Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
XXI
Убедившись, что ее спутник твердо решил не обращаться к ней ни с единым словом, Консуэло сочла за лучшее подчиниться странному обету молчания, которого, по-видимому, он придерживался, следуя примеру древних странствующих рыцарей. Чтобы избавиться от мрачных образов и грустных размышлений, навеянных рассказом Карла, она попыталась обратить свои думы на неведомое будущее, открывавшееся перед нею, и понемногу погрузилась в блаженные мечты. Лишь немногие избранные натуры обладают даром распоряжаться ходом своих мыслей в минуты созерцательного бездействия. У Консуэло не раз бывала возможность (особенно в продолжение трех месяцев одиночества, проведенных в Шпандау) упражнять этот дар, который, впрочем, реже бывает уделом счастливцев мира сего, нежели тех, чья жизнь полна труда, преследований и опасностей. Ибо следует признать, что существует некая таинственная благодать, ниспосылаемая провидением страдальцам, — иначе ясность духа некоторых из них показалась бы невероятной тому, кто сам не испытал горя.
К тому же обстоятельства, в которых оказалась наша беглянка, были настолько необычны, что действительно могли дать пищу для самых фантастических воздушных замков. Эта тайна, словно облако окутывавшая все вокруг нее, этот рок, увлекавший ее в какой-то волшебный мир, эта странная, похожая на отеческую, любовь, окружавшая ее чудесами, — все это вполне могло поразить молодое воображение, склонное к поэзии. Консуэло вспоминала слова Священного Писания, которые она положила на музыку в дни заточения:
«Я пошлю к тебе одного из ангелов, и он в объятиях своих понесет тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею».[142]
«Я блуждаю во мраке, но не испытываю страха, ибо со мной Господь».
Отныне эти слова приобрели для нее более ясный, даже божественный смысл. Когда мы перестаем верить в непосредственное явление и прямое откровение божества, покровительство и помощь неба проявляются через посредство дружбы и преданности нам подобных. Как сладостно вручить свою судьбу тем, кто нас любит, и ощущать, если можно так выразиться, что тебя несут на руках! Это счастье столь велико, что оно быстро развратило бы нас, когда б мы сами не прилагали усилий к тому, чтобы не слишком им злоупотреблять. Это счастье ребенка, чьи золотые грезы не нарушаются никакими тревогами жизни, пока он покоится на груди у матери.
Все эти мысли, нахлынувшие на Консуэло после того, как она так неожиданно избавилась от своих злоключений, убаюкивали ее, преисполняя какой-то невинной негой, и в конце концов она задремала, впав в то состояние покоя души и тела, в котором смешалось все и которое можно было бы назвать небытием, но небытием, полным отрады. Она совершенно забыла о своем безмолвном спутнике, как вдруг, проснувшись, увидела, что сидит совсем рядом с ним и что голова ее лежит на его плече. В первую минуту она и не подумала изменить положение — ей только что снилось, будто она едет на тележке с матерью, и поддерживающая ее рука казалась ей рукой Цыганки. Проснувшись совсем и обнаружив свою оплошность, она смутилась, но рука незнакомца превратилась в какую-то волшебную цепь, обвившуюся вокруг нее. Консуэло осторожно попробовала освободиться, но тщетно: должно быть, незнакомец тоже уснул и, засыпая, бессознательно заключил в объятия свою спутницу, когда, сморенная усталостью и покачиванием кареты, она склонила голову ему на грудь. Обе его руки были сомкнуты вокруг стана Консуэло, словно, перед тем как уснуть, он заранее позаботился о том, чтобы она не могла упасть. Но сон ничуть не ослабил силы его сплетенных пальцев, и, чтобы разомкнуть их, пришлось бы окончательно его разбудить. Консуэло не решалась на это. Она надеялась, что он сам нечаянно отпустит ее и ей удастся сесть на прежнее место, не показав вида, что она заметила все эти щекотливые подробности их пребывания наедине в карете.
Однако, дожидаясь минуты, когда незнакомец заснет покрепче, Консуэло, успокоенная его ровным дыханием и неподвижностью, заснула опять — пережитые потрясения оказались сильнее ее. Когда она проснулась, лицо незнакомца было обращено к ней, его маска развязалась, щека прикасалась к ее щеке, их дыхание смешалось. Сделав резкое движение, она попыталась отодвинуться, даже не догадавшись взглянуть ему в лицо, что, впрочем, было бы нелегко, ибо кругом, а особенно в глубине кареты, еще царила тьма. Незнакомец прижал Консуэло к себе, и жар его груди чудодейственным образом воспламенил ее, отняв силу и желание отстраниться. И однако, в нежном и жгучем объятии этого человека не было ничего чувственного, ничего грубого. Его ласка не испугала и не осквернила целомудренной чистоты Консуэло; словно под влиянием каких-то чар, она забыла свою сдержанность, забыла девственную холодность, которая не покидала ее даже в объятиях неистового Андзолето, и ответила на восторженный, жаркий поцелуй незнакомца, приникшего к ее губам.
Все было так странно и необычно в этом таинственном существе, что невольный порыв Консуэло, казалось, ничуть не удивил его, не придал дерзости, не опьянил его. Он снова медлительным движением прижал ее к сердцу и, несмотря на исключительную силу этого объятия, Консуэло не ощутила боли, какую оно могло бы причинить слабому созданию. Она не испытала ни страха, ни смущения — хотя после минутного размышления эти чувства были бы так естественны после подобного беспримерного забвения ее обычной стыдливости. Никакая посторонняя мысль не потревожила блаженного спокойствия этого чудесного мгновения — мгновения разделенной любви. Она любила, любила впервые в жизни. Ей подсказал это инстинкт, вернее — голос свыше. И чувство ее было таким полным, таким глубоким, таким божественным, что, казалось, ничто и никогда не могло бы нарушить его очарования. Незнакомец был для Консуэло каким-то неземным существом, каким-то ангелом, чья любовь только освящала ее. Кончиками пальцев он легко, словно лепестками цветка, коснулся век Консуэло, и она тотчас же вновь заснула, как по волшебству. Он же теперь бодрствовал и казался совершенно спокойным, словно был неуязвим, словно стрелы соблазна не могли проникнуть сквозь его броню. Он бодрствовал, увлекая Консуэло в неведомые края, подобно архангелу, уносящему под своим крылом юного серафима, обессиленного и изнемогшего от соприкосновения с лучезарным божеством.
Зарождающийся день и утренний холод наконец вывели Консуэло из ее странного, почти летаргического состояния. Она увидела, что находится в карете одна, и спросила себя, уж не пригрезилось ли ей, что она полюбила. Она попробовала опустить одно из жалюзи, но все они оказались заперты снаружи, а она не знала, каким образом их открыть. Сквозь щели жалюзи она видела неясные контуры убегающей дороги, то белые, то зеленые края ее, но совершенно не могла разглядеть местность, а стало быть, не могла понять, куда ее везут. В покровительстве незнакомца было нечто своевластное, нечто деспотическое. Все это походило на похищение, и в сердце ее закрались страх и тревога.
С исчезновением незнакомца бедная грешница испытала наконец все муки стыда и чувство глубочайшего изумления. Пожалуй, немногие «девицы из Оперы» (так называли тогда певиц и танцовщиц) стали бы терзаться из-за поцелуя, подаренного в темноте какому-то незнакомцу, который держал себя весьма скромно, а главное, судя по заверениям Карла, был молод, красив и изящен. Однако подобное безумство было столь чуждо нравам и убеждениям добродетельной и благоразумной Консуэло, что она почувствовала себя глубоко униженной в собственных глазах. Она мысленно попросила прощения у праха Альберта и покраснела до корней волос, вспомнив, что сердце ее изменило его памяти столь внезапно, столь недостойно и безрассудно. «Должно быть, — думала она, — трагические обстоятельства этого вечера и радость освобождения заставили меня на минуту потерять рассудок. В противном случае разве могла бы я вообразить, будто люблю человека, который не сказал мне ни единого слова, не открыл мне своего имени и даже не показал своего лица! Это напоминает самые постыдные приключения маскарадов, те нелепые проявления чувственности, в которых мне каялась Корилла и которые казались мне возможными лишь у таких женщин, как она! Как должен презирать меня этот человек! Если он не злоупотребил моим смятением, я обязана этим тому, что нахожусь под защитой его чести. А может быть, он связан клятвой, выполняя более серьезные обязанности. Скорее всего он просто пренебрег мною! Ах, если бы он понял или угадал, что с моей стороны то был лишь приступ горячки, припадок лихорадочного бреда!»
Консуэло тщетно упрекала себя — она не могла отделаться от чувства горечи, которая была еще сильнее угрызений совести, и причиной этой горечи было сожаление о том, что она потеряла своего дорожного спутника. Она не имела права, да и не в силах была заставить себя его проклинать, не могла в чем-либо обвинить его. В глубине ее сознания он продолжал жить как некое высшее существо, наделенное колдовским, быть может дьявольским, могуществом, но могуществом неотразимым. Консуэло страшилась его, но в то же время жаждала, чтобы разлука была не столь внезапной, чтобы она не оказалась вечной.
Лошади пошли шагом, и Карл открыл дверцу.
— Господин рыцарь предлагает вам пройтись, синьора, — сказал он. — Подъем здесь труден для лошадей, а мы в лесу. Опасности как будто нет.
Опершись на плечо Карла, Консуэло спрыгнула на песок, даже не дождавшись, чтобы он опустил подножку. Она надеялась увидеть своего дорожного спутника, своего нежданного возлюбленного. И она действительно увидела его, но впереди, в тридцати шагах, а следовательно, только его спину, причем он по-прежнему был закутан в широкий серый плащ, с которым, очевидно, решил не расставаться ни днем ни ночью. Походка и та часть его шевелюры и обуви, которую можно было увидеть, свидетельствовали об изысканности и изяществе мужчины, привыкшего заботиться о своем туалете «с целью оттенить свои природные преимущества», как говорили в то время. Эфес его шпаги сверкал, как звезда в лучах восходящего солнца, а запах пудры, которую светские люди употребляли тогда с большим разбором, чувствовался на расстоянии, оставляя в утреннем воздухе ароматный след «благовоспитанного» человека.
«О Боже! — подумала Консуэло. — Что, если это какой-нибудь щеголь, авантюрист или просто спесивый аристократ? Кто бы он ни был, но сейчас он повернулся ко мне спиной, и он прав!»
— Почему ты называешь его «рыцарь»? — спросила она у Карла, продолжая размышлять вслух.
— Потому что так называют его форейторы.
— Но какой рыцарь? Какого ордена?
— Просто господин рыцарь. Да к чему вам это, синьора? Раз ему не угодно, чтобы вы узнали, кто он, вам, по-моему, надо посчитаться с его желанием. Он ведь оказывает вам такие важные услуги — даже рискует жизнью. Вот я, например, готов путешествовать с ним хоть десять лет, даже не спрашивая, куда он меня везет. Это такой красивый, храбрый, такой добрый и веселый человек!
— Веселый? По-твоему, он веселый?
— Конечно. Он так счастлив, что спас вас, что только об этом и говорит. Все время расспрашивает о Шпандау, о вас, о Готлибе, обо мне, о прусском короле. Я рассказываю ему все, что знаю, все, что со мной случилось, — даже и мое приключение в Росвальде. Так приятно говорить по-чешски с умным человеком, который тебя понимает, а не с этими ослами пруссаками — они ведь знают свой поганый язык, и ничего больше!
— Так, значит, он чех?
— Я позволил себе спросить его, но он коротко и даже немного сухо ответил «нет». Не надо бы мне спрашивать его. Ему хотелось, чтобы я отвечал на его вопросы, и ничего больше.
— Он все еще носит маску?
— Только тогда, когда подходит к вам, синьора. Как видно, он большой шутник и хочет возбудить ваше любопытство.
Радостная доверчивость Карла не вполне успокоила Консуэло. Она убедилась в том, что решительность и храбрость сочетались в нем с простодушием, которое легко было употребить во зло. Разве не он поверил обещаниям Мейера? Разве не он уговорил ее войти в комнату этого негодяя? А теперь он слепо подчиняется какому-то незнакомцу, который похитил Консуэло и, быть может, собирается подвергнуть ее еще более утонченным и опасным соблазнам! Ей припомнилась записка Невидимых: «Тебя хотят заманить в ловушку, тебе грозит новая опасность. Остерегайся того, кто предложит тебе бежать, пока не получишь от нас подтверждения. Оставайся такой же сильной…» и т. д. Никакого подтверждения Консуэло не получила, но, обрадовавшись появлению Карла, она решила, что этот верный слуга действительно уполномочен служить ей. А вдруг незнакомец — предатель? Куда это он везет ее с такой таинственностью? У нее не было ни одного друга, который походил бы на этого блестящего рыцаря, — разве только Фридрих фон Тренк. Но Карл превосходно знал Тренка, и, значит, то был не он. Граф де Сен-Жермен был старше, Калиостро — ниже ростом. Вглядываясь издали в незнакомца и стараясь узнать в нем кого-либо из старинных друзей, Консуэло пришла к выводу, что ни у кого из них не видела такой легкой, изящной походки. Только Альберт отличался этой величественной осанкой, но его медлительный шаг, его постоянное изнеможение не могли сравниться с мужественной и благородной манерой держаться, свойственной незнакомцу.
Лес поредел, и лошади пошли рысью, догоняя опередивших их седоков. Не оборачиваясь, рыцарь поднял руку и взмахнул белоснежным платком. Карл понял этот сигнал и подсадил Консуэло в карету со словами:
— Между прочим, синьора, в сундуках под сиденьями вы найдете белье, платья и все, что может вам понадобиться для завтрака и обеда. Там есть и книги. Словом, это настоящая гостиница на колесах, и, кажется, вы выйдете из нее не скоро.
— Карл, — сказала Консуэло, — прошу тебя, спроси у господина рыцаря, можно ли мне после того, как мы переедем границу, поблагодарить его и отправиться дальше куда мне вздумается.
— О, синьора, я никогда не посмею задать такой обидный вопрос столь любезному господину!
— Нет, я требую, чтобы ты это сделал. Его ответ ты передашь мне на следующем привале, раз он не желает говорить со мной.
Незнакомец ответил, что путница совершенно свободна и все ее желания являются для него приказом, но что, изменив выбранный для нее маршрут и место убежища, она поставит под угрозу не только свое собственное спасение и жизнь ее спутника, но и жизнь Карла. С наивным упреком Карл добавил, что, видимо, ее недоверие очень огорчило рыцаря, так как он сделался печален и угрюм. Консуэло тотчас раскаялась и велела ему сказать, что она вручает Невидимым свою судьбу.
День прошел без всяких приключений. Консуэло, замурованная в своей карете, словно государственная преступница, совершенно не представляла себе, в каком направлении ее везут. Заметив при дневном свете, что ее платье забрызгано кровью гнусного Мейера, она пришла в ужас и с радостью переоделась. Она попыталась читать, но ум ее был чересчур озабочен. Тогда она решила побольше спать, надеясь, что постепенно забудет свое унизительное приключение. Но когда стемнело, а незнакомец продолжал сидеть на козлах, она испытала еще большее смятение. Очевидно, он ничего не забыл, и его почтительная деликатность делала Консуэло еще более смешной и виновной в собственных глазах. Кроме того, она мучилась при мысли о том, как неудобно и утомительно этому человеку, казавшемуся ей таким усталым, сидеть на чересчур узком для двоих сиденье, бок о бок с солдатом, который, правда, был переодет в очень опрятное платье слуги, но мог сильно надоесть ему своей наивной и многословной болтовней. К тому же наступала ночь, быть может, он страдал от холода, не мог спать. Уж не граничит ли его мужество с самомнением? Не считает ли он себя неотразимым? Или думает, что, придя в себя от неожиданности, она будет обороняться от этой фамильярности, что-то чересчур уж отцовской? Бедняжка говорила себе все это, чтобы утешить свое уязвленное самолюбие, но скорее всего ей просто не терпелось снова его увидеть, а главное, она боялась его презрения или торжества чрезмерной добродетели, которая навсегда отдалила бы их друг от друга.
Среди ночи они остановились в неглубоком овраге. Погода была хмурая. Шум ветра в листве дерев напоминал шум бегущей воды.
— Синьора, — сказал Карл, открывая дверцу кареты, — наступила самая трудная минута нашего путешествия: надо перейти границу. Говорят, что смелость и деньги делают все, но все-таки не стоит проезжать сейчас по большой дороге на глазах у полицейских. Я-то ничем не рискую — ведь я для них неважная птица. Запрягу в коляску одну лошадь, словно только что купил ее для своих хозяев, что живут в соседней деревне, и поеду потихоньку. А вы с господином рыцарем пойдете окольным путем, и, возможно, там попадутся нелегкие тропинки. Скажите, хватит ли у вас сил пройти с милю пешком по плохой дороге?
Консуэло ответила утвердительно, и рыцарь тотчас подал ей руку. А Карл прибавил:
— Если вы придете в условленное место раньше меня, ждите там и не бойтесь, — хорошо, синьора?
— Я ничего не боюсь, — ведь я нахожусь под защитой господина рыцаря, — ответила Консуэло с каким-то смешанным чувством нежности и гордости. — Но, бедный мой Карл, — добавила она, — не опасно ли это для тебя?
Карл только пожал плечами и, поцеловав Консуэло руку, побежал перепрягать лошадь, а Консуэло со своим безмолвным покровителем отправилась в путь через поля.
XXII
Погода хмурилась все больше, ветер усиливался, и наши беглецы с трудом шагали уже около получаса то по каменистым тропам, то по высокой траве, продираясь сквозь терновые кусты, как вдруг хлынул сильнейший дождь. До сих пор Консуэло не сказала своему спутнику ни слова, но, видя, что он тревожится за нее и ищет пристанища, она наконец проговорила:
— Не бойтесь за меня, сударь. Я сильна и огорчаюсь только за вас — ведь вы переносите столько мучений и забот ради человека, совершенно вам безразличного. Я просто не знаю, как выразить вам свою благодарность.
Увидев какую-то заброшенную лачугу, незнакомец не удержался от радостного жеста, и ему удалось устроить свою спутницу в уголке, где она укрылась от ливня. Крыша этой развалины была сорвана ветром, и пространство, защищенное небольшим каменным выступом, оказалось так узко, что незнакомец, не решаясь встать совсем близко к Консуэло, вынужден был остаться под проливным дождем. Из уважения к ней он даже отошел подальше, чтобы она не испугалась. Однако Консуэло не могла долго терпеть такое самопожертвование. Она позвала его, но, видя, что он упорствует, вышла из своего убежища и сказала деланно-веселым тоном:
— Каждому свой черед, господин рыцарь. Я тоже могу немного помокнуть. Займите мое место, если уж не хотите встать рядом.
Рыцарь сделал попытку отвести Консуэло обратно на то место, которое являлось предметом борьбы их великодушия, но она была тверда.
— Нет, — сказала она, — я не уступлю. Очевидно, я обидела вас сегодня, когда выразила желание расстаться на границе, и теперь должна искупить свою вину. Пусть же хороший насморк послужит мне наказанием!
Рыцарь уступил и встал под навес. Чувствуя себя очень виноватой, Консуэло подошла и встала с ним рядом. Правда, у нее было унизительное ощущение, что ее поступок может быть принят за кокетство, но она предпочла скорее показаться ему легкомысленной, чем неблагодарной. Незнакомец понял это и постарался держаться от нее настолько далеко, насколько ему позволяло пространство в два или три квадратных фута. Опершись на каменный выступ, он даже умудрился слегка отвернуть голову, чтобы не смущать Консуэло и чтобы она не подумала, будто он ободрен ее вниманием. Консуэло поражалась тому, что человек, приговоренный к молчанию и до известной степени приговоривший к молчанию и ее самое, так легко угадывает ее мысли и позволяет понимать свои. Уважение к нему возрастало у нее с каждой минутой, и какое-то странное чувство заставляло ее сердце биться так сильно, что она задыхалась в атмосфере, воспламененной дыханием незнакомца, к которому ее влекла непостижимая симпатия.
Через четверть часа ливень утих настолько, что наши путешественники смогли продолжать свой путь, но размытые тропинки сделались почти непроходимыми для женщины. Несколько мгновений рыцарь, как всегда молча, наблюдал, как бредет и спотыкается Консуэло, цепляясь за него на каждом шагу, чтобы не упасть. И вдруг, устав смотреть на ее мучения, он взял ее на руки, как ребенка, и понес, несмотря на ее протесты. Правда, эти протесты не перешли в сопротивление: Консуэло почувствовала себя околдованной, покоренной. Она двигалась навстречу ветру и буре, уносимая этим мрачным, похожим на духа тьмы рыцарем, который вместе со своей ношей перепрыгивал через овраги и рытвины так быстро и уверенно, словно был бесплотным духом. Таким образом они добрались до брода небольшой речки. Незнакомец быстро шагнул в воду, поднимая Консуэло все выше по мере того, как река становилась глубже.
К несчастью, этот внезапный и обильный ливень до такой степени вздыбил ручей, что он превратился в мутный, пенистый поток, несшийся с глухим и зловещим шумом. Вода доходила незнакомцу уже до пояса. Стараясь держать Консуэло над уровнем воды, он легко мог поскользнуться, ибо ноги его увязали в иле. Консуэло испугалась за него.
— Пустите меня, — сказала она, — я умею плавать. Во имя неба, пустите меня! Вода все прибывает, вы утонете.
В эту минуту порыв яростного ветра повалил одно из деревьев, росших на том берегу, к которому направлялись наши путники. В воду посыпались огромные глыбы земли и камней, что на некоторое время создало естественную запруду, способную противостоять неистовой силе течения. К счастью, дерево упало поперек речки, и незнакомец наконец-то смог передохнуть. Но через минуту вода, пробившись через все препятствия, вновь хлынула таким мощным потоком, что он уже не смог бороться и остановился. Консуэло попыталась высвободиться из его рук.
— Пустите меня, — повторила она, — я не хочу стать причиной вашей гибели. У меня тоже есть и сила и мужество! Позвольте мне бороться вместе с вами.
Но рыцарь с удвоенной силой прижал ее к сердцу. Можно было подумать, что он решил погибнуть здесь вместе с нею. Ей стало страшно — эта черная маска, этот безгласный человек, похожий на водяного из древних немецких баллад, казалось, хотел увлечь ее в бездну. Она не осмелилась сопротивляться долее. Больше четверти часа боролся незнакомец с яростью ветра и волн. Проявляя поистине пугающее хладнокровие и упорство, он продолжал держать Консуэло над водой, тратя четыре-пять минут на то, чтобы продвинуться на один фут. Он спокойно оценивал создавшееся положение. Отступить было теперь не менее трудно, нежели идти вперед. Самое глубокое место было уже позади, и он чувствовал, что, если попытается повернуть назад, вода может поднять его и сбить с ног. Наконец он достиг берега, но все еще шел вперед, не позволяя Консуэло ступить на землю и не давая себе передышки до тех пор, пока не раздался свисток Карла, в тревоге ожидавшего их. Только тогда он передал свою драгоценную ношу на руки дезертира и в полном изнеможении упал на песок. Вместе с дыханием у него вырывались глухие стоны. Казалось, грудь его сейчас разорвется.
— О Боже, Карл, он умирает! — воскликнула Консуэло, бросаясь к рыцарю. — Это предсмертный хрип! Давай снимем с него эту маску, она его душит!..
Карл готов был повиноваться, но незнакомец с усилием поднял оледеневшую руку и отвел руку дезертира.
— Он прав! — сказал Карл. — А моя клятва! Ведь я дал ему слово, что не прикоснусь к его маске, даже если он будет умирать у вас на глазах. Бегите к карете, синьора, принесите мою флягу с водкой — она на козлах. Несколько глотков подбодрят его.
Консуэло уже хотела встать, но рыцарь удержал ее. Если смерть была близка, он желал умереть у ее ног.
— И на этот раз он прав, — сказал Карл, который, несмотря на свою грубую внешность, понимал тайны любви (он тоже любил когда-то). — Вы сумеете поухаживать за ним лучше меня. Я сам схожу за флягой… Вот что, синьора, — добавил он шепотом. — Сдается мне, что, если вы хоть немного любите его, и у вас хватит жалости сказать ему об этом, он не позволит себе умереть. В противном случае я ни за что не ручаюсь.
Карл ушел улыбаясь. Он не разделял страха Консуэло, так как видел, что удушье рыцаря уже проходит. Но перепуганная Консуэло, думая, что присутствует при последних минутах этого великодушного человека, обвила его руками и покрыла поцелуями его высокий лоб — единственную часть лица, не закрытую маской.
— Умоляю вас, — сказала она, — снимите это. Я не буду на вас смотреть, я отойду, а вы по крайней мере сможете вздохнуть свободно.
Незнакомец взял обе руки Консуэло и прижал их к своей вздымающейся груди. Ему хотелось ощутить их нежную теплоту и вместе с тем заставить молодую девушку отказаться от мысли открыть его лицо. В эту минуту вся душа Консуэло вылилась в этом чистом объятии. Ей вспомнились слова Карла, не то насмешливые, не то ласковые.
— Не умирайте, — сказала она незнакомцу. — Ни за что не позволяйте себе умереть. Разве вы не чувствуете, что я люблю вас?
Не успела она произнести эти слова, как ей почудилось, что она сказала их в каком-то забытье. Они вырвались у нее почти против воли. Но рыцарь услышал их. Он немного приподнялся, стал на колени и обнял ноги Консуэло, а та, сама не зная почему, залилась слезами.
Пришел Карл со своей фляжкой. Рыцарь оттолкнул это излюбленное лекарство дезертира и, опираясь на его руку, дошел до кареты. Консуэло села с ним рядом. Ее очень тревожило, как бы рыцарь не продрог в холодной и мокрой одежде.
— Не беспокойтесь, синьора, — сказал Карл. — Господин рыцарь не успел простудиться. Сейчас он наденет мой плащ, — я позаботился спрятать его в карету, когда начался дождь, — ведь мне ясно было, что кто-нибудь из вас да промокнет. Когда на мокрую одежду накинешь что-нибудь плотное и сухое, тепло можно сохранить довольно долго. Сидишь, как в ванне, а это не вредно для здоровья.
— Тогда и ты, Карл, сделай то же, — сказала Консуэло. — Вот, возьми мою мантилью — ведь ты промок, чтобы уберечь нас.
— Со мной ничего не сделается, — возразил Карл. — У меня кожа потолще вашей. Накиньте на рыцаря еще и мантилью. Закутайте его хорошенько. А я живо довезу вас до подставы, даже если мне придется загнать эту бедную лошадь.
В течение целого часа руки Консуэло обвивали незнакомца, и ее голова, которую он привлек к своей груди, влила в него жизнь и тепло лучше, чем все рецепты и предложения Карла. Изредка она касалась губами его влажного лба и согревала его своим дыханием. Когда карета остановилась, рыцарь прижал ее к сердцу с силой, свидетельствовавшей о том, что он чувствует себя здоровым и счастливым. Затем он поспешно опустил подножку и скрылся.
Консуэло очутилась под каким-то навесом, а перед ней стоял старый, похожий на крестьянина, слуга с потайным фонарем в руке. По окаймленной изгородью тропинке он провел ее мимо какого-то невзрачного домика, дошел до флигеля и, впустив ее, оставил там одну, заперев за ней дверь на ключ. Увидев вторую дверь, она вошла в маленькое, чистое и скромное помещение, состоявшее из двух комнат: хорошо натопленной спальни с удобной, уже постланной постелью и другой комнаты, где горела свеча и был приготовлен отличный ужин. Консуэло с грустью заметила, что на столе стоял только один прибор. И когда Карл принес ей вещи и сказал, что будет прислуживать ей, она не решилась ему ответить, что за ужином ей нужно только одно — чтобы рядом сидел ее покровитель.
— Добрый мой Карл, — сказала она, — поешь сам и ступай спать, мне ничего не нужно. Ты, конечно, больше устал, чем я.
— Я устал не больше, чем если б прочитал молитвы, сидя у очага с моей бедной женушкой, — упокой Господи ее душу! С какой радостью я поцеловал землю, когда увидел, что мы еще раз выбрались из Пруссии. Хотя, по правде сказать, я не знаю, где мы — в Саксонии, в Чехии, в Польше или в «Китае»,[143] как говорили в Росвальде у графа Годица.
— Возможно ли, Карл? Неужели, сидя на козлах, ты среди бела дня не узнал ни одного их тех мест, которые мы проезжали?
— Да ведь я никогда прежде не ездил по этой дороге, синьора. А потом я неграмотный и не мог прочитать то, что написано на стенах и на придорожных столбах. Кроме того, мы не останавливались ни в одном городе, ни в одной деревне, а лошадей меняли всегда в лесу или во дворе какого-нибудь дома. Наконец, есть еще и четвертая причина — я дал господину рыцарю честное слово, что ничего не скажу вам, синьора.
— Вот с этого тебе бы и следовало начать, Карл, и я не стала бы возражать. Но скажи мне — рыцарь не кажется тебе больным?
— Ни капельки, синьора. Он разгуливает по всему дому, хотя, на мой взгляд, ему там совершенно нечего делать — ведь там нет ни души, если не считать старого, неразговорчивого садовника.
— Ступай же к нему, Карл. Предложи ему свои услуги. Беги, оставь меня.
— Что вы, синьора. Он отказался от моих услуг и велел заботиться только о вас.
— В таком случае позаботься о себе, мой друг, и постарайся увидеть во сне свободу.
Консуэло легла, когда начинало светать, а когда она встала и оделась, было уже два часа. День, видимо, был солнечный и ясный. Она попробовала распахнуть решетчатые ставни, но оказалось, что они заперты на секретный замок, как это было и в почтовой карете. Попыталась выйти, но двери были заперты на задвижку снаружи. Она снова подошла к окну и увидела первые ряды деревьев скромного фруктового сада. Ничто не указывало на соседство большого города или оживленной проезжей дороги. В доме царила полная тишина, и извне доносилось лишь жужжание насекомых, воркование голубей под крышей, да время от времени раздавался жалобный скрип тачки где-то в аллеях, недоступных ее взору. Она бессознательно воспринимала все эти звуки, приятные для ее слуха, так давно уже лишенного отголосков деревенской жизни. Консуэло все еще была пленницей и, несмотря на все старания окружающих скрыть от нее ее положение, испытывала некоторую тревогу. Однако она решила пока терпеть неволю — она оказалась не такой уж страшной, а любовь рыцаря отнюдь не внушала Консуэло того отвращения, какое внушала любовь Мейера.
Хотя верный Карл и предлагал вызвать его звонком, как только она встанет, ей не захотелось его беспокоить — ведь он нуждался в более длительном отдыхе, нежели она. А главное — она боялась разбудить другого своего спутника, без сомнения крайне утомленного. Она прошла в комнату, примыкавшую к спальне, и на том столе, где накануне был сервирован ужин, — его убрали так тихо, что она и не заметила, — увидела книги и все принадлежности для письма.
Книги не вызвали у нее особого интереса: она была чересчур возбуждена, чтобы заняться ими. Посреди своих тревог и волнений она ощущала непреодолимую потребность вновь и вновь перебирать в памяти события прошлой ночи, и ей не хотелось думать ни о чем другом. Так как, несмотря ни на что, она все еще была пленницей, ей пришло в голову вновь взяться за свой дневник, и она написала на отдельном листке такое вступление:
«Милый Беппо, для тебя одного возобновляю я рассказ о моих необыкновенных приключениях. Привыкнув говорить с той откровенностью, на какую вдохновляет соответствие нашего возраста и общность взглядов, я смогу открыть тебе мои переживания, которые остальные мои друзья, пожалуй, не поняли бы и, вероятно, осудили бы строже, чем ты. По этому предисловию ты догадаешься, что и я не свободна от вины. Да, я чувствую, что, быть может, вела себя не так, как должно, но пока и сама не понимаю ни всего значения моих поступков, ни их возможных последствий.
Иосиф, прежде чем описать тебе мое бегство из Шпандау (которое, по правде говоря, представляется мне почти пустяком по сравнению с тем, что занимает меня теперь), надо тебе сказать, что я… что у меня… Не знаю… Быть может, мне приснилось все это? Но я чувствую, что голова моя горит, сердце трепещет, словно хочет выпрыгнуть из моей груди и переселиться в другую душу… Скажу тебе просто, ведь все это можно выразить одним словом: мой милый друг, мой верный товарищ, я люблю!
Люблю незнакомца, человека, лица которого не видела, голоса которого не слышала. Ты скажешь, что я безумна, и будешь прав: ведь любовь — это и есть безумие. Выслушай меня, Иосиф, и не сомневайся в моем счастье — оно превосходит все мечты моей первой любви в Венеции. Это счастье столь упоительно, что даже мешает мне ощущать стыд, когда я думаю, что приняла его так быстро, так бездумно, мешает ощущать страх, когда я думаю, что могла ошибиться в своем выборе, больше того — что, быть может, моя любовь безответна… Но нет, я любима — я чувствую это. Уверяю тебя, тут нет ошибки, на этот раз я люблю по-настоящему, посмею ли сказать? — люблю страстно. А почему бы и нет? Любовь приходит к нам от Бога. Не в нашей власти зажечь ее в своей груди, как зажигают светильник на алтаре. Все мои старания полюбить Альберта (рука моя дрожит, когда я пишу это имя) не помогли мне раздуть в душе священный и жгучий пламень. Потеряв его, я полюбила память о нем больше, чем любила его самого, живого. Как знать — быть может, я смогла бы полюбить его совсем по-иному, если б он был возвращен мне…»
Едва успев написать последнюю фразу, Консуэло поспешно зачеркнула ее — пожалуй, не такой уж жирной чертой, чтобы совсем нельзя было ее разобрать, но все же зачеркнула, и это немного облегчило ее душу. Она была сильно взволнована, и лихорадка любви невольно поднимала со дна ее существа самые сокровенные мысли. Тщетно пыталась она продолжать письмо, стремясь лучше уяснить себе самой тайну собственного сердца. Желая выразить тончайшие оттенки своих чувств, она нашла только эти страшные слова: «Как знать — быть может, я смогла бы полюбить Альберта совсем по-иному, если б он был возвращен мне».
Консуэло не умела лгать. Прежде ей казалось, что чувство, которое она питала к памяти умершего, было любовью, но теперь живая жизнь переполнила ее грудь, и страсть истинная затмила воображаемую.
Чтобы прояснить свои блуждающие мысли, она попыталась перечитать написанное. Но, читая письмо, она запуталась еще больше и, убедившись, что не в состоянии отчетливо выразить их, скомкала листок и бросила на стол, собираясь потом сжечь его. Вся дрожа, словно совершив что-то греховное, с пылающим лицом, она в волнении ходила по комнате, ничего не понимая или понимая лишь одно — что она любит и уже не может сомневаться в этом.
В эту минуту кто-то постучался в дверь спальни. Она пошла открывать, вошел Карл. Увидев его разгоряченное лицо, мутный взгляд, услышав несвязную речь, она решила, что от усталости он заболел, но по его ответам быстро поняла, что утром его угостили и он выпил лишнего — вина или пива. Это был единственный недостаток бедного Карла. Небольшая доза алкоголя делала его чересчур доверчивым, доза побольше могла сделать опасным. К счастью, на сей раз он ограничился такой порцией, которая сделала его болтливым и добродушным, и кое-что от этих качеств еще осталось, хоть он и проспал после этого целый день. Он был без ума от господина рыцаря и не мог говорить ни о чем другом. Господин рыцарь так добр, так отзывчив, так приветлив с простым людом! Он не позволил Карлу прислуживать за столом, а усадил его напротив себя, заставил поужинать вместе с ним, подливая ему лучшего вина, чокался с ним каждым стаканом и пил с ним наравне, как настоящий славянин.
— Какая жалость, что он всего лишь итальянец! — говорил Карл. — Он вполне заслуживает быть чехом — вино он пьет ничуть не хуже меня.
— Ну, это еще небольшая заслуга, — возразила Консуэло, не испытывая особого восторга при мысли о том, что рыцарь так хорошо умеет пить с лакеями.
Но она тут же раскаялась — имела ли она право после всех услуг, оказанных ей Карлом, считать его ниже себя и своих друзей? Что касается рыцаря, то, по всей вероятности, он только для того и искал общества этого преданного слуги, чтобы порасспросить о ней. Болтовня Карла подтвердила ее предположение.
— Ах, синьора, — простодушно сказал он, — этот достойный молодой человек безумно вас любит. Для вас он готов на преступление, даже на низость!
— Боже избави! — ответила Консуэло, которой сильно не понравились эти выражения, хотя, разумеется, Карл не понимал хорошенько, что говорит. — Не можешь ли ты объяснить мне, Карл, — добавила она, чтобы переменить разговор, — почему меня держат здесь взаперти?
— Увольте, синьора, если бы даже я и знал это, то скорее откусил бы себе язык, чем сказал вам. Ведь я дал рыцарю честное слово не отвечать ни на один ваш вопрос.
— Очень тебе благодарна, Карл! Значит, ты больше любишь рыцаря, чем меня?
— Ну уж нет! Этого я не говорил. Но раз он доказал мне, что все это делается для вас же самих, я обязан вам служить, даже не слушаясь вас.
— А каким образом он доказал тебе это?
— Не знаю. Но уверен, что это правда. И еще он приказал мне, синьора, запирать вас, следить за вами — словом, держать вас под замком до тех пор, пока мы не приедем на место.
— Так мы не останемся здесь?
— Сегодня же ночью мы снова двинемся в путь. Теперь мы будем путешествовать только по ночам, чтобы не утомлять вас, и еще по каким-то причинам, но я их не знаю.
— И все это время ты будешь моим тюремщиком?
— Именно так, синьора. Я поклялся на Евангелии.
— Господин рыцарь, я вижу, большой шутник. Ну что ж, согласна. Лучше уж мне иметь дело с тобой, Карл, чем со Шварцем.
— И я лучше устерегу вас, чем он, — с добродушным смехом ответил Карл. — А для начала, синьора, пойду приготовлю вам обед.
— Но я не голодна, Карл.
— Этого не может быть. Вы должны пообедать, и пообедать как можно лучше — такова инструкция. Да, такова инструкция, как говаривал папаша Шварц.
— Если ты хочешь подражать ему во всем, не принуждай меня есть. Он бывал очень доволен, когда брал с меня деньги за вчерашний обед, до которого я не дотронулась и который он добросовестно оставлял мне на следующий день.
— Что ж, он зарабатывал деньги. Со мной будет по-другому. Деньги — дело господина рыцаря. Уж этот-то не скуп — золото так и течет у него между пальцев. Хорошо, если он богат. Не то его капиталы скоро иссякнут.
Консуэло велела принести свечу и прошла в соседнюю комнату, чтобы сжечь свое письмо. Но она напрасно искала листок — он исчез.
XXIII
Через несколько минут опять явился Карл. Он принес Консуэло письмо, написанное незнакомым почерком. Вот его содержание:
«Я расстаюсь с вами и, быть может, никогда больше вас не увижу. Я отказываюсь от трех дней, которые мог бы еще провести рядом с вами, от трех дней, которые, может быть, никогда не повторятся в моей жизни! И отказываюсь добровольно. Я должен это сделать. Наступит день, когда вы оцените святость моей жертвы.
Да, я вас люблю, я тоже люблю страстно! И, однако же, я знаю вас не больше, чем вы знаете меня. Поэтому не питайте ко мне никакой признательности за то, что я для вас сделал. Я повиновался тем, кто стоит выше меня, я выполнял возложенную на меня обязанность. Забудьте обо всем, кроме моей любви к вам, — любви, которую я могу доказать только тем, что расстаюсь с вами. Эта любовь столь же неистова, сколь почтительна. Она будет столь же длительна, сколь внезапно и безрассудно было ее возникновение. Я почти не видел вашего лица, ничего не знаю о вашей жизни, но чувствую, что душа моя принадлежит вам, и притом навсегда. Даже если бы оказалось, что ваше прошлое так же запятнано, как чисто ваше чело, я не стал бы меньше любить и уважать вас. Я уезжаю, преисполненный гордости, радости и горечи. Вы любите меня! Хватит ли у меня сил перенести мысль о возможности потерять вас, если грозная сила, управляющая вами и мною, осудит меня на это?.. Не знаю. В эту минуту, несмотря на весь мой ужас, я не могу чувствовать себя несчастным, я чересчур опьянен нашей взаимной любовью. Даже если мне придется тщетно разыскивать вас всю жизнь, я не буду жаловаться на то, что встретил вас и вкусил в одном-единственном поцелуе блаженство, о котором буду помнить вечно. Но я не смогу потерять надежду, что когда-нибудь найду вас. И пусть наша встреча длилась всего одно мгновение, пусть у меня не останется иного доказательства вашей любви, кроме того священного поцелуя, я все-таки буду во сто раз счастливее, чем был до того, как узнал вас.
А ты, святая девушка, бедное смятенное создание, ты тоже вспоминай без стыда и страха те краткие и дивные минуты, когда ты ощущала, как моя любовь проникает в твое сердце. Ты сказала сама — любовь приходит к нам от Бога, и не в нашей власти погасить ее или зажечь помимо него. Если даже я и недостоин тебя, внезапное наитие, толкнувшее тебя ответить на мое объятие, не стало от этого менее священным. Однако тебе покровительствует провидение — оно не пожелало, чтобы сокровище твоей привязанности упало в тину эгоистического и холодного сердца. Окажись я неблагодарным, с твоей стороны это все равно было бы проявлением благородного, но сбившегося с пути инстинкта, святого, но впавшего в ошибку увлечения. Но нет, я обожаю тебя, и, каков бы я ни был, ты, во всяком случае, не ошиблась, считая себя любимой. Ты не была осквернена биением моего сердца, опорой моих рук, движением моих уст. Наше взаимное доверие, наш властный порыв подарили нам миг такого самозабвения, какое возвышает и освящает лишь длительная страсть. К чему сожалеть об этом? Я знаю, есть что-то пугающее в роковой силе, толкнувшей нас друг к другу. Но это перст Божий! И мы не можем противиться ему. Я уношу с собой нашу огромную тайну. Храни ее и ты, не открывай ее никому. Быть может, Беппо тоже не понял бы ее. Кто бы ни был этот друг, один я могу уважать твое безумие и почитать твою слабость, потому что сам разделяю эти чувства. Прощай! И, быть может, навсегда! А ведь, по мнению света, я свободен и, кажется, ты тоже. Я не могу любить другую и вижу, что ты любишь только меня… Но судьбы наши более не принадлежат нам. Я связан вечным обетом, и, по-видимому, очень скоро то же самое случится с тобой. Во всяком случае, ты во власти Невидимых, а эта власть не знает пощады. Прощай же… Сердце мое разрывается, но Бог даст мне силу принести эту жертву и другие, еще более тягостные, если только они существуют. Прощай… Прощай! О, милосердный Бог, сжалься надо мною!»
Это письмо без подписи было написано неразборчивым или измененным почерком.
— Карл! — вскричала бледная и дрожащая Консуэло. — Это письмо дал тебе рыцарь?
— Да, синьора.
— И он писал его сам?
— Да, синьора, но с большим трудом. У него ранена правая рука.
— Ранена? И опасно?
— Может, и так. Рана глубокая, хотя он, кажется, совсем не обращает на нее внимания.
— Но где же это случилось?
— Прошлой ночью, недалеко от границы. Когда мы меняли лошадей, одна из них чуть было не понесла, а форейтор еще не успел сесть на свою лошадь. Вы сидели в карете одна, мы с ним стояли в нескольких шагах. Рыцарь удержал лошадь с дьявольской силой и львиным мужеством… Конь был поистине страшен…
— Да, да, меня ужасно трясло. Но ведь потом ты сказал, что все благополучно.
— Я не заметил, что господин рыцарь поранил себе кисть о пряжку сбруи.
— И все из-за меня! Скажи мне, Карл, рыцарь уже уехал?
— Нет еще, синьора, но я уже уложил его чемодан, и ему седлают лошадь. Он сказал, что теперь вам нечего бояться — человек, который должен его заменить, уже прибыл. Надеюсь, что скоро мы увидимся с рыцарем, а если нет — мне будет очень жаль. Но он ничего не обещает и на все вопросы отвечает: «Может быть!»
— Карл, где рыцарь сейчас?
— Не знаю, синьора. Его комната здесь, рядом. Если желаете, я могу пойти и сказать ему, что вы…
— Нет, не говори ничего, я напишу ему. Впрочем… скажи, что я хочу поблагодарить его… увидеть его хоть на минуту, пожать ему руку… Иди скорее, я боюсь, как бы он не уехал.
Карл вышел, и Консуэло тотчас раскаялась, что доверила ему подобное поручение. Она вспомнила, что во время путешествия рыцарь находился в ее обществе лишь тогда, когда это было совершенно необходимо, и, должно быть, таково было распоряжение этих странных и страшных Невидимых. Она решила написать ему, но не успела еще набросать и зачеркнуть несколько слов, как легкий шорох заставил ее поднять глаза. Часть стены, служившая потайной дверью, соединявшей ее комнату с соседней — очевидно комнатой рыцаря, — внезапно отодвинулась, но лишь настолько, чтобы пропустить руку в перчатке, как бы призывавшую к себе руку Консуэло. Она подбежала и схватила ее со словами: «Другую руку, раненую!»
Незнакомец был скрыт перегородкой, и она не видела его. Но он просунул в щель правую руку, и Консуэло завладела ею. Она поспешно сняла повязку, увидела действительно глубокую рану, прижала ее к губам и завязала своим платком. Потом, сняв с груди маленькое филигранное распятие, которым она суеверно дорожила, вложила его в эту прекрасную руку, белизна которой еще больше подчеркивалась алой кровью.
— Возьмите, — сказала она. — Вот самое дорогое, что у меня есть. Это подарок моей покойной матери, мой талисман. Я никогда с ним не расставалась. Никогда ни одного человека я не любила настолько, чтобы доверить ему это сокровище. Храните его до нашей встречи.
Незнакомец, по-прежнему скрытый перегородкой, привлек к себе руку Консуэло и покрыл ее поцелуями и слезами. Потом, услышав шум шагов Карла, который шел к нему передать поручение, оттолкнул ее и поспешил задвинуть деревянную панель. Консуэло услышала шум запираемой задвижки. Она тщетно прислушивалась, надеясь уловить звук голоса незнакомца. Очевидно, он говорил тихо, а может быть, уже ушел.
Несколько минут спустя Карл вернулся к Консуэло.
— Господин рыцарь уехал, синьора, — грустно сказал он. — Уехал, даже не пожелав проститься с вами, и при этом набил мне карманы дукатами — на тот случай, сказал он, если у вас будут какие-нибудь непредвиденные расходы в дороге. Ведь забота об обычных расходах возложена на этих самых… ну на Бога или на черта, не все ли равно! Здесь появился маленький черный человечек, который все время молчит, а уж если и скажет слово, только чтобы отдать распоряжение — и так сухо, так четко… Не нравится он мне, синьора, совсем не нравится. Он заменяет рыцаря, и теперь я буду иметь честь сидеть с ним на козлах, так что собеседник у меня будет не из веселых. Бедный рыцарь! Дай-то Бог, чтобы он вернулся к нам!
— Но разве мы обязаны ехать с этим черным человечком?
— Еще как обязаны, синьора. Рыцарь заставил меня побожиться, что я буду слушаться пришельца, как его самого. А вот и ваш обед, синьора. Не побрезгуйте — он, кажется, совсем не плох. Выезжаем мы ночью и остановимся лишь там, где будет угодно… Богу или черту, как я вам только что сказал.
Подавленная и угнетенная, Консуэло уже не слушала болтовню Карла. Путешествие и новый проводник мало беспокоили ее. Все стало ей безразлично с той минуты, как ее покинул милый незнакомец. Поверженная в глубокую печаль, она машинально отведала несколько блюд, желая доставить удовольствие Карлу. Но ей больше хотелось плакать, чем есть, и она попросила чашку кофе, чтобы хоть немного восстановить силы и бодрость. Карл принес ей кофе.
— Пейте, синьора, — сказал он. — Маленький господин пожелал сам приготовить его для вас, чтобы он был как можно вкуснее. Он напоминает не то старого лакея, не то дворецкого и, в сущности говоря, не так уж он похож на черта, только слишком он черный. Пожалуй, он неплохой малый, только очень неразговорчив. Он угостил меня отличной водкой, которой не меньше ста лет, — такой мне еще никогда не приходилось пить. Не хотите ли попробовать? Она принесет вам больше пользы, чем этот кофе, как бы вкусен он ни был…
— Добрый мой Карл, иди и пей все, что захочешь, а меня оставь в покое, — сказала Консуэло, быстро выпив кофе и даже не заметив его вкуса.
Не успела она встать из-за стола, как почувствовала необыкновенную тяжесть в голове. Когда Карл пришел доложить ей, что карета подана, она дремала, сидя на стуле.
— Дай мне руку, — сказала она, — я не держусь на ногах. Кажется, у меня жар.
Она была в таком изнеможении, что как сквозь дымку видела карету, своего нового провожатого и привратника, который ни за что не соглашался принять что-нибудь от Карла. Как только лошади тронулись, Консуэло крепко заснула. Сиденье было обложено подушками и напоминало удобную постель. С этой минуты Консуэло перестала сознавать, что происходит вокруг. Она не знала, сколько времени длилось ее путешествие, не замечала даже смены дня и ночи, не помнила, останавливались они в дороге или ехали без передышки. Раза два она видела у дверцы Карла, но не понимала ни его вопросов, ни причины его тревоги. Ей казалось, что маленький человечек щупал ей пульс и предлагал выпить прохладительный напиток, приговаривая:
— Это пустяки. Госпожа совершенно здорова.
Однако она чувствовала какое-то недомогание, какую-то непреодолимую слабость. Тяжелые веки не давали ей взглянуть на окружающее, а мысли путались, блуждали, она не понимала, что было перед ее глазами. Чем больше она спала, тем больше ей хотелось спать. Она не отдавала себе отчета в том, что нездорова, и на все расспросы Карла отвечала лишь теми словами, которые сказала ему напоследок в домике: «Оставь меня в покое, мой добрый Карл».
Наконец она почувствовала, что напряжение, сковывавшее ее голову и тело, несколько ослабло, и, оглядевшись, увидела, что лежит на роскошной постели, закрытой с четырех сторон широкими белыми атласными занавесями с золотой бахромой. Маленький человечек, ее дорожный спутник, в такой же, как у рыцаря, черной маске, стоял рядом и давал ей нюхать флакон, запах которого как будто рассеивал окутывавший ее мозг туман и дарил свет, пришедший на смену прежнему мраку.
— Вы доктор? — спросила она наконец с легким усилием.
— Да, графиня, я имею честь быть им, — ответил он голосом, показавшимся ей знакомым.
— Значит, я была больна?
— Нет, просто слегка занемогли. Очевидно, сейчас вам значительно лучше?
— Я чувствую себя хорошо и благодарю вас за заботы.
— Свидетельствую вам свое почтение. Отныне я буду являться к вашей милости лишь по приглашению — в случае, если понадобится моя помощь.
— Мое путешествие окончено?
— Да, графиня.
— Свободна я или все еще узница?
— Вы свободны, графиня, в пределах ограды, окружающей ваше жилище.
— Понимаю, у меня просторная и красивая тюрьма, — сказала Консуэло, окидывая взглядом большую светлую спальню, обтянутую белым штофом с золотыми разводами и отделанную наверху великолепной золоченой резьбой. — Могу я увидеть Карла?
— Не знаю, графиня, я здесь не хозяин. Я ухожу. Вы больше не нуждаетесь в моем искусстве, и мне запрещено поддаваться искушению беседовать с вами.
Черный человек вышел, и Консуэло, все еще слабая и апатичная, попыталась встать с постели. Единственным нарядом, который она нашла в комнате, оказалось длинное белое платье из необыкновенно мягкой шерстяной ткани, похожее на тунику римлянки. Она взяла его в руки и оттуда выпал листок, на котором золотыми буквами было начертано: «Это незапятнанное платье новообращенных. Если душа твоя загрязнена, это благородное убранство невинности станет для тебя отравленной туникой Деяниры».[144]
Консуэло, привыкшая к тому, что совесть у нее чиста (быть может, даже чересчур чиста), улыбнулась и с простодушным удовольствием надела красивое платье. Она перечитала еще раз найденный листок и нашла его по-детски высокопарным. Потом подошла к роскошному туалету белого мрамора с большим зеркалом, обрамленным прелестными позолоченными завитками. Здесь ее внимание привлекла надпись, которую она заметила в верхней завитушке: «Если душа твоя так же чиста, как мое стекло, ты всегда будешь видеть себя в нем молодой и прекрасной. Но если твое сердце иссушено пороком, бойся найти во мне строгое отражение твоего нравственного уродства».
«Я никогда не была ни прекрасной, ни преступной, — подумала Консуэло, — так что в обоих случаях это зеркало лжет».
Она смело посмотрела в него и отнюдь не нашла себя уродливой. Красивое широкое платье и длинные распущенные черные волосы придавали ей вид какой-то древней жрицы, но она поразилась, заметив, что страшно бледна. Глаза у нее были не так ясны, не так блестящи, как обычно. «Что это? — подумала она. — Либо я подурнела, либо зеркало обвиняет меня в чем-то».
Она открыла ящик туалета и нашла в нем множество предметов изысканной роскоши, причем некоторые из них были снабжены изречениями и сентенциями, назидательными и наивными, — баночку румян с выгравированными на крышке словами: «Мода и обман! Румяна и белила не придают щекам свежести невинности и не сглаживают следов распутства»; превосходные духи с таким изречением на флаконе: «Душа без веры и нескромные уста подобны открытому флакону, чей драгоценный аромат испарился или испортился», и, наконец, белые шелковые ленты с вышитыми золотом словами: «Для чистого чела — священная повязка, для опозоренной головы — веревка, бич невольников».
Консуэло подобрала волосы и, связав их этими лентами, сделала прическу наподобие античной. Потом стала с любопытством осматривать удивительный заколдованный замок, куда ее забросила причудливая судьба. Она переходила из комнаты в комнату своего богатого, просторного жилища. Библиотека, музыкальный салон с множеством превосходных инструментов, партитур и редчайших рукописей, прелестный будуар, небольшая галерея, украшенная прекрасными картинами и чудесными статуями… Этот дворец был достоин королевы своим богатством, артистки — своим изысканным вкусом, монахини — своей целомудренной чистотой. Ошеломленная этим пышным и утонченным гостеприимством, Консуэло отложила детальный осмотр всех символов, которые скрывались в выборе книг, предметов искусства и картин, украшавших это святилище, чтобы рассмотреть их потом на свежую голову. Любопытствуя узнать, в какой же части земного шара расположена эта пышная резиденция, она оторвалась от осмотра внутреннего убранства, чтобы взглянуть на внешний мир. Подойдя к окну, она хотела было поднять штору из тафты, но вдруг увидела на ней еще одно поучение: «Если дурные мысли таятся в твоем сердце, ты недостойна созерцать божественное зрелище природы. Если же добродетель обитает в твоей душе, смотри и благословляй Бога, открывающего тебе вход в земной рай». Она поспешила открыть окно, чтобы убедиться, соответствует ли вид этой местности столь горделивым обещаниям. Да, то был земной рай, и Консуэло показалось, что она видит сон. Этот сад, разбитый на английский манер, — явление редкое в ту эпоху, — но украшенный с чисто немецкой изобретательностью, радовал глаз великолепными тенистыми деревьями, яркой зеленью лужаек, разнообразием естественных пейзажей и в то же время необыкновенной опрятностью; здесь были клумбы с чудесными цветами, тонкий песок просвечивал сквозь кристально чистую воду прудов — словом, было все, что присуще саду, который содержат умело и с любовью. А вдали, над прекрасными высокими деревьями, окружавшими кольцом узкую долину, — настоящий ковер цветов, прорезанный прелестными прозрачными ручейками, — возвышались на горизонте величественные громады синих гор с гребнями разной формы и величественными вершинами. Местность была совсем незнакома Консуэло. Как ни старалась она разглядеть то, что было доступно ее взору, ничто не указывало, в каком именно уголке Германии она находится, — ведь там столько прекрасных пейзажей и высоких гор. Только более пышная для этого времени года растительность и более теплый, чем в Пруссии климат, сказали ей, что она немного продвинулась к югу. «О мой добрый каноник, где вы? — подумала Консуэло, созерцая заросли белой сирени, кусты роз и целое поле нарциссов, гиацинтов, фиалок. — О Фридрих Прусский, да благословит вас Бог — ведь длительные лишения и горести, которые я испытала из-за вас, научили меня по-настоящему наслаждаться прелестями такого убежища, как это! А вы, всемогущие Невидимые, держите меня, вечно держите в этом сладком плену — я согласна на это от всей души… особенно если рыцарь…» Консуэло не решилась выразить точнее свое желание. Выйдя из состояния летаргии, она еще ни разу не вспомнила о незнакомце. Но теперь это жгучее воспоминание проснулось в ней и заставило задуматься над смыслом угрожающих надписей, сделанных на всех стенах, на всех предметах волшебного дворца и даже на украшениях, которые она так простодушно надела на себя.
XXIV
Самым сильным из всех чувств Консуэло была теперь жажда свободы, потребность в свободе, столь естественные после долгих дней неволи. Поэтому она испытала ни с чем не сравнимое наслаждение, выбежав на простор и увидев широкие аллеи, которые казались еще обширнее благодаря искусному расположению густых кустарников и тропинок. Но после двухчасовой прогулки одиночество и тишина, царившие в этих прекрасных уголках природы, навеяли на нее грусть. Она уже много раз обошла их, не заметив на тонком, расчищенном граблями песке ни единого следа человека. Высокие стены, замаскированные густой зеленью, не давали ей заблудиться на незнакомых дорожках. Она уже изучила все те, которые перекрещивались на ее пути. Кое-где стены расступались, чтобы дать место широким, наполненным водой рвам, и тогда взгляд мог порадоваться красивым лужайкам, переходящим в холмы и заканчивающимся лесом, или входом в таинственные и прелестные аллеи, которые, извиваясь, терялись вдали под сенью густых кустов. Когда Консуэло смотрела из окна, вся природа, казалось, принадлежала ей. Вблизи сад представлял собой замкнутое, огороженное со всех сторон пространство, и все изощренные выдумки его владельца не могли заставить ее забыть, что она в тюрьме. Она взглянула на заколдованный особняк, где проснулась утром. Это было маленькое строение в итальянском вкусе, роскошно убранное внутри, изящно отделанное снаружи и живописно прильнувшее к отвесной скале, но оно представляло собой надежнейшую естественную крепость, более непроницаемую для глаза, нежели самые высокие стены и самые толстые ограды Шпандау. «Моя крепость красива, — думала Консуэло, — но от этого она еще более неприступна».
Она присела отдохнуть на террасе, где стояли цветы в вазах и бил небольшой фонтан. Это было очаровательное местечко, и, хотя отсюда можно было разглядеть лишь часть сада да кое-где, в просветах, большой парк и высокие горы, чьи синие вершины царили над верхушками деревьев, это зрелище было пленительно и чудесно. И все-таки Консуэло, невольно напуганная тем, что кто-то с таким старанием водворил ее, и, быть может, надолго, в эту новую тюрьму, отдала бы все цветущие биньонии и пестрые клумбы за уголок настоящей, безыскусственной природы, с деревенским домиком, неровными дорогами и широким видом на окружающий мир, который можно было бы рассматривать и изучать сколько душе угодно. С террасы, где она сидела, трудно было различить что-либо между высокими зелеными стенами ограды и неясными зубчатыми контурами деревьев, уже терявшимися в вечерней дымке. Восхитительно пели соловьи, но ни один звук человеческого голоса не возвещал близости жилья. Консуэло поняла, что ее домик, расположенный на границе большого парка и, быть может, огромного леса, является лишь частью более обширных владений. Этот доступный глазу кусочек парка возбуждал у нее желание разглядеть его получше. Никто не гулял там. Только стада ланей и косуль бродили по склонам холмов так доверчиво, словно приход человека был для них совершенно неведомым явлением. Наконец вечерний ветерок раздвинул завесу тополей, скрывавшую одну сторону сада, и при последних лучах заходящего солнца Консуэло увидела на расстоянии четверти лье белые башенки и остроконечные крыши большого замка, полускрытого лесистым холмом. Несмотря на все свое желание не думать более о рыцаре, Консуэло решила, что, конечно, он там, и взор ее жадно приковался к этому, быть может, лишь почудившемуся ей замку, к которому ей, должно быть, все равно не разрешили бы подойти близко и который постепенно исчез из ее глаз, скрытый вечерней мглой.
Когда мрак сгустился, Консуэло заметила, что отблеск света, зажженного в нижнем этаже ее домика, упал на соседние кусты, и поспешила сойти вниз, надеясь встретить наконец в своем жилище хоть одно человеческое лицо. Но она не получила этого удовольствия — лицо слуги, зажигавшего свечи и подававшего ужин, было, как и лицо доктора, закрыто черной маской, которая, очевидно, являлась неотъемлемой принадлежностью Невидимых. Это был старый лакей в очень гладком парике и в опрятной ливрее оранжевого цвета.
— Я смиренно прошу прощения, — сказал он надтреснутым голосом, — что являюсь перед госпожой в маске. Таков приказ, и не мне судить о том, насколько это необходимо. Надеюсь, что вы, сударыня, привыкнете к моему виду и соблаговолите не бояться меня. Я в полном вашем распоряжении. Меня зовут Маттеус. В этом домике я и сторож, и главный садовник, и дворецкий, и камердинер. Мне сказали, что вы, сударыня, много путешествовали, а потому привыкли многое делать сами и, может быть, обойдетесь без женской прислуги. Мне было бы очень трудно найти женщину, так как я не женат, а посещение этого дома строго запрещено всем служанкам замка. Правда, одна из них будет приходить сюда каждое утро помогать мне по хозяйству, а подручный садовника будет время от времени поливать цветы и расчищать дорожки. Но при этом, сударыня, я должен смиреннейшим образом вас предупредить, что, если кого-либо из слуг (ко мне это не относится) заподозрят в том, что вы сказали ему хотя бы одно слово или сделали какой-либо знак, он будет немедленно уволен, что нанесет ему большой ущерб, ибо это хороший дом и послушание оплачивается здесь очень высоко. Надеюсь, госпожа слишком великодушна и справедлива, чтобы подвергать этих бедных людей…
— Будьте спокойны, господин Маттеус, — ответила Консуэло, — я недостаточно богата, чтобы возместить убытки, которые они могли бы понести, да и не в моем характере отвращать кого бы то ни было от исполнения своего долга.
— К тому же я не спущу с них глаз, — вставил Маттеус, как бы разговаривая сам с собой.
— Можете избавить себя от этих предосторожностей. Я слишком многим обязана лицам, которые меня сюда привезли, и, очевидно, также и хозяевам этого дома, чтобы отважиться вызвать их неудовольствие.
— Стало быть, сударыня, вы находитесь здесь по доброй воле? — спросил Маттеус, которому любопытство запрещалось, как видно, не столь строго, как откровенность.
— Прошу вас считать меня добровольной узницей, верной своему слову.
— Так я и думал. Мне еще ни разу не приходилось служить особам, которые жили бы здесь на других условиях. Однако мне часто приходилось видеть, как узники, верные своему слову, плакали и терзались, словно сожалея о том, что дали его. А ведь Бог свидетель, им было здесь хорошо! Но в таких случаях им всегда возвращали слово по первому требованию — здесь никого не держат насильно. Сударыня, ужин подан.
Предпоследняя фраза дворецкого в ливрее оранжевого цвета чудодейственным образом вернула аппетит его новой госпоже, и ужин показался ей таким вкусным, что она расхвалила повара. Последний был весьма польщен тем, что его оценили по заслугам, и Консуэло заметила, что завоевала его уважение, хотя это не сделало его ни более откровенным, ни менее подозрительным. Это был прекрасный человек, наивный и в то же время с хитрецой. Консуэло быстро разгадала его характер, видя, как добродушно и ловко он предупреждает ее вопросы, чтобы не попасть впросак и успеть обдумать свои ответы. Таким образом она узнала от него все, о чем спрашивала, и все-таки ничего не узнала. «Его господа — люди богатые, могущественные, щедрые, но весьма строгие, особенно, когда речь идет о соблюдении тайны. Этот домик составляет часть прекрасного имения, где живут то сами хозяева, то охраняющие его верные слуги, которые получают большие деньги и умеют держать язык за зубами. Местность здесь прекрасная, земля плодородная, хозяева распоряжаются отлично, и обитатели не имеют обыкновения жаловаться на своих господ, что, впрочем, было бы бесполезно, ибо дядюшка Маттеус чтит законы, чтит лиц, облеченных властью, и терпеть не может нескромных болтунов». Консуэло так надоели его тонкие намеки и услужливые предостережения, что после ужина она сказала ему с улыбкой:
— Знаете, господин Маттеус, я боюсь и сама показаться нескромной, если буду злоупотреблять вашей приятной беседой. Сегодня мне ничего больше не нужно, и я желаю вам доброй ночи.
— Пусть госпожа соблаговолит позвонить мне, если ей что-либо понадобится, — продолжал он. — Я живу за домом, под скалой, в маленьком флигеле с садом, где выращиваю превосходные дыни. Я охотно показал бы их вам, сударыня, чтобы услышать вашу похвалу, но мне особенно строго запретили открывать эту калитку.
— Понимаю, Маттеус. Мне разрешается гулять только по саду, и вы тут ни при чем — такова воля хозяев дома. Хорошо, я подчиняюсь.
— Тем более что вам, сударыня, было бы очень трудно открыть эту дверь. Она такая тяжелая… А главное, там замок с секретом, и, не зная его, вы могли бы повредить себе руки.
— Мое слово крепче всех ваших замков, господин Маттеус. Идите и спите спокойно. Я тоже собираюсь лечь.
Прошло несколько дней, а хозяева замка все еще не подавали никаких признаков жизни, и она не видела ни одного человеческого лица, если не считать черной маски Маттеуса, которая, быть может, была приятнее его настоящей физиономии. Этот достойный лакей прислуживал ей с усердием и пунктуальностью, не знающими себе равных, но страшно надоел своей болтовней, которую она вынуждена была терпеть, ибо он стоически отказывался от всех ее подарков и у нее не оставалось иного способа выразить ему свою благодарность. Разговаривать — было его страстью, и тем более удивительной казалась необычайная, никогда не изменявшая ему скрытность, ибо он ухитрялся, затрагивая множество тем, ни разу не коснуться запрещенных. Консуэло узнала от него, какое количество моркови и спаржи дает ежегодно огород замка, сколько оленей рождается в парке, он рассказал ей историю каждого лебедя в пруду, каждого птенца на фазаньем дворе, каждого ананаса в теплице. Но она так и не могла понять, где она находится, живут ли хозяева или хозяин в своем замке, предстоит ли ей когда-нибудь встретиться с ними, или она должна навсегда остаться в одиночестве в этом домике.
Словом, ни одна из тех вещей, которые по-настоящему интересовали ее, не сорвалась с языка словоохотливого, но весьма осторожного Маттеуса. Из деликатности она не подходила к садовнику и служанке даже на такое расстояние, откуда могла бы услышать их голоса, а впрочем, они приходили ранним утром и исчезали, как только она вставала с постели. И она ограничивалась тем, что изредка поглядывала в сторону парка, никого там не видя, да и не в состоянии будучи увидеть на таком расстоянии, и созерцая конек крыши замка, освещавшийся по вечерам редкими огнями, которые всегда гасли очень рано.
Вскоре она впала в глубокое уныние, и тоска, которую ей удалось так мужественно побороть в Шпандау, накинулась на нее и одолела в этом роскошном жилище, полном всевозможных удобств. Существуют ли на земле такие блага, которыми можно наслаждаться в одиночестве? Длительное уединение портит и омрачает все самое лучшее; оно вселяет страх в самую сильную душу. Вскоре гостеприимство Невидимых показалось Консуэло не только странным, но даже жестоким, и какое-то смертельное отвращение ко всему словно парализовало все ее чувства и желания. Звук ее превосходного клавесина казался чересчур громким в этих пустых, гулких комнатах, даже собственный голос пугал ее. Когда она отваживалась запеть, ей начинало казаться — если она пела до самых сумерек, — что какие-то отголоски сердито вторят ей и что по обтянутым шелком стенам, по бесшумным коврам мечутся беспокойные, крадущиеся тени, которые убегают от ее взгляда и прячутся за шкафами и стульями, перешептываясь, высмеивая и передразнивая ее. Разумеется, то были лишь шалости вечернего ветерка, пробегавшего по листьям у окна, или же отзвуки ее собственного пения. Однако, устав вопрошать этих безмолвных свидетелей ее скуки — статуи, картины, японские кувшины, полные цветов, огромные прозрачные зеркала, — она начала поддаваться смутному страху, какой нередко порождает в нас ожидание неизвестного. Ей припомнилось странное могущество, какое приписывал Невидимым простой народ, припомнились чудеса, окружавшие ее в кабинете Калиостро, появление Белой женщины в берлинском дворце, фантастические обещания графа де Сен-Жермена по поводу воскрешения графа Альберта. Она говорила себе, что причиной всех этих непонятных явлений была, должно быть, тайная деятельность Невидимых в свете и их вмешательство в ее собственную судьбу. Она не верила в их сверхъестественное могущество, но видела, что они пытаются покорять людей всеми возможными средствами, обращаясь то к сердцу, то к воображению, действуя угрозами или обещаниями, запугиванием или обольщением. Судя по всему, над ней нависла опасность какого-то ужасного открытия или жестокой мистификации, и, подобно трусливому ребенку, она могла сказать, что испытывает страх перед чувством страха.
В Шпандау она закалила свою волю беспримерными опасностями, действительно существовавшими мучениями; она мужественно поборола все. К тому же покорность судьбе казалась ей естественной там, в Шпандау. Вполне понятно, что зловещий вид крепости наводит одинокого человека на грустные размышления, но ведь в ее новой тюрьме все располагало к поэтическим излияниям или к мирной откровенной беседе, и это вечное молчание, это полное отсутствие дружеского общения нарушало гармонию и представлялось чудовищной нелепостью. Можно было подумать, что этот очаровательный приют счастливых любовников или дружной семьи, что этот веселый очаг внезапно брошен, покинут вследствие тягостного разрыва или неожиданной катастрофы. Многочисленные надписи, которые его украшали и скрывались во всех деталях отделки, уже не смешили ее и не напоминали напыщенную ребяческую болтовню. Нет, это были поощрения, смешанные с угрозами, двусмысленные похвалы, отравленные унизительными обвинениями. Куда бы она ни взглянула, ей попадалось новое изречение, не замеченное раньше, изречение, которое словно запрещало ей свободно дышать в этом храме неусыпного и подозрительного правосудия. Душа ее сжалась, сделалась какой-то вялой после потрясения, вызванного побегом, а потом внезапной любовью к незнакомцу. Пережитое ею состояние летаргии, которое, конечно, не было случайным — кому-то понадобилось скрыть от нее местонахождение ее убежища, — оставило в ней тайное изнеможение и нервозность. И вскоре она почувствовала себя и беспокойной и безучастной, то боящейся всего, то равнодушной ко всему.
Однажды вечером ей почудились где-то в отдалении едва уловимые звуки оркестра. Поднявшись на террасу, она увидела сквозь листву, что замок сверкает огнями. Симфоническая музыка, громкая и звучная, теперь явственно достигала ее слуха. Этот контраст между празднеством и ее уединением потряс ее сильнее, чем она хотела бы себе в том признаться. Уже так давно не разговаривала она ни с одним умным или просто разумным человеком! Впервые в жизни она с восторгом представила себе вечерний концерт или бал и, словно Золушка, пожелала, чтобы какая-нибудь добрая фея подняла ее на своих крыльях и внесла через окно в этот заколдованный замок — хотя бы затем, чтобы она, Консуэло, могла постоять там невидимкой и насладиться зрелищем множества человеческих существ, предающихся веселью.
Луна еще не взошла. Несмотря на ясное небо, под деревьями было так темно, что Консуэло вполне могла бы пробраться сквозь них и остаться незамеченной, даже если бы ее окружали невидимые стражи. Сильное искушение овладело ею, и многочисленные, как будто весьма убедительные доводы, какие подсказывает нам любопытство, осаждая нашу совесть, представились ее уму. Оказали ли ей доверие, когда привезли уснувшей, полумертвой в эту позолоченную, но беспощадную тюрьму? Имели ли право требовать от нее слепого повиновения, даже не удостоив попросить об этом? А быть может, сейчас ее просто хотят испытать, искушая подобием празднества? Почем знать? Все было так странно в поведении Невидимых. Что, если, сделав попытку выйти за ограду, она найдет дверь открытой, а на ручье, протекавшем из парка в сад через отверстие в стене, ее ждет гондола? Это последнее предположение, самое безосновательное из всех, показалось ей самым верным, и, решившись попытать счастья, она спустилась в сад. Но не успела она сделать и пятидесяти шагов, как все вокруг зашумело, словно воздух прорезали крылья гигантской птицы, с фантастической быстротой взмывшей к облакам. В то же мгновение все осветилось ярким голубоватым светом; через несколько секунд он погас, но почти тотчас же вспыхнул снова, причем раздался громкий треск. Тут Консуэло поняла, что это не молния, не метеор, а попросту фейерверк, начавшийся в замке. Пиршество его владельцев обещало красивое зрелище, и, как ребенок, которому хочется рассеять скуку длительного наказания, она побежала обратно к домику, чтобы полюбоваться им с высоты своей террасы.
Однако при свете длинных озаряющих сад искусственных молний, то красных, то синих, она дважды увидела возле себя высокого неподвижного человека в черном. Не успевала она хорошенько рассмотреть его, как светящийся шар проливался дождем ослепительных огненных брызг, и все вокруг погружалось в еще более густой мрак. Консуэло в испуге побежала прочь от того места, где видела привидение, но как только зловещий свет появился вновь, оно снова оказалось в двух шагах от нее. При третьей вспышке она успела добежать до крыльца дома. Человек был перед ней, загораживая вход. Во власти невыносимого страха, она испустила пронзительный крик, пошатнулась и упала бы на ступеньки, если б таинственный посетитель не схватил ее в объятия. Но едва его губы коснулись ее лба, она почувствовала, она узнала рыцаря, незнакомца, того, кого она любила, и кто, она это знала, — любил ее.
XXV
Радость, которую она испытала, обретя его как ангела-утешителя в своем невыносимом одиночестве, заставила умолкнуть все упреки совести и все страхи, которые жили в ее душе еще минуту назад, когда она думала о нем, но не питала надежды увидеть его так скоро. Она страстно ответила на его объятие, и, так как он уже пытался высвободиться из ее рук, чтобы подобрать упавшую на землю черную маску, она удержала его, воскликнув: «Не оставляйте меня, не покидайте меня одну!» Голос ее звучал мольбою, ее нежность была неотразима. Незнакомец упал на колени и, спрятав лицо в складках ее платья, осыпал его поцелуями. В течение нескольких секунд он, видимо, боролся с собой, охваченный двумя противоречивыми чувствами — восторгом и отчаянием. Потом, схватив маску и вложив в руку Консуэло письмо, бросился в дом и убежал так быстро, что ей и на этот раз не удалось разглядеть его лицо.
Она помчалась за ним, надеясь при свете маленькой белой лампы, которую Маттеус ежевечерне зажигал над лестницей, найти его. Но едва успела она подняться на несколько ступенек, как он исчез. Тщетно обходила она все закоулки — нигде не было его следов, и, если бы не письмо в ее дрожащей руке, ей могло бы почудиться, что она видела сон.
Наконец она решилась вернуться в свой будуар, чтобы прочитать письмо: на этот раз почерк показался ей измененным скорее умышленно, нежели из-за больной руки. Вот его содержание:
«Мне нельзя ни видеть вас, ни говорить с вами, но никто не запрещал мне вам писать. Позволите ли мне это вы? Решитесь ли отвечать незнакомцу? Если бы мне было дано это счастье, я смог бы по ночам, когда вы будете спать, брать ваши письма в книге, которую вы оставляли бы на стоящей у пруда садовой скамейке, и класть туда свои. Я люблю вас страстно, безумно, я боготворю вас. Я побежден, силы мои иссякли, бодрость духа, рвение, горячая преданность делу, которому я себя посвятил, — все, вплоть до чувства долга, будет уничтожено во мне, если вы не любите меня. Связанный клятвой, отрекшись от собственной воли, приняв на себя необыкновенные и страшные обязательства, я колеблюсь, готовый к бесчестию или к самоубийству, ибо не могу поверить, что вы действительно любите меня, и боюсь, что в ту минуту, когда я пишу эти строки, сомнение и страх успели вытеснить из вашего сердца эту безотчетную любовь ко мне. Да и могло ли быть иначе? Ведь я для вас лишь призрак, лишь однажды приснившийся сон, лишь иллюзия одного мгновения. А я… чтобы добиться вашей любви, я готов двадцать раз в день жертвовать своею честью, нарушать слово, осквернять совесть клятвопреступлением. Если бы вам удалось бежать из этой тюрьмы, я последовал бы за вами на край света и ценой позора и раскаяния всей жизни искупил бы счастье видеть вас хоть один день, хоть один раз услышать снова эти слова: “Я люблю вас”. А ведь если вы откажетесь примкнуть к делу Невидимых, если клятвы, которых они в скором времени, несомненно, от вас потребуют, испугают и оттолкнут вас, мне будет навсегда запрещено видеться с вами!.. Но я не подчинюсь, я не смогу подчиниться им. Нет! Довольно я страдал, довольно трудился, довольно служил делу человечества. Если вы не станете наградой за мой труд, я отказываюсь от него. Я погублю себя, но возвращусь в свет с его законами и обычаями. Рассудок мой мутится — вы видите это. О, сжальтесь, сжальтесь надо мной! Не говорите, что вы разлюбили меня. Я не перенесу этого удара, не захочу поверить вам, а, если поверю, мне придется умереть».
Консуэло прочитала это письмо, не обращая внимания на треск ракет и бомб фейерверка, с шумом лопавшихся в воздухе. Поглощенная чтением, она все же, сама того не сознавая, ощущала действие электрических разрядов, которое неминуемо оказывают (и в особенности на людей впечатлительных) взрывы и вообще любые резкие звуки. Люди слабые и болезненные плохо переносят такого рода трескотню, но на воображение людей здоровых и смелых эти звуки, напротив, действуют возбуждающе, воспламеняют их. У некоторых женщин они пробуждают даже инстинкт бесстрашия, мысль о борьбе и какое-то смутное сожаление о том, что они не родились мужчинами. Если шум низвергающегося потока, рев разбивающейся волны, раскаты грома вызывают в нас почти такое же наслаждение, как музыка, то в грохоте пушек, в свисте ядер и в тысяче звуков, раздирающих воздух во время фейерверка и напоминающих шум сражения, нам слышится оттенок гнева, угрозы, гордости — словом, голос силы. Быть может, Консуэло тоже испытывала все эти ощущения, читая первое полученное ею любовное послание. Она почувствовала себя храброй, мужественной, почти бесстрашной.
Она словно опьянела. Это объяснение в любви показалось ей более пылким и убедительным, чем все речи Альберта, а поцелуй незнакомца — более сладостным, более горячим, чем все поцелуи Андзолето. Не колеблясь, она села за письмо и, не замечая треска ракет, рассыпавшихся в воздухе, запаха селитры, заглушавшего аромат цветов, не видя бенгальских огней, освещавших фасад ее дома, ответила так:
«Да, я вас люблю, я уже сказала, я призналась вам в этом, и пусть меня ждет раскаяние, пусть мне придется краснеть тысячу раз, я никогда не смогу вычеркнуть из странной и непонятной книги моей судьбы эту страницу, которую написала сама и которая теперь в ваших руках! То был порыв чувства, быть может достойный порицания, быть может безрассудный, но глубокий, искренний, горячий. Окажись вы самым дурным человеком, для меня вы все равно будете идеалом! Случись вам унизить меня недостойным и жестоким поступком, все равно — близ вас, близ вашего сердца, я впервые испытала упоительное наслаждение, и оно показалось мне столь же святым, сколь чисты и святы ангелы. Видите, я повторяю вам то же, что написали мне вы в ответ на признания, адресованные Беппо. Да, мы повторяем друг другу то, в чем мы оба уверены и чем до краев полны мы оба. К чему и зачем стали бы мы лгать? Мы не знаем друг друга и, быть может, никогда не узнаем. Удивительная судьба! Мы любим друг друга, хотя не можем ни понять причины возникновения этой любви, ни предвидеть ее таинственный конец. Я всецело полагаюсь на ваше слово, на вашу честь и не хочу бороться с чувством, которое вы мне внушили. Только не позволяйте мне заблуждаться. Умоляю вас об одном — никогда не притворяйтесь, никогда не старайтесь еще раз меня увидеть, если разлюбите, предоставьте меня моей участи, какова бы она ни была, и не бойтесь, что я обвиню или прокляну вас за ту мимолетную иллюзию счастья, которую вы мне подарили. Мне кажется, что исполнить мою просьбу так легко! Признаюсь, бывают минуты, когда слепое доверие, толкающее меня к вам, страшит меня. Но стоит вам появиться, стоит моей руке прикоснуться к вашей, стоит мне увидеть ваш почерк (хоть он изменен, искажен, словно вы не хотите оставить мне хоть один принадлежащий вам видимый признак), наконец, стоит мне услышать даже звук ваших шагов, как все мои опасения исчезают, и я уже не могу не верить, что вы мой лучший и самый преданный друг в мире. Но почему вы прячетесь? Что за ужасная тайна скрывается за вашей маской, за вашим молчанием? Видела ли я вас когда-нибудь? Должна ли я бояться вас, должна ли буду оттолкнуть вас в тот день, когда узнаю ваше имя или увижу ваше лицо? Если вы совершенно мне незнакомы, как писали мне сами, зачем столь слепо повиноваться странным законам Невидимых? Вы же пишете теперь, что готовы преступить их и следовать за мной на край света. А если, решившись бежать с вами, я потребую, чтобы у вас больше не было от меня тайн, снимете вы свою маску? Заговорите со мной? “Чтобы узнать вас, необходимо, — сказали вы, — дать обязательство…” Какое же? Связать себя клятвой с Невидимыми?.. Но во имя чего? Как! С закрытыми глазами, с молчащей совестью, с умом, блуждающим во мраке, я должна отказаться от собственной воли, пожертвовать ею, как это сделали вы? (С той разницей, что вы-то знали, ради чего делаете все это.) И чтобы побудить меня решиться на этот неслыханный акт слепой преданности, вы не хотите допустить даже самого мелкого нарушения правил вашего ордена! Ибо я поняла, что вы принадлежите к одному из тех таинственных обществ, которые называют здесь тайными и которых, говорят, так много в Германии. Только бы все это не оказалось просто политическим заговором против… как мне рассказывали об этом в Берлине. Так вот, если мне сообщат, чего от меня требуют, а потом позволят отказаться, я готова дать самую страшную клятву никогда и нигде не разглашать тайну, какова бы она ни была. Сделав больше, я стала бы недостойной любви человека, который из щепетильности и верности данной клятве не желает произнести вслух слова “Я люблю вас”, хоть я, презрев благоразумие и стыдливость, предписываемые моему полу, первая произнесла их».
Консуэло вложила письмо в книгу и отнесла ее в сад на условленное место. Потом медленно пошла назад и долго пряталась в густой зелени, надеясь увидеть, как появится рыцарь, и боясь, как бы это признание в самых сокровенных ее чувствах не попало в чужие руки. Однако часы шли, никто не приходил, и она вдруг вспомнила одну фразу из письма незнакомца: «Я приду за ответом ночью, когда вы будете спать». Решив во всем подчиняться его желаниям, она вернулась к себе. После тысячи волнующих мечтаний, то тягостных, то чудесных, ей наконец удалось заснуть под отдаленную музыку бального оркестра, звуки фанфар, трубивших во время ужина, и стук колес, возвестивший на рассвете о разъезде многочисленных гостей замка.
Ровно в девять часов утра затворница вошла в столовую, где стол был накрыт с пунктуальностью и изысканностью, свойственными этому дому. Маттеус с обычным почтительно-равнодушным видом уже стоял за ее стулом. Консуэло успела до завтрака спуститься в сад. Рыцарь взял письмо, ибо в книге его не было. Но Консуэло надеялась найти там новое письмо от него и уже обвиняла его в том, что он не слишком торопится с ответом. Она была встревожена, возбуждена, терпение ее подходило к концу, и ей уже трудно было выносить эту неподвижную, навязанную ей жизнь. Поэтому она решила вызвать Маттеуса на разговор, думая, что, быть может, это ускорит течение событий. Но именно в этот день Маттеус впервые был мрачен и молчалив.
— Господин Маттеус, — сказала она с деланной веселостью, — я вижу сквозь маску, что у вас ввалившиеся глаза и усталый вид. Должно быть, вы совсем не спали эту ночь.
— Вы шутите, сударыня, и это очень великодушно с вашей стороны, — с некоторой язвительностью ответил Маттеус, — но, так как вы имеете счастье жить с открытым лицом, мне лучше видно, что вы изволите приписывать мне усталость и бессонницу, от которой нынче ночью страдали вы сами.
— Ваши говорящие зеркала сказали мне это еще до вас, господин Маттеус. Я знаю, что сильно подурнела, и думаю, что скоро подурнею еще больше, если меня будет снедать все та же скука.
— Вы скучаете, сударыня? — спросил Маттеус таким же тоном, каким спросил бы: «Вы изволили звонить, сударыня?»
— Да, Маттеус, ужасно скучаю и, кажется, больше не вынесу этого заточения. Меня не удостаивают ни посещением, ни письмом, — я вижу, что меня здесь забыли. Вы единственный человек, с кем я общаюсь, и, надеюсь, мне дозволено будет сказать, что мое положение начинает казаться мне тягостным и странным.
— Я, сударыня, не могу себе позволить судить о вашем положении, — возразил Маттеус, — но мне показалось, что совсем недавно у вас был посетитель и что вы получили письмо.
— Кто вам сказал подобную вещь? — вскричала, покраснев, Консуэло.
— Сударыня, я бы ответил на это, — с лукавой иронией сказал он, — если бы не боялся рассердить вас и наскучить своей болтовней.
— Будь вы моим слугой, Маттеус, быть может, я и стала бы относиться к вам свысока, но ведь до сих пор я прислуживала себе сама, а что до вас, то вы, по-видимому, скорее играете здесь роль сторожа, нежели дворецкого. Поэтому я прошу вас, если вам угодно, поболтать со мной, как всегда. Сегодня утром вы блистаете таким остроумием, что никак не можете мне наскучить.
— Скука сделала вас снисходительной. Хорошо, сударыня, я расскажу вам, что нынешней ночью в замке было большое празднество.
— Это мне известно, я слышала звуки музыки и шум фейерверка.
— Вот благодаря этому шуму и беспорядку некий господин, за которым со времени вашего прибытия сюда, сударыня, установлен строгий надзор, сумел, вопреки категорическому запрещению, проникнуть в наш парк. И это повлекло за собой весьма печальное событие… Впрочем, я боюсь, сударыня, огорчить вас…
— С некоторых пор я предпочитаю огорчение скуке и тревоге. Говорите же скорее, господин Маттеус.
— Так вот, сударыня, сегодня утром я видел, как вели в тюрьму самого любезного, самого молодого, самого красивого, самого храброго, самого щедрого, самого умного и самого благородного из всех моих господ — рыцаря Ливерани.
— Ливерани? Кто это? — взволнованно вскричала Консуэло. — В тюрьму? Рыцаря? О Боже! Скажите мне, кто он, этот рыцарь? Кто такой этот Ливерани?
— Разве моего описания недостаточно? Мне неизвестно, насколько близко знакома с ним госпожа, но достоверно одно — его отвели в большую башню за то, что он разговаривал с вами и писал вам, а потом отказался показать его светлости ваш ответ.
— Большая башня… Его светлость… Скажите, Маттеус, это не шутка? Разве я нахожусь здесь во власти какого-то могущественного князя, который обращается со мной как с государственной преступницей и карает всех своих подданных, проявляющих ко мне хоть немного участия? Или просто меня мистифицирует какой-нибудь сумасбродный богач, желающий напугать меня и испытать, насколько велика моя благодарность за оказанную мне помощь?
— Мне не запрещено сообщить вам, что вы находитесь у очень богатого князя — философа и весьма умного человека…
— А также у главы совета Невидимых? — добавила Консуэло.
— Не знаю, сударыня, что вы имеете в виду, — с невозмутимым спокойствием ответил Маттеус. — В списке титулов и званий его светлости никогда не было упоминания об этом.
— Но нельзя ли мне повидаться с этим князем, упасть к его ногам, вымолить у него свободу для рыцаря Ливерани, который — я могу в этом поклясться — не совершил ни одного нескромного поступка.
— Не знаю, но думаю, что добиться этого будет нелегко. Впрочем, каждый вечер, на несколько минут, я имею доступ к его светлости и докладываю о здоровье и времяпрепровождении госпожи. Если вы напишете, мне, может быть, удастся передать записку ему лично, минуя секретарей.
— Мой милый Маттеус, вы воплощенная доброта, и я убеждена, что вы пользуетесь доверием князя. Ну, разумеется, я напишу письмо, раз вы так великодушны и сочувствуете рыцарю.
— Это верно, я сочувствую ему больше, чем кому бы то ни было. Рискуя собственной жизнью, он спас меня во время пожара. Он ухаживал за мной и вылечил мои ожоги. Купил мне новые вещи взамен сгоревших. Проводил целые ночи у моей постели, словно он был моим слугой, а я — его господином. Вырвал из когтей порока мою племянницу и своими добрыми советами и щедрой помощью превратил ее в порядочную женщину. Сколько добра сделал он в наших краях и даже, как говорят, во всей Европе! Это превосходнейший молодой человек, и его светлость любит его как родного сына.
— Тем не менее он отослал его в тюрьму за ничтожную провинность!
— О нет, сударыня, в глазах его светлости нет ничтожной провинности, когда речь идет о нескромном поступке.
— Стало быть, князь непреклонен?
— Это сама справедливость, но он страшно строг.
— Что же заставило его обратить внимание на меня, и как могу я повлиять на решение его совета?
— Вы сами понимаете, сударыня, что это мне неизвестно. Множество тайн постоянно бурлит в этом замке, особенно в то время, когда князь приезжает сюда на несколько недель, что бывает не часто. Если бы скромный служитель вроде меня позволил себе попытку проникнуть в эти тайны, он бы недолго удержался на месте. А так как я старший среди лиц, состоящих на службе в этом доме, то вы, сударыня, должны понять, что я не любопытен и не болтлив. В противном случае…
— Я понимаю, Маттеус. Но, скажите, могу я спросить, очень ли суровы порядки той тюрьмы, где содержится рыцарь?
— Должно быть, очень суровы. Правда, мне неизвестно, что происходит в башне и в подземельях, но только больше людей входило туда, чем возвращалось оттуда. Возможно, там есть выходы прямо в лес, но я их не видел.
— Маттеус, я вся дрожу. Неужели я навлекла на голову этого достойного молодого человека серьезную опасность? Скажите мне, каков характер этого князя? Вспыльчив он или хладнокровен? Чем диктуются его приговоры — мимолетной вспышкой гнева или продолжительным и обдуманным неудовольствием?
— Мне не пристало входить в такие подробности, — холодно ответил Маттеус.
— Хорошо. Тогда расскажите мне хотя бы о рыцаре. Способен ли этот человек просить помилования и добиваться его, или же он замыкается в высокомерном молчании?
— Он нежен и мягок, он полон уважения к его светлости и во всем подчиняется ему. Но если вы, сударыня, доверили ему какую-нибудь тайну, можете не беспокоиться: он скорее пойдет на пытку, чем выдаст чужой секрет, — будь это даже на исповеди.
— Если так, я сама открою его светлости эту тайну, и пусть он решит, достаточно ли она важна, чтобы воспылать гневом против несчастного молодого человека. Ах, добрый Маттеус, не можете ли вы отнести мое письмо сию же минуту?
— Нет, сударыня, до наступления ночи это невозможно.
— Все равно, я напишу сейчас же — вдруг представится непредвиденный случай.
Консуэло ушла в свой кабинет и написала неизвестному князю, прося его о свидании и обещая чистосердечно ответить на все вопросы, какие ему угодно будет ей задать.
В полночь Маттеус вручил ей запечатанный ответ:
«Если ты желаешь говорить с князем, твоя просьба безумна. Ты никогда его не увидишь, никогда не узнаешь, кто он и как его имя. Если же ты хочешь предстать перед советом Невидимых, тебя выслушают, но подумай серьезно о последствиях своего решения: от него будет зависеть твоя жизнь и жизнь другого человека».
XXVI
После получения этого письма надо было набраться терпения еще на целые сутки. Маттеус объявил, что скорее отрежет себе руку, чем попросит аудиенции у князя после полуночи. На следующее утро, во время завтрака, он был еще более разговорчив, чем накануне, и Консуэло решила, что, по-видимому, заточение рыцаря ожесточило его против князя и ему впервые захотелось отказаться от своей сдержанности. Однако, проговорив с ним более часа, она заметила, что, в сущности, он не сказал ничего нового. Разыгрывал ли он простака, чтобы выведать мысли и чувства Консуэло, действительно ли ничего не знал о существовании Невидимых и о той роли, какую князь играл в их деятельности, но его путаная и противоречивая болтовня совсем сбила Консуэло с толку. Обо всем, что касалось положения, занимаемого князем в общественных кругах, Маттеус строго хранил предписанное ему молчание. Правда, он пожимал плечами, говоря о его странных приказаниях. Он признавался, что и сам не понимает, чего ради ему велят носить маску при общении с людьми, которые довольно часто сменяли друг друга в этом доме, а иногда жили здесь и подолгу. Он не мог удержаться, чтобы не сказать, что у его господина бывают необъяснимые капризы и что он занят какими-то непонятными делами. Однако всякое проявление любопытства, равно как и желание пооткровенничать, парализовались у него страхом перед какими-то ужасными наказаниями, причем он никогда не говорил, чего, собственно, он боится. В конце концов Консуэло узнала только, что в замке происходят странные вещи, что там никогда не спят по ночам, что все слуги видели там привидения, что сам Маттеус, с гордостью называвший себя человеком храбрым и без предрассудков, нередко встречал зимой, в парке, когда князь бывал в отъезде и замок пустовал, какие-то приводившие его в трепет фигуры, неведомо откуда появлявшиеся и столь же таинственно исчезавшие. Все это не слишком прояснило положение Консуэло, и ей пришлось дождаться вечера, чтобы отправить новое послание:
«Каковы бы ни были последствия этой записки для меня самой, я настоятельно и смиренно прошу позволения предстать перед судом Невидимых».
День тянулся для нее смертельно долго. Чтобы заглушить нетерпение и тревогу, она начала петь и спела все, что сочинила в тюрьме, изливая свои страдания и тоску одиночества. Когда стемнело, она закончила свою программу знаменитой арией Альмирены из оперы «Ринальдо» Генделя:[145]
Lascia ch’io piango
La dura sorte
E ch’io sospiri
La liberta.[146]
Не успела она произнести последние слова, как чудесный звук скрипки повторил где-то за окном только что пропетую ею прекрасную музыкальную фразу с тем же скорбным, с тем же глубоким чувством, что и она. Консуэло тут же подбежала к окну, но никого не увидела, а фраза замерла где-то вдалеке. Ей показалось, что этот инструмент, эта изумительная игра могли принадлежать одному графу Альберту, но она тут же отбросила эту мысль, решив, что к ней вернулись мучительные и опасные иллюзии, от которых она так страдала в тюрьме. Ведь ей никогда не приходилось слышать, чтобы Альберт играл хоть один отрывок современной музыки, и только больное воображение могло упорно вызывать его призрак всякий раз, как слышались звуки скрипки. Тем не менее этот эпизод сильно взволновал Консуэло, она погрузилась в печальные, далекие воспоминания и лишь в девять часов вечера заметила, что Маттеус не принес ей ни обеда, ни ужина и что она ничего не ела с самого утра. Это испугало ее: она решила, что, как и рыцарь, Маттеус стал жертвой своего сочувствия к ней. Видимо, и стены здесь имели глаза и уши. Возможно, Маттеус был с ней чересчур откровенен; он неодобрительно отозвался об исчезновении Ливерани, — очевидно, этого было довольно, чтобы его заставили разделить участь последнего.
Эти новые тревоги заставили Консуэло забыть о голоде. Но время шло, Маттеус не появлялся, и она решила позвонить. Никто не пришел. Ощущая большую слабость и, главное, большое смятение, она прислонилась к окну и, закрыв лицо руками, начала перебирать в уме, уже немного затуманенном от упадка сил, необыкновенные случаи из своей жизни, спрашивая себя, было ли все это в действительности или привиделось ей в длительном сновидении. Внезапно чья-то холодная, как мрамор, рука коснулась ее головы, и чей-то низкий, глухой голос произнес:
— Твоя просьба услышана, следуй за мной.
Консуэло, еще не зажигавшая у себя в комнате лампы, но до этой минуты ясно различавшая в полумраке все предметы, подняла глаза на говорившего. Но внезапно вокруг нее сделалось так темно, словно воздух сгустился, а звездное небо превратилось в свинцовый свод. Она поднесла руку ко лбу, чувствуя, что ей трудно дышать, и нащупала легкий, но непроницаемый капюшон вроде того, какой однажды набросил ей на голову Калиостро. Увлекаемая невидимой рукой, Консуэло начала спускаться с лестницы, но успела заметить, что на этот раз ступенек было больше, чем обычно, и что лестница ведет в какие-то подземелья, по которым она и шла около получаса. Усталость, голод, волнение и удушливая духота все больше замедляли ее шаги, и, опасаясь лишиться чувств, она уже готова была попросить пощады. Однако гордость оказалась сильнее — ведь могли подумать, что она отступает перед своим решением, — и это помогло Консуэло напрячь последние силы. Наконец путешествие закончилось, и ее усадили. В этот миг какой-то устрашающий звук, похожий на звук тамтама, медленно отбил полночь, и при двенадцатом ударе капюшон был снят с ее покрытого потом лба.
В первое мгновение ее ослепил яркий свет, исходивший от большого креста, сверкавшего огнями на стене, прямо напротив нее. Когда глаза ее привыкли к этому резкому переходу, она увидела, что находится в просторном зале готического стиля со сводом, опиравшимся на маленькие изогнутые арки и напоминавшим свод глубокого каземата или подземной часовни. В глубине этого зала, вид и освещение которого были поистине зловещи, Консуэло различила семь человеческих фигур в красных плащах; лица их были закрыты синевато-белыми масками, делавшими их похожими на мертвецов. Они сидели за длинным столом черного мрамора. Перед этим столом, на скамье, стоявшей чуть ниже, сидел восьмой призрак, одетый в черное и тоже в белой маске. Вдоль боковых стен, с каждой стороны, в полном молчании стояло человек по двадцать в черных плащах и черных масках. Обернувшись, Консуэло увидела другие черные привидения. Они стояли попарно у каждой двери, широкие мечи сверкали у них в руках.
При иных обстоятельствах Консуэло, быть может, подумала бы, что этот мрачный церемониал — просто игра, одно из тех испытаний, которые устраивали франкмасонские ложи и о которых ей рассказывали в Берлине. Но помимо того, что франкмасоны не выдавали себя за судей и не присваивали права вызывать на свои тайные сборища лиц непосвященных, все предшествовавшее этой сцене заставило Консуэло отнестись к ней серьезно и даже со страхом. Она заметила, что вся дрожит, и, если бы не пять минут всеобщего глубокого молчания, у нее не хватило бы сил прийти в себя и приготовиться отвечать на вопросы.
Наконец восьмой судья встал, знаком приказал двум лицам, которые с мечом в руке стояли справа и слева от Консуэло, подвести ее к подножию судилища, и она остановилась, пытаясь сохранить внешнее мужество и спокойствие.
— Кто вы и о чем просите? — произнес черный человек, не вставая с места.
На секунду Консуэло смутилась, но потом собралась с духом и ответила:
— Я Консуэло, певица по профессии, прозванная Цыганочкой и Порпориной.
— Разве у тебя нет другого имени? — спросил судья.
Консуэло запнулась, потом сказала:
— У меня есть право и на другое имя, но я поклялась никогда не называть его.
— Ужели ты надеешься скрыть что-либо от этого судилища? Ужели думаешь, что предстала перед обычными судьями, призванными судить обычные дела именем грубого и слепого закона? Зачем ты явилась сюда, если считаешь, что можно пустыми отговорками ввести нас в заблуждение? Назови себя, скажи, кто ты, или уходи.
— Если вам известно, кто я, то, безусловно, известно и то, что мой долг — молчать об этом, и вы поддержите меня в стремлении выполнять его и впредь.
Одна из фигур в красном нагнулась, сделала знак фигуре в черном, и мгновенно все черные мантии вышли, за исключением того человека, который вел допрос. Этот остался и сказал следующее:
— Графиня Рудольштадт, теперь, когда допрос ваш стал тайным и перед вами нет никого, кроме ваших судей, будете ли вы отрицать, что состоите в законном браке с графом Альбертом Подебрадом, которого назвали Рудольштадтом по настоянию его семьи?
— Прежде чем ответить на ваш вопрос, — твердо сказала Консуэло, — я желаю знать, какая власть распоряжается здесь мною и какой закон вынуждает меня признать эту власть.
— О каком законе ты говоришь? Божеском или человеческом? По законам общественным ты все еще находишься в полной зависимости от Фридриха Второго, короля прусского, курфюрста Бранденбургского, из чьих владений мы похитили тебя, дабы спасти от бесконечной неволи и от других опасностей, еще более ужасных, — ты это знаешь!
— Я знаю, что вечная признательность связывает меня с вами, — ответила Консуэло, преклоняя колено. — Поэтому я обращаюсь лишь к Божескому закону и прошу вас указать мне границы закона признательности. Если этот закон велит мне благословлять вас и беспрекословно вам повиноваться — я согласна. Но если он приказывает, чтобы в угоду вам я преступила веления совести, то не должна ли я отвергнуть его? Решайте сами.
— Если бы тебе дано было думать и поступать в мире так, как ты говоришь сейчас! Но обстоятельства, которые привели тебя сюда и поставили в зависимость от нас, слишком исключительны. Мы стоим выше всех человеческих законов — ты имела возможность убедиться в нашем могуществе. Мы находимся также вне всяких человеческих расчетов: предрассудки, связанные с богатством, общественным положением и рождением, раскаяние и сомнения в тех или иных щекотливых случаях, страх перед общественным мнением, даже соблюдение обязательств, принятых нами в мире, — все это теряет смысл и значение, когда, собравшись здесь, вдали от людских взоров, и вооружившись мечом Божественного правосудия, мы взвешиваем на ладони погремушки вашего легкомысленного и трусливого существования. Поэтому расскажи нам все без утайки, ибо мы — опора, семья и живой закон всякого свободного существа. Мы не станем слушать тебя, пока не узнаем, в каком качестве ты предстала перед нами. Кто ты — цыганка Консуэло или графиня Рудольштадт?
— Графиня Рудольштадт отказалась от всех своих прав в обществе, и ей не о чем просить у вас. Цыганка Консуэло…
— Остановись и взвесь слова, которые ты произнесла. Будь твой супруг жив, имела ли бы ты право лишить его своего доверия, отречься от его имени, отказаться от его состояния — словом, превратиться вновь в цыганку Консуэло ради того, чтобы пощадить суетное и бессмысленное тщеславие его семьи и его сословия?
— Разумеется, нет.
— Значит, ты думаешь, что смерть навсегда разорвала ваши узы? Значит, ты не обязана оставаться верной памяти Альберта, уважать и любить ее?
Кровь прилила к щекам Консуэло, она смутилась. Потом побледнела снова. Мысль, что сейчас эти люди, подобно Калиостро и графу де Сен-Жермену, скажут ей о возможном воскрешении Альберта и даже вызовут его призрак, наполнила ее душу таким страхом, что она не смогла вымолвить ни слова.
— Супруга Альберта Подебрада, — продолжал допрашивавший, — твое молчание обличает тебя. Для тебя Альберт умер весь, ты смотришь на брак с ним как на одну из случайностей твоей полной приключений жизни, как на случайность, которая не оставила никаких последствий, не наложила на тебя никаких обязательств. Цыганка, ты можешь удалиться. Мы приняли участие в твоей судьбе лишь ради тех уз, какие связывали тебя с превосходнейшим из людей. Ты недостойна нашей привязанности, ибо оказалась недостойной его любви. Мы не сожалеем о том, что вернули тебе свободу: любое исправление зла, вызванного деспотизмом, — наш долг и наша радость. Но на этом наше покровительство будет закончено. Завтра ты покинешь убежище, которое мы тебе предоставили в надежде, что ты выйдешь из него очищенной и освященной. Ты вернешься в мир — к призраку славы, к опьянению безумных страстей. Да сжалится над тобою Господь! Мы же покидаем тебя навсегда.
Услыхав этот приговор, Консуэло застыла. Несколькими днями раньше она не приняла бы его без протеста, но слова «безумные страсти», которые только что были произнесены, напомнили ей о ее безмерной любви к незнакомцу, любви, которую она взлелеяла в своем сердце почти без раздумья и без борьбы.
Она была унижена в собственных глазах, и решение Невидимых показалось ей до известной степени заслуженным. Суровость их речей внушила ей почтение, смешанное со страхом, и она уже не собиралась восставать против того, что они сочли себя вправе судить и осудить ее, как существо, находящееся в полной их власти. Какова бы ни была наша природная гордость или безупречность нашей жизни, нередко бывает, что суровые обвинения застают нас врасплох, и мысленно мы восстанавливаем свой пройденный путь, желая прежде всего убедиться сами, что укор не заслужен. Консуэло не чувствовала себя безупречной, и обстановка, в которой она сейчас находилась, делала ее положение особенно мучительным. Однако она вспомнила, что, прося позволения предстать перед этим судом, она заранее подготовилась к тому, что он будет строг, и примирилась с этим. Она явилась сюда, готовая перенести все — укоры, любое наказание, лишь бы рыцарь был оправдан и прощен. Итак, отбросив в сторону самолюбие, она без горечи выслушала упреки и некоторое время обдумывала свой ответ.
— Возможно, что я и заслужила этот жестокий приговор, — наконец произнесла она. — Я отнюдь не довольна собой. Но когда я шла сюда, у меня было мое собственное представление о Невидимых, и я хочу рассказать вам о нем. То немногое, что я узнала о вас благодаря молве, распространившейся в народе, и той свободе, которою я сама обязана вам, заставило меня считать вас людьми столь же совершенными в своей добродетели, сколь и могущественными в обществе. Если вы таковы, какими кажетесь мне, то почему же вы так резко отталкиваете меня, даже не указав пути, который я должна избрать, чтобы избавиться от заблуждений и сделаться достойной вашего покровительства? Я знаю, что благодаря Альберту Рудольштадтскому, превосходнейшему из людей, как вы правильно его назвали, вдова его заслуживала какого-то участия с вашей стороны. Но если бы я не была женой Альберта, даже если бы я никогда не была достойна стать ею, разве цыганка Консуэло, девушка без имени, без семьи, без отчизны, не имеет сама по себе права на вашу отеческую заботливость? Допустим, я великая грешница, но разве вы не подобны царству Божию, где обращение одного отверженного приносит больше радости, чем стойкость сотни избранных? И наконец, если закон, который объединяет и вдохновляет вас, это закон Божеский, то вы отступаете от него, отталкивая меня. Вы намеревались — сказали вы — очистить и освятить мою душу. Так попытайтесь же поднять ее до высоты ваших душ. Я несведуща, но не строптива. Докажите мне вашу святость, проявив терпение и милосердие, и я признаю вас за учителей, с которых буду во всем брать пример.
Наступило молчание. Допрашивающий обернулся к судьям, и, по-видимому, они стали совещаться. Наконец один из них сказал:
— Консуэло, ты пришла сюда гордой, почему же ты не хочешь удалиться такой же? Мы имели право упрекнуть тебя — ведь ты сама обратилась к нам. Но мы не имеем права поработить твою волю и завладеть твоей жизнью, если ты не отдаешь их нам добровольно и с охотой. Как можем мы требовать от тебя такой жертвы? Ты нас не знаешь. Судилище, к чьей святости ты взываешь, является, быть может, самым нечестивым или по меньшей мере самым дерзким, какое когда-либо действовало втайне против законов, управляющих миром. Что ты знаешь об этом? А если бы нам пришлось открыть тебе глубокое познание свойств, совершенно тебе неведомых, хватило ли бы у тебя мужества всецело отдаться длительному изучению столь трудно постижимого предмета, еще не зная его цели? А мы — разве можем мы положиться на твердость веры новообращенной, столь дурно подготовленной, как ты? Возможно, нам пришлось бы посвятить тебя в важные тайны, а порукой явилось бы только твое природное благородство — мы достаточно знакомы с ним, чтобы быть уверенными в твоей скромности, — но нам нужны не скромные наперсники, в них у нас нет недостатка. Для утверждения Божеского закона нам нужны ревностные ученики, свободные от всех предрассудков, от всякого эгоизма, от всех легкомысленных страстей и светских привычек. Загляни в глубь своей души. Можешь ли ты принести нам все эти жертвы? Можешь ли сообразовать свои поступки и свою жизнь с теми врожденными инстинктами, какие ты чувствуешь в себе, и с теми жизненными правилами, которым мы тебя научим с тем, чтобы впоследствии ты развила их в себе? Женщина, артистка, дитя, осмелишься ли ты ответить, что готова примкнуть к суровым мужчинам и трудиться вместе с ними над делом целых столетий?
— Все, что вы мне сказали, действительно очень серьезно, — ответила Консуэло, — и я с трудом понимаю вас. Дайте мне время подумать, не изгоняйте меня, прежде чем не узнаете мое сердце. Быть может, оно недостойно света, который вы можете в него пролить, но разве есть хоть одна искренняя душа, недостойная истины? Чем могу я быть полезной вам? Меня пугает собственное бессилие. Женщина и артистка, — иначе говоря, ребенок! Но если вы до сих пор покровительствовали мне, значит, предвидели во мне нечто… А я?.. Что-то подсказывает мне, что я не должна расстаться с вами, не попытавшись доказать свою признательность. Не изгоняйте же меня, попробуйте меня просветить.
— Мы даем тебе еще неделю на размышление, — сказал судья в красном плаще — тот, что уже говорил прежде, — но ты должна поклясться, что не сделаешь ни малейшей попытки узнать, где ты сейчас и кто те лица, которых ты здесь видишь. Ты должна также дать слово, что не выйдешь за пределы сада, предназначенного для твоих прогулок, хотя бы ворота были открыты и призраки самых дорогих твоих друзей манили тебя к себе. Ты не должна задавать никаких вопросов тем, кто тебе прислуживает, а также любому, кто может проникнуть к тебе тайно.
— Этого никогда не случится, — поспешила ответить Консуэло, — и, если хотите, я дам слово никогда не принимать у себя ни одного человека без вашего разрешения, но взамен я смиренно прошу об одной милости…
— Ты не можешь ни о чем просить нас, не можешь ставить никаких условий. Все потребности твоей души и тела предусмотрены на время твоего пребывания здесь. Если ты сожалеешь о каком-нибудь родственнике, друге, слуге, ты вольна уехать. Одиночество или же общество, выбранное нами, — таков будет твой удел, пока ты находишься у нас.
— Я ни о чем не прошу для себя самой, но мне сказали, что один из ваших друзей, последователей или слуг (ибо мне неизвестно его положение среди вас) подвергается из-за меня суровому наказанию. Я готова принять на себя все вины, какие приписывают ему, — вот для чего я и попросила позволения предстать перед вами.
— Так ты желаешь исповедаться перед нами — подробно и откровенно?
— Да, если это необходимо, чтобы он был оправдан… Хотя такая исповедь в присутствии восьмерых мужчин явилась бы для женщины тяжелой нравственной пыткой.
— Избавь себя от такого унижения. У нас не было бы никакой уверенности в твоем чистосердечии, да к тому же до сих пор мы не имели на тебя никаких прав. То, что ты говорила и думала час назад, уже ушло для нас в область твоего прошлого. Но знай, что с этой минуты мы вправе исследовать самые тайные изгибы твоей души. Теперь от тебя зависит сохранить эту душу достаточно чистой, чтобы в любую минуту быть готовой раскрыть ее перед нами без муки и без стыда.
— Ваше великодушие исполнено деликатности и отеческой доброты. Но речь идет не обо мне одной. Другой человек искупает мою вину. Разве не должна я оправдать его?
— Не заботься об этом. Если среди нас есть виновный, он оправдается сам, но не пустыми отговорками и не безрассудными уверениями, а поступками, говорящими о мужестве, преданности и добродетели. Если дух его пошатнулся, мы поддержим его и поможем победить свою слабость. Ты говорила о суровом наказании — мы налагаем лишь нравственную кару. Кто бы ни был этот человек, он наш брат, равный нам во всем. У нас нет ни господ, ни слуг, ни подданных, ни монархов: очевидно, ложные слухи ввели тебя в заблуждение. Иди с миром и не греши.
Сказав это, допрашивавший позвонил в колокольчик, два черных человека в масках и с оружием в руках вновь вошли в комнату и, снова надев капюшон на голову Консуэло, провели ее в маленький домик теми же подземными переходами, какими увели ее оттуда.
XXVII
Отечески благожелательные слова Невидимых несколько успокоили Порпорину относительно судьбы рыцаря, и, решив, что Маттеус чего-то не понял во всем этом, она почувствовала, покидая таинственное собрание, что с души ее словно свалился камень. Все, что она только что услышала, реяло в ее воображении, словно луч солнца, просвечивавший сквозь тучу, и теперь, когда ни волнение, ни усилие воли уже не поддерживали ее, она вдруг ощутила непреодолимую усталость, а ноги перестали слушаться ее. Чувство голода обострилось, капюшон затруднял дыхание. Дорогой она несколько раз останавливалась, опиралась на руки проводников и, дойдя до своей комнаты, упала в полном изнеможении. Несколько минут спустя она очнулась: ей дали понюхать флакон с солями, а кроме того, помог свежий воздух спальни. Тут она заметила, что люди, приведшие ее сюда, поспешно уходят, что Маттеус суетится, подавая аппетитнейший ужин, а маленький доктор в маске — тот самый, который усыпил ее, когда вез сюда, заботливо щупает ей пульс. Она сразу узнала его по парику и по голосу, который как будто уже слышала когда-то, хотя и не могла припомнить, при каких обстоятельствах.
— Милый доктор, — сказала она с улыбкой, — думаю, что лучшим лекарством будет для меня ужин, и притом как можно скорее. У меня сейчас только одна болезнь — голод. Но умоляю вас — на сей раз избавьте меня от кофе. Правда, вы готовите его весьма искусно, но боюсь, на него у меня уже не хватит сил.
— Кофе моего приготовления — это полезное успокоительное средство, — ответил доктор. — Но не тревожьтесь, графиня, в сегодняшнем меню его нет. Доверьтесь же мне и позвольте поужинать вместе с вами. Его светлости угодно, чтобы я не покидал вас, пока вы не оправитесь совершенно, и я полагаю, что через полчаса, под влиянием обильной трапезы, ваша слабость полностью исчезнет.
— Если таково желание его светлости и ваше, доктор, я тоже охотно поужинаю в вашем обществе, — сказала Консуэло, и Маттеус подкатил ее кресло к столу.
— Мое общество будет для вас не бесполезно, — продолжал доктор, начиная уничтожать великолепный пирог с фазанами и разрезая этих птичек с быстротой опытного хирурга. — Без меня вы могли бы предаться чрезмерному чревоугодию — естественному следствию длительного поста — и этим повредили бы себе. Мне такая опасность не угрожает, и потому я беру на себя заботу считать ваши куски, а на свою тарелку класть вдвое больше.
Голос этого эскулапа-гурмана не давал Консуэло покоя. Каково же было ее удивление, когда, внезапно сбросив маску, он положил ее на стол со словами:
— К черту эту дурацкую штуку! Она мешает мне дышать и ощущать вкус того, что я ем!
Консуэло вздрогнула, узнав в этом жуире того самого доктора, который был у смертного одра ее мужа, — доктора Сюпервиля, постоянного врача маркграфини Байрейтской. Впоследствии она мельком встречала его в Берлине, но не решалась ни внимательно на него посмотреть, ни заговорить с ним. Контраст между той жадностью, с какой он ел, и тем волнением, тем упадком сил, какие она испытывала в эту минуту, живо напомнил ей, как сух и черств он был, высказывая свои взгляды в ту пору, когда семейство Рудольштадт предавалось отчаянию и скорби. Ей стоило большого труда скрыть неприятное чувство, которое он в ней вызывал, но Сюпервиль, всецело поглощенный приятным запахом, исходившим от фазана, по-видимому, не обратил на ее растерянность ни малейшего внимания.
Маттеус лишь усугубил нелепость этой сцены. Прислуживая Сюпервилю уже минут пять, сей осмотрительный слуга не замечал его открытого лица, но вдруг, приняв маску за крышку от блюда с пирогом и аккуратно накрывая его, с ужасом вскричал:
— Господи помилуй! Господин доктор, вы уронили на стол ваше «лицо»!
— К черту это тряпичное лицо! — возразил тот. — Мне никогда не привыкнуть есть в маске. Убери ее подальше и подай, когда я буду уходить.
— Как вам угодно, господин доктор, — сокрушенно произнес Маттеус. — Я умываю руки. Но вашей милости известно, что я обязан каждый вечер отдавать отчет о том, что здесь делается и что говорится, — точка в точку. Сколько бы я ни уверял, что ваше «лицо» упало случайно, я не смогу сказать, будто госпожа не видела того, что находится под ним.
— Прекрасно, любезный. Ты отдашь отчет, как всегда, — невозмутимо ответил доктор.
— И вы подчеркнете, Маттеус, — добавила Консуэло, — что я ничем не вызвала подобного неповиновения господина доктора. Не моя вина, если я узнала его.
— Да не тревожьтесь же, графиня, — возразил Сюпервиль с полным ртом. — Князь не так страшен, как о нем говорят, и я нисколько его не боюсь. Я скажу ему, что, разрешив мне поужинать с вами, он тем самым разрешил мне освободиться от любого препятствия, которое помешало бы мне прожевывать и глотать пищу. Тем более что вы слишком хорошо знаете мой голос, чтобы могли не узнать меня еще прежде. Следовательно, это пустая формальность, я избавил себя от нее, и князь первый меня одобрит.
— Все равно, господин доктор, — возразил негодующий Маттеус, — я рад, что эту шутку позволили себе вы, а не я.
Доктор пожал плечами, посмеялся над трусливым Маттеусом, съел огромное количество пирога и выпил соответственное количество вина, после чего, когда Маттеус вышел переменить блюдо, он слегка пододвинул свой стул к стулу Консуэло, понизил голос и сказал ей:
— Милая синьора, я не так прожорлив, как это может показаться, — наевшись до отвала, Сюпервиль мог позволить себе такое замечание, — и цель моя, когда я решил поужинать с вами, состояла в том, чтобы сообщить вам важные сведения, которые очень вас интересуют.
— От чьего имени собираетесь вы сообщать мне эти сведения, сударь? — спросила Консуэло, вспомнив об обещании, только что данном ею Невидимым.
— Я делаю это с полным правом и по доброй воле, — ответил Сюпервиль. — Не тревожьтесь. Я не шпион, говорю с открытым сердцем, и меня мало заботит, будут переданы кому-нибудь мои слова или нет.
Первой мыслью Консуэло было заставить доктора замолчать, чтобы не стать сообщницей его измены, но потом она решила, что, если человек из чувства преданности Невидимым способен чуть ли не отравлять людей, только бы заполучить их в этот замок, значит, он тайно уполномочен ими. «Это западня, — подумала она. — Начинается ряд испытаний. Что ж, посмотрим, каково будет нападение».
— Итак, сударыня, — продолжал доктор, — я должен вам открыть, кто хозяин этого дома.
«Вот оно!» — сказала себе Консуэло. И поспешила ответить:
— Благодарю вас, доктор, я не спрашивала вас об этом и ничего не хочу знать.
— Ну-ну! — возразил Сюпервиль. — Вот вы и заразились теми романтическими бреднями, которыми князь любит угощать всех своих друзей. Но не советую вам принимать всерьез этот вздор: в лучшем случае вы сойдете с ума и пополните княжескую свиту умалишенных и одержимых. Я отнюдь не собираюсь нарушать данное ему слово и называть его имя или место, где вы находитесь. Впрочем, это и не должно особенно вас заботить, ибо разве только удовлетворило бы ваше любопытство, а я хочу лечить вас вовсе не от этого недуга, а, напротив, от чрезмерной доверчивости. Поэтому можно, не выходя из его воли и не рискуя вызвать его неудовольствие (я и сам заинтересован в том, чтобы вы не потеряли его расположения), сообщить вам, что вы пользуетесь гостеприимством самого чудесного и самого нелепого старика в мире. Это человек умный, философ, с душой мужественной и нежной, способный на героизм, на безумие. Мечтатель, который принимает идеал за действительность, а жизнь за роман. Ученый, который начитался сочинений мудрецов в поисках квинтэссенции мысли, и, подобно Дон Кихоту, проглотившему множество книг о рыцарях и об их подвигах, стал харчевни принимать за роскошные замки, каторжников — за невинные жертвы, а ветряные мельницы — за чудовища. Наконец, святой, если принять во внимание его благие намерения, и безумец — если взвесить последствия его поступков. Вдобавок ко всему он решил создать постоянно действующую всемирную сеть конспирации, которая должна заманивать в ловушку всех дурных людей и парализовать их действия, то есть: первое — бороться с тиранией власть имущих; второе — искоренять безнравственность и варварство правящих обществом законов; третье — вселять в сердца всех мужественных и самоотверженных людей стремление распространять новое учение и ревностное желание его изучать. Нелегкая задача, а? И он надеется выполнить ее! Если бы ему помогали искренние и разумные люди, тогда хоть то немногое, чего ему удалось добиться, могло бы принести свои плоды! Но, к несчастью, он окружен кликой дерзких интриганов и самозванцев, которые притворяются, будто разделяют его веру и служат его делу, а сами, пользуясь его влиянием, добиваются выгодных мест при всех дворах Европы, да еще прикарманивают львиную долю денег, предназначенных им на добрые дела. Таков этот человек, таковы окружающие его люди! Теперь судите сами, в каких руках вы находитесь. Кто знает, не может ли это великодушное покровительство, благодаря которому вы так удачно вырвались из когтей маленького Фрица, подвергнуть вас риску свалиться в пропасть, хоть вас и хотят поднять до облаков. Итак, вы предупреждены. Не верьте же прекрасным обещаниям, красивым речам, трагическим сценам, жульническим фокусам разных Калиостро, Сен-Жерменов и их сообщников.
— А разве упомянутые вами лица сейчас находятся здесь? — спросила Консуэло, немного смутившись и колеблясь между опасением быть одураченной доктором и правдоподобием его речей.
— Не знаю, — ответил он. — Здесь все полно таинственности. Существуют два замка. Один из них можно видеть и даже потрогать; туда приезжают ничего не подозревающие светские особы, там дают балы и создается видимость роскошного, беззаботного, безобидного существования. А под этим замком скрывается другой, и там находится маленький, ловко замаскированный подземный мир. В этом-то невидимом замке и созревают все бредовые идеи князя. Сторонники всего нового, преобразователи, изобретатели, колдуны, прорицатели, алхимики, созидатели нового общества, готового, если верить их словам, не сегодня-завтра поглотить старое, — таковы эти таинственные гости. Их радушно принимают, с ними советуются, и никто не знает об этом на поверхности земли, или, во всяком случае, ни один непосвященный не может объяснить происхождения доносящегося снизу шума иначе как присутствием в подвалах проказливых духов и привидений. А теперь подумайте сами: быть может, те два шарлатана, о которых я упомянул, находятся за сто лье отсюда, поскольку оба всегда отличались любовью к путешествиям, а быть может, они живут в ста шагах от нас, в прекрасных комнатах с потайными дверьми и двойным потолком. Говорят, что некогда этот старинный замок служил местом встреч для членов фемгерихта и что с тех пор, в силу определенных наследственных традиций, предки нашего князя всегда любили затевать здесь страшные заговоры, которые, насколько мне известно, никогда ни к чему не приводили. Это старинная местная мода, и самые блестящие умы не свободны от увлечения ею. Что до меня, я не посвящен в тайны и чудеса невидимого замка. Время от до времени я провожу здесь несколько дней, когда моя повелительница — принцесса София Прусская, маркграфиня Байрейтская, — разрешает мне отлучаться из ее владений. И так как я смертельно скучаю при очаровательном дворе в Байрейте, так как, в сущности, я привязан к нашему князю и к тому же не прочь одурачить иной раз великого Фридриха — этого я ненавижу, — то я и оказываю вышеупомянутому князю кое-какие бескорыстные услуги, которые прежде всего развлекают меня самого. А поскольку все приказания исходят от него одного, услуги эти всегда бывают весьма невинного свойства. В том, чтобы помочь ему извлечь вас из Шпандау и привезти сюда, словно бедную сонную голубку, не было для меня ничего неприятного. Ведь я знал, что вам будет здесь хорошо, и надеялся, что у вас окажется возможность немного развлечься. Если же, напротив, вас здесь мучают, если советчики-шарлатаны его светлости хотят завладеть вами и сделать орудием своих интриг в свете, то я…
— Я не опасаюсь ничего подобного, — ответила Консуэло, все более поражаясь сообщениям доктора. — И сумею защитить себя от их предложений, если они затронут во мне чувство справедливости или возмутят мою совесть.
— Так ли вы уверены в этом, графиня? — спросил Сюпервиль. — Не будьте столь самонадеянны. Люди самые благоразумные и самые честные теряли здесь голову и, уходя отсюда, бывали готовы на всевозможные дурные поступки. Интриганы, злоупотребляющие добротой его светлости, не брезгуют никакими средствами, а этого милейшего князя так легко ввести в заблуждение, что бывали случаи, когда он сам содействовал гибели нескольких простодушных людей, думая, что спасает их. Знайте, что эти интриганы очень искусны, что они владеют секретом напугать, убедить, взволновать, возбудить чувства и поразить воображение. Сначала они беспрерывно теребят вас с помощью множества мелких, непонятных нам способов, а потом к их услугам целый ряд приемов, систем, иллюзий. Они напустят на вас каких-то призраков, заставят голодать, чтобы отнять ясность рассудка, окружат кольцом видений — то радостных, то страшных. И наконец, сделают вас суеверной, быть может безумной, как я только что имел честь вам рассказать, и тогда…
— И тогда? Чего могут они ожидать от меня? Что значу я в свете? Зачем им может понадобиться заманить меня в западню?
— Ах так? Графиня Рудольштадт ни о чем не догадывается?
— Нет, доктор, ни о чем.
— А ведь вы не могли забыть, что почтеннейший Калиостро показал вам вашего мужа, покойного графа Альберта, живым и невредимым.
— Откуда вы знаете об этом, если не посвящены в тайны подземного мира?
— Вы сами рассказали обо всем принцессе Амалии Прусской, а она немного болтлива, как все любопытные дамы. К тому же она — быть может, вам это небезызвестно — в большой дружбе с призраком графа Рудольштадта.
— Как я слышала, с неким Трисмегистом!
— Именно так. Я видел этого Трисмегиста, и, действительно, на первый взгляд он поразительно похож на графа. А можно устроить так, чтобы это сходство стало еще больше, — причесав и одев его так, как причесывался и одевался граф, придав бледность его лицу, заставив изучить походку и манеры покойного. Теперь понимаете?
— Меньше чем когда-либо! Зачем им понадобилось выдавать этого человека за графа Альберта?
— Как вы просты и как прямодушны! Граф Альберт умер, оставив огромное состояние, которое после канониссы Венцеславы перейдет по наследству к молодой баронессе Амалии, кузине графа Альберта, если только вы не предъявите свои права на вдовью часть или на пожизненный доход. И прежде всего они будут пытаться убедить вас решиться на…
— Да, это правда! — вскричала Консуэло. — Теперь я начинаю понимать смысл некоторых слов!
— И это еще не все: пожизненный доход весьма спорен. Он не удовлетворит аппетиты проходимцев, которые хотят прибрать вас к рукам. У вас нет детей — вам нужен муж. Так вот, граф Альберт якобы не умер: он был в летаргическом сне, его похоронили живым. Дьявол извлек его из могилы, господин Калиостро дал ему какое-то зелье, а господин Сен-Жермен увез его куда-то. Короче говоря, по прошествии года или двух он появляется вновь, рассказывает о своих приключениях, бросается к вашим ногам, предъявляет свои супружеские права, едет в замок Исполинов, где его узнают старая канонисса и несколько старых слуг, готовых узнать кого угодно. Затем, в случае надобности, подкупает свидетелей и прибегает к очной ставке. Он даже едет со своей верной супругой в Вену, чтобы добиваться признания своих прав перед императрицей. Такого рода делам не вредит небольшой скандальчик. Все великосветские дамы сочувствуют красивому молодому человеку, жертве рокового случая и невежества глупого доктора. Князь фон Кауниц, который неравнодушен к певицам, оказывает вам покровительство, ваше дело выиграно, вы победоносно возвращаетесь в Ризенбург, прогоняете кузину Амалию, становитесь богатой, могущественной и соединяетесь со здешним князем и с его шарлатанами, чтобы преобразовать общество и изменить лицо мира. Все это очень мило — надо только взять на себя труд немножко ошибиться и принять за своего блестящего супруга некоего смазливого авантюриста, очень неглупого человека и к тому же искусного прорицателя. Теперь поняли? Поразмыслите хорошенько. Как врач, как друг семьи Рудольштадт и как честный человек, я счел своим долгом рассказать вам все. Они рассчитывали, что в случае надобности я удостоверю тождество Трисмегиста с графом Альбертом. Но я видел смерть графа не глазами воображения, а глазами науки, я отлично заметил между этими двумя людьми некоторое различие. Мне известно, что в Берлине уже давно знают этого авантюриста, и я не пойду на подобный обман. Благодарю покорно! Я уверен, что вы тоже неспособны на это, но они пустят в ход все усилия и будут убеждать вас в том, что граф Альберт вырос на два дюйма и что, полежав в гробу, он окреп и посвежел. Однако я слышу шаги Маттеуса. Этот преданный дурак ни о чем не подозревает. Итак, я ухожу, я сказал все. Здесь мне больше нечего делать, и через час я покидаю этот замок.
Проговорив все это с необычайной живостью, доктор вновь надел маску, отвесил Консуэло глубокий поклон и удалился, оставив ее заканчивать ужин в одиночестве. Однако ей было уже не до еды. Потрясенная, ошеломленная услышанным, она ушла в спальню и долго не могла успокоиться, болезненно переживая свои сомнения, растерянность и тревогу.
XXVIII
На следующий день Консуэло чувствовала себя разбитой и физически и нравственно. Циничные разоблачения Сюпервиля, внезапно последовавшие за отеческими и ободряющими речами Невидимых, подействовали на нее как ледяной душ после благотворного тепла. Не успела она на миг подняться ввысь, в небо, как ее немедленно сбросили обратно на землю. Она готова была рассердиться на доктора за то, что он принес ей разочарование, ибо в мечтах это высокое судилище, которое протягивало к ней руки, словно удочерившая ее семья, словно убежище от всех опасностей мира и всех заблуждений юности, уже казалось ей сверкающим и грандиозным.
Однако доктор как будто бы заслуживал признательности с ее стороны, и, хотя Консуэло понимала это, она не могла принудить себя испытывать ее. Разве поведение этого человека не свидетельствовало о его искренности, смелости и бескорыстии? Но Консуэло считала, что он слишком большой скептик, слишком большой материалист, слишком охотно обливает презрением добрые намерения и осмеивает благородные характеры. Хоть он и рассказал ей о неразумном и опасном легковерии анонимного князя, она по-прежнему восхищалась этим великодушным старцем, который, словно юноша, пылал любовью к добру и наивно, как ребенок, верил в способность человека стать совершенным. Речи, обращенные к ней в подземном зале, вновь приходили ей на память и казались исполненными спокойного достоинства и суровой мудрости. Милосердие и доброта просвечивали в них сквозь угрозы и недомолвки напускного гнева, готового улетучиться при малейшем сердечном порыве Консуэло. Разве мошенники, стяжатели, шарлатаны могли бы так говорить и так поступать с нею? Их дерзкий замысел преобразовать мир, замысел, казавшийся таким смешным брюзге Сюпервилю, отвечал романтическим мечтам, надеждам и восторженной вере, которые внушил своей супруге Альберт и которые она с доброжелательным сочувствием вновь обрела в больном, но возвышенном уме Готлиба. Быть может, скорее заслуживал ее неприязни Сюпервиль, попытавшийся разубедить ее в этом и отнять веру в Бога и доверие к Невидимым?
Консуэло, по натуре своей более склонная к поэзии, нежели к трезвой оценке грустной действительности, мысленно боролась с обвинениями Сюпервиля и силилась их опровергнуть. Быть может, доктор — а он ведь сам признался, что не приобщен к тайнам «подземного мира» и, кажется, даже не знал о существовании так называемого совета Невидимых — просто высказал ни на чем не основанные предположения? Быть может, Трисмегист действительно был искателем приключений, но ведь принцесса Амалия утверждала противное, а его дружба с графом Головкиным, лучшим и умнейшим из знатных людей, которых Консуэло встречала в Берлине, говорила в его пользу. Быть может, Калиостро и Сен-Жермен лгали, но ведь их тоже могло обмануть это поразительное сходство. Однако, даже если бы эти три авантюриста одинаково заслуживали презрения, нет оснований думать, что они принадлежат к совету Невидимых, и, быть может, этот союз добродетельных людей сразу отвергнет их утверждения, как только сама Консуэло твердо объявит, что Трисмегист не Альберт. Вот если они будут упорствовать в своем желании столь грубо обмануть ее, только тогда, после этого решительного испытания, она перестанет доверять им. А до тех пор Консуэло сочла за лучшее отдаться на волю судьбы и поближе узнать этих Невидимых: ведь им она была обязана своей свободой и их отеческие упреки дошли до ее сердца. На этом выводе она остановилась и стала ждать конца приключения, решив считать все, что рассказал ей Сюпервиль, либо испытанием, которому он подверг ее по приказанию Невидимых, либо потребностью излить свое раздражение против соперников, пользующихся большим расположением князя, нежели он сам.
Особенно мучил Консуэло такой вопрос: действительно ли невозможно допустить мысль, что Альберт жив? Ведь Сюпервиль не заметил тех явлений, которые в течение двух лет предшествовали его последней болезни. Он даже отказался поверить в ее существование, упорно считая, что причиной частых посещений подземелья были любовные свидания молодого графа с Консуэло. Только ей и Зденко была известна тайна этих припадков летаргии. Самолюбие врача не позволяет Сюпервилю признаться, что, констатируя смерть, он мог ошибиться. Теперь, когда Консуэло знала о существовании и могуществе совета Невидимых, она имела возможность делать тысячи предположений о том, каким способом они вырвали Альберта из ужасного склепа, где его преждевременно похоронили, а потом, руководствуясь какими-то неизвестными целями, тайно привезли к себе. Все, что открыл ей Сюпервиль о секретах замка и о странностях князя, только подтверждало эту догадку. Сходство с графом авантюриста по имени Трисмегист могло сделать всю эту историю еще более загадочной, но не делало самый факт невозможным. Эта мысль так поразила бедную Консуэло, что она впала в глубокую тоску. Если Альберт жив, она, не колеблясь, соединится с ним, как только ей позволят, и посвятит ему себя навсегда… Однако сейчас острее, чем когда бы то ни было прежде, она чувствовала, как мучителен для нее будет этот союз без любви. Рыцарь предстал перед ее мысленным взором как источник горьких сожалений, как источник будущих угрызений совести. Если пришлось бы отказаться от него, только что зародившаяся любовь пошла бы своим обычным путем: встретив препятствия, она быстро превратилась бы в страсть. Консуэло не спрашивала себя с лицемерной покорностью, зачем ее дорогому Альберту понадобилось выйти из могилы, где ему было так хорошо. Нет, она думала, что, видно, ей суждено принести себя в жертву этому человеку, быть может, даже и за пределами могилы, и готова была выполнить свой долг до конца, но она невыразимо страдала, оплакивая незнакомца — свою невольную, свою горячую любовь.
Слабый шорох и легкое прикосновение крыла к плечу вывели ее из этих размышлений. Она невольно вскрикнула от радости и изумления: хорошенькая малиновка порхала по комнате и бесстрашно приближалась к ней. Еще несколько секунд нерешительности, и она согласилась взять с ее ладони муху.
— Ты ли это, моя милая подружка, моя верная наперсница? — говорила ей Консуэло со слезами детской радости. — Значит, ты искала меня и нашла? Нет, этого не может быть. Прелестное доверчивое создание, ты похожа на мою подругу, но ты не она. Должно быть, ты вырвалась из теплицы какого-нибудь садовника, где проводила холодные дни среди все еще прекрасных цветов. Приди же ко мне, утешительница заключенных. Видимо, инстинкт толкает тебя к одиноким узникам, и я готова перенести на тебя всю нежность, какую питала к твоей сестре.
Консуэло около четверти часа забавлялась с ласковой птичкой, как вдруг легкий свист, раздавшийся где-то за окном, заставил вздрогнуть это умное маленькое существо. Малиновка выронила из клюва лакомства, которыми ее щедро угощала новая приятельница, немного помедлила, блеснула своими круглыми черными глазками и вдруг, подстрекаемая новым повелительным свистком, решительно вылетела в окно: Консуэло проследила за ней взглядом и увидела, как она затерялась в листве дерев. Но, стараясь разыскать ее след, она заметила в глубине сада, на противоположном берегу окаймлявшего его ручья, в более или менее открытом месте, некую фигуру, узнать которую было легко, несмотря на расстояние. То был Готлиб. Подпрыгивая и напевая, он бродил вдоль ручья. На минуту забыв о запрещении Невидимых, Консуэло, стоя у окна, стала махать платком, пытаясь привлечь его внимание. Но он был поглощен заботой разыскать свою малиновку, смотрел вверх на деревья, свистел и наконец ушел, так и не увидев Консуэло.
«Благодарение Богу, да и Невидимым тоже, что бы там ни говорил Сюпервиль! — подумала она. — Бедный юноша выглядит счастливым и здоровым, с ним малиновка — его ангел-хранитель. Мне кажется, что это счастливое предзнаменование и для меня. Не буду больше сомневаться в моих покровителях: подозрительность сушит сердце».
Придумывая, как бы с наибольшей пользой провести время, чтобы подготовиться к новому нравственному воспитанию, о котором ей говорили, Консуэло в первый раз со времени прибытия в*** захотела заняться чтением. Она вошла в библиотеку, которую до сих пор окидывала лишь беглым взглядом, и решила серьезно изучить книги, предоставленные в ее распоряжение. Они были немногочисленны, но чрезвычайно любопытны и, очевидно, весьма редкостны, а в большинстве своем даже уникальны. Здесь были собраны сочинения самых выдающихся философов всех эпох и всех стран, но они были сильно сокращены и заключали лишь самую сущность трактуемых доктрин. Все они были переведены на разные языки, знакомые Консуэло. Некоторые из них, никогда прежде не печатавшиеся в переводе, были написаны от руки, в частности — труды знаменитых еретиков и отцов новой мысли средневековья, драгоценные остатки прошлого, важнейшие отрывки которых и даже отдельные полностью сохранившиеся экземпляры избегнули поисков инквизиции и более поздних хищений иезуитов, опустошавших старинные замки еретиков в Германии после Тридцатилетней войны. Консуэло не могла оценить по достоинству эти сокровища философии, собранные каким-то страстным книголюбом или одним из смелых адептов. Подлинники заинтересовали бы ее оригинальностью букв и виньеток, но перед ней были лишь переводы, тщательно сделанные и изящно переписанные кем-то из современников. Больше всего ей понравились точные переводы Уиклифа,[147] Яна Гуса и тех христианских философов-реформаторов, которые во все времена — прошлые, настоящие и последующие — были связаны с этими родоначальниками новой религиозной эры. Она не читала их прежде, но довольно хорошо знала благодаря долгим беседам с Альбертом. И теперь, тоже не читая, а только перелистывая их, она все-таки узнавала их все лучше и лучше. Консуэло не обладала философским умом, но душа ее была склонна к религии. Не живи она среди рассудительных и проницательных людей своего века, она легко могла бы впасть в суеверие и фанатизм. Да и сейчас она лучше понимала восторженные речи Готлиба, чем писания Вольтера, хотя последнего с упоением читали в то время все представительницы прекрасного пола. Эта умная и бесхитростная, мужественная и нежная девушка не склонна была к тонкостям рассуждений. Сердце всегда просвещало ее прежде чем разум. Схватывая на лету любые откровения чувства, она была способна разбираться в философских течениях и разбиралась в них исключительно глубоко для ее возраста, пола и положения благодаря тому, что в свое время ее развили дружеские наставления Альберта, его пылкие и красноречивые уроки. Артистическую натуру скорее обогащает устная лекция или взволнованная проповедь, нежели терпеливое и часто холодное изучение книги. Такова была Консуэло — она не могла внимательно прочитать и страницы, но, если ее поражала какая-нибудь высокая идея, удачно переданная и завершенная образным выражением, душа ее устремлялась к ней, она повторяла ее словно музыкальную фразу, и мысль, даже самая сложная, освещала ее, словно божественный луч. Она жила этой идеей, сообразовывалась с нею во всех своих переживаниях, черпала в ней подлинную силу, запоминала на всю жизнь. И эта идея не являлась для нее пустым изречением, она становилась правилом поведения, оружием в борьбе. К чему было анализировать и изучать книгу в тот самый миг, как она ее просмотрела? Ведь эта книга целиком вошла в ее сердце, как только им завладело произведенное впечатление. Судьба не повелевала Консуэло идти дальше. Она не собиралась постичь своим умом все глубины философии. Она ощущала жар тайных откровений, доступных лишь поэтическим душам, если они исполнены любви. Вот так читала она несколько дней подряд, почти ничего не читая. Ей не удалось бы передать кому-нибудь содержание этих книг, но многие страницы, где, быть может, она прочитала лишь по одной строчке, были окроплены ее слезами, и нередко, подбегая к клавесину, она импровизировала мелодии, нежность и величие которых являлись жгучим и непроизвольным выражением ее благородных чувств.
Вся неделя прошла для нее в полном одиночестве, не нарушаемом более донесениями Маттеуса. Она дала себе слово не задавать ему впредь никаких вопросов. Быть может, он и сам получил выговор за свою нескромность, но только теперь он сделался столь же молчалив, сколь многословен был в первые дни. Малиновка продолжала каждое утро прилетать к Консуэло, однако Готлиб уже не появлялся вдалеке. Казалось, это маленькое созданьице (Консуэло готова была поверить, что оно заколдовано) назначило себе определенные часы, чтобы являться и веселить ее своим присутствием, а потом ровно в полдень возвращаться ко второму своему другу. В сущности, тут не было ничего чудесного. У живых тварей, живущих на воле, существуют свои привычки, и они проводят свой день еще более умно и предусмотрительно, чем домашние животные. Как-то утром Консуэло заметила, что птичка летит не так грациозно, как обычно. Она казалась рассерженной и недовольной. Вместо того чтобы подлететь и взять корм из ее пальцев, малиновка начала коготками и клювом сбрасывать с себя какие-то путы. Консуэло подошла ближе и увидела черную нитку, свисавшую с ее крыла. Быть может, бедняжка попала в силок и, вырвавшись из него благодаря ловкости и смелости, унесла с собой часть своих оков? Консуэло без труда взяла птичку в руки, но ей оказалось нелегко освободить ее от шелковой нитки, искусно завязанной у нее на спинке и поддерживавшей под левым крылом крошечный, очень тоненький мешочек. В мешочке оказалась записка, написанная едва различимыми буквами, а бумага была до того тонка, что, казалось, вотвот рассыплется от ее дыхания. С первых же слов Консуэло поняла, что это было послание от дорогого ее сердцу незнакомца. В записке было всего несколько слов:
«В надежде, что радость приносить пользу заглушит волнение моей страсти, мне поручили выполнить одно доброе дело. Но ничто, даже возможность творить милосердие, не может рассеять мою душу, где царишь ты. Я выполнил поручение быстрее, чем это считали возможным. Я вернулся и люблю тебя больше прежнего. Но, по-видимому, небо проясняется. Не знаю, что произошло между тобой и ними, но они стали ко мне более снисходительны и теперь считают мою любовь уже не преступлением, а лишь несчастьем — для меня самого. Несчастьем! О, они не любят! Они не знают, что я не могу быть несчастен, если ты любишь меня, а ведь ты любишь, не правда ли? Скажи это малиновке из Шпандау. Это она. Я привез ее, спрятав на своей груди. Пусть же она отплатит мне за заботы и принесет от тебя хоть одно слово. Верный Готлиб передаст мне записку, не читая».
Таинственность и романтические приключения разжигают огонь любви. Консуэло страстно захотелось ответить, и надо сознаться, что боязнь рассердить Невидимых, нежелание нарушить свое слово не так уж сильно удерживали ее. Но мысль о том, что записка может быть обнаружена и явится причиной нового изгнания рыцаря, придала ей мужества. Она отпустила малиновку, не отправив с ней никакого ответа, но пролила немало слез, воображая, с какой горечью и разочарованием встретит возлюбленный эту жестокость.
Она сделала попытку продолжать свои занятия, но ни чтение книг, ни пение не могли утишить беспокойство, бушевавшее в ее груди с той минуты, как она узнала, что рыцарь находится где-то рядом. Она не могла запретить себе надеяться, что он нарушит запрет за них обоих и что вечером она увидит его в цветущих кустах. Но ей не хотелось побуждать его к этому, показываясь в саду, и весь вечер она провела взаперти, всматриваясь в щели жалюзи, трепеща от страха и от желания его увидеть и все-таки решившись не отвечать на его зов. Он не пришел, и она так удивилась и огорчилась, словно твердо рассчитывала на его безрассудство, хоть и стала бы бранить его за это, хоть оно снова разбудило бы все ее тревоги. Все незаметные и тайные драмы жгучих юных увлечений разыгрались за несколько часов в ее душе. То была новая фаза ее жизни, новые, дотоле неизведанные ощущения. Ей часто приходилось поджидать Андзолето вечером на набережных Венеции или на каменных ступеньках Корте-Минелли, но она ждала его, повторяя утренний урок или читая молитвы, без нетерпения, без страха, без трепета и без тревоги. Эта детская любовь еще так походила на дружбу, в ней не было ничего общего с той, какую она испытывала сейчас к Ливерани. На следующее утро она с волнением ждала малиновку, но та не прилетела. Не схватили ли ее по дороге строгие аргусы? Или неприятное ощущение от шелкового пояска и слишком тяжелой ноши помешало ей вылететь из дому? Но ведь птичка так умна, что, наверное, вспомнила бы, как Консуэло освободила ее накануне от этого груза, и явилась бы к ней снова, чтобы попросить о такой же услуге.
Консуэло проплакала весь день. Не пролившая ни единой слезы при самых больших несчастьях, не плакавшая даже и во время пребывания в Шпандау, она чувствовала себя сломленной и изнуренной страданиями своей любви и тщетно искала в себе ту силу, которая поддерживала ее прежде во время всех испытаний.
Вечером она села за клавесин, пытаясь разобрать одну из партитур, как вдруг две черные фигуры появились на пороге музыкального салона, хотя она и не слышала на лестнице их шагов. При виде этих призраков у нее вырвался испуганный возглас, но один из них произнес более мягким голосом, чем в первый раз:
— Следуй за нами.
И она молча, покорно встала. Ей дали шелковую повязку и сказали:
— Завяжи глаза сама и поклянись, что сделаешь это добросовестно. Поклянись также, что, если повязка упадет или сдвинется, ты закроешь глаза и откроешь их лишь тогда, когда мы тебе позволим.
— Клянусь, — ответила Консуэло.
— Твоя клятва считается действительной, — сказал проводник.
И Консуэло, как в первый раз, повели по подземелью. Когда же ей велели остановиться, незнакомый голос произнес:
— Сними повязку сама. Отныне ничья рука не прикоснется к тебе. У тебя не будет иного стража, кроме твоего слова.
Она оказалась в сводчатой комнате, освещенной лишь маленькой бледной лампой, висевшей на крюке посередине. Единственный судья в красной мантии и синевато-белой маске сидел на старинном кресле у стола. Он был согбен годами, несколько седых прядей виднелись из-под капюшона. Голос у него был надтреснутый и дрожащий. Вид старости сразу изменил чувства Консуэло, и страх, невольно охвативший ее при встрече с Невидимым, тотчас же перешел в почтительное уважение.
— Выслушай меня внимательно, — сказал он, знаком приказывая ей сесть на скамеечку в некотором отдалении. — Перед тобой тот, кто явится твоим исповедником. Я старейший из членов совета, и спокойствие всей моей жизни сделало мой ум не менее целомудренно чистым, чем ум чистейшего католического пастыря. Я не лгу. Но если ты все-таки хочешь отвергнуть меня, ты свободна.
— Я принимаю вас, — ответила Консуэло, — если только моя исповедь не повлечет за собой исповедь другого лица.
— Напрасное сомнение! — возразил старик. — Школьник не раскрывает учителю проступок товарища, но сын спешит осведомить отца о проступке своего брата, ибо ему известно, что отец пресекает и исправляет, не карая. Во всяком случае, таковы должны быть правила семьи. Ты здесь в лоне семьи, ищущей пути к идеалу. Доверяешь ли ты ей?
Этот вопрос, несколько преждевременный в устах совершенно незнакомого человека, был задан с такой кротостью, а звук его голоса был так мягок, что Консуэло, внезапно увлеченная и растроганная, без колебаний ответила:
— Да, всецело доверяю.
— Теперь слушай, — продолжал старец. — Когда ты предстала перед нами впервые, ты произнесла слова, которые мы обдумали и взвесили. Ты сказала: «Для женщины — это страшная нравственная пытка — исповедоваться в присутствии восьмерых мужчин». Твоя стыдливость принята во внимание. Ты будешь исповедоваться только передо мной, и я не выдам твоих тайн. Мне дано нераздельное право — хоть я и не занимаю в совете какого-либо исключительного положения — быть твоим наставником в одном деле весьма щекотливого свойства, имеющем лишь косвенную связь с твоим посвящением. Готова ли ты отвечать мне без замешательства? Откроешь ли передо мной свое сердце?
— Да.
— Я не стану расспрашивать тебя о прошлом. Тебе уже было сказано — твое прошлое не принадлежит нам. Но тебя предупредили — ты должна очистить душу с той минуты, которая отметила начало твоего приобщения к нам. Тебе следовало подумать о трудностях и последствиях этого приобщения, но об этом ты отдашь отчет не мне одному. У нас с тобой будет разговор о другом. Отвечай же.
— Я готова.
— Один из наших сыновей полюбил тебя. Разделяешь ты эту любовь, о которой узнала неделю назад, или отвергаешь ее?
— Всеми своими поступками я отвергла ее.
— Знаю. Мельчайшие твои поступки известны нам. Я спрашиваю о тайне твоего сердца, а не твоего поведения.
Консуэло почувствовала, что щеки ее запылали, и ничего не ответила.
— Ты находишь, что мой вопрос жесток. И все-таки надо ответить. Я не хочу догадываться о чем-либо. Мне надо знать и занести в протокол твои слова.
— Да, я люблю! — ответила Консуэло, ощущая потребность быть правдивой.
Но не успела она произнести эти смелые слова, как разразилась слезами. Девственность ее души была поругана.
— Почему ты плачешь? — мягко спросил исповедник. — От стыда или от раскаяния?
— Не знаю. Думаю, что не от раскаяния, — для этого моя любовь слишком сильна.
— Кого ты любишь?
— Вы знаете это, я — нет.
— Но если бы это не было мне известно! Его имя?
— Ливерани.
— Это не имя. Так зовут всех наших адептов, желающих носить это прозвище и пользоваться им. Большинство из нас принимает его во время путешествий.
— Другого имени я не знаю, да и это узнала не от него.
— Его возраст?
— Я не спрашивала.
— Его наружность?
— Я не видела его лица.
— Как же ты узнала бы его, если б встретила?
— Мне кажется, я узнаю его, коснувшись его руки.
— А если бы от этого испытания зависела твоя судьба и ты бы ошиблась?
— Это было бы ужасно.
— Бойся же своей неосторожности, несчастное дитя! Твоя любовь безумна.
— Я это знаю.
— И твое сердце не борется с ней?
— У меня нет сил.
— Но хочешь ли ты побороть ее?
— Нет, даже и не хочу.
— Значит, твое сердце свободно от любой привязанности?
— Совершенно свободно.
— Но ведь ты вдова?
— Думаю, что вдова.
— А если бы ты не была вдовой?
— Я поборола бы свою любовь и исполнила бы свой долг.
— С сожалением? С болью?
— Быть может, даже с отчаянием. Но исполнила бы.
— Ты, стало быть, не любила того, кто был твоим супругом?
— Я любила его как сестра. Я сделала все, что было в моих силах, чтобы полюбить его любовью.
— И не смогла?
— Теперь, когда я знаю, что значит любить, могу ответить — нет.
— Не упрекай себя — нельзя любить против воли. Так ты думаешь, что любишь этого Ливерани? Серьезно, благоговейно, пылко?
— Да, все эти чувства живут в моем сердце, но, может быть, он недостоин их!..
— Он их достоин.
— О, мой отец, — воскликнула преисполненная благодарности Консуэло, готовая упасть перед старцем на колени.
— Он достоин безграничной любви не менее, чем сам Альберт! Но ты должна отказаться от нее.
— Значит, это я недостойна его? — с болью спросила Консуэло.
— Ты была бы достойна, но ты не свободна. Альберт Рудольштадт жив.
— О Боже, прости меня! — прошептала Консуэло, падая на колени и закрывая лицо руками.
В течение нескольких секунд исповедник и кающаяся хранили тяжелое молчание. Но Консуэло вдруг вспомнила обвинения Сюпервиля и ужаснулась. Что, если этот старец, внушающий столь глубокое почтение, всего лишь участник какой-то гнусной махинации? Что, если он хочет воспользоваться непорочностью и чувствительностью несчастной Консуэло, чтобы бросить ее в объятия подлого самозванца? Она подняла голову и, бледная от волнения, с сухими глазами и дрожащими губами попыталась проникнуть взглядом сквозь эту бездушную маску, быть может скрывавшую бледность преступника или дьявольскую улыбку злодея.
— Альберт жив? — сказала она. — Вы уверены в этом? А известно ли вам, что есть человек, очень на него похожий? Я и сама чуть было не приняла его за Альберта.
— Мне известна эта нелепая выдумка, — спокойно ответил старик, — известны все глупости, придуманные Сюпервилем, чтобы снять с себя обвинение в том, что он опозорил науку и совершил преступление, велев отнести в склеп спящего человека. Весь этот бред можно разрушить несколькими словами. Во-первых, Сюпервиль был признан неспособным подняться выше нескольких незначительных степеней тайных обществ, которыми руководили мы, и его уязвленное самолюбие в сочетании с болезненным, нескромным любопытством не могло перенести такое унижение. Во-вторых, граф Альберт никогда не помышлял о том, чтобы потребовать свое наследство; он отказался от него добровольно и никогда не согласится вернуть свое имя и занять в обществе свое положение, ибо это возбудило бы скандальные толки относительно тождества его личности и задело бы его гордость. Возможно, что он дурно понял свой истинный долг, отрекаясь, так сказать, от самого себя. Он мог бы употребить свое состояние лучше, чем его наследники. Он отнял у себя один из способов делать добро, дарованных ему провидением. Но у него остались другие способы, а главное, голос любви оказался здесь сильнее голоса совести. Он помнил, что вы не любили его именно потому, что он был богат и знатен. Он пожелал безвозвратно отказаться от своего имени и состояния. И сделал это с нашего разрешения. Теперь вы не любите его, вы любите другого. Он никогда не потребует, чтобы вы стали его супругой, ибо вы согласились на это лишь из сострадания к умирающему. У него хватит мужества отказаться от вас. У нас нет никаких прав ни на того, кого вы зовете Ливерани, ни на вас самих, кроме права убеждать и советовать. Если вы пожелаете бежать вместе, мы не станем вам препятствовать. Мы не признаем ни тюрем, ни арестов, ни пыток, что бы там ни наговорил вам легковерный и трусливый слуга. Мы ненавидим методы тирании. Ваша судьба в ваших руках. Идите и поразмыслите еще раз, бедная Консуэло, и да вразумит вас Бог!
Консуэло выслушала эти слова с глубоким изумлением. Когда старик закончил говорить, она поднялась с колен и твердо сказала:
— Мне незачем размышлять, мой выбор сделан. Альберт здесь? Проводите меня, и я упаду к его ногам.
— Альберта здесь нет. Ему не подобало быть свидетелем нашего разговора. Он даже не знает о той мучительной борьбе, которую вы переживаете в эту минуту.
— О мой дорогой Альберт! — вскричала Консуэло, поднимая глаза к небу. — Я выйду из нее победительницей.
Потом она опустилась на колени перед стариком.
— Отец мой, — сказала она, — отпустите мне мои грехи и помогите никогда больше не видеть Ливерани. Я не хочу более любить его, я не буду его любить.
Старец положил свои дрожащие руки на голову Консуэло, но, когда он снял их, она не смогла подняться. Подавляя душившие ее рыдания, сломленная непосильной борьбой, она вынуждена была опереться на руку исповедника и с его помощью вышла из часовни.
XXIX
На следующий день, в двенадцать часов, малиновка постучала клювом и коготками в окошко Консуэло. Подойдя, чтобы открыть, Консуэло увидела на ее оранжевой грудке перекрещивающуюся черную нитку и уже невольно взялась за оконную задвижку, но тотчас отдернула руку. «Лети прочь, вестница несчастья! — сказала она. — Прочь, бедная невинная посредница! Ты переносишь греховные письма и преступные слова. Быть может, у меня не хватит мужества не ответить на последнее “прости”. Ведь я не имею права даже и на то, чтобы он понял, как я сожалею и как страдаю».
Чтобы избавиться от крылатой искусительницы, привыкшей к лучшему приему и сердито бившейся о стекло, Консуэло убежала в музыкальный салон. Здесь, чтобы не слышать криков и упреков своей любимицы, которая, последовав за ней, подлетела и к этому окну, она села за клавесин, испытывая тягостное чувство матери, затыкающей уши, чтобы не слышать жалобных криков своего наказанного ребенка. Однако не досада и огорчение малиновки заботили сейчас бедную Консуэло. Записка, которую она принесла под крылом, обладала голосом, еще более надрывающим душу. Вот этот-то голос — так казалось нашей пылкой затворнице — плакал и стонал, умоляя, чтобы его услышали.
И все же она устояла. Но истинная любовь не отступает перед препятствиями и снова идет на приступ, становясь еще более властной и торжествующей после каждой из наших побед над нею. Можно сказать без преувеличения, что, борясь с любовью, мы лишь даем ей в руки новое оружие. Часов около трех в комнату вошел Маттеус с целой охапкой цветов, которые он ежедневно приносил своей узнице (ибо в глубине души любил ее за кротость и доброту), и она, как обычно, стала разбирать их, чтобы самой расставить в стоявшие на столике красивые вазы. В своем заточении она всегда любила это занятие, но на сей раз почти не обрадовалась и начала расставлять цветы машинально, чтобы только как-нибудь заполнить несколько минут из убийственно тянувшихся медлительных часов. Внезапно из пучка нарциссов, находившихся в центре душистого снопа, выпало запечатанное письмо без адреса. Тщетно пыталась она убедить себя, что письмо могло быть послано судом Невидимых. В противном случае разве мог бы Маттеус принести его? К сожалению, Маттеус уже вышел и не мог дать ей объяснений. Пришлось позвонить ему, но случайно он явился не через пять минут после звонка, как это бывало обычно, а только через десять. Консуэло потратила слишком много мужества на борьбу с малиновкой. У нее уже не хватило сил на борьбу с букетом. В ту минуту, как вошел Маттеус, она дочитывала постскриптум: «Не расспрашивайте Маттеуса — он ничего не знает о проступке, который я заставил его совершить». Итак, пришлось попросить Маттеуса только об одном — завести остановившиеся часы.
Письмо рыцаря было более пылким, более неистовым, чем все предыдущие, оно было даже повелительным в своем исступлении. Мы не станем приводить его здесь. Любовные письма волнуют лишь то сердце, которое и само охвачено пламенем, их продиктовавшим. Все они похожи одно на другое, но каждый влюбленный находит в адресованном ему письме непреодолимую силу, несравненную новизну.
Каждый думает, что никто и никогда не был любим так, как любим он. Он считает себя самым любимым, единственным. Где нет этого наивного ослепления, этого горделивого заблуждения, там нет и страсти. И страсть наконец завладела спокойным, благородным сердцем Консуэло.
Письмо незнакомца взбудоражило все ее мысли. Он умолял о свидании. Более того — он говорил о нем, как о неизбежном, ссылаясь на необходимость использовать последние минуты и прося за это прощения. Он как будто бы верил, что Консуэло любила Альберта и, быть может, все еще его любит. Он писал, что готов подчиниться ее решению, а пока требовал хоть слова жалости, слезы сострадания, последнего «прости» — того самого последнего «прости», что похоже на последнее выступление великого артиста, о котором заранее объявляют публике и которое, к счастью, повторяют потом еще много раз.
Опечаленная Консуэло (опечаленная и в то же время снедаемая тайной радостью, невольной и жгучей радостью, вызванной мыслью об этом свидании) почувствовала, что лоб ее горит, грудь трепещет — словом, что недозволенная любовь живет в ее душе, несмотря ни на что. Она почувствовала, что вся ее твердость, вся воля не в силах уберечь от непостижимого влечения и что, если рыцарь отважится преступить свой обет, заговорив с ней и показав свое лицо (а, видимо, он решился на это), у нее не хватит сил воспрепятствовать этому нарушению законов ордена Невидимых. У нее оставался один выход — вымолить помощь у совета этого самого ордена. Но могла ли она обвинить и предать Ливерани? Быть может, достойный старец, который накануне сообщил ей о существовании Альберта и отечески выслушал ее признания, примет под покровом тайны исповеди и то, что она собирается ему открыть. Быть может, он пожалеет рыцаря за его безумие и осудит его лишь в глубине своего сердца. Консуэло написала ему, что хочет его увидеть в девять часов вечера, что речь идет о ее чести, покое, быть может — о ее жизни. То был час, назначенный незнакомцем. Но кому и через кого переслать записку? Маттеус отказывался сделать хоть шаг за ограду раньше полуночи. Таков был приказ, и ничто не могло поколебать старого слугу. Он уже получил выговор за то, что недостаточно строго выполнял свои обязанности по отношению к узнице, и отныне был непреклонен.
Час свидания близился, и Консуэло, не переставая изобретать способы избежать рокового испытания, даже на секунду не подумала о том, чтобы постараться выдержать его. О добродетель, предписанная женщинам, ты лишь звук пустой и навсегда останешься им до тех пор, пока мужчина не примет на себя половину твоей задачи! Все твои планы обороны сводятся лишь к уловкам, все твои попытки пожертвовать собственным счастьем рассыпаются перед страхом огорчить любимого человека. Консуэло остановилась на крайнем средстве, подсказанном ей героизмом и слабостью, боровшимися в ее душе. Она принялась искать потайной вход в подземелье, находившийся тут же, в ее домике, решив бежать к Невидимым и явиться к ним без предупреждения. Ей почему-то казалось, что место их сборищ не так уж трудно найти, если отыскать вход в подземелье, и что они каждый вечер собираются в одном и том же помещении. Она не знала, что как раз в этот день их там нет и что только Ливерани, притворившись, будто сопровождает их в каком-то таинственном походе, вскоре вернулся обратно.
Однако все ее усилия найти потайную дверь или подъемный люк, ведущие в подземелье, были тщетны. Теперь она не обладала, как то было в Шпандау, хладнокровием, упорством, уверенностью, помогавшими обнаружить малейшую щель в стене, малейший выступ камня. Руки ее дрожали, ощупывая деревянные панели и лепные украшения, глаза застилал туман, каждую минуту то на песчаных дорожках сада, то на мраморе портика ей чудились шаги Ливерани.
Внезапно ей померещилось, будто она слышит их где-то внизу, под полом. Казалось — вот он поднимается по лестнице, спрятанной у нее под ногами, вот подходит к невидимой двери, а может быть, подобно привидению, сейчас он пройдет прямо через стену и предстанет перед ней. Она уронила подсвечник и побежала в глубь сада. Пересекавший его веселый ручей остановил ее бег. Она прислушалась, и ей показалось, что кто-то идет за ней следом. Тогда, потеряв голову, она прыгнула в лодочку, в которой садовник обычно привозил песок и дерн, и, отвязав ее, решила, что сразу же пристанет к противоположному берегу. Но ручеек оказался быстрым и, вытекая из-за ограды, суживался под низким сводом, который был закрыт решеткой. Несомая течением, лодка уже готова была удариться о решетку, но Консуэло быстро перешла на нос и, вытянув руки, предупредила удар. Дочь Венеции (и дочь народа), она без труда проделала этот маневр. Но — странная случайность! — решетка поддалась под ее рукой и открылась, уступив легкому давлению подгоняемой волной лодки. «Увы! — подумала Консуэло. — Быть может, они никогда не запирают этот проход, — ведь я пленница, связанная только словом. А между тем я бегу, я нарушаю данную клятву! Впрочем, я ищу лишь покровительства и убежища у моих хозяев, а вовсе не хочу покинуть их и предать».
В том месте, куда изгиб ручья привел ее челнок, Консуэло выпрыгнула на берег и углубилась в густой кустарник. Она не могла быстро двигаться в этой темной чаще. Извилистая тропинка делалась все уже. Беглянка то и дело ударялась о стволы деревьев и несколько раз падала на траву. Зато она чувствовала, что снова начинает надеяться, этот мрак успокаивал ее: ей казалось, что Ливерани никак не сможет найти ее здесь.
Она долго шла наудачу и наконец оказалась у подножия скалистого холма, чьи неясные очертания вырисовывались на фоне серого, покрытого тучами неба. Поднялся холодный, предвещающий грозу ветер, начинался дождь. Не решаясь повернуть назад из страха, что Ливерани нападет на ее след и будет искать ее на берегах ручья, Консуэло пошла по крутой тропинке, ведущей на холм. Она решила, что с вершины увидит огни замка, в какой бы стороне он ни оказался. Но когда во мраке она поднялась наверх, молнии, вспыхнувшие в небе, внезапно осветили развалины какого-то обширного здания — внушительные и печальные останки прежних веков.
Дождь вынудил Консуэло направиться к нему в поисках убежища, но это оказалось нелегким делом. Башни были разрушены изнутри сверху до основания, и целые тучи кречетов и ястребов взмыли при ее приближении, испуская такие пронзительные и дикие крики, словно то были духи тьмы, ютящиеся среди обломков.
В гуще камней и терновых кустов Консуэло, миновав часовню без крыши, чьи расшатанные стрельчатые арки неясно вырисовывались при голубоватом свете молний, дошла до ровной, поросшей низкой травой площадки. Она обошла глубокий колодезь, который можно было различить на поверхности земли лишь благодаря пышно разросшимся по краям растениям и роскошному кусту диких роз. Остовы развалившихся построек, окружавшие этот заброшенный двор, имели самый фантастический вид, и при вспышках молнии глаз с трудом улавливал эти непрочные, искривленные призраки, эти бесформенные остатки разрушения. Огромные дымовые трубы, еще совсем черные внизу от копоти навеки погасшего очага, выступающие на ужасающей высоте, среди голых стен; сломанные лестницы, вьющиеся спиралью в пустоте и словно приспособленные для воздушной пляски ведьм; целые деревья, которые поселились и выросли в комнатах, где еще сохранились остатки фресок; каменные скамьи в глубоких амбразурах окон. И повсюду пустота, внутри и снаружи, в этих таинственных убежищах — приютах любви в мирные времена и логовах караульщиков в часы опасности. И наконец, бойницы, украшенные кокетливыми гирляндами, островерхие крыши, словно повисшие в воздухе, похожие на обелиски, и двери, загроможденные обломками и грудами земли до самого фронтона. Это было жуткое, но исполненное поэзии место. Суеверный страх охватил Консуэло — ей казалось, что своим присутствием она оскверняет убежище, предназначенное для каких-то печальных сборищ и безмолвных мечтаний усопших. В ясную ночь и при более спокойных обстоятельствах она могла бы залюбоваться суровой красотой этого памятника старины. Быть может, она бы не стала по традиции печалиться о жестокости времен и судеб, которые беспощадно опрокидывают и дворцы и крепости, погребая их развалины в траве, рядом с обломками бедной хижины. Грусть, которую внушают руины этих огромных зданий сердцу артиста, не похожа на ту, что возникает в душе знатного вельможи. Однако в эту минуту смятения и страха, в эту грозовую ночь Консуэло, которую не поддерживал теперь восторженный пыл, побуждавший ее прежде и к более опасным действиям, вновь почувствовала себя девочкой из народа и трепетала при мысли, что вот-вот перед ней предстанут все эти ночные призраки, и особенно боялась увидеть тени старинных владельцев замка, тех, что были жестокими угнетателями при жизни и превратились в озлобленные, мстительные привидения после смерти. Гром гремел, ветер срывал куски кирпичей и цемента с разрушенных стен, длинные ветки ежевики и плюща вились как змеи вдоль башенных зубцов. Ища приют от дождя и падающих сверху обломков, Консуэло вошла под арку одной из лестниц, которая как будто сохранилась лучше других и вела в большую феодальную башню — самую старинную и устойчивую во всем здании. Поднявшись на двадцать ступеней, она оказалась в большом восьмиугольном зале, занимавшем все внутреннее пространство башни. Витая лестница была вделана, как во всех постройках подобного рода, прямо в стену толщиной от восемнадцати до двадцати футов. Свод этого зала имел форму пчелиного улья. Двери и окна не сохранились, но амбразуры их были так узки и глубоки, что ветер не попадал внутрь. Консуэло решила переждать здесь грозу и, подойдя к одному из окон, простояла около часа, созерцая величественное зрелище пылающего неба и слушая грозные голоса бури.
Наконец ветер улегся, тучи рассеялись, и Консуэло уже собралась уходить, как вдруг, обернувшись, она с удивлением увидела в глубине зала какой-то свет, непохожий на быстро появлявшиеся и исчезавшие вспышки молний. Этот свет, словно бы поколебавшись, стал разрастаться и постепенно заполнил весь свод, а одновременно с этим легкий треск послышался в трубе. Консуэло посмотрела внимательнее и заметила сквозь полукруглое отверстие старинного очага — этой огромной, зиявшей перед ней пасти — внезапно разгоревшийся огонь, который возник словно сам по себе. Она подошла ближе и обнаружила полупотухшие поленья и сучья — следы топки, брошенной совсем недавно и без особых предосторожностей.
Напуганная эти открытием, говорившим о существовании хозяина, Консуэло, не заметившая, впрочем, в помещении никаких признаков домашней утвари, поспешно направилась к лестнице и уже хотела спуститься, но снизу до нее вдруг донеслись чьи-то голоса и шаги, под которыми заскрипел щебень, усыпавший ступеньки. Тут ее неопределенные страхи превратились в реальные опасения. В этой сырой, заброшенной башне мог поселиться только какой-нибудь смотритель охоты, быть может столь же далекий от цивилизации, как и его жилище, быть может пьяный, грубый и, уж конечно, не такой вышколенный и учтивый, как почтенный Маттеус. Шаги быстро приближались. Консуэло взбежала вверх по лестнице, чтобы не встретиться с этими неизвестными посетителями, и, поднявшись еще на двадцать ступенек, оказалась на уровне третьего этажа. Было маловероятно, чтобы пришельцы явились к ней сюда, ибо здесь совсем не было крыши и, следовательно, площадка была необитаема. К счастью для нее, дождь перестал, и сквозь буйную зелень, покрывавшую стропила башни пуазах в шестидесяти над ее головой, она даже заметила несколько мерцавших звезд. Вскоре луч света, проникший снизу, озарил темные стены здания, и, осторожно подойдя к широкой щели в полу, Консуэло увидела то, что происходило в нижнем этаже, откуда она пришла. В зале было двое мужчин — один расхаживал взад и вперед, топая ногами, чтобы согреться, другой нагнулся над очагом и пытался раздуть тлевший там огонь. Сначала Консуэло различила лишь их богатую одежду и шляпы, скрывавшие их лица. Но вот пламя вспыхнуло, тот, кто кончиком шпаги ворошил дрова, сняв шляпу, повесил ее на выступ стены, и, когда свет упал на его черные волосы и верхнюю часть лица, Консуэло вздрогнула, едва удержав возглас ужаса и радости. Он заговорил, и сомнений больше не оставалось — это был Альберт Рудольштадт.
— Подойдите ближе, друг мой, — сказал он своему спутнику, — и погрейтесь возле единственного очага, который еще уцелел в этом обширном замке. Грустное убежище, милый Тренк, но вам во время ваших трудных путешествий встречались и похуже.
— Нередко случалось, что я и вовсе не находил их, — ответил возлюбленный принцессы Амалии. — Право же, этот дом гостеприимнее, чем кажется извне, и он мог бы очень мне пригодиться. А вы, мой дорогой граф, должно быть, нередко приходите помечтать среди этих развалин и посторожить этот приют бесов?
— Я действительно часто прихожу сюда, но по менее эксцентричным причинам. Сейчас не могу рассказать вам о них, но впоследствии вы все узнаете.
— Кажется, я уже догадался. С высоты этой башни вы любуетесь неким садом и смотрите на некий домик.
— Нет, Тренк. Домик, о котором вы говорите, скрыт за деревьями холма и не виден отсюда.
— Но отсюда легко добраться до него, а после свидания укрыться здесь от докучливых надзирателей. Признайтесь, ведь только что, когда я встретился с вами в лесу, вы…
— Я ни в чем не могу признаться, дружище Тренк, а вы дали слово ни о чем не спрашивать.
— Это правда. Мне бы следовало просто радоваться, что я встретил вас в этом огромном парке, или, вернее, лесу. Ведь я заблудился и, если бы не вы, непременно свалился бы в какой-нибудь живописный овраг или утонул где-нибудь в прозрачном потоке. Скажите, далеко мы находимся от замка?
— Более чем в четверти мили. Посушите же вашу одежду, пока ветер сушит дорожки парка, а потом двинемся в путь.
— По правде сказать, этот старинный замок нравится мне меньше, чем новый, и я отлично понимаю, почему его предоставили в распоряжение орланов. И все-таки мне повезло, что в столь поздний час и в такую ужасную погоду я нахожусь здесь вдвоем с вами. Это напомнило мне нашу первую встречу в разрушенном аббатстве в Силезии, мое посвящение, клятвы, которые я произнес перед вами. Ведь вы были тогда моим руководителем, судьей, исповедником, а теперь сделались для меня братом и другом! Ах, милый Альберт, какие необыкновенные и трагические перемены произошли с тех пор в наших судьбах! Ведь мы оба умерли для семьи, родины, быть может — для возлюбленной!.. Что станется с нами и какова будет отныне наша жизнь среди людей?
— Твоя жизнь может еще сделаться блестящей и полной счастья, дорогой Тренк! Благодарение Богу, власть ненавидящего тебя тирана имеет границы на земле Европы.
— Но моя любимая, Альберт? Ужели возможно, чтобы она оставалась мне верна — вечно и напрасно?
— Ты не должен этого желать, друг мой. Но совершенно очевидно, что ее страсть продлится столько же, сколько ее горе.
— О, расскажите же мне о ней, Альберт! Вы счастливее меня, вы можете видеть ее, слышать!
— Нет, это уже невозможно, милый Тренк, не обольщайтесь. Странная личность Трисмегиста и его фантастическое имя, которое мне присвоили, в течение нескольких лет помогали мне в моих дружеских и тайных сношениях с берлинским дворцом, но они уже потеряли свое действие. Друзья будут молчать, как они молчали прежде, а те, кого я дурачил (ибо для пользы нашего общего дела и вашей любви я был вынужден, не принося при этом вреда, кое-кого одурачить), не станут более прозорливы; но Фридрих почуял дух какого-то заговора, и мне уже нельзя вернуться в Пруссию. Мои действия будут парализованы его недоверием, а тюрьма Шпандау не откроется вторично для моего побега.
— Бедный Альберт! Ты, наверное, страдал в этой тюрьме не меньше, чем я в своей. Быть может, даже больше.
— Нет, я был там вблизи от нее. Я слышал ее голос, помогал ее освобождению. Я ни о чем не жалею — ни о том, что томился в заточении, ни о том, что трепетал за ее жизнь. Своих собственных страданий я даже не замечал, о том, как страдал за нее, я уже забыл. Она спасена и будет счастлива.
— С вами, Альберт? Скажите мне, что она будет счастлива с вами и благодаря вам, или я перестану ее уважать и лишу ее своего восхищения и дружбы.
— Не говорите так, Тренк. Вы оскорбляете этим природу, любовь и небо. Наши жены так же свободны, как наши возлюбленные, и желание поработить их во имя долга, удобного одним нам, было бы преступлением и святотатством.
— Знаю. И хоть мне не возвыситься до твоей добродетели, я чувствую, что, если бы Амалия не подтвердила мне свое обещание, а взяла его назад, я все же продолжал бы любить ее и благословлять те счастливые дни, которые она подарила мне. Но ведь могу же я любить тебя больше, чем себя самого, и ненавидеть любого, кто тебя не любит? Ты улыбаешься, Альберт, ты не понимаешь моей дружбы, а вот я не понимаю твоего мужества. Нет, если правда, что она, твоя супруга, влюбилась (и притом до окончания срока траура — безумная!) в одного из наших братьев — будь он самым достойным среди нас и самым обаятельным мужчиной в целом мире, я никогда не смогу простить ей. Прости ты, если любишь!
— Тренк! Тренк! Ты не знаешь, о чем говоришь, ты многого не понимаешь, а я не могу ничего тебе объяснить. Погоди осуждать эту замечательную женщину. Придет время, и ты узнаешь ее.
— Но кто же мешает тебе оправдать ее в моих глазах? Объяснись! К чему эта таинственность? Мы здесь одни. Твое признание никак не может скомпрометировать ее, и, насколько мне известно, никакая клятва не запрещает тебе скрывать от меня то, что подозреваем все мы, судя по твоему поведению. Она разлюбила тебя? Чем же можно оправдать это?
— А разве она когда-нибудь любила меня?
— В этом и состоит ее преступление. Она никогда не понимала тебя.
— Она не могла меня понять, а я не мог открыть себя перед нею. К тому же я был болен, я был безумен. Безумных никто не любит. Их жалеют или боятся.
— Ты никогда не был безумен, Альберт. Я никогда не видел тебя таким. Напротив, меня всегда поражала твоя мудрость и мощь твоего ума.
— Ты видел меня в действии — твердым, решительным, и никогда не видел в состоянии мучительного покоя, во власти болезненного уныния.
— Ты — во власти уныния? Никогда бы не подумал, что это возможно.
— Потому что тебе неизвестны все опасности, препятствия, все темные стороны нашего дела. Тебе никогда не приходилось падать на дно той пропасти, в которую была погружена моя душа, в которую я бросил свою жизнь. Ты сталкивался лишь с возвышенной, благородной ее гранью, тебе давали лишь легкие поручения и открывали лишь светлые перспективы.
— Потому что я не так великодушен, не так восторжен и, говоря откровенно, не так фанатичен, как ты, благородный граф! Ты сам пожелал испить чашу рвения до дна, а когда тебя начала душить горечь, ты усомнился в небе и в людях.
— Да, я усомнился и был жестоко наказан.
— И все еще сомневаешься? Все еще страдаешь?
— Нет, теперь я надеюсь, верю, действую. Я чувствую себя сильным, счастливым. Разве ты не видишь, какая радость сияет на моем лице, не чувствуешь, каким восторгом переполнена моя грудь?
— Но ведь тебя обманула твоя любовница! Что я говорю? Твоя жена!
— Она никогда не была ни любовницей моей, ни женой. Она никогда и ничем не была обязана мне, как ничем не обязана и теперь. Она не обманывает меня. В награду за миг сострадания, подаренного мне у моего смертного одра, Бог послал ей любовь, величайшую из всех милостей неба. Так неужели я, в благодарность за то, что она закрыла мне глаза, плакала надо мной, благословила меня на пороге вечности, который я собирался переступить, потребую, чтобы она выполнила обещание, вырванное у ее великодушной жалости, у ее благородного милосердия? Неужели скажу ей: «Жена, я твой господин, ты принадлежишь мне — таков закон, таковы последствия твоей неосторожности, твоей ошибки. Ты будешь переносить мои ласки, потому что в день разлуки запечатлела прощальный поцелуй на моем холодеющем лбу! Ты навсегда вложишь свою руку в мою, всюду пойдешь за мной, будешь вечно нести это ярмо, будешь вытравлять из своей груди зародившуюся любовь, отгонять непреодолимые желания, заглушать сожаления в моих оскорбительных объятиях, припав к моему эгоистическому и подлому сердцу!» О Тренк! Неужели вы думаете, что я мог бы быть счастлив, поступив так? Ведь моя жизнь стала бы тогда еще более жестокой пыткой, нежели ее! Разве муки раба не являются проклятием для его господина? Боже великий! Да какое же существо окажется настолько презренным, настолько низким, чтобы гордиться и упиваться неразделенной любовью, верностью, против которой восстает сердце самой жертвы? Благодарение Богу, я не таков и никогда не буду таким. Сегодня вечером я шел к Консуэло, собираясь сказать ей все это, собираясь вернуть ей свободу. Но я не встретил ее в саду, где она гуляет обычно. Как раз в это время разразилась гроза, и я потерял надежду, что она выйдет. Мне не хотелось входить в дом. Я мог бы войти туда по праву супруга, но ее трепет, ее ужас, одна только бледность ее отчаяния причинили бы мне такую боль, что я не решился на этот шаг.
— А не встретился ли ты в темноте с черной маской Ливерани?
— Какого Ливерани?
— Как! Ты не знаешь имени своего соперника?
— Ливерани — это не настоящее имя. А ты знаешь этого человека, этого счастливого соперника?
— Нет! Но ты спрашиваешь об этом каким-то странным тоном… Альберт, кажется, я понял тебя: ты прощаешь свою несчастную жену и бросаешь ее — так и должно быть. Однако, надеюсь, ты накажешь подлеца, который ее обольстил?
— А ты убежден, что он подлец?
— Как! Человек, которому доверили заботу о ее освобождении, поручили оберегать во время долгого, опасного путешествия! Тот, кто обязан был охранять ее, быть почтительным, не имел права вымолвить с ней ни одного слова, снимать маску в ее присутствии!.. Человек, облеченный Невидимыми полной властью и слепым доверием! Очевидно, твой брат по оружию, по клятве, такой же брат, как я? О, если бы мне поручили охранять твою жену, Альберт, я даже не помыслил бы о столь чудовищной измене, не стал бы добиваться ее любви!
— Тренк! Повторяю, ты не знаешь, о чем говоришь. Только трем лицам известно, кто такой Ливерани и в чем его преступление. Через несколько дней ты перестанешь порицать и проклинать этого счастливца, которому Бог в своем милосердии и, быть может, в своей справедливости подарил любовь Консуэло.
— Необыкновенный и возвышенный человек! Так ты не ненавидишь его?
— Я не могу его ненавидеть.
— И не расстроишь его счастья?
— Напротив, я страстно стремлюсь упрочить его, но это не делает меня ни необыкновенным, ни возвышенным. Скоро ты сам будешь смеяться, вспоминая свои похвалы по моему адресу.
— Как! Ты даже не страдаешь?
— Я счастливейший из смертных.
— Если так, ты любишь мало или разлюбил совсем. Подобный героизм не свойствен человеческой природе — он почти чудовищен. И я не могу восхищаться тем, чего не понимаю. Постой, граф, ты смеешься надо мной, а я просто наивен. Я угадал: ты любишь другую и благословляешь провидение, которое освободило тебя от обязательств по отношению к жене, сделав ее неверной.
— Видно, мне придется открыть перед тобой сердце, барон, ты вынуждаешь меня. Слушай же — это длинная история, целый роман… Но здесь холодно. Этот жалкий огонь не может прогреть старые стены. К тому же я боюсь, что в конце концов они напомнят тебе о мрачных стенах Глаца. Погода улучшилась, и мы можем вернуться в замок, — тем более что тебе надо выезжать на рассвете. Я не хочу отнимать у тебя часы сна, и дорогой ты услышишь от меня самый поразительный рассказ.
Друзья надели шляпы, предварительно отряхнув с них влагу, и, затоптав головешки, под руку вышли из башни. Голоса их замерли в отдалении, а вскоре и шум их шагов, негромким эхом отдававшийся в старинной башне, затих на мокрой траве.
XXX
Консуэло стояла на месте, погруженная в какое-то странное оцепенение. Не благородное поведение Альберта, не его героические чувства поразили ее больше всего — нет, ее поразила невероятная легкость, с какой он разрешил трагическую задачу судьбы, созданную его же собственными руками. Значит, она, Консуэло, может без особых раздумий быть счастливой? Значит, любовь Ливерани вполне законна? Ей казалось, что она слышала все это во сне. Итак, ей позволено отдаться страсти к этому незнакомцу. Строгие Невидимые находят, что по своему душевному величию, мужеству и добродетели он равен Альберту. Сам Альберт оправдывает ее и защищает от упреков Тренка. Словом, Альберт и Невидимые не только не осуждают их взаимную страсть, но предоставляют им свободу выбора и не препятствуют их непреодолимому влечению. И все это без борьбы, без усилий, без повода для сожалений и раскаяния, без единой пролитой слезы! Дрожа не столько от холода, сколько от волнения, Консуэло снова спустилась в сводчатый зал и вновь раздула огонь, который Альберт и Тренк только что погасили в очаге. Она взглянула на влажные следы их ног на пыльных плитах пола. Стало быть, они действительно были здесь, это не почудилось ей. Присев на корточки перед огнем, словно мечтательная Золушка, любимица шаловливых духов очага, она впала в глубокую задумчивость. Столь легкая победа над судьбой казалась ей невероятной. И, однако же, любые ее опасения разбивались о непостижимое спокойствие Альберта. В этом спокойствии Консуэло уж никак не могла сомневаться. Альберт не страдал, его любовь не восставала против голоса справедливости. С какой-то восторженной радостью он приносил величайшую жертву, какую может человек принести Богу. Поразительная добродетель этого необыкновенного существа преисполняла Консуэло изумлением и ужасом. Она задавала себе вопрос, совместимо ли подобное отсутствие человеческих слабостей с привязанностями человека. Не являлась ли эта видимая бесчувственность Альберта признаком новой стадии его безумия? После тех чрезмерных страданий, какие влечет за собой исключительная память и исключительная сила чувства, не были ли сейчас его воспоминания и его сердце охвачены своеобразным параличом? Неужели он мог так быстро излечиться от своей любви, и неужели любовь эта была такой незначительной, что только веление воли, только решение, продиктованное логикой, могли уничтожить ее бесследно? Консуэло невольно чувствовала себя слегка задетой при мысли, что эта длительная страсть, которою она по праву гордилась, разрушена одним дуновением ветерка. Она припоминала все только что произнесенные им слова, и выражение его лица еще стояло перед ее глазами. Консуэло никогда не видела у него прежде такого выражения. Наружность Альберта изменилась так же, как изменились его чувства. Сказать правду, это был совсем другой человек, и, если бы звук его голоса, черты лица, реальность его речей — если бы все это не подтверждало подлинность его существования, Консуэло подумала бы, что это не он, а его двойник, тот самый вымышленный Трисмегист, которым, по уверению доктора, хотели подменить Альберта. Перемена, которая произошла во внешности и манерах Альберта благодаря пришедшему к нему спокойствию и здоровью, вполне могла объяснить ошибку Сюпервиля. Ужасающая худоба графа исчезла, и, казалось, он даже стал выше ростом, настолько его поникшая и сгорбленная фигура распрямилась и помолодела. У него была теперь другая походка, движения стали более гибкими, шаги — более уверенными, костюм сделался настолько же элегантным и аккуратным, насколько прежде он был небрежным и, так сказать, запущенным. Даже мелкие детали его поведения удивляли Консуэло. В былые времена ему бы и в голову не пришло развести огонь. Правда, он пожалел бы своего друга Тренка, промокшего до нитки, но не догадался бы — настолько чуждо было ему все материальное — поворошить головешки. Он не стал бы стряхивать капли со своей шляпы перед тем, как ее надеть; дождь мог струиться по его длинным волосам, а он бы и не заметил. И главное, теперь он носил шпагу, а прежде не согласился бы даже шутки ради взять в руки это парадное оружие, этот символ ненависти и убийства. Ныне она не стесняла его движений, он смотрел, как сверкают отблески пламени на ее клинке, и, видимо, это не напоминало ему о пролитой предками крови. Искупление, предписанное Яну Жижке в его лице, было мучительным видением, которое наконец совершенно исчезло после благодетельного сна.
Возможно, что он утратил даже самое воспоминание о нем, как утратил и другие воспоминания о своей жизни и о своей любви, которая как будто бы и была прежде его жизнь, но уже перестала быть ею.
Что-то неясное, необъяснимое происходило в душе Консуэло, что-то похожее на горечь, на сожаление, на оскорбленное самолюбие. Она мысленно повторяла предположения Тренка относительно новой любви Альберта, и они казались ей вполне правдоподобными. Только новая любовь могла внушить ему столько терпимости, столько милосердия. Должно быть, последние слова, которые он произнес, уводя друга и обещая рассказать ему целый роман, и были подтверждением ее догадки, убедительным объяснением той глубокой и тайной радости, которая, по-видимому, его переполняла. «Да, его глаза блестели так ярко, как никогда не блестели в моем присутствии, — подумала Консуэло. — Его улыбка выражала торжество, упоение. Да, он улыбался, он почти смеялся, а ведь прежде он не знал, что такое смех. И мне кажется, в его голосе была даже ирония, когда он сказал барону: “Скоро ты сам будешь смеяться, вспоминая свои похвалы по моему адресу”. Да, сомнения нет, он любит, но не меня. Он ничего не отрицает, не оправдывается, он благословляет мою неверность, сам толкает меня на нее, радуется ей и нисколько не краснеет за меня. Он бросает меня на произвол моей слабости, и краснеть за нее буду я одна, весь позор падет на мою голову. О небо! Значит, преступницей была не я одна, Альберт был еще преступнее! Увы, зачем открыла я тайну его великодушия, которым так восхищалась и которым никогда бы не воспользовалась? Да, теперь я чувствую — в обете супружеской верности есть нечто священное. Только Бог, изменяющий наши сердца, может освободить нас от него. Только в этом случае два существа, соединенные клятвой, могут предложить друг другу и принять друг от друга отказ от своих прав. Но если побудительной причиной развода является одно лишь взаимное непостоянство, происходит нечто ужасное, похожее на соучастие в отцеубийстве, ибо супруги хладнокровно убивают в своем сердце соединившую их любовь».
Когда Консуэло дошла до леса, уже светало. Всю ночь провела она в башне, поглощенная множеством мрачных и горестных размышлений. Дорогу домой она нашла без труда, хотя шла сюда в темноте, и в спешке путь показался ей гораздо короче, чем сейчас. Спустившись с холма, она пошла вдоль ручья и, дойдя до решетки, ловко перебралась на другую сторону по перекладине, скреплявшей брусья на уровне воды. Она больше не испытывала ни страха, ни волнения. Не все ли ей равно, заметят ее или нет, раз она решила откровенно рассказать обо всем своему духовнику? К тому же воспоминания о прошлом так заполонили ее, что настоящее казалось ей уже второстепенным. Ливерани сейчас почти не существовал для нее. Таково человеческое сердце: зарождающейся любви необходимы опасности и препятствия, а угасшая любовь разгорается с новой силой, когда разбудить ее в сердце другого уже не в нашей воле.
На этот раз бдительные стражи Невидимых как будто уснули, и ее ночная прогулка, по-видимому, осталась незамеченной. Консуэло нашла на клавесине новое письмо незнакомца, настолько же нежное и почтительное, насколько вчерашнее было смелым и страстным. Он сетовал на то, что она боится его, упрекал в том, что она укрылась в четырех стенах, словно сомневаясь в его благоговейном обожании. Он смиренно просил ее выйти вечером в сад, чтобы дать ему возможность хотя бы издали увидеть ее. Он обещал не заговаривать с ней, даже не показываться, если она того потребует. «Равнодушие ли сердца или веление совести — не знаю, что заставило Альберта отказаться от тебя, — добавлял он, — отказаться спокойно, и, по-видимому, даже хладнокровно. Голос долга заглушает голос любви в его сердце. Через несколько дней Невидимые сообщат тебе его решение, и ты услышишь от них, что ты свободна. Тогда ты вольна будешь остаться здесь, и они посвятят тебя в свои тайны — если ты все еще тверда в своем великодушном решении, — и до этой минуты я буду верен данной им клятве не снимать при тебе маски. Но если ты дала это обещание лишь из сострадания ко мне, если хочешь освободиться от него, скажи слово, и я разорву свои обязательства, я убегу вместе с тобой. Я не Альберт — моя любовь сильнее добродетели. Выбирай!»
«Да, — сказала себе Консуэло, роняя письмо незнакомца на клавиши, — сомнения нет, этот любит меня, а Альберт не любит. Быть может, он никогда меня не любил, и мой образ был лишь созданием его безумного бреда. А ведь его любовь казалась мне такой возвышенной. Дай Бог, чтобы остатка ее хватило на то, чтобы помочь мне побороть свою ценой мучительной, но благородной жертвы! Право, для нас обоих это было бы лучше, нежели хладнокровное отчуждение двух греховных душ. И для Ливерани тоже будет лучше, если я покину его с тоской и отчаянием в сердце, нежели если под влиянием одиночества приму его любовь в минуту гнева, стыда и болезненного опьянения!»
Она ответила Ливерани очень коротко:
«Я чересчур горда и чересчур правдива, чтобы вводить вас в заблуждение. Мне известно, что думает Альберт и что он решил. Случайно я открыла его секрет, рассказанный одному общему нашему другу. Он расстается со мной без сожалений, и не только добродетель восторжествовала над его любовью. Я не последую его примеру. Я вас любила и отказываюсь от вас, не любя другого. Я обязана принести эту жертву — так велит мое достоинство, моя совесть. Надеюсь, что вы не приблизитесь более к моему жилищу. Если же вы поддадитесь слепой страсти и вырвете у меня еще одно признание, то пожалеете об этом. Быть может, доверие, которое я бы вам оказала, явилось бы следствием справедливого гнева разбитого сердца и страха покинутой души. Но это было бы пыткой для нас обоих. Если вы будете упорствовать, Ливерани, значит, у вас нет ко мне той любви, о какой я мечтала».
Но Ливерани продолжал упорствовать. Он написал еще и был красноречив, убедителен, искренен в своем смирении. «Вы взываете к моей гордости, — писал он, — но с вами у меня ее нет. Если в моих объятиях вы будете сожалеть о другом, я буду страдать, но не буду оскорблен. На коленях, орошая слезами ваши ноги, я буду умолять вас забыть его и ввериться одному мне. Какой бы любовью, как бы мало ни любили вы меня, я буду благодарен и за это,
как за огромное счастье». Такова была сущность целого ряда писем — пламенных и робких, покорных и настойчивых. Консуэло почувствовала, как ее гордость отступает перед трогательным очарованием истинной любви. Она незаметно привыкла к мысли, что никогда прежде не была любима, — даже и графом Рудольштадтом. Но, испытывая невольную горечь при мысли об этой обиде, нанесенной святости ее воспоминаний, она боялась ее обнаружить, чтобы не стать помехой на пути к счастью, какое могла принести Альберту новая любовь. Итак, она решила молча принять решение о разрыве, которого он, по-видимому, ждал от Невидимых, и перестала подписывать свои ответы незнакомцу, призывая и его к той же предосторожности.
Впрочем, эти ответы были исполнены благоразумия и душевной тонкости. Отдаляясь от Альберта и приемля в душе мысль об иной привязанности, Консуэло не желала уступить слепому увлечению. Она запретила незнакомцу приходить к ней и нарушать обет молчания до тех пор, пока он не получит разрешения Невидимых. Она сообщила ему, что хочет по доброй воле вступить в это таинственное общество, внушающее ей уважение и доверие; что решила изучить работы, необходимые для понимания их учения, и отложить все, что могло бы способствовать ее личному счастью, до тех пор пока она не приобретет на это право, достигнув хоть крупицы добродетели. У нее не хватило сил сказать ему, что она не любит его, она сказала только, что не хочет любить его безрассудно.
Ливерани как будто подчинился, и Консуэло начала внимательно изучать те несколько фолиантов, которые однажды утром передал ей Маттеус, сказав, что они от князя, что его светлость и вся его свита покинули свою резиденцию, но скоро ей сообщат нечто. Она удовольствовалась этим известием, не задала Маттеусу ни одного вопроса и принялась читать историю мистерий древнего мира, историю христианства и различных возникших из него тайных сект и обществ. То было весьма ученое рукописное сочинение, составленное в библиотеке ордена Невидимых неким терпеливым и добросовестным его адептом. Это серьезное чтение, вначале дававшееся Консуэло с трудом, постепенно овладело ее вниманием и даже воображением.
Описание искусов, производившихся в древних египетских храмах, навеяло на нее страшные, но исполненные поэзии размышления. Рассказ о гонениях, которым подвергались секты в средние века и в эпоху Возрождения, особенно растрогал ее сердце, а судьба всех этих восторженных и пылких людей склонила ее душу к религиозному фанатизму, связанному с близким посвящением.
Две недели она жила в полном одиночестве, не получая никаких вестей из внешнего мира, окруженная незаметными заботами рыцаря, но оставаясь верна своему решению не видеть его и не подавать ему чересчур больших надежд.
Начиналась летняя жара, и Консуэло, поглощенная к тому же своим занятием, могла теперь отдыхать и дышать свежим воздухом только в часы вечерней прохлады. Постепенно она возобновила свои прогулки и неторопливо, задумчиво бродила по дорожкам сада. Она полагала, что находится здесь одна, но по временам какое-то смутное волнение охватывало ее, и ей казалось, что незнакомец где-то близко, рядом. Прекрасные ночи, прекрасные тенистые деревья, одиночество, томное журчание ручья, бегущего меж цветов, запах растений, страстное пение соловья, прерываемое еще более сладостной тишиной, свет луны, косыми лучами проникающий сквозь призрачную сень наполненных благоуханием беседок, закат Венеры, прячущейся за розовыми облаками — словом, все, все древние, но вечно живые и могучие волнения молодости и любви погружали душу Консуэло в опасные мечтания. Ее собственная стройная тень на серебристом песке аллей, полет птицы, разбуженной ее приближением, шелест листьев, колеблемых ветерком, — все заставляло ее вздрагивать и ускорять шаги. Но стоило улетучиться этому легкому испугу, как на его место приходило бесконечное сожаление, и трепет ожидания был сильнее всех повелений воли.
Однажды шум листьев и неясные ночные звуки взволновали ее более, чем обычно. Ей показалось, что кто-то ходит неподалеку от нее, убегает при ее приближении и подходит ближе, когда она садится. Ее смятение сказало ей еще больше: она почувствовала, что у нее нет сил противиться встрече в этом прекрасном саду, под этим великолепным небом. Дуновения ветерка словно обжигали ее лоб.
Она убежала в дом и заперлась у себя. Свечи не были зажжены. Она спряталась за жалюзи, страстно желая увидеть, но не быть увиденной. И действительно, вскоре она увидела человека, который медленно шагал под ее окнами, не окликая ее, не делая ни одного жеста, покорного и как бы довольного уже тем, что смотрит на стены ее жилища. Это был незнакомец — Консуэло сразу почувствовала это по своему волнению, и, кроме того, ей показалось, что она узнает его фигуру, его походку. Но через несколько секунд мучительные сомнения и страх завладели ею. Молчаливый гость, пожалуй, не менее напоминал ей Альберта, чем Ливерани. Они были одного роста, и теперь, когда Альберт, который, выздоровев, совершенно преобразился, ходил непринужденно, не опуская голову на грудь с видом болезненным и несчастным, — теперь Консуэло столь же мало знала его наружность, как и наружность рыцаря. Последнего она видела днем лишь одно мгновение, да и то он шел впереди нее, на значительном расстоянии, и был закутан в плащ. Альберта, после того как он так изменился, она тоже видела очень недолго в пустынной башне. А сейчас она видела его, или, может быть, того, другого, очень неясно, при свете звезд, и всякий раз, как ее сомнения начинали рассеиваться, он уходил под тень деревьев и пропадал там, словно сам был тенью. Наконец он исчез вовсе, и Консуэло, не зная, радоваться ей или нет, начала упрекать себя за то, что у нее не хватило мужества окликнуть Альберта, — а вдруг это был он! — и добиться откровенного и чистосердечного объяснения.
По мере того как человек удалялся, Консуэло все более убеждалась в том, что это действительно Альберт, и ее раскаяние становилось все сильнее. Под влиянием самоотверженной привязанности, всегда заменявшей у нее любовь к Альберту, она пришла к мысли, что, должно быть, он бродит вокруг ее дома в надежде поговорить с ней. И делает эту попытку уже не в первый раз — так он сказал Тренку в тот вечер, когда, очевидно, встретился в темноте с Ливерани. Консуэло решила, что это объяснение необходимо. Совесть повелевала ей выяснить истинные намерения ее мужа, каков бы он ни был — великодушен или легкомыслен. Она снова спустилась в сад и побежала догонять его, дрожа от страха и в то же время исполненная мужества. Но она потеряла его след и обошла весь сад, не встретив его.
И вдруг она увидела возле небольшой рощи человека, стоявшего на берегу ручья. Был ли это тот, кого она искала?
— Альберт! — позвала она.
Он вздрогнул, поднял руки, и, когда он обернулся, черная маска уже закрывала его лицо.
— Альберт, это вы? — воскликнула Консуэло. — Я ищу вас, вас одного!
Приглушенный возглас, выдававший не то радость, не то скорбь, вырвался у неизвестного человека. Он хотел бежать прочь. Консуэло показалось, что она узнала голос Альберта. Она бросилась к нему и схватила за плащ. Но плащ распахнулся, и на груди незнакомца блеснул серебряный крест, слишком хорошо знакомый Консуэло, — то был крест ее матери, тот самый, что она подарила рыцарю во время путешествия с ним, как залог признательности и расположения.
— Ливерани! — сказала она. — Это опять вы! Если так, прощайте! Зачем вы ослушались меня?
Он упал на колени и обнял ее стан. У Консуэло не хватило сил оттолкнуть это пылкое и благоговейное объятие.
— Если вы меня любите и хотите, чтобы я любила вас, оставьте меня, — сказала она. — Я хочу видеть и слышать вас только при Невидимых. Ваша маска пугает меня, а молчание леденит сердце.
Ливерани поднес руку к маске — он хотел сорвать ее и заговорить. Консуэло, подобно любопытной Психее,[148] уже не в силах была закрыть глаза… Но черное покрывало посланцев тайного судилища внезапно упало на ее лицо. Рука незнакомца оторвалась от ее руки. Консуэло почувствовала, что ее куда-то уводят — молча, без явного раздражения и гнева, но с большой поспешностью. На миг ее подняли с земли, и под ногами у нее закачалось дощатое дно лодки. Лодка долго плыла по ручью, но никто не заговаривал с Консуэло, и, когда повязка была снята с ее глаз, она увидела, что находится в подземном зале, том самом, где она впервые предстала перед судом Невидимых.
