Страница 1
Страница 2
Страница 3
IX
ПЯТОЕ СЕНТЯБРЯ
Отсрочка, данная Моррелю поверенным банкирского дома «Томсон и Френч» в ту минуту, когда он меньше всего ее ожидал, показалась несчастному арматору одним из тех возвратов счастья, которые возвещают человеку, что судьба наконец устала преследовать его. В тот же день он все рассказал своей дочери, жене и Эмманюелю, и некоторая надежда, если и не успокоение, вернулась в дом. Но к сожалению, Моррель имел дело не только с фирмой «Томсон и Френч», проявившей по отношению к нему такую предупредительность. В торговых делах, как он сказал, есть кредиторы, но нет друзей. В глубине души он недоумевал, думая о великодушном поступке этой фирмы; он объяснял его только разумно-эгоистическим рассуждением: лучше поддержать человека, который нам должен около трехсот тысяч франков, и получить эти деньги через три месяца, нежели ускорить его разорение и получить шесть или восемь процентов.
К сожалению, по злобе или по безрассудству все остальные кредиторы Морреля размышляли не так, а иные даже наоборот. А потому векселя, подписанные Моррелем, были представлены в его кассу в установленный срок и благодаря отсрочке, данной англичанином, были немедленно оплачены Коклесом. Таким образом, Коклес пребывал по-прежнему в своем безмятежном спокойствии. Один только Моррель с ужасом видел, что если бы ему пришлось заплатить пятнадцатого числа сто тысяч франков де Бовилю, а тридцатого числа тридцать две тысячи пятьсот франков по другим, тоже отсроченным векселям, то он бы погиб уже в этом месяце.
Все марсельские негоцианты были того мнения, что Моррель не выдержит свалившихся на него неудач. А потому велико было всеобщее удивление, когда он с обычной точностью произвел июньскую оплату векселей. Однако, несмотря на это, к нему продолжали относиться недоверчиво и единодушно отложили банкротство несчастного арматора до конца следующего месяца.
Весь июль Моррель прилагал нечеловеческие усилия, чтобы собрать нужную сумму. Бывало, его обязательства на какой бы то ни было срок принимались с полным доверием и были даже в большем спросе. Моррель попытался выдать трехмесячные векселя, но ни один банк их не принял. К счастью, сам Моррель рассчитывал на поступление кое-каких средств, и эти средства были получены. Таким образом, к концу месяца Моррель опять удовлетворил кредиторов.
Поверенного фирмы «Томсон и Френч» в Марселе больше не видели; он исчез на другой или на третий день после своего посещения Морреля; а так как в Марселе он имел дело только с мэром, инспектором тюрем и арматором, то его мимолетное пребывание в этом городе не оставило иных следов, кроме тех несходных воспоминаний, которые сохранили о нем эти трое. Что касается матросов с «Фараона», то они, по-видимому, нанялись на другую службу, потому что тоже исчезли.
Капитан Гомар, поправившись после болезни, задержавшей его в Пальме, возвратился в Марсель. Он не решался явиться к Моррелю, но тот, узнав о его приезде, сам отправился к нему. Честному арматору было уже известно со слов Пенелона о мужественном поведении капитана во время бедствия, и он сам старался утешить его. Он принес ему полностью его жалованье, за которым капитан Гомар не решился бы прийти.
Выходя от него, Моррель столкнулся на лестнице в Пенелоном, который, по-видимому, хорошо распорядился полученными деньгами, ибо был одет во все новое. Увидев арматора, честный рулевой пришел в большое замешательство. Он забился в самый дальний угол площадки, переложил свою жвачку сначала справа налево, потом слева направо, испуганно вытаращил глаза и ответил только робким пожатием на дружелюбное, как всегда, рукопожатие Морреля. Господин Моррель приписал замешательство Пенелона его щегольскому наряду; вероятно, старый матрос не за свой счет пустился на такую роскошь; очевидно, он уже нанялся на какой-нибудь другой корабль и стыдился того, что так скоро, если можно так выразиться, снял траур по «Фараону». Быть может даже, он явился к капитану Г омару поделиться с ним своей удачей и передать ему предложение от имени своего нового хозяина.
— Славные люди! — сказал, удаляясь, Моррель. — Дай Бог, чтобы ваш новый хозяин любил вас так же, как я, и оказался счастливее меня.
Август протек в беспрестанных попытках Морреля восстановить свой прежний кредит или же открыть себе новый. Двадцатого августа в Марселе стало известно, что он купил себе место в почтовой карете, и все тотчас же решили, что Моррель объявит себя несостоятельным в конце месяца и нарочно уезжает, чтобы не присутствовать при этом печальном обряде, который он, вероятно, препоручил своему старшему приказчику Эмманюелю и казначею Коклесу. Но, вопреки всем ожиданиям, когда наступило 31 августа, касса открылась, как всегда. Коклес сидел за решеткой невозмутимо, как «праведный муж» Горация, рассматривал с обычным вниманием предъявляемые ему векселя и с обычной своей точностью оплатил их от первого до последнего. Пришлось даже, как предвидел господин Моррель, погасить два чужих обязательства, и по ним Коклес уплатил с той же аккуратностью, как и по личным векселям арматора. Никто ничего не понимал, и всякий с упрямством, свойственным предсказателям печальных событий, откладывал объявление несостоятельности до конца сентября.
Первого сентября Моррель вернулся. Все семейство с большой тревогой ожидало его; от этого путешествия в Париж зависела последняя возможность спасения. Моррель вспомнил о Дангларе, ставшем миллионером и когда-то обязанном ему, потому что именно по его рекомендации Данглар поступил на службу к испанскому банкиру, с которой и началось его быстрое обогащение. По слухам, теперь Данглар владел шестью или восемью миллионами и неограниченным кредитом. Данглар, не вынимая ни одного экю из кармана, мог выручить Морреля: ему стоило только поручиться за него, и Моррель был бы спасен. Моррель давно уже думал о Дангларе, но из-за какого-то безотчетного отвращения до последней минуты медлил и не прибегал к этому крайнему средству. И он оказался прав, ибо возвратился домой подавленный унизительным отказом.
Но, переступив порог своего дома, Моррель не обмолвился ни словом жалобы или упрека; он со слезами обнял жену и дочь, дружески протянул руку Эмманюелю, потом заперся в своем кабинете, на третьем этаже, и потребовал к себе Коклеса.
— На этот раз, — сказали обе женщины Эмманюелю, — мы пропали.
После короткого совещания они решили, что Жюли напишет брату, стоявшему с полком в Ниме, чтобы он немедленно приехал.
Бедные женщины инстинктивно чувствовали, что им нужно собрать все силы, чтобы выдержать грозящий им удар.
К тому же Максимилиан Моррель, хотя ему было только двадцать два года, имел большое влияние на отца.
Это был молодой человек прямого и твердого нрава. Когда ему пришлось избирать род деятельности, отец не захотел принуждать его и предоставил молодому человеку свободный выбор согласно его вкусам и склонностям.
Тот заявил, что намерен поступать на военную службу. Порешив на этом, он прилежно занялся науками, выдержал конкурсный экзамен в Политехническую школу и был назначен младшим лейтенантом в 53-й пехотный полк. Он уже около года служил в этом чине и рассчитывал на производство в лейтенанты. В полку Максимилиан Моррель считался строгим исполнителем не только солдатского, но и человеческого долга, и его прозвали «стоиком». Разумеется, многие из тех, кто награждал его этим прозвищем, повторяли его за другими, даже не зная, что оно означает.
Этого-то молодого офицера мать и сестра и призвали на помощь, чтобы он поддержал их в тяжкую минуту, наступление которой они предчувствовали.
Они не ошибались в серьезности положения, ибо через несколько минут после того, как господин Моррель прошел в свой кабинет вместе с Коклесом, Жюли увидела, как казначей выходит оттуда бледный и дрожащий, с искаженным лицом.
Она хотела остановить его, когда он проходил мимо, и расспросить; но бедный малый, спускаясь с несвойственной ему поспешностью по лестнице, ограничился тем, что, воздев руки к небу, воскликнул:
— Ах, мадемуазель Жюли! Какое горе! И кто бы мог подумать!
Спустя несколько минут он вернулся, неся несколько толстых счетных книг, бумажник и мешок с деньгами.
Моррель просмотрел счетные книги, раскрыл бумажник и пересчитал деньги.
Весь его наличный капитал равнялся восьми тысячам франков; можно было ожидать к пятому сентября поступления еще четырех-пяти тысяч, что составляло, в наилучшем случае, актив в четырнадцать тысяч франков, в то время как ему нужно было уплатить по долговым обязательствам двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков. Не было никакой возможности предложить такую сумму даже в зачет.
Однако, когда Моррель вышел к обеду, он казался довольно спокойным. Это спокойствие испугало обеих женщин больше, чем самое глубокое уныние.
После обеда Моррель имел обыкновение выходить из дому; он отправлялся в «Клуб фокейцев» выпить чашку кофе за чтением «Семафора»; но на этот раз он не вышел из дому и вернулся к себе в кабинет.
Коклес, по-видимому, совсем растерялся. Большую часть дня он просидел на камне во дворе, с непокрытой головой, при тридцатиградусной жаре.
Эмманюель пытался ободрить госпожу Моррель и Жюли, но дар красноречия изменил ему. Он слишком хорошо знал дела фирмы, чтобы не предвидеть, что семье Моррель грозит страшная катастрофа.
Наступила ночь. Ни госпожа Моррель, ни Жюли не ложились спать, надеясь, что Моррель, выйдя из кабинета, зайдет к ним. Но они слышали, как он, крадучись, чтобы его не окликнули, прошел мимо их двери.
Они прислушались, но он вошел в свою спальню и запер за собою дверь.
Госпожа Моррель велела дочери лечь спать; потом, через полчаса после того как Жюли ушла, она встала, сняла башмаки и тихо вышла в коридор, чтобы подсмотреть в замочную скважину, что делает муж.
В коридоре она заметила удаляющуюся тень. Это была Жюли, которая, также снедаемая беспокойством, опередила свою мать.
Молодая девушка подошла к госпоже Моррель.
— Он пишет, — сказала она.
Обе женщины без слов поняли друг друга.
Госпожа Моррель наклонилась к замочной скважине. Моррель писал; но госпожа Моррель заметила то, чего не заметила ее дочь: муж писал на гербовой бумаге.
Тогда она поняла, что он пишет завещание; она задрожала всем телом, но все же нашла в себе силы ничего не сказать Жюли.
На другой день Моррель казался совершенно спокойным. Он, как всегда, занимался в конторе, как всегда, вышел к завтраку. Только после обеда он посадил свою дочь возле себя, взял обеими руками ее голову и крепко прижал к груди.
Вечером Жюли сказала матери, что хотя отец ее казался спокойным, но сердце у него сильно стучало.
Два следующих дня прошли в такой же тревоге. Четвертого сентября вечером Моррель потребовал, чтобы дочь вернула ему ключ от кабинета.
Жюли вздрогнула: это требование показалось ей зловещим. Зачем отец отнимал у нее ключ, который всегда был у нее и который у нее в детстве отбирали только в наказание?
Она просительно взглянула на Морреля.
— Чем я провинилась, отец, — сказала она, — что вы отбираете у меня этот ключ?
— Ничем, дитя мое, — отвечал несчастный Моррель, у которого этот простодушный вопрос вызвал слезы на глазах, — ничем, просто он мне нужен.
Жюли притворилась, что ищет ключ.
— Я, должно быть, оставила его у себя в комнате, — сказала она.
И она вышла, но, вместо того чтобы идти к себе, она побежала советоваться с Эмманюелем.
— Не отдавайте ключа, — сказал он ей, — и завтра утром по возможности не оставляйте отца одного.
Она пыталась расспросить Эмманюеля, но он ничего не знал или ничего не хотел говорить.
Всю ночь с четвертого на пятое сентября госпожа Моррель прислушивалась к движениям мужа за стеной. До трех часов утра она слышала, как он взволнованно шагал взад и вперед по комнате.
Только в три часа он бросился на кровать.
Мать и дочь провели ночь вместе. Еще с вечера они ждали Максимилиана.
В восемь часов утра Моррель пришел к ним в комнату. Он был спокоен, но следы бессонной ночи запечатлелись на его бледном, осунувшемся лице.
Они не решились спросить его, хорошо ли он спал.
Моррель был ласковее и нежнее с женой и дочерью, чем когда бы то ни было; он не мог наглядеться на Жюли и долго целовал ее.
Жюли вспомнила совет Эмманюеля и хотела проводить отца, когда он собрался выйти, но он ласково остановил ее и сказал:
— Останься с матерью.
Жюли попыталась настаивать.
— Я требую этого! — сказал Моррель.
В первый раз Моррель говорил дочери: «Я требую»; но он сказал это голосом, полным такой отеческой нежности, что Жюли не посмела двинуться с места.
Она осталась стоять молча и не шевелясь. Вскоре дверь снова открылась, чьи-то руки обняли ее и чьи-то губы прильнули к ее лбу.
Она подняла глаза и вскрикнула от радости.
— Максимилиан! Брат! — воскликнула она.
На этот возглас прибежала госпожа Моррель и бросилась в объятия сына.
— Матушка! — сказал Максимилиан, переводя глаза с матери на сестру. — Что случилось? Ваше письмо испугало меня, и я поспешил приехать.
— Жюли, — сказала госпожа Моррель, — скажи отцу, что приехал Максимилиан.
Жюли выбежала из комнаты, но на первой ступеньке встретила человека с письмом в руке.
— Вы мадемуазель Жюли Моррель? — спросил посланец с сильным итальянским акцентом.
— Да, сударь, это я, — пролепетала Жюли. — Но что вам от меня угодно? Я вас не знаю.
— Прочтите это письмо, — сказал итальянец, подавая записку.
Жюли была в нерешительности.
— Дело идет о спасении вашего отца, — сказал посланный.
Девушка выхватила у него из рук письмо.
Быстро распечатав его, она прочла:
«Ступайте немедленно на Мелъянские аллеи, войдите в дом № 15, спросите у привратника ключ от комнаты в пятом этаже, войдите в эту комнату, возьмите на камине красный шелковый кошелек и отнесите этот кошелек вашему отцу.
Необходимо, чтобы он его получил до одиннадцати часов утра.
Вы обещали слепо повиноваться мне; напоминаю Вам о Вашем обещании.
Синдбад-Мореход».
Молодая девушка радостно вскрикнула, подняла глаза и стала искать человека, принесшего ей записку, чтобы расспросить его; но он исчез.
Она принялась перечитывать письмо и заметила приписку. Она прочла:
«Необходимо, чтобы Вы исполнили это поручение лично и одни; если Вы придете с кем-нибудь или если кто-нибудь придет вместо Вас, привратник ответит, что он не понимает, о чем идет речь».
Эта приписка сразу охладила радость молодой девушки. Не угрожает ли ей беда? Нет ли тут ловушки? Она была так невинна, что не знала, какой именно опасности может подвергнуться девушка ее лет; но не нужно знать опасности, чтобы бояться ее; напротив, именно неведомая опасность внушает наибольший страх.
Жюли колебалась; она решила спросить совета.
И по какому-то необъяснимому побуждению пошла искать помощи не к матери и не к брату, а к Эмманюелю.
Она спустилась вниз, рассказала ему, что случилось в тот день, когда к отцу ее явился посланный банкирского дома «Томсон и Френч», рассказала про сцену на лестнице, про данное ею обещание и показала письмо.
— Вы должны идти, — сказал Эмманюель.
— Идти туда? — прошептала Жюли.
— Да, я вас провожу.
— Но ведь вы читали, что я должна быть одна?
— Вы и будете одна, — отвечал Эмманюель, — я подожду вас на углу Музейной улицы; если вы задержитесь слишком долго, я пойду за вами, — и горе тому, на кого вы мне пожалуетесь!
— Так вы думаете, Эмманюель, — нерешительно сказала девушка, — что я должна последовать этому приглашению?
— Да. Ведь сказал же вам посланный, то дело идет о спасении вашего отца?
— Спасение от чего, Эмманюель? Что ему грозит? — спросила Жюли.
Эмманюель поколебался, но желание укрепить решимость Жюли одержало верх.
— Сегодня пятое сентября, так? — сказал он.
— Да.
— Сегодня в одиннадцать часов ваш отец должен заплатить около трехсот тысяч франков.
— Да, мы это знаем.
— А в кассе у него нет и пятнадцати тысяч, — сказал Эмманюель.
— Что же будет?
— Если сегодня в одиннадцать часов ваш отец не найдет никого, кто пришел бы ему на помощь, то в полдень он должен объявить себя банкротом.
— Идемте, идемте скорей! — взволнованно воскликнула Жюли, увлекая за собой Эмманюеля.
Тем временем госпожа Моррель все рассказала сыну.
Максимилиан знал, что вследствие несчастий, одно за другим постигших его отца, в образе жизни его семьи произошли значительные перемены, но не знал, что дела дошли до такого отчаянного положения.
Неожиданный удар, казалось, сразил его.
Потом он вдруг бросился из комнаты, взбежал по лестнице, надеясь найти отца в кабинете, и стал стучать в дверь.
В эту минуту открылась дверь внизу, он обернулся и увидел отца. Вместо того чтобы прямо подняться в кабинет, господин Моррель прошел сперва в свою комнату и только теперь из нее выходил.
Господин Моррель, увидев сына, вскрикнул от удивления: он не знал о его приезде. Он застыл на месте, прижимая левым локтем какой-то предмет, спрятанный под сюртуком.
Максимилиан быстро спустился по лестнице и бросился отцу на шею, но вдруг отступил, упираясь правой рукой в грудь отца.
— Отец, — сказал он, побледнев как смерть, — зачем у вас под сюртуком пистолеты?
— Вот этого я и боялся… — прошептал Моррель.
— Отец! Ради Бога! — воскликнул Максимилиан. — Что значит это оружие?
— Максимилиан, — отвечал Моррель, пристально глядя на сына, — ты мужчина и человек чести; идем ко мне, я тебе все объясню.
И Моррель твердым шагом поднялся в свой кабинет, Максимилиан, шатаясь, шел за ним следом.
Моррель отпер дверь, пропустил сына вперед и запер дверь за ним; потом прошел переднюю, подошел к письменному столу, положил на край пистолеты и указал сыну на раскрытый реестр.
Реестр давал точную картину положения дел.
Через полчаса Моррель должен был заплатить двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков.
В кассе было всего пятнадцать тысяч двести пятьдесят семь франков.
— Читай! — сказал Моррель.
Максимилиан прочел. Он стоял словно пораженный громом.
Отец не говорил ни слова: что мог он прибавить к неумолимому приговору цифр?
— И вы сделали все возможное, отец, — спросил наконец Максимилиан, — чтобы предотвратить катастрофу?
— Все, — отвечал Моррель.
— Вы не ждете никаких поступлений?
— Никаких.
— Все средства истощены?
— Все.
— И через полчаса, — мрачно проговорил Максимилиан, — наше имя будет обесчещено!
— Кровь смывает бесчестие, — сказал Моррель.
— Вы правы, отец, я вас понимаю.
Он протянул руку к пистолетам.
— Один для вас, другой для меня, — сказал он. — Благодарю.
Моррель остановил его руку.
— А мать?.. А сестра?.. Кто будет кормить их?
Максимилиан вздрогнул.
— Отец! — сказал он. — Неужели вы хотите, чтобы я жил?
— Да, хочу, — отвечал Моррель, — ибо это твой долг.
Максимилиан, у тебя нрав твердый и сильный, ты человек недюжинного ума; я тебя не неволю, не приказываю тебе, я только говорю: «Обдумай положение, как если бы ты был человек посторонний, и суди сам».
Максимилиан задумался; потом в глазах его сверкнула благородная решимость, но при этом он медленно и с грустью снял с себя эполеты.
— Хорошо, — сказал он, подавая руку Моррелю, — уходите с миром, отец. Я буду жить.
Моррель хотел броситься к ногам сына, но Максимилиан обнял его, и два благородных сердца забились вместе.
— Ты ведь знаешь, что я не виноват? — сказал Моррель.
Максимилиан улыбнулся.
— Я знаю, отец, что вы — честнейший из людей.
— Хорошо, между нами все сказано; теперь ступай к матери и сестре.
— Отец, — сказал молодой человек, опускаясь на колени, — благословите меня.
Моррель обеими руками сжал голову сына, поцеловал его и сказал:
— Благословляю тебя моим именем и именем трех поколений безупречных людей; слушай же, что они говорят тебе моими устами: Провидение может снова воздвигнуть здание, разрушенное несчастьем. Видя, какою смертью я погиб, самые черствые люди тебя пожалеют; тебе, может быть, дадут отсрочку, в которой мне отказали бы; тогда сделай все, чтобы позорное слово не было произнесено, возьмись за дело, работай, борись мужественно и пылко; живите как можно скромнее, чтобы день за днем достояние тех, кому я должен, росло и множилось в твоих руках. Помни, какой это будет прекрасный день, великий, торжественный день, когда моя честь будет восстановлена, когда в этой самой конторе ты сможешь сказать: «Мой отец умер, потому что был не в состоянии сделать то, что сегодня сделал я; но он умер спокойно, ибо знал, что я это сделаю».
— Ах, отец, отец, — воскликнул Максимилиан, — если бы вы могли остаться с нами!
— Если я останусь, все будет иначе; если я останусь, участие обратится в недоверие, жалость — в гонение; если я останусь, я буду человеком, нарушившим свое слово, не исполнившим своих обязательств, короче, я буду попросту несостоятельным должником. Если же я умру, Максимилиан, подумай об этом, тело мое будет телом несчастного, но честного человека. Я жив — и лучшие друзья будут избегать моего дома; я мертв — и весь Марсель со слезами провожает меня до последнего приюта. Я жив — и ты стыдишься моего имени; я мертв — и ты гордо поднимаешь голову и говоришь: «Я сын того, кто убил себя, потому что первый раз в жизни был вынужден нарушить свое слово».
Максимилиан горестно застонал, но, по-видимому, покорился судьбе. И на этот раз если не сердцем, то умом он согласился с доводами отца.
— А теперь, — сказал Моррель, — оставь меня одного и постарайся удалить отсюда мать и сестру.
— Вы не хотите еще раз увидеть Жюли? — спросил Максимилиан.
Последняя смутная надежда таилась для него в этом свидании. Но Моррель покачал головой.
— Я видел ее утром, — сказал он, — и простился с нею.
— Нет ли у вас еще поручений, отец? — спросил Максимилиан глухим голосом.
— Да, сын мой, есть одно, священное.
— Говорите, отец.
— Банкирский дом «Томсон и Френч» — единственный, который из человеколюбия или, быть может, из эгоизма — не мне читать в людских сердцах — сжалился надо мною. Его поверенный, который через десять минут придет сюда получать деньги по векселю в двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков, не предоставил, а сам предложил мне три месяца отсрочки. Пусть эта фирма первой получит то, что ей следует, сын мой, пусть этот человек будет для тебя священ.
— Да, отец, — сказал Максимилиан.
— А теперь еще раз прости, — сказал Моррель. — Ступай, ступай, мне нужно побыть одному; мое завещание ты найдешь в ящике стола в моей спальне.
Максимилиан стоял неподвижно, он хотел уйти, но не мог.
— Послушай, Максимилиан, — сказал отец, — предположи, что я солдат, как и ты, что я получил приказ занять редут, и ты знаешь, что я буду убит; неужели ты не сказал бы мне, как сейчас: «Идите, отец, иначе вас ждет бесчестье; лучше смерть, чем позор!»
— Да, — сказал Максимилиан, — да.
Он судорожно сжал старика в объятиях.
— Идите, отец, — сказал он.
И выбежал из кабинета.
Моррель, оставшись один, некоторое время стоял неподвижно, глядя на закрывшуюся за сыном дверь, потом протянул руку, нашел шнурок от звонка и позвонил.
Вошел Коклес. За эти три дня он стал неузнаваем. Мысль, что фирма «Моррель» прекратит платежи, состарила его на двадцать лет.
— Коклес, друг мой, — сказал Моррель с непередаваемым выражением, — ты побудешь в передней. Когда придет этот господин, который был здесь три месяца тому назад — ты знаешь, поверенный фирмы «Томсон и Френч», — ты доложишь о нем.
Коклес, ничего не ответив, кивнул головой, вышел в переднюю и сел на стул.
Моррель упал в кресло. Он взглянул на стенные часы: оставалось семь минут. Стрелка бежала с неимоверной быстротой; ему казалось, что он видит, как она подвигается.
Что происходило в эти последние минуты в душе несчастного, который, повинуясь убеждению, быть может ложному, но казавшемуся ему правильным, готовился во цвете лет к вечной разлуке со всем, что он любил, и расставался с жизнью, дарившей ему все радости семейного счастья, — этого не выразить словами. Чтобы понять это, надо было бы видеть его чело, покрытое каплями пота, но выражавшее покорность судьбе, его глаза, полные слез, но поднятые к небу.
Стрелка часов бежала; пистолеты были заряжены; он протянул руку, взял один из них и прошептал имя дочери.
Потом опять положил смертоносное оружие, взял перо и написал несколько слов. Ему казалось, что он недостаточно нежно простился со своей любимицей.
Потом он опять повернулся к часам; теперь он считал уже не минуты, а секунды.
Он снова взял в руки оружие, полуоткрыл рот и вперил глаза в часовую стрелку; он взвел курок и невольно вздрогнул, услышав щелканье затвора.
В этот миг пот ручьями заструился по его лицу, смертная тоска сжала ему сердце: внизу лестницы скрипнула дверь.
Потом отворилась дверь кабинета.
Часы готовы были пробить одиннадцать.
Моррель не обернулся; он ждал, что Коклес сейчас доложит ему: «Поверенный фирмы «Томсон и Френч».
И он поднес пистолет ко рту…
За его спиной раздался громкий крик; то был голос его дочери. Он обернулся и увидел Жюли; пистолет выпал у него из рук.
— Отец! — закричала она, едва дыша от усталости и счастья. — Вы спасены! Спасены!
И она бросилась в его объятия, подымая в руке красный шелковый кошелек.
— Спасен, дитя мое? — воскликнул Моррель. — Что это значит?
— Да, спасены! Вот смотрите, смотрите! — говорила Жюли.
Моррель взял кошелек и вздрогнул: он смутно припомнил, что этот кошелек когда-то принадлежал ему.
В одном из его углов лежал вексель на двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков.
Вексель был погашен.
В другом — алмаз величиною с орех со следующей надписью, сделанной на клочке пергамента:
«Приданое Жюли».
Моррель провел рукой по лбу: ему казалось, что он грезит.
Часы начали бить одиннадцать.
Каждый удар отзывался в нем так, как если бы стальной молоточек стучал по его собственному сердцу.
— Постой, дитя мое, — сказал он, — объясни мне, что произошло. Где ты нашла этот кошелек?
— В доме номер пятнадцать, на Мельянских аллеях, на камине, в убогой каморке на пятом этаже.
— Но этот кошелек принадлежит не тебе! — воскликнул Моррель.
Жюли подала отцу письмо, полученное ею утром.
— И ты ходила туда одна? — спросил Моррель, прочитав письмо.
— Меня провожал Эмманюель. Он обещал подождать меня на углу Музейной улицы; но странно, когда я вышла, его уже не было.
— Господин Моррель! — раздалось на лестнице. — Господин Моррель!
— Это он! — сказала Жюли.
В ту же минуту вбежал Эмманюель, лицо его преобразилось от радости и волнения.
— «Фараон»! — крикнул он. — «Фараон»!
— Как «Фараон»? Вы не в своем уме, Эмманюель? Вы же знаете, что он погиб.
— «Фараон», господин Моррель, отдан сигнал, «Фараон» входит в порт.
Моррель упал в кресло; силы изменили ему; ум отказывался воспринять эти невероятные, неслыханные, баснословные вести.
Но дверь отворилась, и в комнату вошел Максимилиан.
— Отец, — воскликнул он, — как же вы говорили, что «Фараон» затонул? Со сторожевой башни дан сигнал, что он входит в порт.
— Друзья мои, — сказал Моррель, — если это так, то это Божье чудо! Но это невозможно, невозможно!
Однако то, что он держал в руках, было не менее невероятно: кошелек с погашенным векселем и сверкающим алмазом.
— Сударь, — сказал явившийся, в свою очередь, Коклес, — что это значит? «Фараон»!
— Пойдем, друзья мои, — сказал Моррель, вставая, — пойдем посмотрим; и да сжалится над нами Бог, если это ложная весть.
Они вышли и на лестнице встретили госпожу Моррель. Несчастная женщина не смела подняться наверх.
Через несколько минут они уже были на улице Канебьер.
На пристани толпился народ.
Толпа расступилась перед Моррелем.
— «Фараон»! «Фараон»! — кричали все.
В самом деле, на глазах у толпы совершалось неслыханное чудо: против башни святого Иоанна корабль, на корме которого белыми буквами было написано: «Фараон, Моррель и Сын, Марсель»‘, в точности такой же, как прежний «Фараон», и так же груженный кошенилью и индиго, бросал якорь и убирал паруса. На палубе распоряжался капитан Г омар, а Пенелон делал знаки господину Моррелю.
Сомнений больше не было: Моррель, его семья, его служащие видели это своими глазами, и то же видели глаза десяти тысяч человек.
Когда Моррель и его сын обнялись тут же на молу, под радостные клики всего города, незаметный свидетель этого чуда, с лицом, наполовину скрытым черной бородой, умиленно смотревший из-за караульной будки на эту сцену, прошептал:
— Будь счастлив, благородный человек; будь благословен за все то добро, которое ты сделал и которое еще сделаешь; и пусть моя благодарность останется в тайне, как и твои благодеяния.
Со счастливой, растроганной улыбкой на устах он покинул свое убежище и, не привлекая ничьего внимания, ибо все были поглощены событием дня, спустился по одной из лесенок причала и три раза крикнул:
— Джакопо! Джакопо! Джакопо!
К нему подошла шлюпка, взяла его на борт и подвезла к богато оснащенной яхте, на которую он взобрался с легкостью моряка; отсюда он еще раз взглянул на Морреля, который со слезами радости дружески пожимал протянутые со всех сторон руки и затуманенным взором благодарил неведомого благодетеля, которого словно искал на небесах.
— А теперь, — сказал незнакомец, — прощай, доброта, человеколюбие, благодарность… Прощайте, все чувства, утешающие сердце!.. Я заменил Провидение, вознаграждая добрых… Теперь пусть бог мщения уступит мне место, чтобы я покарал злых!
С этими словами он подал знак, и яхта, которая, видимо, только этого и дожидалась, тотчас же вышла в море.
X
ИТАЛИЯ. СИНДБАД-МОРЕХОД
В начале 1838 года во Флоренции жили двое молодых людей, принадлежавших к лучшему парижскому обществу: виконт Альбер де Морсер и барон Франц д’Эпине. Они условились провести карнавал в Риме, где Франц, живший в Италии уже четвертый год, должен был служить Альберу в качестве чичероне.
Провести карнавал в Риме — дело нешуточное, особенно если не хочешь ночевать под открытым небом на Пьяцца дель Пополо или на Кампо-Ваччино, а потому они написали метру Пастрини, хозяину гостиницы «Лондон» на площади Испании, чтобы он оставил для них хороший номер.
Метр Пастрини ответил, что может предоставить им только две спальни и приемную al secondo piano[2], каковые и предлагает за умеренную мзду, по луидору в день. Молодые люди выразили согласие; Альбер, чтобы не терять времени, оставшегося до карнавала, отправился в Неаполь, а Франц остался во Флоренции.
Насладившись жизнью города прославленных Медичи, нагулявшись в раю, который зовут Кашины, узнав гостеприимство могущественных вельмож, хозяев Флоренции, он, уже зная Корсику, колыбель Бонапарта, задумал посетить перепутье Наполеона — остров Эльба.
И вот однажды вечером он велел отвязать парусную лодку от железного кольца, приковывавшего ее к ливорнской пристани, лег на дно, закутавшись в плащ, и сказал матросам только три слова: «На остров Эльба».
Лодка, словно морская птица, вылетающая из гнезда, вынеслась в открытое море и на другой день высадила Франца в Портоферрайо.
Франц пересек остров императора, идя по следам, запечатленным поступью гиганта, и в Марчане снова пустился в море.
Два часа спустя он опять сошел на берег на острове Пианоза, где, как ему обещали, его ждали тучи красных куропаток. Охота оказалась неудачной. Франц с трудом настрелял несколько тощих птиц и, как всякий охотник, даром потративший время и силы, сел в лодку в довольно дурном расположении духа.
— Если бы ваша милость пожелала, — сказал хозяин лодки, — то можно бы неплохо поохотиться.
— Где же это?
— Видите этот остров? — продолжал хозяин, указывая на юг, на коническую громаду, вставшую из темносинего моря.
— Что это за остров? — спросил Франц.
— Остров Монте-Кристо, — ответил хозяин.
— Но у меня нет разрешения охотиться на этом острове.
— Разрешения не требуется, ваша милость, остров необитаем.
— Вот так штука! — сказал Франц. — Необитаемый остров в Средиземном море — это любопытно.
— Ничего удивительного, ваша милость. Весь остров— сплошной камень, и клочка плодородной земли не сыщешь.
— А кому он принадлежит?
— Тоскане.
— Какая же там дичь?
— Пропасть диких коз.
— Которые питаются тем, что лижут камни, — сказал Франц с недоверчивой улыбкой.
— Нет, они обгладывают вереск, миртовые и мастиковые деревца, растущие в расщелинах.
— А где же я буду спать?
— В пещерах на острове или в лодке, закутавшись в плащ. Впрочем, если ваша милость пожелает, мы можем отчалить сразу после охоты; как изволите знать, мы ходим под парусом и ночью и днем, а в случае чего можем идти и на веслах.
Так как у Франца было еще достаточно времени до назначенной встречи с приятелем, а пристанище в Риме было приготовлено, он принял предложение и решил вознаградить себя на неудачную охоту.
Когда он выразил согласие, матросы начали шептаться между собой.
— О чем это вы? — спросил он. — Есть препятствия?
— Никаких, — ответил хозяин, — но мы должны предупредить вашу милость, что остров под надзором.
— Что это значит?
— А то, что Монте-Кристо необитаем и там случается укрываться контрабандистам и пиратам с Корсики, Сардинии и из Африки, и, если узнают, что мы там побывали, нас в Ливорно шесть дней выдержат в карантине.
— Черт возьми! Это меняет дело. Шесть дней? Ровно столько, сколько понадобилось Господу Богу, чтобы сотворить мир. Это многовато, друзья мои.
— Да кто же скажет, что ваша милость была на Монте-Кристо?
— Уж во всяком случае не я, — воскликнул Франц.
— И не мы, — сказали матросы.
— Ну так едем на Монте-Кристо!
Хозяин отдал команду. Взяв курс на Монте-Кристо, лодка понеслась стремглав.
Франц подождал, пока сделали поворот, и, когда уже пошли по новому направлению, когда ветер надул парус и все четыре матроса заняли свои места — трое на баке и один на руле, — он возобновил разговор.
— Любезный Гаэтано, — обратился он к хозяину барки, — вы как будто сказали мне, что остров Монте-Кристо служит убежищем для пиратов, а это дичь совсем другого сорта, чем дикие козы.
— Да, ваша милость, так оно и есть.
— Я знал, что существуют контрабандисты, но думал, что со времени взятия Алжира и падения Регентства пираты бывают только в романах Купера и капитана Марриета.
— Ваша милость ошибается; с пиратами то же, что с разбойниками, которых папа Лев XII якобы истребил и которые тем не менее ежедневно грабят путешественников у самых застав Рима. Разве вы не слыхали, что полгода тому назад французского поверенного в делах при святейшем престоле ограбили в пятистах шагах от Веллетри?
— Я слышал об этом.
— Если бы ваша милость жили, как мы, в Ливорно, то часто слышали бы, что какое-нибудь судно с товарами или нарядная английская яхта, которую ждали в Бастии, в Портоферрайо или в Чивитавеккьи, пропала без вести и что она, по всей вероятности, разбилась об утес. А угесто— просто низенькая, узкая барка, с шестью или восемью людьми, которые захватили и ограбили ее в темную бурную ночь у какого-нибудь пустынного островка, точь-в-точь как разбойники останавливают и грабят почтовую карету у лесной опушки.
— Однако, — сказал Франц, кутаясь в свой плащ, — почему ограбленные не жалуются? Почему о ни не призывают на этих пиратов мщения французского, или сардинского, или тосканского правительства?
— Почему? — с улыбкой спросил Гаэтано.
— Да, почему?
— А потому, что прежде всего с судна или с яхты все добро переносят на барку; потом экипажу связывают руки и ноги, на шею каждому привязывают двадцатичетырехфунтовое ядро, в киле захваченного судна пробивают дыру величиной с бочонок, возвращаются на палубу, закрывают все люки и переходят на барку. Через десять минут судно начинает всхлипывать, стонать и мало-помалу погружается в воду, сначала одним боком, потом другим. Оно поднимается, потом снова опускается и все глубже и глубже погружается в воду. Вдруг раздается как бы пушечный выстрел, — это воздух разбивает палубу. Судно бьется, как утопающий, слабея с каждым движением. Вскорости вода, не находящая себе выхода в переборках судна, вырывается из отверстий, словно какой-нибудь гигантский кашалот пускает из ноздрей водяной фонтан. Наконец судно испускает предсмертный хрип, еще раз переворачивается и окончательно погружается в пучину, образуя огромную воронку; сперва еще видны круги, потом поверхность выравнивается, и все исчезает; минут пять спустя только Божье око может найти на дне моря исчезнувшее судно.
— Теперь вы понимаете, — прибавил хозяин с улыбкой, — почему судно не возвращается в порт и почему экипаж не подает жалобы.
Если бы Гаэтано рассказал все это прежде, чем предложить поохотиться на Монте-Кристо, Франц, вероятно, еще подумал бы, стоит ли пускаться на такую прогулку; но они уже были в пути, и он решил, что идти на попятный значило бы проявить трусость. Это был один из тех людей, которые сами не ищут опасности, но если столкнутся с нею, то смотрят ей в глаза с невозмутимым хладнокровием; это был один из тех людей с твердой волей, для которых опасность не что иное, как противник на дуэли: они предугадывают его движения, измеряют его силы, медлят ровно столько, сколько нужно, чтобы отдышаться и вместе с тем не показаться трусом, и, умея одним взглядом оценить все свои преимущества, убивают с одного удара.
— Я проехал всю Сицилию и Калабрию, — сказал он, — дважды плавал по архипелагу и ни разу не встречал даже тени разбойника или пирата.
— Да я не затем рассказал все это вашей милости, — отвечал Гаэтано, — чтобы вас отговорить, вы изволили спросить меня, и я ответил, только и всего.
— Верно, милейший Гаэтано, и разговор с вами меня очень занимает; мне хочется еще послушать вас, а потому едем на Монте-Кристо.
Между тем они быстро подвигались к цели своего путешествия; ветер был свежий, и лодка шла со скоростью шести или семи миль в час. По мере того как она приближалась к острову, он, казалось, вырастал из моря; в сиянии заката четко вырисовывались, словно ядра в арсенале, нагроможденные друг на друга камни, а в расщелинах утесов краснел вереск и зеленели деревья. Матросы, хотя и не выказывали тревоги, явно были настороже и зорко присматривались к зеркальной глади, по которой они скользили, и озирали горизонт, где мелькали лишь белые паруса рыбачьих лодок, похожие на чаек, качающихся на гребнях волн.
До Монте-Кристо оставалось не больше пятнадцати миль, когда солнце начало спускаться за Корсику, горы которой высились справа, вздымая к небу свои мрачные зубцы; эта каменная громада, подобная гиганту Адамастору, угрожающе вырастала перед лодкой, постепенно заслоняя золотящийся краешек солнца; мало-помалу сумерки подымались над морем, гоня перед собой прозрачный свет угасающего дня; последние лучи, достигнув вершины скалистого конуса, задержались на мгновение и вспыхнули, как огненный плюмаж вулкана. Наконец тьма, подымаясь все выше, поглотила вершину, как прежде поглотила подножие, и остров обратился в быстро чернеющую серую глыбу. Полчаса спустя наступила непроглядная тьма.
К счастью, гребцам этот путь был знаком, они вдоль и поперек знали Тосканский архипелаг; иначе Франц не без тревоги взирал бы на глубокий мрак, обволакивающий лодку. Корсика исчезла; даже остров Монте-Кристо стал незрим, но матросы, казалось, видели в темноте, как рыси, и кормчий, сидевший у руля, вел лодку уверенно и твердо.
Прошло около часа после захода солнца, и тут Франц заметил налево, в расстоянии четверти мили, какую-то темную груду; но очертания ее были так неясны, что он побоялся насмешить матросов, приняв облако за твердую землю, и предпочел хранить молчание. Вдруг на берегу показался яркий свет; земля могла походить на облако, но огонь несомненно не был метеором.
— Что это за огонь? — спросил Франц.
— Тише! — прошептал хозяин лодки. — Это костер.
— А вы говорили, что остров необитаем?
— Я говорил, что на нем нет постоянных жителей, но я вам сказал, что он служит убежищем для контрабандистов.
— И для пиратов?
— И для пиратов, — повторил Гаэтано, — поэтому я и велел пройти мимо: как видите, костер позади нас.
— Но мне кажется, — сказал Франц, — что костер скорее должен успокоить нас, чем вселить тревогу; если бы люди боялись, что их увидят, то они не развели бы костер.
— Это ничего не значит, — сказал Гаэтано. — Вы в темноте не можете разглядеть положение острова, а то бы вы заметили, что костер нельзя увидеть ни с берега, ни с Пианозы, а только с открытого моря.
— Так, по-вашему, этот костер предвещает нам дурное общество?
— А вот мы узнаем, — отвечал Гаэтано, не спуская глаз с этого земного светила.
— Как же вы это узнаете?
— Сейчас увидите.
Гаэтано начал шептаться со своими товарищами, и после пятиминутного совещания лодка бесшумно легла на другой галс и снова пошла в обратном направлении; спустя несколько секунд огонь исчез, скрытый какой-то возвышенностью.
Тогда кормчий повернул руль, и маленькое суденышко заметно приблизилось к острову, вскоре оно очутилось от него в каких-нибудь пятидесяти шагах.
Гаэтано спустил парус, и лодка остановилась.
Все это было проделано в полном молчании; впрочем, с той минуты как лодка повернула, никто не проронил ни слова.
Гаэтано, предложивший эту прогулку, взял всю ответственность на себя. Четверо матросов не сводили с него глаз, держа наготове весла, чтобы в случае чего приналечь и скрыться, воспользовавшись темнотой.
Что касается Франца, то он с известным нам уже хладнокровием осматривал свое оружие; у него было два двуствольных ружья и карабин; он зарядил их, проверил курки и стал ждать.
Тем временем Гаэтано скинул бушлат и рубашку, стянул потуже шаровары, а так как он был босиком, то разуваться ему не пришлось. В таком наряде, или, вернее, без него, он бросился в воду, предварительно приложив палец к губам, и поплыл к берегу так осторожно, что не было слышно ни малейшего всплеска. Только по светящейся полосе, остававшейся за ним на воде, можно было следить за ним. Скоро и полоса исчезла. Очевидно, Гаэтано доплыл до берега.
Целых полчаса никто на лодке не шевелился; потом от берега протянулась та же светящаяся полоса и стала приближаться. Через минуту, плывя саженками, Гаэтано достиг лодки.
— Ну что? — спросили в один голос Франц и матросы.
— А то, что это испанские контрабандисты; с ними только двое корсиканских разбойников.
— А как эти корсиканские разбойники очутились с испанскими контрабандистами?
— Эх, ваша милость, — сказал Гаэтано тоном истинно христианского милосердия, — надо же помогать друг другу! Разбойникам иногда плохо приходится на суше от жандармов и карабинеров; ну они и находят на берегу лодку, а в лодке — добрых людей вроде нас. Они просят приюта в наших плавучих домах. Можно ли отказать в помощи бедняге, которого преследуют? Мы его принимаем и для пущей верности выходим в море. Это нам ничего не стоит, а ближнему сохраняет жизнь, или во всяком случае, свободу; когда-нибудь он отплатит нам за услугу, укажет укромное местечко, где можно выгрузить товары в сторонке от любопытных глаз.
— Вот как, друг Гаэтано! — сказал Франц. — Так и вы занимаетесь контрабандой?
— Что поделаешь, ваша милость? — сказал Гаэтано с не поддающейся описанию улыбкой. — Занимаешься всем понемножку; надо же чем-нибудь жить.
— Так эти люди на Монте-Кристо для вас не чужие?
— Пожалуй, что так; мы, моряки, что масоны, — узнаем друг друга по знакам.
— И вы думаете, что мы можем спокойно сойти на берег?
— Уверен: контрабандисты не воры.
— А корсиканские разбойники? — спросил Франц, заранее предусматривая все возможные опасности.
— Не по своей вине они стали разбойниками, — сказал Гаэтано, — в этом виноваты власти.
— Почему?
— А то как же? Их ловят за какое-нибудь мокрое дело, только и всего; как будто корсиканец может не мстить.
— Что вы разумеете под мокрым делом? Убить человека? — спросил Франц.
— Уничтожить врага, — отвечал хозяин. — Это совсем не одно и то же.
— Ну что ж, — сказал Франц. — Пойдем просить гостеприимства у контрабандистов и разбойников. А примут они нас?
— Конечно.
— Сколько их?
— Четверо, ваша милость, и два разбойника; всего шестеро.
— И нас столько же. Если бы эти господа оказались плохо настроены, то силы у нас равные, и, значит, мы можем с ними справиться. Итак, вопрос решен, идем на Монте-Кристо.
— Хорошо, ваша милость, но вы разрешите нам принять еще кое-какие меры предосторожности?
— Разумеется, дорогой мой! Будьте мудры, как Нестор, и хитроумны, как Улисс. Я не только разрешаю вам, я вас об этом очень прошу.
— Хорошо. В таком случае молчание! — сказал Гаэтано.
Все смолкли.
Для человека, как Франц, всегда трезво смотрящего на вещи, положение представлялось если и не опасным, то во всяком случае довольно рискованным. Он находился в открытом море, в полной тьме, с незнакомыми моряками, которые не имели никаких причин быть ему преданными, отлично знали, что у него в поясе несколько тысяч франков, и раз десять, если не с завистью, то с любопытством, принимались разглядывать его превосходное оружие. Мало того: в сопровождении этих людей он причаливал к острову, который обладал весьма благочестивым названием, но в виду присутствия контрабандистов и разбойников не обещал ему иного гостеприимства, чем то, которое ждало Христа на Голгофе. К тому же рассказ о потопленных судах, днем показавшийся ему преувеличенным, теперь, ночью, казался более правдоподобным. Находясь, таким образом, в двойной опасности, быть может и воображаемой, он пристально следил за матросами и не выпускал оружия из рук.
Между тем моряки снова поставили паруса и пошли по пути, уже дважды ими проделанному. Франц, успевший несколько привыкнуть к темноте, различал во мраке гранитную громадину, вдоль которой неслышно шла лодка; наконец, когда лодка обогнула угол какого-то утеса, он увидел костер, горевший еще ярче, чем раньше, и несколько человек, сидевших вокруг него.
Отблеск огня стлался шагов на сто по морю. Гаэтано прошел мимо освещенного пространства, стараясь все же, чтобы лодка не попала в полосу света; потом, когда она очутилась как раз напротив костра, он повернул ее прямо на огонь и смело вошел в освещенный круг, затянув рыбачью песню, припев которой хором подхватили матросы.
При первом звуке песни люди, сидевшие у костра, встали, подошли к причалу и начали всматриваться в лодку, по-видимому стараясь распознать ее размеры и угадать ее намерения. Вскоре они, очевидно, удовлетворились осмотром, и все, за исключением одного оставшегося на берегу, вернулись к костру, на котором жарился целый козленок.
Когда лодка подошла к берегу на расстояние двадцати шагов, человек, стоявший на берегу, вскинул ружье, как часовой при встрече с патрулем, и крикнул на сардском наречии:
— Кто идет?
Франц хладнокровно взвел оба курка.
Гаэтано обменялся с человеком несколькими словами, из которых Франц ничего не понял, хотя речь, по-видимому, шла о нем.
— Вашей милости угодно назвать себя или вы желаете скрыть свое имя? — спросил Гаэтано.
— Мое имя никому ничего не скажет, — отвечал Франц. — Объясните им просто, что я француз и путешествую для своего удовольствия.
Когда Гаэтано передал его ответ, часовой отдал какое-то приказание одному из сидевших у костра и тот немедленно встал и исчез между утесами.
Все молчали. Каждый, по-видимому, интересовался только своим делом: Франц — высадкой на остров, матросы— парусами, контрабандисты — козленком; но при этой наружной беспечности все исподтишка наблюдали друг за другом.
Ушедший вернулся, но со стороны, противоположной той, в которую он ушел; он кивнул часовому, тот обернулся к лодке и произнес одно слово:
— S’accommodi.
Итальянское s’accommodi непереводимо. Оно означает в одно и то же время: «Пожалуйте, войдите, милости просим, будьте как дома, вы здесь хозяин». Это похоже на турецкую фразу Мольера, которая так сильно удивляла мещанина во дворянстве множеством содержащихся в ней понятий.
Матросы не заставили просить себя дважды: в четыре взмаха весел лодка коснулась берега. Гаэтано соскочил на землю, обменялся вполголоса еще несколькими словами с часовым; матросы сошли один за другим; наконец пришел черед Франца.
Одно свое ружье он повесил через плечо, другое было у Гаэтано; один из матросов нес карабин. Одет Франц был с изысканностью щеголя, смешанной с небрежностью художника, что не возбудило в хозяевах никаких подозрений, а стало быть, и опасений.
Лодку привязали и пошли на поиски удобного бивака; но, по-видимому, взятое ими направление не понравилось контрабандисту, наблюдавшему за высадкой, потому что он крикнул Гаэтано:
— Нет, не туда!
Гаэтано пробормотал извинение и, не споря, пошел в противоположную сторону; между тем два матроса зажгли факелы от пламени костра и освещали дорогу.
Пройдя шагов тридцать, они остановились на площадке, вокруг которой в скалах было вырублено нечто вроде сидений, напоминающих будочки, где можно было караулить сидя. Кругом на узких полосах плодородной земли росли карликовые дубы и густые заросли миртов. Франц опустил факел и, увидев кучки золы, понял, что не он первый оценил удобство этого места и что оно, по-видимому, служило обычным пристанищем для кочующих посетителей острова Монте-Кристо.
Каких-либо необычайных событий он уже не ожидал; как только он ступил на берег и убедился если не в дружеском, то во всяком случае равнодушном настроении своих хозяев, его беспокойство рассеялось, и запах козленка, жарившегося на костре, напомнил ему о том, что он голоден.
Он сказал об этом Гаэтано, и тот ответил, что ужин — это самое простое дело, ибо в лодке у них есть хлеб, вино, шесть куропаток, а огонь под рукою.
— Впрочем, — прибавил он, — если вашей милости так понравился запах козленка, то я могу предложить нашим соседям двух куропаток в обмен на кусок жаркого.
— Отлично, Гаэтано, отлично, — сказал Франц, — у вас поистине природный талант вести переговоры.
Тем временем матросы нарвали вереска, наломали зеленых миртовых и дубовых веток и развели довольно внушительный костер.
Франц, впивая запах козленка, с нетерпением ждал возвращения Гаэтано, но тот подошел к нему с весьма озабоченным видом.
— Какие новости? — спросил он. — Они не согласны?
— Напротив, — ответил Гаэтано. — Атаман, узнав, что вы француз, приглашает вас отужинать с ним.
— Он весьма любезен, — сказал Франц, — и я не вижу причин отказываться, тем более что я вношу свою долю ужина.
— Не в том дело: у него есть чем поужинать, и даже больше чем достаточно, но он может принять вас у себя только при одном очень странном условии.
— Принять у себя? — повторил молодой человек. — Так он выстроил себе дом?
— Нет, но у него есть очень удобное жилье, по крайней мере, так уверяют.
— Так вы знаете этого атамана?
— Слыхал о нем.
— Хорошее или дурное?
— И то и се.
— Черт возьми! А какое условие?
— Дать себе завязать глаза и снять повязку, только когда он сам скажет.
Франц старался прочесть по глазам Гаэтано, что кроется за этим предложением.
— Да, да, — отвечал тот, угадывая мысли Франца, — я и сам понимаю, что тут надо поразмыслить.
— А вы как поступили бы на моем месте?
— Мне-то нечего терять; я бы пошел.
— Вы приняли бы приглашение?
— Да, хотя бы только из любопытства.
— У него можно увидеть что-нибудь любопытное?
— Послушайте, — сказал Гаэтано, понижая голос, — не знаю только, правду ли говорят…
Он посмотрел по сторонам, не подслушивает ли кто.
— А что говорят?
— Говорят, что он живет в подземелье, рядом с которым дворец Питти ничего не стоит.
— Выдумки, — сказал Франц, садясь.
— Нет, не выдумки, — настаивал Гаэтано, — это сущая правда. Кама, рулевой «Святого Фердинанда», был там однажды и вышел оттуда совсем оторопелый; он говорит, что такие сокровища бывают только в сказках.
— Вот как! Да знаете ли вы, что такими словами вы заставите меня спуститься в пещеру Али-Бабы?
— Я повторяю вашей милости только то, что сам слышал.
— Так вы советуете мне согласиться?
— Этого я не говорю. Как вашей милости будет угодно. Не смею советовать в подобном случае.
Франц подумал немного, рассудил, что такой богач не станет гнаться за его несколькими тысячами франков и, видя за всем этим только превосходный ужин, решил идти. Гаэтано пошел передать его ответ.
Но, как мы уже сказали, Франц был предусмотрителен, а потому хотел узнать как можно больше подробностей о своем странном и таинственном хозяине. Он обернулся к матросу, который во время его разговора с Гаэтано ощипывал куропаток с важным видом человека, гордого своими обязанностями, и спросил его, на чем прибыли эти люди, когда нигде не видно ни лодки, ни сперонары, ни тартаны.
— Это меня не смущает, — ответил матрос. — Я знаю их судно.
— И хорошее судно?
— Желаю такого же вашей милости, чтобы объехать кругом света.
— А оно большое?
— Да тонн на сто. Впрочем, это судно на любителя, яхта, как говорят англичане, но такая прочная, что выдержит любую непогоду.
— А где оно построено?
— Не знаю; должно быть, в Генуе.
— Каким же образом, — продолжал Франц, — атаман контрабандистов не боится заказывать себе яхту в генуэзском порту?
— Я не говорил, что хозяин яхты контрабандист, — отвечал матрос.
— Но Гаэтано как будто говорил.
— Гаэтано видел экипаж издали и ни с кем из них не разговаривал.
— Но если этот человек не атаман контрабандистов, то кто же он?
— Богатый вельможа и путешествует для своего удовольствия.
«Личность, по-видимому, весьма таинственная, — подумал Франц, — раз суждения о ней столь разноречивы».
— А как его зовут?
— Когда его об этом спрашивают, он отвечает, что его зовут Синдбад-Мореход. Но мне сомнительно, чтобы это было его настоящее имя.
— Синдбад-Мореход?
— Да.
— А где живет этот вельможа?
— На море.
— Откуда он?
— Не знаю.
— Видали вы его когда-нибудь?
— Случалось.
— Каков он собой?
— Ваша милость сами увидите.
— А где он меня примет?
— Надо думать, в том самом подземном дворце, о котором говорил вам Гаэтано.
— И вы никогда не пытались, когда попадали на этот остров и никого здесь не заставали, проникнуть в этот заколдованный замок?
— Еще бы, ваша милость, — отвечал матрос, — и даже не раз; но все было напрасно; мы обыскали всю пещеру и нигде не нашли даже самого узенького хода. К тому же, говорят, дверь отпирается не ключом, а волшебным словом.
— Положительно, — прошептал Франц — я попал в сказку из «Тысячи и одной ночи».
— Его милость ждет вас, — произнес за его спиной голос, в котором он узнал голос часового.
Его сопровождали два матроса из экипажа яхты.
Франц вместо ответа вынул из кармана носовой платок и подал его часовому.
Ему молча завязали глаза, и весьма тщательно: матросы явно опасались какого-нибудь обмана с его стороны; после этого ему предложили поклясться, что он ни в коем случае не будет пытаться снять повязку.
Франц поклялся.
Тогда матросы взяли его под руки и повели, а часовой пошел вперед.
Шагов через тридцать, по соблазнительному запаху козленка, он догадался, что его ведут мимо бивака, потом его провели еще шагов пятьдесят, по-видимому, в том направлении, в котором Гаэтано запретили идти; теперь этот запрет стал ему понятен. Вскоре по изменившемуся воздуху Франц понял, что вошел в подземелье. После нескольких секунд ходьбы он услышал легкий треск, и на него повеяло благоухающим теплом; наконец, он почувствовал, что ноги его ступают по пышному мягкому ковру; проводники выпустили его руки. Настала тишина, и чей-то голос произнес на безукоризненном французском языке, хоть и с иностранным выговором.
— Милости прошу, сударь, теперь вы можете снять повязку.
Разумеется, Франц не заставил просить себя дважды; он снял платок и увидел перед собою человека лет сорока, в тунисском костюме, то есть в красной шапочке с голубой шелковой кисточкой, в черной суконной, сплошь расшитой золотом куртке, в широких ярко-красных шароваpax, в такого же цвета гетрах, расшитых, как и куртка, золотом, и в желтых туфлях; поясом ему служила богатая кашемировая шаль, за которую был заткнут маленький кривой кинжал.
Несмотря на мертвенную бледность, лицо его поражало красотой; глаза были живые и пронзительные; прямая линия носа, почти сливающаяся со лбом напоминала о чистоте греческого типа; а зубы, белые как жемчуг, в обрамлении черных как смоль, усов, ослепительно сверкали.
Но бледность этого лица была неестественна; словно этот человек долгие годы провел в могиле, и краски жизни уже не могли вернуться к нему.
Он был не очень высок ростом, но хорошо сложен, и, как у всех южан, руки и ноги у него были маленькие.
Но что больше всего поразило Франца, принявшего рассказ Гаэтано за басню, так это роскошь обстановки.
Вся комната была обтянута алым турецким шелком, затканным золотыми цветами. В углублении стоял широкий диван, над которым было развешано арабское оружие в золотых ножнах, с рукоятями, усыпанными драгоценными камнями: с потолка спускалась изящная лампа венецианского стекла, а ноги утопали по щиколотку в турецком ковре; дверь, через которую вошел Франц, закрывали занавеси, так же как и вторую дверь, которая вела в соседнюю комнату, по-видимому ярко освещенную.
Хозяин не мешал Францу дивиться, но сам отвечал осмотром на осмотр и не спускал с него глаз.
— Сударь, — сказал он наконец, — прошу простить меня за предосторожности, с которыми вас ввели ко мне; но этот остров по большей части безлюден, и, если бы кто-нибудь проник в тайну моего обиталища, я, по всей вероятности, при возвращении нашел бы мое жилье в довольно плачевном состоянии, а это было бы мне чрезвычайно досадно не потому, что я горевал бы о понесенном уроне, а потому, что лишился бы возможности по своему желанию предаваться уединению. А теперь я постараюсь загладить эту маленькую неприятность, предложив вам то, что вы едва ли рассчитывали здесь найти, — сносный ужин и удобную постель.
— Помилуйте, — сказал Франц, — к чему извинения? Всем известно, что людям, переступающим порог волшебных замков, завязывают глаза; вспомните Рауля в «Гугенотах»; и, право, я не могу пожаловаться: все, что вы мне показываете, поистине стоит чудес «Тысячи и одной ночи».
— Увы! Я скажу вам, как Лукулл: если бы я знал, что вы сделаете мне честь посетить меня, я приготовился бы к этому. Но как ни скромен мой приют, он в вашем распоряжении; как ни плох мой ужин, я вас прошу его отведать. Али, кушать подано?
В тот же миг занавеси на дверях раздвинулись, и нубиец, черный, как эбеновое дерево, в строгой белой тунике, знаком пригласил хозяина в столовую.
— Не знаю, согласитесь ли вы со мной, — сказал незнакомец Францу, — но для меня нет ничего несноснее, как часами сидеть за столом друг против друга и не знать, как величать своего собеседника. Прошу заметить, что, уважая права гостеприимства, я не спрашиваю вас ни о вашем имени, ни о звании, я только хотел бы знать, как вам угодно, чтобы я к вам обращался. Чтобы со своей стороны не стеснять вас, я вам скажу, что меня обыкновенно называют Синдбад-Мореход.
— А мне, — отвечал Франц, — чтобы быть в положении Аладина, не хватает только его знаменитой лампы, и потому я не вижу никаких препятствий к тому, чтобы называться Аладином. Таким образом мы останемся в царстве Востока, куда, по-видимому, меня перенесли чары какого-то доброго духа.
— Итак, сеньор Аладин, — сказал таинственный хозяин, — вы слышали, что ужин подан. Поэтому прошу вас пройти в столовую; ваш покорнейший слуга пойдет впереди, чтобы показать вам дорогу.
И Синдбад, приподняв занавес, пошел впереди своего гостя.
Восхищение Франца все росло: ужин был сервирован с изысканной роскошью. Убедившись в этом важном обстоятельстве, он начал осматриваться. Столовая была не менее великолепна, чем гостиная, которую он только что покинул; она была вся из мрамора, с ценнейшими античными барельефами; в обоих концах продолговатой залы стояли прекрасные статуи с корзинами на головах. В корзинах пирамидами лежали самые редкостные плоды: сицилийские ананасы, малагские гранаты, балеарские апельсины, французские персики и тунисские финики.
Ужин состоял из жареного фазана, окруженного корсиканскими дроздами, заливного кабаньего окорока, жареного козленка под соусом тартар, великолепной тюрбо и гигантского лангуста. Между большими блюдами стояли тарелки с закусками. Блюда были серебряные, тарелки— из японского фарфора.
Франц протирал глаза — ему казалось, что все это сон.
Али прислуживал один и отлично справлялся со своими обязанностями. Гость с похвалой отозвался о нем.
— Да, — отвечал хозяин, со светской непринужденностью угощая Франца, — бедняга мне очень предан и очень старателен. Он помнит, что я спас ему жизнь, а так как он, по-видимому, дорожил своей головой, то он благодарен мне за то, что я ее сохранил ему.
Али подошел к своему хозяину, взял его руку и поцеловал.
— Не будет ли нескромностью с моей стороны, — сказал Франц, — если я спрошу, при каких обстоятельствах вы совершили это доброе дело?
— Это очень просто, — отвечал хозяин. — По-видимому, этот плут прогуливался около сераля тунисского бея ближе, чем это позволительно чернокожему, ввиду чего бей приказал отрезать ему язык, руку и голову: в первый день — язык, во второй — руку, а в третий — голову. Мне всегда хотелось иметь немого слугу; я подождал, пока ему отрезали язык, и предложил бею променять его на чудесное двуствольное ружье, которое накануне, как мне показалось, очень понравилось его высочеству. Он колебался: так хотелось ему покончить с этим несчастным. Но я прибавил к ружью английский охотничий нож, которым я перерубил ятаган его высочества; тогда бей согласился оставить бедняге руку и голову, но с тем условием, чтобы его ноги больше не было в Тунисе. Напутствие было излишне. Чуть только этот неверный издали увидит берега Африки, как он тотчас же забирается в самую глубину трюма, и его не выманить оттуда до тех пор, пока третья часть света не скроется из виду.
Франц задумался, не зная, как истолковать жестокое добродушие, с которым хозяин рассказал ему это происшествие.
— Значит, подобно благородному моряку, имя которого вы носите, — сказал он, чтобы переменить разговор, — вы проводите жизнь в путешествиях?
— Да. Это обет, который я дал в те времена, когда отнюдь не думал, что буду когда-нибудь иметь возможность выполнить его, — отвечал, улыбаясь, незнакомец. — Я дал еще несколько обетов и надеюсь в свое время выполнить их тоже.
Хотя Синдбад произнес эти слова с величайшим хладнокровием, в его глазах мелькнуло выражение жестокой ненависти.
— Вы, должно быть, много страдали? — спросил Франц.
Синдбад вздрогнул и пристально посмотрел на него.
— Что вас навело на такую мысль? — спросил он.
— Все, — отвечал Франц, — ваш голос, взгляд, ваша бледность, самая жизнь, которую вы ведете.
— Я? Я веду самую счастливую жизнь, какая только может быть на земле, — жизнь паши. Я владыка мира: живу где хочу, если соскучусь, уезжаю; я свободен, как птица; у меня крылья, как у нее; люди, которые меня окружают, повинуются мне по первому знаку. Иногда я развлекаюсь тем, что издеваюсь над людским правосудием, похищая у него разбойника, которого оно ищет, или преступника, которого оно преследует. А кроме того, у меня есть собственное правосудие всех инстанций, без отсрочек и апелляций, которое осуждает и оправдывает и в которое никто не вмешивается. Если бы вы вкусили моей жизни, то не захотели бы иной и никогда не возвратились бы в мир, разве только ради какого-нибудь сокровенного замысла.
— Мщения, например! — сказал Франц.
Незнакомец бросил на Франца один из тех взглядов, которые проникают до самого дна ума и сердца.
— Почему именно мщения? — спросил он.
— Потому что, — ответил Франц, — вы кажетесь мне человеком, который подвергался гонению общества и готовится свести с ним какие-то страшные счеты.
— Ошибаетесь, — сказал Синдбад и рассмеялся своим странным смехом, обнажавшим острые белые зубы, — я своего рода филантроп и, может быть, когда-нибудь отправлюсь в Париж и вступлю в соперничество с господином Аппером и с Человеком в голубом плаще.
— И это будет ваше первое путешествие в Париж?
— Увы, да! Я не слишком любопытен, не правда ли? Но, уверяю вас, если я и медлил, не сам я тому виной; время для этого еще придет.
— И скоро вы думаете быть в Париже?
— Сам не знаю, все зависит от стечения обстоятельств.
— Я хотел бы там быть в одно время с вами и постараться, насколько это будет в моих силах, отплатить вам за гостеприимство, которое вы оказываете мне на Монте-Кристо.
— Я с величайшим удовольствием принял бы ваше приглашение, — отвечал хозяин, — но, к сожалению, если я поеду в Париж, то, вероятно, инкогнито.
Между тем ужин продолжался; впрочем, он, казалось, был подан только для Франца, ибо незнакомец едва притронулся к роскошному пиршеству, которое он устроил для нежданного гостя и которому тот усердно отдавал должное.
Наконец Али принес десерт, или, вернее, снял корзины со статуй и поставил на стол.
Между корзинами он поставил небольшую золоченую чашу с крышкой.
Почтение, с которым Али принес эту чашу, возбудило во Франце любопытство. Он поднял крышку и увидел зеленоватое тесто, по виду напоминавшее шербет, но совершенно ему неизвестное.
Он в недоумении снова закрыл чашу и, взглянув на хозяина, увидел, что тот насмешливо улыбается.
— Вы не можете догадаться, что в этой чаше, и вас разбирает любопытство?
— Да, признаюсь.
— Этот зеленый шербет — не что иное, как амброзия, которую Геба подавала на стол Юпитеру.
— Но эта амброзия, — сказал Франц, — побывав в руках людей, вероятно, променяла свое небесное название на земное? Как называется это снадобье, к которому, впрочем, я не чувствую особенного влечения, на человеческом языке?
— Вот неопровержимое доказательство нашего материализма! — воскликнул Синдбад. — Как часто проходим мы мимо нашего счастья, не замечая его, не взглянув на него, а если и взглянем, то не узнаем его. Если вы человек практичный и ваш кумир — золото, вкусите этого шербета, и перед вами откроются россыпи Перу, Гуджарата и Голконды. Если вы человек воображения, поэт — вкусите его, и границы возможного исчезнут: беспредельные дали откроются перед вами, вы будете блуждать, свободный сердцем, свободный душою, в бесконечных просторах мечты. Если вы честолюбивы, гонитесь за земным величием — вкусите его, и через час вы будете властелином — не маленькой страны в уголке Европы, как Англия, Франция или Испания, а властелином земли, властелином мира, властелином Вселенной. Трон ваш будет стоять на той горе, на которую Сагана возвел Иисуса, и, не поклоняясь ему, не лобызая его когтей, вы будете верховным повелителем всех земных царств. Согласитесь, что это соблазнительно, тем более что для этого достаточно… Посмотрите.
С этими словами он поднял крышку маленькой золоченой чаши, взял кофейной ложечкой кусочек волшебного шербета, поднес его к губам и медленно проглотил, полузакрыв глаза и закинув голову.
Франц не мешал своему хозяину наслаждаться любимым лакомством; когда тот немного пришел в себя, он спросил:
— Но что же это за бесценное кушанье?
— Слыхали вы о «горном старце», — спросил хозяин, — о том самом, который хотел убить Филиппа Августа?
— Разумеется.
— Вам известно, что он владел роскошной долиной у подножия горы, которой он обязан своим поэтическим прозвищем. В этой долине раскинулись великолепные сады, насажденные Хасаном ибн Саббах, а в садах были уединенные беседки. В эти беседки он приглашал избранных и угощал их, по словам Марко Поло, некоей травой, которая переносила их в эдем, где их ждали вечно цветущие растения, вечно спелые плоды, вечно юные девы. То, что эти счастливые юноши принимали за действительность, была мечта, но мечта такая сладостная, такая упоительная, такая страстная, что они продавали за нее душу и тело тому, кто ее дарил им, повиновались ему, как Богу, шли на край света убивать указанную им жертву и безропотно умирали мучительной смертью в надежде, что это лишь переход к той блаженной жизни, которую им сулила священная трава.
— Так это гашиш! — воскликнул Франц. — Я слыхал о нем.
— Вот именно, сеньор Аладин, это гашиш, самый лучший, самый чистый александрийский гашиш, от Абугора, несравненного мастера, великого человека, которому следовало бы выстроить дворец с надписью: «Продавцу счастья — благодарное человечество».
— А знаете, — сказал Франц, — мне хочется самому убедиться в справедливости ваших похвал.
— Судите сами, дорогой гость, судите сами; но не останавливайтесь на первом опыте. Чувства надо приучать ко всякому новому впечатлению, нежному или острому, печальному или радостному. Природа борется против этой божественной травы, ибо не создана для радости и цепляется за страдания. Нужно, чтобы побежденная природа пала в этой борьбе, нужно, чтобы действительность последовала за мечтой: и тогда мечта берет верх, мечта становится жизнью, а жизнь — мечтою. Но сколь различны эти превращения! Сравнив горести подлинной жизни с наслаждениями жизни воображаемой, вы отвернетесь от жизни и предадитесь вечной мечте. Когда вы покинете ваш собственный мир для мира других, вам покажется, что вы сменили неаполитанскую весну на лапландскую зиму. Вам покажется, что вы спустились из рая на землю, с неба в ад. Отведайте гашиша, дорогой гость, отведайте!
Вместе ответа Франц взял ложку, набрал чудесного шербета столько же, сколько взял сам хозяин, и поднес ко рту.
— Черт возьми! — сказал он, проглотив божественное снадобье. — Не знаю, насколько приятны будут последствия, но это вовсе не так вкусно, как вы уверяете.
— Потому что ваше нёбо еще не приноровилось к необыкновенному вкусу этого вещества. Скажите, разве вам с первого раза понравились устрицы, чай, портер, трюфели, все то, к чему вы после пристрастились? Разве вы понимаете римлян, которые приправляли фазанов асафетидой, и китайцев, которые едят ласточкины гнезда? Разумеется, нет. То же и с гашишем. Потерпите неделю, и ничто другое в мире не сравнится для вас с ним, каким бы безвкусным и пресным он ни казался вам сегодня. Впрочем, перейдем в другую комнату, в вашу. Али подаст нам трубки и кофе.
Они встали, и пока тот, кто назвал себя Синдбадом и кого мы тоже время от времени наделяли этим именем, чтобы как-нибудь называть его, отдавал распоряжения слуге, Франц вошел в соседнюю комнату.
Убранство ее было проще, но не менее богато. Она была совершенно круглая, и ее всю опоясывал огромный диван. Но диван, стены, потолок и пол были покрыты драгоценными мехами, мягкими и нежными, как самый пушистый ковер: то были шкуры атласских львов с величественными гривами; огненно-полосатых бенгальских тигров; шкуры капских пантер, в ярких пятнах, подобно той, которую увидел Данте; шкуры сибирских медведей и норвежских лисиц; они были наброшены одна на другую, так что казалось, будто ступаешь по густой траве или покоишься на пуховой постели.
Гость и хозяин легли на диван; чубуки жасминового дерева с янтарными мундштуками были у них под рукой, уже набитые табаком, чтобы не набивать два раза один и тот же. Они взяли по трубке. Али подал огня и ушел за кофе.
Наступило молчание; Синдбад погрузился в думы, которые, казалось, не покидали его даже во время беседы, а Франц предался молчаливым грезам, что всегда посещают курильщика хорошего табака, вместе с дымом которого отлетают все скорбные мысли и душа населяется волшебными снами.
Али принес кофе.
— Как вы предпочитаете, — спросил незнакомец, — по-французски или по-турецки, крепкий или слабый, с сахаром или без сахара, настоявшийся или кипяченый? Выбирайте: имеется любой.
— Я буду пить по-турецки, — отвечал Франц.
— И вы совершенно правы, — воскликнул хозяин, — это показывает, что у вас есть склонность к восточной жизни. Да, только на Востоке умеют жить! Что касается меня, — прибавил он со странной улыбкой, которая не укрылась от Франца, — когда я покончу со своими делами в Париже, я поеду доживать свой век на Восток; и если вам угодно будет навестить меня, то вам придется искать меня в Каире, в Багдаде или в Исфахане.
— Это будет совсем нетрудно, — сказал Франц, — потому что мне кажется, будто у меня растут орлиные крылья и на них я облечу весь мир в одни сутки.
— Ага! Это действует гашиш! Так расправьте же свои крылья и уноситесь в надземные пространства: не бойтесь, вас охраняют, и если ваши крылья, как крылья Икара, растают от жгучего солнца, мы примем вас в наши объятия.
Он сказал Али несколько слов по-арабски, тот поклонился и вышел.
Франц чувствовал, что с ним происходит странное превращение. Вся усталость, накопившаяся за день, вся тревога, вызванная событиями вечера, улетучивалась, как в ту первую минуту отдыха, когда еще настолько бодрствуешь, что чувствуешь приближение сна. Его тело словно приобрело бесплотную легкость, мысли невыразимо просветлели, чувства вдвойне обострились. Горизонт его все расширялся, но не тот мрачный горизонт, который он видел наяву и в котором чувствовал какую-то смутную угрозу, а голубой, прозрачный, необозримый, в лазури моря, в блеске солнца, в благоухании ветра. Потом, под звуки песен своих матросов, звуки столь чистые и прозрачные, что они составили бы божественную мелодию, если бы удалось их записать, он увидел, как перед ним встает остров Монте-Кристо, но не грозным утесом на волнах, а оазисом в пустыне; чем ближе подходила лодка, тем шире разливалось пение, ибо с острова к небесам неслась таинственная и волшебная мелодия, словно некая Лорелея хотела завлечь рыбака или чародей Амфион — воздвигнуть там город.
Наконец лодка коснулась берега, но без усилий, без толчка, как губы прикасаются к губам, и он вошел в пещеру, а чарующая музыка все не умолкала. Он спустился, или, вернее, ему показалось, что он спускается по ступеням, вдыхая свежий благовонный воздух, подобный тому, который, должно быть, веял вокруг грота Цирцеи, напоенный таким благоуханием, что от него душа растворяется в мечтаниях, насыщенный таким огнем, что от него распадаются чувства; и он увидел все, что с ним было наяву, начиная с Синдбада, его фантастического хозяина, до Али, немого прислужника; потом все смешалось и исчезло, как последние тени в гаснущем волшебном фонаре, и он очутился в зале со статуями, освещенной одним из тех тусклых светильников, которые у древних охраняли по ночам сон или наслаждение.
То были те же статуи, с пышными формами, сладострастные и в то же время полные поэзии, с магнетическим взглядом, с соблазнительной улыбкой, с пышными кудрями. То были Фрина, Клеопатра, Мессалина, три великие куртизанки; и среди этих бесстыдных видений, подобно чистому лучу, подобно ангелу на языческом Олимпе, возникло целомудренное создание, светлый призрак, стыдливо прячущий от мраморных распутниц свое девственное чело.
И вот все три статуи объединились в страстном вожделении к одному возлюбленному, и этот возлюбленный был он; они приблизились к ложу, на котором он вкушал второй свой сон, в длинных, ниспадающих до ног белых туниках, с обнаженными персями, в волнах распущенных кос; они принимают позы, которые соблазняли богов, но перед которыми устояли святые, они взирают на него тем неумолимым и пламенным взором, каким глядит на птицу змея, и он не имеет сил противиться этим взорам, мучительным, как объятие, и сладостным, как лобзание.
Франц закрывает глаза и, бросая вокруг себя последний взгляд, смутно видит стыдливую статую, закутанную в свое покрывало; и вот его глаза сомкнулись для действительности, а чувства раскрылись для немыслимых ощущений.
Тогда настало нескончаемое наслаждение, неустанная страсть, которую пророк обещал своим избранникам. Мраморные уста ожили, перси потеплели, и для Франца, впервые отдавшегося во власть гашиша, страсть стала едва ли не мукой, наслаждение — едва ли не пыткой; он чувствовал, как к его лихорадочным губам прижимаются мраморные губы, упругие и холодные, как кольца змеи; но в то время как руки его пытались оттолкнуть эту неведомую страсть, чувства его покорялись обаянию таинственного сна, и наконец, после борьбы, за которую не жаль отдать душу, он упал навзничь, задыхаясь, обессиленный, изнемогая от наслаждения, отдаваясь поцелуям мраморных любовниц и чародейству исступленного сна.
XI
ПРОБУЖДЕНИЕ
Когда Франц очнулся, окружающие его предметы показались ему продолжением сна; ему мерещилось, что он в могильном склепе, куда, словно сострадательный взгляд, едва проникает луч солнца; он протянул руку, нащупал голый камень, приподнялся и увидел, что лежит в своем плаще на ложе из сухого вереска, очень мягком и пахучем.
Видения исчезли, и статуи, словно это были призраки, вышедшие из могил, пока он спал, скрылись при его пробуждении.
Он сделал несколько шагов по направлению к лучу света; бурное сновидение сменилось спокойной действительностью. Он понял, что он в пещере, подошел к полукруглому выходу и увидел голубое небо и лазурное море. Лучи утреннего солнца пронизывали волны и воздух; на берегу сидели матросы, они разговаривали и смеялись; шагах в десяти от берега плавно покачивалась на якоре лодка.
Несколько минут он наслаждался прохладным ветром, овевавшим его лоб, слушал слабый плеск волн, разбивавшихся о берег и оставлявших на утесах кружево пены, белой, как серебро; безотчетно, бездумно отдался он божественной прелести утра, которую особенно живо чувствуешь после фантастического сновидения; мало-помалу, глядя на открывшуюся его взорам жизнь природы, такую спокойную, чистую, величавую, он ощутил неправдоподобие своих снов, и память вернула его к действительности.
Он вспомнил свое прибытие на остров, посещение атамана контрабандистов, подземный дворец, полный роскоши, превосходный ужин и ложку гашиша.
Но в ясном дневном свете ему показалось, что прошел, по крайней мере, год со времени всех этих приключений, настолько живо было в его уме сновидение и настолько оно поглощало его мысли. Временами ему чудились — то среди матросов, то мелькающими по скалам, то качающимися в лодке — те призраки, которые услаждали его ночь своими взорами и ласками. Впрочем, голова у него была свежая, тело отлично отдохнуло; ни малейшей тяжести, напротив, он чувствовал себя превосходно и с особенной радостью вдыхал свежий воздух и подставлял лицо под теплые лучи солнца.
Он бодрым шагом направился к матросам.
Завидев его, они встали, а хозяин лодки подошел к нему.
— Сеньор Синдбад-Мореход, — сказал он, — велел кланяться вашей милости и передать вам, что он крайне сожалеет, что не мог проститься с вами, он надеется, что вы его извините, когда узнаете, что он был вынужден по очень спешному делу отправиться в Малагу.
— Так неужели все это правда, друг Гаэтано? — сказал Франц. — Неужели существует человек, который по-царски принимал меня на этом острове и уехал, пока я спал?
— Существует, и вот его яхта, которая уходит на всех парусах, и если вы взглянете в вашу подзорную трубу, то, по всей вероятности, найдете среди экипажа вашего хозяина.
И Гаэтано указал рукой на маленькое судно, державшее курс на южную оконечность Корсики.
Франц достал свою подзорную трубу, наставил ее и посмотрел в указанном направлении.
Гаэтано не ошибся. На палубе, обернувшись лицом к острову, стоял таинственный незнакомец и так же, как Франц, держал в руке подзорную трубу; он был в том же наряде, в каком накануне предстал перед своим гостем, и махал платком в знак прощания.
Франц вынул платок и в ответ тоже помахал.
Через секунду на яхте показалось легкое облако дыма, красиво отделилось от кормы и медленно поднялось к небу; Франц услышал слабый выстрел.
— Слышите? — спросил Гаэтано. — Это он прощается с вами.
Франц взял карабин и выстрелил в воздух, не надеясь, впрочем, чтобы звук выстрела мог пробежать пространство, отделявшее его от яхты.
— Что теперь прикажете, ваше сиятельство? — спросил Гаэтано.
— Прежде всего зажгите факел.
— А, понимаю, — сказал Гаэтано, — вы хотите отыскать вход в волшебный дворец. Желаю вам успеха, ваше сиятельство, если это может вас позабавить; факел я вам сейчас достану. Мне тоже не давала покоя эта мысль, и я раза три-четыре пробовал искать, но наконец бросил. Джованни, — прибавил он, — зажги факел и подай его сиятельству.
Джованни исполнил приказание, Франц взял факел и вошел в подземелье, за ним следовал Гаэтано.
Он узнал место, где проснулся на ложе из вереска; но тщетно освещал он стены пещеры: он видел только по дымным следам, что и до него многие принимались за те же розыски.
И все же он оглядел каждую пядь гранитной стены, непроницаемой, как будущее, в малейшую щель он втыкал свой охотничий нож, на каждый выступ нажимал в надежде, что он подастся; но все было тщетно, и он без всякой пользы потерял два часа.
Наконец он отказался от своего намерения; Гаэтано торжествовал.
Когда Франц возвратился на берег, яхта казалась уже только белой точкой на горизонте. Он прибег к помощи своей подзорной трубы, но даже и в нее невозможно было что-нибудь различить.
Гаэтано напомнил ему, что он приехал сюда охотиться на диких коз; Франц совершенно забыл об этом. Он взял ружье и пошел бродить по острову с видом человека, скорее исполняющего обязанность, чем забавляющегося, и в четверть часа убил козу и двух козлят. Но эти козы, столь же дикие и ловкие, как серны, были так похожи на наших домашних, что Франц не считал их дичью.
Кроме того, его занимали совсем другие мысли. Со вчерашнего вечера он стал героем сказки из «Тысячи и одной ночи», и его думы непрестанно возвращались к пещере.
Несмотря на неудачу первых поисков, он возобновил их, приказав тем временем Гаэтано изжарить одного козленка. Эти вторичные поиски продолжались так долго, что, когда Франц возвратился, козленок был уже изжарен и завтрак готов.
Франц сел на то самое место, где накануне к нему явились с приглашением отужинать у таинственного хозяина, и снова увидел, словно чайку на гребне волны, маленькую яхту, продолжавшую двигаться по направлению к Корсике.
— Как же это? — обратился он к Гаэтано. — Ведь вы сказали мне, что господин Синдбад отплыл в Малагу, а по-моему, он держит путь прямо на Порто-Веккьо.
— Разве вы забыли, — возразил хозяин лодки, — что среди его экипажа сейчас два корсиканских разбойника?
— Верно! Он хочет высадить их на берег? — сказал Франц.
— Вот именно. Этот человек, говорят, ни Бога, ни черта не боится и готов дать пятьдесят миль крюку, чтобы оказать услугу бедному малому!
— Но такие услуги могут поссорить его с властями той страны, где он занимается такого рода благотворительностью, — заметил Франц.
— Ну так что же! — ответил, смеясь, Гаэтано. — Какое ему дело до властей? Ни в грош он их не ставит! Пусть попробуют погнаться за ним! Во-первых, его яхта не корабль, а птица, и любому фрегату даст вперед три узла на двенадцать, а во-вторых, стоит ему только сойти на берег, он повсюду найдет друзей.
Из всего этого было ясно, что Синдбад, радушный хозяин Франца, имел честь состоять в сношениях с контрабандистами и разбойниками всего побережья Средиземного моря, что рисовало его с несколько странной стороны.
Франца ничто уже не удерживало на Монте-Кристо; он потерял всякую надежду открыть тайну пещеры и поэтому поспешил заняться завтраком, приказав матросам приготовить лодку.
Через полчаса он был уже в лодке.
Он бросил последний взгляд на яхту; она скрывалась из глаз в заливе Порто-Веккьо.
Франц подал знак к отплытию.
Яхта исчезла в ту самую минуту, когда лодка тронулась в путь.
Вместе с яхтой исчез последний след минувшей ночи: ужин, Синдбад, гашиш и статуи — все потонуло для Франца в едином сновидении.
Лодка шла весь день и всю ночь, и на следующее утро, когда взошло солнце, исчез и остров Монте-Кристо.
Как только Франц сошел на берег, он на время, по крайней мере, забыл о своих похождениях и поспешил покончить с последними светскими обязанностями во Флоренции, чтобы отправиться в Рим, где его ждал Альбер де Морсер.
Затем он пустился в путь и в субботу вечером прибыл в почтовой карете на площадь Таможни.
Комнаты, как мы уже сказали, были для них приготовлены; оставалось только добраться до гостиницы метра Пастрини, но это было не так-то просто, потому что на улицах теснилась толпа и Рим уже был охвачен глухим и тревожным волнением — предвестником великих событий. А в Риме ежегодно бывает четыре великих события: карнавал, Страстная неделя, праздник Тела Господня и День святого Петра.
В остальное время года город погружается в спячку и пребывает как бы между жизнью и смертью, что делает его похожим на привал между этим и тем светом — привал поразительно прекрасный, полный поэзии и своеобразия, который Франц посещал уже раз шесть и который он с каждым разом находил все более волшебным и пленительным.
Наконец он пробрался сквозь все возраставшую и все более волновавшуюся толпу и достиг гостиницы. На первый его вопрос ему ответили с грубостью, присущей занятым извозчикам и содержателям переполненных гостиниц, что в гостинице «Лондон» для него помещения нет. Тогда он послал свою визитную карточку метру Пастрини и сослался на Альбера де Морсера. Это подействовало: метр Пастрини сам выбежал к нему, извинился, что заставил его милость дожидаться, разбранил слуг, выхватил подсвечник из рук чичероне, успевшего завладеть приезжим, и собирался уже проводить его к Альберу, но тот сам вышел к нему навстречу.
Заказанный номер состоял из двух небольших спален и приемной. Спальни выходили окнами на улицу — это обстоятельство метр Пастрини отметил как неоценимое преимущество. Все остальные комнаты в этом этаже снял какой-то богач, не то сицилиец, не то мальтиец, — хозяин точно не знал.
— Все это очень хорошо, метр Пастрини, — сказал Франц, — но нам желательно сейчас же поужинать, а на завтра и на следующие дни нам нужна коляска.
— Что касается ужина, — отвечал хозяин гостиницы, — то вам его подадут немедля, но коляску…
— Но? — воскликнул Альбер. — Стойте, стойте, метр Пастрини, что это за шутки? Нам нужна коляска.
— Ваша милость, — сказал хозяин гостиницы, — будет сделано все возможное, чтобы вам ее доставить. Это все, что я могу вам обещать.
— А когда мы получим ответ? — спросил Франц.
— Завтра утром, — отвечал хозяин.
— Да что там! — сказал Альбер. — Заплатим подороже, вот и все. Дело известное: у Дрейка и Аарона берут двадцать пять франков в обыкновенные дни и тридцать или тридцать пять по воскресеньям и праздникам; прибавьте пять франков куртажа, выйдет сорок — есть о чем разговаривать.
— Я сомневаюсь, чтобы ваше сиятельство даже за двойную цену могли что-нибудь достать.
— Так пусть запрягут лошадей в мою дорожную коляску. Она немного поистрепалась в дороге, но это не беда.
— Лошадей не найти.
Альбер посмотрел на Франца, как человек, не понимающий, что ему говорят.
— Как вам это нравится, Франц? Нет лошадей, — сказал он, — но разве нельзя достать хотя бы почтовых?
— Они все уже разобраны недели две тому назад, и теперь остались те, которые необходимы для почты.
— Что вы на это скажете? — спросил Франц.
— Скажу, что, когда что-нибудь выше моего понимания, я имею обыкновение не останавливаться на этом предмете и перехожу к другому. Как обстоит дело с ужином, метр Пастрини?
— Ужин готов, ваше сиятельство.
— Так начнем с того, что поужинаем.
— А коляска и лошади? — спросил Франц.
— Не беспокойтесь, друг мой. Они найдутся; не надо только скупиться.
И Морсер с удивительной философией человека, который все считает возможным, пока у него тугой кошелек или набитый бумажник, поужинал, лег в постель, спал как сурок, и видел во сне, что катается на карнавале в коляске шестерней.
XII
РИМСКИЕ РАЗБОЙНИКИ
На другой день Франц проснулся первый и тотчас же позвонил.
Колокольчик еще не успел умолкнуть, как вошел сам метр Пастрини.
— Вот видите, — торжествующе сказал хозяин, не ожидая даже вопроса Франца, — я вчера угадал, ваше сиятельство, когда не решился ничего обещать вам; вы слишком поздно спохватились, и во всем Риме нет ни одной коляски, то есть на последние три дня, разумеется.
— Ну, конечно! — ответил Франц. — Именно на те дни, когда она больше всего нужна.
— О чем это? — спросил Альбер, входя. — Нет коляски?
— Вы угадали, мой друг, — отвечал Франц.
— Нечего сказать, хорош городишко, ваш вечный город!
— Я хочу сказать, ваша милость, — возразил метр Пастрини, желая поддержать достоинство столицы христианского мира в глазах приезжих, — я хочу сказать, что нет коляски с воскресенья утром до вторника вечером, но до воскресенья вы, если пожелаете, найдете хоть пятьдесят.
— Это уже лучше! — сказал Альбер. — Сегодня у нас четверг, кто знает, что может случиться до воскресенья?
— Случится только то, что понаедет еще тысяч десять— двенадцать народу, — отвечал Франц, — и положение станет еще более затруднительным.
— Любезный друг, — отвечал Морсер, — давайте наслаждаться настоящим и не думать мрачно о будущем.
— По крайней мере, окно у нас будет? — спросил Франц.
— Окно? Куда?
— На Корсо, разумеется!
— Вы шутите! Окно! — воскликнул метр Пастрини. — Невозможно! Совершенно невозможно! Было одно незанятое, в шестом этаже палаццо Дориа, да и то отдали русскому князю за двадцать цехинов в день.
Молодые люди с изумлением переглянулись.
— Знаете, дорогой друг, — сказал Франц Альберу, — что нам остается делать? Проведем карнавал в Венеции; там если нет колясок, то, по крайней мере, есть гондолы.
— Ни в коем случае! — воскликнул Альбер. — Я решил увидеть римский карнавал и увижу его хоть с ходулей.
— Превосходная мысль, — подхватил Франц, — особенно, чтобы гасить мокколетти[3]; мы нарядимся полишинелями, вампирами или обитателями ландов и будем иметь головокружительный успех.
— Их сиятельства все-таки желают получить экипаж хотя бы до воскресенья?
— Разумеется! — сказал Альбер. — Неужели вы думаете, что мы будем ходить по улицам Рима пешком, как какие-нибудь писари?
— Приказание их сиятельств будет исполнено, — сказал метр Пастрини. — Только предупреждаю, что экипаж будет вам стоить шесть пиастров в день.
— А я, любезный синьор Пастрини, — подхватил Франц, — не будучи нашим соседом-миллионером, предупреждаю вас, что я четвертый раз в Риме и знаю цену экипажам в будни, в праздники и по воскресеньям; мы вам дадим двенадцать пиастров за три дня, сегодняшний, завтрашний и послезавтрашний, и вы еще недурно на этом наживетесь.
— Позвольте, ваше сиятельство!.. — попытался возражать метр Пастрини.
— Как хотите, дорогой хозяин, как хотите, — сказал Франц, — или я сам сторгуюсь с вашим affittattore[4], которого я хорошо знаю, это мой старый приятель, он уже немало поживился за мой счет, и, в надежде и впредь поживиться, он возьмет с меня меньше, чем я вам предлагаю; вы потеряете разницу по своей собственной вине.
— Зачем вам беспокоиться, ваша милость? — сказал метр Пастрини с улыбкой итальянского обиралы, признающего себя побежденным. — Постараюсь услужить вам и надеюсь, что вы будете довольны.
— Вот и чудесно! Давно бы так.
— Когда вам угод о коляску?
— Через час.
— Через час она будет у ворот.
И действительно, через час экипаж ждал молодых людей; то была обыкновенная извозчичья пролетка, ввиду торжественного случая возведенная в чин коляски. Но, несмотря на ее более чем скромный вид, молодые люди почли бы за счастье иметь ее в своем распоряжении на последние три дня карнавала.
— Ваше сиятельство! — крикнул чичероне высунувшемуся в окно Францу. Подать карету ко дворцу?
Хотя Франц и привык к напыщенным выражениям итальянцев, он все же бросил взгляд вокруг себя; но слова чичероне явно относились к нему.
Его сиятельством был он сам, под каретой подразумевалась пролетка, а дворцом именовалась гостиница «Лондон».
Вся удивительная склонность итальянцев к преувеличению выразилась в этой фразе.
Франц и Альбер сошли вниз. Карета подкатила ко дворцу. Их сиятельства развалились в экипаже, а чичероне вскочил на запятки.
— Куда угодно ехать вашим сиятельствам?
— Сначала к собору святого Петра, а потом к Колизею, — как истый парижанин, сказал Альбер.
Но Альбер не знал, что требуется целый день на осмотр собора святого Петра и целый месяц на его изучение. Весь день прошел только в осмотре собора святого Петра.
Вдруг друзья заметили, что день склоняется к вечеру.
Франц посмотрел на часы: было уже половина пятого.
Пришлось возвращаться в гостиницу. Выходя из экипажа, Франц велел кучеру быть у подъезда в восемь часов. Он хотел показать Альберу Колизей при лунном свете, как показал ему собор святого Петра при лучах солнца. Когда показываешь приятелю город, в котором сам уже бывал, то вкладываешь в это столько же кокетства, как когда знакомишь его с женщиной, любовником которой когда-то был.
Поэтому Франц сам указал кучеру маршрут. Он должен был миновать ворота дель Пополо, ехать вдоль наружной стены и въехать в ворота Сан-Джованни. Таким образом, Колизей сразу вырастет перед ними и величие его не будет умалено ни Капитолием, ни Форумом, ни аркою Септимия Севера, ни храмом Антонина и Фаустины на виа Сакра, которые они могли бы увидеть на пути к нему.
Сели обедать. Метр Пастрини обещал им превосходный обед; обед оказался сносным, придраться было не к чему.
К концу обеда явился хозяин; Франц подумал, что он пришел выслушать одобрение, и готовился польстить ему, но Пастрини с первых же слов прервал его.
— Ваше сиятельство, — сказал он, — я весьма польщен вашими похвалами, но я пришел не за этим.
— Может быть, вы пришли сказать, что нашли для нас экипаж? — спросил Альбер, закуривая сигару.
— Еще того менее, и я советую вашему сиятельству бросить думать об этом и примириться с положением. В Риме вещи возможны или невозможны. Когда вам говорят, что невозможно, то дело кончено.
— В Париже много удобнее: когда вам говорят, что это невозможно, вы платите вдвое и тотчас же получаете то, что вам нужно.
— Так говорят все французы, — отвечал задетый за живое метр Пастрини, — и я, право, не понимаю, зачем они путешествуют?
— Поэтому, — сказал Альбер, невозмутимо пуская дым в потолок и раскачиваясь в кресле, — поэтому путешествуют только такие безумцы и дураки, как мы; умные люди предпочитают свой особняк на улице Эльдер, Гентский бульвар и Кафеде-Пари.
Не приходится объяснять, что Альбер жил на названной улице, каждый день прогуливался по фешенебельному бульвару и обедал в том единственном кафе, где подают обед, и то лишь при условии хороших отношений с официантами.
Метр Пастрини ничего не ответил, очевидно обдумывая ответ Альбера, показавшийся ему не вполне ясным.
— Однако, — сказал Франц, прерывая размышления хозяина о топографии Парижа, — вы все же пришли к нам с какой-нибудь целью. С какой именно?
— Вы совершенно правы; речь идет вот о чем: вы велели подать коляску к восьми часам?
— Да.
— Хотите взглянуть на Колоссео?
— Вы хотите сказать: на Колизей?
— Это одно и то же.
— Пожалуй.
— Вы велели кучеру выехать в ворота дель Пополо, проехать вдоль наружной стены и возвратиться через ворота Сан-Джованни?
— Совершенно верно.
— Такой путь невозможен.
— Невозможен?
— Или во всяком случае очень опасен.
— Опасен? Почему?
— Из-за знаменитого Луиджи Вампа.
— Позвольте, любезный хозяин, — сказал Альбер, — прежде всего, кто такой ваш знаменитый Луиджи Вампа? Он, может быть, очень знаменит в Риме, но, уверяю вас, совершенно неизвестен в Париже.
— Как! Вы его не знаете?
— Не имею этой чести.
— Вы никогда не слышали его имени?
— Никогда.
— Так знайте, что это разбойник, перед которым Десерарис и Гаспароне — просто мальчики из церковного хора.
— Внимание, Альбер! — воскликнул Франц. — Наконец-то на сцене появляется разбойник.
— Любезный хозяин, предупреждаю вас, я не поверю ни одному слову. А засим можете говорить, сколько вам угодно; я вас слушаю: «Жил да был…» Ну что же, начинайте!
Метр Пастрини повернулся к Францу, который казался ему наиболее благоразумным из двух приятелей. Надобно отдать справедливость честному малому: за его жизнь в гостинице перебывало немало французов, но некоторые свойства их ума остались для него загадкой.
— Ваша милость, — сказал он очень серьезно, обращаясь, как мы уже сказали, к Францу, — если вы считаете меня лгуном, бесполезно говорить вам то, что я намеревался вам сообщить; однако смею уверить, что я имел в виду вашу же пользу.
— Альбер не сказал, что вы лгун, дорогой синьор Пастрини, — прервал Франц, — он сказал, что не поверит вам, только и всего. Но я вам поверю, будьте спокойны; говорите же.
— Однако, ваше сиятельство, вы понимаете, что если моя правдивость под сомнением…
— Дорогой мой, — прервал Франц, — вы обидчивее Кассандры, но ведь она была пророчица, и ее никто не слушал, а вам обеспечено внимание половины вашей аудитории. Садитесь и расскажите нам, кто такой господин Вампа.
— Я уже сказал вашему сиятельству, что это разбойник, какого мы не видывали со времен знаменитого Мастрильи.
— Но что общего между этим разбойником и моим приказанием кучеру выехать в ворота дель Пополо и вернуться через ворота Сан-Джованни?
— А то, — отвечал метр Пастрини, — что вы можете спокойно выехать в одни ворота, но я сомневаюсь, чтобы вам удалось вернуться в другие.
— Почему? — спросил Франц.
— Потому, что с наступлением темноты даже в пятидесяти шагах за воротами небезопасно.
— Будто? — спросил Альбер.
— Господин виконт, — отвечал метр Пастрини, все еще до глубины души обиженный недоверием Альбера, — я это говорю не для вас, а для вашего спутника; он бывал в Риме и знает, что такими вещами не шутят.
— Друг мой, — сказал Альбер Францу, — чудеснейшее приключение само плывет нам в руки. Мы набиваем коляску пистолетами, тромблонами и двустволками. Луиджи Вампа является, но не он задерживает нас, а мы его. Мы доставляем его в Рим, преподносим знаменитого разбойника его святейшеству папе, тот спрашивает, чем он может вознаградить нас за такую услугу. Мы без церемонии просим у него карету и двух лошадей из папских конюшен и смотрим карнавал из экипажа, не говоря уже с том, что благодарный римский народ, по всей вероятности. увенчает нас лаврами на Капитолии и провозгласит, как Курция и Горация Коклеса, спасителями отечества.
Лицо метра Пастрини во время этой тирады Альбера было достойно кисти художника.
— Во-первых, — возразил Франц, — где вы возьмете пистолеты, тромблоны и двустволки, которыми вы собираетесь начинить нашу коляску?
— Уж, конечно, не в моем арсенале, ибо у меня в Террачине отобрали даже кинжал, а у вас?
— Со мною поступили точно так же в Аккуапенденте.
— Знаете ли, любезный хозяин, — сказал Альбер, закуривая вторую сигару от окурка первой, — что такая мера весьма удобна для грабителей и, мне кажется, введена нарочно, по сговору с ними?
Вероятно, такая шутка показалась хозяину рискованной, потому что он пробормотал в ответ что-то невнятное, обращаясь только к Францу, как к единственному благоразумному человеку, с которым можно было бы столковаться.
— Вашему сиятельству, конечно, известно, что, когда на вас нападают разбойники, не принято защищаться.
— Как! — воскликнул Альбер, храбрость которого восстала при мысли, что можно молча дать себя ограбить. — Как так «не принято»!
— Да так. Всякое сопротивление было бы бесполезно. Что вы сделаете против десятка бандитов, которые выскакивают из канавы, из какой-нибудь лачуги или из акведука и все разом целятся в вас?
— Черт возьми! Пусть меня лучше убьют! — воскликнул Альбер.
Метр Пастрини посмотрел на Франца глазами, в которых ясно читалось: «Положительно, ваше сиятельство, ваш приятель сумасшедший».
— Дорогой Альбер, — возразил Франц, — ваш ответ великолепен и стоит корнелевского «Пусть умер бы»; но только там дело шло о спасении Рима, и Рим этого стоил. Что же касается нас, то речь идет всего лишь об удовлетворении пустой прихоти, а жертвовать жизнью из-за прихоти— смешно.
— Per Вассо![5] — воскликнул метр Пастрини. — Вот это золотые слова!
Альбер налил себе стакан лакрима кристи и начал пить маленькими глотками, бормоча что-то нечленораздельное.
— Ну-с, метр Пастрини, — продолжал Франц, — теперь, когда приятель мой успокоился и вы убедились в моих миролюбивых наклонностях, расскажите нам, кто такой этот синьор Луиджи Вампа. Кто он, пастух или вельможа? Молод или стар? Маленький или высокий? Опишите нам его, чтобы мы могли, по крайней мере, его узнать, если случайно встретим его в обществе, как Жана Сбогара или Лару.
— Лучше меня никто вам не расскажет о нем, ваша милость, потому что я знал Луиджи Вампа еще ребенком; и однажды, когда я сам попал в его руки по дороге из Ферентино в Алатри, он вспомнил, к величайшему моему счастью, о нашем старинном знакомстве; он отпустил меня и не только не взял выкупа, но даже подарил мне прекрасные часы и рассказал мне свою историю.
— Покажите часы, — сказал Альбер.
Пастрини вынул из жилетного кармана великолепный брегет с именем мастера и графской короной.
— Вот они.
— Черт возьми! — сказал Альбер. — Поздравляю вас! У меня почти такие же, — он вынул свои часы из жилетного кармана, — и они стоили мне три тысячи франков.
— Расскажите эту историю, — сказал Франц, придвигая кресло и приглашая метра Пастрини сесть.
— Вы разрешите? — спросил хозяин.
— Помилуйте, дорогой мой, — отвечал Альбер, — ведь вы не проповедник, чтобы говорить стоя.
Хозяин сел, предварительно отвесив каждому из своих слушателей по почтительному поклону, что должно было подтвердить его готовность сообщить им все сведения о Луиджи Вампа.
— Постойте, — сказал Франц, останавливая метра Пастрини, уже открывшего было рот. — Вы сказали, что знали Вампа ребенком. Стало быть, он еще совсем молод?
— Молод ли он? Еще бы! Ему едва исполнилось двадцать два года. О, этот мальчишка далеко пойдет, будьте спокойны.
— Что вы на это скажете, Альбер? Прославиться в двадцать два года! Это не шутка! — сказал Франц.
— Да, и в этом возрасте Александр, Цезарь и Наполеон, хотя впоследствии о них и заговорили, достигли меньшего.
— Итак, — продолжал Франц, обращаясь к хозяину, — герою вашей истории всего только двадцать два года?
— Едва исполнилось, как я уже имел честь докладывать.
— Какого он роста, большого или маленького?
— Среднего, приблизительно такого, как его сиятельство, — отвечал хозяин, указывая на Альбера.
— Благодарю за сравнение, — с поклоном сказал Альбер.
— Рассказывайте, метр Пастрини, — сказал Франц, улыбнувшись обидчивости своего друга. — А к какому классу общества он принадлежал?
— Он был простым пастухом в поместье графа Сан-Феличе, между Палестриной и озером Габри. Он родился в Пампинаре и с пятилетнего возраста служил у графа. Отец его, сам пастух, имел в Анании собственное маленькое стадо и жил торговлей бараньей шерстью и овечьим сыром в Риме.
Маленький Вампа еще в раннем детстве отличался странным характером. Однажды, когда ему было только семь лет, он явился к палестринскому священнику и попросил научить его читать. Это было нелегко, потому что маленький пастух не мог отлучаться от стада. Но добрый священник ежедневно ходил служить мессу в небольшое местечко, слишком бедное, чтобы содержать священника, и даже не имевшее названия, так что его обычно называли просто «Borgo»[6]. Он предложил Луиджи поджидать его на дороге, когда он возвращался после богослужения, и тут же, на обочине, брать урок, но предупредил, что уроки будут очень короткие и ученику придется быть очень старательным.
Мальчик с радостью согласился.
Луиджи ежедневно водил стадо на дорогу из Палестрины в Борго. Ежедневно в девять часов утра здесь проходил священник; он садился с мальчиком на край канавы, и маленький пастушок учился грамоте по требнику.
За три месяца он научился читать.
Но этого было мало: он захотел научиться писать.
Священник заказал учителю чистописания в Риме три прописи: одну большими буквами, другую — средними, а третью — мелкими; он показал мальчику, как переписывать их на грифельной доске заостренной железкой.
В тот же вечер, загнав стадо, Вампа побежал к палестринскому слесарю, взял большой гвоздь, накалил его, выковал, закруглил и сделал из него нечто вроде античного стиля.
На другой день он набрал аспидных пластинок и принялся за дело.
За три месяца он научился писать.
Священник, удивленный его сметливостью и тронутый его прилежанием, подарил ему несколько тетрадей, пучок перьев и перочинный ножик.
Мальчику предстояла новая наука, но уже легкая в сравнении с прежней. Через неделю он владел пером так же хорошо, как и своим стилем.
Священник рассказал про него графу Сан-Феличе; тот пожелал видеть пастушка, заставил его при себе читать и писать, велел управляющему кормить его вместе со слугами и назначил ему жалованье — два пиастра в месяц.
На эти деньги Луиджи покупал книги и карандаши.
Владея необыкновенным даром подражания, он, как юный Джотто, рисовал на грифельных досках своих овец, дома и деревья.
Потом при помощи перочинного ножа он стал обтачивать дерево и придавать ему различные формы. Так начал свое поприще и Пинелли, знаменитый скульптор.
Девочка лет шести, стало быть, немного моложе Луиджи, тоже стерегла стадо вблизи Палестрины; она была сирота, родилась в Вальмонтоне и звалась Терезой.
Дети встречались, садились друг подле друга, и, пока их стада, смешавшись, паслись вместе, они болтали, смеялись и играли; вечером они отделяли стадо графа Сан-Феличе от стада барона Черветри и расходились в разные стороны, условившись снова встретиться на следующее утро. Они никогда не нарушали этого условия и, таким образом, росли вместе.
Луиджи исполнилось двенадцать лет, а Терезе — одиннадцать.
Между тем с годами их природные наклонности развивались.
Луиджи по-прежнему занимался искусствами, насколько это было возможно в одиночестве, нрав у него был неровный: он то бывал беспричинно печален, то порывист, вспыльчив и упрям и всегда насмешлив. Ни один из мальчиков Пампинары, Палестрины и Вальмонтоне не только не имел на него влияния, но даже не мог стать его товарищем. Его своеволие, требовательность, нежелание ни в чем уступать отстраняли от него всякое проявление дружелюбия или хотя бы симпатии. Одна Тереза единым взглядом, словом, жестом укрощала его строптивый нрав. Он покорялся мановению женской руки, а мужская рука, чья бы она ни была, могла только сломать его, но не согнуть.
Тереза, напротив, была девочка живая, резвая и веселая, но чрезвычайно тщеславная; два пиастра, выдаваемые Луиджи управляющим графа Сан-Феличе, все деньги, выручаемые им за разные безделушки, которые он продавал римским торговцам игрушек, уходили на сережки из поддельного жемчуга, стеклянные бусы и золотые булавки. Благодаря щедрости своего юного друга Тереза была самой красивой и нарядной крестьяночкой в окрестностях Рима.
Дети росли, проводя целые дни вместе и беспечно предаваясь влечениям своих неискушенных натур. В их разговорах, желаниях и мечтах Вампа всегда воображал себя капитаном корабля, предводителем войска или губернатором какой-нибудь провинции, а Тереза видела себя богатой, в пышном наряде, в сопровождении ливрейных лакеев. Проведя весь день в дерзновенных мечтах о своем будущем блеске, они расставались, чтобы загнать своих баранов в хлев, и спускались с высоты мечтаний к горькой и убогой действительности.
Однажды молодой пастух сказал графскому управляющему, что он видел, как волк вышел из Сабинских гор и рыскал вокруг его стада. Управляющий дал ему ружье, а Вампа только этого и хотел, Ружье оказалось от превосходного мастера из Брешиа и било не хуже английского карабина, но граф, приканчивая однажды раненую лисицу, сломал приклад, и ружье было отложено.
Для такого искусного резчика, как Вампа, починить ружье не представляло затруднений. Он измерил старое ложе, высчитал, что надо изменить, чтобы ружье пришлось ему по плечу, и смастерил новый приклад с такой чудесной резьбой, что если бы он захотел продать в городе одно только дерево, то получил бы за него верных пятнадцать — двадцать пиастров.
Но он отнюдь не собирался этого делать: иметь ружье было его заветной мечтой. Во всех странах, где независимость заменяет свободу, первая потребность всякого смелого человека, всякого мощного содружества — иметь оружие, которое может служить для нападения и защиты и, наделяя грозной силой своего обладателя, заставляет других считаться с ним.
С этой минуты все свое свободное время Вампа посвящал упражнению в стрельбе; он купил пороху и пуль, и все для него стало мишенью: жалкий серенький ствол оливы, растущей на склонах Сабинских гор; лисица, под вечер выходящая из норы в поисках добычи; орел, парящий в воздухе. Скоро он так изощрился, что Тереза превозмогла страх, который она вначале чувствовала при каждом выстреле, и любовалась, как ее юный товарищ всаживал пулю, куда хотел, так же метко, как если бы вкладывал ее рукой.
Однажды вечером волк и в самом деле выбежал из рощи, возле которой они обыкновенно сидели. Волк не пробежал и десяти шагов, как упал мертвым.
Вампа, гордый своей удачей, взвалил его на плечи и принес в поместье.
Все это создало Луиджи Вампа некоторую известность; человек, стоящий выше других, где бы он ни был, всегда находит почитателей. Во всей округе о молодом пастухе говорили как о самом ловком, сильном и неустрашимом парне на десять льё кругом; и хотя Тереза слыла чуть ли не первой красавицей между сабинскими девушками, никто не решался заговаривать с ней о любви, потому что все знали, что ее любит Вампа.
Однако Луиджи и Тереза ни разу не говорили между собой о любви. Они выросли друг подле друга, как два дерева, которые переплелись под землей корнями, над землей — ветвями и ароматами — в воздухе; у них было только одно желание: всегда быть вместе; это желание стало потребностью, и они скорее согласились бы умереть, чем разлучиться хотя бы на один день.
Терезе минуло шестнадцать лег, а Луиджи — семнадцать.
В это время начали поговаривать о разбойничьей шайке, собравшейся в Лепинских горах. Разбой никогда не удавалось искоренить в окрестностях Рима. Иной раз недостает атамана, но стоит только ему явиться, как около него тотчас же собирается шайка.
Знаменитый Кукуметто, выслеженный в Абруццских горах и изгнанный из неаполитанских владений, где он вел настоящую войну, перевалил, как Манфред, через Гарильяно и нашел убежище между Соннино и Юперно, на берегах Амазено.
Теперь он набирал шайку, идя по стопам Десерариса и Гаспароне и надеясь вскоре превзойти их. Из Палестрины, Фраскати и Пампинары исчезли несколько юношей. Сначала о них беспокоились, потом узнали, что они вступили в шайку Кукуметто.
Вскоре Кукуметто стал предметом всеобщего внимания. Рассказывали про его необыкновенную храбрость и возмутительное жестокосердие.
Однажды он похитил девушку, дочь землемера в Фрозиноне. Разбойничий закон непреложен: девушка принадлежит сначала похитителю, потом остальные бросают жребий, и несчастная служит забавой для всей шайки, пока она им не наскучит или не умрет.
Когда родители достаточно богаты, чтобы заплатить выкуп, к ним отправляют гонца; пленница отвечает головой за безопасность посланного. Если выкупа не дают, то участь пленницы решена.
У похищенной девушки в шайке Кукуметто был возлюбленный, его звали Карлини.
Увидев его, она протянула к нему руки и считала себя спасенною, но бедный Карлини, узнав ее, почувствовал, что сердце его разрывается: он не сомневался в том, какая ей готовится участь.
Однако, так как он был любимцем Кукуметто, три года делил с ним все опасности и даже однажды спас ему жизнь, застрелив из пистолета карабинера, который уже занес саблю над его головой, то он надеялся, что Кукуметто сжалится над ним.
Он отвел атамана в сторону, в то время как девушка, сидя под высокой сосной, посреди лесной прогалины, закрывала лицо яркой косынкой, какие носят римские крестьянки, чтобы спрятать его от похотливых взглядов разбойников.
Карлини все рассказал атаману: про их любовь, клятвы верности и как они каждую ночь, с тех пор как шайка расположилась в этих местах, встречаются среди развалин.
Как раз в этот вечер Карлини был послан в соседнее село и не мог явиться на свидание; но Кукуметто якобы случайно очутился там и похитил девушку.
Карлини умолял атамана сделать ради него исключение и пощадить Риту, уверяя, что отец ее богат и даст хороший выкуп.
Кукуметто притворился, что склоняется на мольбы своего друга, и поручил ему найти пастуха, которого можно было бы послать к отцу Риты, в Фрозиноне.
Карлини радостно подбежал к девушке, сказал ей, что она спасена, и попросил ее написать отцу письмо, чтобы сообщить о том, что с ней случилось, и уведомить его, что за нее требуют триста пиастров выкупа.
Отцу давали сроку двенадцать часов, до девяти часов следующего утра.
Взяв письмо, Карлини бросился в долину искать гонца.
Он нашел молодого пастуха, загонявшего в ограду свое стадо. Пастухи, обитающие между городом и горами, на границе между дикой и цивилизованной жизнью, — обычные посланцы разбойников.
Пастух немедленно пустился в путь, обещая через час быть в Фрозиноне.
Карлини, радостный, вернулся к возлюбленной, чтобы передать ей это утешительное известие.
Он застал шайку на прогалине, за веселым ужином; она поглощала припасы, взимаемые с поселян в виде дани; но он тщетно искал между пирующими Кукуметто и Риту.
Он спросил, где они; бандиты отвечали громким хохотом. Холодный пот выступил на лбу Карлини, волосы на голове встали дыбом.
Он повторил свой вопрос. Один из сотрапезников налил в стакан орвиетского вина и протянул его Карлини:
«За здоровье храброго Кукуметто и красавицы Риты!»
В ту же минуту Карлини услышал женский крик. Он понял все. Он схватил стакан, пустил им в лицо угощавшего и бросился на крик.
Пробежав шагов сто, он за кустом увидел Кукуметто, державшего в объятиях бесчувственную Риту.
Увидев Карлини, Кукуметто встал и навел на него два пистолета.
Разбойники взглянули друг на друга: один — с похотливой улыбкой на губах, другой — смертельно бледный.
Можно было думать, что между этими людьми сейчас произойдет жестокая схватка. Но мало-помалу черты Карлини разгладились, его рука, схватившаяся было за один из пистолетов, заткнутых у него за поясом, опустилась.
Рита лежала на земле между ними.
Лунный свет озарял эту сцену.
«Ну, что? — сказал Кукуметто. — Исполнил ты мое поручение?»
«Да, атаман, — отвечал Карлини, — и завтра, к девяти часам, отец Риты будет здесь с деньгами».
«Очень хорошо. А пока мы проведем веселую ночку. Эта девушка восхитительна, у тебя неплохой вкус, Карлини. А так как я не себялюбец, то мы сейчас вернемся к товарищам и будем тянуть жребий, кому она теперь достанется».
«Стало быть, вы решили поступить с ней, как обычно?» — спросил Карлини.
«А почему бы делать для нее исключение?»
«Я думал, что во внимание к моей просьбе…»
«Чем ты лучше других?»
«Вы правы».
«Но ты не беспокойся, — продолжал, смеясь, Кукуметто, — рано или поздно придет и твой черед».
Карлини так стиснул зубы, что они хрустнули.
«Ну, что же, идем», — сказал Кукуметто, делая шаг в сторону товарищей.
«Я иду за вами».
Кукуметто удалился, оглядываясь на Карлини, так как, должно быть, опасался, что тот нападет на него сзади. Но ничто в молодом разбойнике не указывало на враждебные намерения.
Он продолжал стоять, скрестив руки, над все еще бесчувственной Ритой.
У Кукуметто мелькнула мысль, что Карлини хочет схватить ее на руки и бежать с нею. Но это его не беспокоило, потому что он уже получил от Риты все, что хотел, а что касается денег, то триста пиастров, разделенных между всею шайкою, были такой ничтожной суммой, что они его мало интересовали.
И он продолжал идти к прогалине; к его удивлению, Карлини появился там почти одновременно с ним.
«Жребий! Жребий!» — закричали разбойники, увидев атамана.
И глаза всех этих людей загорелись вожделением, в красноватом отблеске костра они были похожи на демонов.
Требование их было справедливо, поэтому атаман в знак согласия кивнул. Записки с именами, в том числе и с именем Карлини, положили в шляпу, и самый младший из шайки вытащил из этой самодельной урны одну из записок.
На этой записке значилось имя Дьяволаччо.
Эго был тот самый, который предложил Карлини выпить за здоровье атамана и которому Карлини в ответ на это швырнул стакан в лицо.
Из широкой раны, рассекшей ему лицо от виска до подбородка, струей текла кровь.
Услышав, как ему повезло, он громко захохотал.
«Атаман, — сказал он, — Карлини сейчас отказался выпить за ваше здоровье, предложите ему выпить за мое, может быть, он скорее снизойдет к вашей просьбе, чем к моей».
Все ожидали какой-нибудь вспышки со стороны Карлини, но, к общему изумлению, он взял одной рукой стакан, другой — флягу и налил себе вина.
«За твое здоровье, Дьяволаччо», — сказал он спокойным голосом.
И он осушил стакан, причем рука его даже не задрожала. Потом, присаживаясь к огню, он сказал:
«Дайте мне мою долю ужина! Я проголодался после долгой ходьбы».
«Да здравствует Карлини!» — закричали разбойники.
«Так и надо! Вот эго называется поступать по-товарищески».
И все снова уселись в кружок у костра; Дьяволаччо удалился.
Карлини ел и пил, как будто ничего не произошло.
Разбойники удивленно поглядывали на него, озадаченные его безучастием, как вдруг услышали позади себя тяжелые шаги…
Они обернулись: к костру подходил Дьяволаччо с молодой пленницей на руках.
Голова ее была запрокинута, длинные волосы свесились до земли.
Чем ближе он подходил к светлому кругу костра, тем заметней становилась бледность девушки и бледность разбойника.
Так зловеще и торжественно было это появление, что все встали, кроме Карлини, который спокойно остался сидеть, продолжая есть и пить, как ни в чем не бывало.
Дьяволаччо подходил все ближе среди всеобщего молчания и наконец положил Риту к ногам атамана.
Тогда все поняли, почему так бледен разбойник и так бледна девушка: под ее левою грудью торчала рукоять ножа.
Все глаза обратились к Карлини: у него на поясе висели пустые ножны.
«Так, — сказал атаман, — теперь я понимаю, для чего Карлини отстал».
Дикие натуры умеют ценить мужественный поступок; хотя, быть может, ни один из разбойников не сделал бы того, что сделал Карлини, все его поняли.
Карлини тоже встал с места и подошел к телу, положив руку на рукоять пистолета.
«А теперь, — сказал он, — будет кто-нибудь оспаривать у меня эту женщину?»
«Никто, — отвечал атаман, — она твоя!»
Карлини поднял ее на руки и вынес из освещенного круга, который отбрасывало пламя костра.
Кукуметто, как обычно, расставил часовых, и разбойники, завернувшись в плащи, легли спать около огня.
В полночь часовые подняли тревогу, атаман и разбойники в тот же миг были на ногах.
Это явился отец Риты, принесший выкуп за дочь.
«Бери, — сказал он атаману, подавая мешок с серебром. — Вот триста пиастров. Отдай мне мою дочь».
Но атаман, не взяв денег, сделал ему знак следовать за собой.
Старик повиновался; они пошли за деревья, сквозь ветви которых просвечивал месяц. Наконец Кукуметто остановился, протянул руку и указал старику на две фигуры под деревом.
«Вот — сказал он, — требуй свою дочь у Карлини, он даст тебе отчет во всем».
И вернулся к товарищам.
Старик замер на месте. Он чувствовал, что какая-то неведомая беда, огромная, непоправимая, нависла над его головой. Наконец он сделал несколько шагов, стараясь различить, что происходит под деревом.
Заслышав шаги, Карлини поднял голову, и глазам старика более отчетливо представились очертания двух людей.
На земле лежала женщина; голова ее покоилась на коленях мужчины, наклонившегося над ней; приподняв голову, он открыл лицо женщины, которое он прижимал к груди.
Старик узнал свою дочь, а Карлини узнал старика.
«Я ждал тебя», — сказал разбойник отцу Риты.
«Негодяй! — воскликнул старик. — Что ты сделал?»
И он с ужасом глядел на Риту, неподвижную, окровавленную, с ножом в груди. Лунный луч падал на нее, озаряя ее тусклым светом.
«Кукумметто обесчестил твою дочь, — сказал Карлини, — я любил ее и потому убил; после него она стала бы игрушкой для всей шайки».
Старик не сказал ни слова, но стал бледным как привидение.
«Если виноват, — продолжал Карлини, — отомсти за нее».
Он вырвал нож из груди молодой девушки и одной рукою подал его старику, а другой — обнажил свою грудь.
«Ты хорошо сделал, — сказал старик глухим голосом, — обними меня, сын мой!»
Карлини, рыдая, упал в объятия отца своей возлюбленной. То были первые слезы в жизни этого запятнанного кровью человека.
«А теперь, — сказал старик, — помоги мне похоронить мою дочь».
Карлини принес два заступа, и отец вместе с возлюбленным принялись рыть могилу под густыми ветвями столетнего дуба.
Когда могила была вырыта, отец первый поцеловал убитую, после него — возлюбленный; потом один взял ее за ноги, другой за плечи и опустили в могилу.
Оба встали на колени по краям могилы и прочитали молитвы по усопшей.
Потом они опять взялись за заступы и засыпали могилу.
Старик протянул Карлини руку.
«Благодарю тебя, сын мой, — сказал он, — теперь оставь меня одного».
«Но как же так…» — сказал тот.
«Оставь меня, я так хочу».
Карлини повиновался, подошел к товарищам, завернулся в плащ и скоро заснул, по-видимому, так же крепко, как они.
Еще накануне было решено переменить стоянку.
За час до рассвета Кукуметто поднял свою шайку и приказал отправляться в путь.
Но Карлини не хотел уйти из леса, не узнав, что сталось с отцом Риты.
Он пошел к тому месту, где расстался с ним.
Старик висел на ветви дуба, осенявшего могилу его дочери.
Над телом отца и над могилой дочери Карлини поклялся отомстить за обоих.
Но он не успел сдержать своей клятвы: два дня спустя он был убит в стычке с римскими карабинерами.
Все удивлялись, что, хотя он стоял лицом к неприятелю, пуля попала ему в спину.
Но когда один из разбойников припомнил, что Кукуметто был в десяти шагах позади Карлини в ту минуту, когда тот упал, — удивляться перестали.
В то утро, когда шайка покидала Фрозинонский лес, Кукуметто в темноте последовал за Карлини, слышал его клятву и, как человек осмотрительный, опередил его.
Об этом страшном атамане рассказывали еще много других не менее удивительных историй.
Поэтому от Фонди до Перуджи все дрожали при одном имени Кукуметто.
Эти рассказы часто служили предметом беседы между Луиджи и Терезой.
Тереза дрожала от страха, но Вампа с улыбкой успокаивал ее, похлопывая рукой по своему доброму ружью, так метко попадающему в цель; а если она не успокаивалась, он указывал ей на ворона, сидевшего от них в ста шагах на сухой ветке, прицеливался, спускал курок, и птица падала мертвой.
Между тем время бежало, молодые люди решили обвенчаться, когда Луиджи минет двадцать лет, а Терезе — девятнадцать.
Оба они были сироты, и просить разрешения на брак им нужно было только у своих хозяев; они обратились к ним с просьбой и получили согласие.
Однажды, предаваясь мечтам о будущем, они вдруг услышали выстрелы, потом из рощи, возле которой они, как обычно, пасли свои стада, выскочил человек и бросился в их сторону.
Подбежав ближе, он крикнул:
«За мною гонятся! Спрячьте меня!»
Молодые люди сразу догадались, что это разбойник, но между римским крестьянином и римским разбойником существует врожденная приязнь — первый всегда готов оказать услугу второму.
Вампа, не говоря ни слова, подбежал к камню, закрывавшему вход в их пещеру, отвалил его, указал беглецу на это никому не известное убежище, закрыл за ним вход и сел на свое прежнее место подле Терезы.
Почти тотчас же четыре конных карабинера показались у опушки рощи; трое, по-видимому, искали беглеца, а четвертый волочил за шею пойманного разбойника.
Карабинеры быстрым взглядом окинули местность, увидели молодых людей, галопом подскакали к ним и начали расспрашивать.
Те никого не видели.
«Досадно, — сказал начальник патруля, — тот, кого мы ищем, — атаман».
«Кукуметто!» — невольно воскликнули в один голос Луиджи и Тереза.
«Да, — отвечал начальник, — а так как за его голову назначена награда в тысячу римских скудо, то пятьсот из них достались бы вам, если бы вы помогли нам изловить его».
Молодые люди переглянулись. У карабинера мелькнула надежда. Пятьсот римских скудо составляют три тысячи франков, а три тысячи франков — это целое состояние для двух сирот, собирающихся обвенчаться.
«Да, досадно, — отвечал Вампа, — но мы его не видели».
Карабинеры поскакали в разные стороны, но никого не нашли.
Потом, один за другим, они скрылись.
Тогда Вампа отвалил камень, и Кукуметто вышел из пещеры.
Он видел в щель гранитной двери, как молодые люди разговаривали с карабинерами, и догадался, о чем они толковали, он прочел на лице Луиджи и Терезы твердую решимость не выдавать его. Вынув из кармана кошелек, набитый золотом, он протянул им его.
Вампа горделиво поднял голову, но у Терезы разгорелись глаза, когда она подумала, сколько можно купить драгоценностей и нарядов на это золото.
Кукуметто был сущий дьявол, змей, принявший образ разбойника, он перехватил этот взгляд, угадал в Терезе достойную дочь Евы и, прежде чем скрыться в роще, несколько раз оглянулся, как бы прощаясь со своими спасителями.
Прошло несколько дней. Кукуметто больше не показывался, и о нем ничего не было слышно.
Приближалось время карнавала. Граф Сан-Феличе решил дать большой костюмированный бал, на который было приглашено самое блестящее римское общество.
Терезе очень хотелось посмотреть празднество. Луиджи упросил управляющего позволить ему присутствовать на балу вместе с Терезой, замешавшись в толпу слуг.
Граф затеял празднество, чтобы повеселить свою дочь Кармелу, в которой души не чаял.
Кармела была сверстницей Терезы и одного с нею роста, а Тереза красотой не уступала графской дочери.
В вечер празднества Тереза надела свой лучший наряд, вколола в прическу самые дорогие булавки, повесила на шею самые сверкающие бусы. Она была в костюме крестьянки из Фраскати.
Луиджи надел живописный праздничный костюм тосканских поселян.
Оба они, как было условлено, затерялись в толпе слуг и крестьян.
Празднество отличалось необыкновенной пышностью. Не только графский дом сверкал сотнями огней, но на всех деревьях парка висели пестрые фонарики. Поэтому многочисленные гости вскоре хлынули из богатых покоев на террасы, а с террас в аллеи парка.
На каждом перекрестке играл оркестр, стояли столы со сластями и винами; гуляющие останавливались, составляли кадрили и танцевали где вздумается.
Кармела была в костюме поселянки Сонино. Чепчик ее был расшит жемчугом, золотые булавки сверкали алмазами, пояс из турецкого шелка, затканный крупными цветами, охватывал ее талию, безрукавка и юбка были из кашемира, фартучек — из индийского муслина, пуговицами для корсажа служили драгоценные камни.
Две ее подруги были одеты: одна поселянкой из Неттуно, другая — из Риччи.
Четверо молодых людей из самых богатых и знатных семейств в Риме сопровождали их с той чисто итальянской свободой обращения, равной которой нет ни в одной другой стране; они тоже были наряжены поселянами — из Альбано, Веллетри, Чивита-Кастеллана и Сора.
Нечего и говорить, что мужские костюмы, так же как и женские, искрились золотом и каменьями.
Кармела пожелала составить кадриль из однородных костюмов, но не хватало четвертой дамы.
Кармела оглядела толпу — ни одна гостья не была в подходящем наряде.
Граф Сан-Феличе указал ей на Терезу, которая стояла поодаль среди крестьян, опираясь на руку Луиджи.
«Вы позволите, отец?» — спросила Кармела.
«Конечно, — отвечал граф, — ведь теперь карнавал!»
Кармела наклонилась к своему кавалеру и тихо сказала ему несколько слов, указывая на молодую девушку. Молодой человек проследил за направлением хорошенькой ручки, поклонился в знак повиновения и отправился приглашать Терезу на кадриль, составленную дочерью графа.
Румянец залил лицо Терезы. Она вопросительно взглянула на Луиджи; отказаться не было возможности. Луиджи медленно выпустил ее руку, и она, дрожа всем телом, дала себя увести своему изящному кавалеру и заняла место в господской кадрили.
Конечно, глазу художника точный и строгий костюм Терезы понравился бы больше, чем платья Кармелы и ее подруг; но Тереза была девушка легкомысленная и тщеславная; вышитая индийская кисея, затканный турецкий узором пояс, пышный кашемир — все это ослепляло ее, а блеск сапфиров и алмазов сводил с ума.
Но и в Луиджи зародилось новое, неведомое чувство: это была щемящая боль, которая началась в сердце, а потом разлилась по жилам и охватила все его тело. Он следил глазами за малейшими движениями Терезы и ее кавалера; когда они брались за руки, у него кружилась голова, кровь стучала в жилах, а в ушах раздавался словно колокольный звон. Когда они разговаривали и Тереза скромно, потупив глаза, слушала речи своего кавалера, Луиджи читал в пламенных взорах красивого юноши, что речи его — восхваления; тогда ему казалось, что земля уходит у него из-под ног и все голоса ада нашептывают ему о смерти и убийстве. Боясь поддаться безумию, он одной рукой хватался за зеленую изгородь, возле которой стоял, а другою судорожно сжимал резную рукоятку кинжала, заткнутого за пояс, сам не замечая, что то и дело почти вынимает его из ножен.
Луиджи ревновал! Он чувствовал, что может потерять тщеславную и самолюбивую Терезу.
А между тем Тереза, вначале робкая и испуганная, скоро оправилась от смущения. Мы уже сказали, что она была красавица. Этого мало: она была полна грации, той дикой грации, которая в тысячу раз пленительней нашей жеманной и деланной грациозности.
Она стала царицей кадрили, и если она завидовала дочери графа Сан-Феличе, то мы не смеем утверждать, что Кармела смотрела на нее без ревности.
Когда кадриль кончилась, изящный кавалер, рассыпаясь в комплиментах, отвел ее на прежнее место, где ее ждал Луиджи.
Несколько раз во время кадрили Тереза взглядывала на него и видела его бледное, страдальческое лицо. Раз даже перед ее глазами зловещей молнией блеснуло лезвие кинжала.
Почти с трепетом взяла она под руку своего возлюбленного.
Кадриль имела большой успех, все гости просили повторить ее; одна Кармела отказывалась; но граф Сан-Феличе так настойчиво просил дочь, что она в конце концов дала свое согласие.
Тотчас же один из кавалеров бросился приглашать Терезу, без которой нельзя было составить кадриль; но она уже исчезла.
Луиджи, чувствуя, что не вынесет вторичного испытания, наполовину уговорил, наполовину заставил Терезу перейти в другую часть сада. Тереза нехотя повиновалась; но она видела по искаженному лицу Луиджи, по его молчанию и судорожно вздрагивающей руке, что с ним происходит что-то неладное. Сама она тоже была взволнована, и хоть не сделала ничего дурного, но понимала, что Луиджи вправе упрекнуть ее, она не знала, за что, но чувствовала тем не менее, что этот упрек был бы заслужен.
Однако, к немалому удивлению Терезы, Луиджи молчал и за весь вечер не произнес ни слова. Только когда вечерняя прохлада заставила гостей покинуть сад и они перенесли танцы в комнаты, Луиджи, проводив Терезу до дому, сказал:
«Тереза, о чем ты думала, когда танцевала против молодой графини?»
«Я думала, — откровенно отвечала девушка, — что отдала бы полжизни за такой наряд, как у нее».
«А что говорил тебе твой кавалер?»
«Он говорил мне, что от меня зависит иметь такой наряд и что для этого мне стоит сказать только слово».
«Он был совершенно прав, — сказал Луиджи. — Так ты хочешь иметь такой наряд?»
«Да».
«Ты его получишь!»
Тереза удивленно подняла голову и хотела задать вопрос: но его лицо было так мрачно и страшно, что слова замерли у нее на губах.
После этого Луиджи тотчас же ушел.
Тереза поглядела ему вслед. Когда он скрылся в темноте. она со вздохом вошла в дом.
В ту же ночь приключилась беда: вероятно, по неосторожности слуг, забывших погасить огни, вспыхнул пожар на вилле Сан-Феличе, во флигеле, где помещались комнаты прелестной Кармелы. Проснувшись среди ночи, она увидела пламя, вскочила с постели и, накинув на себя халат, бросилась к двери; но коридор, который ей надо было пробежать, был уже охвачен огнем. Тогда она вернулась в свою комнату, громко зовя на помощь. Вдруг ее окно, находившееся на высоте двадцати футов от земли, распахнулось; в комнату прыгнул крестьянский парень, схватил ее на руки и с нечеловеческой силой и ловкостью вынес на лужайку; Кармела потеряла сознание. Когда она пришла в себя, подле нее был ее отец. Кругом толпились слуги, наперерыв стараясь оказать ей помощь. Весь флигель виллы сгорел, но кто думал об этом, раз Кармела была жива и здорова?
Ее спасителя искали всюду, но он не показывался. Спрашивали всех и вся, но никто не видал его. Сама же Кармела была так взволнована, что не успела разглядеть его лицо.
Граф был сказочно богат, и, если не считать опасности, которой подвергалась Кармела, пожар не причинил ему сколько-нибудь чувствительного урона, тем более что чудесное спасение дочери казалось ему новой милостью Провидения.
На другой день в обычный час Тереза и Луиджи встретились у опушки леса. Луиджи пришел первый и радостно приветствовал Терезу; он, казалось, совсем забыл о вчерашнем. Тереза была задумчива, но, видя Луиджи ласковым и беззаботным, она тоже стала беспечно-весела, впрочем, такой она бывала всегда, если только какое-нибудь страстное желание не лишало ее покоя.
Луиджи взял ее под руку, привел к пещере и остановился. Девушка, понимая, что происходит что-то необыкновенное, пристально посмотрела на него.
«Тереза, — сказал Луиджи, — вчера ты мне сказала, что отдала бы все на свете, чтобы иметь такой наряд, как у дочери графа?»
«Да, — отвечала удивленная Тереза, — но это желание было легкомысленно».
«А я тебе ответил: «Хорошо, ты его получишь».
«Да, — сказала молодая девушка, удивление которой возрастало с каждым словом Луиджи. — Но ты, наверное, так ответил, чтобы сделать мне удовольствие».
«Я никогда ничего не обещал тебе напрасно, Тереза, — сказал Луиджи с гордостью. — Войди в пещеру и оденься».
С этими словами он отодвинул камень и показал Терезе пещеру, освещенную двумя свечами, зажженными по бокам великолепного зеркала: на грубом столе, сделанном руками Луиджи, лежали жемчужное ожерелье и бриллиантовые булавки; рядом, на стуле, лежал весь остальной наряд.
Тереза вскрикнула от радости и, даже не спросив, откуда взялся наряд, даже не поблагодарив Луиджи, бросилась в пещеру, которая превратилась в костюмерную.
Луиджи тотчас же завалил вход камнем, потому что на гребне невысокого холма, заслонявшего ему вид на Палестрину, он заметил всадника, который остановился, как бы выбирая дорогу. Всадник так отчетливо вырисовывался на голубом небе, как только в южных далях вырисовываются предметы.
Увидев Луиджи, всадник поднял лошадь в галоп и подскакал к нему.
Луиджи не ошибся: всадник, ехавший из Палестрины в Тиволи, сбился с дороги.
Луиджи указал ему направление, но так как впереди дорога снова разветвлялась, то всадник, чтобы опять не заблудиться, попросил Луиджи проводить его.
Луиджи снял тяжелый, стеснявший движения плащ, положил его на землю, перекинул свой карабин через плечо и пошел подле всадника быстрым шагом, как ходят горцы, шагом, который соперничает с шагом лошади.
Через десять минут Луиджи и всадник добрались до перекрестка.
Тут юноша царственным движением протянул руку и указал на ту из трех дорог, по которой всаднику следовало ехать.
«Вот ваша дорога, — сказал он. — Ваша милость теперь не заблудится».
«А вот твоя награда», — сказал всадник, протягивая молодому пастуху несколько мелких монет.
«Благодарю, — сказал Луиджи, отдергивая руку, — я оказываю услуги, но не продаю их».
«Если ты отказываешься от платы, — сказал всадник, по-видимому знающий разницу между угодливостью городских жителей и гордостью поселян, — то, может быть, ты примешь подарок?»
«Это другое дело!»
«Так возьми эти два венецианских цехина и дай сделать из них серьги: для твоей невесты».
«А вы возьмите этот кинжал, — отвечал молодой пастух. — От Альбано до Чивита-Кастеллана вам не найти рукоятки с лучшей резьбой».
«Я принимаю твой подарок, — сказал всадник. — Но теперь я у тебя в долгу: ведь этот кинжал стоит дороже двух цехинов».
«Если его купить; но я сам его делал, и мне он стоит не больше пиастра».
«Как тебя зовут?» — спросил всадник.
«Луиджи Вампа, — отвечал пастух с таким видом, словно сказал: Александр Македонский. — А вас как?»
«Меня зовут Синдбад-Мореход», — отвечал всадник.
Франц д’Эпине удивленно вскрикнул.
— Синдбад-Мореход? — переспросил он.
— Да, — отвечал рассказчик, — так он назвал себя.
— А что? Чем вам не нравится это имя? — вмешался Альбер. — Очень красивое имя, и, признаюсь, приключения настоящего Синдбада меня когда-то очень занимали.
Франц промолчал. Имя Синдбад-Мореход, по очень понятным причинам, пробудило в нем целый рой воспоминаний.
— Продолжайте, — сказал он хозяину.
— Вампа небрежно сунул в карман два цехина и медленно повернул обратно. Когда он был всего в трехстах шагах от пещеры, ему послышались крики.
Он замер, прислушиваясь.
Через секунду он ясно расслышал свое имя.
Крики доносились со стороны пещеры.
Он ринулся вперед, как серна, на бегу заряжая ружье, и в два прыжка достиг вершины холма.
Здесь призывы на помощь долетали еще явственнее.
Он посмотрел вниз: какой-то мужчина похищал Терезу, как кентавр Несс похитил Деяниру.
Похититель бежал к лесу и уже одолел три четверти пути, отделявшего лес от пещеры.
Вампа глазом измерил расстояние: между ним и похитителем было по меньшей мере двести шагов; Вампа понял, что тот скроется с Терезой в лесу раньше, чем он успеет догнать его.
Молодой Пастух словно прирос к месту. Он вскинул ружье, медленно навел дуло, прицелился и спустил курок.
Похититель вдруг остановился, колени его подогнулись, и он упал, увлекая вместе с собой Терезу.
Но Тереза сейчас же вскочила на ноги, похититель остался лежать, он бился в предсмертных судорогах.
Вампа бросился к Терезе; отбежав шагов десять от умирающего, она упала на колени; у Луиджи мелькнула ужасная мысль, что пуля, поразившая насмерть его врага, задела и его невесту.
К счастью, этого не случилось, только пережитый испуг отнял силы у Терезы. Удостоверившись, что она невредима, Вампа подошел к раненому.
Тот уже испустил дух, кулаки его были судорожно сжаты, рот искривлен страданием, волосы всклокочены и влажны от предсмертного пота.
Глаза его были открыты и все еще грозны.
Вампа узнал в убитом Кукуметто.
С того дня, как молодые люди спасли разбойника, он влюбился в Терезу и поклялся, что девушка будет принадлежать ему. Он неустанно подстерегал ее; воспользовавшись тем, что Луиджи оставил ее одну, чтобы указать дорогу всаднику, он похитил девушку и уже считал ее своею, как вдруг пуля, пущенная меткой рукой Вампы, пробила ему сердце.
Вампа смотрел на него, и ни малейшее волнение не отражалось на его лице, тогда как Тереза, все еще трепещущая, едва осмеливалась подойти к убитому разбойнику и боязливо глядела на него через плечо своего возлюбленного.
Вампа обернулся к ней.
«Я вижу, ты уже одета, — сказал он. — Теперь моя очередь заняться туалетом».
Тереза и в самом деле с ног до головы была одета в наряд дочери графа Сан-Феличе.
Вампа поднял труп Кукуметто и отнес его в пещеру, но на этот раз Тереза туда уже не вошла.
Если бы в эту минуту проехал еще один всадник, то он увидел бы странное зрелище: девушку, пасущую стадо в кашемировом платье, в серьгах и жемчужном ожерелье, с бриллиантовыми булавками в волосах и сапфировыми, изумрудными и рубиновыми пуговицами на корсаже.
Он, несомненно, решил бы, что перенесся во времена Флориана и, вернувшись в Париж, стал бы уверять, что видел альпийскую пастушку у подножия Сабинских гор.
Через четверть часа Вампа вышел из пещеры. Он был одет с не меньшим щегольством, чем Тереза.
На нем был камзол из гранатового бархата, с чеканными золотыми пуговицами, шелковый вышитый жилет, римский шейный платок, зеленый с красным шелковый пояс, затканный золотом, бархатные голубые штаны до колен с бриллиантовыми пряжками, замшевые гетры с пестрым узором и шляпа, на которой развевались ленты всех цветов. У пояса висели двое часов, а за пояс был заткнут великолепный кинжал.
Тереза вскрикнула от восхищения. Вампа в костюме Кукуметто напоминал картину Леопольда Робера или Шнеца.
Заметив, какое впечатление он произвел на свою невесту, он гордо улыбнулся.
«Готова ли ты разделить мою судьбу, какая бы она ни была?» — спросил он.
«Да!» — пылко воскликнула Тереза.
«И ты всюду пойдешь за мной?»
«Хоть на край света!»
«Тогда давай руку и пойдем: нам нельзя терять времени».
Девушка взяла возлюбленного под руку, не спрашивая даже, куда он ее ведет. В эту минуту он казался ей пре-; красным, гордым и всесильным, как божество.
Они направились к лесу и через несколько минут скрылись за деревьями.
Нечего и говорить о том, что Вампа знал все тропинки в горах; он все дальше углублялся в лес, не колеблясь ни одной секунды, хотя там не было ни одной протоптанной тропинки, и он распознавал дорогу по кустам и деревьям; так шли они часа полтора.
Наконец они забрались в самую чащу леса. Высохшее русло вело в темное ущелье. Вампа пошел по этой странной дороге, вившейся глубоко между двумя берегами и затененной густыми ветвями сосен; если бы не отлогий спуск, ее можно было принять за тропу к Аверну, о которой, говорит Вергилий.
Тереза, снова оробевшая в этом диком и пустынном месте, молча жалась к своему проводнику; но так как она видела, что он идет ровным шагом и лицо его спокойно, она нашла в себе силу скрыть свою тревогу.
Вдруг в десяти шагах от них из-за дерева вышел человек и навел на Луиджи ружье.
«Ни шагу дальше, — крикнул он, — не то убью!»
«Брось! — сказал Вампа, пренебрежительно подняв руку, между тем как Тереза, не скрывая больше своего страха, прижималась к нему. — Разве волки грызутся между собой?»
«Кто ты такой?» — спросил часовой.
«Я Луиджи Вампа, пастух из поместья Сан-Феличе».
«Что тебе нужно?»
«Мне нужно поговорить с твоими товарищами на прогалине Рокка-Бианка».
«Так ступай за мной, — отвечал часовой, — или лучше ступай вперед, коли знаешь куда».
Вампа презрительно улыбнулся, вышел вперед вместе с Терезой и продолжал свой путь тем же твердым и спокойным шагом, каким шел до сих пор.
Через пять минут разбойник велел им остановиться.
Они повиновались.
Разбойник три раза прокаркал по-вороньи.
В ответ раздалось такое же карканье.
«Так, — сказал разбойник. — Теперь можешь идти дальше».
Луиджи и Тереза пошли дальше.
Но по мере того как они подвигались вперед, Тереза, дрожа, все крепче прижималась к своему возлюбленному: в самом деле между деревьями замелькали ружейные стволы.
Прогалина Рокка-Бианка находилась на вершине небольшой горы, которая, вероятно, некогда была вулканом, потухшим еще прежде, чем Ромул и Рем покинули Альбу и построили Рим.
Тереза и Луиджи поднялись на вершину и очутились лицом к лицу с двумя десятками разбойников.
«Этот парень вас ищет, он хочет поговорить с вами», — сказал часовой.
«Что же он хочет нам сказать?» — спросил разбойник, заменявший атамана во время его отлучки.
«Хочу сказать, что мне надоело быть пастухом», — сказал Вампа.
«А, понимаю, — сказал помощник атамана, — и ты пришел проситься к нам?»
«Милости просим!» — закричали разбойники из Феррузино, Пампинары и Ананьи, узнавшие Луиджи.
«Да, только я хочу быть не просто вашим товарищем».
«А чего же ты хочешь?» — спросили с удивлением разбойники.
«Я хочу быть вашим атаманом», — отвечал Луиджи Вампа.
Разбойники разразились смехом.
«А что ты сделал, чтобы заслужить такую честь?» — спросил помощник атамана.
«Я убил вашего главаря Кукуметто, вот на мне его одежда, и я поджег виллу Сан-Феличе, чтобы подарить подвенечное платье моей невесте».
Через час Луиджи Вампа выбрали атаманом вместо Кукуметто.
— Милый Альбер, — сказал Франц, обращаясь к своему другу, — какого вы теперь мнения о синьоре Луиджи Вампа?
— По-моему, это миф, — отвечал Альбер, — он никогда не существовал.
— А что такое миф? — спросил Пастрини.
— Слишком долго объяснять, любезный хозяин, — отвечал Франц. — Так вы говорите, что синьор Вампа промышляет теперь в окрестностях Рима?
— И с такой дерзостью, какой еще не проявлял ни один разбойник.
— И полиция тщетно пытается его изловить?
— Что поделаешь! Он дружит и с пастухами в долине, и с тибрскими рыбаками, и с береговыми контрабандистами. Его ищут в горах — а он на реке; его преследуют на реке— а он выходит в открытое море; а потом, вдруг, когда думают, что он бежал на остров Дель-Джильо, Джаннутри или Монте-Кристо, он снова появляется в Альбано, в Тиволи или в Риччии.
— А каково его обращение с путешественниками?
— Очень простое. Смотря по дальности расстояния от города, он дает им либо восемь, либо двенадцать часов, либо сутки сроку, чтобы внести выкуп. Потом, по истечении срока, дает еще час отсрочки. В шестидесятую минуту этого часа, если деньги не выплачены, он пускает пленнику пулю в лоб или всаживает ему кинжал в грудь, вот вам и весь сказ!
— Ну как, Альбер, — спросил Франц, — вам все еще хочется ехать в Колизей по наружным бульварам?
— Разумеется, — отвечал Альбер, — если эта дорога живописнее.
В эту минуту пробило девять часов. Дверь отворилась, и вошел кучер.
— Экипаж подан, ваше сиятельство, — сказал он.
— В таком случае едем в Колизей, — сказал Франц.
— Через ворота дель Пополо, ваше сиятельство, или улицами?
— Улицами, черт возьми, улицами! — воскликнул Франц.
— Друг мой! — сказал Альбер, вставая и закуривая третью сигару. — Признаюсь, я считал вас храбрее.
Молодые люди спустились с лестницы и сели в экипаж.
