и бесконечном поединке между духовной и обыденной жизнью, между принципами, инстинктами и вынужденными поступками. Мне ясно, — он прошел теми же путями и впитывал тот же яд. Так спасем его, а если когда-нибудь он захочет отказаться от нашего решения, разве не будет он волен сделать это? Если же дни его отца продлятся и его собственное нравственное здоровье позволит, он всегда успеет вернуться и облегчить последние дни Христиана своим присутствием и любовью». — «Это будет трудно, — возразил Маркус. — Если Альберт передумает и захочет снова вернуться в общество, в свет и в семью, перед ним возникнут огромные препятствия. Но вряд ли это случится. Быть может, его семья угаснет прежде, чем он обретет память. Что же касается восстановления имени, почестей, высокого положения и богатства… я знаю, как он посмотрит на все это в тот день, когда вновь станет самим собой. Дай Бог, чтобы этот день настал! Самая важная, самая неотложная наша задача — поместить его в такие условия, где его выздоровление станет возможным».
И вот однажды ночью, как только Альберт смог держаться на ногах, мы вышли из пещеры. Неподалеку от Шрекенштейна мы посадили его на лошадь и таким образом добрались до границы. Как вы знаете, граница находится очень близко оттуда, и мы нашли там более удобный и быстрый способ передвижения. Отношения, которые наш орден поддерживает с многочисленными членами масонского братства, дают нам во всей Германии возможность путешествовать инкогнито, не подвергаясь допросам полиции. Единственным опасным для нас местом была Чехия из-за недавних волнений в Праге и бдительного надзора австрийских властей.
— А что сталось со Зденко? — спросила молодая графиня Рудольштадт.
— Зденко едва не погубил нас, так как хотел воспрепятствовать нашему отъезду, или, во всяком случае, отъезду Альберта, не желая ни расстаться с ним, ни его сопровождать. Он был убежден, что Альберт не может жить вне зловещей и мрачной пещеры Шрекенштейна. «Только здесь мой Подебрад спокоен, — говорил он. — В других местах его мучают, мешают спать, заставляют отрекаться от наших отцов с горы Табор и вести постыдную, преступную жизнь, которая приводит его в отчаяние. Оставьте его здесь, у меня. Я выхожу его, как уже выхаживал много раз. Я не буду мешать его размышлениям. Когда ему захочется молчать, я буду ходить совершенно бесшумно, а морду Цинабра буду держать в руках целыми часами, чтобы пес не испугал его, вздумав лизать ему руку. Когда он захочет повеселиться, я стану петь его любимые песни и придумаю для него новые, которые тоже понравятся ему, — ведь он любил все мои песни, только он один и понимает их. Говорю вам — оставьте мне моего Подебрада. Я лучше вас знаю, что ему нужно. Когда же вы приедете снова, то услышите, как он играет на скрипке, увидите, как он сажает на могилу своей любимой матери красивые кипарисовые ветки — я нарежу их в лесу, если он захочет. Я буду хорошо кормить его. Мне известны все хижины, где бедному старому Зденко никогда не отказывали в хлебе, молоке, фруктах. Сами того не зная, бедные крестьяне Богемского Леса давно уже кормят своего благородного господина, богача Подебрада. Альберт не любит пиров, где едят мясо животных, он предпочитает жизнь невинную и простую. Он не нуждается в солнечном свете, ему приятнее луч луны, скользящий сквозь деревья, а когда ему хочется видеть людей, я вожу его на уединенные лужайки, где на ночь разбивают свои шатры его друзья цыгане, Божьи дети, которые не знают ни законов, ни богатств».
Я жадно слушала Зденко, потому что его наивные речи открывали мне ту жизнь, какую вел Альберт во время своих частых посещений Шрекенштейна. «Не бойтесь, — добавлял он, — я никогда не выдам врагам его тайное жилье. Они так лживы, так безумны, что говорят теперь: “Наш ребенок умер, наш друг умер, наш господин умер”. Они не поверили бы, что он жив, даже если бы сами увидели его. А когда они спрашивают меня, не видел ли я где-нибудь графа Альберта, я привык отвечать так: “Как, разве он не умер?” Разговаривая с ними, я смеюсь, и они решили, что я сумасшедший. Но я-то говорю им о смерти только для того, чтобы поиздеваться над ними, — ведь они верят или притворяются, что верят в смерть. Когда же люди из замка пытаются идти за мной, я нахожу тысячи уловок, чтобы сбить их с толку. О, мне известны все ухищрения зайца и куропатки. Я не хуже их умею притаиться в чаще, исчезнуть в вереске, навести на ложный след, перепрыгнуть через поток, укрыться в тайнике, позволить им обогнать себя, а потом, словно блуждающий огонек, запутать и завести их в болота и трясины. Они называют Зденко юродивым. А юродивый хитрее их всех. Нашлась только одна девушка — святая девушка! — которой удалось обмануть осторожного Зденко. Она знала волшебные слова и сумела обуздать его гнев. У нее были разные талисманы, которые помогли ей выбраться из всех капканов, преодолеть все опасности, — ее звали Консуэло».
Когда Зденко произносил ваше имя, Альберт слегка вздрагивал и отворачивался, но потом снова опускал голову на грудь, и память его не пробуждалась.
Тщетно пыталась я уговорить этого преданного и слепого стража, обещая, что снова привезу Альберта в Шрекенштейн, если он, Зденко, поедет сейчас с нами. Мне так и не удалось его убедить, и, когда наполовину добром, наполовину силой мы заставили его выпустить моего сына из пещеры, он плача пошел за нами, что-то бормоча и жалобно напевая, до самой вершины рудников Куттемберга. Добравшись до знаменитого места, где некогда Жижка одержал одну из величайших своих побед[176] над Сигизмундом, Зденко сразу узнал скалы, обозначавшие границу, ибо он, как никто другой, изучил во время своих скитаний все тропинки этой местности. Здесь он остановился и сказал, топнув ногой: «Никогда больше Зденко не покинет землю, где лежат кости его отцов! Еще недавно мой Подебрад изгнал меня отсюда за то, что я не узнал святую девушку, которую он любит, за то, что я угрожал ей, и целые недели, целые месяцы провел я на чужой земле. Я думал, что лишусь там рассудка. Через некоторое время я вернулся в мои любимые леса, чтобы посмотреть, как спит Альберт, потому что чей-то голос пропел мне во сне, что его гнев прошел. И вот теперь, когда он уже не проклинает меня, вы забираете его. Если вы собираетесь отвезти его к Консуэло, я согласен. Но еще раз покинуть мой край, говорить на языке врагов, подавать им руку, оставить Шрекенштейн заброшенным и пустым — нет, этого я больше не сделаю. Не могу я так поступить. К тому же голоса, говорящие со мной во сне, запретили мне это. Зденко должен жить и умереть на земле славян. Он должен жить и умереть с песнями, которые восхваляют радости и горести славян на языке его отцов. Я прощаюсь с вами, уезжайте! Не запрети мне Альберт проливать человеческую кровь, вам не удалось бы отнять его у меня, но, если я подниму на вас руку, он опять проклянет меня, и уж лучше мне не видеть его совсем, чем видеть его гнев. Слушай же, мой Подебрад! — воскликнул он, прижимая к губам руки Альберта, который смотрел и слушал, ничего не понимая. — Я повинуюсь тебе и ухожу. Когда ты вернешься, тебя будет ждать теплый очаг, книги свои ты найдешь в полном порядке, постель будет устлана свежими листьями, а могила твоей матери будет украшена зелеными пальмовыми ветвями. Если ты приедешь летом, на могиле и на костях наших мучеников у ручья ты найдешь свежие цветы… Прощай, Цинабр!» Сказав все это прерывающимся от рыданий голосом, бедный Зденко пустился бежать по склону скал, обратно в сторону Чехии, и с быстротой лани исчез в первых лучах зарождавшегося дня.
Не стану рассказывать вам, милая Консуэло, о всех наших тревогах в первые несколько недель, которые Альберт провел здесь возле нас. Укрывшись в том самом домике, где сейчас живете вы, он постепенно возвращался к жизни разума, который мы старались медленно и осторожно в нем пробудить. Первые его слова после двух месяцев абсолютного молчания были вызваны переживанием, связанным с музыкой. Маркус давно понял, что жизнь Альберта была полна его любовью к вам, и решил напомнить ему об этой любви, но лишь тогда, когда узнает, что вы ее достойны и способны когда-нибудь ответить ему взаимностью. Поэтому он стал собирать сведения о вас и вскоре узнал мельчайшие особенности вашего характера, мельчайшие подробности вашей прошлой и настоящей жизни. Благодаря мудрой организации нашего ордена, связям, установленным со всеми другими тайными обществами, и множеству адептов и неофитов, в чьи обязанности входит внимательнейшим образом следить за явлениями и лицами, нас интересующими, нет ничего, что могло бы ускользнуть от нашей проверки. В свете для нас нет тайн. Мы умеем проникать как в секреты политиков, так и в придворные интриги. Ваша безупречная жизнь, ваш прямой характер были, следовательно, совсем нетрудным объектом для изучения и оценки. Барон фон Тренк, узнав, что человек, который вас любит и которого вы никогда ему не называли, оказался его другом Альбертом, отозвался о вас с восторгом. Граф де Сен-Жермен, самый рассеянный человек, если судить по внешнему виду, и самый проницательный в действительности, этот странный ясновидец и высокий ум, который как будто живет только в прошлом и от которого не ускользает ни одна мелочь в настоящем, очень быстро собрал о вас самые исчерпывающие сведения. После этого я преисполнилась к вам нежностью и стала смотреть на вас как на дочь.
Узнав достаточно, чтобы начать действовать с уверенностью, мы пригласили искусных музыкантов и разместили их под тем самым окном, у которого сейчас сидим мы с вами. Альберт сидел там, где сидите вы, прислонившись к этой гардине и созерцая закат солнца. Маркус держал его руку, я держала другую. Во время исполнения симфонии, которую по нашей просьбе сочинили для четырех инструментов и в которую вставили разные чешские напевы — Альберт играет их так одухотворенно, так проникновенно, — вдруг раздался гимн Пресвятой Деве, которым некогда вы покорили его сердце:
О Consuelo de mi alma…
В ту же секунду Альберт, который уже был несколько взволнован, слушая песни нашей старой Чехии, разразился слезами, бросился в мои объятия и воскликнул: «О матушка, матушка!»
Маркус велел музыкантам прекратить игру — он был доволен произведенным впечатлением, но на первый раз не хотел им злоупотреблять. Итак, Альберт заговорил, он узнал меня, он вновь нашел силы любить. Прошло еще много дней, прежде чем его рассудок обрел прежнюю ясность, но с тех пор у него ни разу не было горячечного бреда. Иногда он казался утомленным напряженной работой мысли и вновь впадал в мрачное молчание, но мало-помалу лицо его принимало менее угрюмое выражение, и нам удавалось кротостью и осторожностью побороть это стремление замкнуться в себе. Наконец мы с радостью заметили, что потребность в умственном отдыхе начинает исчезать, и работа мысли прекращается у него лишь в обычные часы спокойного сна, такого же, как у всех остальных людей. Альберт вновь обрел ощущение жизни, ощущение своей любви к вам и ко мне, к нему вернулось его милосердие, его привязанность к людям и к добродетели, его вера и потребность помочь ее торжеству. Он продолжал любить вас без горечи, без недоверия и без сожаления о всем том, что ему пришлось из-за вас перестрадать. Но несмотря на все его старания успокоить нас и проявить мужество и самоотречение, мы ясно видели, что страсть его оставалась столь же пылкой, как прежде. Только у него было теперь больше нравственных и физических сил, чтобы ее выносить. Мы вовсе и не пытались бороться с ней. Напротив того, мы оба — я и Маркус — сообща старались вселить в него надежду и решили осведомить вас о том, что ваш супруг, по которому вы свято носили траур, — не снаружи, а внутри, в душе, — что ваш супруг жив. Однако Альберт, движимый великодушным самоотречением и верным чутьем во всем, что касалось вас, запретил нам торопиться. «Она никогда не любила меня, — говорил он, — она просто сжалилась надо мной, когда я был в агонии. Не без страха и, быть может, не без отчаяния дала бы она обещание провести со мной всю жизнь, и если теперь она вернется ко мне, то единственно из чувства долга. Каким же несчастьем было бы для меня похитить ее свободу, радость ее искусства и, быть может, радость новой любви! Довольно и того, что прежде я позволял ей жалеть себя. Не принуждайте меня позволить ей отдать мне преданность, которая будет ее тяготить. Не мешайте ей жить, не мешайте познать радость независимости, опьянение славой и даже большее счастье, если так будет нужно! Я люблю ее не ради себя, и хоть она действительно необходима для моего счастья, я сумею отказаться от него, лишь бы моя жертва пошла ей на пользу! Впрочем, разве я рожден для счастья? И разве имею на него право, когда все кругом страждут и стонут в этом мире? Разве нет у меня других обязанностей, кроме обязанности создавать собственное благополучие? Разве исполнение долга не придаст мне силы забыться и ничего больше не желать для себя самого? Я хочу сделать эту попытку, и, если не выдержу, вы пожалеете меня и постараетесь придать мне мужества. Право же, это будет лучше, чем убаюкивать меня напрасными надеждами и беспрестанно мне напоминать, что сердце мое болит, что оно горит эгоистической жаждой счастья. Любите меня, друзья мои! О матушка, благословите меня и перестаньте говорить о том, что мучительно терзает меня, лишает силы и добродетели! Я хорошо знаю одно, что самая сильная боль, какую я испытал в Ризенбурге, — это та, какую я причинил другим. И я сойду с ума, быть может, умру, ропща на Бога, если увижу, что Консуэло испытывает те же муки, от каких я не сумел уберечь других людей, которые тоже дороги мне».
Здоровье его, по-видимому, совершенно восстановилось, и теперь уже не только моя материнская нежность помогала ему бороться с его несчастной страстью. Маркус и другие руководители нашего ордена с увлечением посвящали его в тайны нашего дела. Он находил тихую и грустную радость в этих широких планах, в дерзких мечтах, а главное — в долгих философских беседах. Правда, взгляды его не всегда совпадали со взглядами его благородных друзей, зато он чувствовал их духовную близость во всем, что касалось глубоких и пылких чувств — таких, как любовь к добру, к справедливости, к истине. Стремление к идеалу, которое так долго заглушали и подавляли в нем узкие и мелкие страхи его семьи, нашло наконец благодатную почву для развития, и здесь, встречая то поддержку, то откровенные и доброжелательные возражения со стороны окружавших его людей, он обрел ту живительную атмосферу, в которой мог дышать и действовать, несмотря на снедавшую его тайную печаль. Альберт — человек глубокого метафизического ума. Его никогда не прельщало суетное существование, где черпает пищу эгоизм. Он создан для созерцания самых высоких истин и для претворения в жизнь самых суровых добродетелей. Но в то же время благодаря совершенной нравственной красоте, весьма редкой у мужчин, он наделен необычайно нежной и любящей душою. Одно милосердие не удовлетворяет его, ему нужны привязанности. Любовь его распространяется на всех, и тем не менее он ощущает потребность сосредоточить ее на отдельных лицах. Преданность доходит у него до фанатизма, но в его добродетели нет ничего жестокого. Любовь окрыляет его, дружбе он отдается целиком, и его жизнь — это плодотворный неисчерпаемый источник благоговения перед абстрактным понятием, которое он называет человечеством, и перед отдельными существами, к которым он питает нежность. Словом, его благородное сердце является очагом любви — все высокие страсти находят там приют и живут, не зная соперничества. Если бы возможно было представить себе божество в виде смертного и бренного существа, я осмелилась бы сказать, что душа моего сына — это прообраз мировой души, именуемой Богом.
Вот почему Альберт — это слабое человеческое создание с его широкими стремлениями и ограниченными возможностями — не мог жить в доме своих родных. Не люби он их так пылко, он мог бы, обитая вместе с ними, устроить себе другую, обособленную жизнь, создать собственную веру — могучую и спокойную, отличную от их веры и снисходительную к их безобидному ослеплению, но это потребовало бы от него известной холодности, которая была так же для него невозможна, как невозможна была она когда-то для меня самой. Он не мог жить, разобщив ум и сердце, и с тоской, с отчаянием искал точек соприкосновения и общности взглядов с этими дорогими для него людьми. Вот почему, стоя один перед глухой стеной их католического упорства, их социальных предрассудков, их ненависти к религии равенства, он разбился, стеная, об их железную грудь и увял, как растение, лишенное влаги, призывая дождь с неба, который даровал бы ему что-то общее с теми, кого он любил. Устав одиноко страдать, любить, верить и молиться, он решил, что нашел жизнь в вас, и, когда вы приняли и разделили его взгляды, он обрел спокойствие и рассудок. Но вы не разделили его чувства, и разлука с вами неминуемо должна была погрузить его в еще более глубокое и более невыносимое одиночество.
Его вера, которую постоянно отрицали и опровергали, превратилась для него в невыносимую пытку. Ум его стал мешаться. Не имея родственной души, которая могла бы помочь ему укрепиться в самом важном и существенном, что оставалось в его жизни, он вынужден был уступить смерти.
Когда же он встретил сердца, способные его понять и сочувствующие ему, всех нас поразила его мягкость в спорах, его терпимость, доверчивость, скромность. Зная его прошлое, мы опасались найти в нем чрезмерную суровость, излишнюю настойчивость в отстаивании собственных взглядов, резкость, простительную для человека с пылким и убежденным сердцем, но способную помешать его собственному совершенствованию и повредить такому союзу, как наш. Он удивил нас ясностью души и прелестью обхождения. Возвышая и окрыляя нас своими беседами и поучениями, сам он был убежден, что все, что дает нам, заимствовал у нас. Здесь он быстро сделался предметом всеобщего и безграничного уважения, и вы не должны удивляться, что столько людей стараются вернуть вас ему, — ведь его счастье стало предметом соединенных усилий, настоятельной потребностью каждого, кто соприкоснулся с ним хотя бы на короткое время.
XXXVI
— Однако жестокий жребий нашего рода еще не завершился. Альберту суждено было продолжать страдать, его сердцу суждено было вечно истекать кровью из-за семьи, которая не была виновна в его несчастьях, но которую злой рок почему-то приговорил постоянно разбивать его жизнь и самой страдать из-за него. Как только силы Альберта окрепли, мы сообщили ему прискорбную весть о смерти его почтенного отца, происшедшей вскоре после его собственной: ничего не поделаешь, мы вынуждены воспользоваться этим странным выражением, чтобы охарактеризовать столь странное событие. Альберт оплакивал отца с нежной, горячей грустью и с твердой уверенностью в том, что, уйдя из жизни, тот не попадет в небытие католического рая или ада. К его скорби примешивалась даже какая-то торжественная радость, ибо он надеялся, что этот чистый, достойный награды человек найдет после смерти иную, лучшую жизнь. Поэтому гораздо сильнее, нежели кончина отца, его удручало одиночество, в каком остались другие его родственники — барон Фридрих и канонисса Венцеслава. Он упрекал себя за то, что вдали от них находит утешения, которыми не может поделиться с ними, и решил вернуться к ним на некоторое время, открыть тайну своего выздоровления, своего чудесного воскресения из мертвых и сделать их жизнь по возможности счастливой. Альберт не знал об исчезновении своей кузины Амалии, которое произошло в то время, когда он болел в Ризенбурге, и которое от него постарались скрыть, чтобы избавить от лишнего огорчения. Мы тоже сочли излишним сообщать ему об этом. Нам не удалось уберечь мою несчастную племянницу от прискорбного увлечения, а, когда мы собирались наказать ее обольстителя, менее терпимое самолюбие саксонских Рудольштадтов опередило нас. Они тайно захватили Амалию на прусской земле, где она надеялась найти приют, отдали ее на волю жестокого короля Фридриха, и этот монарх доказал им свою благосклонность, заключив молодую девушку в крепость Шпандау. Она промучилась там около года, ни с кем не видясь, и еще должна была почитать себя счастливой, что секрет ее позора строго охранялся великодушным тюремщиком-монархом.
— О сударыня, — с волнением перебила ее Консуэло, — неужели она все еще в Шпандау?
— Недавно мы помогли ей бежать оттуда. Альберт и Ливерани не могли похитить ее одновременно с вами, потому что надзор за ней был гораздо строже — постоянные вспышки раздражения, неосторожные попытки к бегству и другие выходки только усилили суровость ее заточения. Но мы располагаем и другими средствами, кроме тех, которым вы обязаны своим спасением. Наши адепты есть повсюду, и некоторые из них нарочно приобрели расположение при дворе царских особ, чтобы способствовать успеху наших дел. Мы добились для Амалии покровительства сестры прусского короля — молодой маркграфини Байрейтской, и та попросила выпустить ее на свободу, пообещав лично заняться ее судьбой и поручившись за ее дальнейшее поведение. Через несколько дней юная баронесса окажется у принцессы Софии-Вильгельмины, у которой злой язык, но доброе сердце. Принцесса отнесется к ней с такой же снисходительностью и с таким же великодушием, какие проявила по отношению к принцессе Кульмбахской, еще одной несчастной, которая, как и Амалия, тоже была обесчещена в глазах света и тоже узнала суровость королевских тюрем.
Принимая решение ехать к дяде и тетке в замок Исполинов, Альберт ничего не знал о бедствиях своей кузины. Он не понял бы, откуда черпал животную жизненную энергию граф Фридрих, который мог охотиться, есть и пить после стольких несчастий, откуда черпала свое благочестивое бесстрастие старая канонисса, которая не делала никаких попыток разыскать Амалию, опасаясь придать еще большей огласке ее скандальное приключение. Мы со страхом отговаривали Альберта от этой поездки, но он настоял на своем и однажды ночью уехал, не предупредив нас, а оставив письмо, в котором обещал скоро вернуться. Его отсутствие действительно длилось недолго, но принесло ему много горя.
Переодевшись в чужое платье, он пробрался в Чехию и неожиданно явился к одинокому Зденко в пещеру Шрекенштейна. Оттуда он собирался написать родственникам, открыть им всю правду о себе и подготовить их к своему возвращению. Зная Амалию как самую храбрую и в то же время самую легкомысленную из всех домочадцев, он решил через Зденко отправить свое первое послание именно ей. В ту самую минуту, как он писал письмо, а Зденко зачем-то вышел на гору, — это было на рассвете, — Альберт вдруг услышал ружейный выстрел и душераздирающий крик. Он выбегает из пещеры и видит Зденко, который несет на руках окровавленного Цинабра. Не позаботившись закрыть лицо, Альберт тут же подбежал к своему бедному старому псу. Но когда он принес верную, смертельно раненную собаку к месту, называемому «Подвалом монаха», он увидел охотника, который, насколько ему позволяли старость и тучность, бежал забрать свою добычу. То был барон Фридрих. Это он, выйдя на охоту при первых лучах солнца, принял в утренней мгле рыжую шерсть Цинабра за шкуру какого-то лесного зверя и прицелился сквозь ветки. Увы, у него еще были верный глаз и твердая рука! Он ранил собаку, выпустив ей в бок две пули. Внезапно он увидел Альберта. Приняв его за привидение, старик оцепенел от страха. Потом, забыв об истинных опасностях, отступил на самый край крутой тропинки, вдоль которой шел, свалился в пропасть и разбился о скалы. Он умер сразу, на том роковом месте, где в течение веков высилось проклятое дерево, где стоял знаменитый дуб Шрекенштейна, прозванный Гуситом, свидетель и некогда сообщник самых грозных преступлений.
Альберт видел, как падает его дядя, и, покинув Зденко, подбежал к краю обрыва. Но там уже толпились слуги барона, которые хотели поднять его, громко крича и плача, ибо барон не подавал признаков жизни. Альберт услыхал их слова: «Бедный наш господин! Он умер! Что скажет госпожа канонисса!» Забыв о себе, Альберт тоже стал кричать, звать. Как только его увидели суеверные слуги, панический страх овладел ими. Они уже готовы были бежать прочь от тела своего господина, когда старый Ганс, самый суеверный, но и самый храбрый из всех, остановил их и сказал, крестясь:
«Послушайте, друзья, это не наш господин, не господин Альберт стоит сейчас перед вами — это злой дух Шрекенштейна! Он принял его обличье и погубит всех нас, если мы струсим. Я сам видел, как он столкнул господина барона. И хочет унести его тело, чтобы сожрать его, — он вампир! Смелее, друзья! Говорят, что дьявол — трус. Сейчас я прицелюсь в него, а вы читайте то заклинание, которому нас научил капеллан».
Сказав это, Ганс еще несколько раз перекрестился, поднял ружье и выстрелил в Альберта, меж тем как остальные слуги столпились вокруг трупа барона. К счастью, Ганс был чересчур взволнован и напуган, чтобы прицелиться верно, — он действовал словно в лихорадке. И все-таки пуля просвистела над самой головой Альберта — ведь Ганс был лучшим стрелком в округе. В хладнокровном состоянии он неминуемо убил бы моего сына. В нерешительности Альберт остановился.
«Смелее, друзья, смелее! — крикнул Ганс, перезаряжая ружье. — Стреляйте в него, он трусит. Убить вы его не убьете, пули его не берут, но он уйдет, и мы успеем унести тело нашего бедного господина».
Видя направленные на него ружья, Альберт бросился в чащу и, скрывшись с глаз слуг, спустился по склону горы. Здесь он воочию убедился в ужасной истине — искалеченное тело его несчастного дяди лежало на окровавленных камнях. Череп был раздроблен, и старый Ганс с отчаянием кричал ужасные слова:
«Соберите мозг, не оставляйте его на камнях, не то собака вампира придет лизать его». — «Да, да, здесь была собака, — добавил другой слуга, — и сначала я даже принял ее за Цинабра». — «Но ведь Цинабр исчез сразу после смерти графа Альберта, — сказал третий, — и с тех пор никто его не видел. Он наверняка издох где-нибудь в уголке, а тот Цинабр, которого мы видели сейчас на горе, это такой же призрак, как другой вампир — двойник графа Альберта. Ужасное видение! Теперь оно будет вечно стоять перед моими глазами. О Господи! Смилуйся над нами и над душой несчастного господина барона — ведь из-за этого злого духа он умер без покаяния». — «Говорил же я, что ему не миновать беды, — снова начал Ганс жалобным тоном, собирая обрывки одежды барона руками, запачканными его кровью. — Ему постоянно хотелось охотиться именно в этом трижды проклятом месте! Он был уверен, что раз никто сюда не ходит, значит, здесь полным-полно лесной дичи. А ведь Богу известно, что на этой окаянной горе никогда не было никакой дичи, кроме той, что еще во времена моей молодости висела на ветвях того самого дуба. Проклятый Гусит! Дерево погибели! Небесный огонь пожрал его, но, пока в земле останется хоть один корень, злобные гуситы будут приходить сюда, чтобы мстить католикам. Ну, живей, живей, давайте сюда носилки, и уйдем отсюда! Здесь опасно. Ах, бедная госпожа канонисса… Что-то с ней будет! Кто первый решится подойти к ней и доложить, как бывало: “Господин барон вернулся с охоты”. Она скажет: “Велите живей подавать завтрак”. Как бы не так, завтрак! Пройдет немало времени, прежде чем у кого-нибудь появится аппетит в замке. Да, в этой семье слишком много несчастий, и уж я-то знаю, откуда они берутся!»
Пока слуги укладывали труп на носилки, Ганс, которого они забросали вопросами, ответил, качая головой:
«В этой семье все были благочестивы, и все умирали по-христиански до того дня, когда графиня Ванда — да простит ей Бог! — умерла без исповеди. С тех пор, хочешь не хочешь, все они одинаково кончают жизнь. Граф Альберт тоже умер не по-христиански, что бы там ни говорили, и его достойный отец поплатился за это: он отдал Богу душу, даже не понимая, что умирает. А теперь еще один уходит без исповеди, без покаяния, и могу побиться об заклад, что канонисса тоже кончится, не успев приготовиться к смерти. К счастью, эта святая женщина всегда находится в состоянии благодати».
Альберт не проронил ни слова из грустного изъявления истинной скорби этих простых людей — отголоска фанатического ужаса, с которым относились в Ризенбурге к нам обоим. Стоя в оцепенении, он долго следил взором за трагической процессией, следовавшей вдоль извилистых тропинок оврага, и не решался бежать за ней, хотя и чувствовал, что было бы естественно, если бы он сам принес старой тетке печальное известие и утешил ее в тяжелую минуту. Но ведь его появление могло либо испугать ее до смерти, либо лишить рассудка. Он понял это и в отчаянии вернулся в свою пещеру, где Зденко, не видевший самого ужасного происшествия этого рокового утра, возился с Цинабром, промывая его рану. Однако было уже поздно. Увидев Альберта, Цинабр издал жалобный визг, подполз к нему, превозмогая боль, и издох у ног хозяина, успевшего его приласкать. Спустя четыре дня мы увидели Альберта — он приехал бледный, измученный этими новыми ударами судьбы. В течение нескольких дней он не говорил ни слова и не плакал. Наконец, прижавшись к моей груди, он разразился слезами.
«Я отверженный среди людей! — сказал он. — Видно, сам Бог хочет закрыть мне доступ в этот мир, запрещая любить кого бы то ни было. Всюду, где я появляюсь, со мной приходят ужас, смерть или безумие. Кончено, мне нельзя больше увидеть тех, кто заботился обо мне, когда я был ребенком. Их понятия о вечном разъединении души и тела так определенны, так страшны, что им легче считать меня навсегда прикованным к могиле, нежели подвергнуться опасности вновь увидеть мое зловещее лицо. Какое странное и ужасное представление о жизни! Покойники становятся предметом ненависти тех самых людей, которые их больше всего любили, и, если этим людям является призрак, они думают, что это исчадие ада, а вовсе не дар неба. Бедный дядя! Благородный отец мой! Вы были такими же еретиками в моих глазах, каким я сам был в ваших, но, если бы вы явились мне, если бы мне посчастливилось еще раз увидеть ваши черты, уничтоженные смертью, я встал бы на колени, я протянул бы к вам руки, считая, что вы появились из обители Божьей, где души обретают новую силу, а тела — новую форму. Я не стал бы прогонять вас и произносить ваши чудовищные проклятия, нечестивые заклинания, вызванные косностью и страхом. Напротив, я стал бы призывать вас к себе, был бы счастлив, глядя на вас, захотел бы удержать вас возле себя, как благодатных духов. О матушка, все кончено! Придется мне умереть для них, а им из-за меня или без меня!»
Альберт покинул родину не ранее, чем убедился, что канонисса выдержала и последний удар. Эту старую женщину, такую же болезненную и такую же закаленную, как я, тоже поддерживает чувство долга. Внушая уважение своей убежденностью и умением достойно переносить несчастья, она покорно отсчитывает горькие дни, которые ей еще уготовано прожить. Но даже и в своей скорби она сохраняет некую горделивую суровость, преодолевающую все недуги. Недавно она сказала одной особе, которая потом передала нам в письме ее слова: «Если бы мы не в силах были нести бремя жизни из чувства долга, пришлось бы продолжать жить хотя бы из уважения к приличиям». В этой фразе — вся канонисса.
С той поры Альберт больше не помышлял о разлуке с нами, и после пережитых испытаний его мужество даже возросло. Казалось, он поборол даже свою любовь и, вновь погрузившись в море философии, был занят теперь только религией, наукой о нравственности и революционной борьбой. Он всецело отдался серьезным ученым трудам, и его обширный ум сделался столь же ясным и могучим, сколь лихорадочным и болезненно-восприимчивым было его печальное сердце вдали от нас. Этот необыкновенный человек, чей горячечный бред приводил в смущение католические души, превратился в светоч мудрости для умов высшего порядка. Он был посвящен в самые сокровенные тайны Невидимых и занял место среди наставников и отцов этой новой церкви. Он поделился с ними своими познаниями, и они приняли их с любовью и признательностью. Предложенные им преобразования были одобрены, и, распространяя воинствующую веру, он обрел надежду и такую душевную ясность, какая порождает героев и мучеников.
Мы думали, что он уже победил свою любовь к вам — так тщательно скрывал он от нас свою внутреннюю борьбу, свои страдания. Но однажды письмо одного из наших адептов, которое уже невозможно было от него скрыть, принесло в наше святилище жестокую весть — жестокую, хотя еще не вполне достоверную. Некоторые особы в Берлине считали вас любовницей прусского короля, и на первый взгляд это предположение трудно было опровергнуть. Альберт ничего не сказал, но стал бледен.
«Дорогой друг, — сказал он мне после минутного молчания, — на этот раз ты можешь отпустить меня без опасения. Долг любви призывает меня в Берлин, мое место возле той, которую я люблю и которая приняла мое покровительство. Я знаю, что не имею на нее никаких прав. Если она опьянена той жалкой ролью, какую ей приписывают, я не сделаю ни шагу, чтобы заставить Консуэло отказаться от нее. Но если ее хотят заманить в ловушку, если ей угрожают опасности, — а я уверен, что это именно так, — то я сумею оградить ее от них». — «Остановись, Альберт, — ответила я, — бойся могущества роковой страсти, которая уже причинила тебе столько горя. Ведь это горе — единственное, которое окажется свыше твоих сил. Ты живешь теперь только добродетелью и любовью. Но если твоя любовь погибнет, удовлетворит ли тебя одна добродетель?» — «Почему же моя любовь может погибнуть? — пылко возразил Альберт. — Значит, вы думаете, что она уже перестала быть ее достойной?» — «А если бы это было так, Альберт? Что бы ты сделал?»
Он улыбнулся. Бледные губы и горящий взгляд выдавали его мучительные, но восторженные мысли.
«Если бы это было так, — ответил он, — я продолжал бы любить ее, ибо прошлое для меня — не сон, который стирается явью. Вам известно, что я часто смешивал прошлое с настоящим — настолько, что не мог отличить одно от другого. Так вот, я сделал бы так: продолжал бы любить прошлое — это ангельское лицо, эту поэтическую душу, внезапно озарившую и воспламенившую мою мрачную жизнь. И, даже не заметив, что прошлое позади, я сохранил бы в груди его жгучий след. Заблудшее создание, падший ангел вызвал бы во мне столько нежности и заботливости, что я посвятил бы всю жизнь тому, чтобы утешить его в его падении и защитить от презрения жестоких людей».
Вместе с несколькими друзьями Альберт уехал в Берлин и явился к благожелательно относившейся к нему принцессе Амалии под тем предлогом, что должен поговорить с ней о Тренке, в то время узнике Глаца, и о кое-каких масонских делах, к которым она была причастна. Вы однажды видели Альберта председательствующим на одном из собраний ложи розенкрейцеров. Тогда он еще не знал, что Калиостро, проникший помимо нас в его тайну, воспользовался этим обстоятельством, чтобы поразить ваше воображение, и украдкой показал вам его как призрак. За то, что интриган Калиостро позволил непосвященному взглянуть на таинства масонов, его могли навсегда исключить из ордена. Но это оставалось неизвестным довольно длительное время, и вы, вероятно, помните, с каким страхом он провожал вас к месту собраний масонской ложи. Такого рода предательства жестоко караются адептами, и Калиостро, пользуясь секретами своего ордена, чтобы творить мнимые «чудеса», быть может, рисковал жизнью или по крайней мере репутацией великого некроманта, так как, если бы это открылось, его бы немедленно разоблачили и изгнали.
За время своего короткого и тайного пребывания в Берлине Альберту удалось достаточно глубоко проникнуть в ваши мысли и узнать ваши поступки, чтобы успокоиться. Он был близ вас, без вашего ведома следил за вами и приехал внешне спокойный, но еще более пылко влюбленный в вас, чем когда бы то ни было прежде. В течение нескольких месяцев он путешествовал за границей и оказывал много услуг нашему делу. Но, получив известие о том, что какие-то интриганы, очевидно шпионы прусского короля, задумали подготовить в Берлине заговор, грозящий опасностью существованию масонства и, быть может, пагубный для принца Генриха и его сестры, аббатисы Кведлинбургской, Альберт помчался в Берлин, чтобы предупредить последних о нелепости такой попытки и о том, что она может оказаться западней. Вот тогда-то вы и видели его, и, хотя это сильно испугало вас, вы проявили затем столько мужества и, беседуя с его друзьями, выразили такую преданность ему, такое уважение к его памяти, что он вновь обрел надежду на вашу любовь. Поэтому было решено открыть вам его существование с помощью ряда таинственных явлений. Он часто бывал тогда возле вас и даже скрывался в ваших апартаментах, когда вы так бурно объяснялись с королем. Между тем препятствия, которые Альберт и его друзья чинили преступным или безумным замыслам заговорщиков, начали раздражать последних. У Фридриха II возникли подозрения. Появление Женщины с метлой — этого призрака, который все заговорщики постоянно прогуливают по коридорам дворца, когда им надо посеять смятение и страх, — заставило его насторожиться. Создание новой масонской ложи во главе с принцем Генрихом, у которого сразу же появились теоретические разногласия с другой ложей — ее возглавлял сам король, — показалось Фридриху явным проявлением мятежа. Возможно, что создание этой ложи действительно было лишь неудачно придуманной маской, которую надевали на себя иные из участников заговора, или же попыткой скомпрометировать именитых особ. К счастью, этого не произошло, и король, делая вид, что недоволен, открыв лишь сомнительных виновников, втайне был рад, что не должен принимать крутые меры против членов собственной семьи, и решил для острастки наказать хотя бы отдельных лиц. Мой сын, наименее виновный из всех, был арестован и препровожден в Шпандау почти одновременно с вами, а ведь ваша невиновность была столь же явной; оба вы были виноваты лишь в одном — в нежелании спасти себя ценой чьих-то страданий, и вам пришлось поплатиться за всех остальных. Несколько месяцев вы прожили в тюрьме недалеко от камеры Альберта и слышали страстные звуки его скрипки, а он слышал ваше пение. В его руках были быстрые и верные способы бегства, но он не хотел ими воспользоваться до тех пор, пока не обеспечит побег вам. Золото — вот ключ, открывающий самые крепкие запоры королевских тюрем, а прусские тюремщики — по большей части недовольные солдаты или впавшие в немилость офицеры — необыкновенно продажны. Альберт бежал одновременно с вами, но вы не видели его, и по причинам, которые вы узнаете позже, привезти вас сюда было поручено Ливерани. Остальное вам известно. Альберт любит вас более чем когда-либо, но он любит вас больше, чем самого себя, и будет в тысячу раз менее несчастен от вашего счастья с другим, нежели от своего собственного, если вы не разделите его целиком. Нравственные, философские и религиозные законы, во власти которых отныне находитесь вы оба, допускают его жертву и делают ваш выбор свободным и достойным уважения. Итак, дочь моя, выбирайте. Но помните, что мать Альберта на коленях умоляет вас не приносить ему жертвы, горечь которой нарушит благородную ясность его духа и спокойствие всей его жизни. Расставшись с вами, он будет страдать, но ваша жалость без любви убьет его. Настал час, когда вы должны высказаться, но мне не следует знать вашего решения. Идите к себе в спальню, там вы найдете два различных наряда. Тот, который вы выберете, решит судьбу моего сына.
— Но какой же из них должен обозначать мой развод с ним? — с трепетом спросила Консуэло.
— Мне было поручено сказать вам это, но я предпочитаю, чтобы вы догадались сами.
С этими словами графиня Ванда снова надела маску, прижала Консуэло к своей груди и поспешно удалилась.
XXXVII
У себя в комнате Консуэло нашла два наряда: роскошное подвенечное платье и траурное вдовье облачение. В течение нескольких минут она колебалась. Выбор супруга был ею уже решен, но который из двух нарядов должен был дать понять окружающим ее намерение? Немного подумав, она надела белое платье, вуаль, цветы и жемчужное ожерелье невесты. Этот туалет отличался тонким вкусом и необыкновенным изяществом. Вскоре Консуэло была готова, но, взглянув на себя в зеркало, обрамленное нравоучительными и угрожающими изречениями, она не испытала желания улыбнуться, как это было в первый раз. Лицо ее было смертельно бледно, а сердце полно тревоги. Она чувствовала, что какое бы решение ни приняла, у нее неминуемо останется сожаление и раскаяние, что одно сердце будет разбито ее отказом, и эта мысль заранее причиняла ей невыносимую муку. Ее щеки и губы были так же белы, как вуаль и букет флердоранжа, и она одинаково испугалась как за Альберта, так и за Ливерани, которые не могли не заметить ее волнения. Ей даже захотелось прибегнуть к румянам, но она тут же раздумала. «Если лицо мое и солжет, — подумала она, — то разве мое сердце способно лгать?»
Она опустилась на колени у своей постели, спрятала лицо в складках драпировок и, погрузившись в горестные думы, стояла так до тех пор, пока на часах не пробило полночь. Тогда она поднялась и тотчас увидела возле себя человека в черной маске. Какое-то подсознательное чувство подсказало ей, что это Маркус, и она не ошиблась, хотя он не сообщил ей, кто он, а только проговорил мягким, грустным голосом:
— Сударыня, все готово. Благоволите накинуть этот плащ и следовать за мной.
В сопровождении Невидимого Консуэло дошла до того места в глубине сада, где ручей терялся под зеленым сводом парка. Здесь она увидела открытую черную гондолу, совсем такую же, как в Венеции, а в стоявшем на носу великане-гребце узнала Карла. Увидев ее, он перекрестился. Таков был его способ выражать величайшую радость.
— Дозволено ли мне говорить с ним? — спросила Консуэло у своего проводника.
— Можете сказать ему громко несколько слов, — ответил тот.
— Если так, милый Карл, мой спаситель и друг, — проговорила Консуэло, взволнованная тем, что видит наконец после долгого заключения среди таинственных существ знакомое лицо, — скажи, могу ли я надеяться, что ничто не омрачает твою радость при свидании со мной?
— Ничто, синьора, — уверенно ответил Карл, — если не считать воспоминания о той… кого больше нет в этом мире и кого я всегда представляю себе, когда вижу вас. Будь мужественна и весела, добрая госпожа, добрая сестра моя! Мы опять вместе, как в ту ночь, когда бежали из Шпандау!
— Сегодня тоже день освобождения, брат! — сказал Маркус. — Греби же с тем искусством и с той мощью, какими тебя наделила природа. Теперь благоразумие твоих речей и сила духа уже могут сравниться с другими твоими качествами… Это и в самом деле похоже на бегство, сударыня, — добавил он, обращаясь к Консуэло, — только ваш освободитель уже не тот, что тогда…
Произнося последние слова, Маркус подал ей руку, чтобы помочь сесть на устланную подушками скамью. Он почувствовал, как Консуэло вздрогнула при воспоминании о Ливерани, и попросил ее на минутку закрыть лицо. Она повиновалась, и гондола, гонимая сильными руками дезертира, быстро поплыла по темной безмолвной воде. После переезда, продолжительность которого ускользнула от внимания задумавшейся Консуэло, она услышала невдалеке звуки голосов и инструментов; лодка пошла тише и, судя по легким толчкам, приближалась к берегу. Капюшон Консуэло упал, и, увидев фантастическое зрелище, представившееся ее глазам, неофитка подумала, что одно сновидение сменилось другим. Лодка скользила вдоль ровного, гладкого берега, усеянного цветами и поросшего ярко-зеленой травой. Неподвижная вода ручья, превратившегося здесь в широкий водоем, пылала, отражая огненные столбы света, которые то изгибались длинными завитками, то рассыпались дождем искр в медлительной и спокойной струе, оставляемой гондолой. Восхитительная музыка звонким эхом отдавалась в воздухе и, казалось, реяла над ароматными кустами роз и жасмина. Когда глаза Консуэло привыкли к внезапному свету, она разглядела ярко освещенный фасад дворца, который высился совсем близко от них и со сказочным великолепием отражался в зеркале вод. Это изящное здание, вырисовывавшееся на фоне звездного неба, гармоничные голоса, музыка превосходных инструментов, эти открытые окна, за которыми между залитыми ярким светом пурпурными драпировками медленно двигались фигуры мужчин и женщин в роскошных нарядах, блистающих шитьем, золотом, драгоценными камнями, их пудреные головы, придававшие празднествам тех времен отблеск белизны, оттенок чего-то изысканного, феерического — словом, все это поистине княжеское пиршество в сочетании с красотой теплой, ясной ночи, с ее ароматами и свежестью, вливавшимися даже в залитые светом залы, наполнило душу Консуэло волнением и опьянило ее. Дочь народа, но также и королева аристократических празднеств, она не могла после стольких дней затворничества, уединения и мрачных размышлений увидеть подобное зрелище, не испытав при этом восторга, потребности петь, какого-то странного трепета, вызванного близостью публики. И, встав во весь рост в своей гондоле, которая между тем все ближе подходила к замку, воспламененная хором Генделя:
Воспоемте славу
Победителю Маккавею![177] —
она забыла все и влила свой голос в эту величественную и восторженную песнь.
Но от нового толчка лодки, которая, идя близ берега, порой задевала ветку или пучок густой травы, она пошатнулась и, вынужденная опереться на протянутую к ней руку, внезапно заметила, что возле нее находится четвертый человек, один из Невидимых в маске, которого, бесспорно, не было в гондоле, когда она туда входила.
Широкий, ниспадающий длинными складками темно-серый плащ, особая манера носить широкополую шляпу, что-то неуловимое в облике этой маски, а главное, пожатие дрожащей руки, уже не хотевшей отрываться от ее руки, — все это подсказало Консуэло, что перед ней человек, которого она любила, рыцарь Ливерани — точно такой же, каким она впервые увидела его на пруду крепости Шпандау. И тогда музыка, иллюминация, заколдованный дворец, чарующий праздник, даже приближение торжественного часа, который должен был решить ее участь, — все, что лежало за пределами переживаний этой минуты, изгладилось из памяти Консуэло. Взволнованная, покоренная какой-то сверхчеловеческой силой, она вновь упала, трепеща, на подушки гондолы и оказалась рядом с Ливерани. Второй Невидимый, Маркус, стоял на носу спиной к ней. Длительный пост, рассказ графини Ванды, ожидание страшной развязки, внезапное зрелище празднества, увиденного мимоходом, совершенно надломили силы Консуэло. Она ничего не ощущала, кроме прикосновения руки Ливерани, которая сжимала ее руку, словно боясь, как бы она не отстранилась, и ее охватило то божественное смятение, каким присутствие любимого существа наполняет даже самый воздух вокруг нас. Несколько минут Консуэло сидела так, уже не видя сверкающего дворца, как будто он исчез в глубоком мраке, не слыша ничего, кроме жгучего дыхания возлюбленного и биения собственного сердца.
— Сударыня, — сказал Маркус, внезапно обернувшись, — знакома ли вам ария, которую сейчас поют, и не угодно ли вам остановиться, чтобы послушать этого великолепного тенора?
— Как хотите, — рассеянно ответила Консуэло. — Мне безразличны и эта ария и этот голос. Если вам угодно, остановимся, если нет — едемте дальше.
Лодка была уже почти напротив замка. Можно было ясно различить людей, стоявших в оконных нишах, и даже тех, кто двигался в глубине апартаментов. Теперь это были уже не зыбкие тени, какие мы иногда видим во сне, а реальные люди — великосветские господа и дамы, ученые и артисты, причем многих из них Консуэло знала прежде. Но она не пожелала сделать над собой хоть малейшее усилие, чтобы вспомнить их имена, вспомнить театры или дворцы, где она встречалась с ними. Весь мир внезапно превратился для нее в какой-то паноптикум, не имеющий для нее никакого значения, не представляющий никакого интереса. Единственный человек, казавшийся ей живым во всей вселенной, был тот, чья рука украдкой жгла ее руку, прячась в складках плаща.
— Разве вам незнаком прекрасный голос, который поет венецианскую арию? — снова спросил Маркус, удивленный неподвижностью и кажущимся безразличием Консуэло.
Казалось, она не слышала ни голоса того, кто с ней говорил, ни голоса, певшего арию, и Маркус, пересев на скамью поближе к Консуэло, повторил свой вопрос.
— Ради Бога, извините, — ответила наконец Консуэло, заставив себя прислушаться, — я задумалась и не обратила на него внимания. Да, да, мне знакомы и голос и ария — я сама сочинила ее, но это было очень давно. Ария дурна, исполнение — тоже.
— А как имя этого певца? — снова спросил Маркус. — Мне кажется, вы чересчур строги к нему. По-моему, он изумителен.
— Ах, вы не потеряли его? — шепотом сказала Консуэло Ливерани, ощутив на его ладони филигранный крестик, с которым она впервые в жизни рассталась, доверив его незнакомцу, когда ехала из Шпандау.
— Так вы не помните имени певца? — настойчиво повторил свой вопрос Маркус, вглядываясь в лицо Консуэло.
— Прошу прощения, сударь, — ответила она с легким нетерпением, — его зовут Андзолето. Ах, какое ужасное «ре»! Он совершенно испортил эту ноту.
— Не хотите ли взглянуть на него? Быть может, вы ошиблись. С моего места вам было бы легче различить его лицо — я отлично его вижу. Весьма красивый молодой человек.
— Зачем мне смотреть на него? — слегка раздраженно ответила Консуэло. — Я уверена, что он ничуть не изменился.
Маркус мягко взял Консуэло за руку, и Ливерани помог ей встать, чтобы она могла взглянуть в широко распахнутое окно. Консуэло, быть может, не уступила бы первому, но повиновалась второму и взглянула на певца — красивого венецианца, который в эту минуту был мишенью сотни женских взглядов, покровительственных, жгучих и сладострастных.
— Как он располнел! — проговорила Консуэло, снова садясь на скамью и украдкой противясь пальцам Ливерани, пытавшегося вновь отнять у нее крестик и в конце концов отнявшего его.
— И это все, что вы можете сказать о старом друге? — опять спросил Маркус, продолжая внимательно смотреть на нее сквозь прорезь маски.
— Это только товарищ по профессии, — ответила Консуэло, — а у нас, актеров, товарищи не всегда бывают друзьями.
— Но разве у вас нет желания поговорить с ним? Не заглянуть ли нам во дворец? Быть может, вам предложат спеть вместе с ним, и тогда…
— Если это испытание, — не без лукавства ответила Консуэло, которая наконец поняла причину настойчивости Маркуса, — то я охотно подвергнусь ему, так как обязана вам повиноваться. Но если вы предлагаете это, чтобы доставить мне удовольствие, то я предпочла бы обойтись без него.
— Должен ли я причалить здесь, брат мой? — спросил Карл, подняв весло, как ружье.
— Нет, брат, греби дальше, — ответил Маркус.
Карл повиновался, и через несколько минут лодка, выйдя из пруда, поплыла под густыми сводами зелени. Стало совсем темно. Только маленький фонарь, подвешенный на гондоле, отбрасывал голубоватые отблески на листву деревьев. Изредка сквозь узкие просветы в гуще зелени еще виднелось слабое мерцание огней дворца. Звуки оркестра медленно замирали вдали. Идя вдоль берега, лодка цеплялась за цветущие ветви, и черный плащ Консуэло был усеян их душистыми лепестками. Она начинала приходить в себя и бороться с властным наваждением любви и ночи. Она уже отняла свою руку у Ливерани, и по мере того как дымка опьянения таяла под ясными доводами рассудка и воли, сердце ее болело все сильнее и сильнее.
— Сударыня, — опять обратился к ней Маркус, — кажется, даже отсюда слышны аплодисменты публики. Да, да, это аплодисменты, крики восторга. Слушатели восхищены. Этот Андзолето имеет во дворце большой успех.
— Они ничего не понимают в музыке! — резко ответила Консуэло, схватив цветок магнолии, который на ходу сорвал Ливерани и украдкой бросил ей на колени.
Она судорожно сжала цветок и спрятала его на груди как последнюю реликвию непобежденной любви, той любви, которую роковое испытание должно было либо благословить, либо разбить навек.
XXXVIII
Миновав сады и лесистые склоны, лодка окончательно пристала к берегу в живописном месте, где ручеек терялся меж вековых скал и был уже непроходим для судов. Консуэло не удалось вдоволь полюбоваться суровым, освещенным луной ландшафтом. Это все еще была территория дворца, но здесь искусство позаботилось лишь о том, чтобы сохранить изначальную красоту природы: столетние деревья, разбросанные по темным лужайкам, причудливые неровности почвы, крутые остроконечные холмы, высокие и низкие водопады, стада пугливых скачущих ланей.
Внезапно новое лицо привлекло внимание Консуэло — это был Готлиб, расположившийся на оглоблях носилок в позе спокойного и мечтательного ожидания. Узнав свою подругу по тюрьме, он вздрогнул, но Маркус знаком приказал ему воздержаться от разговоров.
— Неужели вы запрещаете этому бедняге пожать мне руку? — шепотом спросила Консуэло у своего проводника.
— После посвящения вы будете вольны здесь во всех ваших действиях, — тоже шепотом ответил он. — А пока что взгляните, каким здоровым выглядит Готлиб, как он окреп за это время.
— Но нельзя ли мне хотя бы узнать, — продолжала неофитка, — не пострадал ли он из-за меня после моего бегства из Шпандау? Простите мое нетерпение — эта мысль не давала мне покоя до того дня, когда я увидела его за оградой моего сада.
— Да, он действительно подвергался преследованиям, — ответил Маркус, — но это длилось недолго. Узнав, что вы на свободе, он сразу начал с простодушным восторгом хвалиться тем, что способствовал вашему побегу. Его невольные разоблачения во время сна едва не стали роковыми для некоторых наших братьев. Готлиба чуть было не упрятали в дом умалишенных, — отчасти — чтобы наказать, а отчасти — чтобы помешать ему помогать другим узникам; но тут он совершил побег, и, так как мы не упускали его из виду, нам удалось привезти его сюда, а здесь уж позаботились и о теле его и о душе. Мы вернем его семье и родине лишь тогда, когда поможем ему стать достаточно сильным и осторожным, чтобы он смог быть полезен нашему делу. Теперь оно стало и его делом, ибо он один из самых безупречных и самых пылких наших приверженцев. Однако портшез готов, сударыня, благоволите сесть в него. Я буду рядом, а вас доверяю верным и надежным рукам Карла и Готлиба.
Консуэло послушно села в закрытый со всех сторон портшез, куда воздух проникал лишь через отверстия, проделанные в верхней части. Поэтому она уже не видела ничего, происходившего вокруг. Иногда наверху блистали звезды, и это говорило ей о том, что они все еще были на свежем воздухе, а иногда она видела только какую-то прозрачную мелькающую дымку, но не знала, что это — крыши домов или густые ветви деревьев. Мужчины, несшие портшез, шагали быстро и в полном молчании. В течение некоторого времени она пыталась сосчитать по шагам, поскрипывавшим на песке, сколько человек сопровождает ее — четверо или только трое. Порой ей казалось, что она различает справа портшеза шаги Ливерани, но, быть может, это была иллюзия, и к тому же она обязана была заставить себя не думать об этом.
Когда портшез остановился и дверцу открыли, Консуэло не смогла подавить в себе чувство страха, увидев, что стоит под нависшей над ней мрачной решеткой феодального замка. Луна ярко освещала широкий двор, по краям которого возвышались обломки строений и где, словно причудливые призраки, сновали взад и вперед, то поодиночке, то группами, одетые в белое люди. За черной массивной аркой входа фон всей этой картины казался еще более синим, прозрачным и фантастичным. Блуждающие тени, безмолвные или шепотом разговаривающие друг с другом, их бесшумные шаги на высокой траве, полуразрушенное здание, внутри которого Консуэло уже побывала однажды и где видела Альберта, — все это преисполнило ее душу каким-то суеверным страхом. Она инстинктивно обернулась, ища, здесь ли Ливерани. Он действительно стоял рядом с Маркусом, но из-за темноты, царившей под сводом, она не смогла различить, который из двух подал ей руку, и сердце, застывшее от внезапной тоски и бесконечной тревоги, на этот раз ничего ей не подсказало.
Кто-то застегнул на ней плащ и капюшон таким образом, чтобы она могла видеть все, не будучи узнана никем, затем ей шепотом приказали молчать и не произносить ни звука, что бы ни случилось, после чего повели ее в глубь двора, где поистине странное зрелище представилось ее взору.[178]
По слабому, зловещему звуку колокола белые привидения собрались в разрушенной часовне, где Консуэло при вспышках молнии искала однажды убежище от грозы. Сейчас часовня была освещена свечами, стоявшими в определенном порядке. Алтарь здесь воздвигли, должно быть, совсем недавно; он был накрыт погребальным покровом и украшен странными символами, среди которых эмблемы христианства были перемешаны с эмблемами иудейства, с египетскими иероглифами и с разными кабалистическими знаками. Посреди хоров, которые обнесли оградой из символических перил и колонн, стоял гроб, окруженный свечами и покрытый крестообразно положенными костями и черепом, внутри которого блистало пламя цвета крови. К этому пустому гробу подвели какого-то юношу. Консуэло не могла рассмотреть его лицо, закрытое широкой повязкой. Этот вновь вступающий в общество человек казался совершенно разбитым от усталости или волнения. Одно плечо и одна нога были у него обнажены, руки связаны за спиной, белая одежда запятнана кровью. Повязка на руке говорила о том, что ему, должно быть, действительно пускали кровь. Два призрака размахивали над ним пылающими смоляными факелами, окутывая его лицо и грудь облаками дыма, осыпая дождем искр. Затем между ним и теми, кто возглавлял обряд, — на последних были отличительные знаки, указывающие их степени, — начался странный диалог, напомнивший Консуэло тот, который благодаря Калиостро ей довелось слышать в Берлине между Альбертом и неизвестными ей лицами. Потом вооруженные мечами привидения — присутствовавшие называли их «грозными братьями» — положили испытуемого на каменную плиту и остриями своих мечей коснулись его сердца. Между тем большинство других начали, громко бряцая оружием, ожесточенное сражение, причем одни как бы препятствовали принятию нового брата, называя его порочным, низким, вероломным, другие же кричали, что сражаются за него во имя истины и по праву. Эта странная сцена показалась Консуэло каким-то тяжелым сном. Борьба, угрозы, этот колдовской обряд, рыдания юношей, стоявших вокруг гроба, — все было разыграно так правдоподобно, что зритель, не посвященный заранее, пришел бы в истинный ужас. Когда «восприемники» нового брата оказались победителями и в споре и в сражении, его подняли и, вложив ему в руку кинжал, приказали идти вперед и поражать любого, кто попытается преградить ему доступ в храм.
Больше Консуэло ничего не видела. В тот момент, когда новообращенный с поднятой рукой словно в бреду направлялся к низенькой двери, два проводника, ни на минуту не отпускавшие рук Консуэло, поспешно опустили ей на лицо капюшон, как бы желая избавить ее от страшного зрелища, и по бесчисленным коридорам, среди обломков, о которые она неоднократно спотыкалась, привели в какое-то место, где царила полнейшая тишина. Здесь с нее сняли капюшон, и она увидела, что находится в том самом восьмиугольном зале, где не так давно случайно подслушала разговор Альберта с Тренком. На этот раз все окна и двери были тщательно закрыты и завешены, а стены и потолок затянуты черным; здесь тоже горели свечи, но они были расставлены не в том порядке, как в часовне. Алтарь в виде Голгофы с возвышавшимися над ним тремя крестами загораживал большой камин. Посреди зала возвышалась гробница, на которой лежали молоток, гвозди, копье и терновый венок. Люди в черных плащах и масках стояли на коленях или сидели вокруг гробницы на вышитых серебряными слезками коврах. Они не плакали, не стенали; их поза выражала суровое размышление или безмолвную, глубокую скорбь.
Провожатые Консуэло подвели ее к гробу, а люди, его охранявшие, встали и разместились по другую сторону; один из них сказал:
— Консуэло, ты только что видела церемонию посвящения в масонское братство. Там, как и здесь, ты видела неизвестные тебе обряды, таинственные символы, мрачные действа, видела наставников и гроб. Что поняла ты из разыгранной там сцены, из испытаний, внушивших такой страх новичку, из обращенных к нему речей, из проявлений любви, уважения и скорби вокруг славной могилы?
— Не знаю, верно ли я поняла, — ответила Консуэло, — но эта сцена встревожила меня, а церемония показалась варварской. Мне было жаль этого новичка, чье мужество и добродетель подвергались испытаниям чисто материального свойства, как будто довольно физического мужества, чтобы быть посвященным в тайны дела, требующего мужества нравственного. Я осуждаю то, что видела, и порицаю жестокие выдумки мрачного фанатизма и детские испытания чисто внешней, идолопоклоннической веры. Испытуемому задавали туманные вопросы, и мне показалось, что его ответы были продиктованы сомнительным или примитивным катехизисом. И все же окровавленная могила, убиенная жертва, древний миф о Хираме,[179] замечательном архитекторе, убитом завистливыми и жадными работниками, священное изречение, исчезнувшее на века и обещанное новичку как волшебный ключ, который должен отворить ему двери храма, — в целом этот символ не лишен величия и представляет, мне кажется, известный интерес, но почему эта притча сплетена так неискусно и истолкована так хитроумно?
— Что ты хочешь этим сказать? Хорошо ли ты расслышала повесть, которую называешь притчей?
— Вот что я услышала и что еще раньше узнала из книг, которые вы велели мне прочитать и обдумать за время моего затворничества: Хирам, начальник работ по возведению Соломонова храма, разделил рабочих на группы. Они получали разную плату за труд и пользовались разными правами. Три честолюбца из самой низшей группы решили присвоить себе деньги, предназначенные их соперникам, и вырвать у Хирама его девиз — таинственную формулу, помогавшую ему отличать подмастерьев от мастеров в торжественный час раздачи. Они подстерегли его в храме, когда он остался там один после этой церемонии, и, заняв все три выхода священного здания, не дали ему выйти оттуда, осыпали угрозами, жестоко избили его, а потом и умертвили, так и не сумев исторгнуть у него тайну — сакраментальную формулу, которая могла сделать их равными ему и тем, кого он предпочитал. Потом они унесли его труп и погребли под развалинами. С того дня верные адепты, друзья Хирама, оплакивают его ужасную участь и все еще ищут священную формулу, отдавая его памяти почти Божеские почести.
— А как ты объясняешь этот миф сейчас?
— Перед тем как прийти сюда, я размышляла о нем и понимала его так: Хирам — это холодный разум, искусное управление древними обществами, основанное на неравенстве положений, на системе каст. Эта египетская притча соответствовала духу загадочного деспотизма иерофантов. Три честолюбца суть: негодование, возмущение и мстительность. Возможно, что это те три касты, которые подчинены касте жрецов и пытаются захватить свои права путем насилия. Убитый Хирам означает деспотизм, который утратил влияние и могущество, унеся в могилу свой секрет — секрет господства над людьми с помощью ослепления и суеверия.
— Так вот каково твое толкование этого мифа?
— Я прочитала в ваших книгах, что его привезли с востока тамплиеры и стали пользоваться им при своих посвящениях. Вот почему они и толковали его приблизительно так. Но, назвав Хирамом — духовенство и убийцами — безбожие, анархию и жестокость, тамплиеры, хотевшие сделать общество рабом своеобразного монастырского деспотизма, оплакивали свое бессилие, выразившееся в уничтожении Хирама. Исчезнувшая и вновь найденная формула их власти была формулой сообщества или хитрости, нечто вроде древнего города или храма Озириса.[180] Вот почему меня удивляет, что эта легенда все еще служит вам для приобщения новых учеников к делу всеобщего освобождения. Мне хотелось бы думать, что вы предлагаете ее вашим адептам лишь как испытание ума и мужества.
— Это не мы избрали такие формы масонского учения, и, действительно, мы применяем их только как испытания нравственных качеств — ведь, пройдя все степени масонства и став выше подмастерьев и мастеров этого символического учения, мы уже перестали быть масонами в том смысле, как это понимают рядовые члены ордена. Так вот, мы призываем тебя объяснить нам миф о Хираме так, как понимаешь его ты, сама, чтобы помочь нам вынести суждение о твоем рвении, понимании и вере и в зависимости от этого суждения либо остановить тебя здесь, на пороге истинного храма, либо открыть тебе дорогу в святилище.
— Вы спрашиваете у меня разгадку тайны Хирама, утраченное заклинание. Но вовсе не оно откроет мне двери храма, ибо оно гласит: тирания или обман. Мне же известны истинные слова, верные названия трех дверей Божественного здания, в которые вошли враги Хирама с целью убить и похоронить этого вождя под обломками его творения; эти слова — свобода, братство, равенство.
— Консуэло, твое толкование, верно оно или нет, раскрывает перед нами глубину твоего сердца. Будь же навсегда избавлена от необходимости преклонять колена на могиле Хирама. Тебе не придется также преодолевать ту ступень, на которой неофит повергается ниц перед мнимыми останками Жака Моле,[181] гроссмейстера и великого мученика храма, перед останками монахов — воинов и прелатов-рыцарей средневековья. Ты бы вышла победительницей из этого второго испытания так же, как из первого. Ты бы распознала обманчивые следы варварского фанатизма, все еще необходимого как своеобразный щит для умов, проникнутых принципом неравенства. Запомни, что франкмасоны первых степеней по большей части стремятся к тому, чтобы соорудить лишь мирской храм, тайное убежище для сообщества, достигшего уровня касты. Ты же думаешь иначе и прямо пойдешь к всемирному храму, долженствующему принять всех людей, объединенных одной и той же верой, одной и той же любовью. И все-таки ты должна остановиться здесь в последний раз и пасть ниц перед этой могилой. Ты должна поклониться Христу и признать в нем единого истинного Бога.
— Вы говорите это, чтобы еще раз меня испытать, — твердо ответила Консуэло, — но вы сами открыли мне глаза на высокие истины, научив читать ваши тайные книги. Христос — это богочеловек, которого мы почитаем как величайшего философа и величайшего святого древних времен. Мы поклоняемся ему, насколько дозволено поклоняться лучшему и величайшему из учителей и мучеников. Мы можем назвать его спасителем людей в том смысле, что он преподал своим современникам истины, которые до того лишь смутно маячили перед ними и благодаря которым человечество вступило в новую фазу света и святости. Мы можем преклонить колена перед его прахом, чтобы возблагодарить Бога за то, что он сотворил для нас такого пророка, такой пример, такого друга, но, поклоняясь в его лице Богу, мы не впадаем в грех идолопоклонства. Мы различаем Божественность откровения и Божественность того, кто преподал нам его. Поэтому я готова выразить перед этими эмблемами мученичества, навеки прославленного и благородного, свою благочестивую признательность и дочернее восхищение, но не думаю, что разгадка откровения была понята и провозглашена людьми во времена Христа, ибо тогда он еще не был признан на земле. Я жду от мудрости, от веры его учеников и последователей, продолжающих его дело на протяжении семнадцати столетий, такой истины, которая была бы более целесообразна и более полно применяла бы его святые слова и учение о братстве. Я жду распространения Евангелия, жду чего-то большего, нежели равенство перед Богом, жду и призываю ждать других людей.
— Твои речи чересчур смелы, а суждения чреваты опасностями. Хорошенько ли ты обдумала их в своем уединении? Предусмотрела ли ты несчастья, которые твоя новая вера может сразу навлечь на твою голову? Познала ли людей и собственные силы? Известно ли тебе, что нас очень мало — один на сто тысяч в самых просвещенных странах земного шара? Знаешь ли ты, что в наше время среди тех людей, которые воздают великому провидцу Иисусу оскорбительные и грубые почести, и тех, ныне почти столь же многочисленных людей, которые отрицают его миссию, чуть ли не самое его существование, словом, знаешь ли ты, что и среди идолопоклонников и среди атеистов нас не ждет ничего, кроме преследований, издевательств, ненависти и презрения? Знаешь ли ты, что во Франции в равной мере проклинают сейчас и Руссо и Вольтера — философа верующего и философа неверующего? Знаешь ли ты — и это еще более неслыханно, более страшно, — что из глуши изгнания они оба проклинают друг друга? Знаешь ли ты, что тебе придется вернуться в тот мир, где все будут в заговоре, чтобы поколебать твою веру и замутить твои мысли? Знаешь ли ты, наконец, что тебе придется распространять проповедь твоего учения, продираясь сквозь толщу опасностей, сомнений, разочарований и муки?
— Я решилась на все, — ответила Консуэло, опустив глаза и прижав руку к сердцу. — Да поможет мне Бог!
— Хорошо, дочь моя, — сказал Маркус, все еще державший Консуэло за руку, — мы подвергнем тебя кое-каким нравственным страданиям — не для того, чтобы испытать твою веру, ибо мы уже не сомневаемся в ней, а чтобы укрепить ее. Вера растет и усиливается не в покое отдохновения и не в наслаждениях этого мира, а в скорби и в слезах. Хватит ли у тебя мужества побороть тягостные волнения и, быть может, мучительный страх?
— Если это необходимо и может послужить на пользу моей душе, я подчиняюсь вашей воле, — ответила Консуэло со стесненным сердцем.
Невидимые тотчас начали убирать ковры и факелы, окружавшие гроб. Гроб они откатили в одну из глубоких оконных ниш, и несколько адептов, вооружившись железными брусьями, торопливо подняли круглую каменную плиту в середине зала. Консуэло увидела круглое отверстие, достаточно широкое, чтобы мог пройти один человек; почерневшая от времени гранитная закраина была, несомненно, столь же древней, как и другие архитектурные части здания. Принесли длинную лестницу и опустили ее в зияющую пустоту. Затем Маркус подвел Консуэло к входу и трижды спросил ее торжественным тоном, хватит ли у нее мужества спуститься одной в подземелье огромной феодальной башни.
— Выслушайте меня, отцы и братья, ибо я не знаю, как мне должно называть вас… — начала Консуэло.
— Зови их братьями, — прервал ее Маркус. — Ты находишься здесь среди Невидимых, которые окажутся равны тебе по степени, если ты проявишь твердость в течение еще одного часа. Сейчас ты простишься с ними, чтобы встретиться через час в присутствии членов совета, высших наставников, чей голос и чьи лица никому не известны. Вот этих ты будешь называть отцами. Они верховные жрецы, духовные и мирские наставники нашего храма. Мы предстанем перед ними и перед тобой с открытым лицом, если ты твердо решилась встретиться с нами у врат святилища, после того как пройдешь тяжелый и полный ужасов путь, который начинается здесь, у твоих ног, — пройдешь одна, не имея иных проводников, кроме твоего мужества и упорства.
— Если так надо, я пойду, — ответила Консуэло трепеща, — но разве это испытание, которое вы сами считаете таким суровым, необходимо? О братья, ведь вы не хотите посмеяться над рассудком женщины, чуждой притворства и ложного тщеславия, над рассудком, перенесшим уже столько испытаний? Сегодня вы осудили меня на длительный пост, и, хотя волнение на многие часы заставило умолкнуть мой голод, я чувствую, что физически ослабела. У меня нет уверенности, что я выдержу бремя, которое меня ждет. Клянусь, меня не страшат телесные страдания, — только бы вы не приняли за слабость духа то, что будет лишь бессилием телесной оболочки. Обещайте, что вы простите меня, если я окажусь лишь слабой женщиной — только бы, придя в себя, я все еще ощущала в себе сердце мужчины.
— Бедное дитя, — ответил Маркус, — мне приятнее слышать, что ты откровенно признаешься в слабости, чем если бы ты стала пытаться блеснуть перед нами безрассудной отвагой. Хорошо, мы согласны дать тебе одного проводника, который в случае надобности окажет тебе помощь и поддержку… Брат, — добавил он, обращаясь к рыцарю Ливерани, стоявшему во время всей беседы у дверей и не спускавшему глаз с Консуэло, — возьми за руку твою сестру и проводи ее подземельями к месту, назначенному для всеобщей встречи.
— А вы, брат? — испуганно спросила Консуэло. — Разве вы не хотите пойти вместе с нами?
— Это невозможно. Ты можешь иметь лишь одного проводника, и тот, кого я указал, единственный, кого мне дозволено тебе дать.
— Я найду в себе мужество и пойду одна, — сказала Консуэло, закутываясь в плащ.
— Ты отвергаешь руку брата и друга?
— Я не отвергаю ни его сочувствия, ни его дружбы, но пойду одна.
— Ступай же, благородная девушка, и ничего не бойся. Та, которая спустилась одна в колодец слез в Ризенбурге, та, которая пошла навстречу стольким опасностям, чтобы отыскать пещеру Шрекенштейна, сумеет с легкостью пройти сквозь недра нашей пирамиды. Ступай же, подобно юным героям древности, искать свое посвящение сквозь испытания священных таинств. Братья, протяните ей чашу, драгоценную реликвию, которую принес нам один из потомков Жижки и в которой мы освящаем святые дары причастия братской общины.
Ливерани взял с алтаря деревянную, грубо вырезанную чашу, наполнил ее и подал Консуэло вместе с хлебом.
— Сестра, — сказал Маркус, — мы предлагаем тебе не только благородное сладкое вино и беспримесный пшеничный хлеб для восстановления твоих физических сил, — мы предлагаем тебе тело и кровь богочеловека, небесный и в то же время материальный символ братского равенства. Наши отцы, мученики таборитской церкви, считали, что для освящения святых даров вмешательство нечестивых и кощунственных священников не могло сравниться с чистыми руками женщины или ребенка. Причастись же здесь вместе с нами перед тем, как сесть за праздничный стол в храме, где великое таинство причастия будет разъяснено тебе более наглядно. Прими чашу и отпей первая. Если ты веришь в этот обряд, несколько капель напитка вольют в твое тело величайшую силу, а пылкая душа унесет все твое существо на огненных крыльях.
Отпив первая из чаши, Консуэло протянула ее Ливерани, и тот, в свою очередь отпив, передал чашу по кругу всем братьям. Осушив последние капли, Маркус благословил Консуэло и повелел всем присутствующим сосредоточиться и помолиться за нее. Затем он вручил неофитке серебряную лампаду и помог ей спуститься с первых ступеней лестницы.
— Излишне говорить, — добавил он — что жизни вашей не угрожает ни малейшая опасность. Бойтесь только за вашу душу. Вы никогда не дойдете до дверей храма, если будете иметь несчастье хоть раз обернуться назад во время пути. Вам доведется несколько раз останавливаться и внимательно осматривать все, что представится вашему взору, но, как только перед вами откроется какая-нибудь дверь, входите и не оборачивайтесь. Как вы знаете, таково строгое правило древних посвящений. Кроме того, согласно старинным обычаям, вы должны тщательно оберегать пламя лампады — эмблему вашей веры и вашего усердия. Идите, дочь моя, и пусть вам придаст сверхъестественное мужество мысль о том, что страдания, которые вам предстоит претерпеть сейчас, необходимы для укрепления вашего ума и сердца в добродетели и истинной вере.
Консуэло осторожно спустилась по ступенькам, и едва успела она переступить последнюю, как лестница была убрана, а тяжелая каменная плита с грохотом упала, закрыв вход в подземелье над ее головой.
XXXIX
В первые минуты, перейдя из ярко освещенного сотней факелов зала в другой, где мерцал лишь слабый свет ее лампады, Консуэло не могла различить ничего, кроме какого-то бледного тумана. Однако понемногу глаза ее освоились с полумраком, и, так как между ней и стенами комнаты, точно такой же и по размеру, и по восьмиугольной форме, как та, которую она только что покинула, не было как будто ничего страшного, она успокоилась и даже подошла поближе к стене, чтобы рассмотреть странные начертанные на ней буквы. Это была длинная надпись, занимавшая несколько строк, которые шли вокруг всего зала и не прерывались ни дверью, ни окном. Заметив это, Консуэло задумалась не о том, каким образом она выйдет из этой темницы, а о назначении подобного сооружения. Мрачные мысли, отброшенные ею вначале, снова пришли ей на ум и вскоре нашли подтверждение в содержании надписи, которую она прочитала, медленно передвигая свою лампаду на высоте букв.
«Любуйся красотой этих стен, воздвигнутых на скале. Их толщина равна двадцати четырем футам, и стоят они уже тысячу лет, причем ни военные штурмы, ни действие времени, ни усилия рабочих не могли нанести им ущерба. Это чудо строительного искусства было некогда воздвигнуто руками рабов, очевидно для того, чтобы спрятать в нем сокровища несметно богатого господина. Да, чтобы спрятать в недрах скалы, в сердце земли, сокровища, добытые ненавистью и местью! Здесь гибли, страдали, рыдали, вопили и богохульствовали двадцать поколений людей, в большинстве своем невинных, порой даже герои. Но все они были мучениками или жертвами: пленники войны, взбунтовавшиеся, чрезмерно угнетенные налогами вассалы, религиозные реформаторы, благородные еретики, люди обездоленные, побежденные, фанатики, святые, а иногда и злодеи, привыкшие к жестокостям войн, к убийствам, грабежам и, в свою очередь, приговоренные к страшным наказаниям. Таковы были катакомбы феодализма, военного или религиозного деспотизма, жилища, которые построили могущественные люди руками невольников, чтобы заглушить крики своих побежденных закованных братьев и скрыть их трупы. Сюда не проникает свежий воздух или дневной свет, здесь нет камня, чтобы склонить на него голову, нет ничего, кроме вделанных в стену железных колец, куда можно пропустить кончик цепи узника и помешать ему выбрать себе место для отдыха на сырой, холодной земле. Воздух, свет и пища появляются здесь лишь тогда, когда стражникам, находящимся в верхнем зале, вздумается приоткрыть на мгновение подвал и швырнуть кусок хлеба сотням несчастных, брошенных друг на друга после сражения, раненых или убитых. И страшнее всего, что иной раз тот, кто выжил последним и кто угасает тут в отчаянии и муке среди гниющих трупов своих сотоварищей, бывает сожран теми же червями еще до того, как окончательно умрет, до того, как сознание жизни и чувство отвращения окончательно погаснут в его мозгу.
Таков, о неофит, источник человеческого величия, на которое, быть может, ты некогда взирал с восхищением и завистью в мире власть имущих. Голые черепа, сломанные, иссохшие человеческие кости, слезы, пятна крови — вот что означают эмблемы на твоих гербах, если отцы твои оставили тебе в наследство бесчестие знатности, вот что следовало бы изображать на щитах принцев, которым ты служил или мечтаешь служить, если вышел из простонародья. Да, такова основа дворянских титулов, таков источник наследственных богатств и почестей в этом мире; так возникло и до сих пор сохранилось сословие, которого другие сословия боятся, которому льстят и перед которым заискивают до сего дня. Вот, вот что придумали люди, чтобы возвыситься — от отца к сыну — над другими людьми!»
Обойдя темницу три раза, чтобы прочитать всю надпись, Консуэло, охваченная скорбью и ужасом, поставила лампаду на землю и присела отдохнуть. Глубокая тишина царила в этом зловещем месте, и множество чудовищных мыслей невольно пробуждалось здесь. Пылкое воображение Консуэло тотчас населило его мрачными видениями. Ей чудилось, что бледные призраки, покрытые отвратительными язвами, бродят вдоль стен или ползают по земле у ее ног. Ей слышались их жалобные стоны, предсмертный хрип, слабые вздохи, скрежет цепей. Перед ее мысленным взором вставала жизнь средних веков, та жизнь, какой она, очевидно, была тогда, во времена религиозных войн. Ей казалось, что наверху, над головой, она слышит в сторожевом зале тяжелые и зловещие шаги подкованных железом сапог, бряцание пик на каменном полу, грубые раскаты смеха, пьяные песни, угрозы и ругань стражников, когда стоны жертв доходили до их слуха и нарушали чудовищный сон — ибо они спали, эти тюремщики, они могли, они должны были спать над этой тюрьмой, над зловонной ямой, откуда исходил смрад могилы и доносилось рычание ада. Бледная, с остановившимся взглядом, со вставшими дыбом волосами, Консуэло уже ничего больше не видела и не слышала от безумного страха. Когда она очнулась и вспомнила о себе, то поднялась с пола, чтобы хоть немного согреться, и заметила, что во время ее мучительного забытья одна из каменных плит пола была вынута и сброшена вниз; перед ней был открыт новый путь. Приблизившись к отверстию, она увидела узкую крутую лестницу, по которой с трудом спустилась и которая привела ее в новое подземелье, более узкое и низкое, нежели первое. Ступив на пол, оказавшийся под ногой мягким и словно бы бархатистым, Консуэло опустила свою лампаду, чтобы посмотреть, не увязнет ли она в иле, но увидела лишь серую пыль, более мелкую, чем мельчайший песок, и в этой пыли вместо камешков валялись то сломанные ребра, то головки бедренной кости, то осколки черепа, то челюсти, еще украшенные белыми, крепкими зубами — признак молодости и силы тех, кто был внезапно уничтожен насильственной смертью. Некоторые скелеты, сохранившиеся почти целиком, были извлечены из этой пыли и прислонены к стенам. Один из них, уцелевший полностью, стоял во весь рост, с веревкой, обхватывавшей туловище поперек, словно он был осужден погибнуть здесь, не имея возможности лечь. Тело его не согнулось, не наклонилось вперед, не распалось на части, но, напротив, застыло, одеревенело и откинулось назад в позе, исполненной великолепной гордости и неумолимого презрения. Сухожилия его остова и членов окостенели. Запрокинутая голова, казалось, смотрела на своды потолка, и зубы, стиснутые последним сокращением челюстей, как бы обнажились в приступе страшного смеха или же в порыве высокого фанатизма. Сверху крупными красными буквами была написана на стене его история. То была неизвестная жертва религиозного преследования, последний из мучеников, умерщвленных в этом месте. У ног его стоял коленопреклоненный скелет; голова скелета, отделенная от туловища, валялась поодаль, но застывшие руки все еще обнимали колена мученика: то была его жена. В надписи имели место и такие подробности:
«N погиб здесь вместе с женой, тремя братьями и двумя детьми из-за того, что не согласился отречься от веры Лютера и даже под пытками продолжал упорно отрицать непогрешимость Папы. Он умер стоя и высох, так сказать, окаменел, не имея возможности взглянуть на свою семью, агонизировавшую на прахе его друзей и наставников».
Напротив этой надписи была следующая:
«Неофит, слой рыхлой земли, которую попирают твои стопы, равен двадцати футам толщины. Это не песок, не глина, это человеческий прах. Здесь было костехранилище замка. Сюда бросали тех, кто умер в темнице, расположенной наверху, когда там уже не хватало места для вновь прибывших. Это прах двадцати поколений мучеников. Сколь счастливы и сколь немногочисленны знатные люди, насчитывающие среди своих предков двадцать поколений палачей и убийц!»
Эти зловещие останки не так сильно ужаснули Консуэло, как видения, возникшие в первые минуты в ее собственном мозгу. Смерть таит в себе нечто слишком торжественное и значительное, чтобы малодушие страха или религиозные сомнения могли омрачить восторженный пыл и ясность душ сильных и полных веры. При виде этих реликвий благородная последовательница благочестивых верований Альберта ощутила больше уважения и сострадания, нежели ужаса и смятения. Она опустилась на колени перед останками мученика и, почувствовав, что к ней вернулись нравственные силы, воскликнула, целуя его лишенную телесной оболочки руку:
— Нет, священное зрелище этой славной смерти не может вызвать ни жалости, ни отвращения. Представление о жизни, протекавшей в борьбе с предсмертной мукой, мысль о том, что происходило в этих отчаявшихся душах, — вот что наполняет горечью и ужасом сердца живых! Но ты, несчастный мученик, который умер стоя, подняв взор к небу, ты не вызываешь жалости, ибо ты не дрогнул, и душа твоя улетела ввысь в порыве экстаза, вызывающего во мне только благоговение.
Консуэло медленно поднялась и почти спокойно поправила свою подвенечную фату, которая зацепилась за скелет коленопреклоненной женщины, стоявший рядом. Узкая и низкая дверь распахнулась перед нею. Она снова взяла лампаду и, стараясь не оборачиваться, вошла в узкий мрачный коридор, круто спускавшийся вниз. Справа и слева зияли отверстия темниц, поистине напоминавших гробы. Эти казематы были чересчур низки, чтобы человек мог в них стоять, и недостаточно длинны, чтобы он мог вытянуться там во весь рост. Казалось, их вырубили циклопы — так прочно они были выдолблены в каменной толще стен. Они напоминали клетки каких-то свирепых и опасных зверей, но Консуэло не могла обмануться на этот счет: она видела арены в Вероне и знала, что тигры и медведи, предназначавшиеся некогда для цирковых зрелищ и поединков гладиаторов, содержались в тысячу раз лучше. К тому же на железных дверях она прочла, что эти неприступные темницы приберегались для побежденных князей, для мужественных полководцев, для узников, которых считали наиболее важными и опасными в силу их положения, ума и энергии. Эти чудовищные меры предосторожности, говорящие о страхе перед их возможным побегом, показывали, как велики были любовь и уважение их сторонников. Так вот где затихло рыканье этих львов, некогда потрясавших весь мир своим призывом. Их мощь, их воля разбились об угол стены, их исполинская грудь иссохла в поисках глотка воздуха возле неприметной косой щели, выдолбленной в двадцатифутовой толще стены, их орлиное зрение притупилось, ища слабый луч света в вечном мраке. Здесь заживо погребли людей, которых не смели убивать открыто. Прославленные умы, благороднейшие сердца искупали здесь злодеяния тех, в чьих руках были сосредоточены сила и право.
Бродя по темным, сырым коридорам, проделанным в скале, Консуэло услышала шум бегущей воды, напомнивший ей грозный подземный поток Ризенбурга. Однако ее мысли были слишком поглощены несчастьями и преступлениями человечества, чтобы долго думать о самой себе. Внезапно ей преградило путь отверстие колодца, вырытое на уровне земли и освещенное факелом. Над факелом она прочитала на столбе следующую надпись, не требовавшую дальнейших пояснений:
«Здесь их топили!»
Нагнувшись, Консуэло заглянула в глубь колодца. Тот самый ручей, по которому она столь мирно плыла на лодке всего час назад, низвергался здесь в страшную глубину и крутился, ревя, словно жаждал схватить и увлечь новую жертву. Красный отблеск смоляного факела придавал этой зловещей струе цвет крови.
Наконец Консуэло очутилась перед массивной дверью и попыталась открыть ее, но тщетно. Она спросила себя, уж не разверзнется ли пропасть у ее ног, не погасит ли внезапный порыв ветра ее лампаду и не поднимут ли ее в воздух невидимые цепи, как это бывало при посвящениях в глубине египетских пирамид. Однако значительно больше ее пугало другое: с той минуты, как она пошла по коридорам, кто-то был здесь, рядом с нею. Она слышала сзади чьи-то легкие, беззвучные шаги, чей-то плащ шелестел близ нее, а, когда она обогнула колодезь, свет факела, оказавшегося за ее спиной, отбросил на поверхность стены, вдоль которой она шла, не одну, а две колеблющиеся тени. Кто же был этот опасный спутник, взглянуть на которого она могла, лишь рискуя потерять плоды всех своих усилий и никогда не переступить порога храма? Был ли это страшный призрак, чье безобразие могло парализовать ее мужество и поколебать рассудок? Она больше не видела его тени, но ей казалось, что чье-то дыхание слышится совсем близко. А эта роковая дверь все еще не открывалась! Две или три минуты, проведенные в томительном ожидании, показались ей целой вечностью. Безмолвный сообщник внушал неодолимый страх. Она боялась, что, желая ее испытать, он может заговорить, может хитростью заставить ее взглянуть на него. Сердце ее учащенно билось. И вдруг она увидела над дверью надпись:
«Здесь ждет тебя последнее испытание, самое жестокое из всех. Если мужество твое истощилось, стукни два раза в левую створку двери; если нет, стукни три раза в правую створку. Помни, что слава твоего посвящения будет соразмерна твоим стараниям».
Консуэло без колебания постучала три раза в правую створку. Она тут же распахнулась, и Консуэло вошла в просторный зал, освещенный множеством факелов. Там никого не было, и сначала она не могла понять назначения странных предметов, в строгом порядке расставленных вокруг нее. Это были никогда не виданные ею деревянные, железные и бронзовые машины; удивительные приспособления лежали на столах или висели на стенах. Сначала ей показалось, что она попала в артиллерийский музей, ибо там были мушкеты, пушки, кулеврины и другие предметы военного снаряжения — они стояли на первом плане, заслоняя инструменты другого рода. Кому-то вздумалось собрать здесь все средства, изобретенные людьми для взаимного уничтожения. Но когда неофитка сделала несколько шагов вперед и прошла через этот арсенал, она увидела другие предметы, отличавшиеся более утонченной жестокостью, — деревянные козлы, колеса, пилы, плавильные чаны, блоки, крюки — словом, весь набор орудий пытки, а на большой доске, висящей посередине, под целой коллекцией дубинок, клещей, ножниц, напильников, зубчатых топоров и других отвратительных предметов для истязания, была надпись: «Все они весьма ценны, подлинны, все они были в употреблении».
И тут Консуэло почувствовала, что изнемогает. Холодный пот увлажнил волосы на ее голове. Сердце перестало биться. Не в силах оторваться от этого страшного зрелища и от множества нахлынувших на нее кровавых видений, она рассматривала все, что было перед ней, с тем тупым и мрачным любопытством, какое овладевает нами в минуты безмерного ужаса. Вместо того чтобы закрыть глаза, она пристально смотрела на подобие бронзового колокола — чудовищную голову в круглом шлеме, посаженную на бесформенное туловище без ног, обрубленных на уровне колен. Все вместе походило на огромную статую грубой работы, предназначенную для украшения гробницы. Но постепенно, выходя из своего оцепенения, Консуэло по какому-то наитию поняла, что под этот колокол помещали осужденного, заставив его присесть на корточки. Тяжесть колокола была так ужасна, что никакие человеческие силы не могли бы его приподнять. Внутренние размеры были пригнаны так точно, что человек не мог сделать там ни одного движения. Но помещали его сюда не с намерением задушить, ибо в забрале шлема и во всей окружности головы были кое-где проделаны маленькие дырочки, причем в некоторых из них все еще торчали длинные тонкие стилеты. При помощи мучительных уколов здесь терзали жертву, желая вырвать у нее признание в преступлении, действительном или мнимом, донос на родных и друзей, исповедь политических и религиозных взглядов.[182]
На верхушке металлического шлема были вырезаны на испанском языке следующие слова:
«Да здравствует святая инквизиция!»
А внизу — молитва, продиктованная, должно быть, чувством свирепого сострадания, а быть может, вышедшая из сердца и написанная рукою бедного рабочего, осужденного на создание этой гнусной машины:
«Пресвятая Матерь Божья, молись за бедного грешника!»
Клок волос, вырванный во время пыток и, очевидно, приклеенный кровью, остался висеть под этой молитвой как страшное и неизгладимое клеймо. Волосы торчали из отверстия, расширенного с помощью стилета. Они были седые!
И вдруг Консуэло перестала видеть, перестала страдать. Совершенно неожиданно, не успев ощутить ни малейшей физической боли, ибо и душа ее и тело существовали теперь лишь в теле и душе истерзанного, искалеченного человечества, прямая и неподвижная, она упала на пол, словно статуя, рухнувшая с пьедестала. Но в ту секунду, когда голова ее готова была удариться о бронзу адского прибора, какой-то человек, не замеченный ею, успел схватить ее в свои объятия. Это был Ливерани.
XL
Очнувшись, Консуэло увидела себя на пурпурном ковре, покрывавшем белые мраморные ступени изящной коринфской галереи. Двое мужчин в масках — по цвету плащей она узнала в них Ливерани и того, кого справедливо считала Маркусом, — хлопотали над ней, стараясь привести в чувство. Человек сорок в плащах и в масках, те самые, которых она уже видела раньше вокруг некоего подобия гробницы Иисуса, стояли в два ряда вдоль ступеней и хором пели торжественный гимн на незнакомом языке, размахивая венками из роз, пальмовыми ветвями и цветами. Колонны были украшены цветочными гирляндами, которые скрещивались, образуя перед закрытой дверью храма и над головой Консуэло нечто вроде триумфальной арки. Луна в зените заливала ярким светом белый фасад, а снаружи, вокруг этого святилища, старые тисовые деревья, кипарисы и сосны стояли непроходимой рощей, напоминавшей священный лес, у подножия которого серебрились и журчали таинственные воды.
— Сестра, — сказал Маркус, помогая Консуэло подняться, — вы победоносно вышли из всех испытаний. Не стыдитесь того, что вы физически ослабели под гнетом мучительной скорби. Ваше благородное сердце едва не разбилось от гнева и сострадания при виде столь очевидных доказательств преступлений и бедствий человечества. Если бы вы пришли сюда сами, без нашей помощи, мы бы не прониклись к вам таким уважением, как теперь, когда вас принесли сюда обессиленную и удрученную печалью. Вы видели подземелье роскошного замка, причем это не какой-нибудь особый замок, более других известный своими преступлениями, нет, это самый обыкновенный замок, похожий на все те, чьи развалины покрывают большую часть Европы. Да, это страшные остатки обширной сети, с чьей помощью феодальное владычество в течение стольких веков распоряжалось всем цивилизованным миром, угнетая людей своим преступным, жестоким могуществом и ужасами междоусобных войн. Эти отвратительные жилища, эти суровые крепости служили логовом для всех злодеяний, свершавшихся на глазах у людей до тех пор, пока религиозные войны, старания освободительных обществ и мученичества избранников не помогли человечеству познать истину. Вы можете объехать Германию, Францию, Италию, Испанию, славянские страны — в каждой долине, на каждой горе вы увидите там внушительные развалины какого-нибудь грозного замка или заметите на траве остатки укреплений. Все это кровавые следы завоевателей, следы побед касты патрициев над кастами порабощенных. И если вы исследуете эти руины, если пороетесь в земле, которая их поглотила и неустанно старается засыпать их еще глубже, вы повсюду найдете то же, что видели здесь: темницу, яму для груды трупов, тесные зловонные конуры для особо важных узников, укромный угол, где можно убивать бесшумно, а на вершине старинной башни или в недрах подземелья — застенок для строптивых рабов, виселицу для дезертиров, кипящие котлы для еретиков. Сколько несчастных погибло в кипящей смоле, сколько исчезло в потоке вод, сколько было заживо погребено в рудниках! Ах, если бы стены замков, воды озер и рек, пещеры скал могли заговорить и рассказать о всех беззакониях, которые они видели и поглотили! Число их слишком велико, чтобы история могла запечатлеть эти подробности!
Но не только владетельные сеньоры, не только аристократы окрасили землю невинной кровью. Короли и священники, троны и церковь — вот главный источник беззаконий, вот главная разрушительная сила. Чья-то суровая забота, чей-то мрачный, но сильный ум собрал в одном из залов нашего старинного замка часть орудий пытки, изобретенных ненавистью сильного к слабому. Описание их невероятно, глаза с трудом верят, мысль отказывается допустить их существование. И все-таки они действовали, эти чудовищные механизмы, они действовали в течение целых столетий как в королевских дворцах, так и в цитаделях мелких князьков, главным же образом — в застенках святой инквизиции. Что я говорю? Они действуют и ныне, хотя и реже. Инквизиция все еще существует, все еще терзает людей, и во Франции, самой просвещенной из всех стран, есть еще провинциальные суды, сжигающие мнимых колдунов.
Впрочем, разве тирания уже низвергнута? Разве короли и принцы перестали разорять землю? Разве война перестала приносить горе и опустошение как в зажиточные дома, так и в бедные хижины, стоит только захотеть самому мелкому правителю? Разве рабство перестало царить в половине Европы? Разве войско перестало подчиняться почти повсеместному закону хлыста и дубинки? Разве самых красивых, самых храбрых солдат в мире — прусских солдат — не дрессируют, как животных, с помощью палки и розги? Разве русскими рабами не управляет кнут? Разве в Америке не обращаются с неграми хуже, чем с собаками и лошадьми? Если крепости древних баронов уже разрушены и превращены в мирные жилища, то разве крепости королей не продолжают стоять на месте и служить тюрьмами для невинных чаще, чем для виновных? И разве ты, сестра моя, нежнейшая и благороднейшая из женщин, не была узницей в Шпандау?
Мы знали, что ты великодушна, мы не сомневались в твоей способности к состраданию, в чувстве справедливости, но, так как тебе и некоторым другим, находящимся здесь, предназначено вернуться в свет, бывать при дворе, иметь доступ к королям, подвергаться — тебе в особенности — действию их чар, нам пришлось предостеречь тебя от опьянения этой полной блеска и опасностей жизнью, и мы не имели права избавить тебя даже от самых чудовищных доказательств ее порочности. Пользуясь одиночеством, на которое мы тебя обрекли, и книгами, предоставленными в твое распоряжение, мы воздействовали на твой ум; с помощью отеческих наставлений, то строгих, то ласковых, мы воздействовали на твое сердце; подвергая тебя испытаниям, более мучительным и насыщенным более глубоким смыслом, нежели испытания древних мистерий, мы воздействовали на органы твоего зрения. А теперь, если ты все еще желаешь принять посвящение, можешь бесстрашно предстать перед этими неподкупными, но добрыми судьями — ты уже знаешь их, и они ждут тебя, либо чтобы увенчать, либо чтобы даровать тебе свободу покинуть нас навсегда.
Сказав это, Маркус поднял руку и указал Консуэло на дверь храма, над которой огненными буквами зажглись три сакраментальных слова: свобода, равенство, братство.
В ослабевшей, разбитой физически Консуэло бодрствовал в эту минуту только ее дух. Она уже не могла слушать речь Маркуса стоя. Вынужденная снова присесть у подножия колонны, она опиралась на Ливерани, не видя его, забыв о нем. Однако она не пропустила ни одного слова, произнесенного Маркусом. Бледная, как привидение, с остановившимся взглядом и замирающим голосом, она все-таки не производила впечатления человека, который только что перенес сильное нервное потрясение. Сдержанный восторг переполнял ее грудь, дыхание было так слабо, что Ливерани не мог уловить его. Черные глаза, немного ввалившиеся от усталости и перенесенных страданий, сверкали мрачным огнем. Легкая морщинка на лбу говорила о непоколебимом решении, первом в ее жизни. Характер ее красоты испугал тех из присутствующих, кто прежде видел ее неизменно приветливой и кроткой. Ливерани дрожал, как лист жасмина, колеблемый ночным ветерком над головой его возлюбленной. Она поднялась сильным движением, какого он не мог ожидать от нее в этот миг, но внезапно у нее подкосились ноги, и, чтобы подняться по ступенькам, она позволила ему поддерживать, почти нести себя, не испытывая при этом никакого волнения от его объятий, так сильно трогавших ее прежде, не выходя из состояния глубокой задумчивости, несмотря на близость сердца, так бурно воспламенявшего прежде ее сердце. Он вложил в ее ладонь серебряный крестик — талисман, дававший известные права на нее и служивший как бы знаком отличия, по которому она могла его узнавать. Но Консуэло, казалось, не узнала ни этого дорогого ей предмета, ни руки, которая передала ей его. Ее собственная рука была стиснута в какой-то судороге страдания. Она бессознательно держалась за руку Ливерани, как держалась бы за ветку, чтобы не свалиться в пропасть, но кровь сердца не доходила до ее оледеневшей руки.
— Маркус, — прошептал Ливерани, когда тот поравнялся с ним, чтобы постучать в дверь храма, — не покидайте нас. Испытание было чересчур жестоким. Я боюсь!
— Она любит тебя! — ответил Маркус.
— Да, но она может умереть, — вздрогнув, возразил Ливерани.
Маркус трижды постучал в дверь, которая открылась и сразу же захлопнулась, как только он вошел вместе с Консуэло и Ливерани. Прочие братья остались в галерее, ожидая, чтобы их пригласили на церемонию посвящения, ибо между этим посвящением и последними испытаниями всегда бывает секретная беседа между наставниками Невидимых и тем, кого собирались принять.
Внутри помещение, предназначавшееся в замке N для подобных обрядов, было отделано и украшено с большой пышностью. Между всеми колоннами стояли статуи величайших друзей человечества. Фигура Иисуса Христа помещалась в середине амфитеатра между фигурами Пифагора и Платона. Аполлоний Тианский стоял рядом со святым Иоанном, Абеляр[183] — возле святого Бернара,[184] Ян Гус и Иероним Пражский[185] находились рядом со святой Екатериной[186] и Жанной д’Арк. Но Консуэло не стала рассматривать то, что ее окружало. Погруженная в свои мысли, она без удивления и волнения снова увидела тех самых судей, которые так глубоко изучили ее сердце. Ее больше не тревожило присутствие этих лиц, кто бы они ни были, и, ожидая их приговора, она казалась совершенно спокойной.
— Брат сопровождающий, — обратился к Маркусу восьмой человек, сидевший ниже семи судей и всегда говоривший вместо них, — кого вы привели к нам? Как имя этой женщины?
— Консуэло Порпорина, — сказал Маркус.
— Нет, брат мой, вы дали неправильный ответ, — возразила Консуэло. — Разве вы не видите, что я явилась сюда в одежде новобрачной, а не в платье вдовы? Возвестите о приходе графини Рудольштадт.
— Дочь моя, — сказал брат, — я говорю с вами от имени совета. Вы уже не носите этого имени. Ваш брак с графом Рудольштадтом расторгнут.
— А по какому праву? По чьему повелению? — спросила Консуэло резким и громким голосом, словно в лихорадке. — Я не признаю никакой теократической власти. Вы сами научили меня признавать лишь те права, какие я добровольно дала вам над собой, и подчиняться лишь отеческому авторитету. Но он не будет таковым, если вы расторгнете наш брак без согласия моего и моего супруга. Ни он, ни я не давали вам такого права.
— Ты ошибаешься, дочь моя: Альберт дал нам право распоряжаться его судьбой и твоей. И ты тоже дала нам это право, когда открыла свое сердце и поведала, что полюбила другого.
— Я ни в чем вам не признавалась, — возразила Консуэло, — и отрицаю признание, которое вы хотите у меня вырвать.
— Введите прорицательницу, — сказал Маркусу говоривший.
Высокая, закутанная в белое женщина, чье лицо было закрыто покрывалом, вошла и села в центре полукруга, образованного судьями. По нервной дрожи, сотрясавшей ее тело, Консуэло сразу узнала Ванду.
— Говори, жрица истины, — сказал оратор, — говори, изобличительница и толковательница самых сокровенных тайн, самых тонких движений человеческого сердца. Является ли эта женщина супругой Альберта Рудольштадта?
— Да, она его верная и достойная супруга, — ответила Ванда, — но сейчас вы должны провозгласить ее развод. Вы видите, кто привел ее сюда, видите, что тот из наших сыновей, чью руку она держит, любим ею, и она должна принадлежать ему в силу незыблемого права любви в браке.
Консуэло с удивлением обернулась к Ливерани и взглянула на свою руку, застывшую и словно умершую в его руке. Ей почудилось, что она спит и силится проснуться. Наконец она решительно вырвала руку и, посмотрев на свою ладонь, увидела на ней отпечаток креста, некогда принадлежавшего ее матери.
— Так вот он, человек, которого я любила! — проговорила она с грустной улыбкой святого простодушия. — Что ж, правда, я любила его нежно, безумно, но это был сон! Я думала, что Альберта нет в живых, а вы говорили мне, что Ливерани достоин моего уважения, доверия. Потом я увидела Альберта. Из его слов, обращенных к другу, я поняла, что он как будто не хочет больше быть моим мужем, и я перестала бороться с любовью к этому незнакомцу, чьи письма и заботы опьяняли меня, сводили с ума. А потом мне сказали, что Альберт по-прежнему любит меня, что он отказывается от меня только из великодушия и благородства. Так почему же Альберт убедил себя, что моя преданность уступит его чувству? Какое преступление совершила я до сих пор, чтобы меня сочли способной разбить его сердце ради эгоистического счастья? Нет, я никогда не запятнаю себя подобным преступлением. Если, по мнению Альберта, я недостойна его, потому что позволила себе полюбить другого, если он не решается уничтожить эту любовь и не хочет внушить мне еще большую, я подчинюсь его решению, я соглашусь на развод, против которого восстают и сердце мое и совесть, но я не стану ни женой, ни возлюбленной другого. Прощайте, Ливерани, если действительно таково ваше имя. Я доверила вам крест моей матери в минуту самозабвения, но не стыжусь ее и ни о чем не жалею. Верните же мне этот крест, чтобы, вспоминая друг о друге, мы могли испытывать лишь взаимное уважение и сознание, что мы оба выполнили свой долг без горечи и без принуждения.
— Ты знаешь, что мы не признаем подобной морали, — возразила прорицательница, — и не принимаем подобных жертв. Мы хотим возвеличить и восславить любовь, утраченную и опошленную в этом мире, восславить свободный выбор сердца, священный и добровольный союз двух существ, равно любящих друг друга. Нам дано право облегчать совесть наших детей, отпускать грехи, соединять подходящие пары, разбивать оковы старого общества. Следовательно, ты не имеешь права приносить себя в жертву, не смеешь заглушать свою любовь и отрицать истинность твоего признания без нашего согласия.
— К чему говорите вы мне о свободе, о любви и о счастье? — воскликнула Консуэло в каком-то восторженном порыве, шагнув ближе к судьям и обратив к ним лицо, сияющее вдохновением и величием. — Разве не вы сами заставили меня пройти через испытания, которые оставляют вечную бледность на челе и непобедимую суровость в сердце? За какое же бесчувственное, низкое существо принимаете вы меня, если думаете, что я еще способна мечтать о личном счастье, после того, что видела, постигла, что знаю отныне о жизни людей и о моих обязанностях в этом мире? Нет, нет! Прочь любовь, прочь супружество, прочь свободу, прочь счастье, славу, искусство! Больше ничего не существует для меня, если я должна причинить страдание самому малому из мне подобных! Разве не доказано, что всякая радость в этом мире покупается ценой радости другого? Разве нет более высоких забот, нежели забота о своем собственном благе? Разве не то же самое думает Альберт, и разве я не имею права думать так, как думает он? Разве он не питает надежду, что именно его самоотречение даст ему силы трудиться на пользу человечества с еще большим рвением и умом, чем когда бы то ни было прежде? Позвольте мне быть такой же великодушной, как Альберт. Позвольте мне бежать от обманчивой и преступной иллюзии счастья. Дайте мне работу, тяжелую, утомительную, дайте мне боль и вдохновение! С той минуты, как вы неосторожно показали мне мучеников и орудия пытки, я сама жажду мученичества. Да будет стыдно тому, кто понял свой долг и все-таки думает о своей доле счастья и покоя на этой земле! О Ливерани, если вы любите меня после того, как прошли те же испытания, какие привели сюда меня, вы безумец, вы дитя, недостойное называться мужчиной и, уж конечно, недостойное того, чтобы я пожертвовала ради вас героической привязанностью Альберта. А ты, Альберт, если ты здесь, если ты слышишь меня, тебе бы следовало назвать меня хотя бы сестрой, протянуть мне руку и поддержать на том тернистом пути, который ведет тебя к Богу.
Экстаз Консуэло дошел до апогея, она уже не могла выразить его словами. Ею овладело необыкновенное возбуждение, и, подобно пифиям, которые в минуту Божественного наития выражают свои чувства дикими криками и яростными телодвижениями, она вдруг ощутила потребность проявить обуревавшее ее волнение способом, наиболее для нее естественным: она запела. Ее звонкий голос прозвучал так же трепетно, как тогда, когда она впервые пела публично эту арию в Венеции перед Марчелло[187] и Порпорой.
I cieti immensi narrano
Del grande Iddio la gloria![188]
Ей потому вспомнился этот гимн, что, пожалуй, он является наиболее простодушным и наиболее сильным выражением религиозного восторга, какое нам когда-либо дарила музыка. Но ей не хватило спокойствия, необходимого для того, чтобы владеть и управлять голосом, и после первых двух строф из груди ее вырвалось рыдание, из глаз хлынули слезы, и она упала на колени.
Наэлектризованные ее пылом, Невидимые все вместе поднялись со своих мест и, стоя в почтительной позе, слушали это вдохновенное пение. Однако, увидев, что она изнемогла от обуревавшего ее чувства, они приблизились к ней, а Ванда, пылко обняв ее, толкнула в объятия Ливерани с возгласом:
— Взгляни же на него и знай, что Бог даровал тебе возможность примирить любовь и добродетель, счастье и долг.
Консуэло, на миг потерявшая слух и как бы перенесенная в иной мир, наконец посмотрела на Ливерани, с которого Маркус успел сорвать маску. Она испустила пронзительный крик и едва не потеряла сознания на груди возлюбленного, узнав Альберта. Альберт и Ливерани были одно и то же лицо.
