Граф де Монте-Кристо. Часть вторая

ОГЛАВЛЕНИЕ
I КОНТРАБАНДИСТЫ
II ОСТРОВ МОНТЕ-КРИСТО
III ВОЛШЕБНЫЙ БЛЕСК
IV НЕЗНАКОМЕЦ
V ТРАКТИР «ТАРСКИЙ МОСТ»
VI РАССКАЗ
VII ТЮРЕМНЫЕ СПИСКИ
VIII ТОРГОВЫЙ ДОМ «МОРРЕЛЬ»
IX ПЯТОЕ СЕНТЯБРЯ
X ИТАЛИЯ. СИНДБАД-МОРЕХОД
XI ПРОБУЖДЕНИЕ
XII РИМСКИЕ РАЗБОЙНИКИ
XIII ВИДЕНИЕ
XIV MAZZOLATA
XV КАРНАВАЛ В РИМЕ
XVI КАТАКОМБЫ САН-СЕБАСТЬЯНО
XVII УГОВОР
ПРИМЕЧАНИЯ

I
КОНТРАБАНДИСТЫ

Дантес еще и дня не пробыл на тартане, как уже понял, с кем имеет дело. Хотя достойный хозяин «Юной Амелии» (так называлась генуэзская тартана) и не учился у аббата Фариа, однако он владел чуть ли не всеми языками, на которых говорят по берегам обширного озера, именуемого Средиземным морем, — начиная от арабского и кончая провансальским. Это избавляло его от переводчиков, людей всегда докучных, а подчас и нескромных, и облегчало ему сношения со встречными кораблями, с мелкими прибрежными судами и, наконец, с теми людьми без имени, без родины, без определенной профессии, которые всегда шатаются в морских портах и существуют на какие-то загадочные средства, посылаемые им, вероятно, самим Провидением, потому что каких-либо источников пропитания, различимых невооруженным глазом, у них не имеется. Читатель догадывается, что Дантес попал к контрабандистам.

Немудрено, что хозяин взял Дантеса на борт с некоторой опаской; он был весьма известен береговой таможенной страже, а так как и он и эти господа пускались на всевозможные хитрости, чтобы обмануть друг друга, то он сначала подумал, что Дантес просто таможенный досмотрщик, воспользовавшийся этим остроумным способом, чтобы проникнуть в таинства его ремесла. Но когда Дантес, взяв круто к ветру, блестяще вышел из испытания, он совершенно успокоился. Потом, когда он увидел облачко дыма, взвившееся, как султан, над бастионом замка Иф и услышал отдаленный звук выстрела, у него мелькнула мысль, не подобрал ли он одного из тех людей, которых, как короля при входе и выходе, чествуют пушечными выстрелами; по правде сказать, это тревожило его меньше, чем если бы его гость оказался таможенным досмотрщиком; но и это второе подозрение скоро рассеялось, подобно первому, при виде невозмутимого спокойствия Дантеса.

Итак, Эдмон имел то преимущество, что знал, кто его хозяин, между тем как хозяину неизвестно было, кто его новый матрос. Как ни осаждали его старый моряк и товарищи, Дантес не поддавался и не признавался ни в чем; он подробно рассказывал о Неаполе и Мальте, которые знал, как Марсель, и повторял свою первоначальную басню с твердостью, делавшей честь его памяти. Таким образом, генуэзец, при всей своей хитрости, спасовал перед Эдмоном, на стороне которого были кротость, опыт моряка, а главное — умение не выдавать себя.

Притом же генуэзец, быть может, как благоразумный человек, предпочитал знать только то, что ему должно знать, и верить только тому, чему выгодно верить.

Так обстояли дела, когда они прибыли в Ливорно.

Тут Эдмону предстояло подвергнуться новому испытанию: проверить, узнает ли он самого себя после четырнадцатилетнего заключения. Он помнил довольно ясно, каков он был в молодости; теперь он увидит, каким он стал в зрелые годы. В глазах его товарищей его обет был выполнен. Он уже раз двадцать бывал в Ливорно и знал там одного цирюльника, на улице Святого Фернандо; он отправился к нему и велел остричь волосы и сбрить бороду.

Цирюльник с удивлением посмотрел на этого длинноволосого человека с густой черной бородой, похожего на одну из прекрасных голов Тициана. В то время еще не носили длинных волос и бороды; ныне цирюльник удивился бы только, что человек, одаренный от природы таким превосходным украшением, отказывается от него.

Ливорнский цирюльник без лишних слов принялся за работу.

Когда она была окончена и Эдмон почувствовал, что подбородок его гладко выбрит, а волосы острижены до обычной длины, он попросил зеркало.

Как мы уже сказали, ему было теперь тридцать три года; четырнадцатилетнее тюремное заключение произвело большую перемену в выражении его лица.

Дантес вошел в замок Иф с круглым, веселым и цветущим лицом счастливого юноши, которому первые шаги в жизни дались легко и который надеется на будущее как на естественный вывод из прошлого. От всего этого не осталось и следа.

Овал лица удлинился, улыбающийся рот принял твердое и решительное выражение, брови изогнулись, чело пересекла суровая, прямая морщинка, в глазах притаилась глубокая грусть, и временами они сверкали мрачным огнем ненависти; кожа лица его, так долго лишенная дневного света и солнечных лучей, приняла матовый оттенок, который придает аристократичность лицам северян, если они обрамлены черными волосами; к тому же приобретенные им знания придали чертам его лица блеск ума и уверенности в себе; хотя от природы он был довольно высокого роста, в его фигуре появилась плотность — следствие постоянного накапливания сил.

Изящество нервного и хрупкого сложения сменилось крепостью округлых и мускулистых форм. Что же касается его голоса, то мольбы, рыдания и проклятия совершенно изменили его, и он звучал то необычайно нежно, то резко и даже хрипло.

Кроме того, находившиеся все время либо в полутьме, либо в полном мраке, его глаза приобрели странную способность различать предметы ночью, подобно глазам гиены или волка.

Эдмон улыбнулся, увидев себя; лучший друг, если только у него еще остались друзья на свете, не узнал бы его: он сам себя не узнавал.

Хозяину «Юной Амелии» весьма хотелось оставить у себя такого матроса, как Эдмон, а потому он предложил ему немного денег в счет его доли в будущих барышах, и Эдмон согласился. Выйдя от цирюльника, совершившего в нем первое превращение, он прежде всего пошел в магазин и купил себе полный костюм матроса. Костюм этот, как известно, очень прост и состоит из белых панталон, полосатой фуфайки и фригийского колпака.

В этом наряде, возвратив Джакопо рубашку и штаны, которыми тот его ссудил, Эдмон явился к капитану «Юной Амелии» и принужден был повторить ему свою историю. Капитан не узнавал в этом красивом и щегольски одетом матросе человека с густой бородой, с волосами, полными водорослей, вымокшего в морской воде, которого он принял голым и умирающим на борт своей тартаны.

Плененный его приятной наружностью, он повторил Дантесу предложение поступить к нему на службу; но Дантес, у которого были другие намерения, согласился наняться к нему не больше чем на три месяца.

Экипаж «Юной Амелии» состоял из людей деятельных, и командовал им капитан, не привыкший терять времени. Не прошло и недели, как просторный трюм тартаны наполнился цветным муслином, запрещенными к ввозу бумажными тканями, английским порохом и картузами табаку, к которым акцизное управление забыло приложить свою печать. Все это требовалось вывезти из Ливорно и выгрузить на берегах Корсики, откуда некие дельцы брались доставить груз во Францию.

Итак, тартана отправилась в путь. Эдмон снова рассекал лазурное море, колыбель его юности, которое так часто снилось ему в темнице. Он оставил Горгону справа, Пианозу — слева и держал курс на отечество Паоли и Наполеона.

На другой день капитан, выйдя на палубу, по своему обыкновению, рано утром, застал Дантеса облокотившимся о борт и глядевшим со странным выражением на груду гранитных утесов, розовевших в лучах восходящего солнца: это был остров Монте-Кристо.

«Южная Амелия» оставила его справа в трех четвертях мили и продолжала свой путь к Корсике.

Проходя мимо острова, имя которого так много для него значило, Дантес думал о том, что ему стоит только кинуться в море, и через полчаса он будет на обетованной земле. Но что он может сделать, не имея ни инструментов для откапывания клада, ни оружия для его защиты? И что скажут матросы? Что подумает капитан? Приходилось ждать.

К счастью, Дантес умел ждать; он ждал свободы четырнадцать лег; теперь, когда он был на свободе, ему нетрудно было подождать богатства полгода или год.

Разве он не принял бы свободы без богатства, если бы ему предложили ее?

Да и не химера ли это богатство? Родившись в больной голове бедного аббата Фариа, не исчезло ли оно вместе с ним?

Правда, письмо кардинала Спада было удивительно точно.

И Дантес мысленно повторял это письмо, которое он помнил от слова до слова.

Наступил вечер. Эдмон видел, как остров постепенно терялся в сгущающихся сумерках, и скоро он для всех исчез во мраке; но Эдмон, привыкнув к темноте своей камеры, вероятно, все еще видел его, потому что оставался на палубе позже всех.

Утро застало их в виду Алерии. Весь день они лавировали, а вечером на берегу засветились огни; расположение этих огней, по-видимому, указывало, что можно выгружать товары, потому что на гафеле подняли сигнальный огонь вместо флага и подошли на ружейный выстрел к берегу.

Дантес заметил, что капитан, вероятно по случаю этих торжественных обстоятельств, поставил на палубе «Юной Амелии» две подобные крепостным ружьям маленькие кулеврины, которые без особого шума могли выпустить на тысячу шагов хорошенькое четырехфунтовое ядро.

Но на этот раз такая предосторожность оказалась излишней; все обошлось тихо и благопристойно. Четыре шлюпки без шума подошли к «Амелии», которая, вероятно из учтивости, спустила и свою шлюпку; эти пять шлюпок работали весьма проворно, и к двум часам утра весь груз с «Юной Амелии» был перевезен на сушу.

Капитан «Юной Амелии» так любил порядок, что в ту же ночь разделил прибыль между экипажем: каждый матрос получил по сто тосканских ливров, то есть около восьмидесяти франков.

Но на этом экспедиция не закончилась: взяли курс на Сардинию. Надо было снова нагрузить судно.

Вторая операция сошла так же удачно, как и первая: «Юной Амелии», видимо, везло.

Новый груз предназначался для герцогства Луккского и почти весь состоял из гаванских сигар, хереса и малаги.

Тут случилось недоразумение с таможней, этим извечным врагом капитана «Юной Амелии». Один стражник остался на месте, двое матросов было ранено. Одним из этих двух матросов был Дантес. Пуля, не задев кости, пробила ему левое плечо.

Дантес был доволен этой стычкой и почти рад полученной ране; этот суровый урок показал ему, как он умеет смотреть в лицо опасности и переносить страдания. Опасность он встретил с улыбкой, а получив рану, сказал, подобно греческому философу: «Боль, ты не зло».

Притом же он видел смертельно раненного стражника, и оттого ли, что он разгорячился во время стычки, или оттого, что чувства его притупились, но это зрелище не смутило его. Дантес уже ступил на тот путь, по которому намеревался идти, и шел прямо к намеченной цели: сердце его превращалось в камень.

Увидев, что Дантес упал замертво, Джакопо бросился к нему, поднял его и потом заботливо ухаживал за ним.

Итак, если свет не так хорош, как думал доктор Панглос, то и не так зол, как казалось Дантесу, раз этот матрос, который ничего не мог ожидать от товарища, кроме доли прибыли в случае его смерти, так огорчался, полагая, что он умер?

К счастью, как мы уже сказали, Эдмон был только ранен. С помощью целебных трав, которые сардинские старухи собирали в таинственные, им одним известные дни и часы, а потом продавали контрабандистам, рана скоро зажила. Тогда Эдмон решил испытать Джакопо. Он предложил ему в благодарность за его усердие свою долю прибыли, но Джакопо отверг ее с негодованием.

Уважение и преданность, которыми Джакопо с первого же взгляда проникся к Эдмону, привели к тому, что и Эдмон почувствовал к Джакопо некоторую привязанность. Но Джакопо большего и не требовал; он инстинктивно чувствовал, что Эдмон создан для более высокого положения, чем то, которое он занимает, хотя и старался ничем не выдавать своего превосходства. И добрый малый вполне довольствовался тем, что Эдмон снисходил к нему.

В долгие дни плавания, когда «Амелия» спокойно шла по лазурному морю и благодаря попутному ветру, надувавшему ее паруса, не нуждалась ни в ком, кроме рулевого, Эдмон с морскою картою в руках становился наставником Джакопо, подобно тому как бедный аббат Фариа был его собственным наставником. Он показывал ему положение берегов, объяснял склонения компаса, учил его читать великую книгу, раскрытую над нашими головами и называемую небом, в которой Бог пишет по лазури алмазными буквами.

И когда Джакопо его спрашивал:

— Стоит ли учить всему этому бедного матроса?

Эдмон отвечал:

— Как знать? Быть может, ты когда-нибудь станешь капитаном корабля; твой земляк Бонапарт стал же императором!

Мы забыли сказать, что Джакопо был корсиканец.

Прошло уже два с половиной месяца беспрерывного странствования. Эдмон стал теперь столь же искусен в плавании у берегов, сколь был прежде смел в открытом море. Он завязал знакомство во всеми прибрежными контрабандистами, изучил все масонские знаки, посредством которых эти полупираты узнают друг друга.

Двадцать раз проходил он мимо своего острова Монте-Кристо, но ни разу не имел случая побывать на нем.

Поэтому вот что он решил сделать.

Как только кончится срок его службы на «Юной Амелии», он наймет небольшую лодку за свой собственный счет (Дантес мог это сделать, потому что за время плавания скопил сотню пиастров) и под каким-нибудь предлогом отправится на Монте-Кристо.

Там на свободе он начнет поиски.

Конечно, не совсем на свободе, ибо за ним, вероятно, будут следить те, кто его туда доставит.

Но в жизни иногда приходится рисковать.

Тюрьма научила Эдмона осторожности, и он предпочел бы обойтись без риска.

Но сколько он ни рылся в своем богатом воображении, он не находил иного способа попасть на желанный остров.

Дантес еще колебался, когда однажды вечером его капитан, питавший к нему большое доверие и очень желавший оставить его у себя на службе, взял его под руку и повел с собою в таверну на виа дель Ольо, где, по обыкновению, собирался цвет ливорнских контрабандистов. Там-то обычно и заключались торговые сделки. Дантес уже два-три раза побывал на этой морской бирже, и, глядя на лихих удальцов, собравшихся с побережья в две тысячи миль, он думал о том, каким могуществом располагал бы человек, которому удалось бы подчинить своей воле все эти соединенные или разрозненные нити.

На этот раз речь шла о крупном деле: нужно было в безопасном месте выгрузить корабль с турецкими коврами, восточными тканями и кашемиром, а потом перекинуть эти товары на французский берег.

В случае успеха обещано было огромное вознаграждение— по пятидесяти пиастров на человека.

Хозяин «Юной Амелии» предложил выбрать местом выгрузки остров Монте-Кристо, который, будучи необитаем и лишен охраны, солдат и таможенных чиновников, словно нарочно во времена языческого Олимпа поставлен среди моря Меркурием, богом торговцев и воров, двух сословий, которые мы ныне разделяем, если и не всегда различаем, но которые древние, по-видимому, относили к одной категории.

При слове «Монте-Кристо» Дантес вздрогнул от радости; чтобы скрыть свое волнение, он встал и прошелся по дымной таверне, где все наречия мира растворялись во франкском языке.

Когда он снова подошел к собеседникам, то было уже решено, что причалят к Монте-Кристо, а в путь отправятся назавтра в ночь.

Спросили мнение Эдмона, и он ответил, что остров — вполне безопасное место и что большие начинания должны приводиться в исполнение безотлагательно.

Итак, план остался без изменений. Условились сняться с якоря вечером следующего дня и ввиду благоприятной погоды и попутного ветра постараться спустя сутки пристать к необитаемому острову.

II
ОСТРОВ МОНТЕ-КРИСТО

Наконец-то Дантес благодаря неожиданной удаче, иной раз выпадающей на долю тех, кого долгое время угнетала жестокая судьба, мог достигнуть своей цели простым и естественным образом и ступить на остров, никому не внушая подозрений.

Одна только ночь отделяла его от долгожданного путешествия.

Эта ночь была одной из самых беспокойных, которые когда-либо проводил Дантес. В продолжение этой ночи ему попеременно мерещились все удачи и неудачи, с которыми он мог столкнуться; когда он закрывал глаза, он видел письмо кардинала Спада, начертанное огненными буквами на стене; когда он на минуту забывался сном, самые безумные видения вихрем кружились в его мозгу; ему чудилось, что он входит в пещеру с изумрудным полом, рубиновыми стенами, алмазными сталактитами. Жемчужины падали капля за каплей, как просачиваются подземные воды.

Восхищенный, очарованный, Эдмон наполнял карманы драгоценными камнями; потом он выходил на свет, и драгоценные камни превращались в обыкновенные голыши. Тогда он пытался вернуться в волшебные пещеры, виденные только мельком, но дорога вдруг начинала извиваться бесконечными спиралями, и он не находил входа. Тщетно искал он в своей утомленной памяти магическое слово, отворявшее арабскому рыбаку великолепные пещеры Али-Бабы. Все было напрасно; исчезнувшее сокровище снова стало достоянием духов земли, у которых одно мгновение Дантес надеялся его похитить.

Забрезжило утро, почти столь же лихорадочное, как и ночь; но на помощь воображению пришла логика, и Дантес разработал план, что до тех пор смутно и неясно носился в его мозгу.

Наступил вечер, а вместе с ним и приготовления к отплытию. Это дало Дантесу возможность скрыть свое возбуждение. Мало-помалу он сумел приобрести власть над своими товарищами и командовал ими как капитан. А так как приказания его всегда были ясны, точны и легко исполнимы, то товарищи повиновались ему не только с поспешностью, но и с охотой.

Старый моряк не мешал ему; он также признал превосходство Дантеса над остальными матросами и над собой; он смотрел на молодого моряка как на своего естественного преемника и жалел, что у него нет дочери, чтобы такой блестящей партией еще крепче привязать к себе Эдмона.

В семь часов вечера все было готово; в десять минут восьмого судно уже огибало маяк, в ту самую минуту, когда на нем вспыхнул свет.

Море было спокойно, дул свежий юго-восточный ветер. Они плыли под лазоревым небом, где Бог тоже зажигал свои маяки, из которых каждый — целый мир. Дантес объявил, что все могут идти спать и что он останется на руле.

Когда мальтиец (так называли Дантеса) делал такое заявление, никто не спорил и все спокойно уходили спать.

Это случалось неоднократно. Дантес, из одиночества внезапно возвращенный в мир, чувствовал по временам непреодолимое желание остаться одному. А где одиночество может быть так беспредельно и поэтично, как не на корабле, который несется по морской пустыне, во мраке ночи, в безмолвии бесконечности, под оком Вседержителя?

Но в ту ночь одиночество было переполнено мыслями Дантеса, тьма озарена его мечтами, безмолвие оживлено его надеждами.

Когда капитан проснулся, «Амелия» шла под всеми парусами. Не было ни одного клочка холста, который бы не надувался ветром. Корабль делал более двух с половиной льё в час.

Остров Монте-Кристо вставал на горизонте.

Эдмон сдал вахту капитану и пошел в свою очередь прилечь на койку. Но, несмотря на бессонную ночь, он ни на минуту не сомкнул глаз.

Два часа спустя он снова вышел на палубу. «Амелия» огибала остров Эльба и находилась против Маречаны, в виду плоского зеленого острова Пианоза; в лазурное небо подымалась пламенеющая вершина Монте-Кристо.

Дантес велел рулевому взять право руля, чтобы оставить Пианозу справа. Он рассчитал, что этот маневр сократит путь на два-три узла.

В пятом часу вечера весь остров был уже виден как на ладони. В прозрачном вечернем воздухе, пронизанном лучами заходящего солнца, можно было различить малейшие подробности.

Эдмон пожирал глазами скалистую громаду, переливавшую всеми закатными красками, от ярко-розового до темно-синего. По временам кровь приливала к его лицу, лоб покрывался краской, и багровое облако застилало глаза.

Ни один игрок, поставивший на карту все свое состояние, не испытывал такого волнения, как Эдмон в пароксизме исступленных надежд.

Настала ночь. В десять часов вечера пристали к берегу. «Юная Амелия» первая пришла на условленное место.

Дантес, несмотря на свое обычное самообладание, не мог удержаться и первый соскочил на берег. Если бы он посмел, то, подобно Бруту, поцеловал бы землю.

Ночь была темная. Но в одиннадцать часов луна взошла над морем и посеребрила его трепещущую поверхность; по мере того как она всходила, ее лучи заливали потоками белого света нагромождения утесов этого второго Пелиона.

Остров Монте-Кристо был знаком экипажу «Юной Амелии»: это была одна из обычных его стоянок. Дантес видел его издали каждый раз, когда ходили на восток, но никогда не приставал к нему.

Он обратился к Джакопо:

— Где мы проведем ночь?

— Да на тартане, — отвечал матрос.

— А не лучше ли нам будет в пещерах?

— В каких пещерах?

— В пещерах на острове.

— Я не знаю там никаких пещер, — отвечал Джакопо.

Холодный пот выступил на лбу Дантеса.

— Разве на Монте-Кристо нет пещер? — спросил он.

— Нет.

Ответ Джакопо как громом поразил Дантеса; потом он подумал, что эти пещеры могли быть засыпаны случайным обвалом, а то и нарочно заделаны из предосторожности самим кардиналом Спада.

В таком случае дело сводилось к тому, чтобы отыскать исчезнувшее отверстие. Бесполезно было бы искать его ночью, а потому Дантес отложил поиски до следующего дня. К тому же сигнал с моря, который был поднят в полумиле от берега и на который «Юная Амелия» тотчас ответила таким же сигналом, возвестил о том, что пора приниматься за работу.

Запоздавшее судно, успокоенное сигналом, означавшим, что путь свободен, вскоре приблизилось, белое и безмолвное, словно призрак, и бросило якорь в кабельтове от берега.

Тотчас же началась перегрузка.

Дантес, работая, думал о тех радостных возгласах, которые единым словом он мог бы вызвать среди этих людей, если бы он высказал вслух неотвязную мысль, неотступно звучавшую у него в голове и в сердце; но он не только не открыл своей тайны — он, напротив, опасался, что уже и так слишком много сказал и мог возбудить подозрения своим поведением, своими расспросами, высматриванием, своей озабоченностью. К счастью для него, по крайней мере в этом случае, тяжелое прошлое наложило на его лицо неизгладимую печать грусти, и редкие проблески веселости казались вспышками молнии, озаряющими грозовую тучу.

Итак, никто не заметил в нем ничего необычного, и когда наутро Дантес взял ружье, пороху и дроби и объявил, что хочет пострелять диких коз, которые во множестве прыгали по утесам, то в этом увидели всего лишь страсть к охоте или любовь к уединению. Один только Джакопо пожелал сопутствовать ему; Дантес не спорил, боясь возбудить в нем подозрение. Но едва они прошли несколько шагов, как Дантес подстрелил козленка и попросил Джакопо вернуться к товарищам, зажарить добычу, а когда обед поспеет, подать ему сигнал ружейным выстрелом, чтобы он пришел за своей долей; сушеные фрукты и бутыль монтепульчанского вина дополнят пиршество.

Дантес продолжал путь, время от времени оглядываясь назад. Взобравшись на вершину скалы, он увидел в тысяче футов под собою своих товарищей, к которым присоединился Джакопо, усердно занятых приготовлением трапезы.

Он с минуту глядел на них с кроткой и печальной улыбкой человека, сознающего свое превосходство.

«Через два часа, — сказал он себе, — эти люди с пятьюдесятью пиастрами в кармане отправятся дальше, чтобы с опасностью для жизни заработать еще по пятидесяти; потом, сколотив по шестьсот ливров, они промотают их в каком-нибудь городе, горделивые, как султаны, и беспечные, как набобы. Сегодня я живу надеждой и презираю их богатство, которое кажется мне глубочайшей нищетой; завтра, быть может, меня постигнет разочарование, и я буду считать эту нищету величайшим счастьем. Нет, — воскликнул Эдмон, — этого не будет: мудрый, непогрешимый Фариа не мог ошибаться! Да и лучше умереть, чем влачить такую жалкую, беспросветную жизнь!»

Итак, Дантес, который три месяца тому назад жаждал только свободы, уже не довольствовался свободой и жаждал богатства. Повинен в этом был не Дантес, а Бог, который, ограничив могущество человека, наделил его беспредельными желаниями!

Подвигаясь между двумя стенами утесов по вырытой потоком тропинке, которую, вероятно, никогда еще не попирала человеческая нога, Дантес приблизился к тому месту, где, по его предположению, должны были находиться пещеры. Следуя вдоль берега и с глубоким вниманием вглядываясь в мельчайшие предметы, он заметил на некоторых скалах зарубки, сделанные, по-видимому, рукою человека.

Время, облекающее все вещественное покровом мха, подобно тому, как оно набрасывает на все духовное покров забвения, казалось, пощадило эти знаки, намечающие некое направление и, вероятно, предназначенные для того, чтобы указывать дорогу. Иногда, впрочем, эти отметки пропадали, скрытые цветущим миртовым куском или лишайником. Тогда Эдмон раздвигал ветви или приподнимал мох, чтобы найти путеводные знаки, которые, окрыляя его надеждой, вели по этому новому лабиринту. Кто знает, не сам ли кардинал, не предвидевший полноты несчастья, поразившего семью Спада, начертал их, чтобы они послужили вехами его племяннику? Это уединенное место как раз подходило для того, чтобы здесь зарыть клад. Но только не привлекли ли уже эти нескромные знаки другие взоры, не те, для которых они предназначались, и свято ли сохранил этот остров, полный мрачных чудес, свою дивную тайну?

Шагах в шестидесяти от гавани Эдмон, все еще скрытый скалами от глаз товарищей, убедился, что зарубки прекратились; но они не привели к пещере. Перед Эдмоном была большая круглая скала, покоившаяся на мощном основании. Он подумал, что, может быть, пришел не к концу, а, напротив того, к началу отметок; поэтому он повернул и пошел обратно по той же дороге.

Тем временем товарищи его занимались приготовлением обеда: ходили за водой к ручью, переносили хлеб и фрукты на берег и жарили козленка. В ту самую минуту, когда они снимали жаркое с самодельного вертела, они увидели Эдмона, который с проворством и смелостью серны прыгал с утеса на утес; они выстрелили из ружья, чтобы подать ему сигнал. Он тотчас же повернулся и со всех ног поспешил к ним. Они следили за его отважными прыжками, укоряя его за безрассудство, и вдруг, как бы для того, чтобы оправдать их опасения, Эдмон оступился на вершине утеса; он зашатался, вскрикнул и скрылся из глаз.

Все разом вскочили, потому что все любили Эдмона, несмотря на то, что чувствовали его превосходство над собой. Однако первым подбежал к нему Джакопо.

Эдмон лежал окровавленный и почти без чувств. Он, по-видимому, упал с высоты двенадцати — пятнадцати футов. Ему влили в рот несколько капель рому, и это лекарство, которое уже однажды так ему помогло, и на сей раз оказало такое же благодетельное действие.

Эдмон открыл глаза и пожаловался на сильную боль в колене, на тяжесть в голове и нестерпимую боль в пояснице. Его хотели перенести на берег. Но, когда его стали поднимать, а этим распоряжался Джакопо, он застонал и заявил, что не в силах вытерпеть переноску.

Разумеется, Дантесу было не до козленка; но он потребовал, чтобы остальные, которые не имели, подобно ему, причин поститься, возвратились на берег. Сам же он, по его словам, нуждался только в отдыхе и обнадежил их, что, когда они вернутся, ему будет уже лучше.

Матросы не заставили себя долго упрашивать; они были голодны, до них долетал запах козлятины, а морские волки не церемонятся между собой.

Час спустя они возвратились. Все, что Эдмон был в состоянии сделать тем временем, — это проползти несколько шагов и прислониться к мшистому утесу.

Но боль его не только не утихла, а, по-видимому, еще усилилась. Старик-капитан, которому необходимо было отплыть в то же утро, чтобы выгрузить товары на границе Пьемонта и Франции, между Ниццей и Фрежюсом, настаивал, чтобы Дантес попытался встать. С нечеловеческими усилиями Дантес исполнил его желание, но при каждой попытке он снова падал, бледный и измученный.

— У него сломан крестец, — сказал шепотом капитан. — Все равно, он славный товарищ, и нельзя его покидать; постараемся перенести его на тартану.

Но Дантес объявил, что он лучше умрет на месте, чем согласится терпеть муки, которые причиняло ему малейшее движение.

— Ну что ж, — сказал капитан. — Будь что будет. Пусть не говорят, что мы бросили без помощи такого славного малого, как вы. Мы поднимем якорь не раньше вечера.

Это предложение очень удивило матросов, хотя ни один из них не перечил, — напротив. Капитана знали как человека строгого и точного, и не было случая, чтобы он отказывался от своего намерения или хотя бы откладывал его исполнение.

Но Дантес не согласился, чтобы ради него произошло такое неслыханное нарушение заведенного на борту порядка.

— Нет, — сказал он капитану, — я сам виноват и должен быть наказан за свою неловкость; оставьте мне небольшой запас сухарей, ружье, пороху и пуль, чтобы стрелять коз, а может быть, и для самозащиты, и кирку, чтобы я мог построить себе жилище на тот случай, если вы задержитесь.

— Но ты умрешь с голоду, — сказал капитан.

— Я предпочитаю умереть, — отвечал Эдмон, — чем терпеть невыносимые муки от каждого движения.

Капитан взглянул в сторону маленькой гавани, где «Амелия» покачивалась на волнах, готовясь выйти в море.

— Что же нам делать с тобой, мальтиец? — сказал он. — Мы не можем бросить тебя, но и оставаться нам нельзя.

— Уезжайте! — сказал Дантес.

— Мы пробудем в отлучке не меньше недели, — отвечал капитан, — и нам еще придется свернуть с пути, чтобы зайти за тобой.

— Послушайте, — сказал Дантес, — если через два-три дня вы встретите рыбачью или какую-нибудь другую лодку, идущую в эту сторону, то скажите, чтобы она зашла за мной, я заплачу двадцать пять пиастров за переезд в Ливорно. Если никого не встретите, вернитесь сами.

Капитан покачал головой.

— Послушайте, капитан Бальди, есть способ все уладить, — сказал Джакопо, — уезжайте, а я останусь с раненым и буду ходить за ним.

— И ты отказался бы от своей доли в дележе, — спросил Эдмон, — чтобы остаться со мной?

— Да, — отвечал Джакопо, — и без сожаления.

— Ты славный малый, Джакопо, — сказал Дантес, — и Бог наградит тебя за твое доброе намерение; спасибо тебе, но я ни в ком не нуждаюсь. Отдохнув день-другой, я поправлюсь, а среди этих утесов я надеюсь найти кое-какие травы — превосходное средство от ушибов.

И загадочная улыбка мелькнула на губах Дантеса; он крепко пожал руку Джакопо, но был непреклонен в своем решении остаться на острове, и притом одному.

Контрабандисты оставили Эдмону все, что он просил, и удалились, часто оглядываясь назад и дружески прощаясь с ним, на что Эдмон отвечал, поднимая одну только руку, словно он и пошевелиться не мог.

Когда они совсем скрылись из виду, Дантес засмеялся.

— Странно, — прошептал он, — что именно среди таких людей находишь преданность и дружбу!

Потом он осторожно вполз на вершину скалы, закрывавшей от него море, и оттуда увидел тартану, которая закончила свои приготовления, подняла якорь, легко качнулась, словно чайка, расправляющая крылья, и снялась.

Час спустя она исчезла, — во всяком случае с того места, где лежал раненый, ее не было видно.

Тогда Дантес вскочил на ноги, проворнее и легче дикой серны, прыгающей по этим пустынным утесам среди миртовых и мастиковых деревьев; схватил одною рукою ружье, другою кирку и побежал к той скале, у которой кончались зарубки, замеченные им на утесах.

— А теперь, — вскричал он, вспомнив сказку про арабского рыбака, которую рассказывал ему Фариа, — теперь, Сезам, откройся!

III
ВОЛШЕБНЫЙ БЛЕСК

Солнце прошло уже почти треть своего пути, и его майские лучи, жаркие и живительные, падали на утесы, которые, казалось, чувствовали их тепло; тысячи кузнечиков, скрытых в вереске, оглашали воздух однообразным и непрерывным стрекотанием; листья миртов и олив трепетали, издавая почти металлический звук; каждый шаг Эдмона по нагретому солнцем граниту спугивал зеленых, как изумруд, ящериц; вдали, на горных склонах, виднелись резвые серны, так привлекающие охотников; словом, остров казался обитаемым, полным жизни, и, несмотря на это, Эдмон чувствовал, что он один под десницей Бога.

Его охватило странное чувство, похожее на страх; причиной тому был яркий дневной свет, при котором даже в пустыне нам чудится, что чьи-то пытливые взоры следят за нами.

Это чувство было так сильно, что, раньше чем приняться за дело, он отложил кирку, снова взял в руки ружье, еще раз вскарабкался на самую высокую вершину и внимательным глазом окинул окрестность.

Но нужно признаться, что внимание его не было привлечено ни поэтической Корсикой, на которой он различал даже дома, ни почти неведомой ему Сардинией, ни Эльбой, воскрешающей в памяти великие события, ни едва приметной чертой, тянувшейся на горизонте, которая для опытного глаза моряка означала великолепную Геную и торговый Ливорно; нет, взгляд его искал бригантину, отплывшую на рассвете, и тартану, только что вышедшую в море.

Первая уже исчезла в проливе Бонифачо; вторая, следуя по противоположному пути, шла вдоль берегов Корсики, готовясь обогнуть ее.

Это успокоило Эдмона.

Тогда он обратил свои взоры на близлежащие предметы. Он увидел, что стоит на самой возвышенной точке остроконечного острова, подобно хрупкой статуе на огромном пьедестале; под ним — ни души; вокруг — ни единой лодки; ничего, кроме лазурного моря, вечно бьющегося о подножие утесов и оставляющего серебристую кайму на прибрежном граните.

Тогда он поспешно, но в то же время осторожно начал спускаться; он очень опасался, как бы его на самом деле не постиг несчастный случай, который он так искусно и удачно разыграл.

Дантес, как мы уже сказали, пошел обратно по зарубкам, сделанным на утесах, и увидел, что следы ведут к маленькой бухточке, укромной, как купальня античной нимфы. Вход в эту бухту был довольно широк, и она была достаточно глубока, чтобы небольшое суденышко вроде сперонары могло войти в нее и там укрыться. Тогда, следуя той нити, которая в руках аббата Фариа так превосходно вела разум по лабиринту вероятностей, он решил, что кардинал Спада, желая остаться незамеченным, вошел в эту бухточку, укрыл там свое маленькое судно, пошел по направлению, обозначенному зарубками, и там, где они кончаются, зарыл свой клад. Это предположение и привело Дантеса снова к круглому камню.

Только одно соображение беспокоило Эдмона и переворачивало все его представления о динамике: каким образом можно было без непосильного труда водрузить этот камень, весивший, вероятно, пять или шесть тысяч фунтов, на то подобие пьедестала, на котором он покоился?

Вдруг внезапная мысль осенила Дантеса.

«Может быть, его вовсе не поднимали, — сказал он самому себе, — а просто скатили сверху вниз».

И он поспешно взобрался выше камня, чтобы отыскать его первоначальное местоположение.

Он в самом деле увидел, что на горе имелась небольшая покатость, по которой камень мог сползти. Другой обломок скалы, поменьше, послужил ему подпоркой и остановил его. Кругом него были навалены мелкие камни и булыжники, и вся эта кладка засыпана плодоносной землей, которая поросла травами, покрылась мхом, вскормила миртовые и мастиковые побеги, и теперь огромный камень, казалось, был неотделим от скалы.

Дантес бережно разрыл землю и разгадал, или решил, что разгадал, весь этот хитроумный маневр.

Тогда он начал разбивать киркой эту промежуточную стену, укрепленную временем.

После десяти минут работы стена подалась, и в ней появилось отверстие, в которое можно было просунуть руку.

Дантес повалил самое толстое оливковое дерево, какое только мог найти, обрубил ветви, просунул его в отверстие и стал действовать им как рычагом.

Но камень был так тяжел и так прочно подперт нижним камнем, что ни один человек, обладай он даже геркулесовой силой, не мог бы сдвинуть его с места.

Тогда Дантес решил, что прежде всего нужно удалить подпорку.

Но как?

В замешательстве он рассеянно поглядел по сторонам, и вдруг его взор упал на бараний рог с порохом, который оставил ему Джакопо.

Он улыбнулся: адское изобретение выручит его.

С помощью кирки Дантес вырыл между верхним камнем и нижним ход для мины, как делают землекопы, когда хотят избежать долгой и тяжелой работы; наполнил этот ход порохом, разорвал свой платок и с помощью селитры сделал из него фитиль.

Потом он запалил фитиль и отошел в сторону.

Взрыв не заставил себя ждать. Верхний камень был мгновенно приподнят неизмеримой силой пороха, нижний разлетелся на куски. Из маленького отверстия, проделанного Дантесом, хлынули целые полчища трепещущих насекомых, и огромный уж, страж этого таинственного прохода, развернул свои голубоватые кольца и исчез.

Дантес приблизился: верхний камень, оставшись без опоры, висел над пропастью. Неустрашимый искатель обошел его кругом, выбрал самое шаткое место и, подобно Сизифу, изо всех сил налег на рычаг.

Камень, уже поколебленный сотрясением, качнулся; Дантес удвоил усилия, он походил на титана, вырывающего утес, чтобы сразиться с повелителем богов. Наконец камень подался, покатился, подпрыгнул, устремился вниз и исчез в морской пучине.

Под ним оказалась круглая площадка, посредине которой виднелось железное кольцо, укрепленное в квадратной плите.

Дантес вскрикнул от радости и изумления: каким успехом увенчалась его первая попытка!

Он хотел продолжать поиски, но ноги его так дрожали, сердце билось так сильно, глаза застилал такой горячий туман, что он принужден был остановиться.

Однако эта задержка длилась единый миг. Эдмон продел рычаг в кольцо, с силою двинул им, и плита поднялась; под ней открылось нечто вроде лестницы, круто спускавшейся во все сгущавшийся мрак темной пещеры.

Другой на его месте бросился бы туда, закричал бы от радости. Дантес побледнел и остановился в раздумье.

«Стой! — сказал он самому себе. — Надо быть мужчиной. Я привык к несчастьям, и разочарование не сломит меня; разве страдания ничему меня не научили? Сердце разбивается, когда, чрезмерно расширившись под теплым дуновением надежды, оно вдруг сжимается от холода действительности! Фариа бредил: кардинал Спада ничего не зарывал в этой пещере, может быть, даже никогда и не был здесь; а если и был, то Чезаре Борджа, неустрашимый авантюрист, неутомимый и мрачный разбойник, пришел вслед за ним, нашел его след, направился по тем же зарубкам, что и я, как я, поднял это камень и, спустившись прежде меня, ничего мне не оставил».

Он постоял с минуту неподвижно, устремив глаза на мрачное и глубокое отверстие.

«Теперь, когда я ни на что больше не рассчитываю, когда сказал себе, что безумие сохранять хоть какую-то надежду, я прослежу это приключение до конца просто из любопытства, вот и все».

Он еще постоял в раздумье.

«Да, да, такому приключению нашлось бы место в жизни этого царственного разбойника, где перемешаны свет и тени, в сплетении необычных событий, составляющих пеструю ткань его судьбы. Это сказочное похождение было необходимым звеном в цепи его подвигов; да, Борджа некогда побывал здесь, с факелом в одной руке и мечом в другой, а в двадцати шагах, быть может, у этой самой скалы, стояли два стража, мрачные и зловещие, зорко оглядывавшие землю, воздух и море, в то время как их властелин входил в пещеру, как собираюсь это сделать я, рассекая мрак своей грозной пламенеющей рукой».

«Так, но что сделал Чезаре с этими стражами, которым он доверил свою тайну?» — спросил себя Дантес.

«То, что сделали с могильщиками Алариха, которых закопали вместе с погребенным», — отвечал он себе, улыбаясь.

«Но, если бы Борджа здесь побывал, — продолжал Дантес, — он бы нашел сокровище и унес его; Борджа — человек, сравнивавший Италию с артишоком и общипывавший ее листик за листиком; Борджа хорошо знал цену времени и не стал бы тратить его даром, водружая камень на прежнее место. Итак, спустимся в пещеру».

И он вступил на лестницу с недоверчивой улыбкой на устах, шепча последнее слово человеческой мудрости: «Быть может!..»

Но вместо мрака, который он ожидал здесь найти, вместо удушливого, спертого воздуха Дантес увидел мягкий, голубоватый сумрак; воздух и свет проникали не только в сделанное им отверстие, но и в незаметные извне расщелины утесов, и сквозь них видно было синее небо, зеленый узор дубовой листвы и колючие волокна ползучего терновника.

Пробыв несколько секунд в пещере, где воздух — не сырой и не затхлый, а скорее теплый и благовонный — был настолько же мягче наружного воздуха, насколько голубоватый сумрак был мягче яркого солнца, Дантес, обладавший способностью видеть в потемках, уже успел осмотреть самые отдаленные углы; стены пещеры были из гранита, и его мелкие блестки сверкали как алмазы.

«Увы! — сказал себе Эдмон, улыбаясь. — Вот, вероятно, и все сокровища, оставленные кардиналом, а добрый аббат, видя во сне сверкающие стены, преисполнился великих надежд».

Но Дантес вспомнил слова завещания, которое он знал наизусть: «В самом отдаленном углу второго отверстия», — гласили они.

Он проник только в первую пещеру; надо было найти вход во вторую.

Дантес оглянулся кругом. Вторая пещера могла только уходить в глубь острова. Он осмотрел каменные стены пещеры и начал стучать в ту стену, в которой, по его мнению, должно было находиться отверстие, очевидно заделанное для большей предосторожности.

Несколько минут слышались гулкие удары кирки о гранит, настолько твердый, что пот выступил на лбу Дантеса; наконец неутомимому рудокопу показалось, что в одном месте гранитная стена отвечает более глухим и низким звуком на его призывы; он вгляделся горящим взглядом в стену и чутьем узника понял то, чего не понял бы, может быть, никто другой: в этом месте должно быть отверстие.

Однако, чтобы не трудиться напрасно, Дантес, который не меньше Чезаре Борджа дорожил временем, испытал киркой остальные стены пещеры, постучал в землю прикладом ружья, разрыл песок в подозрительных местах и, не обнаружив ничего, возвратился к стене, издававшей утешительный звук.

Он ударил снова, и с большой силой.

И вдруг, к своему удивлению, он заметил, что под ударами кирки от стены отделяется как бы штукатурка, вроде той, которую наносят под фрески, и отваливается кусками, открывая беловатый и мягкий камень, подобный обыкновенному строительному камню. Отверстие в скале было заложено им, и покрыт он был штукатуркой, а штукатурке приданы цвет и зерно гранита.

Тогда Дантес ударил острым концом кирки, и она на дюйм вошла в стену.

Вот где надо было искать.

По странному свойству человеческой природы, чем больше доказательств находил Дантес, что Фариа не ошибся, тем сильнее его терзали сомнения, тем ближе он был к отчаянию. Это новое открытие, которое, казалось, должно было придать ему мужества, напротив того, отняло у него последние силы. Кирка скользнула по стене, едва не выпав из его рук, он положил ее на землю, вытер лоб и вышел из пещеры, говоря себе, что хочет взглянуть, не подсматривает ли кто-нибудь за ним, а на самом деле для того, чтобы подышать свежим воздухом; он чувствовал, что вот-вот упадет в обморок.

Остров был безлюден, и высоко стоящее солнце заливало его своими палящими лучами. Вдали рыбачьи лодки раскинули свои крылья над сапфирно-синим морем.

Дантес с утра ничего не ел, но ему было не до еды; он подкрепился глотком рома и вернулся в пещеру.

Кирка, казавшаяся ему такой тяжелой, стала снова легкой; он поднял ее, как перышко, и бодро принялся за работу.

После нескольких ударов он заметил, что камни ничем не скреплены между собой, а просто положены один на другой и покрыты штукатуркой, о которой мы уже говорили. Воткнув в одну из расщелин конец кирки, Эдмон налег на рукоятку — и камень упал к его ногам!

После этого Дантесу осталось только выворачивать камни концом кирки, и все они, один за другим, упали рядом с первым.

Дантес давно уже мог бы войти в пробитое им отверстие, но он все еще медлил, чтобы отдалить уверенность и сохранить надежду.

Наконец, преодолев минутное колебание, Дантес перешел из первой пещеры во вторую.

Вторая пещера была ниже, темнее и мрачнее первой; воздух, проникавший туда через только что пробитое отверстие, был затхлый и промозглый, чего, к удивлению Дантеса, не было в первой пещере.

Дантес подождал, пока наружный воздух несколько освежил эту мертвую атмосферу, и вошел.

Налево от входного отверстия был глубокий и темный угол.

Но мы уже говорили, что для Дантеса не существовало темноты.

Он осмотрел пещеру. Она была пуста, как и первая.

Клад, если только он существовал, был зарыт в этом темном углу.

Мучительная минута наступила. Фута два земли — вот все, что отделяло Дантеса от величайшего счастья или глубочайшего отчаяния.

Он подошел к углу и, как бы охваченный внезапной решимостью, смело начал раскапывать землю.

При пятом или шестом ударе кирка ударилась о железо.

Никогда похоронный звон, никогда тревожный набат не производили такого впечатления на того, кто их слышал.

Если бы Дантес ничего не нашел, он не побледнел бы так страшно.

Он ударил киркой в другом месте, рядом, и встретил то же сопротивление, но звук был другой.

«Это деревянный сундук, окованный железом», — сказал он себе.

В эту минуту, заслоняя свет, мелькнула чья-то быстрая тень.

Дантес выпустил из рук кирку, схватил ружье и выбежал наружу.

Дикая коза проскочила мимо входа в пещеру и щипала траву в нескольких шагах от него.

Это был удобный случай обеспечить себе обед, но Дантес боялся, что ружейный выстрел привлечет кого-нибудь.

Он подумал, потом срубил смолистое дерево, зажег его от курившегося еще костра контрабандистов, на котором жарился козленок, и возвратился с этим факелом в пещеру.

Эдмон не хотел упустить ни одной мелочи из того, что ему предстояло увидеть. Он поднес факел к выкопанному им бесформенному углублению и понял, что не ошибся: кирка в самом деле била попеременно то в железо, то в дерево.

Он воткнул свой факел в землю и снова принялся за работу.

В несколько минут Дантес расчистил пространство в три фута длиной и в два шириной и увидел сундук из дубового дерева, окованный чеканным железом. На крышке блестела не потускневшая под землей серебряная бляха с гербом рода Спада — отвесно поставленный меч в овальном итальянском щите, увенчанном кардинальской шапкой.

Дантес легко узнал этот герб: сколько раз аббат Фариа его рисовал!

Теперь уже не оставалось сомнений. Клад был здесь; никто не стал бы с такой тщательностью прятать пустой сундук.

В одну минуту Дантес расчистил землю вокруг сундука. Сначала показался верхний затвор, потом два висячих замка, потом ручки на боковых стенках. Все это было выточено с мастерством, отличавшим эпоху, когда искусство облагораживало грубый металл.

Дантес схватил сундук за ручки и попытался приподнять его — тщетно.

Тогда он решил открыть сундук, но и затвор, и висячие замки были крепко заперты. Эти верные стражи, казалось, не хотели отдавать порученного им сокровища.

Дантес вдвинул острый конец кирки между стенкой сундука и крышкой, налег на рукоятку, и крышка, заскрипев, треснула; широкий пролом ослабил железные полосы, они, в свою очередь, слетели, все еще сжимая своими цепкими когтями поврежденные доски, — и сундук открылся.

Лихорадочная дрожь охватила Дантеса. Он поднял ружье, взвел курок и положил его подле себя. Сперва он закрыл глаза, как это делают дети, чтобы увидеть в сверкающей ночи своего воображения больше звезд, чем они могут насчитать в еще светлом небе, потом открыл их и замер ослепленный.

В сундуке было три отделения.

В первом блистали красноватым отблеском золотые монеты.

Во втором — уложенные в порядке слитки, необделанные, обладавшие только весом и ценностью золота.

Наконец, в третьем отделении, наполненном до половины, Эдмон погрузил руки в груду алмазов, жемчугов, рубинов, которые, падая друг на друга сверкающим водопадом, стучали, подобно граду, бьющему в стекла.

Насытившись этим зрелищем и несколько раз погрузив дрожащие руки в золото и драгоценные камни, Эдмон вскочил и в исступлении бросился вон из пещеры, как человек, близкий к безумию. Он взбежал на утес, с которого видно было море, и не увидел никого. Он был один, совершенно один, с этим неисчислимым, неслыханным, баснословным богатством, которое принадлежало ему. Но сон это или явь? Пригрезилось ему мимолетное видение или он сжимает в руках подлинную действительность?

Его тянуло снова увидеть свое золото, а между тем он чувствовал, что в эту минуту он бы не вынес этого зрелища. Он схватился обеими руками за голову, точно желая удержать рассудок, готовый покинуть его, потом бросился бежать по острову, не только не выбирая дороги, потому что на острове Монте-Кристо дорог нет, но даже без определенного направления, пугая диких коз и морских птиц своими криками и неистовыми движениями. Потом кружным путем он возвратился назад и, все еще не доверяя самому себе, бросился в первую пещеру, оттуда во вторую и опять увидел перед собой этот золотой и алмазный рудник.

На этот раз он упал на колени, судорожно прижимая руки к трепещущему сердцу и шепча молитву, внятную одному Богу.

Немного погодя он стал спокойнее и вместе с тем счастливее; только теперь он начинал верить своему счастью.

И он стал считать свое богатство. В сундуке оказалась тысяча золотых слитков, каждый весом от двух до трех фунтов; потом он насчитал двадцать пять тысяч золотых монет, стоимостью каждый около восьмидесяти франков на нынешние деньги, все с изображением папы Александра VI и его предшественников, и при этом убедился, что только наполовину опустошил отделение; наконец он обеими руками намерил десять пригоршней жемчуга, алмазов и других драгоценных камней, из которых многие, оправленные лучшими мастерами того времени, представляли художественную ценность, немалую даже по сравнению с их денежной стоимостью.

День уже склонялся к вечеру. Дантес заметил, что близятся сумерки. Он боялся быть застигнутым в пещере и вышел с ружьем в руках. Кусок сухаря и несколько глотков вина заменили ему ужин. Потом он положил плиту на прежнее место, лег на нее и проспал несколько часов, закрывая своим телом вход в пещеру.

Эта ночь была одной из тех сладостных и страшных ночей, которые уже два-три раза выпадали на долю этого обуреваемого страстями человека.

IV
НЕЗНАКОМЕЦ

Наступило утро. Дантес давно уже ожидал его с открытыми глазами. С первым лучом солнца он встал и взобрался, как накануне, на самый высокий утес острова, чтобы осмотреть окрестности. Все было безлюдно, как и тогда.

Эдмон спустился, подошел к пещере и, отодвинув камень, вошел; он наполнил карманы драгоценными камнями, закрыл как можно плотнее крышку сундука, забросал ее землей и утоптал землю, посыпал ее песком, чтобы скрыть разрытое место; потом вышел из пещеры, заложил вход плитой, навалил на нее камни, промежутки между ними засыпал землей, посадил там миртовые деревца и вереск и полил их водой, чтобы они принялись и казались давно растущими здесь, затер следы своих ног и с нетерпением стал ожидать возвращения товарищей. Теперь уже незачем было тратить время на созерцание золота и алмазов и сидеть на острове, подобно дракону, стерегущему бесполезные сокровища. Теперь нужно было возвратиться в жизнь, к людям, и добиться положения, влияния и власти, которые даются в свете богатством, первою и величайшею силою, какою может располагать человек.

Контрабандисты возвратились на шестой день. Дантес еще издали по виду и ходу узнал «Юную Амелию»; он дотащился до пристани, подобно раненому Филоктету, и, когда его товарищи сошли на берег, объявил им, все еще жалуясь на боль, что ему гораздо лучше. Потом, в свою очередь, выслушал рассказы об их приключениях. Успех сопутствовал им; но едва они кончили выгрузку, как узнали, что сторожевой бриг вышел из Тулона и направился в их сторону. Тогда они поспешили уйти, жалея, что с ними нет Дантеса, который так искусно умел ускорять ход «Амелии». Вскоре они увидели бриг, который гнался за ними; но, пользуясь темнотою, они успели обогнуть мыс Коре и благополучно уйти.

В общем, плавание было удачным, и все они, в особенности Джакопо, жалели, что Дантес не участвовал в нем и не получил своей доли прибыли — причитающихся каждому пятидесяти пиастров.

Эдмон остался невозмутим, он даже не улыбнулся при исчислении выгод, которые он получил бы, если бы мог покинуть остров; а так как «Юная Амелия» пришла на Монте-Кристо только за ним, то он в тот же вечер перебрался на борт и последовал за капитаном в Ливорно.

Прибыв в Ливорно, он отправился к еврею-меняле и продал ему четыре из своих самых мелких алмазов по пяти тысяч франков каждый. Еврей мог бы спросить, откуда у матроса такие драгоценности, но промолчал, ибо на каждом камне он взял тысячу франков барыша.

На следующий день Дантес купил новую рыбачью лодку и подарил ее Джакопо, прибавив к этому подарку сто пиастров для найма матросов, с одним лишь условием, чтобы Джакопо отправился в Марсель и привез ему вести о старике по имени Луи Дантес, живущем в Мельянских аллеях, и молодой женщине по имени Мерседес, живущей в селенье Каталаны.

Тут уже Джакопо решил, что видит сон; но Эдмон сказал ему, что он пошел в матросы из озорства, потому что его родные не давали ему денег, но что, прибыв в Ливорно, он получил наследство после дяди, который все свое состояние завещал ему. Высокая просвещенность Дантеса придавала убедительность этому рассказу, так что Джакопо ни минуты не сомневался, что недавний его товарищ сказал ему правду.

Затем, так как срок его службы на «Юной Амелии» истек, Дантес простился с капитаном, который хотел было удержать его, но, узнав про наследство, отказался от надежды уговорить своего бывшего матроса остаться на судне.

На другой день Джакопо отплыл в Марсель. Он условился с Дантесом встретиться на острове Монте-Кристо.

В тот же день уехал и Дантес, не сказав никому, куда он едет, щедро наградив на прощание экипаж «Юной Амелии» и обещав капитану когда-нибудь подать весточку о себе.

Эдмон поехал в Геную.

Здесь, в гавани, как раз испытывали маленькую яхту, заказанную одним англичанином, который, услышав, что генуэзцы — лучшие кораблестроители на Средиземном море, пожелал иметь яхту генуэзской работы. Англичанин заказал ее за сорок тысяч франков; Дантес предложил за нее шестьдесят тысяч, с тем чтобы она была ему сдана в тот же день. В ожидании своей яхты англичанин отправился путешествовать по Швейцарии. Его ждали не раньше чем через месяц; строитель решил, что успеет тем временем приготовить другую. Дантес повел строителя в лавку к еврею, прошел с ним в заднюю комнату, и еврей отсчитал строителю шестьдесят тысяч франков.

Строитель предложил Дантесу свои услуги для найма экипажа. Но Дантес поблагодарил его, сказав, что имеет привычку плавать один, и попросил его только сделать в каюте, у изголовья кровати, шкаф с секретным замком, разгороженный на три отделения, тоже с секретными замками. Он указал размеры этих отделений, и все было исполнено на следующий же день.

Два часа спустя Дантес выходил из генуэзского порта, провожаемый взорами любопытных, собравшихся посмотреть на испанского вельможу, который имел привычку плавать один.

Дантес справился превосходно: с помощью одного только руля он заставлял яхту исполнять все необходимые маневры, так что она казалась разумным существом, готовым повиноваться малейшему понуждению, и Дантес в душе согласился, что генуэзцы по справедливости заслужили звание первых кораблестроителей в мире.

Толпа провожала глазами яхту, пока не потеряла ее из виду, и тогда начались толки о том, куда она идет: одни говорили — на Корсику, другие — на Эльбу; иные бились об заклад, что она идет в Испанию, иные утверждали, что в Африку, но никому не пришло в голову назвать остров Монте-Кристо.

А между тем Дантес шел именно туда.

Он пристал к острову в конце второго дня. Яхта оказалась очень легка на ходу и сделала рейс за тридцать пять часов. Дантес отлично изучил очертания берегов и, не заходя в гавань, бросил якорь в маленькой бухточке.

Остров был пуст; по-видимому, никто не высаживался на нем с тех пор, как Дантес его покинул. Он вошел в пещеру и нашел клад в том же положении, в каком оставил его.

На следующий день несметные сокровища Дантеса были перенесены на яхту и заперты в трех отделениях потайного шкафа.

Дантес прождал еще неделю. Всю эту неделю он лавировал на яхте вокруг острова, объезжая ее, как берейтор объезжает лошадь. За эти дни он узнал все ее достоинства и все недостатки. Дантес решил усугубить первые и исправить последние.

На восьмой день Дантес увидел лодку, шедшую к острову на всех парусах, и узнал лодку Джакопо; он подал сигнал, на который Джакопо ответил, и два часа спустя лодка подошла к яхте.

Эдмона ждал печальный ответ на оба его вопроса.

Старик Дантес умер. Мерседес исчезла.

Эдмон с невозмутимым лицом выслушал эти вести, но тотчас же сошел на берег, запретив следовать за собой.

Через два часа он возвратился; два матроса с лодки Джакопо перешли на его яхту, чтобы управлять парусами; он велел взять курс на Марсель.

Смерть отца он предвидел, но что сталось с Мерседес?

Эдмон не мог бы дать ни одному агенту исчерпывающих указаний, не открыв своей тайны; кроме того, он хотел получить еще некоторые другие сведения, а это мог сделать только он один. В Ливорно зеркало парикмахера показало ему, что ему нечего опасаться быть узнанным. К тому же в его распоряжении были теперь все средства изменить свой облик. И вот однажды утром парусная яхта Дантеса в сопровождении рыбачьей лодки смело вошла в марсельский порт и остановилась против того самого места, где когда-то, в роковой вечер, Эдмона посадили в шлюпку, чтобы отвезти в замок Иф.

Дантес не без трепета увидел подъехавшего к нему в карантинной шлюпке жандарма. Но он с приобретенной им спокойной уверенностью подал ему английский паспорт, купленный в Ливорно, и с помощью этого иностранного пропуска, уважаемого во Франции гораздо более французских паспортов, беспрепятственно сошел на берег.

Первый, кого встретил Дантес на улице Канебьер, был матрос с «Фараона». Этот человек некогда служил под его началом и, казалось, как нарочно находился тут, чтобы Дантес мог убедиться в происшедшей в нем перемене. Дантес прямо подошел к матросу и задал ему несколько вопросов, на которые тот отвечал так, как говорят с человеком, которого видят первый раз в жизни.

Дантес дал матросу монету в благодарность за сообщенные им сведения; минуту спустя он услышал, что добрый малый бежит за ним вслед.

Дантес обернулся.

— Прошу прощения, сударь, — сказал матрос, — но вы, должно быть, ошиблись; вы, верно, хотели дать мне двухфранковую монету, а вместо того дали двойной наполеондор.

— Ты прав, друг мой, я ошибся, — сказал Дантес, — но твоя честность заслуживает награды, и я прошу тебя принять от меня еще второй и выпить с товарищами за мое здоровье.

Матрос был так изумлен, что даже не поблагодарил Эдмона; он посмотрел ему вслед и сказал:

— Какой-нибудь набоб из Индии.

Дантес продолжал путь; с каждым шагом сердце его замирало все сильнее; воспоминания детства, неизгладимые, никогда не покидающие наши мысли, возникали перед ним на каждом углу, на каждом перекрестке. Дойдя до конца улицы Ноай и увидев Мельянские аллеи, он почувствовал, что ноги у него подкашиваются, и едва не попал под колеса проезжавшего экипажа. Наконец он подошел к дому, где когда-то жил его отец. Ломоносы и настурции исчезли с окна мансарды, где, бывало, старик так старательно ухаживал за ними.

Дантес прислонился к дереву и задумчиво смотрел на верхние этажи старого дома; наконец он подошел к двери, переступил порог, спросил, нет ли свободной квартиры, и, хотя комнаты в пятом этаже оказались заняты, выразил такое настойчивое желание осмотреть их, что привратник поднялся наверх и попросил у жильцов позволения показать иностранцу помещение. Эту квартирку, состоявшую из двух комнат, занимали молодожены, всего только неделю как повенчанные. При виде счастливой молодой четы Дантес тяжело вздохнул.

Впрочем, ничто не напоминало Дантесу отцовского жилища; обои были другие; все старые вещи, друзья его детства, встававшие в его памяти во всех подробностях, исчезли. Одни только стены были те же.

Дантес взглянул на кровать; она стояла на том же самом месте, что и кровать его отца. Глаза Эдмона невольно наполнились слезами: здесь старик испустил последний вздох, призывая сына.

Молодые супруги с удивлением смотрели на этого сурового человека, по неподвижному лицу которого катились крупные слезы. Но всякое горе священно, и они не задавали незнакомцу никаких вопросов. Они только отошли, чтобы не мешать ему, а когда он стал прощаться, проводили его, говоря, что он может приходить когда ему угодно и что они всегда рады будут видеть его в своей скромной квартирке.

Спустившись этажом ниже, Эдмон остановился перед другой дверью и спросил, ту г ли еще живет портной Кадрусс. Но привратник ответил ему, что человек, о котором он спрашивает, разорился и держит теперь трактирчик на дороге из Бельгарда в Бокер.

Дантес вышел, спросил адрес хозяина дома, отправился к нему, велел доложить о себе под именем лорда Уилмора (так он был назван в паспорте) и купил у него этот небольшой дом за двадцать пять тысяч франков. Он переплатил по меньшей мере десять тысяч. Но если бы хозяин потребовал с Дантеса полмиллиона, он заплатил бы не торгуясь.

В этот же день молодые супруги, жившие в пятом этаже, были уведомлены нотариусом, совершившим купчую на дом, что новый хозяин предоставляет им на выбор любую квартиру в доме за ту же плату, если они уступят ему снятые ими две комнаты.

Это странное происшествие занимало в продолжение — целой недели всех обитателей Мельянских аллей и породило тысячу догадок, из которых ни одна не соответствовала истине.

Но еще более смутило все умы и сбило с толку то обстоятельство, что тот самый иностранец, который днем побывал в доме на Мельянских аллеях, вечером прогуливался по каталанской деревушке и заходил в бедную рыбачью хижину, где пробыл более часа, расспрашивая о разных людях, которые умерли или исчезли уже лет пятнадцать тому назад.

На другой день рыбаки, к которым он заходил для расспросов, получили в подарок новую лодку, снабженную двумя неводами и ставной сетью для сельди.

Рыбакам очень хотелось поблагодарить великодушного посетителя, но они узнали, что накануне, поговорив с каким-то матросом, он сел на лошадь и выехал из Марселя через Экские ворота.

V
ТРАКТИР «ТАРСКИЙ МОСТ»

Кто, как я, путешествовал пешком по Южной Франции, вероятно, видел между Бельгардом и Бокером, приблизительно на полпути между селением и городом, но все же ближе к Бокеру, чем к Бельгарду, небольшой трактир, где на висячей жестяной вывеске, скрипящей при малейшем дуновении ветра, презабавно изображен Гарский мост. Этот трактир, если идти по течению Роны, стоит по левую сторону от большой дороги, задней стеной к реке. При нем имеется то, что в Лангедоке называют садом, то есть огороженный участок земли на задворках, где чахнет несколько малорослых оливковых деревьев и диких смоковниц с посеребренной пылью листвой; между этими деревьями произрастают овощи, преимущественно чеснок, красный стручковый перец и лук; наконец, в углу, словно забытый часовой, высокая пиния одиноко возносит к небу на гибком стволе свою вершину, потрескивающую на тридцатиградусном солнце.

Все эти деревья, большие и малые, искривлены природой, они кренятся в ту сторону, в которую дует мистраль— один из трех бичей Прованса; двумя другими, как известно или как, может быть, неизвестно, считались Дюране и парламент.

Кругом, на равнине, похожей на большое озеро пыли, произрастают там и сям редкие пшеничные колосья, которые местные садоводы, вероятно, выращивают из любопытства и которые служат насестом для цикад, преследующих своим пронзительным и однообразным треском путешественников, забредших в эту пустыню.

Уже лет восемь этот трактир принадлежал супружеской паре, вся прислуга которой состояла из горничной по имени Тринетта и конюха, прозывавшегося Пако; впрочем, двух слуг было вполне достаточно, ибо с тех пор как между Бокером и Эг-Мортом провели канал, барки победоносно заменили почтовых лошадей, а перевозное судно — дилижанс.

Этот канал, к вящей досаде несчастного трактирщика, проходил между питающей его Роной и поглощаемой им дорогой в каких-нибудь ста шагах от трактира, который мы кратко, но верно только что описали.

Хозяин этого убогого трактирчика был человек лет сорока пяти, истый южанин — высокий, сухощавый и жилистый, с блестящими, глубоко сидящими глазами, орлиным носом и белыми, как у хищника, зубами. Волосы его, видимо не желавшие седеть, несмотря на первые предостережения старости, были, как и его круглая борода, густые и курчавые и только кое-где тронуты сединой. Лицо его от природы смуглое, стало почти черным вследствие привычки бедного малого торчать с утра до вечера на пороге и высматривать, не покажется ли — пеший или конный— какой-нибудь посетитель; ждал он обычно понапрасну, и ничто не защищало его лицо от палящего зноя, кроме красного платка, повязанного вокруг головы, как у испанских погонщиков мулов. Это был наш старый знакомый, Гаспар Кадрусс.

Жена его, звавшаяся в девицах Мадлен Радель, была женщина бледная, худая и хворая; она родилась в окрестностях Арля и сохранила следы былой красоты, которою славятся женщины того края, но лицо ее рано поблекло от приступов скрытой лихорадки, столь распространенной среди людей, живущих близ эгмортских прудов и камаргских болот. Поэтому она почти никогда не выходила из комнаты во втором этаже и проводила целые дни, дрожа от лихорадки, полулежа в кресле или полусидя на кровати, между тем как муж ее, по обыкновению, стоял на часах у порога, весьма неохотно покидая свой пост, ибо каждый раз, когда он возвращался к своей сварливой половине, она донимала его вечными жалобами на судьбу, на что муж обычно отвечал философски:

— Молчи, Карконта! Видно, так Богу угодно.

Прозвище «Карконта» произошло оттого, что Мадлен Радель родилась в деревне Карконте, между Салоном и Ламбеском; а так как в тех местах людей почти всегда называют не по имени, а по прозвищу, то и муж ее заменил этим прозвищем имя Мадлен, быть может слишком нежное и благозвучное для его грубой речи.

Однако, несмотря на такую мнимую покорность воле Провидения, не следует думать, будто наш трактирщик не сетовал на бедственное положение, в которое ввергнул его проклятый Бокерский канал, и равнодушно переносил беспрестанные причитания жены. Подобно всем южанам, он был человек весьма воздержанный и неприхотливый, но тщеславный во всем, что касалось внешности; во времена своего благоденствия он не пропускал ни одной феррады, ни одного шествия с тараской и торжественно появлялся со своей Карконтой: он — в живописном костюме южанина, представлящем нечто среднее между каталонским и андалусским, она — в прелестном наряде арлезианок, словно заимствованном у греков и арабов. Но мало-помалу часовые цепочки, ожерелья, разноцветные пояса, вышитые корсажи, бархатные куртки, шелковые чулки с изящными стрелками, пестрые гетры, башмаки с серебряными пряжками исчезли, а Гаспар Кадрусс, лишенный возможности показываться в своем былом великолепии, отказался вместе с женой от участия в празднествах, чьи веселые отзвуки, терзая его сердце, долетали до убогого трактира, который он продолжал держать не столько ради доходов, сколько для того, чтобы иметь какое-нибудь занятие.

Кадрусс, по обыкновению, простоял уже пол-утра перед дверью трактира, переводя грустный взгляд от небольшого лужка, по которому бродили куры, к двум крайним точкам пустынной дороги, одним концом уходящей на юг, а другим на север, — как вдруг пронзительный голос его жены заставил его покинуть свой пост. Он, ворча, вошел в трактир и поднялся во второй этаж, оставив, однако, дверь отворенной настежь, как бы приглашая проезжих завернуть к нему.

В ту минуту когда Кадрус входил в трактир, большая дорога, о которой мы говорили и на которую были устремлены его взоры, была безлюдна, как пустыня в полдень. Она тянулась бесконечной белой лентой меж двух рядов тощих деревьев, и ясно было, что ни один путник по своей воле не пустится в такой час по этой убийственной Сахаре.

Между тем, вопреки всякой вероятности, если бы Кадрусс остался на месте, он увидел бы, что со стороны Бельгарда приближается всадник тем благопристойным и спокойным аллюром, который указывает на наилучшие отношения между конем и седоком; всадник был священник, в черной сутане и треугольной шляпе, несмотря на палящий зной полуденного солнца; конь — мерин-иноходец— шел легкой рысцой.

У дверей трактира священник остановился; трудно сказать, лошадь ли остановила ездока, или же ездок остановил лошадь, но, как бы то ни было, священник спешился и, взяв лошадь за поводья, привязал ее к задвижке ветхого ставня, державшегося на одной петле; потом, подойдя к двери и вытирая красным бумажным платком пот, градом катившийся по его лицу, он три раза постучал о порог кованым концом трости, которую держал в руке.

Тотчас же большая черная собака встала и сделала несколько шагов, заливаясь лаем и скаля свои белые острые зубы, — вдвойне враждебное поведение, доказывавшее, как мало она привыкла видеть посторонних.

Деревянная лестница, примыкавшая к стене, тотчас же задрожала под тяжелыми шагами хозяина убогого жилища; весь согнувшись, он, пятясь, спускался к стоявшему в дверях священнику.

— Иду, иду, — говорил весьма удивленный Кадрусс. — Да замолчишь ли ты, Марго! Не бойтесь, сударь, она хоть и лает, но не укусит. Вы желаете винца, не правда ли? Ведь жара-то чертовская… Ах, простите, — продолжал Кадрусс, увидев, с какого рода проезжим имеет дело. — Простите, я не рассмотрел, кого имею честь принимать у себя. Что вам угодно? Чем могу служить, господин аббат?

Аббат несколько секунд очень пристально смотрел на Кадрусса; казалось, он даже старался и сам обратить на себя его внимание. Но так как лицо трактирщика не выражало ничего, кроме удивления, что посетитель не отвечает, он счел нужным положить конец этой сцене и сказал с сильным итальянским акцентом:

— Не вы ли будете господин Кадрусс?

— Да, сударь, — отвечал хозяин, быть может еще более удивленный вопросом, нежели молчанием, — я самый Гаспар Кадрусс, ваш слуга.

— Гаспар Кадрусс? Да… Кажется, так и есть. Вы жили когда-то на Мельянских аллеях, на четвертом этаже?

— Точно так.

— И занимались ремеслом портного?

— Да, но дело не пошло. В этом проклятом Марселе так жарко, что я думаю, там скоро вовсе перестанут одеваться. Кстати, о жаре; не угодно ли вам будет немного освежиться, господин аббат?

— Пожалуй. Принесите бутылку вашего самого лучшего вина, и мы продолжим наш разговор.

— Как прикажете, господин аббат, — сказал Кадрусс.

И чтобы не упустить случая продать одну из своих последних бутылок кагора, Кадрусс поспешил поднять люк, устроенный в полу комнаты, служившей одновременно и залой и кухней.

Когда пять минут спустя он снова появился, аббат уже сидел на табурете, опершись локтем на стол, между тем как Марго, которая, видимо, сменила гнев на милость, услышав, что странный путешественник спросил вина, положила ему на колени свою худую шею и смотрела на него умильными глазами.

— Вы один здесь живете? — спросил аббат у хозяина, когда тот ставил перед ним бутылку и стакан.

— Да, один, или почти один, господин аббат, так как жена мне не в помощь: она вечно хворает, моя бедная Карконта.

— Так вы женаты! — сказал аббат с оттенком участия, бросив вокруг себя взгляд, которым он словно оценивал скудное имущество бедной четы.

— Вы находите, что я не богат, не правда ли, господин аббат? — сказал, вздыхая, Кадрусс. — Но что поделаешь; мало быть честным человеком, чтобы благоденствовать на этом свете.

Аббат устремил на него проницательный взгляд.

— Да, честным человеком, этим я могу похвалиться, господин аббат, — сказал хозяин и покивал головой, смотря аббату прямо в глаза и прижав руку к груди, — а в наше время не всякий может это сказать.

— Тем лучше, если то, чем вы хвалитесь, правда, — сказал аббат. — Я твердо верю, что рано или поздно честный человек будет вознагражден, а злой наказан.

— Вам по сану положено так говорить, господин аббат, — возразил Кадрусс с горечью, — по сану положено, а каждый волен верить или не верить вашим словам.

— Напрасно вы так говорите, сударь, — сказал аббат, — может быть, я сам докажу вам справедливость моих слов.

— Как это так? — удивленно спросил Кадрусс.

— А вот как: прежде всего мне нужно удостовериться, точно ли вы тот человек, в ком я имею надобность.

— Какие же доказательства вам надо?

— Знавали вы в тысяча восемьсот четырнадцатом или в тысяча восемьсот пятнадцатом году моряка по имени Дантес?

— Дантес!.. Знавал ли я беднягу Эдмона! Еще бы, да это был мой лучший друг! — воскликнул Кадрусс, густо покраснев, между тем как ясные и спокойные глаза аббата словно расширились, чтобы единым взглядом охватить собеседника.

— Да, кажется, его звали Эдмоном.

— Конечно, малыша звали Эдмон! Еще бы! Это так же верно, как то, что меня зовут Гаспар Кадрусс. А что с ним сталось, господин аббат, с бедным Эдмоном? — продолжал трактирщик. — Вы его знали? Жив ли он еще? Свободен ли? Счастлив ли?

— Он умер в тюрьме в более отчаянном и несчастном положении, чем каторжники, которые волочат ядро на тулонской каторге.

Смертельная бледность сменила разлившийся было по лицу Кадрусса румянец. Он отвернулся, и аббат увидел, что он вытирает слезы уголком красного платка, которым была повязана его голова.

— Бедняга! — пробормотал Кадрусс. — Вот вам еще доказательство в подтверждение моих слов, господин аббат, что Бог милостив только к дурным людям. Да, — продолжал Кадрусс, с красноречием истого южанина, — свет становится день ото дня хуже. Пусть бы небеса послали на землю сперва серный дождь, потом огненный — и дело с концом.

— Видимо, вы от души любили этого молодого человека? — спросил аббат.

— Да, я его очень любил, — сказал Кадрусс, — хотя должен покаяться, что однажды позавидовал его счастью; но после, клянусь вам честью, я горько жалел о его несчастной участи.

На минуту воцарилось молчание, в продолжение которого аббат не отводил пристального взора от выразительного лица трактирщика.

— И вы знали беднягу? — спросил Кадрусс.

— Я был призван к его смертному одру и подал ему последние утешения веры, — отвечал аббат.

— А отчего он умер? — спросил Кадрусс сдавленным голосом.

— Отчего умирают в тюрьме на тридцатом году жизни, как не от самой тюрьмы?

Кадрусс отер пот, струившийся по его лицу.

— Всего удивительнее, — продолжал аббат, — что Дантес на смертном одре клялся мне перед распятием, которое он лобызал, что ему неизвестна истинная причина его заточения.

— Верно, верно, — прошептал Кадрусс, — он не мог ее знать. Да, господин аббат, бедный мальчик сказал правду.

— Потому-то он и поручил мне доискаться за него до причины его несчастья и восстановить честь его имени, если оно было чем-либо запятнано.

И взгляд аббата, становившийся все пристальнее, впился в омрачившееся лицо Кадрусса.

— Один богатый англичанин, — продолжал аббат, — его товарищ по несчастью, выпущенный из тюрьмы при второй Реставрации, обладал алмазом большой ценности. При выходе из тюрьмы он подарил этот алмаз Дантесу в благодарность за то, что во время его болезни тот ухаживал за ним, как за родным братом. Дантес, вместо того чтобы подкупить тюремщиков, которые, впрочем, могли бы взять награду, а потом выдать его, бережно хранил камень при себе на случай своего освобождения; если бы он вышел из тюрьмы, он сразу стал бы богачом, продав этот алмаз.

— Так вы говорите, — спросил Кадрусс, глаза которого разгорелись, — что это был алмаз большой ценности?

— Все в мире относительно, — отвечал аббат. — Для Эдмона это было богатство; его оценивали в пятьдесят тысяч франков.

— Пятьдесят тысяч франков! — вскричал Кадрусс. — Так он был с грецкий орех, что ли?

— Нет, поменьше, — отвечал аббат, — но вы сами можете об этом судить, потому что он со мною.

Глаза Кадрусса, казалось, шарили под платьем аббата, разыскивая камень.

Аббат вынул из кармана коробочку, обтянутую черной шагреневой кожей, раскрыл ее и показал изумленному Кадруссу сверкающий алмаз, вправленный в перстень чудесной работы.

— И это стоит пятьдесят тысяч франков?

— Без оправы, которая сама по себе довольно дорога, — отвечал аббат.

Он закрыл футляр и положил в карман алмаз, продолжавший сверкать в воображении Кадрусса.

— Но каким образом этот камень находится в ваших руках, господин аббат? — спросил Кадрусс. — Разве Эдмон назначил вас своим наследником?

— Не наследником, а душеприказчиком. «У меня было трое добрых друзей и невеста, — сказал он мне, — я уверен, что все четверо горько жалеют обо мне; один из этих друзей звался Кадрусс».

Кадрусс вздрогнул.

— «Другого, — продолжал аббат, делая вид, что не замечает волнения Кадрусса, — звали Данглар, третий, прибавил он, хоть и был мой соперник, но тоже любил меня».

Дьявольская улыбка появилась на губах Кадрусса; он хотел прервать аббата.

— Постойте, — сказал аббат, — дайте мне кончить, и, если вы имеете что сказать мне, вы скажете потом. «Третий, хоть и был мой соперник, но тоже любил меня, и звали его Фернан; а мою невесту звали…» Я забыл имя невесты, — сказал аббат.

— Мерседес, — сказал Кадрусс.

— Да, да, совершенно верно, — с подавленным вздохом подтвердил аббат, — Мерседес.

— Ну и что же дальше? — спросил Кадрусс.

— Дайте мне графин с водой, — сказал аббат.

Кадрусс поспешил исполнить его желание.

Аббат налил воды в стакан и отпил несколько глотков.

— На чем мы остановились? — спросил он, поставив стакан на стол.

— Невесту звали Мерседес.

— Да, да. «Вы поедете в Марсель…» Это все Дантес говорил, вы понимаете?

— Понимаю.

— «Вы продадите этот алмаз и разделите вырученные за него деньги между моими пятью друзьями, единственными людьми, любившими меня на земле».

— Как так пятью? — сказал Кадрусс. — Вы назвали мне только четверых.

— Потому что пятый умер, как мне сказали… Пятый был отец Дантеса.

— Увы, это верно, — сказал Кадрусс, раздираемый противоречивыми чувствами, — бедный старик умер.

— Я узнал об этом в Марселе, — отвечал аббат, стараясь казаться равнодушным, — но смерть его произошла так давно, что я не мог узнать никаких подробностей… Может быть, вы что-нибудь знаете о смерти старика?

— Кому и знать, как не мне? — сказал Кадрусс. — Я был его соседом… О Господи! Не прошло и года после исчезновения его сына, как бедный старик умер!

— А отчего он умер?

— Доктора называли его болезнь… кажется, воспалением желудка; люди, знавшие его, говорили, что он умер с горя… а я, который видел, как он умирал, я говорю, что он умер…

Кадрусс запнулся.

— Отчего? — с тревогой спросил аббат.

— С голоду он умер!

— С голоду? — вскричал аббат, вскакивая на ноги. — С голоду! Последняя тварь не умирает с голоду. Пес, блуждающий по улицам, находит милосердную руку, которая бросает кусок хлеба, а человек, христианин, умирает с голоду среди других людей, также называющих себя христианами! Невозможно! Это невозможно!

— Я вам говорю правду, — сказал Кадрусс.

— И напрасно, — послышался голос с лестницы. — Чего ты суешься не в свое дело?

Собеседники обернулись и увидели сквозь перила лестницы бледное лицо Карконты; она притащилась сюда из своей каморки и подслушивала их разговор, сидя на верхней ступеньке и уронив голову на колени.

— А ты сама чего суешься не в свое дело, жена? — сказал Кадрусс. — Господин аббат просит у меня сведений; учтивость требует, чтобы я их сообщил ему.

— А благоразумие требует, чтобы ты молчал. Почем ты знаешь, с какими намерениями тебя расспрашивают, дуралей?

— С наилучшими, сударыня, — сказал аббат, — ручаюсь вам. Вашему супругу нечего опасаться, лишь бы он говорил чистосердечно.

— Знаем мы это… Начинают со всяких обещаний, потом довольствуются тем, что просят не опасаться, потом уезжают, не исполнив обещанного, а в одно прекрасное утро неведомо откуда на тебя сваливается беда.

— Будьте спокойны, — отвечал аббат, — уверяю вас, что из-за меня вам не будет никакой беды.

Карконта поворчала еще что-то, чего нельзя было разобрать, снова опустила голову на колени и, трясясь в лихорадке, предоставила мужу продолжать разговор, впрочем стараясь не пропустить ни слова.

Между тем аббат выпил немного воды и успокоился.

— Неужели, — снова начал он, — этот бедный старик был так всеми покинут, что умер голодной смертью?

— О нет, — отвечал Кадрусс, — каталанка Мерседес и господин Моррель не покинули его, но бедный старик вдруг возненавидел Фернана, того самого, — прибавил Кадрусс с насмешливой улыбкой, — которого Дантес назвал вам своим другом.

— А разве он не был ему другом? — спросил аббат.

— Гаспар! Гаспар! — сказала больная с верха лестницы. — Подумай, раньше чем говорить.

Кадрусс с досадой махнул рукой и не удостоил жену ответом.

— Можно ли быть другом человека, у которого хочешь отбить женщину? — ответил он аббату. — Дантес по доброте сердечной называл всех этих людей друзьями… Бедный Эдмон! Впрочем, лучше, что он ничего не узнал; ему трудно было бы простить им на смертном одре… И что бы там ни говорили, — продолжал Кадрусс, речь которого была не чужда своего рода грубоватой поэзии, — а я все же больше боюсь проклятия мертвых, чем ненависти живых.

— Болван! — сказала Карконта.

— А вам известно, — продолжал аббат, — что этот Фернан сделал во вред Дантесу?

— Известно ли? Разумеется, известно!

— Так говорите.

— Твоя воля, Гаспар, — сказала жена, — делай как знаешь, но только лучше бы тебе помолчать.

— На этот раз ты, пожалуй, права, — сказал Кадрусс.

— Итак, вы не хотите говорить? — продолжал аббат.

— К чему? — отвечал Кадрусс. — Если бы бедняга Эдмон был жив и пришел ко мне узнать раз навсегда, кто ему друг, а кто враг, тогда другое дело; но вы говорите, что он в могиле, он уже не может ненавидеть, не может мстить, а потому бросим все это.

— Так вы хотите, — сказал аббат, — чтобы этим людям, которых вы считаете вероломными и ложными друзьями, досталась награда за верную дружбу?

— Вы правы, — сказал Кадрусс. — Притом же, что значило бы для них наследство бедного Эдмона? Капля в море!

— Не говоря уже о том, что эти люди могут раздавить тебя одним пальцем, — сказала жена.

— Вот как? Разве эти люди могущественны и богаты?

— Так вы ничего про них не знаете?

— Нет. Расскажите мне.

Кадрусс задумался.

— Нет, знаете, это было бы слишком длинно.

— Как хотите, друг мой, можете ничего не говорить, — сказал аббат с видом полнейшего равнодушия, — я уважаю ваши колебания. Вы поступаете так, как должен поступать добрый человек; не будем больше об этом говорить. Что мне было поручено? Исполнить последнюю волю умирающего. Итак, я продам этот алмаз.

И он снова вынул футляр из кармана, открыл его, и снова камень засверкал перед восхищенными глазами Кадрусса.

— Поди-ка сюда, жена, погляди, — проговорил он хриплым голосом.

— Алмаз? — спросила Карконта, вставая. Довольно твердыми шагами она спустилась с лестницы. — Что это за алмаз?

— Разве ты не слыхала? — сказал Кадрусс. — Этот алмаз Эдмон завещал нам: во-первых, своему отцу, потом трем друзьям: Фернану, Данглару и мне, и своей невесте Мерседес. Алмаз стоит пятьдесят тысяч франков.

— Ах, какой чудесный камень! — сказала она.

— Так, значит, пятая часть этой суммы принадлежит нам? — спросил Кадрусс.

— Да, сударь, — отвечал аббат, — с прибавкой за счет доли отца Дантеса, которую я считаю себе вправе разделить между вами четырьмя.

— А почему же между четырьмя? — спросила Карконта.

— Потому что вас четверо, друзей Эдмона.

— Предатели — не друзья! — глухо проворчала Карконта.

— Это самое и я говорил, — сказал Кадрусс. — Награждать предательство, а то и преступление — это грех, это даже кощунство.

— Вы сами этого хотите, — спокойно ответил аббат, снова пряча алмаз в карман своей сутаны. — Теперь дайте мне адреса друзей Эдмона, чтобы я мог исполнить его последнюю волю.

Пот градом катился по лицу Кадрусса. Аббат встал, подошел к двери, словно чтобы взглянуть на лошадь, и снова вернулся на свое место. Кадрусс и его жена смотрели друг на друга с неизъяснимым выражением.

— Алмаз мог бы достаться нам одним, — сказал Кадрусс.

— Ты думаешь? — сказала жена.

— Духовная особа не станет нас обманывать.

— Делай как хочешь, — сказала Карконта, — мое дело — сторона.

И она опять пошла на лестницу, дрожа от лихорадки. Зубы ее стучали, несмотря на жару.

На последней ступеньке она задержалась.

— Подумай хорошенько, Гаспар, — сказала она.

— Я решился, — отвечал Кадрусс.

Карконта со вздохом скрылась в своей комнате; слышно было, как пол заскрипел под ее ногами и как затрещало кресло, в которое она упала.

— На что это вы решились? — спросил аббат.

— Рассказать вам все, — отвечал Кадрусс.

— По правде сказать, мне кажется, это лучшее, что вы можете сделать, — сказал священник. — Не потому, чтобы мне хотелось узнать то, что вы предпочли бы скрыть от меня, а потому, что будет лучше, если вы мне поможете разделить наследство согласно с волей завещателя.

— Надеюсь, что так, — отвечал Кадрусс, щеки которого пылали от надежды и алчности.

— Я вас слушаю, — произнес аббат.

— Постойте, — сказал Кадрусс, — нас могут некстати прервать, и это будет неприятно. Притом же другим незачем знать, что вы были здесь.

Он подошел к двери, запер ее и для большей верности наложил ночной засов. Между тем аббат выбрал себе удобное местечко; он уселся в уголок, чтобы оставаться в тени, в то время как свет будет падать на лицо собеседника. Опустив голову и сложив, или, вернее, стиснув руки, он весь превратился в слух.

Кадрусс придвинул табурет и сел против него.

— Помни, что не я тебя заставила! — послышался дрожащий голос Карконты, словно она видела сквозь половицы, что происходит внизу.

— Ладно, ладно, — сказал Кадрусс, — довольно, я все беру на себя.

И он начал.

VI
РАССКАЗ

— Прежде всего, — сказал Кадрусс, — я должен просить вас, господин аббат, дать мне одно обещание.

— Какое? — спросил аббат.

— Если вы когда-нибудь воспользуетесь сведениями, которые я сообщу, то никто не должен знать, что вы получили их от меня; люди, о которых я буду говорить, богаты и могущественны, и если они дотронутся до меня хоть пальцем, то разобьют меня вдребезги.

— Будьте спокойны, друг мой, — сказал аббат, — я священник, и тайны умирают в моей груди; помните, что у нас нет другой цели, как только достойным образом исполнить последнюю волю нашего друга. Говорите, не щадя никого, но и без ненависти, говорите правду, только правду. Я не знаю и, вероятно, никогда не узнаю тех людей, о которых вы мне расскажете. К тому же я итальянец, а не француз, принадлежу Богу, а не людям; я возвращаюсь в свой монастырь, из которого вышел единственно, чтобы исполнить последнюю волю умершего.

Эти убедительные доводы, по-видимому, вселили в Кадрусса немного уверенности.

— В таком случае я хочу, я должен разуверить вас в этой дружбе, которую бедный Эдмон считал такой искренней и верной.

— Прошу вас, начните с его отца, — сказал аббат. — Эдмон много говорил мне о старике, он питал к нему горячую любовь.

— Это печальная история, — сказал Кадрусс, качая головой, — начало вы, верно, знаете.

— Да, — отвечал аббат. — Эдмон рассказал мне все, что было до той минуты, когда его арестовали в кабачке в окрестностях Марселя.

— В «Резерве»! Я как сейчас все это вижу.

— Ведь это был чуть ли не день его обручения!

— Да, и обед, весело начавшийся, кончился печально: вошел полицейский комиссар с четырьмя солдатами и арестовал Дантеса.

— На этом и кончаются мои сведения, — сказал священник. — Дантес знал только то, что относилось лично к нему, потому что он никогда уже больше не видел никого из тех, кого я вам назвал, и ничего о них не слыхал.

— Так вот. Когда Дантеса арестовали, господин Моррель поспешил в Марсель, чтобы узнать, в чем дело, и получил очень грустные сведения. Старик-отец возвратился домой один, рыдая, снял с себя парадное платье, целый день ходил взад-вперед по комнате и так и не ложился спать. Я жил тогда под ним и слышал, как он всю ночь ходил по комнате; признаться, я и сам не спал: горе несчастного отца очень меня мучило, и каждый его шаг разрывал мне сердце, словно он и в самом деле наступал мне на грудь.

На другой день Мерседес пришла в Марсель просить господина де Вильфора о заступничестве; она ничего не добилась, но заодно зашла проведать старика. Увидев его таким мрачным и унылым и узнав, что он не спал всю ночь и ничего не ел со вчерашнего дня, она хотела увести его с собой, чтобы позаботиться о нем. Но старик ни за что не соглашался.

«Нет, — говорил он, — я не покину своего дома. Мой бедный сын любит меня больше всех на свете, и если его выпустят из тюрьмы, он прибежит первым делом ко мне. Что он скажет, если не найдет меня дома?»

Я слышал все это, стоя на площадке лестницы, потому что очень хотел, чтобы Мерседес уговорила старика пойти с нею. Его беспокойные шаги, весь день раздававшиеся над моей головой, не давали мне ни минуты покоя.

— А разве вы сами не заходили к старику, чтобы его утешить? — спросил священник.

— Ах, господин аббат! — отвечал Кадрусс. — Можно утешать того, кто ищет утешения, а он его не искал. Притом же, право, не знаю почему, но мне казалось, что он не хочет меня видеть. Впрочем, однажды ночью, услышав его рыдания, я не выдержал и поднялся наверх; но, когда я подошел к двери, он уже не плакал, а молился. Каких он только не находил красноречивых слов и жалобных выражений, я вам и сказать не могу, господин аббат; это было больше чем молитва, больше чем скорбь; и так как я не святоша и не люблю иезуитов, то я сказал себе: «Счастье мое, что я один и что Бог не дал мне детей; если бы я был отцом и чувствовал такую скорбь, как этот несчастный старик, то, не находя в памяти и в сердце всего того, что он говорит Господу Богу, я бы прямехонько пошел и бросился в море, чтобы уйти от страданий».

— Бедный отец! — прошептал священник.

— С каждым днем он все больше уединялся; часто господин Моррель и Мерседес приходили навестить его, но дверь его была заперта; я знал, что он дома, но он не отвечал им. Однажды, когда он, против своего обыкновения, принял Мерседес и бедная девушка, сама в полном отчаянии, пыталась ободрить его, он сказал:

«Поверь мне, дочь моя, он умер; не нам его ждать, а он нас ждет; мне хорошо, потому что я много старше тебя и, конечно, первый с ним встречусь».

Как бы человек ни был добр, он перестает навещать людей, на которых тяжело смотреть. Кончилось тем, что старик Дантес остался в полном одиночестве. Я больше не видел, чтобы кто-нибудь подымался к нему, кроме каких-то неизвестных людей, которые время от времени заходили к нему и затем потихоньку спускались с узлами. Я скоро догадался, что было в этих узлах: он продавал мало-помалу все, что имел, для насущного хлеба.

Наконец, бедняга спустил свой последний скарб. Он задолжал за квартиру; хозяин грозился выгнать его; он попросил подождать еще неделю, и тот согласился; я знаю это от самого хозяина, он зашел ко мне, выходя от старика.

После этого я еще три дня слышал, как он по-прежнему расхаживает по комнате, но на четвертый день я уже ничего не слыхал. Я решил зайти к нему; дверь была заперта. В замочную скважину я увидел его бледным и изнуренным и подумал, что он захворал; я уведомил господина Морреля и побежал за Мерседес. Оба тотчас же пришли. Господин Моррель привел с собой доктора; доктор нашел у больного желудочно-кишечное воспаление и предписал ему диету. Я был при этом, господин аббат, и никогда не забуду улыбки старика, когда он услышал это предписание.

С тех пор он уже не запирал двери; у него было законное основание не есть: доктор предписал ему диету.

У аббата вырвался подавленный стон.

— Мой рассказ вас занимает, господин аббат? — спросил Кадрусс.

— Да, — отвечал аббат, — он очень трогателен.

— Мерседес пришла во второй раз, она нашла в нем такую перемену, что, как и в первый раз, хотела взять его к себе. Господин Моррель был того же мнения и хотел перевезти его силой. Но старик так страшно кричал, что они испугались. Мерседес осталась у его постели, а господин Моррель ушел, сделав ей знак, что оставляет кошелек с деньгами на камине. Но старик, вооруженный докторским предписанием, ничего не хотел есть. Наконец, после девятидневного поста он умер, проклиная тех, кто был причиной его несчастья. Он говорил Мерседес:

«Если вы когда-нибудь увидите Эдмона, скажите ему, что я умер, благословляя его».

Аббат встал, прошелся два раза по комнате, прижимая дрожащую руку к пересохшему горлу.

— И вы полагаете, что он умер…

— С голоду, господин аббат, с голоду! — отвечал Кадрусс. — Я в этом так же уверен, как в том, что мы с вами христиане.

Аббат судорожно схватил наполовину полный стакан с водой, выпил его залпом и с покрасневшими глазами и бледным лицом снова сел на свое место.

— Согласитесь, что это большое несчастье, — сказал он глухим голосом.

— Тем более, сударь, что не Бог, а люди ему причиной.

— Перейдемте же к этим людям, — сказал аббат. — Но помните, — добавил он почти угрожающе, — что вы обязались сказать мне все. Так кто же эти люди, которые умертвили сына отчаянием, а отца голодом?

— Двое его завистников: один — из-за любви, другой— из честолюбия: Фернан и Данглар.

— До чего довела их зависть? Говорите!

— Они донесли на Эдмона, что он бонапартистский агент.

— Но кто из них донес на него? Кто подлинный виновник?

— Оба, господин аббат; один написал письмо, другой отнес его на почту.

— А где было написано это письмо?

— В самом «Резерве», накануне свадьбы.

— Так и есть! — прошептал аббат. — О Фариа, Фариа! Как ты знал людей и их дела!

— Что вы говорите? — спросил Кадрусс.

— Ничего, — отвечал аббат, — продолжайте.

— Данглар написал донос левой рукой, чтобы не узнали его почерка, а Фернан отнес на почту.

— Но и вы были при этом! — воскликнул вдруг аббат.

— Я? — отвечал удивленный Кадрусс. — Кто вам сказал, что я был при этом?

Аббат увидел, что зашел слишком далеко.

— Никто не говорил, — сказал он, — но, чтобы знать такие подробности, нужно было быть свидетелем.

— Вы правы, — сказал Кадрусс глухим голосом, — я был при этом.

— И вы не воспротивились этой гнусности? — сказал аббат. — Тогда вы их сообщник.

— Господин аббат, — отвечал Кадрусс, — они напоили меня до того, что я почти совсем лишился рассудка. Я видел все как в тумане. Я говорил им все, что может сказать человек в таком состоянии, но они отвечали мне, что это только шутка с их стороны и что эта шутка не будет иметь никаких последствий.

— Но на следующий день, сударь, на следующий день вы увидели, что она все же имела последствия. Однако вы промолчали, хотя были при том, как арестовали Дантеса.

— Да, господин аббат, я был при этом и хотел говорить, я хотел все рассказать, но Данглар удержал меня. «А если окажется, — сказал он мне, — что он виновен, что он в самом деле был на Эльбе и ему поручили передать письмо бонапартистскому комитету в Париже, если это письмо при нем найдут, то ведь на его заступников будут смотреть как на сообщников».

Я побоялся в такие времена быть замешанным в политическое дело и промолчал; сознаюсь, это была подлая трусость с моей стороны, но не преступление.

— Понимаю; вы умыли руки, вот и все.

— Да, господин аббат, — отвечал Кадрусс, — и совесть мучит меня за это день и ночь. Клянусь вам, я часто молю Бога, чтобы он простил мне, тем более что это прегрешение, единственное за всю мою жизнь, в котором я серьезно виню себя, несомненно — причина всех моих бед.

Я расплачиваюсь за минуту слабости; поэтому-то я всегда говорю Карконте, когда она жалуется на судьбу: «Молчи, жена, видно, так Богу угодно».

И Кадрусс с искренним раскаянием опустил голову.

— Ваше чистосердечие заслуживает похвалы, — сказал аббат, — кто так кается, тот достоин прощения.

— К несчастью, — прервал Кадрусс, — Эдмон умер, не простив меня.

— Он ничего не знал… — сказал аббат.

— Но теперь он, может быть, знает, — возразил Кадрусс, — говорят, мертвые знают все.

Наступило молчание. Аббат встал и в задумчивости прохаживался по комнате, потом возвратился на свое место и снова сел.

— Вы мне уже несколько раз называли какого-то господина Морреля, — сказал он. — Кто это такой?

— Это владелец «Фараона», хозяин Дантеса.

— А какую роль играл этот человек во всем этом печальном деле? — спросил аббат.

— Роль честного человека, мужественного и отзывчивого. Он раз двадцать ходатайствовал за Дантеса. Когда возвратился император, он писал, умолял, грозил, так что при второй Реставрации его самого сильно преследовали за бонапартизм. Десять раз, как я вам уже говорил, он приходил к отцу Дантеса с намерением взять его к себе, а накануне или за два дня до его смерти, как я тоже вам уже говорил, он оставил на камине кошелек с деньгами; из этих денег заплатили долги старика и на них же его похоронили, так что бедняга мог по крайней мере умереть так же, как жил, не будучи никому в тягость. У меня и по сей день хранится этот кошелек, большой красный кошелек, вязаный.

— Этот господин Моррель жив? — спросил аббат.

— Жив, — сказал Кадрусс.

— И верно, Небо благословило его: он богат, счастлив?..

Кадрусс горько усмехнулся.

— Счастлив, вроде меня, — сказал он.

— Как, господин Моррель несчастлив? — воскликнул аббат.

— Он на краю нищеты, господин аббат, и, что еще хуже, ему грозит бесчестие.

— Почему?

— Дело в том, — начал Кадрусс, — что после двадцатипятилетних трудов, заняв самое почетное место среди марсельских купцов, господин Моррель разорен дотла. Он потерял в два года пять кораблей, стал жертвой трех банкротств, и теперь вся его надежда на этот самый «Фараон», которым командовал бедный Дантес; он скоро должен возвратиться из Индии с грузом кошенили и индиго. Если этот корабль потонет, как и другие, господин Моррель погиб.

— А есть ли у этого несчастного жена, дети?

— Да, у него есть жена, которая все переносит как святая; у него есть дочь, которая хотела выйти замуж за любимого человека, но теперь родители не позволяют ему жениться на обедневшей девушке. Кроме того, у него есть сын, офицер; но вы понимаете, что все это только усугубляет горе несчастного, а не утешает его. Если бы он был один, он пустил бы себе пулю в лоб, и кончено.

— Это ужасно! — прошептал аббат.

— Вот как Господь награждает добродетель, господин аббат, — сказал Кадрусс. — Посмотрите на меня; я не сделал ни одного худого дела, кроме того, в чем я вам повинился, и я дошел до нищеты. Мне суждено увидеть, как моя бедная жена умрет от лихорадки, и я ничем не смогу ей помочь, а сам я умру с голоду, как умер старик Дантес, между тем как Фернан и Данглар купаются в золоте.

— Как так?

— Потому что им повезло, а честным людям никогда не везет.

— Что же сталось с Дангларом, с главным виновником? Ведь он подстрекатель, правда?

— Что с ним сталось? Он уехал из Марселя и, по рекомендации господина Морреля, который ничего не знал о его преступлении, нанялся к одному испанскому банкиру. Во время испанской войны он занимался поставками на французскую армию и разбогател; потом он стал играть на бирже и таким образом утроил свой капитал, а потеряв жену, дочь своего банкира, женился на вдове, госпоже де Наргонн, дочери камергера нынешнего короля, господина де Сервьё, который сейчас в большой милости. Он стал миллионером, его сделали бароном, так что он теперь барон Данглар; у него особняк на улице Монблан, десять лошадей на конюшне, шесть лакеев в передней и не знаю уж сколько миллионов в сундуках.

— Вот оно что! — сказал аббат со странной интонацией. — И что же, он счастлив?

— Счастлив? Кто может это знать? Счастье или несчастье, про это знают стены; у стен есть уши, но нет языка. Если богатство составляет счастье, так Данглар счастлив.

— А Фернан?

— О, Фернану еще пуще повезло.

— Но каким образом мог разбогатеть и выйти в люди бедный каталанский рыбак, без всяких средств, без образования? Признаюсь, это меня удивляет.

— Это и всех удивляет; вероятно, в его жизни есть какая-то тайна, которой никто не знает.

— Но какими видимыми путями дошел он до большого богатства или до высокого положения?

— Он дошел и до того и до другого, господин аббат, и до богатства и до высокого положения.

— Так только в сказках бывает!

— Правда, это похоже на сказку, но послушайте, и вы все поймете.

За несколько дней до возвращения императора Фернан попал в рекруты. Бурбоны не трогали каталанцев. Но вернулся Наполеон, был издан указ о чрезвычайном наборе, и Фернану пришлось идти в армию. Я тоже пошел; но так как я был старше Фернана и только что женился на моей несчастной жене, меня назначили охранять побережье. Фернан попал в действующую армию, пошел с полком на границу и участвовал в сражении при Линьи.

В ночь после сражения он состоял ординарцем при одном генерале, имевшем тайные сношения с неприятелем. В ту самую ночь генерал должен был перебежать к англичанам; он предложил Фернану сопровождать его. Фернан согласился, ушел с поста и последовал за генералом.

Поступок, за который Фернана предали бы военному суду, если бы Наполеон остался на троне, был вменен ему в заслугу при Бурбонах. Он возвратился во Францию с эполетами младшего лейтенанта, и так как этот генерал, который был в большой милости у короля, не оставлял его своим покровительством, то его произвели в капитаны в тысяча восемьсот двадцать третьем году, во время испанской войны, то есть в то самое время, когда Данглар пустился в свои первые коммерческие спекуляции. Фернан был родом испанец, а потому он был послан в Мадрид, чтобы узнать, каково настроение умов. Там он встретился с Дангларом, столковался с ним, обещал своему генералу содействие роялистов в столице и в провинции, заручился от него обещаниями, взял на себя, со своей стороны, некоторые обязательства, провел свой полк по одному ему известным ущельям, охраняемым роялистами, — одним словом, оказал в этом кратковременном походе такие услуги, что после взятия Трокадеро его произвели в полковники и наградили офицерским крестом Почетного легиона и титулом графа.

— О судьба, судьба! — прошептал аббат.

— Да, но послушайте, это еще не все. Испанская война кончилась, длительный мир, который обещал воцариться в Европе, мог повредить карьере Фернана. Одна только Греция восстала против Турции и начала войну за независимость; общее внимание устремлено было на Афины. Тогда было в моде жалеть и поддерживать греков. Французское правительство, не покровительствуя им открыто, позволяло, как вам известно, оказывать им частную помощь. Фернан испросил разрешения отправиться в Грецию, продолжая в то же время числиться в армии.

Через некоторое время узнали, что граф де Морсер — он носил это имя — поступил на службу к Али-паше в чине генерал-инструктора. Али-паша, как вам известно, был убит, но перед смертью он щедро наградил Фернана; тот возвратился во Францию и был утвержден в чине генерал-лейтенанта.

— Так что теперь?.. — спросил аббат.

— Так что теперь, — продолжал Кадрусс, — он живет в великолепном особняке в Париже, по улице Эльдер, номер двадцать семь.

Аббат хотел что-то сказать, но остановился в нерешимости; наконец, сделав над собою усилие, он спросил:

— А Мерседес? Я слышал, что она скрылась?

— Скрылась! — отвечал Кадрусс. — Да, как скрывается солнце, чтобы утром вновь появиться в еще большем блеске.

— Уж не улыбнулось ли счастье и ей? — спросил аббат, иронически усмехаясь.

— Мерседес — одна из первых дам парижского света, — сказал Кадрусс.

— Продолжайте, — сказал аббат, — я словно слушаю рассказ о каком-то сновидении. Но я сам видел столько необыкновенного, что ваш рассказ не очень меня удивляет.

— Мерседес сначала была в отчаянии от внезапного удара, разлучившего ее с Эдмоном. Я уже говорил вам о том, как она умоляла господина де Вильфора и как преданно заботилась об отце Дантеса. Отчаяние ее усугубилось новою горестью: отъездом Фернана в полк; она не знала о его преступлении и любила его как брата.

Фернан уехал, Мерседес осталась одна.

Три месяца провела она в слезах: никаких вестей ни об Эдмоне, ни о Фернане; никого, кроме умирающего от горя старика.

Однажды, просидев целый день, по своему обыкновению, на распутье двух дорог, ведущих из Марселя в Каталаны, она вернулась домой вечером еще более убитая, чем когда-либо; ни ее возлюбленный, ни ее друг не вернулись к ней ни по одной из этих дорог, и она не получала вестей ни о том, ни о другом.

Вдруг ей послышались знакомые шаги. Она с волнением оглянулась, дверь отворилась, и она увидела перед собою Фернана в мундире младшего лейтенанта.

Хоть она тосковала и плакала не столько о нем, но ей показалось, что часть ее прежней жизни вернулась к ней.

Мерседес схватила Фернана за руки с такой радостью, что он принял ее за любовь, но это была только радость от мысли, что она не одна на свете и что, наконец, после долгих дней горького одиночества видит перед собой друга. И притом надобно сказать, что Фернан никогда не внушал ей отвращения; он не внушал ей любви, только и всего. Сердце Мерседес принадлежало другому, этот другой был далеко… исчез… умер, быть может. При этой мысли Мерседес рыдала и в отчаянии ломала руки. Но эта мысль, которую она прежде отвергала, когда кто-нибудь другой высказывал ее, теперь сама собой приходила ей в голову. И старый Дантес не переставал твердить ей: «Наш Эдмон умер, если бы он был жив, то возвратился бы к нам».

Старик умер, как я вам уже сказал. Если бы он остался жив, то, может быть, Мерседес никогда не вышла бы за другого. Старик стал бы упрекать ее в неверности. Фернан понимал это. Узнав о смерти старика, он возвратился. На этот раз он явился в чине лейтенанта. В первое свое возвращение он не сказал Мерседес ни слова о любви; во второе он напомнил ей, что любит ее.

Мерседес попросила у него еще полгода срока на то, чтобы ждать и оплакивать Эдмона.

— Правда, — сказал аббат с горькой улыбкой, — ведь это составляло целых полтора года! Чего еще может требовать самый страстно любимый человек? — И он тихо прибавил про себя слова английского поэта: «Frailty, thy name is woman!»

— Через полгода, — продолжал Кадрусс, — они обвенчались в Аккульской церкви.

— Это та самая церковь, где она должна была венчаться с Эдмоном, — прошептал аббат, — она переменила жениха, только и всего.

— Итак, Мерседес вышла замуж, — продолжал Кадрусс. — Хоть она и казалась спокойной, она все же упала в обморок, проходя мимо «Резерва», где полтора года тому назад праздновали ее обручение с тем, кого она все еще любила в глубине своего сердца.

Фернан обрел счастье, но не покой; я видел его в эту пору; он все время боялся возвращения Эдмона. Поэтому было слишком много опасностей и слишком много воспоминаний. Через неделю после свадьбы они уехали.

— А после вы когда-нибудь встречали Мерседес? — спросил священник.

— Да, я видел ее во время испанской войны, в Перпиньяне, где Фернан ее оставил; она тогда была занята воспитанием сына.

Аббат вздрогнул.

— Сына? — спросил он.

— Да, — отвечал Кадрусс, — маленького Альбера.

— Но если она учила сына, — продолжал аббат, — так, стало быть, она сама получила образование? Мне помнится, Эдмон говорил мне, что это была дочь простого рыбака, красавица, но необразованная.

— Неужели он так плохо знал свою невесту? — сказал Кадрусс. — Мерседес могла бы стать королевой, господин аббат, если бы корона всегда венчала самые прекрасные и самые умные головы. Судьба вознесла ее высоко, и она сама становилась все выше и выше. Она училась рисованию, училась музыке, училась всему. Впрочем, между нами будь сказано, по-моему, она занималась всем этим, только чтобы отвлечь свои мысли, чтобы забыться. Она забивала свою голову, чтобы не слышать того, чем было полно ее сердце. Но теперь со всем этим, должно быть, покончено, — продолжал Кадрусс, — богатство и почет, наверное, утешили ее. Она богата, знатна, а между тем…

Кадрусс остановился.

— Что? — спросил аббат.

— Между тем я уверен, что она несчастлива, — сказал Кадрусс.

— Почему вы так думаете?

— А вот почему: когда я очутился в бедственном положении, я подумал, не помогут ли мне чем-нибудь мои прежние друзья. Я пошел к Данглару, но он даже не принял меня. Потом я был у Фернана: он выслал мне через лакея сто франков.

— Так что вы ни того, ни другого не видели?

— Нет, но графиня де Морсер меня видела.

— Каким образом?

— Когда я выходил, к моим ногам упал кошелек; в нем было двадцать пять луидоров. Я быстро поднял голову и увидел Мерседес: она затворяла окошко.

— А господин де Вильфор? — спросил аббат.

— Этот никогда не был моим другом, а я и не знал его вовсе и ни о чем не мог его просить.

— А не знаете ли вы, что с ним сталось и в чем заключалось его участие в беде, постигшей Эдмона?

— Нет, знаю только, что спустя некоторое время, после того как он арестовал Эдмона, он женился на мадемуазель де Сен-Меран и вскоре уехал из Марселя. Наверное, счастье улыбнулось ему так же, как и остальным; наверное, он богат, как Данглар, и занимает такое же высокое положение, как Фернан; вы видите, один только я остался в нищете, в ничтожестве, позабытый Богом.

— Вы ошибаетесь, мой друг, — сказал аббат. — Нам кажется, что Бог забыл про нас, когда его правосудие медлит, но рано или поздно он вспоминает о нас, и вот тому доказательство.

При этих словах аббат вынул алмаз из кармана и протянул его Кадруссу.

— Вот, мой друг, — сказал он, — возьмите этот алмаз, он принадлежит вам.

— Как! Мне одному? — вскричал Кадрусс. — Что вы, господин аббат! Вы смеетесь надо мной?

— Этот алмаз требовалось разделить между друзьями Эдмона. У Эдмона был один только друг, значит, дележа быть не может. Возьмите этот алмаз и продайте его; как я вам уже сказал, он стоит пятьдесят тысяч франков, и эти деньги, я надеюсь, спасут вас от нищеты.

— Господин аббат, — сказал Кадрусс, робко протягивая руку, а другою отирая пот со лба, — господин аббат, не шутите счастьем и отчаянием человека!

— Мне знакомо и счастье и отчаяние, и я никогда не стал бы шутить этими чувствами. Берите же, но взамен…

Кадрусс, уже прикоснувшийся к алмазу, отдернул руку.

Аббат улыбнулся.

— …взамен, — продолжал он, — отдайте мне красный вязаный кошелек, который господин Моррель оставил на камине у старика Дантеса; вы сказали, что он все еще у вас.

Кадрусс, все более удивляясь, подошел к большому дубовому шкафу, открыл его и подал аббату длинный кошелек из выцветшего красного шелка, стянутый двумя когда-то позолоченными медными кольцами.

Аббат взял кошелек и отдал Кадруссу алмаз.

— Вы поистине святой человек, господин аббат! — воскликнул Кадрусс. — Ведь никто не знал, что Эдмон отдал вам этот алмаз, и вы могли бы оставить его у себя.

«Ага! — сказал про себя аббат. — Сам-то ты, видно, так бы и поступил!»

Аббат встал, взял шляпу и перчатки.

— Послушайте! — сказал он. — Все, что вы мне рассказали, сущая правда? Я могу верить вам вполне?

— Вот, господин аббат, — сказал Кадрусс, — здесь в углу висит святое распятие; там, на комоде лежит Евангелие моей жены. Откройте эту книгу, и я поклянусь вам на ней, перед лицом распятия, поклянусь вам спасением моей души, моей верой в Спасителя, что я сказал вам все, как было, в точности так, как ангел-хранитель скажет об этом на ухо Господу Богу в день Страшного суда!

— Хорошо, — сказал аббат, которого искренность, звучавшая в голосе Кадрусса, убедила в том, что тот говорит правду, — хорошо, желаю, чтобы эти деньги пошли вам на пользу! Прощайте. Я снова удаляюсь от людей, которые причиняют друг другу так много зла.

И аббат, с трудом отделавшись от восторженных излияний Кадрусса, сам снял засов с двери, вышел, сел на лошадь, поклонился еще раз трактирщику, расточавшему многословные прощальные приветствия, и ускакал по той же дороге, по которой приехал.

Обернувшись, Кадрусс увидел стоявшую позади него Карконту, еще более бледную и дрожащую, чем всегда.

— Верно я слышала? — сказала она.

— Что? Что он отдал алмаз нам одним? — сказал Кадрусс, почти обезумевший от радости.

— Да.

— Истинная правда, алмаз у меня.

Жена посмотрела на него, потом сказала глухим голосом:

— А если он фальшивый?

Кадрусс побледнел и зашатался.

— Фальшивый! — прошептал он. — Фальшивый… А чего ради он стал бы давать фальшивый алмаз?

— Чтобы даром выманить у тебя твои тайны, болван!

Кадрусс, сраженный таким предположением, окаменел на месте. Минуту спустя он схватил шляпу и надел ее поверх красного платка, повязанного вокруг головы.

— Мы это сейчас узнаем, — сказал он.

— Как?

— В Бокере ярмарка; там есть приезжие ювелиры из Парижа; я пойду покажу им алмаз. Ты, жена, стереги дом; через два часа я вернусь.

И Кадрусс выскочил на дорогу и побежал в сторону, противоположную той, куда направился незнакомец.

— Пятьдесят тысяч франков! — проворчала Карконта, оставшись одна. — Это деньги… но не богатство.

VII
ТЮРЕМНЫЕ СПИСКИ

На другой день после того, как на дороге между Бельгардом и Бокером происходила описанная нами беседа, человек лет тридцати — тридцати двух, в василькового цвета фраке, нанковых панталонах и белом жилете, по осанке и выговору чистокровный англичанин, явился к марсельскому мэру.

— Милостивый государь, — сказал он, — я старший агент римского банкирского дома «Томсон и Френч», мы уже десять лет состоим в сношениях с марсельским торговым домом «Моррель и Сын». У нас с этой фирмой в оборотах до ста тысяч франков, и вот, услышав, что ей грозит банкротство, мы обеспокоены. А потому я нарочно приехал из Рима, чтобы попросить у вас сведений об этом торговом доме.

— Милостивый государь, — отвечал мэр, — мне действительно известно, что за последние годы господина Морреля словно преследует несчастье: он потерял один за другим четыре или пять кораблей и понес убытки от нескольких банкротств. Но, хотя он мне самому должен около десяти тысяч франков, я все же не считаю возможным давать вам какие-либо сведения о его финансовом положении. Если вы спросите меня как мэра, какого я мнения о господине Морреле, я вам отвечу, что эго человек самой строгой честности, выполнявший до сих пор все свои обязательства с величайшей точностью. Вот все, что я могу вам сказать о нем. Если вам этого недостаточно, обратитесь к господину де Бовилю, инспектору тюрем, улица Ноай, дом номер пятнадцать. Он поместил в эту фирму, если не ошибаюсь, двести тысяч франков, и если и вправду имеется повод для каких-нибудь опасений, то, поскольку эта сумма гораздо значительнее моей, вы, вероятно, получите от него по этому вопросу более обстоятельные сведения.

Англичанин, по-видимому, оценил деликатность мэра, поклонился, вышел и походкой истого британца направился на указанную ему улицу.

Господин де Бовиль сидел у себя в кабинете. Англичанин, увидев его, сделал удивленное движение, словно не в первый раз видел этого человека. Но господин де Бовиль был в таком отчаянии, что все его умственные способности явно поглощала одна-единственная мысль, не позволявшая ни его памяти, ни его воображению блуждать в прошлом.

Англичанин с обычной для его нации флегматичностью задал ему почти слово в слово тот же вопрос, что и марсельскому мэру.

— Ах, сударь! — воскликнул де Бовиль. — К несчастью, ваши опасения вполне основательны, и вы видите перед собой человека, доведенного до отчаяния. У господина Морреля находилось в обороте двести тысяч франков моих денег; эти двести тысяч составляли приданое моей дочери, которую я намерен был выдать замуж через две недели. Эти двести тысяч он обязан был уплатить мне в два срока: сто — пятнадцатого числа этого месяца и сто — пятнадцатого числа следующего. Я уведомил господина Морреля, что желаю непременно получить эти деньги в назначенный срок, и, представьте, не далее как полчаса тому назад он приходил сюда, чтобы сказать мне, что если его корабль «Фараон» не придет к пятнадцатому числу, то он будет лишен возможности уплатить мне деньги.

— Это весьма похоже на отсрочку платежа, — сказал англичанин.

— Скажите лучше, что это похоже на банкротство! — воскликнул де Бовиль, хватаясь за голову.

Англичанин немного подумал, потом сказал:

— Так что, эти долговые обязательства внушают вам некоторые опасения?

— Я попросту считаю их безнадежными.

— Я покупаю их у вас.

— Вы?

— Да, я.

— Но, вероятно, с огромной скидкой?

— Нет, за двести тысяч франков; наш торговый дом — прибавил англичанин, смеясь, — не занимается подобными сделками.

— И вы заплатите мне…

— Наличными деньгами.

И англичанин вынул из кармана пачку ассигнаций, представляющих, должно быть, сумму вдвое больше той, которую господин де Бовиль боялся потерять.

Радость озарила лицо де Бовиля; однако он взял себя в руки и сказал:

— Милостивый государь, я должен вас предупредить, что, по всей вероятности, вы не получите и шести процентов с этой суммы.

— Это меня не касается, — отвечал англичанин, — это дело банкирского дома «Томсон и Френч», от имени которого я действую. Может быть, в его интересах ускорить разорение конкурирующей фирмы. Как бы то ни было, я готов отсчитать вам сейчас же эту сумму под вашу передаточную надпись, но только я желал бы получить с вас куртаж.

— Да, разумеется! Это более чем справедливое желание! — воскликнул де Бовиль. — Куртаж составляет обыкновенно полтора процента; хотите два? три? пять? хотите больше? Говорите!

— Милостивый государь, — возразил, смеясь, англичанин, — я — как моя фирма; я не занимаюсь такого рода делами, я желал бы получить куртаж совсем другого рода.

— Говорите, я вас слушаю.

— Вы инспектор тюрем?

— Уже пятнадцатый год.

— У вас ведутся тюремные списки?

— Разумеется.

— В этих списках, вероятно, есть отметки, касающиеся заключенных?

— О каждом заключенном имеется особое дело.

— Так вот, милостивый государь, в Риме у меня был воспитатель, некий аббат, который вдруг исчез. Впоследствии я узнал, что он содержался в замке Иф, и я желал бы получить некоторые сведения о его смерти.

— Как его звали?

— Аббат Фариа.

— О, я отлично помню его, — воскликнул господин де Бовиль, — он был сумасшедший.

— Да, так я слышал.

— Он несомненно был сумасшедший.

— Возможно, а в чем выражалось его сумасшествие?

— Он утверждал, что знает про какой-то клад, про несметные сокровища, и предлагал правительству огромные суммы за свою свободу.

— Бедняга! И он умер?

— Да, с полгода тому назад, в феврале.

— У вас превосходная память на даты, сударь.

— Я помню это потому, что смерть несчастного аббата сопровождалась весьма странными обстоятельствами.

— Могу ли я узнать, что это за обстоятельства? — спросил англичанин с выражением любопытства, которое вдумчивый наблюдатель с удивлением заметил бы на его бесстрастном лице.

— Пожалуйста, камера аббата находилась футах в пятидесяти от другой, в которой содержался бывший бонапартистский агент, один из тех, кто наиболее способствовал возвращению узурпатора в тысяча восемьсот пятнадцатом году, человек чрезвычайно решительный и чрезвычайно опасный.

— В самом деле? — сказал англичанин.

— Да, — отвечал де Бовиль, — я имел случай лично видеть этого человека в тысяча восемьсот шестнадцатом или в тысяча восемьсот семнадцатом году; к нему в камеру спускались не иначе, как со взводом солдат; этот человек произвел на меня сильное впечатление, я никогда не забуду его лица.

На губах англичанина мелькнула улыбка.

— И вы говорите, — сказал он, — что эти две камеры…

— Были отделены одна от другой расстоянием в пятьдесят футов. Но, по-видимому, этот Эдмон Дантес…

— Этого опасного человека звали…

— Эдмон Дантес. Да, сударь, по-видимому, этот Эдмон Дантес раздобыл инструменты или сам сделал их, потому что был обнаружен проход, посредством которого заключенные общались друг с другом.

— Этот проход был вырыт, вероятно, для того чтобы бежать?

— Разумеется; но на их беду с аббатом Фариа случился каталептический припадок, и он умер.

— Понимаю, и это сделало побег невозможным.

— Для мертвого — да, — отвечал де Бовиль, — но не для живого. Напротив, Дантес увидел в этом средство ускорить свой побег. Он, должно быть, думал, что заключенных, умирающих в замке Иф, хоронят на обыкновенном кладбище; он перенес покойника в свою камеру, влез вместо него в мешок, в который того зашили, и стал ждать минуты погребения.

— Это было смелое предприятие, доказывающее известную храбрость, — заметил англичанин.

— Я уже сказал вам, сударь, что это был очень опасный человек; к счастью, он сам избавил правительство от беспокойства на его счет.

— Каким образом?

— Неужели вы не понимаете?

— Нет.

— В замке Иф нет кладбища, умерших просто бросают в море, привязав к их ногам тридцатишестифунтовое ядро.

— Ну и что же?.. — с туповатым видом сказал англичанин.

— Вот и ему привязали к ногам тридцатишестифунтовое ядро и бросили в море.

— Да что вы! — воскликнул англичанин.

— Да, сударь, — продолжал инспектор. — Можете себе представить, каково было удивление беглеца, когда он почувствовал, что его бросают со скалы. Желал бы я видеть его лицо в ту минуту.

— Это было бы трудно.

— Все равно, — сказал господин де Бовиль, которого уверенность, что он вернет свои двести тысяч франков, привела в отличное расположение духа, — все равно, я представляю его себе.

И он громко захохотал.

— И я также, — сказал англичанин.

И он тоже усмехнулся, натянуто улыбнулся, как свойственно англичанам.

— Итак, — продолжал он, первым вернувший себе хладнокровие, — итак, беглец пошел ко дну.

— Как ключ.

— И комендант замка Иф разом избавился и от сумасшедшего и от бешеного?

— Вот именно.

— Но об этом происшествии, по всей вероятности, составлен акт? — спросил англичанин.

— Да, да, свидетельство о смерти. Вы понимаете, родственники Дантеса, если у него таковые имеются, могут быть заинтересованы в том, чтобы удостовериться, жив он или умер.

— Так что теперь они могут быть спокойны, если ждут после него наследства. Он погиб безвозвратно?

— Еще бы! И им выдадут свидетельство, как только они пожелают.

— Мир праху его, — сказал англичанин, — но вернемся к спискам.

— Вы правы. Мой рассказ вас отвлек. Прошу прощения.

— За что же? За рассказ? Помилуйте, он показался мне весьма любопытным.

— Он и в самом деле любопытен. Итак, вы желаете видеть все, что касается вашего бедного аббата? Он-то был сама кротость.

— Вы очень меня обяжете.

— Пройдемте в мою контору, и я вам все покажу.

И они отправились в контору де Бовиля.

Инспектор сказал правду: все было в образцовом порядке, каждая ведомость имела свой номер, каждое дело лежало на своем месте. Инспектор усадил англичанина в свое кресло и подал ему папку, относящуюся к замку Иф, предоставив ему на свободе листать ее, а сам уселся в угол и занялся чтением газеты.

Англичанин без труда отыскал бумаги, касающиеся аббата Фариа, но, по-видимому, случай, рассказанный ему де Бовилем, живо заинтересовал его, ибо, пробежав глазами эти бумаги, он продолжал перелистывать дело, пока не дошел до документов об Эдмоне Дантесе. Тут он нашел все на своем месте: донос, протокол допроса, прошение Морреля с пометкой де Вильфора. Он украдкой сложил донос, спрятал его в карман, прочитал протокол допроса и увидел, что имя Нуартье там не упоминалось; пробежал прошение от 10 апреля 1815 года, в котором Моррель, по совету помощника королевского прокурора, с наилучшими намерениями — ибо в то время на престоле был Наполеон — преувеличивал услуги, оказанные Дантесом делу Империи, что подтверждалось подписью Вильфора. Тогда он понял все. Это прошение на имя Наполеона, сохраненное Вильфором, при второй Реставрации стало грозным оружием в руках королевского прокурора. Поэтому он не удивился, увидев в ведомости нижеследующее примечание:

эдмон Отъявленный бонапартист, принимал деятельное участие в возвращении узурпатора с острова Эльба.

Соблюдать строжайшую тайну; держать под неослабным надзором.

Под этими строками было приписано другой рукой: «Ничего нельзя сделать».

Сравнив почерк примечания с почерком пометки на прошении Морреля, он убедился, что примечание писано той же самой рукой, что и пометка, то есть рукой Вильфора.

Что же касается приписки, сопровождавшей примечание, то англичанин понял, что она сделана тюремным инспектором, который принял мимолетное участие в судьбе Дантеса, но из-за указанного примечания был лишен возможности чем-либо проявить это участие.

Господин де Бовиль, как мы уже сказали, из учтивости и чтобы не мешать воспитаннику аббата Фариа в его розысках, сидел в углу и читал «Белое знамя».

Поэтому он и не видел, как англичанин сложил и спрятал в карман донос, написанный Дангларом в беседке «Резерва» и снабженный штемпелем марсельской почты, удостоверяющим, что он вынут из ящика 27 февраля в 6 часов вечера.

Впрочем, если бы он и заметил, то не показал бы виду, ибо придавал слишком мало значения этой бумажке и слишком много значения своим двумстам тысячам франков, чтобы помешать англичанину, хотя его поступок и нарушал все правила.

— Благодарю вас, — сказал англичанин, с шумом захлопывая папку. — Я нашел все, что мне нужно. Теперь моя очередь исполнить свое обещание; сделайте просто передаточную надпись, удостоверьте в ней, что получили сумму сполна, и я тотчас же ее вам отсчитаю.

И он уступил свое место за письменным столом де Бовилю, который сел, не чинясь, и поспешно сделал требуемую надпись, между тем как англичанин на краю стола отсчитывал кредитные билеты.

VIII
ТОРГОВЫЙ ДОМ «МОРРЕЛЬ»

Если бы кто-нибудь из знавших торговый дом «Моррель» на несколько лет уехал из Марселя и возвратился в описываемое нами время, то он нашел бы большую перемену.

Вместо оживления, довольства и счастья, которые, так сказать, излучает благоденствующий торговый дом; вместо веселых лиц, мелькающих за оконными занавесками; вместо хлопотливых конторщиков, бегающих по коридорам, заложив за ухо перо; вместо двора, заваленного всевозможными тюками и оглашаемого хохотом и криком носильщиков, — он застал бы атмосферу заброшенности и безлюдья. Из множества служащих, когда-то населявших контору, в пустынных коридорах и на опустелом дворе осталось только двое: молодой человек, лет двадцати трех, по имени Эмманюель Эрбо, влюбленный в дочь господина Морреля и, вопреки настояниям родителей, не покинувший фирму, и бывший помощник казначея, кривой на один глаз и прозванный Коклесом[1]; это прозвище ему дала молодежь, некогда наполнявшая этот огромный, шумный улей, теперь почти необитаемый, причем оно столь прочно заменило его настоящее имя, что он, вероятно, даже не оглянулся бы, если бы кто-нибудь окликнул его по имени.

Коклес остался на службе у господина Морреля, и в положении этого честного малого произошла своеобразная перемена; он в одно и то же время возвысился до чина казначея и опустился до звания слуги.

Но, несмотря ни на что, он остался все тем же Коклесом — добрым, усердным, преданным, но непреклонным во всем, что касалось арифметики, единственного вопроса, в котором он готов был восстать против целого света, даже против самого господина Морреля; он верил только таблице умножения, которую знал назубок, как бы ее ни выворачивали и как бы ни старались его сбить.

Среди царившего уныния, в которое погрузился дом Морреля, один только Коклес остался невозмутим. Но не нужно думать, что эта невозмутимость проистекала от недостатка привязанности; напротив, она была следствием непоколебимого доверия. Как крысы заранее бегут с обреченного корабля, пока он еще не снялся с якоря, так и весь сонм служащих и конторщиков, земное благополучие которых зависело от фирмы арматора, мало-помалу, как мы уже говорили, покинул контору и склады; но Коклес, видя всеобщее бегство, даже не задумался над тем, чем оно вызвано; для него все сводилось к цифрам, а так как за свою двадцатилетнюю службу в торговом доме «Моррель» он привык видеть, что платежи производятся с неизменной точностью, то он не допускал мысли, что этому может настать конец и что эти платежи могут прекратиться, подобно тому как мельник, чья мельница приводится в движение силой течения большой реки, не может себе представить, чтобы эта река могла вдруг иссякнуть. И в самом деле, до сих пор ничто еще не поколебало уверенности Коклеса. Последний месячный платеж совершился с непогрешимой точностью. Коклес нашел ошибку в семьдесят сантимов, сделанную господином Моррелем себе в убыток, и в тот же день представил ему эти переплаченные четырнадцать су. Моррель с грустной улыбкой взял их и положил в почти пустой ящик кассы.

— Хорошо, Коклес, вы самый исправный казначей на свете, — сказал он.

И Коклес удалился как нельзя более довольный, ибо похвала господина Морреля, самого честного человека в Марселе, была для него приятнее награды в пятьдесят экю.

Но после этого последнего платежа, столь благополучно произведенного, для Морреля настали тяжелые дни; чтобы рассчитаться в конце месяца с кредиторами, он собрал все свои средства и, опасаясь, как бы в Марселе не распространился слух о его разорении, если бы увидели, что он прибегает к таким крайностям, самолично съездил на Бокерскую ярмарку, где продал кое-какие драгоценности, принадлежавшие жене и дочери, и часть своего столового серебра. С помощью этой жертвы на этот раз все обошлось благополучно, к чести торгового дома «Моррель», но зато касса совершенно опустела. Кредит, напуганный молвой, отвернулся от него с обычным своим эгоизмом; и, чтобы уплатить де Бовилю пятнадцатого числа текущего месяца сто тысяч франков, а пятнадцатого числа будущего месяца еще сто тысяч, Моррель мог рассчитывать только на возвращение «Фараона», о выходе которого в море его уведомило судно, одновременно с ним снявшееся с якоря и уже благополучно прибывшее в марсельский порт.

Но это судно, вышедшее, как и «Фараон», из Калькутты, прибыло уже две недели тому назад, между тем как о «Фараоне» не было никаких вестей.

Таково было положение дел, когда поверенный римского банкирского дома «Томсон и Френч» на другой день после своего посещения господина де Бовиля явился к господину Моррелю.

Его принял Эмманюель. Молодой человек, которого пугало всякое новое лицо, ибо новое лицо означало нового кредитора, обеспокоенного слухами и пришедшего к главе фирмы за справками, хотел избавить своего патрона от неприятной беседы; он начал расспрашивать посетителя, но тот заявил, что ничего не имеет сказать господину Эмманюелю и желает говорить лично с господином Моррелем.

Эмманюель со вздохом позвал Коклеса, тот явился, и молодой человек велел ему провести незнакомца к Моррелю.

Коклес пошел вперед, незнакомец следовал за ним.

На лестнице они встретили прелестную молодую девушку лет семнадцати, с беспокойством взглянувшую на незнакомца.

Коклес не заметил этого выражения ее лица, но от незнакомца оно, по-видимому, не ускользнуло.

— Господин Моррель у себя в кабинете, мадемуазель Жюли? — спросил казначей.

— Да, вероятно, — отвечала неуверенно молодая девушка. — Загляните туда, Коклес, и, если отец там, доложите ему о посетителе.

— Докладывать обо мне было бы бесполезно, мадемуазель, — сказал англичанин. — Господин Моррель не знает моего имени; достаточно сказать, что я старший агент фирмы «Томсон и Френч», с которой торговый дом вашего батюшки состоит в сношениях.

Молодая девушка побледнела и стала спускаться с лестницы, между тем как Коклес и незнакомец поднялись наверх.

Жюли вошла в контору, где занимался Эмманюель, а Коклес с помощью имевшегося у него ключа, что свидетельствовало о его свободном доступе к хозяину, отворил дверь в углу площадки третьего этажа, впустил незнакомца в переднюю, отворил затем другую дверь, прикрыл ее за собою, оставив посланца фирмы «Томсон и Френч» на минуту одного, и вскоре снова появился, делая ему знак, что он может войти.

Англичанин вошел; Моррель сидел за письменным столом и, бледный от волнения, с ужасом смотрел на столбцы своего пассива.

Увидев незнакомца, Моррель закрыл счетную книгу, встал, подал ему стул, потом, когда незнакомец сел, опустился в свое кресло.

За эти четырнадцать лет достойный негоциант сильно переменился; в начале нашего рассказа ему было тридцать шесть лет, а теперь он приближался к пятидесяти. Волосы его поседели; заботы избороздили морщинами лоб; самый его взгляд, прежде столь твердый и решительный, стал тусклым и неуверенным, словно Моррель боялся остановиться на какой-нибудь мысли или пристально взглянуть на чье-нибудь лицо.

Англичанин смотрел на него с любопытством, явно смешанным с участием.

— Милостивый государь, — сказал Моррель, смущение которого, похоже, удвоилось от этого пристального взгляда, — вы желали говорить со мной?

— Да, сударь… Вам известно, от чьего имени я явился?

— От имени банкирского дома «Томсон и Френч», так, по крайней мере, сказал мне мой казначей.

— Совершенно верно. Банкирский дом «Томсон и Френч» в течение ближайших двух месяцев должен уплатить во Франции от трехсот до четырехсот тысяч франков; зная вашу строгую точность в платежах, он собрал все какие мог обязательства за вашей подписью и поручил мне, по мере истечения сроков этих обязательств, получать по ним с вас причитающиеся суммы и расходовать их.

Моррель тяжело вздохнул, провел рукою по влажному лбу.

— Итак, сударь, — спросил Моррель, — у вас имеются векселя за моей подписью?

— Да, и притом на довольно значительную сумму.

— А на какую именно? — спросил Моррель, стараясь говорить ровным голосом.

— Во-первых, — сказал англичанин, вынимая из кармана сверток бумаг, — вот передаточная надпись на двести тысяч франков, сделанная на вашу фирму господином де Бовилем, инспектором тюрем. Вы признаете этот долг господину де Бовилю?

— Да, он поместил у меня эту сумму из четырех с половиной процентов пять лет тому назад.

— И вы должны возвратить их ему?..

— Одну половину пятнадцатого числа этого месяца, а другую — пятнадцатого числа будущего.

— Совершенно верно. Затем вот еще векселя на тридцать две тысячи пятьсот франков, которым срок в конце этого месяца. Они подписаны вами и переданы нам предъявителями.

— Я признаю их, — сказал Моррель, краснея от стыда при мысли, что, быть может, он первый раз в жизни будет не в состоянии уплатить по своим обязательствам. — Это все?

— Нет, сударь, у меня есть еще векселя, срок которым истекает в конце будущего месяца, переданные нам торговым домом «Паскаль» и торговым домом «Уайлд и Тэрнер» на сумму около пятидесяти пяти тысяч франков; всего двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков.

Несчастный Моррель в продолжение этого исчисления терпел все муки ада.

— Двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков, — повторил он машинально.

— Да, сударь, — отвечал англичанин. — Однако, — продолжал он после некоторого молчания, — я не скрою от вас, господин Моррель, что при всем уважении к вашей честности, до сих пор не подвергавшейся ни малейшему упреку, в Марселе носится слух, что вы скоро окажетесь несостоятельным.

При таком почти грубом заявлении Моррель страшно побледнел.

— Милостивый государь, — сказал он, — до сих пор — а уже прошло больше двадцати четырех лет с того дня, как мой отец передал мне нашу фирму, которую он сам возглавлял в продолжение тридцати пяти лет, — до сих пор ни одно представленное в мою кассу обязательство за подписью «Моррель и Сын» не осталось неоплаченным.

— Да, я это знаю, — отвечал англичанин, — но будем говорить откровенно, как подобает честным людям. Скажите, можете вы заплатить и по этим обязательствам с такой же точностью?

Моррель вздрогнул, но посмотрел в лицо собеседнику с твердостью, какой до этой минуты не проявлял.

— На такой откровенный вопрос должно и отвечать откровенно, — сказал он. — Да, сударь, я заплачу по ним, если, как я надеюсь, мой корабль благополучно прибудет, потому что его прибытие вернет мне кредит, которого меня лишили постигшие меня неудачи; но если «Фараон», моя последняя надежда, потерпит крушение…

Глаза несчастного арматора наполнились слезами.

— Итак, — сказал его собеседник, — если эта последняя надежда вас обманет?..

— Итак, — продолжал Моррель, — как ни тяжело это выговорить, сударь… но, привыкнув к несчастью, я должен привыкнуть и к стыду… тогда, вероятно, я буду вынужден прекратить платежи.

— Разве у вас нет друзей, которые могли бы вам помочь?

Моррель печально улыбнулся.

— В делах, сударь, не бывает друзей, вы это знаете, есть только кредиторы.

— Это правда, — пробормотал англичанин. — Итак, у вас остается только одна надежда?

— Только одна.

— Последняя?

— Последняя.

— И если эта надежда вас обманет…

— Я погиб, безвозвратно погиб.

— Когда я шел к вам, то какой-то корабль входил в порт.

— Знаю, сударь, один из моих служащих, оставшийся мне верным в моем несчастье, проводит целые дни в бельведере, на крыше дома, в надежде, что первый принесет мне радостную весть. Он уведомил меня о прибытии корабля.

— И это не ваш корабль?

— Нет, это «Жиронда», корабль из Бордо. Он также пришел из Индии; но это не мой.

— Может быть, он знает, где «Фараон», и привез вам какое-нибудь известие о нем?

— Признаться вам? Я почти столь же страшусь вестей о моем корабле, как неизвестности. Неизвестность — все-таки надежда.

Помолчав, Моррель прибавил глухим голосом:

— Такое опоздание непонятно; «Фараон» вышел из Калькутты пятого февраля; уже больше месяца, как ему пора быть здесь.

— Что это, — вдруг сказал англичанин, прислушиваясь, — что это за шум?

— Боже мой! Боже мой! — бледный как смерть, воскликнул Моррель. — Что еще случилось?

С лестницы в самом деле доносился громкий шум; люди бегали взад и вперед; раздался даже чей-то жалобный возглас.

Моррель встал было, чтобы отворить дверь, но силы изменили ему, и он снова опустился в кресло.

Они остались сидеть друг против друга: Моррель — дрожа всем телом, незнакомец — глядя на него с выражением глубокого сострадания. Шум прекратился, но Моррель, видимо, ждал чего-то: этот шум имел свою причину, которая должна была открыться.

Незнакомцу показалось, что кто-то тихо поднимается по лестнице и что на площадке остановилось несколько человек.

Потом он услышал, как в замок первой двери вставили ключ и как она заскрипела на петлях.

— Только у двоих есть ключ от этой двери, — прошептал Моррель, — у Коклеса и Жюли.

В ту же минуту отворилась вторая дверь и на пороге показалась Жюли, бледная и в слезах.

Моррель встал, дрожа всем телом, и оперся на ручку кресла, чтобы не упасть. Он хотел заговорить, но голос изменил ему.

— Отец, — сказала девушка, умоляюще сложив руки, — простите вашей дочери, что она приносит вам дурную весть!

Моррель страшно побледнел; Жюли бросилась в его объятия.

— Отец, отец! — сказала она. — Не теряйте мужества!

— «Фараон» погиб? — спросил Моррель сдавленным голосом.

Девушка ничего не ответила, но кивнула головой, склоненной на грудь отца.

— А экипаж? — спросил Моррель.

— Спасен, — сказала Жюли, — спасен бордоским кораблем, который только что вошел в порт.

Моррель поднял руки к небу с непередаваемым выражением смирения и благодарности.

— Благодарю тебя, Боже! — сказал он. — Ты поразил одного меня!

Как ни хладнокровен был англичанин, у него на глаза навернулись слезы.

— Войдите, — сказал Моррель, — войдите, я догадываюсь, что вы все за дверью.

Едва он произнес эти слова, как, рыдая, вошла госпожа Моррель, за нею следовал Эмманюель. В глубине, в передней, видны были суровые лица семи или восьми матросов, истерзанных и полунагих.

При виде этих людей англичанин вздрогнул. Он, казалось, хотел подойти к ним, но сдержался и, напротив, отошел в самый темный и отдаленный угол кабинета.

Госпожа Моррель села в кресло и взяла руку мужа в свои, а Жюли по-прежнему стояла склонив голову на грудь отца. Эмманюель остался посреди комнаты, служа как бы звеном между семейством Моррель и матросами, столпившимися в дверях.

— Как это случилось? — спросил Моррель.

— Подойдите, Пенелон, — сказал Эмманюель, — и расскажите.

Старый матрос, загоревший до черноты под тропическим солнцем, подошел, вертя в руках обрывки шляпы.

— Здравствуйте, господин Моррель, — сказал он, как будто бы только вчера покинул Марсель и возвратился из поездки в Экс или Тулон.

— Здравствуйте, друг мой, — сказал хозяин, невольно улыбнувшись сквозь слезы, — но где же капитан?

— Что до капитана, господин Моррель, то он захворал и остался в Пальме; но, с Божьей помощью, он скоро поправится и через несколько дней явится сюда здоровый, как мы с вами.

— Хорошо… Теперь рассказывайте, Пенелон, — сказал Моррель.

Пенелон передвинул табачную жвачку справа налево, прикрыл рот рукой, отвернулся, выпустил в переднюю длинную струю черноватой слюны, выставил ногу вперед, и, покачиваясь, начал:

— Так вот, господин Моррель, шли мы этак между мысом Блан и мысом Боядор и под отличным юго-западным ветром, после того как целую неделю проштилевали, и вдруг капитан Г омар подходит ко мне (а я, надобно сказать, был на руле) и говорит мне: «Дядя Пенелон, что вы думаете об этих облаках, которые поднимаются там на горизонте?»

А я уж и сам глядел на них.

«Что я о них думаю, капитан? Думаю, что они подымаются чуточку быстрее, чем полагается, и что они больно уж черны для облаков, не замышляющих ничего дурного».

«Я такого же мнения, — сказал капитан, — и на всякий случай приму меры предосторожности. Мы слишком много несем парусов для такого ветра, какой сейчас подует… Эй, вы! Бом-брамсель и бом-кливер долой!»

И пора было: не успели исполнить команду, как ветер налетел и корабль начало кренить.

«Все еще много парусов, — сказал капитан. — Грот на гитовы!»

Через пять минут грот был взят на гитовы, и мы шли под фоком, марселями и брамселями.

«Ну что, дядя Пенелон, — сказал мне капитан, — что вы качаете головой?»

«А то, что на вашем месте я велел бы убрать еще».

«Ты, пожалуй, прав, старик, — сказал он, — будет свежий ветер».

«Ну, знаете, капитан, — отвечаю я ему, — про свежий ветер забудьте, это шторм, и здоровый шторм, если я в этом что-нибудь смыслю!»

Надо вам сказать, что ветер летел на нас, как пыль на большой дороге. К счастью, наш капитан знает свое дело.

«Взять два рифа у марселей! — крикнул капитан. — Трави булиня, брасопить к ветру, марселя долой, подтянуть тали на реях!»

— Этого недостаточно под теми широтами, — внезапно сказал англичанин. — Я взял бы четыре рифа и убрал бы фок.

Услышав этот твердый и звучный голос, все вздрогнули. Пенелон заслонил рукой глаза и посмотрел на того, кто так смело критиковал распоряжения его капитана.

— Мы сделали еще больше, сударь, — сказал старый моряк с некоторым почтением, — мы взяли на гитовы контрбизань и повернули через фордевинд, чтобы идти вместе с бурей. Десять минут спустя мы взяли на гитовы марселя и пошли под одними снастями.

— Корабль был слишком старый, чтобы так рисковать, — сказал англичанин.

— Вот то-то! Это нас и погубило. После двенадцатичасовой трепки, от которой чертям бы тошно стало, открылась течь.

«Пенелон, — говорит капитан, — сдается мне, мы идем ко дну; дай мне руль, старина, и ступай в трюм».

Я отдал ему руль, схожу вниз; там было уже три фута воды; я на палубу, кричу: «Выкачивай!» Какое там! Уже было поздно. Принялись за работу, но чем больше мы выкачивали, тем больше ее прибывало.

«Нет, знаете, — говорю я, промаявшись четыре часа, — тонуть так тонуть, двум смертям не бывать, одной не миновать!»

«Так-то ты подаешь пример, дядя Пенелон? — сказал капитан. — Ну, погоди же!»

И он пошел в свою каюту и принес пару пистолетов.

«Первому, кто бросит помпу, — сказал он, — я раздроблю череп!»

— Правильно, — сказал англичанин.

— Ничего так не придает храбрости, как дельное слово, — продолжал моряк, — тем более что погода успела проясниться и ветер стих; но вода прибывала — не слишком сильно, каких-нибудь дюйма на два в час, но все же прибывала. Два дюйма в час — оно как будто и пустяки, но за двенадцать часов это составит по меньшей мере двадцать четыре дюйма, а двадцать четыре дюйма составляют два фута. Два фута да три, которые мы уже раньше имели, составят пять. А когда у корабля пять футов воды в брюхе, то можно сказать, что у него водянка.

«Ну, — сказал капитан, — теперь довольно, и господин Моррель не может упрекнуть нас ни в чем: мы сделали все, что могли, для спасения корабля, теперь надо спасать людей. Спускай шлюпку, ребята, и поторапливайтесь!»

— Послушайте, господин Моррель, — продолжал Пенелон, — мы очень любили «Фараон», но как бы моряк ни любил свой корабль, он еще больше любит свою шкуру. А потому мы и не заставили просить себя дважды, к тому же корабль так жалобно скрипел и, казалось, говорил нам: «Да убирайтесь поскорее!» И бедный «Фараон» говорил правду. Мы чувствовали, как он погружается у нас под ногами. Словом, в один миг шлюпка была спущена, и мы, все восемь, уже сидели в ней.

Капитан сошел последний, или, вернее сказать, он не сошел, потому что не хотел оставить корабль; это я схватил его в охапку и бросил товарищам, после чего и сам соскочил. И в самое время. Едва успел я соскочить, как палуба треснула с таким шумом, как будто дали залп с сорокавосьмипушечного корабля.

Через десять минут он клюнул носом, потом кормой, потом начал вертеться на месте, как собака, которая ловит свой хвост. А потом — будьте здоровы! Фью! Кончено дело, и нет «Фараона»!

А что до нас, то мы три дня не пили и не ели, так что уже поговаривали о том, не кинуть ли жребий, кому из нас кормить остальных, как вдруг увидели «Жиронду» и подали ей сигналы; она нас заметила, поворотила к нам, выслала шлюпку и подобрала нас. Вот как было дело, господин Моррель, верьте слову моряка! Так, ребята?

Ропот одобрения показал, что рассказчик заслужил всеобщую похвалу правдивым изложением сути дела и картинным описанием подробностей.

— Хорошо, друзья мои, — сказал г-н Моррель, — вы молодцы, и я заранее знал, что в постигшем меня несчастье виновата только моя злая судьба. Здесь воля Божия, а не вина людей. Покоримся же воле Божией. Теперь скажите мне, сколько вам следует жалованья.

— Полноте, господин Моррель, об этом не будем говорить!

— Напротив, поговорим об этом, — сказал арматор с печальной улыбкой.

— Нам, стало быть, следует за три месяца… — сказал Пенелон.

— Кок лес, выдайте им по двести франков. В другое время, друзья мои, — продолжал Моррель, — я сказал бы, чтобы дали им по двести франков наградных; но сейчас плохие времена, друзья, и те крохи, которые у меня остались, принадлежат не мне. Поэтому простите меня и не осуждайте.

Пенелон скорчил жалостливую гримасу, обернулся к товарищам, о чем-то с ними посовещался и снова обратился к хозяину.

— Значит, это самое, господин Моррель, — сказал он, перекладывая жвачку за другую щеку и выпуская в переднюю новую струю слюны под стать первой, — это самое, которое…

— Что?

— Деньги…

— Ну и что же?

— Так товарищи говорят, господин Моррель, что им пока хватит по пятидесяти франков и что с остальным они подождут.

— Благодарю вас, друзья мои, благодарю! — сказал Моррель, тронутый до глубины души. — Вы все славные люди, но все-таки возьмите деньги. И если найдете другую службу, то нанимайтесь. Вы свободны.

Эти последние слова произвели на честных моряков ошеломляющее впечатление. Они испуганно переглянулись. У Пенелона захватило дух, и он едва не проглотил свою жвачку; к счастью, он вовремя схватился рукой за горло.

— Как, господин Моррель? — сказал он сдавленным голосом. — Вы нас увольняете? Мы вам не угодили?

— Нет, друзья мои, — отвечал арматор, — нет, наоборот, я очень доволен вами. Я не увольняю вас. Но что же делать? Кораблей у меня больше нет, и матросов мне не нужно.

— Как нет больше кораблей? — сказал Пенелон. — Ну, так велите выстроить новые, мы подождем. Слава Богу, мы привыкли штилевать.

— У меня нет больше денег на постройку кораблей, Пенелон, — сказал арматор с печальной улыбкой, — и я не могу принять вашего предложения, как оно ни лестно для меня.

— А если у вас нет денег, тогда не нужно нам платить. Мы сделаем, как наш бедный «Фараон», и пойдем под одними снастями, вот и все!

— Довольно, довольно, друзья мои! — сказал Моррель, задыхаясь от волнения. — Идите, прошу вас. Увидимся в лучшие времена. Эмманюель, — прибавил он, — ступайте с ними и присмотрите за тем, чтобы мое распоряжение было в точности исполнено.

— Но только мы не прощаемся, господин Моррель, мы скажем «до свидания», ладно? — сказал Пенелон.

— Да, друзья мои, надеюсь, что так. Ступайте.

Он сделал знак Коклесу, и тот пошел вперед; моряки последовали за казначеем, а Эмманюель вышел после всех.

— Теперь, — сказал арматор своей жене и дочери, — оставьте меня на минуту: мне нужно поговорить с этим господином.

И он указал глазами на поверенного дома «Томсон и Френч», который в продолжение всей сцены стоял неподвижно в углу и произнес только несколько слов.

Обе женщины взглянули на незнакомца, про которого они совершенно забыли, и удалились. Но Жюли, обернувшись в дверях, бросила на него трогательно умоляющий взгляд, и тот отвечал на него улыбкой, которую странно было видеть на этом ледяном лице. Мужчины остались одни.

— Ну вот, сударь, — сказал Моррель, опускаясь в кресло, — вы все видели, все слышали, мне нечего добавить.

— Я видел, — сказал англичанин, — что вас постигло новое несчастье, столь же незаслуженное, как и прежние, и это еще более утвердило меня в моем желании быть вам полезным

— Ах сударь! — сказал Моррель.

— Послушайте, — продолжал незнакомец. — Ведь я один из главных ваших кредиторов, не правда ли?

— Во всяком случае, в ваших руках обязательства, сроки которых истекают раньше всех.

— Вы желали бы получить отсрочку?

— Отсрочка могла бы спасти мою честь, а следовательно, и жизнь.

— Сколько вам нужно времени?

Моррель задумался.

— Два месяца, — сказал он.

— Хорошо, — сказал незнакомец, — я даю вам три.

— Но уверены ли вы, что фирма «Томсон и Френч»…

— Будьте спокойны, я беру все на свою ответственность. У нас сегодня пятое июня?

— Да.

— Так вот, перепишите мне все эти векселя на пятое сентября, и пятого сентября в одиннадцать часов утра (стрелки стенных часов показывали ровно одиннадцать) я явлюсь к вам.

— Я буду вас ожидать, сударь, — сказал Моррель, — и вы получите деньги, или меня не будет в живых.

Последние слова были сказаны так тихо, что незнакомец не расслышал их.

Векселя были переписаны, старые разорваны, и бедный арматор получил по крайней мере три месяца передышки, чтобы собрать свои последние средства.

Англичанин принял изъявления его благодарности с флегматичностью, свойственной его нации, и простился с Моррелем, который проводил его до дверей, осыпая благословениями.

На лестнице он встретил Жюли.

Она притворилась, что спускается по лестнице, но на самом деле она поджидала его.

— Ах, сударь! — сказала она, умоляюще сложив руки.

— Мадемуазель, — сказал незнакомец, — вы вскоре получите письмо, подписанное… Синдбадом-Мореходом… Исполните в точности все, что будет сказано в этом письме, каким бы странным оно вам ни показалось.

— Хорошо, сударь, — ответила Жюли.

— Обещаете вы мне это сделать?

— Клянусь вам!

— Хорошо. Прощайте, мадемуазель. Будьте всегда такой же доброй и любящей дочерью, и я надеюсь, что Бог наградит вас, дав вам Эмманюеля в мужья.

Жюли тихо вскрикнула, покраснела, как вишня, и схватилась за перила, чтобы не упасть.

Незнакомец продолжал свой путь, махнув ей рукою на прощанье.

Во дворе он встретил Пенелона, державшего в каждой руке по свертку в его франков и словно не решавшегося унести их.

— Пойдемте, друг мой, — сказал ему англичанин, — мне нужно поговорить с вами.

IX
ПЯТОЕ СЕНТЯБРЯ

Отсрочка, данная Моррелю поверенным банкирского дома «Томсон и Френч» в ту минуту, когда он меньше всего ее ожидал, показалась несчастному арматору одним из тех возвратов счастья, которые возвещают человеку, что судьба наконец устала преследовать его. В тот же день он все рассказал своей дочери, жене и Эмманюелю, и некоторая надежда, если и не успокоение, вернулась в дом. Но к сожалению, Моррель имел дело не только с фирмой «Томсон и Френч», проявившей по отношению к нему такую предупредительность. В торговых делах, как он сказал, есть кредиторы, но нет друзей. В глубине души он недоумевал, думая о великодушном поступке этой фирмы; он объяснял его только разумно-эгоистическим рассуждением: лучше поддержать человека, который нам должен около трехсот тысяч франков, и получить эти деньги через три месяца, нежели ускорить его разорение и получить шесть или восемь процентов.

К сожалению, по злобе или по безрассудству все остальные кредиторы Морреля размышляли не так, а иные даже наоборот. А потому векселя, подписанные Моррелем, были представлены в его кассу в установленный срок и благодаря отсрочке, данной англичанином, были немедленно оплачены Коклесом. Таким образом, Коклес пребывал по-прежнему в своем безмятежном спокойствии. Один только Моррель с ужасом видел, что если бы ему пришлось заплатить пятнадцатого числа сто тысяч франков де Бовилю, а тридцатого числа тридцать две тысячи пятьсот франков по другим, тоже отсроченным векселям, то он бы погиб уже в этом месяце.

Все марсельские негоцианты были того мнения, что Моррель не выдержит свалившихся на него неудач. А потому велико было всеобщее удивление, когда он с обычной точностью произвел июньскую оплату векселей. Однако, несмотря на это, к нему продолжали относиться недоверчиво и единодушно отложили банкротство несчастного арматора до конца следующего месяца.

Весь июль Моррель прилагал нечеловеческие усилия, чтобы собрать нужную сумму. Бывало, его обязательства на какой бы то ни было срок принимались с полным доверием и были даже в большем спросе. Моррель попытался выдать трехмесячные векселя, но ни один банк их не принял. К счастью, сам Моррель рассчитывал на поступление кое-каких средств, и эти средства были получены. Таким образом, к концу месяца Моррель опять удовлетворил кредиторов.

Поверенного фирмы «Томсон и Френч» в Марселе больше не видели; он исчез на другой или на третий день после своего посещения Морреля; а так как в Марселе он имел дело только с мэром, инспектором тюрем и арматором, то его мимолетное пребывание в этом городе не оставило иных следов, кроме тех несходных воспоминаний, которые сохранили о нем эти трое. Что касается матросов с «Фараона», то они, по-видимому, нанялись на другую службу, потому что тоже исчезли.

Капитан Гомар, поправившись после болезни, задержавшей его в Пальме, возвратился в Марсель. Он не решался явиться к Моррелю, но тот, узнав о его приезде, сам отправился к нему. Честному арматору было уже известно со слов Пенелона о мужественном поведении капитана во время бедствия, и он сам старался утешить его. Он принес ему полностью его жалованье, за которым капитан Гомар не решился бы прийти.

Выходя от него, Моррель столкнулся на лестнице в Пенелоном, который, по-видимому, хорошо распорядился полученными деньгами, ибо был одет во все новое. Увидев арматора, честный рулевой пришел в большое замешательство. Он забился в самый дальний угол площадки, переложил свою жвачку сначала справа налево, потом слева направо, испуганно вытаращил глаза и ответил только робким пожатием на дружелюбное, как всегда, рукопожатие Морреля. Господин Моррель приписал замешательство Пенелона его щегольскому наряду; вероятно, старый матрос не за свой счет пустился на такую роскошь; очевидно, он уже нанялся на какой-нибудь другой корабль и стыдился того, что так скоро, если можно так выразиться, снял траур по «Фараону». Быть может даже, он явился к капитану Г омару поделиться с ним своей удачей и передать ему предложение от имени своего нового хозяина.

— Славные люди! — сказал, удаляясь, Моррель. — Дай Бог, чтобы ваш новый хозяин любил вас так же, как я, и оказался счастливее меня.

Август протек в беспрестанных попытках Морреля восстановить свой прежний кредит или же открыть себе новый. Двадцатого августа в Марселе стало известно, что он купил себе место в почтовой карете, и все тотчас же решили, что Моррель объявит себя несостоятельным в конце месяца и нарочно уезжает, чтобы не присутствовать при этом печальном обряде, который он, вероятно, препоручил своему старшему приказчику Эмманюелю и казначею Коклесу. Но, вопреки всем ожиданиям, когда наступило 31 августа, касса открылась, как всегда. Коклес сидел за решеткой невозмутимо, как «праведный муж» Горация, рассматривал с обычным вниманием предъявляемые ему векселя и с обычной своей точностью оплатил их от первого до последнего. Пришлось даже, как предвидел господин Моррель, погасить два чужих обязательства, и по ним Коклес уплатил с той же аккуратностью, как и по личным векселям арматора. Никто ничего не понимал, и всякий с упрямством, свойственным предсказателям печальных событий, откладывал объявление несостоятельности до конца сентября.

Первого сентября Моррель вернулся. Все семейство с большой тревогой ожидало его; от этого путешествия в Париж зависела последняя возможность спасения. Моррель вспомнил о Дангларе, ставшем миллионером и когда-то обязанном ему, потому что именно по его рекомендации Данглар поступил на службу к испанскому банкиру, с которой и началось его быстрое обогащение. По слухам, теперь Данглар владел шестью или восемью миллионами и неограниченным кредитом. Данглар, не вынимая ни одного экю из кармана, мог выручить Морреля: ему стоило только поручиться за него, и Моррель был бы спасен. Моррель давно уже думал о Дангларе, но из-за какого-то безотчетного отвращения до последней минуты медлил и не прибегал к этому крайнему средству. И он оказался прав, ибо возвратился домой подавленный унизительным отказом.

Но, переступив порог своего дома, Моррель не обмолвился ни словом жалобы или упрека; он со слезами обнял жену и дочь, дружески протянул руку Эмманюелю, потом заперся в своем кабинете, на третьем этаже, и потребовал к себе Коклеса.

— На этот раз, — сказали обе женщины Эмманюелю, — мы пропали.

После короткого совещания они решили, что Жюли напишет брату, стоявшему с полком в Ниме, чтобы он немедленно приехал.

Бедные женщины инстинктивно чувствовали, что им нужно собрать все силы, чтобы выдержать грозящий им удар.

К тому же Максимилиан Моррель, хотя ему было только двадцать два года, имел большое влияние на отца.

Это был молодой человек прямого и твердого нрава. Когда ему пришлось избирать род деятельности, отец не захотел принуждать его и предоставил молодому человеку свободный выбор согласно его вкусам и склонностям.

Тот заявил, что намерен поступать на военную службу. Порешив на этом, он прилежно занялся науками, выдержал конкурсный экзамен в Политехническую школу и был назначен младшим лейтенантом в 53-й пехотный полк. Он уже около года служил в этом чине и рассчитывал на производство в лейтенанты. В полку Максимилиан Моррель считался строгим исполнителем не только солдатского, но и человеческого долга, и его прозвали «стоиком». Разумеется, многие из тех, кто награждал его этим прозвищем, повторяли его за другими, даже не зная, что оно означает.

Этого-то молодого офицера мать и сестра и призвали на помощь, чтобы он поддержал их в тяжкую минуту, наступление которой они предчувствовали.

Они не ошибались в серьезности положения, ибо через несколько минут после того, как господин Моррель прошел в свой кабинет вместе с Коклесом, Жюли увидела, как казначей выходит оттуда бледный и дрожащий, с искаженным лицом.

Она хотела остановить его, когда он проходил мимо, и расспросить; но бедный малый, спускаясь с несвойственной ему поспешностью по лестнице, ограничился тем, что, воздев руки к небу, воскликнул:

— Ах, мадемуазель Жюли! Какое горе! И кто бы мог подумать!

Спустя несколько минут он вернулся, неся несколько толстых счетных книг, бумажник и мешок с деньгами.

Моррель просмотрел счетные книги, раскрыл бумажник и пересчитал деньги.

Весь его наличный капитал равнялся восьми тысячам франков; можно было ожидать к пятому сентября поступления еще четырех-пяти тысяч, что составляло, в наилучшем случае, актив в четырнадцать тысяч франков, в то время как ему нужно было уплатить по долговым обязательствам двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков. Не было никакой возможности предложить такую сумму даже в зачет.

Однако, когда Моррель вышел к обеду, он казался довольно спокойным. Это спокойствие испугало обеих женщин больше, чем самое глубокое уныние.

После обеда Моррель имел обыкновение выходить из дому; он отправлялся в «Клуб фокейцев» выпить чашку кофе за чтением «Семафора»; но на этот раз он не вышел из дому и вернулся к себе в кабинет.

Коклес, по-видимому, совсем растерялся. Большую часть дня он просидел на камне во дворе, с непокрытой головой, при тридцатиградусной жаре.

Эмманюель пытался ободрить госпожу Моррель и Жюли, но дар красноречия изменил ему. Он слишком хорошо знал дела фирмы, чтобы не предвидеть, что семье Моррель грозит страшная катастрофа.

Наступила ночь. Ни госпожа Моррель, ни Жюли не ложились спать, надеясь, что Моррель, выйдя из кабинета, зайдет к ним. Но они слышали, как он, крадучись, чтобы его не окликнули, прошел мимо их двери.

Они прислушались, но он вошел в свою спальню и запер за собою дверь.

Госпожа Моррель велела дочери лечь спать; потом, через полчаса после того как Жюли ушла, она встала, сняла башмаки и тихо вышла в коридор, чтобы подсмотреть в замочную скважину, что делает муж.

В коридоре она заметила удаляющуюся тень. Это была Жюли, которая, также снедаемая беспокойством, опередила свою мать.

Молодая девушка подошла к госпоже Моррель.

— Он пишет, — сказала она.

Обе женщины без слов поняли друг друга.

Госпожа Моррель наклонилась к замочной скважине. Моррель писал; но госпожа Моррель заметила то, чего не заметила ее дочь: муж писал на гербовой бумаге.

Тогда она поняла, что он пишет завещание; она задрожала всем телом, но все же нашла в себе силы ничего не сказать Жюли.

На другой день Моррель казался совершенно спокойным. Он, как всегда, занимался в конторе, как всегда, вышел к завтраку. Только после обеда он посадил свою дочь возле себя, взял обеими руками ее голову и крепко прижал к груди.

Вечером Жюли сказала матери, что хотя отец ее казался спокойным, но сердце у него сильно стучало.

Два следующих дня прошли в такой же тревоге. Четвертого сентября вечером Моррель потребовал, чтобы дочь вернула ему ключ от кабинета.

Жюли вздрогнула: это требование показалось ей зловещим. Зачем отец отнимал у нее ключ, который всегда был у нее и который у нее в детстве отбирали только в наказание?

Она просительно взглянула на Морреля.

— Чем я провинилась, отец, — сказала она, — что вы отбираете у меня этот ключ?

— Ничем, дитя мое, — отвечал несчастный Моррель, у которого этот простодушный вопрос вызвал слезы на глазах, — ничем, просто он мне нужен.

Жюли притворилась, что ищет ключ.

— Я, должно быть, оставила его у себя в комнате, — сказала она.

И она вышла, но, вместо того чтобы идти к себе, она побежала советоваться с Эмманюелем.

— Не отдавайте ключа, — сказал он ей, — и завтра утром по возможности не оставляйте отца одного.

Она пыталась расспросить Эмманюеля, но он ничего не знал или ничего не хотел говорить.

Всю ночь с четвертого на пятое сентября госпожа Моррель прислушивалась к движениям мужа за стеной. До трех часов утра она слышала, как он взволнованно шагал взад и вперед по комнате.

Только в три часа он бросился на кровать.

Мать и дочь провели ночь вместе. Еще с вечера они ждали Максимилиана.

В восемь часов утра Моррель пришел к ним в комнату. Он был спокоен, но следы бессонной ночи запечатлелись на его бледном, осунувшемся лице.

Они не решились спросить его, хорошо ли он спал.

Моррель был ласковее и нежнее с женой и дочерью, чем когда бы то ни было; он не мог наглядеться на Жюли и долго целовал ее.

Жюли вспомнила совет Эмманюеля и хотела проводить отца, когда он собрался выйти, но он ласково остановил ее и сказал:

— Останься с матерью.

Жюли попыталась настаивать.

— Я требую этого! — сказал Моррель.

В первый раз Моррель говорил дочери: «Я требую»; но он сказал это голосом, полным такой отеческой нежности, что Жюли не посмела двинуться с места.

Она осталась стоять молча и не шевелясь. Вскоре дверь снова открылась, чьи-то руки обняли ее и чьи-то губы прильнули к ее лбу.

Она подняла глаза и вскрикнула от радости.

— Максимилиан! Брат! — воскликнула она.

На этот возглас прибежала госпожа Моррель и бросилась в объятия сына.

— Матушка! — сказал Максимилиан, переводя глаза с матери на сестру. — Что случилось? Ваше письмо испугало меня, и я поспешил приехать.

— Жюли, — сказала госпожа Моррель, — скажи отцу, что приехал Максимилиан.

Жюли выбежала из комнаты, но на первой ступеньке встретила человека с письмом в руке.

— Вы мадемуазель Жюли Моррель? — спросил посланец с сильным итальянским акцентом.

— Да, сударь, это я, — пролепетала Жюли. — Но что вам от меня угодно? Я вас не знаю.

— Прочтите это письмо, — сказал итальянец, подавая записку.

Жюли была в нерешительности.

— Дело идет о спасении вашего отца, — сказал посланный.

Девушка выхватила у него из рук письмо.

Быстро распечатав его, она прочла:

«Ступайте немедленно на Мелъянские аллеи, войдите в дом № 15, спросите у привратника ключ от комнаты в пятом этаже, войдите в эту комнату, возьмите на камине красный шелковый кошелек и отнесите этот кошелек вашему отцу.

Необходимо, чтобы он его получил до одиннадцати часов утра.

Вы обещали слепо повиноваться мне; напоминаю Вам о Вашем обещании.

Синдбад-Мореход».

Молодая девушка радостно вскрикнула, подняла глаза и стала искать человека, принесшего ей записку, чтобы расспросить его; но он исчез.

Она принялась перечитывать письмо и заметила приписку. Она прочла:

«Необходимо, чтобы Вы исполнили это поручение лично и одни; если Вы придете с кем-нибудь или если кто-нибудь придет вместо Вас, привратник ответит, что он не понимает, о чем идет речь».

Эта приписка сразу охладила радость молодой девушки. Не угрожает ли ей беда? Нет ли тут ловушки? Она была так невинна, что не знала, какой именно опасности может подвергнуться девушка ее лет; но не нужно знать опасности, чтобы бояться ее; напротив, именно неведомая опасность внушает наибольший страх.

Жюли колебалась; она решила спросить совета.

И по какому-то необъяснимому побуждению пошла искать помощи не к матери и не к брату, а к Эмманюелю.

Она спустилась вниз, рассказала ему, что случилось в тот день, когда к отцу ее явился посланный банкирского дома «Томсон и Френч», рассказала про сцену на лестнице, про данное ею обещание и показала письмо.

— Вы должны идти, — сказал Эмманюель.

— Идти туда? — прошептала Жюли.

— Да, я вас провожу.

— Но ведь вы читали, что я должна быть одна?

— Вы и будете одна, — отвечал Эмманюель, — я подожду вас на углу Музейной улицы; если вы задержитесь слишком долго, я пойду за вами, — и горе тому, на кого вы мне пожалуетесь!

— Так вы думаете, Эмманюель, — нерешительно сказала девушка, — что я должна последовать этому приглашению?

— Да. Ведь сказал же вам посланный, то дело идет о спасении вашего отца?

— Спасение от чего, Эмманюель? Что ему грозит? — спросила Жюли.

Эмманюель поколебался, но желание укрепить решимость Жюли одержало верх.

— Сегодня пятое сентября, так? — сказал он.

— Да.

— Сегодня в одиннадцать часов ваш отец должен заплатить около трехсот тысяч франков.

— Да, мы это знаем.

— А в кассе у него нет и пятнадцати тысяч, — сказал Эмманюель.

— Что же будет?

— Если сегодня в одиннадцать часов ваш отец не найдет никого, кто пришел бы ему на помощь, то в полдень он должен объявить себя банкротом.

— Идемте, идемте скорей! — взволнованно воскликнула Жюли, увлекая за собой Эмманюеля.

Тем временем госпожа Моррель все рассказала сыну.

Максимилиан знал, что вследствие несчастий, одно за другим постигших его отца, в образе жизни его семьи произошли значительные перемены, но не знал, что дела дошли до такого отчаянного положения.

Неожиданный удар, казалось, сразил его.

Потом он вдруг бросился из комнаты, взбежал по лестнице, надеясь найти отца в кабинете, и стал стучать в дверь.

В эту минуту открылась дверь внизу, он обернулся и увидел отца. Вместо того чтобы прямо подняться в кабинет, господин Моррель прошел сперва в свою комнату и только теперь из нее выходил.

Господин Моррель, увидев сына, вскрикнул от удивления: он не знал о его приезде. Он застыл на месте, прижимая левым локтем какой-то предмет, спрятанный под сюртуком.

Максимилиан быстро спустился по лестнице и бросился отцу на шею, но вдруг отступил, упираясь правой рукой в грудь отца.

— Отец, — сказал он, побледнев как смерть, — зачем у вас под сюртуком пистолеты?

— Вот этого я и боялся… — прошептал Моррель.

— Отец! Ради Бога! — воскликнул Максимилиан. — Что значит это оружие?

— Максимилиан, — отвечал Моррель, пристально глядя на сына, — ты мужчина и человек чести; идем ко мне, я тебе все объясню.

И Моррель твердым шагом поднялся в свой кабинет, Максимилиан, шатаясь, шел за ним следом.

Моррель отпер дверь, пропустил сына вперед и запер дверь за ним; потом прошел переднюю, подошел к письменному столу, положил на край пистолеты и указал сыну на раскрытый реестр.

Реестр давал точную картину положения дел.

Через полчаса Моррель должен был заплатить двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков.

В кассе было всего пятнадцать тысяч двести пятьдесят семь франков.

— Читай! — сказал Моррель.

Максимилиан прочел. Он стоял словно пораженный громом.

Отец не говорил ни слова: что мог он прибавить к неумолимому приговору цифр?

— И вы сделали все возможное, отец, — спросил наконец Максимилиан, — чтобы предотвратить катастрофу?

— Все, — отвечал Моррель.

— Вы не ждете никаких поступлений?

— Никаких.

— Все средства истощены?

— Все.

— И через полчаса, — мрачно проговорил Максимилиан, — наше имя будет обесчещено!

— Кровь смывает бесчестие, — сказал Моррель.

— Вы правы, отец, я вас понимаю.

Он протянул руку к пистолетам.

— Один для вас, другой для меня, — сказал он. — Благодарю.

Моррель остановил его руку.

— А мать?.. А сестра?.. Кто будет кормить их?

Максимилиан вздрогнул.

— Отец! — сказал он. — Неужели вы хотите, чтобы я жил?

— Да, хочу, — отвечал Моррель, — ибо это твой долг.

Максимилиан, у тебя нрав твердый и сильный, ты человек недюжинного ума; я тебя не неволю, не приказываю тебе, я только говорю: «Обдумай положение, как если бы ты был человек посторонний, и суди сам».

Максимилиан задумался; потом в глазах его сверкнула благородная решимость, но при этом он медленно и с грустью снял с себя эполеты.

— Хорошо, — сказал он, подавая руку Моррелю, — уходите с миром, отец. Я буду жить.

Моррель хотел броситься к ногам сына, но Максимилиан обнял его, и два благородных сердца забились вместе.

— Ты ведь знаешь, что я не виноват? — сказал Моррель.

Максимилиан улыбнулся.

— Я знаю, отец, что вы — честнейший из людей.

— Хорошо, между нами все сказано; теперь ступай к матери и сестре.

— Отец, — сказал молодой человек, опускаясь на колени, — благословите меня.

Моррель обеими руками сжал голову сына, поцеловал его и сказал:

— Благословляю тебя моим именем и именем трех поколений безупречных людей; слушай же, что они говорят тебе моими устами: Провидение может снова воздвигнуть здание, разрушенное несчастьем. Видя, какою смертью я погиб, самые черствые люди тебя пожалеют; тебе, может быть, дадут отсрочку, в которой мне отказали бы; тогда сделай все, чтобы позорное слово не было произнесено, возьмись за дело, работай, борись мужественно и пылко; живите как можно скромнее, чтобы день за днем достояние тех, кому я должен, росло и множилось в твоих руках. Помни, какой это будет прекрасный день, великий, торжественный день, когда моя честь будет восстановлена, когда в этой самой конторе ты сможешь сказать: «Мой отец умер, потому что был не в состоянии сделать то, что сегодня сделал я; но он умер спокойно, ибо знал, что я это сделаю».

— Ах, отец, отец, — воскликнул Максимилиан, — если бы вы могли остаться с нами!

— Если я останусь, все будет иначе; если я останусь, участие обратится в недоверие, жалость — в гонение; если я останусь, я буду человеком, нарушившим свое слово, не исполнившим своих обязательств, короче, я буду попросту несостоятельным должником. Если же я умру, Максимилиан, подумай об этом, тело мое будет телом несчастного, но честного человека. Я жив — и лучшие друзья будут избегать моего дома; я мертв — и весь Марсель со слезами провожает меня до последнего приюта. Я жив — и ты стыдишься моего имени; я мертв — и ты гордо поднимаешь голову и говоришь: «Я сын того, кто убил себя, потому что первый раз в жизни был вынужден нарушить свое слово».

Максимилиан горестно застонал, но, по-видимому, покорился судьбе. И на этот раз если не сердцем, то умом он согласился с доводами отца.

— А теперь, — сказал Моррель, — оставь меня одного и постарайся удалить отсюда мать и сестру.

— Вы не хотите еще раз увидеть Жюли? — спросил Максимилиан.

Последняя смутная надежда таилась для него в этом свидании. Но Моррель покачал головой.

— Я видел ее утром, — сказал он, — и простился с нею.

— Нет ли у вас еще поручений, отец? — спросил Максимилиан глухим голосом.

— Да, сын мой, есть одно, священное.

— Говорите, отец.

— Банкирский дом «Томсон и Френч» — единственный, который из человеколюбия или, быть может, из эгоизма — не мне читать в людских сердцах — сжалился надо мною. Его поверенный, который через десять минут придет сюда получать деньги по векселю в двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков, не предоставил, а сам предложил мне три месяца отсрочки. Пусть эта фирма первой получит то, что ей следует, сын мой, пусть этот человек будет для тебя священ.

— Да, отец, — сказал Максимилиан.

— А теперь еще раз прости, — сказал Моррель. — Ступай, ступай, мне нужно побыть одному; мое завещание ты найдешь в ящике стола в моей спальне.

Максимилиан стоял неподвижно, он хотел уйти, но не мог.

— Послушай, Максимилиан, — сказал отец, — предположи, что я солдат, как и ты, что я получил приказ занять редут, и ты знаешь, что я буду убит; неужели ты не сказал бы мне, как сейчас: «Идите, отец, иначе вас ждет бесчестье; лучше смерть, чем позор!»

— Да, — сказал Максимилиан, — да.

Он судорожно сжал старика в объятиях.

— Идите, отец, — сказал он.

И выбежал из кабинета.

Моррель, оставшись один, некоторое время стоял неподвижно, глядя на закрывшуюся за сыном дверь, потом протянул руку, нашел шнурок от звонка и позвонил.

Вошел Коклес. За эти три дня он стал неузнаваем. Мысль, что фирма «Моррель» прекратит платежи, состарила его на двадцать лет.

— Коклес, друг мой, — сказал Моррель с непередаваемым выражением, — ты побудешь в передней. Когда придет этот господин, который был здесь три месяца тому назад — ты знаешь, поверенный фирмы «Томсон и Френч», — ты доложишь о нем.

Коклес, ничего не ответив, кивнул головой, вышел в переднюю и сел на стул.

Моррель упал в кресло. Он взглянул на стенные часы: оставалось семь минут. Стрелка бежала с неимоверной быстротой; ему казалось, что он видит, как она подвигается.

Что происходило в эти последние минуты в душе несчастного, который, повинуясь убеждению, быть может ложному, но казавшемуся ему правильным, готовился во цвете лет к вечной разлуке со всем, что он любил, и расставался с жизнью, дарившей ему все радости семейного счастья, — этого не выразить словами. Чтобы понять это, надо было бы видеть его чело, покрытое каплями пота, но выражавшее покорность судьбе, его глаза, полные слез, но поднятые к небу.

Стрелка часов бежала; пистолеты были заряжены; он протянул руку, взял один из них и прошептал имя дочери.

Потом опять положил смертоносное оружие, взял перо и написал несколько слов. Ему казалось, что он недостаточно нежно простился со своей любимицей.

Потом он опять повернулся к часам; теперь он считал уже не минуты, а секунды.

Он снова взял в руки оружие, полуоткрыл рот и вперил глаза в часовую стрелку; он взвел курок и невольно вздрогнул, услышав щелканье затвора.

В этот миг пот ручьями заструился по его лицу, смертная тоска сжала ему сердце: внизу лестницы скрипнула дверь.

Потом отворилась дверь кабинета.

Часы готовы были пробить одиннадцать.

Моррель не обернулся; он ждал, что Коклес сейчас доложит ему: «Поверенный фирмы «Томсон и Френч».

И он поднес пистолет ко рту…

За его спиной раздался громкий крик; то был голос его дочери. Он обернулся и увидел Жюли; пистолет выпал у него из рук.

— Отец! — закричала она, едва дыша от усталости и счастья. — Вы спасены! Спасены!

И она бросилась в его объятия, подымая в руке красный шелковый кошелек.

— Спасен, дитя мое? — воскликнул Моррель. — Что это значит?

— Да, спасены! Вот смотрите, смотрите! — говорила Жюли.

Моррель взял кошелек и вздрогнул: он смутно припомнил, что этот кошелек когда-то принадлежал ему.

В одном из его углов лежал вексель на двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков.

Вексель был погашен.

В другом — алмаз величиною с орех со следующей надписью, сделанной на клочке пергамента:

«Приданое Жюли».

Моррель провел рукой по лбу: ему казалось, что он грезит.

Часы начали бить одиннадцать.

Каждый удар отзывался в нем так, как если бы стальной молоточек стучал по его собственному сердцу.

— Постой, дитя мое, — сказал он, — объясни мне, что произошло. Где ты нашла этот кошелек?

— В доме номер пятнадцать, на Мельянских аллеях, на камине, в убогой каморке на пятом этаже.

— Но этот кошелек принадлежит не тебе! — воскликнул Моррель.

Жюли подала отцу письмо, полученное ею утром.

— И ты ходила туда одна? — спросил Моррель, прочитав письмо.

— Меня провожал Эмманюель. Он обещал подождать меня на углу Музейной улицы; но странно, когда я вышла, его уже не было.

— Господин Моррель! — раздалось на лестнице. — Господин Моррель!

— Это он! — сказала Жюли.

В ту же минуту вбежал Эмманюель, лицо его преобразилось от радости и волнения.

— «Фараон»! — крикнул он. — «Фараон»!

— Как «Фараон»? Вы не в своем уме, Эмманюель? Вы же знаете, что он погиб.

— «Фараон», господин Моррель, отдан сигнал, «Фараон» входит в порт.

Моррель упал в кресло; силы изменили ему; ум отказывался воспринять эти невероятные, неслыханные, баснословные вести.

Но дверь отворилась, и в комнату вошел Максимилиан.

— Отец, — воскликнул он, — как же вы говорили, что «Фараон» затонул? Со сторожевой башни дан сигнал, что он входит в порт.

— Друзья мои, — сказал Моррель, — если это так, то это Божье чудо! Но это невозможно, невозможно!

Однако то, что он держал в руках, было не менее невероятно: кошелек с погашенным векселем и сверкающим алмазом.

— Сударь, — сказал явившийся, в свою очередь, Коклес, — что это значит? «Фараон»!

— Пойдем, друзья мои, — сказал Моррель, вставая, — пойдем посмотрим; и да сжалится над нами Бог, если это ложная весть.

Они вышли и на лестнице встретили госпожу Моррель. Несчастная женщина не смела подняться наверх.

Через несколько минут они уже были на улице Канебьер.

На пристани толпился народ.

Толпа расступилась перед Моррелем.

— «Фараон»! «Фараон»! — кричали все.

В самом деле, на глазах у толпы совершалось неслыханное чудо: против башни святого Иоанна корабль, на корме которого белыми буквами было написано: «Фараон, Моррель и Сын, Марсель»‘, в точности такой же, как прежний «Фараон», и так же груженный кошенилью и индиго, бросал якорь и убирал паруса. На палубе распоряжался капитан Г омар, а Пенелон делал знаки господину Моррелю.

Сомнений больше не было: Моррель, его семья, его служащие видели это своими глазами, и то же видели глаза десяти тысяч человек.

Когда Моррель и его сын обнялись тут же на молу, под радостные клики всего города, незаметный свидетель этого чуда, с лицом, наполовину скрытым черной бородой, умиленно смотревший из-за караульной будки на эту сцену, прошептал:

— Будь счастлив, благородный человек; будь благословен за все то добро, которое ты сделал и которое еще сделаешь; и пусть моя благодарность останется в тайне, как и твои благодеяния.

Со счастливой, растроганной улыбкой на устах он покинул свое убежище и, не привлекая ничьего внимания, ибо все были поглощены событием дня, спустился по одной из лесенок причала и три раза крикнул:

— Джакопо! Джакопо! Джакопо!

К нему подошла шлюпка, взяла его на борт и подвезла к богато оснащенной яхте, на которую он взобрался с легкостью моряка; отсюда он еще раз взглянул на Морреля, который со слезами радости дружески пожимал протянутые со всех сторон руки и затуманенным взором благодарил неведомого благодетеля, которого словно искал на небесах.

— А теперь, — сказал незнакомец, — прощай, доброта, человеколюбие, благодарность… Прощайте, все чувства, утешающие сердце!.. Я заменил Провидение, вознаграждая добрых… Теперь пусть бог мщения уступит мне место, чтобы я покарал злых!

С этими словами он подал знак, и яхта, которая, видимо, только этого и дожидалась, тотчас же вышла в море.

X
ИТАЛИЯ. СИНДБАД-МОРЕХОД

В начале 1838 года во Флоренции жили двое молодых людей, принадлежавших к лучшему парижскому обществу: виконт Альбер де Морсер и барон Франц д’Эпине. Они условились провести карнавал в Риме, где Франц, живший в Италии уже четвертый год, должен был служить Альберу в качестве чичероне.

Провести карнавал в Риме — дело нешуточное, особенно если не хочешь ночевать под открытым небом на Пьяцца дель Пополо или на Кампо-Ваччино, а потому они написали метру Пастрини, хозяину гостиницы «Лондон» на площади Испании, чтобы он оставил для них хороший номер.

Метр Пастрини ответил, что может предоставить им только две спальни и приемную al secondo piano[2], каковые и предлагает за умеренную мзду, по луидору в день. Молодые люди выразили согласие; Альбер, чтобы не терять времени, оставшегося до карнавала, отправился в Неаполь, а Франц остался во Флоренции.

Насладившись жизнью города прославленных Медичи, нагулявшись в раю, который зовут Кашины, узнав гостеприимство могущественных вельмож, хозяев Флоренции, он, уже зная Корсику, колыбель Бонапарта, задумал посетить перепутье Наполеона — остров Эльба.

И вот однажды вечером он велел отвязать парусную лодку от железного кольца, приковывавшего ее к ливорнской пристани, лег на дно, закутавшись в плащ, и сказал матросам только три слова: «На остров Эльба».

Лодка, словно морская птица, вылетающая из гнезда, вынеслась в открытое море и на другой день высадила Франца в Портоферрайо.

Франц пересек остров императора, идя по следам, запечатленным поступью гиганта, и в Марчане снова пустился в море.

Два часа спустя он опять сошел на берег на острове Пианоза, где, как ему обещали, его ждали тучи красных куропаток. Охота оказалась неудачной. Франц с трудом настрелял несколько тощих птиц и, как всякий охотник, даром потративший время и силы, сел в лодку в довольно дурном расположении духа.

— Если бы ваша милость пожелала, — сказал хозяин лодки, — то можно бы неплохо поохотиться.

— Где же это?

— Видите этот остров? — продолжал хозяин, указывая на юг, на коническую громаду, вставшую из темносинего моря.

— Что это за остров? — спросил Франц.

— Остров Монте-Кристо, — ответил хозяин.

— Но у меня нет разрешения охотиться на этом острове.

— Разрешения не требуется, ваша милость, остров необитаем.

— Вот так штука! — сказал Франц. — Необитаемый остров в Средиземном море — это любопытно.

— Ничего удивительного, ваша милость. Весь остров— сплошной камень, и клочка плодородной земли не сыщешь.

— А кому он принадлежит?

— Тоскане.

— Какая же там дичь?

— Пропасть диких коз.

— Которые питаются тем, что лижут камни, — сказал Франц с недоверчивой улыбкой.

— Нет, они обгладывают вереск, миртовые и мастиковые деревца, растущие в расщелинах.

— А где же я буду спать?

— В пещерах на острове или в лодке, закутавшись в плащ. Впрочем, если ваша милость пожелает, мы можем отчалить сразу после охоты; как изволите знать, мы ходим под парусом и ночью и днем, а в случае чего можем идти и на веслах.

Так как у Франца было еще достаточно времени до назначенной встречи с приятелем, а пристанище в Риме было приготовлено, он принял предложение и решил вознаградить себя на неудачную охоту.

Когда он выразил согласие, матросы начали шептаться между собой.

— О чем это вы? — спросил он. — Есть препятствия?

— Никаких, — ответил хозяин, — но мы должны предупредить вашу милость, что остров под надзором.

— Что это значит?

— А то, что Монте-Кристо необитаем и там случается укрываться контрабандистам и пиратам с Корсики, Сардинии и из Африки, и, если узнают, что мы там побывали, нас в Ливорно шесть дней выдержат в карантине.

— Черт возьми! Это меняет дело. Шесть дней? Ровно столько, сколько понадобилось Господу Богу, чтобы сотворить мир. Это многовато, друзья мои.

— Да кто же скажет, что ваша милость была на Монте-Кристо?

— Уж во всяком случае не я, — воскликнул Франц.

— И не мы, — сказали матросы.

— Ну так едем на Монте-Кристо!

Хозяин отдал команду. Взяв курс на Монте-Кристо, лодка понеслась стремглав.

Франц подождал, пока сделали поворот, и, когда уже пошли по новому направлению, когда ветер надул парус и все четыре матроса заняли свои места — трое на баке и один на руле, — он возобновил разговор.

— Любезный Гаэтано, — обратился он к хозяину барки, — вы как будто сказали мне, что остров Монте-Кристо служит убежищем для пиратов, а это дичь совсем другого сорта, чем дикие козы.

— Да, ваша милость, так оно и есть.

— Я знал, что существуют контрабандисты, но думал, что со времени взятия Алжира и падения Регентства пираты бывают только в романах Купера и капитана Марриета.

— Ваша милость ошибается; с пиратами то же, что с разбойниками, которых папа Лев XII якобы истребил и которые тем не менее ежедневно грабят путешественников у самых застав Рима. Разве вы не слыхали, что полгода тому назад французского поверенного в делах при святейшем престоле ограбили в пятистах шагах от Веллетри?

— Я слышал об этом.

— Если бы ваша милость жили, как мы, в Ливорно, то часто слышали бы, что какое-нибудь судно с товарами или нарядная английская яхта, которую ждали в Бастии, в Портоферрайо или в Чивитавеккьи, пропала без вести и что она, по всей вероятности, разбилась об утес. А угесто— просто низенькая, узкая барка, с шестью или восемью людьми, которые захватили и ограбили ее в темную бурную ночь у какого-нибудь пустынного островка, точь-в-точь как разбойники останавливают и грабят почтовую карету у лесной опушки.

— Однако, — сказал Франц, кутаясь в свой плащ, — почему ограбленные не жалуются? Почему о ни не призывают на этих пиратов мщения французского, или сардинского, или тосканского правительства?

— Почему? — с улыбкой спросил Гаэтано.

— Да, почему?

— А потому, что прежде всего с судна или с яхты все добро переносят на барку; потом экипажу связывают руки и ноги, на шею каждому привязывают двадцатичетырехфунтовое ядро, в киле захваченного судна пробивают дыру величиной с бочонок, возвращаются на палубу, закрывают все люки и переходят на барку. Через десять минут судно начинает всхлипывать, стонать и мало-помалу погружается в воду, сначала одним боком, потом другим. Оно поднимается, потом снова опускается и все глубже и глубже погружается в воду. Вдруг раздается как бы пушечный выстрел, — это воздух разбивает палубу. Судно бьется, как утопающий, слабея с каждым движением. Вскорости вода, не находящая себе выхода в переборках судна, вырывается из отверстий, словно какой-нибудь гигантский кашалот пускает из ноздрей водяной фонтан. Наконец судно испускает предсмертный хрип, еще раз переворачивается и окончательно погружается в пучину, образуя огромную воронку; сперва еще видны круги, потом поверхность выравнивается, и все исчезает; минут пять спустя только Божье око может найти на дне моря исчезнувшее судно.

— Теперь вы понимаете, — прибавил хозяин с улыбкой, — почему судно не возвращается в порт и почему экипаж не подает жалобы.

Если бы Гаэтано рассказал все это прежде, чем предложить поохотиться на Монте-Кристо, Франц, вероятно, еще подумал бы, стоит ли пускаться на такую прогулку; но они уже были в пути, и он решил, что идти на попятный значило бы проявить трусость. Это был один из тех людей, которые сами не ищут опасности, но если столкнутся с нею, то смотрят ей в глаза с невозмутимым хладнокровием; это был один из тех людей с твердой волей, для которых опасность не что иное, как противник на дуэли: они предугадывают его движения, измеряют его силы, медлят ровно столько, сколько нужно, чтобы отдышаться и вместе с тем не показаться трусом, и, умея одним взглядом оценить все свои преимущества, убивают с одного удара.

— Я проехал всю Сицилию и Калабрию, — сказал он, — дважды плавал по архипелагу и ни разу не встречал даже тени разбойника или пирата.

— Да я не затем рассказал все это вашей милости, — отвечал Гаэтано, — чтобы вас отговорить, вы изволили спросить меня, и я ответил, только и всего.

— Верно, милейший Гаэтано, и разговор с вами меня очень занимает; мне хочется еще послушать вас, а потому едем на Монте-Кристо.

Между тем они быстро подвигались к цели своего путешествия; ветер был свежий, и лодка шла со скоростью шести или семи миль в час. По мере того как она приближалась к острову, он, казалось, вырастал из моря; в сиянии заката четко вырисовывались, словно ядра в арсенале, нагроможденные друг на друга камни, а в расщелинах утесов краснел вереск и зеленели деревья. Матросы, хотя и не выказывали тревоги, явно были настороже и зорко присматривались к зеркальной глади, по которой они скользили, и озирали горизонт, где мелькали лишь белые паруса рыбачьих лодок, похожие на чаек, качающихся на гребнях волн.

До Монте-Кристо оставалось не больше пятнадцати миль, когда солнце начало спускаться за Корсику, горы которой высились справа, вздымая к небу свои мрачные зубцы; эта каменная громада, подобная гиганту Адамастору, угрожающе вырастала перед лодкой, постепенно заслоняя золотящийся краешек солнца; мало-помалу сумерки подымались над морем, гоня перед собой прозрачный свет угасающего дня; последние лучи, достигнув вершины скалистого конуса, задержались на мгновение и вспыхнули, как огненный плюмаж вулкана. Наконец тьма, подымаясь все выше, поглотила вершину, как прежде поглотила подножие, и остров обратился в быстро чернеющую серую глыбу. Полчаса спустя наступила непроглядная тьма.

К счастью, гребцам этот путь был знаком, они вдоль и поперек знали Тосканский архипелаг; иначе Франц не без тревоги взирал бы на глубокий мрак, обволакивающий лодку. Корсика исчезла; даже остров Монте-Кристо стал незрим, но матросы, казалось, видели в темноте, как рыси, и кормчий, сидевший у руля, вел лодку уверенно и твердо.

Прошло около часа после захода солнца, и тут Франц заметил налево, в расстоянии четверти мили, какую-то темную груду; но очертания ее были так неясны, что он побоялся насмешить матросов, приняв облако за твердую землю, и предпочел хранить молчание. Вдруг на берегу показался яркий свет; земля могла походить на облако, но огонь несомненно не был метеором.

— Что это за огонь? — спросил Франц.

— Тише! — прошептал хозяин лодки. — Это костер.

— А вы говорили, что остров необитаем?

— Я говорил, что на нем нет постоянных жителей, но я вам сказал, что он служит убежищем для контрабандистов.

— И для пиратов?

— И для пиратов, — повторил Гаэтано, — поэтому я и велел пройти мимо: как видите, костер позади нас.

— Но мне кажется, — сказал Франц, — что костер скорее должен успокоить нас, чем вселить тревогу; если бы люди боялись, что их увидят, то они не развели бы костер.

— Это ничего не значит, — сказал Гаэтано. — Вы в темноте не можете разглядеть положение острова, а то бы вы заметили, что костер нельзя увидеть ни с берега, ни с Пианозы, а только с открытого моря.

— Так, по-вашему, этот костер предвещает нам дурное общество?

— А вот мы узнаем, — отвечал Гаэтано, не спуская глаз с этого земного светила.

— Как же вы это узнаете?

— Сейчас увидите.

Гаэтано начал шептаться со своими товарищами, и после пятиминутного совещания лодка бесшумно легла на другой галс и снова пошла в обратном направлении; спустя несколько секунд огонь исчез, скрытый какой-то возвышенностью.

Тогда кормчий повернул руль, и маленькое суденышко заметно приблизилось к острову, вскоре оно очутилось от него в каких-нибудь пятидесяти шагах.

Гаэтано спустил парус, и лодка остановилась.

Все это было проделано в полном молчании; впрочем, с той минуты как лодка повернула, никто не проронил ни слова.

Гаэтано, предложивший эту прогулку, взял всю ответственность на себя. Четверо матросов не сводили с него глаз, держа наготове весла, чтобы в случае чего приналечь и скрыться, воспользовавшись темнотой.

Что касается Франца, то он с известным нам уже хладнокровием осматривал свое оружие; у него было два двуствольных ружья и карабин; он зарядил их, проверил курки и стал ждать.

Тем временем Гаэтано скинул бушлат и рубашку, стянул потуже шаровары, а так как он был босиком, то разуваться ему не пришлось. В таком наряде, или, вернее, без него, он бросился в воду, предварительно приложив палец к губам, и поплыл к берегу так осторожно, что не было слышно ни малейшего всплеска. Только по светящейся полосе, остававшейся за ним на воде, можно было следить за ним. Скоро и полоса исчезла. Очевидно, Гаэтано доплыл до берега.

Целых полчаса никто на лодке не шевелился; потом от берега протянулась та же светящаяся полоса и стала приближаться. Через минуту, плывя саженками, Гаэтано достиг лодки.

— Ну что? — спросили в один голос Франц и матросы.

— А то, что это испанские контрабандисты; с ними только двое корсиканских разбойников.

— А как эти корсиканские разбойники очутились с испанскими контрабандистами?

— Эх, ваша милость, — сказал Гаэтано тоном истинно христианского милосердия, — надо же помогать друг другу! Разбойникам иногда плохо приходится на суше от жандармов и карабинеров; ну они и находят на берегу лодку, а в лодке — добрых людей вроде нас. Они просят приюта в наших плавучих домах. Можно ли отказать в помощи бедняге, которого преследуют? Мы его принимаем и для пущей верности выходим в море. Это нам ничего не стоит, а ближнему сохраняет жизнь, или во всяком случае, свободу; когда-нибудь он отплатит нам за услугу, укажет укромное местечко, где можно выгрузить товары в сторонке от любопытных глаз.

— Вот как, друг Гаэтано! — сказал Франц. — Так и вы занимаетесь контрабандой?

— Что поделаешь, ваша милость? — сказал Гаэтано с не поддающейся описанию улыбкой. — Занимаешься всем понемножку; надо же чем-нибудь жить.

— Так эти люди на Монте-Кристо для вас не чужие?

— Пожалуй, что так; мы, моряки, что масоны, — узнаем друг друга по знакам.

— И вы думаете, что мы можем спокойно сойти на берег?

— Уверен: контрабандисты не воры.

— А корсиканские разбойники? — спросил Франц, заранее предусматривая все возможные опасности.

— Не по своей вине они стали разбойниками, — сказал Гаэтано, — в этом виноваты власти.

— Почему?

— А то как же? Их ловят за какое-нибудь мокрое дело, только и всего; как будто корсиканец может не мстить.

— Что вы разумеете под мокрым делом? Убить человека? — спросил Франц.

— Уничтожить врага, — отвечал хозяин. — Это совсем не одно и то же.

— Ну что ж, — сказал Франц. — Пойдем просить гостеприимства у контрабандистов и разбойников. А примут они нас?

— Конечно.

— Сколько их?

— Четверо, ваша милость, и два разбойника; всего шестеро.

— И нас столько же. Если бы эти господа оказались плохо настроены, то силы у нас равные, и, значит, мы можем с ними справиться. Итак, вопрос решен, идем на Монте-Кристо.

— Хорошо, ваша милость, но вы разрешите нам принять еще кое-какие меры предосторожности?

— Разумеется, дорогой мой! Будьте мудры, как Нестор, и хитроумны, как Улисс. Я не только разрешаю вам, я вас об этом очень прошу.

— Хорошо. В таком случае молчание! — сказал Гаэтано.

Все смолкли.

Для человека, как Франц, всегда трезво смотрящего на вещи, положение представлялось если и не опасным, то во всяком случае довольно рискованным. Он находился в открытом море, в полной тьме, с незнакомыми моряками, которые не имели никаких причин быть ему преданными, отлично знали, что у него в поясе несколько тысяч франков, и раз десять, если не с завистью, то с любопытством, принимались разглядывать его превосходное оружие. Мало того: в сопровождении этих людей он причаливал к острову, который обладал весьма благочестивым названием, но в виду присутствия контрабандистов и разбойников не обещал ему иного гостеприимства, чем то, которое ждало Христа на Голгофе. К тому же рассказ о потопленных судах, днем показавшийся ему преувеличенным, теперь, ночью, казался более правдоподобным. Находясь, таким образом, в двойной опасности, быть может и воображаемой, он пристально следил за матросами и не выпускал оружия из рук.

Между тем моряки снова поставили паруса и пошли по пути, уже дважды ими проделанному. Франц, успевший несколько привыкнуть к темноте, различал во мраке гранитную громадину, вдоль которой неслышно шла лодка; наконец, когда лодка обогнула угол какого-то утеса, он увидел костер, горевший еще ярче, чем раньше, и несколько человек, сидевших вокруг него.

Отблеск огня стлался шагов на сто по морю. Гаэтано прошел мимо освещенного пространства, стараясь все же, чтобы лодка не попала в полосу света; потом, когда она очутилась как раз напротив костра, он повернул ее прямо на огонь и смело вошел в освещенный круг, затянув рыбачью песню, припев которой хором подхватили матросы.

При первом звуке песни люди, сидевшие у костра, встали, подошли к причалу и начали всматриваться в лодку, по-видимому стараясь распознать ее размеры и угадать ее намерения. Вскоре они, очевидно, удовлетворились осмотром, и все, за исключением одного оставшегося на берегу, вернулись к костру, на котором жарился целый козленок.

Когда лодка подошла к берегу на расстояние двадцати шагов, человек, стоявший на берегу, вскинул ружье, как часовой при встрече с патрулем, и крикнул на сардском наречии:

— Кто идет?

Франц хладнокровно взвел оба курка.

Гаэтано обменялся с человеком несколькими словами, из которых Франц ничего не понял, хотя речь, по-видимому, шла о нем.

— Вашей милости угодно назвать себя или вы желаете скрыть свое имя? — спросил Гаэтано.

— Мое имя никому ничего не скажет, — отвечал Франц. — Объясните им просто, что я француз и путешествую для своего удовольствия.

Когда Гаэтано передал его ответ, часовой отдал какое-то приказание одному из сидевших у костра и тот немедленно встал и исчез между утесами.

Все молчали. Каждый, по-видимому, интересовался только своим делом: Франц — высадкой на остров, матросы— парусами, контрабандисты — козленком; но при этой наружной беспечности все исподтишка наблюдали друг за другом.

Ушедший вернулся, но со стороны, противоположной той, в которую он ушел; он кивнул часовому, тот обернулся к лодке и произнес одно слово:

— S’accommodi.

Итальянское s’accommodi непереводимо. Оно означает в одно и то же время: «Пожалуйте, войдите, милости просим, будьте как дома, вы здесь хозяин». Это похоже на турецкую фразу Мольера, которая так сильно удивляла мещанина во дворянстве множеством содержащихся в ней понятий.

Матросы не заставили просить себя дважды: в четыре взмаха весел лодка коснулась берега. Гаэтано соскочил на землю, обменялся вполголоса еще несколькими словами с часовым; матросы сошли один за другим; наконец пришел черед Франца.

Одно свое ружье он повесил через плечо, другое было у Гаэтано; один из матросов нес карабин. Одет Франц был с изысканностью щеголя, смешанной с небрежностью художника, что не возбудило в хозяевах никаких подозрений, а стало быть, и опасений.

Лодку привязали и пошли на поиски удобного бивака; но, по-видимому, взятое ими направление не понравилось контрабандисту, наблюдавшему за высадкой, потому что он крикнул Гаэтано:

— Нет, не туда!

Гаэтано пробормотал извинение и, не споря, пошел в противоположную сторону; между тем два матроса зажгли факелы от пламени костра и освещали дорогу.

Пройдя шагов тридцать, они остановились на площадке, вокруг которой в скалах было вырублено нечто вроде сидений, напоминающих будочки, где можно было караулить сидя. Кругом на узких полосах плодородной земли росли карликовые дубы и густые заросли миртов. Франц опустил факел и, увидев кучки золы, понял, что не он первый оценил удобство этого места и что оно, по-видимому, служило обычным пристанищем для кочующих посетителей острова Монте-Кристо.

Каких-либо необычайных событий он уже не ожидал; как только он ступил на берег и убедился если не в дружеском, то во всяком случае равнодушном настроении своих хозяев, его беспокойство рассеялось, и запах козленка, жарившегося на костре, напомнил ему о том, что он голоден.

Он сказал об этом Гаэтано, и тот ответил, что ужин — это самое простое дело, ибо в лодке у них есть хлеб, вино, шесть куропаток, а огонь под рукою.

— Впрочем, — прибавил он, — если вашей милости так понравился запах козленка, то я могу предложить нашим соседям двух куропаток в обмен на кусок жаркого.

— Отлично, Гаэтано, отлично, — сказал Франц, — у вас поистине природный талант вести переговоры.

Тем временем матросы нарвали вереска, наломали зеленых миртовых и дубовых веток и развели довольно внушительный костер.

Франц, впивая запах козленка, с нетерпением ждал возвращения Гаэтано, но тот подошел к нему с весьма озабоченным видом.

— Какие новости? — спросил он. — Они не согласны?

— Напротив, — ответил Гаэтано. — Атаман, узнав, что вы француз, приглашает вас отужинать с ним.

— Он весьма любезен, — сказал Франц, — и я не вижу причин отказываться, тем более что я вношу свою долю ужина.

— Не в том дело: у него есть чем поужинать, и даже больше чем достаточно, но он может принять вас у себя только при одном очень странном условии.

— Принять у себя? — повторил молодой человек. — Так он выстроил себе дом?

— Нет, но у него есть очень удобное жилье, по крайней мере, так уверяют.

— Так вы знаете этого атамана?

— Слыхал о нем.

— Хорошее или дурное?

— И то и се.

— Черт возьми! А какое условие?

— Дать себе завязать глаза и снять повязку, только когда он сам скажет.

Франц старался прочесть по глазам Гаэтано, что кроется за этим предложением.

— Да, да, — отвечал тот, угадывая мысли Франца, — я и сам понимаю, что тут надо поразмыслить.

— А вы как поступили бы на моем месте?

— Мне-то нечего терять; я бы пошел.

— Вы приняли бы приглашение?

— Да, хотя бы только из любопытства.

— У него можно увидеть что-нибудь любопытное?

— Послушайте, — сказал Гаэтано, понижая голос, — не знаю только, правду ли говорят…

Он посмотрел по сторонам, не подслушивает ли кто.

— А что говорят?

— Говорят, что он живет в подземелье, рядом с которым дворец Питти ничего не стоит.

— Выдумки, — сказал Франц, садясь.

— Нет, не выдумки, — настаивал Гаэтано, — это сущая правда. Кама, рулевой «Святого Фердинанда», был там однажды и вышел оттуда совсем оторопелый; он говорит, что такие сокровища бывают только в сказках.

— Вот как! Да знаете ли вы, что такими словами вы заставите меня спуститься в пещеру Али-Бабы?

— Я повторяю вашей милости только то, что сам слышал.

— Так вы советуете мне согласиться?

— Этого я не говорю. Как вашей милости будет угодно. Не смею советовать в подобном случае.

Франц подумал немного, рассудил, что такой богач не станет гнаться за его несколькими тысячами франков и, видя за всем этим только превосходный ужин, решил идти. Гаэтано пошел передать его ответ.

Но, как мы уже сказали, Франц был предусмотрителен, а потому хотел узнать как можно больше подробностей о своем странном и таинственном хозяине. Он обернулся к матросу, который во время его разговора с Гаэтано ощипывал куропаток с важным видом человека, гордого своими обязанностями, и спросил его, на чем прибыли эти люди, когда нигде не видно ни лодки, ни сперонары, ни тартаны.

— Это меня не смущает, — ответил матрос. — Я знаю их судно.

— И хорошее судно?

— Желаю такого же вашей милости, чтобы объехать кругом света.

— А оно большое?

— Да тонн на сто. Впрочем, это судно на любителя, яхта, как говорят англичане, но такая прочная, что выдержит любую непогоду.

— А где оно построено?

— Не знаю; должно быть, в Генуе.

— Каким же образом, — продолжал Франц, — атаман контрабандистов не боится заказывать себе яхту в генуэзском порту?

— Я не говорил, что хозяин яхты контрабандист, — отвечал матрос.

— Но Гаэтано как будто говорил.

— Гаэтано видел экипаж издали и ни с кем из них не разговаривал.

— Но если этот человек не атаман контрабандистов, то кто же он?

— Богатый вельможа и путешествует для своего удовольствия.

«Личность, по-видимому, весьма таинственная, — подумал Франц, — раз суждения о ней столь разноречивы».

— А как его зовут?

— Когда его об этом спрашивают, он отвечает, что его зовут Синдбад-Мореход. Но мне сомнительно, чтобы это было его настоящее имя.

— Синдбад-Мореход?

— Да.

— А где живет этот вельможа?

— На море.

— Откуда он?

— Не знаю.

— Видали вы его когда-нибудь?

— Случалось.

— Каков он собой?

— Ваша милость сами увидите.

— А где он меня примет?

— Надо думать, в том самом подземном дворце, о котором говорил вам Гаэтано.

— И вы никогда не пытались, когда попадали на этот остров и никого здесь не заставали, проникнуть в этот заколдованный замок?

— Еще бы, ваша милость, — отвечал матрос, — и даже не раз; но все было напрасно; мы обыскали всю пещеру и нигде не нашли даже самого узенького хода. К тому же, говорят, дверь отпирается не ключом, а волшебным словом.

— Положительно, — прошептал Франц — я попал в сказку из «Тысячи и одной ночи».

— Его милость ждет вас, — произнес за его спиной голос, в котором он узнал голос часового.

Его сопровождали два матроса из экипажа яхты.

Франц вместо ответа вынул из кармана носовой платок и подал его часовому.

Ему молча завязали глаза, и весьма тщательно: матросы явно опасались какого-нибудь обмана с его стороны; после этого ему предложили поклясться, что он ни в коем случае не будет пытаться снять повязку.

Франц поклялся.

Тогда матросы взяли его под руки и повели, а часовой пошел вперед.

Шагов через тридцать, по соблазнительному запаху козленка, он догадался, что его ведут мимо бивака, потом его провели еще шагов пятьдесят, по-видимому, в том направлении, в котором Гаэтано запретили идти; теперь этот запрет стал ему понятен. Вскоре по изменившемуся воздуху Франц понял, что вошел в подземелье. После нескольких секунд ходьбы он услышал легкий треск, и на него повеяло благоухающим теплом; наконец, он почувствовал, что ноги его ступают по пышному мягкому ковру; проводники выпустили его руки. Настала тишина, и чей-то голос произнес на безукоризненном французском языке, хоть и с иностранным выговором.

— Милости прошу, сударь, теперь вы можете снять повязку.

Разумеется, Франц не заставил просить себя дважды; он снял платок и увидел перед собою человека лет сорока, в тунисском костюме, то есть в красной шапочке с голубой шелковой кисточкой, в черной суконной, сплошь расшитой золотом куртке, в широких ярко-красных шароваpax, в такого же цвета гетрах, расшитых, как и куртка, золотом, и в желтых туфлях; поясом ему служила богатая кашемировая шаль, за которую был заткнут маленький кривой кинжал.

Несмотря на мертвенную бледность, лицо его поражало красотой; глаза были живые и пронзительные; прямая линия носа, почти сливающаяся со лбом напоминала о чистоте греческого типа; а зубы, белые как жемчуг, в обрамлении черных как смоль, усов, ослепительно сверкали.

Но бледность этого лица была неестественна; словно этот человек долгие годы провел в могиле, и краски жизни уже не могли вернуться к нему.

Он был не очень высок ростом, но хорошо сложен, и, как у всех южан, руки и ноги у него были маленькие.

Но что больше всего поразило Франца, принявшего рассказ Гаэтано за басню, так это роскошь обстановки.

Вся комната была обтянута алым турецким шелком, затканным золотыми цветами. В углублении стоял широкий диван, над которым было развешано арабское оружие в золотых ножнах, с рукоятями, усыпанными драгоценными камнями: с потолка спускалась изящная лампа венецианского стекла, а ноги утопали по щиколотку в турецком ковре; дверь, через которую вошел Франц, закрывали занавеси, так же как и вторую дверь, которая вела в соседнюю комнату, по-видимому ярко освещенную.

Хозяин не мешал Францу дивиться, но сам отвечал осмотром на осмотр и не спускал с него глаз.

— Сударь, — сказал он наконец, — прошу простить меня за предосторожности, с которыми вас ввели ко мне; но этот остров по большей части безлюден, и, если бы кто-нибудь проник в тайну моего обиталища, я, по всей вероятности, при возвращении нашел бы мое жилье в довольно плачевном состоянии, а это было бы мне чрезвычайно досадно не потому, что я горевал бы о понесенном уроне, а потому, что лишился бы возможности по своему желанию предаваться уединению. А теперь я постараюсь загладить эту маленькую неприятность, предложив вам то, что вы едва ли рассчитывали здесь найти, — сносный ужин и удобную постель.

— Помилуйте, — сказал Франц, — к чему извинения? Всем известно, что людям, переступающим порог волшебных замков, завязывают глаза; вспомните Рауля в «Гугенотах»; и, право, я не могу пожаловаться: все, что вы мне показываете, поистине стоит чудес «Тысячи и одной ночи».

— Увы! Я скажу вам, как Лукулл: если бы я знал, что вы сделаете мне честь посетить меня, я приготовился бы к этому. Но как ни скромен мой приют, он в вашем распоряжении; как ни плох мой ужин, я вас прошу его отведать. Али, кушать подано?

В тот же миг занавеси на дверях раздвинулись, и нубиец, черный, как эбеновое дерево, в строгой белой тунике, знаком пригласил хозяина в столовую.

— Не знаю, согласитесь ли вы со мной, — сказал незнакомец Францу, — но для меня нет ничего несноснее, как часами сидеть за столом друг против друга и не знать, как величать своего собеседника. Прошу заметить, что, уважая права гостеприимства, я не спрашиваю вас ни о вашем имени, ни о звании, я только хотел бы знать, как вам угодно, чтобы я к вам обращался. Чтобы со своей стороны не стеснять вас, я вам скажу, что меня обыкновенно называют Синдбад-Мореход.

— А мне, — отвечал Франц, — чтобы быть в положении Аладина, не хватает только его знаменитой лампы, и потому я не вижу никаких препятствий к тому, чтобы называться Аладином. Таким образом мы останемся в царстве Востока, куда, по-видимому, меня перенесли чары какого-то доброго духа.

— Итак, сеньор Аладин, — сказал таинственный хозяин, — вы слышали, что ужин подан. Поэтому прошу вас пройти в столовую; ваш покорнейший слуга пойдет впереди, чтобы показать вам дорогу.

И Синдбад, приподняв занавес, пошел впереди своего гостя.

Восхищение Франца все росло: ужин был сервирован с изысканной роскошью. Убедившись в этом важном обстоятельстве, он начал осматриваться. Столовая была не менее великолепна, чем гостиная, которую он только что покинул; она была вся из мрамора, с ценнейшими античными барельефами; в обоих концах продолговатой залы стояли прекрасные статуи с корзинами на головах. В корзинах пирамидами лежали самые редкостные плоды: сицилийские ананасы, малагские гранаты, балеарские апельсины, французские персики и тунисские финики.

Ужин состоял из жареного фазана, окруженного корсиканскими дроздами, заливного кабаньего окорока, жареного козленка под соусом тартар, великолепной тюрбо и гигантского лангуста. Между большими блюдами стояли тарелки с закусками. Блюда были серебряные, тарелки— из японского фарфора.

Франц протирал глаза — ему казалось, что все это сон.

Али прислуживал один и отлично справлялся со своими обязанностями. Гость с похвалой отозвался о нем.

— Да, — отвечал хозяин, со светской непринужденностью угощая Франца, — бедняга мне очень предан и очень старателен. Он помнит, что я спас ему жизнь, а так как он, по-видимому, дорожил своей головой, то он благодарен мне за то, что я ее сохранил ему.

Али подошел к своему хозяину, взял его руку и поцеловал.

— Не будет ли нескромностью с моей стороны, — сказал Франц, — если я спрошу, при каких обстоятельствах вы совершили это доброе дело?

— Это очень просто, — отвечал хозяин. — По-видимому, этот плут прогуливался около сераля тунисского бея ближе, чем это позволительно чернокожему, ввиду чего бей приказал отрезать ему язык, руку и голову: в первый день — язык, во второй — руку, а в третий — голову. Мне всегда хотелось иметь немого слугу; я подождал, пока ему отрезали язык, и предложил бею променять его на чудесное двуствольное ружье, которое накануне, как мне показалось, очень понравилось его высочеству. Он колебался: так хотелось ему покончить с этим несчастным. Но я прибавил к ружью английский охотничий нож, которым я перерубил ятаган его высочества; тогда бей согласился оставить бедняге руку и голову, но с тем условием, чтобы его ноги больше не было в Тунисе. Напутствие было излишне. Чуть только этот неверный издали увидит берега Африки, как он тотчас же забирается в самую глубину трюма, и его не выманить оттуда до тех пор, пока третья часть света не скроется из виду.

Франц задумался, не зная, как истолковать жестокое добродушие, с которым хозяин рассказал ему это происшествие.

— Значит, подобно благородному моряку, имя которого вы носите, — сказал он, чтобы переменить разговор, — вы проводите жизнь в путешествиях?

— Да. Это обет, который я дал в те времена, когда отнюдь не думал, что буду когда-нибудь иметь возможность выполнить его, — отвечал, улыбаясь, незнакомец. — Я дал еще несколько обетов и надеюсь в свое время выполнить их тоже.

Хотя Синдбад произнес эти слова с величайшим хладнокровием, в его глазах мелькнуло выражение жестокой ненависти.

— Вы, должно быть, много страдали? — спросил Франц.

Синдбад вздрогнул и пристально посмотрел на него.

— Что вас навело на такую мысль? — спросил он.

— Все, — отвечал Франц, — ваш голос, взгляд, ваша бледность, самая жизнь, которую вы ведете.

— Я? Я веду самую счастливую жизнь, какая только может быть на земле, — жизнь паши. Я владыка мира: живу где хочу, если соскучусь, уезжаю; я свободен, как птица; у меня крылья, как у нее; люди, которые меня окружают, повинуются мне по первому знаку. Иногда я развлекаюсь тем, что издеваюсь над людским правосудием, похищая у него разбойника, которого оно ищет, или преступника, которого оно преследует. А кроме того, у меня есть собственное правосудие всех инстанций, без отсрочек и апелляций, которое осуждает и оправдывает и в которое никто не вмешивается. Если бы вы вкусили моей жизни, то не захотели бы иной и никогда не возвратились бы в мир, разве только ради какого-нибудь сокровенного замысла.

— Мщения, например! — сказал Франц.

Незнакомец бросил на Франца один из тех взглядов, которые проникают до самого дна ума и сердца.

— Почему именно мщения? — спросил он.

— Потому что, — ответил Франц, — вы кажетесь мне человеком, который подвергался гонению общества и готовится свести с ним какие-то страшные счеты.

— Ошибаетесь, — сказал Синдбад и рассмеялся своим странным смехом, обнажавшим острые белые зубы, — я своего рода филантроп и, может быть, когда-нибудь отправлюсь в Париж и вступлю в соперничество с господином Аппером и с Человеком в голубом плаще.

— И это будет ваше первое путешествие в Париж?

— Увы, да! Я не слишком любопытен, не правда ли? Но, уверяю вас, если я и медлил, не сам я тому виной; время для этого еще придет.

— И скоро вы думаете быть в Париже?

— Сам не знаю, все зависит от стечения обстоятельств.

— Я хотел бы там быть в одно время с вами и постараться, насколько это будет в моих силах, отплатить вам за гостеприимство, которое вы оказываете мне на Монте-Кристо.

— Я с величайшим удовольствием принял бы ваше приглашение, — отвечал хозяин, — но, к сожалению, если я поеду в Париж, то, вероятно, инкогнито.

Между тем ужин продолжался; впрочем, он, казалось, был подан только для Франца, ибо незнакомец едва притронулся к роскошному пиршеству, которое он устроил для нежданного гостя и которому тот усердно отдавал должное.

Наконец Али принес десерт, или, вернее, снял корзины со статуй и поставил на стол.

Между корзинами он поставил небольшую золоченую чашу с крышкой.

Почтение, с которым Али принес эту чашу, возбудило во Франце любопытство. Он поднял крышку и увидел зеленоватое тесто, по виду напоминавшее шербет, но совершенно ему неизвестное.

Он в недоумении снова закрыл чашу и, взглянув на хозяина, увидел, что тот насмешливо улыбается.

— Вы не можете догадаться, что в этой чаше, и вас разбирает любопытство?

— Да, признаюсь.

— Этот зеленый шербет — не что иное, как амброзия, которую Геба подавала на стол Юпитеру.

— Но эта амброзия, — сказал Франц, — побывав в руках людей, вероятно, променяла свое небесное название на земное? Как называется это снадобье, к которому, впрочем, я не чувствую особенного влечения, на человеческом языке?

— Вот неопровержимое доказательство нашего материализма! — воскликнул Синдбад. — Как часто проходим мы мимо нашего счастья, не замечая его, не взглянув на него, а если и взглянем, то не узнаем его. Если вы человек практичный и ваш кумир — золото, вкусите этого шербета, и перед вами откроются россыпи Перу, Гуджарата и Голконды. Если вы человек воображения, поэт — вкусите его, и границы возможного исчезнут: беспредельные дали откроются перед вами, вы будете блуждать, свободный сердцем, свободный душою, в бесконечных просторах мечты. Если вы честолюбивы, гонитесь за земным величием — вкусите его, и через час вы будете властелином — не маленькой страны в уголке Европы, как Англия, Франция или Испания, а властелином земли, властелином мира, властелином Вселенной. Трон ваш будет стоять на той горе, на которую Сагана возвел Иисуса, и, не поклоняясь ему, не лобызая его когтей, вы будете верховным повелителем всех земных царств. Согласитесь, что это соблазнительно, тем более что для этого достаточно… Посмотрите.

С этими словами он поднял крышку маленькой золоченой чаши, взял кофейной ложечкой кусочек волшебного шербета, поднес его к губам и медленно проглотил, полузакрыв глаза и закинув голову.

Франц не мешал своему хозяину наслаждаться любимым лакомством; когда тот немного пришел в себя, он спросил:

— Но что же это за бесценное кушанье?

— Слыхали вы о «горном старце», — спросил хозяин, — о том самом, который хотел убить Филиппа Августа?

— Разумеется.

— Вам известно, что он владел роскошной долиной у подножия горы, которой он обязан своим поэтическим прозвищем. В этой долине раскинулись великолепные сады, насажденные Хасаном ибн Саббах, а в садах были уединенные беседки. В эти беседки он приглашал избранных и угощал их, по словам Марко Поло, некоей травой, которая переносила их в эдем, где их ждали вечно цветущие растения, вечно спелые плоды, вечно юные девы. То, что эти счастливые юноши принимали за действительность, была мечта, но мечта такая сладостная, такая упоительная, такая страстная, что они продавали за нее душу и тело тому, кто ее дарил им, повиновались ему, как Богу, шли на край света убивать указанную им жертву и безропотно умирали мучительной смертью в надежде, что это лишь переход к той блаженной жизни, которую им сулила священная трава.

— Так это гашиш! — воскликнул Франц. — Я слыхал о нем.

— Вот именно, сеньор Аладин, это гашиш, самый лучший, самый чистый александрийский гашиш, от Абугора, несравненного мастера, великого человека, которому следовало бы выстроить дворец с надписью: «Продавцу счастья — благодарное человечество».

— А знаете, — сказал Франц, — мне хочется самому убедиться в справедливости ваших похвал.

— Судите сами, дорогой гость, судите сами; но не останавливайтесь на первом опыте. Чувства надо приучать ко всякому новому впечатлению, нежному или острому, печальному или радостному. Природа борется против этой божественной травы, ибо не создана для радости и цепляется за страдания. Нужно, чтобы побежденная природа пала в этой борьбе, нужно, чтобы действительность последовала за мечтой: и тогда мечта берет верх, мечта становится жизнью, а жизнь — мечтою. Но сколь различны эти превращения! Сравнив горести подлинной жизни с наслаждениями жизни воображаемой, вы отвернетесь от жизни и предадитесь вечной мечте. Когда вы покинете ваш собственный мир для мира других, вам покажется, что вы сменили неаполитанскую весну на лапландскую зиму. Вам покажется, что вы спустились из рая на землю, с неба в ад. Отведайте гашиша, дорогой гость, отведайте!

Вместе ответа Франц взял ложку, набрал чудесного шербета столько же, сколько взял сам хозяин, и поднес ко рту.

— Черт возьми! — сказал он, проглотив божественное снадобье. — Не знаю, насколько приятны будут последствия, но это вовсе не так вкусно, как вы уверяете.

— Потому что ваше нёбо еще не приноровилось к необыкновенному вкусу этого вещества. Скажите, разве вам с первого раза понравились устрицы, чай, портер, трюфели, все то, к чему вы после пристрастились? Разве вы понимаете римлян, которые приправляли фазанов асафетидой, и китайцев, которые едят ласточкины гнезда? Разумеется, нет. То же и с гашишем. Потерпите неделю, и ничто другое в мире не сравнится для вас с ним, каким бы безвкусным и пресным он ни казался вам сегодня. Впрочем, перейдем в другую комнату, в вашу. Али подаст нам трубки и кофе.

Они встали, и пока тот, кто назвал себя Синдбадом и кого мы тоже время от времени наделяли этим именем, чтобы как-нибудь называть его, отдавал распоряжения слуге, Франц вошел в соседнюю комнату.

Убранство ее было проще, но не менее богато. Она была совершенно круглая, и ее всю опоясывал огромный диван. Но диван, стены, потолок и пол были покрыты драгоценными мехами, мягкими и нежными, как самый пушистый ковер: то были шкуры атласских львов с величественными гривами; огненно-полосатых бенгальских тигров; шкуры капских пантер, в ярких пятнах, подобно той, которую увидел Данте; шкуры сибирских медведей и норвежских лисиц; они были наброшены одна на другую, так что казалось, будто ступаешь по густой траве или покоишься на пуховой постели.

Гость и хозяин легли на диван; чубуки жасминового дерева с янтарными мундштуками были у них под рукой, уже набитые табаком, чтобы не набивать два раза один и тот же. Они взяли по трубке. Али подал огня и ушел за кофе.

Наступило молчание; Синдбад погрузился в думы, которые, казалось, не покидали его даже во время беседы, а Франц предался молчаливым грезам, что всегда посещают курильщика хорошего табака, вместе с дымом которого отлетают все скорбные мысли и душа населяется волшебными снами.

Али принес кофе.

— Как вы предпочитаете, — спросил незнакомец, — по-французски или по-турецки, крепкий или слабый, с сахаром или без сахара, настоявшийся или кипяченый? Выбирайте: имеется любой.

— Я буду пить по-турецки, — отвечал Франц.

— И вы совершенно правы, — воскликнул хозяин, — это показывает, что у вас есть склонность к восточной жизни. Да, только на Востоке умеют жить! Что касается меня, — прибавил он со странной улыбкой, которая не укрылась от Франца, — когда я покончу со своими делами в Париже, я поеду доживать свой век на Восток; и если вам угодно будет навестить меня, то вам придется искать меня в Каире, в Багдаде или в Исфахане.

— Это будет совсем нетрудно, — сказал Франц, — потому что мне кажется, будто у меня растут орлиные крылья и на них я облечу весь мир в одни сутки.

— Ага! Это действует гашиш! Так расправьте же свои крылья и уноситесь в надземные пространства: не бойтесь, вас охраняют, и если ваши крылья, как крылья Икара, растают от жгучего солнца, мы примем вас в наши объятия.

Он сказал Али несколько слов по-арабски, тот поклонился и вышел.

Франц чувствовал, что с ним происходит странное превращение. Вся усталость, накопившаяся за день, вся тревога, вызванная событиями вечера, улетучивалась, как в ту первую минуту отдыха, когда еще настолько бодрствуешь, что чувствуешь приближение сна. Его тело словно приобрело бесплотную легкость, мысли невыразимо просветлели, чувства вдвойне обострились. Горизонт его все расширялся, но не тот мрачный горизонт, который он видел наяву и в котором чувствовал какую-то смутную угрозу, а голубой, прозрачный, необозримый, в лазури моря, в блеске солнца, в благоухании ветра. Потом, под звуки песен своих матросов, звуки столь чистые и прозрачные, что они составили бы божественную мелодию, если бы удалось их записать, он увидел, как перед ним встает остров Монте-Кристо, но не грозным утесом на волнах, а оазисом в пустыне; чем ближе подходила лодка, тем шире разливалось пение, ибо с острова к небесам неслась таинственная и волшебная мелодия, словно некая Лорелея хотела завлечь рыбака или чародей Амфион — воздвигнуть там город.

Наконец лодка коснулась берега, но без усилий, без толчка, как губы прикасаются к губам, и он вошел в пещеру, а чарующая музыка все не умолкала. Он спустился, или, вернее, ему показалось, что он спускается по ступеням, вдыхая свежий благовонный воздух, подобный тому, который, должно быть, веял вокруг грота Цирцеи, напоенный таким благоуханием, что от него душа растворяется в мечтаниях, насыщенный таким огнем, что от него распадаются чувства; и он увидел все, что с ним было наяву, начиная с Синдбада, его фантастического хозяина, до Али, немого прислужника; потом все смешалось и исчезло, как последние тени в гаснущем волшебном фонаре, и он очутился в зале со статуями, освещенной одним из тех тусклых светильников, которые у древних охраняли по ночам сон или наслаждение.

То были те же статуи, с пышными формами, сладострастные и в то же время полные поэзии, с магнетическим взглядом, с соблазнительной улыбкой, с пышными кудрями. То были Фрина, Клеопатра, Мессалина, три великие куртизанки; и среди этих бесстыдных видений, подобно чистому лучу, подобно ангелу на языческом Олимпе, возникло целомудренное создание, светлый призрак, стыдливо прячущий от мраморных распутниц свое девственное чело.

И вот все три статуи объединились в страстном вожделении к одному возлюбленному, и этот возлюбленный был он; они приблизились к ложу, на котором он вкушал второй свой сон, в длинных, ниспадающих до ног белых туниках, с обнаженными персями, в волнах распущенных кос; они принимают позы, которые соблазняли богов, но перед которыми устояли святые, они взирают на него тем неумолимым и пламенным взором, каким глядит на птицу змея, и он не имеет сил противиться этим взорам, мучительным, как объятие, и сладостным, как лобзание.

Франц закрывает глаза и, бросая вокруг себя последний взгляд, смутно видит стыдливую статую, закутанную в свое покрывало; и вот его глаза сомкнулись для действительности, а чувства раскрылись для немыслимых ощущений.

Тогда настало нескончаемое наслаждение, неустанная страсть, которую пророк обещал своим избранникам. Мраморные уста ожили, перси потеплели, и для Франца, впервые отдавшегося во власть гашиша, страсть стала едва ли не мукой, наслаждение — едва ли не пыткой; он чувствовал, как к его лихорадочным губам прижимаются мраморные губы, упругие и холодные, как кольца змеи; но в то время как руки его пытались оттолкнуть эту неведомую страсть, чувства его покорялись обаянию таинственного сна, и наконец, после борьбы, за которую не жаль отдать душу, он упал навзничь, задыхаясь, обессиленный, изнемогая от наслаждения, отдаваясь поцелуям мраморных любовниц и чародейству исступленного сна.

XI
ПРОБУЖДЕНИЕ

Когда Франц очнулся, окружающие его предметы показались ему продолжением сна; ему мерещилось, что он в могильном склепе, куда, словно сострадательный взгляд, едва проникает луч солнца; он протянул руку, нащупал голый камень, приподнялся и увидел, что лежит в своем плаще на ложе из сухого вереска, очень мягком и пахучем.

Видения исчезли, и статуи, словно это были призраки, вышедшие из могил, пока он спал, скрылись при его пробуждении.

Он сделал несколько шагов по направлению к лучу света; бурное сновидение сменилось спокойной действительностью. Он понял, что он в пещере, подошел к полукруглому выходу и увидел голубое небо и лазурное море. Лучи утреннего солнца пронизывали волны и воздух; на берегу сидели матросы, они разговаривали и смеялись; шагах в десяти от берега плавно покачивалась на якоре лодка.

Несколько минут он наслаждался прохладным ветром, овевавшим его лоб, слушал слабый плеск волн, разбивавшихся о берег и оставлявших на утесах кружево пены, белой, как серебро; безотчетно, бездумно отдался он божественной прелести утра, которую особенно живо чувствуешь после фантастического сновидения; мало-помалу, глядя на открывшуюся его взорам жизнь природы, такую спокойную, чистую, величавую, он ощутил неправдоподобие своих снов, и память вернула его к действительности.

Он вспомнил свое прибытие на остров, посещение атамана контрабандистов, подземный дворец, полный роскоши, превосходный ужин и ложку гашиша.

Но в ясном дневном свете ему показалось, что прошел, по крайней мере, год со времени всех этих приключений, настолько живо было в его уме сновидение и настолько оно поглощало его мысли. Временами ему чудились — то среди матросов, то мелькающими по скалам, то качающимися в лодке — те призраки, которые услаждали его ночь своими взорами и ласками. Впрочем, голова у него была свежая, тело отлично отдохнуло; ни малейшей тяжести, напротив, он чувствовал себя превосходно и с особенной радостью вдыхал свежий воздух и подставлял лицо под теплые лучи солнца.

Он бодрым шагом направился к матросам.

Завидев его, они встали, а хозяин лодки подошел к нему.

— Сеньор Синдбад-Мореход, — сказал он, — велел кланяться вашей милости и передать вам, что он крайне сожалеет, что не мог проститься с вами, он надеется, что вы его извините, когда узнаете, что он был вынужден по очень спешному делу отправиться в Малагу.

— Так неужели все это правда, друг Гаэтано? — сказал Франц. — Неужели существует человек, который по-царски принимал меня на этом острове и уехал, пока я спал?

— Существует, и вот его яхта, которая уходит на всех парусах, и если вы взглянете в вашу подзорную трубу, то, по всей вероятности, найдете среди экипажа вашего хозяина.

И Гаэтано указал рукой на маленькое судно, державшее курс на южную оконечность Корсики.

Франц достал свою подзорную трубу, наставил ее и посмотрел в указанном направлении.

Гаэтано не ошибся. На палубе, обернувшись лицом к острову, стоял таинственный незнакомец и так же, как Франц, держал в руке подзорную трубу; он был в том же наряде, в каком накануне предстал перед своим гостем, и махал платком в знак прощания.

Франц вынул платок и в ответ тоже помахал.

Через секунду на яхте показалось легкое облако дыма, красиво отделилось от кормы и медленно поднялось к небу; Франц услышал слабый выстрел.

— Слышите? — спросил Гаэтано. — Это он прощается с вами.

Франц взял карабин и выстрелил в воздух, не надеясь, впрочем, чтобы звук выстрела мог пробежать пространство, отделявшее его от яхты.

— Что теперь прикажете, ваше сиятельство? — спросил Гаэтано.

— Прежде всего зажгите факел.

— А, понимаю, — сказал Гаэтано, — вы хотите отыскать вход в волшебный дворец. Желаю вам успеха, ваше сиятельство, если это может вас позабавить; факел я вам сейчас достану. Мне тоже не давала покоя эта мысль, и я раза три-четыре пробовал искать, но наконец бросил. Джованни, — прибавил он, — зажги факел и подай его сиятельству.

Джованни исполнил приказание, Франц взял факел и вошел в подземелье, за ним следовал Гаэтано.

Он узнал место, где проснулся на ложе из вереска; но тщетно освещал он стены пещеры: он видел только по дымным следам, что и до него многие принимались за те же розыски.

И все же он оглядел каждую пядь гранитной стены, непроницаемой, как будущее, в малейшую щель он втыкал свой охотничий нож, на каждый выступ нажимал в надежде, что он подастся; но все было тщетно, и он без всякой пользы потерял два часа.

Наконец он отказался от своего намерения; Гаэтано торжествовал.

Когда Франц возвратился на берег, яхта казалась уже только белой точкой на горизонте. Он прибег к помощи своей подзорной трубы, но даже и в нее невозможно было что-нибудь различить.

Гаэтано напомнил ему, что он приехал сюда охотиться на диких коз; Франц совершенно забыл об этом. Он взял ружье и пошел бродить по острову с видом человека, скорее исполняющего обязанность, чем забавляющегося, и в четверть часа убил козу и двух козлят. Но эти козы, столь же дикие и ловкие, как серны, были так похожи на наших домашних, что Франц не считал их дичью.

Кроме того, его занимали совсем другие мысли. Со вчерашнего вечера он стал героем сказки из «Тысячи и одной ночи», и его думы непрестанно возвращались к пещере.

Несмотря на неудачу первых поисков, он возобновил их, приказав тем временем Гаэтано изжарить одного козленка. Эти вторичные поиски продолжались так долго, что, когда Франц возвратился, козленок был уже изжарен и завтрак готов.

Франц сел на то самое место, где накануне к нему явились с приглашением отужинать у таинственного хозяина, и снова увидел, словно чайку на гребне волны, маленькую яхту, продолжавшую двигаться по направлению к Корсике.

— Как же это? — обратился он к Гаэтано. — Ведь вы сказали мне, что господин Синдбад отплыл в Малагу, а по-моему, он держит путь прямо на Порто-Веккьо.

— Разве вы забыли, — возразил хозяин лодки, — что среди его экипажа сейчас два корсиканских разбойника?

— Верно! Он хочет высадить их на берег? — сказал Франц.

— Вот именно. Этот человек, говорят, ни Бога, ни черта не боится и готов дать пятьдесят миль крюку, чтобы оказать услугу бедному малому!

— Но такие услуги могут поссорить его с властями той страны, где он занимается такого рода благотворительностью, — заметил Франц.

— Ну так что же! — ответил, смеясь, Гаэтано. — Какое ему дело до властей? Ни в грош он их не ставит! Пусть попробуют погнаться за ним! Во-первых, его яхта не корабль, а птица, и любому фрегату даст вперед три узла на двенадцать, а во-вторых, стоит ему только сойти на берег, он повсюду найдет друзей.

Из всего этого было ясно, что Синдбад, радушный хозяин Франца, имел честь состоять в сношениях с контрабандистами и разбойниками всего побережья Средиземного моря, что рисовало его с несколько странной стороны.

Франца ничто уже не удерживало на Монте-Кристо; он потерял всякую надежду открыть тайну пещеры и поэтому поспешил заняться завтраком, приказав матросам приготовить лодку.

Через полчаса он был уже в лодке.

Он бросил последний взгляд на яхту; она скрывалась из глаз в заливе Порто-Веккьо.

Франц подал знак к отплытию.

Яхта исчезла в ту самую минуту, когда лодка тронулась в путь.

Вместе с яхтой исчез последний след минувшей ночи: ужин, Синдбад, гашиш и статуи — все потонуло для Франца в едином сновидении.

Лодка шла весь день и всю ночь, и на следующее утро, когда взошло солнце, исчез и остров Монте-Кристо.

Как только Франц сошел на берег, он на время, по крайней мере, забыл о своих похождениях и поспешил покончить с последними светскими обязанностями во Флоренции, чтобы отправиться в Рим, где его ждал Альбер де Морсер.

Затем он пустился в путь и в субботу вечером прибыл в почтовой карете на площадь Таможни.

Комнаты, как мы уже сказали, были для них приготовлены; оставалось только добраться до гостиницы метра Пастрини, но это было не так-то просто, потому что на улицах теснилась толпа и Рим уже был охвачен глухим и тревожным волнением — предвестником великих событий. А в Риме ежегодно бывает четыре великих события: карнавал, Страстная неделя, праздник Тела Господня и День святого Петра.

В остальное время года город погружается в спячку и пребывает как бы между жизнью и смертью, что делает его похожим на привал между этим и тем светом — привал поразительно прекрасный, полный поэзии и своеобразия, который Франц посещал уже раз шесть и который он с каждым разом находил все более волшебным и пленительным.

Наконец он пробрался сквозь все возраставшую и все более волновавшуюся толпу и достиг гостиницы. На первый его вопрос ему ответили с грубостью, присущей занятым извозчикам и содержателям переполненных гостиниц, что в гостинице «Лондон» для него помещения нет. Тогда он послал свою визитную карточку метру Пастрини и сослался на Альбера де Морсера. Это подействовало: метр Пастрини сам выбежал к нему, извинился, что заставил его милость дожидаться, разбранил слуг, выхватил подсвечник из рук чичероне, успевшего завладеть приезжим, и собирался уже проводить его к Альберу, но тот сам вышел к нему навстречу.

Заказанный номер состоял из двух небольших спален и приемной. Спальни выходили окнами на улицу — это обстоятельство метр Пастрини отметил как неоценимое преимущество. Все остальные комнаты в этом этаже снял какой-то богач, не то сицилиец, не то мальтиец, — хозяин точно не знал.

— Все это очень хорошо, метр Пастрини, — сказал Франц, — но нам желательно сейчас же поужинать, а на завтра и на следующие дни нам нужна коляска.

— Что касается ужина, — отвечал хозяин гостиницы, — то вам его подадут немедля, но коляску…

— Но? — воскликнул Альбер. — Стойте, стойте, метр Пастрини, что это за шутки? Нам нужна коляска.

— Ваша милость, — сказал хозяин гостиницы, — будет сделано все возможное, чтобы вам ее доставить. Это все, что я могу вам обещать.

— А когда мы получим ответ? — спросил Франц.

— Завтра утром, — отвечал хозяин.

— Да что там! — сказал Альбер. — Заплатим подороже, вот и все. Дело известное: у Дрейка и Аарона берут двадцать пять франков в обыкновенные дни и тридцать или тридцать пять по воскресеньям и праздникам; прибавьте пять франков куртажа, выйдет сорок — есть о чем разговаривать.

— Я сомневаюсь, чтобы ваше сиятельство даже за двойную цену могли что-нибудь достать.

— Так пусть запрягут лошадей в мою дорожную коляску. Она немного поистрепалась в дороге, но это не беда.

— Лошадей не найти.

Альбер посмотрел на Франца, как человек, не понимающий, что ему говорят.

— Как вам это нравится, Франц? Нет лошадей, — сказал он, — но разве нельзя достать хотя бы почтовых?

— Они все уже разобраны недели две тому назад, и теперь остались те, которые необходимы для почты.

— Что вы на это скажете? — спросил Франц.

— Скажу, что, когда что-нибудь выше моего понимания, я имею обыкновение не останавливаться на этом предмете и перехожу к другому. Как обстоит дело с ужином, метр Пастрини?

— Ужин готов, ваше сиятельство.

— Так начнем с того, что поужинаем.

— А коляска и лошади? — спросил Франц.

— Не беспокойтесь, друг мой. Они найдутся; не надо только скупиться.

И Морсер с удивительной философией человека, который все считает возможным, пока у него тугой кошелек или набитый бумажник, поужинал, лег в постель, спал как сурок, и видел во сне, что катается на карнавале в коляске шестерней.

XII
РИМСКИЕ РАЗБОЙНИКИ

На другой день Франц проснулся первый и тотчас же позвонил.

Колокольчик еще не успел умолкнуть, как вошел сам метр Пастрини.

— Вот видите, — торжествующе сказал хозяин, не ожидая даже вопроса Франца, — я вчера угадал, ваше сиятельство, когда не решился ничего обещать вам; вы слишком поздно спохватились, и во всем Риме нет ни одной коляски, то есть на последние три дня, разумеется.

— Ну, конечно! — ответил Франц. — Именно на те дни, когда она больше всего нужна.

— О чем это? — спросил Альбер, входя. — Нет коляски?

— Вы угадали, мой друг, — отвечал Франц.

— Нечего сказать, хорош городишко, ваш вечный город!

— Я хочу сказать, ваша милость, — возразил метр Пастрини, желая поддержать достоинство столицы христианского мира в глазах приезжих, — я хочу сказать, что нет коляски с воскресенья утром до вторника вечером, но до воскресенья вы, если пожелаете, найдете хоть пятьдесят.

— Это уже лучше! — сказал Альбер. — Сегодня у нас четверг, кто знает, что может случиться до воскресенья?

— Случится только то, что понаедет еще тысяч десять— двенадцать народу, — отвечал Франц, — и положение станет еще более затруднительным.

— Любезный друг, — отвечал Морсер, — давайте наслаждаться настоящим и не думать мрачно о будущем.

— По крайней мере, окно у нас будет? — спросил Франц.

— Окно? Куда?

— На Корсо, разумеется!

— Вы шутите! Окно! — воскликнул метр Пастрини. — Невозможно! Совершенно невозможно! Было одно незанятое, в шестом этаже палаццо Дориа, да и то отдали русскому князю за двадцать цехинов в день.

Молодые люди с изумлением переглянулись.

— Знаете, дорогой друг, — сказал Франц Альберу, — что нам остается делать? Проведем карнавал в Венеции; там если нет колясок, то, по крайней мере, есть гондолы.

— Ни в коем случае! — воскликнул Альбер. — Я решил увидеть римский карнавал и увижу его хоть с ходулей.

— Превосходная мысль, — подхватил Франц, — особенно, чтобы гасить мокколетти[3]; мы нарядимся полишинелями, вампирами или обитателями ландов и будем иметь головокружительный успех.

— Их сиятельства все-таки желают получить экипаж хотя бы до воскресенья?

— Разумеется! — сказал Альбер. — Неужели вы думаете, что мы будем ходить по улицам Рима пешком, как какие-нибудь писари?

— Приказание их сиятельств будет исполнено, — сказал метр Пастрини. — Только предупреждаю, что экипаж будет вам стоить шесть пиастров в день.

— А я, любезный синьор Пастрини, — подхватил Франц, — не будучи нашим соседом-миллионером, предупреждаю вас, что я четвертый раз в Риме и знаю цену экипажам в будни, в праздники и по воскресеньям; мы вам дадим двенадцать пиастров за три дня, сегодняшний, завтрашний и послезавтрашний, и вы еще недурно на этом наживетесь.

— Позвольте, ваше сиятельство!.. — попытался возражать метр Пастрини.

— Как хотите, дорогой хозяин, как хотите, — сказал Франц, — или я сам сторгуюсь с вашим affittattore[4], которого я хорошо знаю, это мой старый приятель, он уже немало поживился за мой счет, и, в надежде и впредь поживиться, он возьмет с меня меньше, чем я вам предлагаю; вы потеряете разницу по своей собственной вине.

— Зачем вам беспокоиться, ваша милость? — сказал метр Пастрини с улыбкой итальянского обиралы, признающего себя побежденным. — Постараюсь услужить вам и надеюсь, что вы будете довольны.

— Вот и чудесно! Давно бы так.

— Когда вам угод о коляску?

— Через час.

— Через час она будет у ворот.

И действительно, через час экипаж ждал молодых людей; то была обыкновенная извозчичья пролетка, ввиду торжественного случая возведенная в чин коляски. Но, несмотря на ее более чем скромный вид, молодые люди почли бы за счастье иметь ее в своем распоряжении на последние три дня карнавала.

— Ваше сиятельство! — крикнул чичероне высунувшемуся в окно Францу. Подать карету ко дворцу?

Хотя Франц и привык к напыщенным выражениям итальянцев, он все же бросил взгляд вокруг себя; но слова чичероне явно относились к нему.

Его сиятельством был он сам, под каретой подразумевалась пролетка, а дворцом именовалась гостиница «Лондон».

Вся удивительная склонность итальянцев к преувеличению выразилась в этой фразе.

Франц и Альбер сошли вниз. Карета подкатила ко дворцу. Их сиятельства развалились в экипаже, а чичероне вскочил на запятки.

— Куда угодно ехать вашим сиятельствам?

— Сначала к собору святого Петра, а потом к Колизею, — как истый парижанин, сказал Альбер.

Но Альбер не знал, что требуется целый день на осмотр собора святого Петра и целый месяц на его изучение. Весь день прошел только в осмотре собора святого Петра.

Вдруг друзья заметили, что день склоняется к вечеру.

Франц посмотрел на часы: было уже половина пятого.

Пришлось возвращаться в гостиницу. Выходя из экипажа, Франц велел кучеру быть у подъезда в восемь часов. Он хотел показать Альберу Колизей при лунном свете, как показал ему собор святого Петра при лучах солнца. Когда показываешь приятелю город, в котором сам уже бывал, то вкладываешь в это столько же кокетства, как когда знакомишь его с женщиной, любовником которой когда-то был.

Поэтому Франц сам указал кучеру маршрут. Он должен был миновать ворота дель Пополо, ехать вдоль наружной стены и въехать в ворота Сан-Джованни. Таким образом, Колизей сразу вырастет перед ними и величие его не будет умалено ни Капитолием, ни Форумом, ни аркою Септимия Севера, ни храмом Антонина и Фаустины на виа Сакра, которые они могли бы увидеть на пути к нему.

Сели обедать. Метр Пастрини обещал им превосходный обед; обед оказался сносным, придраться было не к чему.

К концу обеда явился хозяин; Франц подумал, что он пришел выслушать одобрение, и готовился польстить ему, но Пастрини с первых же слов прервал его.

— Ваше сиятельство, — сказал он, — я весьма польщен вашими похвалами, но я пришел не за этим.

— Может быть, вы пришли сказать, что нашли для нас экипаж? — спросил Альбер, закуривая сигару.

— Еще того менее, и я советую вашему сиятельству бросить думать об этом и примириться с положением. В Риме вещи возможны или невозможны. Когда вам говорят, что невозможно, то дело кончено.

— В Париже много удобнее: когда вам говорят, что это невозможно, вы платите вдвое и тотчас же получаете то, что вам нужно.

— Так говорят все французы, — отвечал задетый за живое метр Пастрини, — и я, право, не понимаю, зачем они путешествуют?

— Поэтому, — сказал Альбер, невозмутимо пуская дым в потолок и раскачиваясь в кресле, — поэтому путешествуют только такие безумцы и дураки, как мы; умные люди предпочитают свой особняк на улице Эльдер, Гентский бульвар и Кафеде-Пари.

Не приходится объяснять, что Альбер жил на названной улице, каждый день прогуливался по фешенебельному бульвару и обедал в том единственном кафе, где подают обед, и то лишь при условии хороших отношений с официантами.

Метр Пастрини ничего не ответил, очевидно обдумывая ответ Альбера, показавшийся ему не вполне ясным.

— Однако, — сказал Франц, прерывая размышления хозяина о топографии Парижа, — вы все же пришли к нам с какой-нибудь целью. С какой именно?

— Вы совершенно правы; речь идет вот о чем: вы велели подать коляску к восьми часам?

— Да.

— Хотите взглянуть на Колоссео?

— Вы хотите сказать: на Колизей?

— Это одно и то же.

— Пожалуй.

— Вы велели кучеру выехать в ворота дель Пополо, проехать вдоль наружной стены и возвратиться через ворота Сан-Джованни?

— Совершенно верно.

— Такой путь невозможен.

— Невозможен?

— Или во всяком случае очень опасен.

— Опасен? Почему?

— Из-за знаменитого Луиджи Вампа.

— Позвольте, любезный хозяин, — сказал Альбер, — прежде всего, кто такой ваш знаменитый Луиджи Вампа? Он, может быть, очень знаменит в Риме, но, уверяю вас, совершенно неизвестен в Париже.

— Как! Вы его не знаете?

— Не имею этой чести.

— Вы никогда не слышали его имени?

— Никогда.

— Так знайте, что это разбойник, перед которым Десерарис и Гаспароне — просто мальчики из церковного хора.

— Внимание, Альбер! — воскликнул Франц. — Наконец-то на сцене появляется разбойник.

— Любезный хозяин, предупреждаю вас, я не поверю ни одному слову. А засим можете говорить, сколько вам угодно; я вас слушаю: «Жил да был…» Ну что же, начинайте!

Метр Пастрини повернулся к Францу, который казался ему наиболее благоразумным из двух приятелей. Надобно отдать справедливость честному малому: за его жизнь в гостинице перебывало немало французов, но некоторые свойства их ума остались для него загадкой.

— Ваша милость, — сказал он очень серьезно, обращаясь, как мы уже сказали, к Францу, — если вы считаете меня лгуном, бесполезно говорить вам то, что я намеревался вам сообщить; однако смею уверить, что я имел в виду вашу же пользу.

— Альбер не сказал, что вы лгун, дорогой синьор Пастрини, — прервал Франц, — он сказал, что не поверит вам, только и всего. Но я вам поверю, будьте спокойны; говорите же.

— Однако, ваше сиятельство, вы понимаете, что если моя правдивость под сомнением…

— Дорогой мой, — прервал Франц, — вы обидчивее Кассандры, но ведь она была пророчица, и ее никто не слушал, а вам обеспечено внимание половины вашей аудитории. Садитесь и расскажите нам, кто такой господин Вампа.

— Я уже сказал вашему сиятельству, что это разбойник, какого мы не видывали со времен знаменитого Мастрильи.

— Но что общего между этим разбойником и моим приказанием кучеру выехать в ворота дель Пополо и вернуться через ворота Сан-Джованни?

— А то, — отвечал метр Пастрини, — что вы можете спокойно выехать в одни ворота, но я сомневаюсь, чтобы вам удалось вернуться в другие.

— Почему? — спросил Франц.

— Потому, что с наступлением темноты даже в пятидесяти шагах за воротами небезопасно.

— Будто? — спросил Альбер.

— Господин виконт, — отвечал метр Пастрини, все еще до глубины души обиженный недоверием Альбера, — я это говорю не для вас, а для вашего спутника; он бывал в Риме и знает, что такими вещами не шутят.

— Друг мой, — сказал Альбер Францу, — чудеснейшее приключение само плывет нам в руки. Мы набиваем коляску пистолетами, тромблонами и двустволками. Луиджи Вампа является, но не он задерживает нас, а мы его. Мы доставляем его в Рим, преподносим знаменитого разбойника его святейшеству папе, тот спрашивает, чем он может вознаградить нас за такую услугу. Мы без церемонии просим у него карету и двух лошадей из папских конюшен и смотрим карнавал из экипажа, не говоря уже с том, что благодарный римский народ, по всей вероятности. увенчает нас лаврами на Капитолии и провозгласит, как Курция и Горация Коклеса, спасителями отечества.

Лицо метра Пастрини во время этой тирады Альбера было достойно кисти художника.

— Во-первых, — возразил Франц, — где вы возьмете пистолеты, тромблоны и двустволки, которыми вы собираетесь начинить нашу коляску?

— Уж, конечно, не в моем арсенале, ибо у меня в Террачине отобрали даже кинжал, а у вас?

— Со мною поступили точно так же в Аккуапенденте.

— Знаете ли, любезный хозяин, — сказал Альбер, закуривая вторую сигару от окурка первой, — что такая мера весьма удобна для грабителей и, мне кажется, введена нарочно, по сговору с ними?

Вероятно, такая шутка показалась хозяину рискованной, потому что он пробормотал в ответ что-то невнятное, обращаясь только к Францу, как к единственному благоразумному человеку, с которым можно было бы столковаться.

— Вашему сиятельству, конечно, известно, что, когда на вас нападают разбойники, не принято защищаться.

— Как! — воскликнул Альбер, храбрость которого восстала при мысли, что можно молча дать себя ограбить. — Как так «не принято»!

— Да так. Всякое сопротивление было бы бесполезно. Что вы сделаете против десятка бандитов, которые выскакивают из канавы, из какой-нибудь лачуги или из акведука и все разом целятся в вас?

— Черт возьми! Пусть меня лучше убьют! — воскликнул Альбер.

Метр Пастрини посмотрел на Франца глазами, в которых ясно читалось: «Положительно, ваше сиятельство, ваш приятель сумасшедший».

— Дорогой Альбер, — возразил Франц, — ваш ответ великолепен и стоит корнелевского «Пусть умер бы»; но только там дело шло о спасении Рима, и Рим этого стоил. Что же касается нас, то речь идет всего лишь об удовлетворении пустой прихоти, а жертвовать жизнью из-за прихоти— смешно.

— Per Вассо![5] — воскликнул метр Пастрини. — Вот это золотые слова!

Альбер налил себе стакан лакрима кристи и начал пить маленькими глотками, бормоча что-то нечленораздельное.

— Ну-с, метр Пастрини, — продолжал Франц, — теперь, когда приятель мой успокоился и вы убедились в моих миролюбивых наклонностях, расскажите нам, кто такой этот синьор Луиджи Вампа. Кто он, пастух или вельможа? Молод или стар? Маленький или высокий? Опишите нам его, чтобы мы могли, по крайней мере, его узнать, если случайно встретим его в обществе, как Жана Сбогара или Лару.

— Лучше меня никто вам не расскажет о нем, ваша милость, потому что я знал Луиджи Вампа еще ребенком; и однажды, когда я сам попал в его руки по дороге из Ферентино в Алатри, он вспомнил, к величайшему моему счастью, о нашем старинном знакомстве; он отпустил меня и не только не взял выкупа, но даже подарил мне прекрасные часы и рассказал мне свою историю.

— Покажите часы, — сказал Альбер.

Пастрини вынул из жилетного кармана великолепный брегет с именем мастера и графской короной.

— Вот они.

— Черт возьми! — сказал Альбер. — Поздравляю вас! У меня почти такие же, — он вынул свои часы из жилетного кармана, — и они стоили мне три тысячи франков.

— Расскажите эту историю, — сказал Франц, придвигая кресло и приглашая метра Пастрини сесть.

— Вы разрешите? — спросил хозяин.

— Помилуйте, дорогой мой, — отвечал Альбер, — ведь вы не проповедник, чтобы говорить стоя.

Хозяин сел, предварительно отвесив каждому из своих слушателей по почтительному поклону, что должно было подтвердить его готовность сообщить им все сведения о Луиджи Вампа.

— Постойте, — сказал Франц, останавливая метра Пастрини, уже открывшего было рот. — Вы сказали, что знали Вампа ребенком. Стало быть, он еще совсем молод?

— Молод ли он? Еще бы! Ему едва исполнилось двадцать два года. О, этот мальчишка далеко пойдет, будьте спокойны.

— Что вы на это скажете, Альбер? Прославиться в двадцать два года! Это не шутка! — сказал Франц.

— Да, и в этом возрасте Александр, Цезарь и Наполеон, хотя впоследствии о них и заговорили, достигли меньшего.

— Итак, — продолжал Франц, обращаясь к хозяину, — герою вашей истории всего только двадцать два года?

— Едва исполнилось, как я уже имел честь докладывать.

— Какого он роста, большого или маленького?

— Среднего, приблизительно такого, как его сиятельство, — отвечал хозяин, указывая на Альбера.

— Благодарю за сравнение, — с поклоном сказал Альбер.

— Рассказывайте, метр Пастрини, — сказал Франц, улыбнувшись обидчивости своего друга. — А к какому классу общества он принадлежал?

— Он был простым пастухом в поместье графа Сан-Феличе, между Палестриной и озером Габри. Он родился в Пампинаре и с пятилетнего возраста служил у графа. Отец его, сам пастух, имел в Анании собственное маленькое стадо и жил торговлей бараньей шерстью и овечьим сыром в Риме.

Маленький Вампа еще в раннем детстве отличался странным характером. Однажды, когда ему было только семь лет, он явился к палестринскому священнику и попросил научить его читать. Это было нелегко, потому что маленький пастух не мог отлучаться от стада. Но добрый священник ежедневно ходил служить мессу в небольшое местечко, слишком бедное, чтобы содержать священника, и даже не имевшее названия, так что его обычно называли просто «Borgo»[6]. Он предложил Луиджи поджидать его на дороге, когда он возвращался после богослужения, и тут же, на обочине, брать урок, но предупредил, что уроки будут очень короткие и ученику придется быть очень старательным.

Мальчик с радостью согласился.

Луиджи ежедневно водил стадо на дорогу из Палестрины в Борго. Ежедневно в девять часов утра здесь проходил священник; он садился с мальчиком на край канавы, и маленький пастушок учился грамоте по требнику.

За три месяца он научился читать.

Но этого было мало: он захотел научиться писать.

Священник заказал учителю чистописания в Риме три прописи: одну большими буквами, другую — средними, а третью — мелкими; он показал мальчику, как переписывать их на грифельной доске заостренной железкой.

В тот же вечер, загнав стадо, Вампа побежал к палестринскому слесарю, взял большой гвоздь, накалил его, выковал, закруглил и сделал из него нечто вроде античного стиля.

На другой день он набрал аспидных пластинок и принялся за дело.

За три месяца он научился писать.

Священник, удивленный его сметливостью и тронутый его прилежанием, подарил ему несколько тетрадей, пучок перьев и перочинный ножик.

Мальчику предстояла новая наука, но уже легкая в сравнении с прежней. Через неделю он владел пером так же хорошо, как и своим стилем.

Священник рассказал про него графу Сан-Феличе; тот пожелал видеть пастушка, заставил его при себе читать и писать, велел управляющему кормить его вместе со слугами и назначил ему жалованье — два пиастра в месяц.

На эти деньги Луиджи покупал книги и карандаши.

Владея необыкновенным даром подражания, он, как юный Джотто, рисовал на грифельных досках своих овец, дома и деревья.

Потом при помощи перочинного ножа он стал обтачивать дерево и придавать ему различные формы. Так начал свое поприще и Пинелли, знаменитый скульптор.

Девочка лет шести, стало быть, немного моложе Луиджи, тоже стерегла стадо вблизи Палестрины; она была сирота, родилась в Вальмонтоне и звалась Терезой.

Дети встречались, садились друг подле друга, и, пока их стада, смешавшись, паслись вместе, они болтали, смеялись и играли; вечером они отделяли стадо графа Сан-Феличе от стада барона Черветри и расходились в разные стороны, условившись снова встретиться на следующее утро. Они никогда не нарушали этого условия и, таким образом, росли вместе.

Луиджи исполнилось двенадцать лет, а Терезе — одиннадцать.

Между тем с годами их природные наклонности развивались.

Луиджи по-прежнему занимался искусствами, насколько это было возможно в одиночестве, нрав у него был неровный: он то бывал беспричинно печален, то порывист, вспыльчив и упрям и всегда насмешлив. Ни один из мальчиков Пампинары, Палестрины и Вальмонтоне не только не имел на него влияния, но даже не мог стать его товарищем. Его своеволие, требовательность, нежелание ни в чем уступать отстраняли от него всякое проявление дружелюбия или хотя бы симпатии. Одна Тереза единым взглядом, словом, жестом укрощала его строптивый нрав. Он покорялся мановению женской руки, а мужская рука, чья бы она ни была, могла только сломать его, но не согнуть.

Тереза, напротив, была девочка живая, резвая и веселая, но чрезвычайно тщеславная; два пиастра, выдаваемые Луиджи управляющим графа Сан-Феличе, все деньги, выручаемые им за разные безделушки, которые он продавал римским торговцам игрушек, уходили на сережки из поддельного жемчуга, стеклянные бусы и золотые булавки. Благодаря щедрости своего юного друга Тереза была самой красивой и нарядной крестьяночкой в окрестностях Рима.

Дети росли, проводя целые дни вместе и беспечно предаваясь влечениям своих неискушенных натур. В их разговорах, желаниях и мечтах Вампа всегда воображал себя капитаном корабля, предводителем войска или губернатором какой-нибудь провинции, а Тереза видела себя богатой, в пышном наряде, в сопровождении ливрейных лакеев. Проведя весь день в дерзновенных мечтах о своем будущем блеске, они расставались, чтобы загнать своих баранов в хлев, и спускались с высоты мечтаний к горькой и убогой действительности.

Однажды молодой пастух сказал графскому управляющему, что он видел, как волк вышел из Сабинских гор и рыскал вокруг его стада. Управляющий дал ему ружье, а Вампа только этого и хотел, Ружье оказалось от превосходного мастера из Брешиа и било не хуже английского карабина, но граф, приканчивая однажды раненую лисицу, сломал приклад, и ружье было отложено.

Для такого искусного резчика, как Вампа, починить ружье не представляло затруднений. Он измерил старое ложе, высчитал, что надо изменить, чтобы ружье пришлось ему по плечу, и смастерил новый приклад с такой чудесной резьбой, что если бы он захотел продать в городе одно только дерево, то получил бы за него верных пятнадцать — двадцать пиастров.

Но он отнюдь не собирался этого делать: иметь ружье было его заветной мечтой. Во всех странах, где независимость заменяет свободу, первая потребность всякого смелого человека, всякого мощного содружества — иметь оружие, которое может служить для нападения и защиты и, наделяя грозной силой своего обладателя, заставляет других считаться с ним.

С этой минуты все свое свободное время Вампа посвящал упражнению в стрельбе; он купил пороху и пуль, и все для него стало мишенью: жалкий серенький ствол оливы, растущей на склонах Сабинских гор; лисица, под вечер выходящая из норы в поисках добычи; орел, парящий в воздухе. Скоро он так изощрился, что Тереза превозмогла страх, который она вначале чувствовала при каждом выстреле, и любовалась, как ее юный товарищ всаживал пулю, куда хотел, так же метко, как если бы вкладывал ее рукой.

Однажды вечером волк и в самом деле выбежал из рощи, возле которой они обыкновенно сидели. Волк не пробежал и десяти шагов, как упал мертвым.

Вампа, гордый своей удачей, взвалил его на плечи и принес в поместье.

Все это создало Луиджи Вампа некоторую известность; человек, стоящий выше других, где бы он ни был, всегда находит почитателей. Во всей округе о молодом пастухе говорили как о самом ловком, сильном и неустрашимом парне на десять льё кругом; и хотя Тереза слыла чуть ли не первой красавицей между сабинскими девушками, никто не решался заговаривать с ней о любви, потому что все знали, что ее любит Вампа.

Однако Луиджи и Тереза ни разу не говорили между собой о любви. Они выросли друг подле друга, как два дерева, которые переплелись под землей корнями, над землей — ветвями и ароматами — в воздухе; у них было только одно желание: всегда быть вместе; это желание стало потребностью, и они скорее согласились бы умереть, чем разлучиться хотя бы на один день.

Терезе минуло шестнадцать лег, а Луиджи — семнадцать.

В это время начали поговаривать о разбойничьей шайке, собравшейся в Лепинских горах. Разбой никогда не удавалось искоренить в окрестностях Рима. Иной раз недостает атамана, но стоит только ему явиться, как около него тотчас же собирается шайка.

Знаменитый Кукуметто, выслеженный в Абруццских горах и изгнанный из неаполитанских владений, где он вел настоящую войну, перевалил, как Манфред, через Гарильяно и нашел убежище между Соннино и Юперно, на берегах Амазено.

Теперь он набирал шайку, идя по стопам Десерариса и Гаспароне и надеясь вскоре превзойти их. Из Палестрины, Фраскати и Пампинары исчезли несколько юношей. Сначала о них беспокоились, потом узнали, что они вступили в шайку Кукуметто.

Вскоре Кукуметто стал предметом всеобщего внимания. Рассказывали про его необыкновенную храбрость и возмутительное жестокосердие.

Однажды он похитил девушку, дочь землемера в Фрозиноне. Разбойничий закон непреложен: девушка принадлежит сначала похитителю, потом остальные бросают жребий, и несчастная служит забавой для всей шайки, пока она им не наскучит или не умрет.

Когда родители достаточно богаты, чтобы заплатить выкуп, к ним отправляют гонца; пленница отвечает головой за безопасность посланного. Если выкупа не дают, то участь пленницы решена.

У похищенной девушки в шайке Кукуметто был возлюбленный, его звали Карлини.

Увидев его, она протянула к нему руки и считала себя спасенною, но бедный Карлини, узнав ее, почувствовал, что сердце его разрывается: он не сомневался в том, какая ей готовится участь.

Однако, так как он был любимцем Кукуметто, три года делил с ним все опасности и даже однажды спас ему жизнь, застрелив из пистолета карабинера, который уже занес саблю над его головой, то он надеялся, что Кукуметто сжалится над ним.

Он отвел атамана в сторону, в то время как девушка, сидя под высокой сосной, посреди лесной прогалины, закрывала лицо яркой косынкой, какие носят римские крестьянки, чтобы спрятать его от похотливых взглядов разбойников.

Карлини все рассказал атаману: про их любовь, клятвы верности и как они каждую ночь, с тех пор как шайка расположилась в этих местах, встречаются среди развалин.

Как раз в этот вечер Карлини был послан в соседнее село и не мог явиться на свидание; но Кукуметто якобы случайно очутился там и похитил девушку.

Карлини умолял атамана сделать ради него исключение и пощадить Риту, уверяя, что отец ее богат и даст хороший выкуп.

Кукуметто притворился, что склоняется на мольбы своего друга, и поручил ему найти пастуха, которого можно было бы послать к отцу Риты, в Фрозиноне.

Карлини радостно подбежал к девушке, сказал ей, что она спасена, и попросил ее написать отцу письмо, чтобы сообщить о том, что с ней случилось, и уведомить его, что за нее требуют триста пиастров выкупа.

Отцу давали сроку двенадцать часов, до девяти часов следующего утра.

Взяв письмо, Карлини бросился в долину искать гонца.

Он нашел молодого пастуха, загонявшего в ограду свое стадо. Пастухи, обитающие между городом и горами, на границе между дикой и цивилизованной жизнью, — обычные посланцы разбойников.

Пастух немедленно пустился в путь, обещая через час быть в Фрозиноне.

Карлини, радостный, вернулся к возлюбленной, чтобы передать ей это утешительное известие.

Он застал шайку на прогалине, за веселым ужином; она поглощала припасы, взимаемые с поселян в виде дани; но он тщетно искал между пирующими Кукуметто и Риту.

Он спросил, где они; бандиты отвечали громким хохотом. Холодный пот выступил на лбу Карлини, волосы на голове встали дыбом.

Он повторил свой вопрос. Один из сотрапезников налил в стакан орвиетского вина и протянул его Карлини:

«За здоровье храброго Кукуметто и красавицы Риты!»

В ту же минуту Карлини услышал женский крик. Он понял все. Он схватил стакан, пустил им в лицо угощавшего и бросился на крик.

Пробежав шагов сто, он за кустом увидел Кукуметто, державшего в объятиях бесчувственную Риту.

Увидев Карлини, Кукуметто встал и навел на него два пистолета.

Разбойники взглянули друг на друга: один — с похотливой улыбкой на губах, другой — смертельно бледный.

Можно было думать, что между этими людьми сейчас произойдет жестокая схватка. Но мало-помалу черты Карлини разгладились, его рука, схватившаяся было за один из пистолетов, заткнутых у него за поясом, опустилась.

Рита лежала на земле между ними.

Лунный свет озарял эту сцену.

«Ну, что? — сказал Кукуметто. — Исполнил ты мое поручение?»

«Да, атаман, — отвечал Карлини, — и завтра, к девяти часам, отец Риты будет здесь с деньгами».

«Очень хорошо. А пока мы проведем веселую ночку. Эта девушка восхитительна, у тебя неплохой вкус, Карлини. А так как я не себялюбец, то мы сейчас вернемся к товарищам и будем тянуть жребий, кому она теперь достанется».

«Стало быть, вы решили поступить с ней, как обычно?» — спросил Карлини.

«А почему бы делать для нее исключение?»

«Я думал, что во внимание к моей просьбе…»

«Чем ты лучше других?»

«Вы правы».

«Но ты не беспокойся, — продолжал, смеясь, Кукуметто, — рано или поздно придет и твой черед».

Карлини так стиснул зубы, что они хрустнули.

«Ну, что же, идем», — сказал Кукуметто, делая шаг в сторону товарищей.

«Я иду за вами».

Кукуметто удалился, оглядываясь на Карлини, так как, должно быть, опасался, что тот нападет на него сзади. Но ничто в молодом разбойнике не указывало на враждебные намерения.

Он продолжал стоять, скрестив руки, над все еще бесчувственной Ритой.

У Кукуметто мелькнула мысль, что Карлини хочет схватить ее на руки и бежать с нею. Но это его не беспокоило, потому что он уже получил от Риты все, что хотел, а что касается денег, то триста пиастров, разделенных между всею шайкою, были такой ничтожной суммой, что они его мало интересовали.

И он продолжал идти к прогалине; к его удивлению, Карлини появился там почти одновременно с ним.

«Жребий! Жребий!» — закричали разбойники, увидев атамана.

И глаза всех этих людей загорелись вожделением, в красноватом отблеске костра они были похожи на демонов.

Требование их было справедливо, поэтому атаман в знак согласия кивнул. Записки с именами, в том числе и с именем Карлини, положили в шляпу, и самый младший из шайки вытащил из этой самодельной урны одну из записок.

На этой записке значилось имя Дьяволаччо.

Эго был тот самый, который предложил Карлини выпить за здоровье атамана и которому Карлини в ответ на это швырнул стакан в лицо.

Из широкой раны, рассекшей ему лицо от виска до подбородка, струей текла кровь.

Услышав, как ему повезло, он громко захохотал.

«Атаман, — сказал он, — Карлини сейчас отказался выпить за ваше здоровье, предложите ему выпить за мое, может быть, он скорее снизойдет к вашей просьбе, чем к моей».

Все ожидали какой-нибудь вспышки со стороны Карлини, но, к общему изумлению, он взял одной рукой стакан, другой — флягу и налил себе вина.

«За твое здоровье, Дьяволаччо», — сказал он спокойным голосом.

И он осушил стакан, причем рука его даже не задрожала. Потом, присаживаясь к огню, он сказал:

«Дайте мне мою долю ужина! Я проголодался после долгой ходьбы».

«Да здравствует Карлини!» — закричали разбойники.

«Так и надо! Вот эго называется поступать по-товарищески».

И все снова уселись в кружок у костра; Дьяволаччо удалился.

Карлини ел и пил, как будто ничего не произошло.

Разбойники удивленно поглядывали на него, озадаченные его безучастием, как вдруг услышали позади себя тяжелые шаги…

Они обернулись: к костру подходил Дьяволаччо с молодой пленницей на руках.

Голова ее была запрокинута, длинные волосы свесились до земли.

Чем ближе он подходил к светлому кругу костра, тем заметней становилась бледность девушки и бледность разбойника.

Так зловеще и торжественно было это появление, что все встали, кроме Карлини, который спокойно остался сидеть, продолжая есть и пить, как ни в чем не бывало.

Дьяволаччо подходил все ближе среди всеобщего молчания и наконец положил Риту к ногам атамана.

Тогда все поняли, почему так бледен разбойник и так бледна девушка: под ее левою грудью торчала рукоять ножа.

Все глаза обратились к Карлини: у него на поясе висели пустые ножны.

«Так, — сказал атаман, — теперь я понимаю, для чего Карлини отстал».

Дикие натуры умеют ценить мужественный поступок; хотя, быть может, ни один из разбойников не сделал бы того, что сделал Карлини, все его поняли.

Карлини тоже встал с места и подошел к телу, положив руку на рукоять пистолета.

«А теперь, — сказал он, — будет кто-нибудь оспаривать у меня эту женщину?»

«Никто, — отвечал атаман, — она твоя!»

Карлини поднял ее на руки и вынес из освещенного круга, который отбрасывало пламя костра.

Кукуметто, как обычно, расставил часовых, и разбойники, завернувшись в плащи, легли спать около огня.

В полночь часовые подняли тревогу, атаман и разбойники в тот же миг были на ногах.

Это явился отец Риты, принесший выкуп за дочь.

«Бери, — сказал он атаману, подавая мешок с серебром. — Вот триста пиастров. Отдай мне мою дочь».

Но атаман, не взяв денег, сделал ему знак следовать за собой.

Старик повиновался; они пошли за деревья, сквозь ветви которых просвечивал месяц. Наконец Кукуметто остановился, протянул руку и указал старику на две фигуры под деревом.

«Вот — сказал он, — требуй свою дочь у Карлини, он даст тебе отчет во всем».

И вернулся к товарищам.

Старик замер на месте. Он чувствовал, что какая-то неведомая беда, огромная, непоправимая, нависла над его головой. Наконец он сделал несколько шагов, стараясь различить, что происходит под деревом.

Заслышав шаги, Карлини поднял голову, и глазам старика более отчетливо представились очертания двух людей.

На земле лежала женщина; голова ее покоилась на коленях мужчины, наклонившегося над ней; приподняв голову, он открыл лицо женщины, которое он прижимал к груди.

Старик узнал свою дочь, а Карлини узнал старика.

«Я ждал тебя», — сказал разбойник отцу Риты.

«Негодяй! — воскликнул старик. — Что ты сделал?»

И он с ужасом глядел на Риту, неподвижную, окровавленную, с ножом в груди. Лунный луч падал на нее, озаряя ее тусклым светом.

«Кукумметто обесчестил твою дочь, — сказал Карлини, — я любил ее и потому убил; после него она стала бы игрушкой для всей шайки».

Старик не сказал ни слова, но стал бледным как привидение.

«Если виноват, — продолжал Карлини, — отомсти за нее».

Он вырвал нож из груди молодой девушки и одной рукою подал его старику, а другой — обнажил свою грудь.

«Ты хорошо сделал, — сказал старик глухим голосом, — обними меня, сын мой!»

Карлини, рыдая, упал в объятия отца своей возлюбленной. То были первые слезы в жизни этого запятнанного кровью человека.

«А теперь, — сказал старик, — помоги мне похоронить мою дочь».

Карлини принес два заступа, и отец вместе с возлюбленным принялись рыть могилу под густыми ветвями столетнего дуба.

Когда могила была вырыта, отец первый поцеловал убитую, после него — возлюбленный; потом один взял ее за ноги, другой за плечи и опустили в могилу.

Оба встали на колени по краям могилы и прочитали молитвы по усопшей.

Потом они опять взялись за заступы и засыпали могилу.

Старик протянул Карлини руку.

«Благодарю тебя, сын мой, — сказал он, — теперь оставь меня одного».

«Но как же так…» — сказал тот.

«Оставь меня, я так хочу».

Карлини повиновался, подошел к товарищам, завернулся в плащ и скоро заснул, по-видимому, так же крепко, как они.

Еще накануне было решено переменить стоянку.

За час до рассвета Кукуметто поднял свою шайку и приказал отправляться в путь.

Но Карлини не хотел уйти из леса, не узнав, что сталось с отцом Риты.

Он пошел к тому месту, где расстался с ним.

Старик висел на ветви дуба, осенявшего могилу его дочери.

Над телом отца и над могилой дочери Карлини поклялся отомстить за обоих.

Но он не успел сдержать своей клятвы: два дня спустя он был убит в стычке с римскими карабинерами.

Все удивлялись, что, хотя он стоял лицом к неприятелю, пуля попала ему в спину.

Но когда один из разбойников припомнил, что Кукуметто был в десяти шагах позади Карлини в ту минуту, когда тот упал, — удивляться перестали.

В то утро, когда шайка покидала Фрозинонский лес, Кукуметто в темноте последовал за Карлини, слышал его клятву и, как человек осмотрительный, опередил его.

Об этом страшном атамане рассказывали еще много других не менее удивительных историй.

Поэтому от Фонди до Перуджи все дрожали при одном имени Кукуметто.

Эти рассказы часто служили предметом беседы между Луиджи и Терезой.

Тереза дрожала от страха, но Вампа с улыбкой успокаивал ее, похлопывая рукой по своему доброму ружью, так метко попадающему в цель; а если она не успокаивалась, он указывал ей на ворона, сидевшего от них в ста шагах на сухой ветке, прицеливался, спускал курок, и птица падала мертвой.

Между тем время бежало, молодые люди решили обвенчаться, когда Луиджи минет двадцать лет, а Терезе — девятнадцать.

Оба они были сироты, и просить разрешения на брак им нужно было только у своих хозяев; они обратились к ним с просьбой и получили согласие.

Однажды, предаваясь мечтам о будущем, они вдруг услышали выстрелы, потом из рощи, возле которой они, как обычно, пасли свои стада, выскочил человек и бросился в их сторону.

Подбежав ближе, он крикнул:

«За мною гонятся! Спрячьте меня!»

Молодые люди сразу догадались, что это разбойник, но между римским крестьянином и римским разбойником существует врожденная приязнь — первый всегда готов оказать услугу второму.

Вампа, не говоря ни слова, подбежал к камню, закрывавшему вход в их пещеру, отвалил его, указал беглецу на это никому не известное убежище, закрыл за ним вход и сел на свое прежнее место подле Терезы.

Почти тотчас же четыре конных карабинера показались у опушки рощи; трое, по-видимому, искали беглеца, а четвертый волочил за шею пойманного разбойника.

Карабинеры быстрым взглядом окинули местность, увидели молодых людей, галопом подскакали к ним и начали расспрашивать.

Те никого не видели.

«Досадно, — сказал начальник патруля, — тот, кого мы ищем, — атаман».

«Кукуметто!» — невольно воскликнули в один голос Луиджи и Тереза.

«Да, — отвечал начальник, — а так как за его голову назначена награда в тысячу римских скудо, то пятьсот из них достались бы вам, если бы вы помогли нам изловить его».

Молодые люди переглянулись. У карабинера мелькнула надежда. Пятьсот римских скудо составляют три тысячи франков, а три тысячи франков — это целое состояние для двух сирот, собирающихся обвенчаться.

«Да, досадно, — отвечал Вампа, — но мы его не видели».

Карабинеры поскакали в разные стороны, но никого не нашли.

Потом, один за другим, они скрылись.

Тогда Вампа отвалил камень, и Кукуметто вышел из пещеры.

Он видел в щель гранитной двери, как молодые люди разговаривали с карабинерами, и догадался, о чем они толковали, он прочел на лице Луиджи и Терезы твердую решимость не выдавать его. Вынув из кармана кошелек, набитый золотом, он протянул им его.

Вампа горделиво поднял голову, но у Терезы разгорелись глаза, когда она подумала, сколько можно купить драгоценностей и нарядов на это золото.

Кукуметто был сущий дьявол, змей, принявший образ разбойника, он перехватил этот взгляд, угадал в Терезе достойную дочь Евы и, прежде чем скрыться в роще, несколько раз оглянулся, как бы прощаясь со своими спасителями.

Прошло несколько дней. Кукуметто больше не показывался, и о нем ничего не было слышно.

Приближалось время карнавала. Граф Сан-Феличе решил дать большой костюмированный бал, на который было приглашено самое блестящее римское общество.

Терезе очень хотелось посмотреть празднество. Луиджи упросил управляющего позволить ему присутствовать на балу вместе с Терезой, замешавшись в толпу слуг.

Граф затеял празднество, чтобы повеселить свою дочь Кармелу, в которой души не чаял.

Кармела была сверстницей Терезы и одного с нею роста, а Тереза красотой не уступала графской дочери.

В вечер празднества Тереза надела свой лучший наряд, вколола в прическу самые дорогие булавки, повесила на шею самые сверкающие бусы. Она была в костюме крестьянки из Фраскати.

Луиджи надел живописный праздничный костюм тосканских поселян.

Оба они, как было условлено, затерялись в толпе слуг и крестьян.

Празднество отличалось необыкновенной пышностью. Не только графский дом сверкал сотнями огней, но на всех деревьях парка висели пестрые фонарики. Поэтому многочисленные гости вскоре хлынули из богатых покоев на террасы, а с террас в аллеи парка.

На каждом перекрестке играл оркестр, стояли столы со сластями и винами; гуляющие останавливались, составляли кадрили и танцевали где вздумается.

Кармела была в костюме поселянки Сонино. Чепчик ее был расшит жемчугом, золотые булавки сверкали алмазами, пояс из турецкого шелка, затканный крупными цветами, охватывал ее талию, безрукавка и юбка были из кашемира, фартучек — из индийского муслина, пуговицами для корсажа служили драгоценные камни.

Две ее подруги были одеты: одна поселянкой из Неттуно, другая — из Риччи.

Четверо молодых людей из самых богатых и знатных семейств в Риме сопровождали их с той чисто итальянской свободой обращения, равной которой нет ни в одной другой стране; они тоже были наряжены поселянами — из Альбано, Веллетри, Чивита-Кастеллана и Сора.

Нечего и говорить, что мужские костюмы, так же как и женские, искрились золотом и каменьями.

Кармела пожелала составить кадриль из однородных костюмов, но не хватало четвертой дамы.

Кармела оглядела толпу — ни одна гостья не была в подходящем наряде.

Граф Сан-Феличе указал ей на Терезу, которая стояла поодаль среди крестьян, опираясь на руку Луиджи.

«Вы позволите, отец?» — спросила Кармела.

«Конечно, — отвечал граф, — ведь теперь карнавал!»

Кармела наклонилась к своему кавалеру и тихо сказала ему несколько слов, указывая на молодую девушку. Молодой человек проследил за направлением хорошенькой ручки, поклонился в знак повиновения и отправился приглашать Терезу на кадриль, составленную дочерью графа.

Румянец залил лицо Терезы. Она вопросительно взглянула на Луиджи; отказаться не было возможности. Луиджи медленно выпустил ее руку, и она, дрожа всем телом, дала себя увести своему изящному кавалеру и заняла место в господской кадрили.

Конечно, глазу художника точный и строгий костюм Терезы понравился бы больше, чем платья Кармелы и ее подруг; но Тереза была девушка легкомысленная и тщеславная; вышитая индийская кисея, затканный турецкий узором пояс, пышный кашемир — все это ослепляло ее, а блеск сапфиров и алмазов сводил с ума.

Но и в Луиджи зародилось новое, неведомое чувство: это была щемящая боль, которая началась в сердце, а потом разлилась по жилам и охватила все его тело. Он следил глазами за малейшими движениями Терезы и ее кавалера; когда они брались за руки, у него кружилась голова, кровь стучала в жилах, а в ушах раздавался словно колокольный звон. Когда они разговаривали и Тереза скромно, потупив глаза, слушала речи своего кавалера, Луиджи читал в пламенных взорах красивого юноши, что речи его — восхваления; тогда ему казалось, что земля уходит у него из-под ног и все голоса ада нашептывают ему о смерти и убийстве. Боясь поддаться безумию, он одной рукой хватался за зеленую изгородь, возле которой стоял, а другою судорожно сжимал резную рукоятку кинжала, заткнутого за пояс, сам не замечая, что то и дело почти вынимает его из ножен.

Луиджи ревновал! Он чувствовал, что может потерять тщеславную и самолюбивую Терезу.

А между тем Тереза, вначале робкая и испуганная, скоро оправилась от смущения. Мы уже сказали, что она была красавица. Этого мало: она была полна грации, той дикой грации, которая в тысячу раз пленительней нашей жеманной и деланной грациозности.

Она стала царицей кадрили, и если она завидовала дочери графа Сан-Феличе, то мы не смеем утверждать, что Кармела смотрела на нее без ревности.

Когда кадриль кончилась, изящный кавалер, рассыпаясь в комплиментах, отвел ее на прежнее место, где ее ждал Луиджи.

Несколько раз во время кадрили Тереза взглядывала на него и видела его бледное, страдальческое лицо. Раз даже перед ее глазами зловещей молнией блеснуло лезвие кинжала.

Почти с трепетом взяла она под руку своего возлюбленного.

Кадриль имела большой успех, все гости просили повторить ее; одна Кармела отказывалась; но граф Сан-Феличе так настойчиво просил дочь, что она в конце концов дала свое согласие.

Тотчас же один из кавалеров бросился приглашать Терезу, без которой нельзя было составить кадриль; но она уже исчезла.

Луиджи, чувствуя, что не вынесет вторичного испытания, наполовину уговорил, наполовину заставил Терезу перейти в другую часть сада. Тереза нехотя повиновалась; но она видела по искаженному лицу Луиджи, по его молчанию и судорожно вздрагивающей руке, что с ним происходит что-то неладное. Сама она тоже была взволнована, и хоть не сделала ничего дурного, но понимала, что Луиджи вправе упрекнуть ее, она не знала, за что, но чувствовала тем не менее, что этот упрек был бы заслужен.

Однако, к немалому удивлению Терезы, Луиджи молчал и за весь вечер не произнес ни слова. Только когда вечерняя прохлада заставила гостей покинуть сад и они перенесли танцы в комнаты, Луиджи, проводив Терезу до дому, сказал:

«Тереза, о чем ты думала, когда танцевала против молодой графини?»

«Я думала, — откровенно отвечала девушка, — что отдала бы полжизни за такой наряд, как у нее».

«А что говорил тебе твой кавалер?»

«Он говорил мне, что от меня зависит иметь такой наряд и что для этого мне стоит сказать только слово».

«Он был совершенно прав, — сказал Луиджи. — Так ты хочешь иметь такой наряд?»

«Да».

«Ты его получишь!»

Тереза удивленно подняла голову и хотела задать вопрос: но его лицо было так мрачно и страшно, что слова замерли у нее на губах.

После этого Луиджи тотчас же ушел.

Тереза поглядела ему вслед. Когда он скрылся в темноте. она со вздохом вошла в дом.

В ту же ночь приключилась беда: вероятно, по неосторожности слуг, забывших погасить огни, вспыхнул пожар на вилле Сан-Феличе, во флигеле, где помещались комнаты прелестной Кармелы. Проснувшись среди ночи, она увидела пламя, вскочила с постели и, накинув на себя халат, бросилась к двери; но коридор, который ей надо было пробежать, был уже охвачен огнем. Тогда она вернулась в свою комнату, громко зовя на помощь. Вдруг ее окно, находившееся на высоте двадцати футов от земли, распахнулось; в комнату прыгнул крестьянский парень, схватил ее на руки и с нечеловеческой силой и ловкостью вынес на лужайку; Кармела потеряла сознание. Когда она пришла в себя, подле нее был ее отец. Кругом толпились слуги, наперерыв стараясь оказать ей помощь. Весь флигель виллы сгорел, но кто думал об этом, раз Кармела была жива и здорова?

Ее спасителя искали всюду, но он не показывался. Спрашивали всех и вся, но никто не видал его. Сама же Кармела была так взволнована, что не успела разглядеть его лицо.

Граф был сказочно богат, и, если не считать опасности, которой подвергалась Кармела, пожар не причинил ему сколько-нибудь чувствительного урона, тем более что чудесное спасение дочери казалось ему новой милостью Провидения.

На другой день в обычный час Тереза и Луиджи встретились у опушки леса. Луиджи пришел первый и радостно приветствовал Терезу; он, казалось, совсем забыл о вчерашнем. Тереза была задумчива, но, видя Луиджи ласковым и беззаботным, она тоже стала беспечно-весела, впрочем, такой она бывала всегда, если только какое-нибудь страстное желание не лишало ее покоя.

Луиджи взял ее под руку, привел к пещере и остановился. Девушка, понимая, что происходит что-то необыкновенное, пристально посмотрела на него.

«Тереза, — сказал Луиджи, — вчера ты мне сказала, что отдала бы все на свете, чтобы иметь такой наряд, как у дочери графа?»

«Да, — отвечала удивленная Тереза, — но это желание было легкомысленно».

«А я тебе ответил: «Хорошо, ты его получишь».

«Да, — сказала молодая девушка, удивление которой возрастало с каждым словом Луиджи. — Но ты, наверное, так ответил, чтобы сделать мне удовольствие».

«Я никогда ничего не обещал тебе напрасно, Тереза, — сказал Луиджи с гордостью. — Войди в пещеру и оденься».

С этими словами он отодвинул камень и показал Терезе пещеру, освещенную двумя свечами, зажженными по бокам великолепного зеркала: на грубом столе, сделанном руками Луиджи, лежали жемчужное ожерелье и бриллиантовые булавки; рядом, на стуле, лежал весь остальной наряд.

Тереза вскрикнула от радости и, даже не спросив, откуда взялся наряд, даже не поблагодарив Луиджи, бросилась в пещеру, которая превратилась в костюмерную.

Луиджи тотчас же завалил вход камнем, потому что на гребне невысокого холма, заслонявшего ему вид на Палестрину, он заметил всадника, который остановился, как бы выбирая дорогу. Всадник так отчетливо вырисовывался на голубом небе, как только в южных далях вырисовываются предметы.

Увидев Луиджи, всадник поднял лошадь в галоп и подскакал к нему.

Луиджи не ошибся: всадник, ехавший из Палестрины в Тиволи, сбился с дороги.

Луиджи указал ему направление, но так как впереди дорога снова разветвлялась, то всадник, чтобы опять не заблудиться, попросил Луиджи проводить его.

Луиджи снял тяжелый, стеснявший движения плащ, положил его на землю, перекинул свой карабин через плечо и пошел подле всадника быстрым шагом, как ходят горцы, шагом, который соперничает с шагом лошади.

Через десять минут Луиджи и всадник добрались до перекрестка.

Тут юноша царственным движением протянул руку и указал на ту из трех дорог, по которой всаднику следовало ехать.

«Вот ваша дорога, — сказал он. — Ваша милость теперь не заблудится».

«А вот твоя награда», — сказал всадник, протягивая молодому пастуху несколько мелких монет.

«Благодарю, — сказал Луиджи, отдергивая руку, — я оказываю услуги, но не продаю их».

«Если ты отказываешься от платы, — сказал всадник, по-видимому знающий разницу между угодливостью городских жителей и гордостью поселян, — то, может быть, ты примешь подарок?»

«Это другое дело!»

«Так возьми эти два венецианских цехина и дай сделать из них серьги: для твоей невесты».

«А вы возьмите этот кинжал, — отвечал молодой пастух. — От Альбано до Чивита-Кастеллана вам не найти рукоятки с лучшей резьбой».

«Я принимаю твой подарок, — сказал всадник. — Но теперь я у тебя в долгу: ведь этот кинжал стоит дороже двух цехинов».

«Если его купить; но я сам его делал, и мне он стоит не больше пиастра».

«Как тебя зовут?» — спросил всадник.

«Луиджи Вампа, — отвечал пастух с таким видом, словно сказал: Александр Македонский. — А вас как?»

«Меня зовут Синдбад-Мореход», — отвечал всадник.

Франц д’Эпине удивленно вскрикнул.

— Синдбад-Мореход? — переспросил он.

— Да, — отвечал рассказчик, — так он назвал себя.

— А что? Чем вам не нравится это имя? — вмешался Альбер. — Очень красивое имя, и, признаюсь, приключения настоящего Синдбада меня когда-то очень занимали.

Франц промолчал. Имя Синдбад-Мореход, по очень понятным причинам, пробудило в нем целый рой воспоминаний.

— Продолжайте, — сказал он хозяину.

— Вампа небрежно сунул в карман два цехина и медленно повернул обратно. Когда он был всего в трехстах шагах от пещеры, ему послышались крики.

Он замер, прислушиваясь.

Через секунду он ясно расслышал свое имя.

Крики доносились со стороны пещеры.

Он ринулся вперед, как серна, на бегу заряжая ружье, и в два прыжка достиг вершины холма.

Здесь призывы на помощь долетали еще явственнее.

Он посмотрел вниз: какой-то мужчина похищал Терезу, как кентавр Несс похитил Деяниру.

Похититель бежал к лесу и уже одолел три четверти пути, отделявшего лес от пещеры.

Вампа глазом измерил расстояние: между ним и похитителем было по меньшей мере двести шагов; Вампа понял, что тот скроется с Терезой в лесу раньше, чем он успеет догнать его.

Молодой Пастух словно прирос к месту. Он вскинул ружье, медленно навел дуло, прицелился и спустил курок.

Похититель вдруг остановился, колени его подогнулись, и он упал, увлекая вместе с собой Терезу.

Но Тереза сейчас же вскочила на ноги, похититель остался лежать, он бился в предсмертных судорогах.

Вампа бросился к Терезе; отбежав шагов десять от умирающего, она упала на колени; у Луиджи мелькнула ужасная мысль, что пуля, поразившая насмерть его врага, задела и его невесту.

К счастью, этого не случилось, только пережитый испуг отнял силы у Терезы. Удостоверившись, что она невредима, Вампа подошел к раненому.

Тот уже испустил дух, кулаки его были судорожно сжаты, рот искривлен страданием, волосы всклокочены и влажны от предсмертного пота.

Глаза его были открыты и все еще грозны.

Вампа узнал в убитом Кукуметто.

С того дня, как молодые люди спасли разбойника, он влюбился в Терезу и поклялся, что девушка будет принадлежать ему. Он неустанно подстерегал ее; воспользовавшись тем, что Луиджи оставил ее одну, чтобы указать дорогу всаднику, он похитил девушку и уже считал ее своею, как вдруг пуля, пущенная меткой рукой Вампы, пробила ему сердце.

Вампа смотрел на него, и ни малейшее волнение не отражалось на его лице, тогда как Тереза, все еще трепещущая, едва осмеливалась подойти к убитому разбойнику и боязливо глядела на него через плечо своего возлюбленного.

Вампа обернулся к ней.

«Я вижу, ты уже одета, — сказал он. — Теперь моя очередь заняться туалетом».

Тереза и в самом деле с ног до головы была одета в наряд дочери графа Сан-Феличе.

Вампа поднял труп Кукуметто и отнес его в пещеру, но на этот раз Тереза туда уже не вошла.

Если бы в эту минуту проехал еще один всадник, то он увидел бы странное зрелище: девушку, пасущую стадо в кашемировом платье, в серьгах и жемчужном ожерелье, с бриллиантовыми булавками в волосах и сапфировыми, изумрудными и рубиновыми пуговицами на корсаже.

Он, несомненно, решил бы, что перенесся во времена Флориана и, вернувшись в Париж, стал бы уверять, что видел альпийскую пастушку у подножия Сабинских гор.

Через четверть часа Вампа вышел из пещеры. Он был одет с не меньшим щегольством, чем Тереза.

На нем был камзол из гранатового бархата, с чеканными золотыми пуговицами, шелковый вышитый жилет, римский шейный платок, зеленый с красным шелковый пояс, затканный золотом, бархатные голубые штаны до колен с бриллиантовыми пряжками, замшевые гетры с пестрым узором и шляпа, на которой развевались ленты всех цветов. У пояса висели двое часов, а за пояс был заткнут великолепный кинжал.

Тереза вскрикнула от восхищения. Вампа в костюме Кукуметто напоминал картину Леопольда Робера или Шнеца.

Заметив, какое впечатление он произвел на свою невесту, он гордо улыбнулся.

«Готова ли ты разделить мою судьбу, какая бы она ни была?» — спросил он.

«Да!» — пылко воскликнула Тереза.

«И ты всюду пойдешь за мной?»

«Хоть на край света!»

«Тогда давай руку и пойдем: нам нельзя терять времени».

Девушка взяла возлюбленного под руку, не спрашивая даже, куда он ее ведет. В эту минуту он казался ей пре-; красным, гордым и всесильным, как божество.

Они направились к лесу и через несколько минут скрылись за деревьями.

Нечего и говорить о том, что Вампа знал все тропинки в горах; он все дальше углублялся в лес, не колеблясь ни одной секунды, хотя там не было ни одной протоптанной тропинки, и он распознавал дорогу по кустам и деревьям; так шли они часа полтора.

Наконец они забрались в самую чащу леса. Высохшее русло вело в темное ущелье. Вампа пошел по этой странной дороге, вившейся глубоко между двумя берегами и затененной густыми ветвями сосен; если бы не отлогий спуск, ее можно было принять за тропу к Аверну, о которой, говорит Вергилий.

Тереза, снова оробевшая в этом диком и пустынном месте, молча жалась к своему проводнику; но так как она видела, что он идет ровным шагом и лицо его спокойно, она нашла в себе силу скрыть свою тревогу.

Вдруг в десяти шагах от них из-за дерева вышел человек и навел на Луиджи ружье.

«Ни шагу дальше, — крикнул он, — не то убью!»

«Брось! — сказал Вампа, пренебрежительно подняв руку, между тем как Тереза, не скрывая больше своего страха, прижималась к нему. — Разве волки грызутся между собой?»

«Кто ты такой?» — спросил часовой.

«Я Луиджи Вампа, пастух из поместья Сан-Феличе».

«Что тебе нужно?»

«Мне нужно поговорить с твоими товарищами на прогалине Рокка-Бианка».

«Так ступай за мной, — отвечал часовой, — или лучше ступай вперед, коли знаешь куда».

Вампа презрительно улыбнулся, вышел вперед вместе с Терезой и продолжал свой путь тем же твердым и спокойным шагом, каким шел до сих пор.

Через пять минут разбойник велел им остановиться.

Они повиновались.

Разбойник три раза прокаркал по-вороньи.

В ответ раздалось такое же карканье.

«Так, — сказал разбойник. — Теперь можешь идти дальше».

Луиджи и Тереза пошли дальше.

Но по мере того как они подвигались вперед, Тереза, дрожа, все крепче прижималась к своему возлюбленному: в самом деле между деревьями замелькали ружейные стволы.

Прогалина Рокка-Бианка находилась на вершине небольшой горы, которая, вероятно, некогда была вулканом, потухшим еще прежде, чем Ромул и Рем покинули Альбу и построили Рим.

Тереза и Луиджи поднялись на вершину и очутились лицом к лицу с двумя десятками разбойников.

«Этот парень вас ищет, он хочет поговорить с вами», — сказал часовой.

«Что же он хочет нам сказать?» — спросил разбойник, заменявший атамана во время его отлучки.

«Хочу сказать, что мне надоело быть пастухом», — сказал Вампа.

«А, понимаю, — сказал помощник атамана, — и ты пришел проситься к нам?»

«Милости просим!» — закричали разбойники из Феррузино, Пампинары и Ананьи, узнавшие Луиджи.

«Да, только я хочу быть не просто вашим товарищем».

«А чего же ты хочешь?» — спросили с удивлением разбойники.

«Я хочу быть вашим атаманом», — отвечал Луиджи Вампа.

Разбойники разразились смехом.

«А что ты сделал, чтобы заслужить такую честь?» — спросил помощник атамана.

«Я убил вашего главаря Кукуметто, вот на мне его одежда, и я поджег виллу Сан-Феличе, чтобы подарить подвенечное платье моей невесте».

Через час Луиджи Вампа выбрали атаманом вместо Кукуметто.

— Милый Альбер, — сказал Франц, обращаясь к своему другу, — какого вы теперь мнения о синьоре Луиджи Вампа?

— По-моему, это миф, — отвечал Альбер, — он никогда не существовал.

— А что такое миф? — спросил Пастрини.

— Слишком долго объяснять, любезный хозяин, — отвечал Франц. — Так вы говорите, что синьор Вампа промышляет теперь в окрестностях Рима?

— И с такой дерзостью, какой еще не проявлял ни один разбойник.

— И полиция тщетно пытается его изловить?

— Что поделаешь! Он дружит и с пастухами в долине, и с тибрскими рыбаками, и с береговыми контрабандистами. Его ищут в горах — а он на реке; его преследуют на реке— а он выходит в открытое море; а потом, вдруг, когда думают, что он бежал на остров Дель-Джильо, Джаннутри или Монте-Кристо, он снова появляется в Альбано, в Тиволи или в Риччии.

— А каково его обращение с путешественниками?

— Очень простое. Смотря по дальности расстояния от города, он дает им либо восемь, либо двенадцать часов, либо сутки сроку, чтобы внести выкуп. Потом, по истечении срока, дает еще час отсрочки. В шестидесятую минуту этого часа, если деньги не выплачены, он пускает пленнику пулю в лоб или всаживает ему кинжал в грудь, вот вам и весь сказ!

— Ну как, Альбер, — спросил Франц, — вам все еще хочется ехать в Колизей по наружным бульварам?

— Разумеется, — отвечал Альбер, — если эта дорога живописнее.

В эту минуту пробило девять часов. Дверь отворилась, и вошел кучер.

— Экипаж подан, ваше сиятельство, — сказал он.

— В таком случае едем в Колизей, — сказал Франц.

— Через ворота дель Пополо, ваше сиятельство, или улицами?

— Улицами, черт возьми, улицами! — воскликнул Франц.

— Друг мой! — сказал Альбер, вставая и закуривая третью сигару. — Признаюсь, я считал вас храбрее.

Молодые люди спустились с лестницы и сели в экипаж.

XIII
ВИДЕНИЕ

Франц все же нашел способ подвезти Альбера к Колизею, не проезжая мимо памятников древности и ничем не умаляя впечатления от гигантских размеров колосса. Для этого надо было ехать по виа Систина, свернуть под прямым углом перед Санта-Мариа-Маджоре и подъехать по виа Урбана и Сан-Пьетро-ин-Винколи к виа дель Колоссео.

Эта дорога имела еще одно преимущество: она ничем не отвлекала мыслей Франца от рассказа метра Пастрини, в котором упоминался его таинственный хозяин с острова Монте-Кристо. Он откинулся в угол экипажа и снова углубился в бесконечные вопросы, которые он сам себе задавал и ни на один из которых он не умел найти удовлетворительного ответа.

Кстати сказать, еще одно обстоятельство в этом рассказе напомнило ему о Синдбаде-Мореходе, а именно — таинственные сношения между разбойниками и моряками. Когда метр Пастрини говорил о том, что Вампа находит убежище на рыбачьих лодках и у контрабандистов, Франц вспомнил корсиканских бандитов, ужинавших вместе с экипажем маленькой яхты, которая отклонилась от своего курса и зашла в Порто-Веккьо только для того, чтобы высадить их на берег. Имя, которым назвал себя его хозяин на острове Монте-Кристо и которое упомянул хозяин гостиницы «Лондон», доказывало, что роль филантропа на берегах Пьомбино, Чивита-Веккьо, Остии и Гаэты точно так же, как и на корсиканском, тосканском и испанском берегах, играл один и тот же человек. А так как он сам, как помнилось Францу, говорил о Тунисе и о Палермо, то у него, по-видимому, был довольно обширный круг знакомств.

Но как ни занимали все эти размышления ум Франца, они сразу исчезли, когда перед ним вырос мрачный исполинский силуэт Колизея, через отверстия которого месяц бросал длинные бледные лучи, подобные лучам, струящимся из глаз привидений. Экипаж остановился в нескольких шагах от Meta sudans. Кучер отворил дверцу; молодые люди вышли из экипажа и очутились лицом к лицу с чичероне, который словно вырос из-под земли.

Так как их уже сопровождал чичероне из гостиницы, то таковых оказалось двое.

Впрочем, в Риме невозможно избегнуть изобилия проводников: кроме главного чичероне, который овладевает вами с той минуты, как вы переступили порог гостиницы, и расстается с вами, только когда вы уезжаете из города, имеются еще особые чичероне, состоящие при каждом памятнике и, я бы даже сказал, что при каждой части памятника. По этому можно судить, есть ли недостаток в проводниках по Колизею, этому памятнику среди памятников, о котором Марциал сказал:

«Да не похваляется перед нами Мемфис варварским чудом своих пирамид, да не воспевают чудес Вавилона; все должно склониться перед безмерным сооружением амфитеатра цезарей, и все хвалебные голоса должны слиться воедино, чтобы воспеть славу этому памятнику».

Франц и Альбер даже не пытались избавиться от тирании римских чичероне, которые к тому же одни имеют право ходить по Колизею с факелами. Поэтому они не противились и отдались в полную власть своих проводников.

Франц уже был знаком с этой прогулкой, потому что успел совершить ее раз десять. Но его спутник, менее искушенный, впервые вступал в это здание, воздвигнутое Флавием Веспасианом, и надо сказать к его чести, что, несмотря на невежественную болтовню гидов, впечатление, произведенное на него Колизеем, было огромно. В самом деле, нельзя, не увидев это зрелище своими глазами, составить себе понятие о величии древних руин, особенно когда они кажутся еще более гигантскими от таинственного света южной луны, который может поспорить с вечерним светом запада.

Задумчиво пройдя шагов сто под внутренними портиками, Франц предоставил Альбера проводникам, настаивавшим на своем неотъемлемом праве показать ему во всех подробностях львиный ров, помещение для гладиаторов и подиум цезарей; он поднялся по полуразрушенной лестнице и, пока те проделывали свой раз навсегда установленный путь, попросту сел в тени колонны, против отверстия, в которое можно было видеть гранитного великана во всем его величии.

Франц просидел с четверть часа в тени колонны, следя глазами за Альбером и его факелоносцами, которые, выйдя из вомитории, помещающейся на противоположном конце Колизея, спускались, словно тени за блуждающим огоньком, со ступеньки на ступеньку к местам, отведенным для весталок. Вдруг ему послышалось, что в глубь Колизея скатился камень, отделившийся от лестницы, расположенной вблизи той, по которой он поднялся. Камень, сорвавшийся под ногою времени и скатившийся в пропасть, конечно, не редкость; но на этот раз Францу показалось, что камень покатился из-под ноги человека; ему даже послышался неясный шум шагов; было очевидно, что кто-то идет по лестнице, стараясь ступать как можно тише.

И в самом деле, через минуту показалась человеческая фигура, выходившая из тени по мере того, как она подымалась; верхняя ступень лестницы была освещена луной, тогда как остальные, чем дальше уходили вниз, тем больше погружались в темноту.

То мог быть такой же путешественник, как и он, предпочитающий уединенное созерцание глупой болтовне чичероне, и потому в его появлении не было ничего удивительного; но по тому, с какою нерешительностью он всходил на последние ступени, по тому, как он, прислушиваясь, остановился на площадке, Франц понял, что он пришел сюда с какой-то целью и кого-то поджидает.

Инстинктивно Франц спрятался за колонну.

На высоте десяти футов от земли, где оба они находились, был круглый пролом, в котором виднелось усеянное звездами небо.

Вокруг этого отверстия, через которое, быть может, уже несколько столетий лился лунный свет, рос мелкий кустарник, чьи нежные зеленые листья четко вырисовывались на бледной лазури небосвода, с верхнего выступа свешивались большие лианы и могучие побеги плюща, похожие на развевающиеся на ветру снасти.

Посетитель, таинственное появление которого привлекло внимание Франца, стоял в полутьме, скрывавшей его черты, но все же можно было рассмотреть его костюм: он завернулся в широкий темный плащ, одна пола, перекинутая через левое плечо, закрывала нижнюю часть его лица, лоб и глаза были скрыты широкополой шляпой. В свете косых лучей, проникавших в пролом, видны были черные панталоны, франтовски сочетавшиеся с лакированными башмаками.

Этот человек, несомненно, принадлежал если не к аристократическому, то во всяком случае к высшему обществу.

Он простоял еще несколько минут и уже начал довольно заметно проявлять нетерпение, как вдруг на верхнем выступе послышался слабый шум.

В тот же миг какая-то тень заслонила свет луны, над проломом показался человек, пристально вгляделся в темноту и, по-видимому, заметил незнакомца в плаще; тогда он схватился за свисающие лианы, спустился по ним и, очутившись футах в трех от земли, легко спрыгнул вниз. Он был одет в полный костюм транстеверинца.

— Прошу извинить меня, ваша милость, что я заставил вас ждать, — сказал он на римском диалекте. — Но я опоздал только на несколько минут. Сейчас пробило десять на башне Сан-Джованни-ин-Латерано.

— Вы не опоздали, это я пришел раньше, — отвечал незнакомец на чистейшем тосканском наречии. — Поэтому не смущайтесь, если бы вы и опоздали, это было бы не по вашей вине, я знаю.

— И ваша милость не ошиблись, я сейчас из замка святого Ангела, мне с большим трудом удалось поговорить с Беппо.

— Кто это Беппо?

— Это надзиратель тюрьмы; я плачу ему небольшое жалованье, и он извещает меня обо всем, что творится в замке его святейшества.

— Я вижу, вы человек предусмотрительный!

— А как же иначе, ваша милость! Почем знать, что может случиться? Может быть, и меня когда-нибудь поймают, как бедного Пеппино, и мне нужна будет крыса, чтобы перегрызть веревки.

— Короче говоря, что вы узнали?

— Две казни назначены на вторник, в два часа, как принято в Риме перед большими праздниками; один будет mazzolato[7]; это негодяй, убивший священника, который его воспитал, — он не стоит внимания; другой будет decapitato[8], это и есть наш бедный Пеппино.

— Что делать, дорогой мой? Вы нагнали такой страх не только на папское правительство, но и на соседние государства, что власти хотят во что бы то ни стало примерно наказать его.

— Но ведь Пеппино даже не был в моей шайке; это бедный пастух, он виноват только в том, что приносил нам припасы.

— Это сделало его вашим сообщником. Но вы видите, что ему оказали снисхождение. Если когда-нибудь поймают вас, вам размозжат голову, а его только гильотинируют. К тому же это внесет некоторое разнообразие в столь развлекательное зрелище и удовлетворит все вкусы.

— Но зрелище, которое я уготовил публике и которого она совсем не ожидает, будет еще занимательнее, — возразил транстеверинец.

— Любезный друг, — отвечал человек в плаще, — разрешите сказать вам, что вы как будто затеваете какую-то глупость.

— Я готов на все, чтобы спасти Пеппино, который попал в беду за то, что служил мне; клянусь Мадонной, я счел бы себя трусом, если бы ничего не сделал для этого честного малого.

— И что же вы задумали?

— Я поставлю человек двадцать около эшафота, и когда поведут Пеппино, я подам знак, мы бросимся на конвой с кинжалами и похитим его.

— Это очень рискованный способ, и мне думается, что мой план лучше вашего.

— А какой план у вашей милости?

— Я дам две тысячи пиастров одному известному мне человеку, и он выхлопочет, чтобы казнь Пеппино отложили до будущего года, а в течение этого года я дам еще тысячу пиастров другому моему знакомцу, и он поможет Пеппино бежать из тюрьмы.

— И вы уверены в успехе?

— Pardieu[9],— сказал человек в плаще.

— Что вы сказали? — переспросил транстеверинец.

— Я говорю, друг мой, что я один, при помощи моего золота, сделаю больше, чем вы и все ваши люди, вооруженные кинжалами, пистолетами, карабинами и мушкетами. Поэтому предоставьте это дело мне.

— Извольте, но если у вас ничего не выйдет, мы все-таки будем наготове.

— Будьте наготове, если вам так хочется, но можете не сомневаться, что я добьюсь помилования.

— Не забудьте, что вторник — это послезавтра, вам остается только один день.

— Так что же? День состоит из двадцати четырех часов, час из шестидесяти минут, минута из шестидесяти секунд, за восемьдесят шесть тысяч четыреста секунд можно многое сделать.

— Если вашей милости все удастся, то как мы об этом узнаем?

— Очень просто. Я занял три крайних окна во дворце Росполи; если я выхлопочу помилование, то два боковых окна будут затянуты желтой камкой, а среднее белой с красным крестом.

— Отлично. А как вы передадите бумагу о помиловании?

— Пришлите ко мне одного из ваших людей в одежде пилигрима. Благодаря своему наряду он проберется к эшафоту и передаст буллу главе братства, который и вручит ее палачу. Тем временем дайте знать Пеппино, а то он еще умрет от страха или сойдет с ума, и выйдет, что мы даром на него потратились.

— Послушайте, ваша милость, я предан вам всей душой, вы это знаете.

— Надеюсь, что так.

— Так вот, если вы спасете Пеппино, то это будет уже не просто преданность, а повиновение.

— Не говори необдуманно, друг мой. Быть может, я тебе когда-нибудь напомню о твоих словах, потому что и ты можешь мне когда-нибудь понадобиться.

— Я явлюсь в нужный час, ваша милость, как вы пришли сюда сегодня; будь вы хоть на краю света, вам стоит только написать мне: «Сделай то-то» — и я это сделаю так же верно, как меня зовут…

— Шш! — прошептал человек в плаще. — Я слышу шаги…

— Это путешественники с факелами осматривают Колизей.

— Не нужно, чтобы они видели нас вместе. Все эти чичероне— сыщики, они могут узнать вас. И, как ни лестна мне ваша дружба, дорогой мой, но если узнают, что мы с вами так хорошо знакомы, я сильно опасаюсь, как бы мой престиж не пострадал.

— Итак, если вы добьетесь отсрочки казни…

— Среднее окно будет затянуто белой камкой с красным крестом.

— А если не добьетесь?

— Все три окна будут желтые.

— И тогда…

— Тогда, любезный друг, пускайте в ход ваши кинжалы, я даже сам приду полюбоваться на вас.

— До свидания, ваша милость. Я рассчитываю на вас, и вы рассчитывайте на меня.

С этими словами транстеверинец исчез на лестнице, а его собеседник, еще старательней, до самых глаз прикрыв лицо краем плаща, прошел в двух шагах от Франца и спустился по наружной лестнице на арену.

Через секунду из темноты прозвучало имя Франца: его звал Альбер.

Франц повременил с ответом, пока оба незнакомца не отошли подальше, не желая открывать им, что они беседовали при свидетеле, который, правда, не видел их лиц, но зато не пропустил ни слова.

Десять минут спустя Франц уже сидел в экипаже; по дороге в гостиницу он, позабыв всякую учтивость, еле слушал ученую диссертацию Альбера, который, опираясь на Плиния и Кальпурния, рассуждал о сетках с железными остриями, препятствовавших диким зверям бросаться на зрителей.

Франц не противоречил приятелю. Ему хотелось поскорее остаться одному и, ничем не отвлекаясь, поразмыслить о том, что он только что слышал.

Из двух виденных им людей один был ему наверняка незнаком, но с другим дело обстояло иначе; хотя Франц не рассмотрел его лица, либо остававшегося в тени, либо закрытого плащом, но звук этого голоса так поразил его в тот раз, когда он внимал ему впервые, что он не мог не узнать его тотчас же. Особенно в насмешливых интонациях этого голоса было что-то резкое, металлическое, что заставило содрогнуться Франца в Колизее, как он содрогался в пещере острова Монте-Кристо.

Франц ни минуты не сомневался, что этот человек не кто иной, как Синдбад-Мореход.

При любых других обстоятельствах он открыл бы свое присутствие этому человеку, пробудившему в нем сильнейшее любопытство; но слышанная им беседа была слишком интимного свойства, и он справедливо опасался, что не доставит своим появлением никакого удовольствия. Поэтому он дал Синдбаду удалиться, не остановив его, но твердо решил при следующей встрече не упускать случая.

Франц был так поглощен своими мыслями, что не мог заснуть. Всю ночь он перебирал в уме разные обстоятельства, касавшиеся хозяина пещеры и незнакомца в Колизее и доказывавшие, что это одно и то же лицо; и чем больше Франц думал, тем больше утверждался в своем мнении.

Он заснул под утро и потому проснулся поздно. Альбер, как истый парижанин, уже успел позаботиться о вечере и послал за ложей в театр Арджентина.

Францу надо было написать письма в Париж, и потому он на весь день предоставил экипаж Альберу.

В пять часов Альбер вернулся, он развез рекомендательные письма, получил приглашения на все вечера и осмотрел достопримечательности Рима.

На все это Альберу хватило одного дня.

Он даже успел узнать, какую дают пьесу и какие актеры играют.

Давали «Паризину», среди исполнителей были Козелли, Мориани и госпожа Шпех.

Итак, молодым людям повезло, их ждало представление одной из лучших опер автора «Лючии ди Ламмермур» в исполнении трех лучших артистов Италии.

Альбер, имевший свое кресло в Буффе и место в ложе бенуара в парижской Опере, никак не мог примириться с итальянскими театрами, где не принято сидеть в оркестре и нет ни балконов, ни открытых лож.

Однако это не мешало ему облачаться в ослепительный наряд всякий раз, когда он ездил с Францем в театр, но все было тщетно; к стыду одного из достойнейших представителей нашей светской молодежи, надо сознаться, что за четыре месяца скитаний по Италии Альбер не завязал ни одной интриги.

Альбер иной раз пробовал шутить на этот счет, но в душе он был чрезвычайно раздосадован: как это он, Альбер де Морсер, один из самых блестящих молодых людей, все еще пребывает в ожидании. Неудача была тем чувствительнее, что по скромности, присущей нашим милейшим соотечественникам, Альбер не сомневался, что будет иметь в Италии огромный успех и по возвращении в Париж пленит весь Гентский бульвар рассказами о своих победах.

Увы! Он жестоко ошибся: прелестные генуэзские, флорентийские и неаполитанские графини стойко хранили верность если не своим мужьям, то своим любовникам, и Альбер вынес горькое убеждение, что итальянки — и в этом преимущество их перед француженками — верны своей неверности.

Разумеется, не берусь утверждать, что в Италии, как и повсюду, нет исключений.

А между тем Альбер был юноша не только в высшей степени элегантный, но и весьма остроумный; притом он был виконт, правда, виконт новоиспеченный; но в наши дни, когда не требуется доказывать свою доблесть, не все ли равно считать свой род с 1399 или с 1815 года? Вдобавок он имел пятьдесят тысяч ливров годового дохода. Таким образом, он в избытке обладал всем, что нужно, чтобы стать баловнем парижского света. И ему было немного стыдно сознавать, что ни в одном из городов, где он побывал, на него не обратили должного внимания.

Впрочем, он рассчитывал вознаградить себя в Риме, ибо карнавал во всех странах света, сохранивших этот похвальный обычай, есть пора свободы, когда люди самых строгих правил разрешают себе безумства. А так как карнавал начинался на следующий день, то Альберу надлежало заранее показать себя во всем блеске. С этой целью Альбер занял одну из самых заметных лож в первом ярусе и оделся с особенной тщательностью. Кстати сказать, первый ярус считается столь же аристократическим, как бенуар и бельэтаж.

Впрочем, эта ложа, в которой свободно могли поместиться двенадцать человек, стоила друзьям дешевле, чем ложа на четверых в театре Амбигю.

Альбер питал еще другую надежду: если ему удастся завладеть сердцем прелестной римлянки, то ему, по всей вероятности, будет предложено место в карете и, следовательно, он увидит карнавал из аристократического экипажа или с княжеского балкона.

Благодаря всем этим соображениям Альбер был особенно оживлен в этот вечер. Он сидел спиной к сцене, высовывался до пояса из ложи и смотрел на всех хорошеньких женщин в шестидюймовый бинокль.

Но, как ни усердствовал Альбер, ни одна красавица не наградила его взглядом хотя бы из любопытства.

Зрители разговаривали о делах, о своих любовных похождениях, о званых обедах, о завтрашнем карнавале и наступающей затем Страстной неделе, не обращая внимания ни на певцов, ни на спектакль, кроме отдельных мест, когда все оборачивались лицом к сцене, чтобы послушать речитатив Козелли, или похлопать блистательной игре Мориани, или крикнуть «браво» певице Шпех, после чего снова возвращались к прерванной беседе.

В конце первого акта дверь пустовавшей до тех пор ложи отворилась и вошла дама, в которой Франц узнал свою знакомую: он имел честь быть ей представленным в Париже и думал, что она еще во Франции. Альбер заметил невольное движение своего приятеля и, обернувшись к нему, спросил:

— Вы знакомы с этой женщиной?

— Да; она вам нравится?

— Она очаровательна, дорогой мой, и к тому же блондинка. Какие дивные волосы! Она француженка?

— Нет, венецианка.

— А как ее зовут?

— Графиня Г.

— Я знаю ее по имени, — сказал Альбер, — говорят, она не только красива, но и умна. Подумать только, что я мог познакомиться с ней на последнем балу у госпожи де Вильфор и не сделал этого! Какого же я дурака свалял!

— Хотите, я исправлю эту ошибку? — спросил Франц.

— Вы с ней так коротки, что можете привести меня к ней в ложу?

— Я имел честь раза три беседовать с ней. Вы знаете, что этого вполне достаточно, чтобы такой визит не показался наглостью.

В эту минуту графиня заметила Франца и приветливо помахала ему рукой, он ответил почтительным поклоном.

— Я вижу, вы с ней в наилучших отношениях, — сказал Альбер.

— Вот вы и ошиблись. Французы потому и делают тысячу глупостей за границей, что все подводят под свою парижскую мерку; когда вы находитесь в Испании или особенно в Италии, не судите никогда о короткости людей по свободе обращения. Мы с графиней просто чувствуем влечение друг к другу.

— Влечение сердца? — спросил, смеясь, Альбер.

— Нет, ума, только и всего, — серьезно ответил Франц.

— И как это обнаружилось?

— Во время прогулки по Колизею, вроде той, которую мы совершили вместе с вами.

— При лунном свете?

— Да.

— Вдвоем?

— Почти.

— И вы говорили о…

— О мертвых.

— Это, разумеется, очень занимательно, — сказал Альбер. — Но если я буду иметь счастье оказаться кавалером прекрасной графини во время такой прогулки, то, смею вас уверить, я буду говорить с ней только о живых!

— И может быть, прогадаете.

— А пока вы меня представите ей, как обещали?

— Как только упадет занавес.

— Когда же этот проклятый первый акт кончится?

— Послушайте финал, он чудесный, и Козелли превосходно поет его.

— Да, и в какой манере!

— И Шпех как нельзя более драматична…

— Вы понимаете, после того как слышал Зонтаг и Малибран…

— Разве вы не находите, что у Мориани прекрасная школа?

— Я не люблю, когда брюнеты поют, как блондины.

— Знаете, дорогой мой, — сказал Франц, отворачиваясь от Альбера, который не отводил бинокля от ложи графини, — на вас не угодишь!

Наконец, к величайшему удовольствию виконта де Морсера, занавес упал; Альбер взял шляпу, поправил волосы, галстук и манжеты и объявил Францу, что ждет его.

Так как на вопросительный взгляд Франца графиня ответила знаком, что ожидает его, то он не замедлил удовлетворить нетерпеливое желание Альбера; вместе со своим приятелем, который на ходу расправлял складки на сорочке и лацканах фрака, он обогнул амфитеатр и постучал в ложу № 4, занятую графиней.

Тотчас же молодой человек, сидевший возле графини в аванложе, встал и, по итальянскому обычаю, уступил свое место новому гостю, который, в свою очередь, должен был уступить его, если бы явился другой посетитель.

Франц отрекомендовал Альбера как одного из самых блестящих по своему общественному положению и по уму молодых людей, что, впрочем, было вполне справедливо, ибо в Париже, в том обществе, где Альбер вращался, он слыл светским львом. Франц прибавил, что Альбер в отчаянии: он упустил случай быть представленным ей в Париже, умолял его исправить это упущение и просит графиню простить ему его смелость.

В ответ графиня любезно кивнула Альберу и пожала Францу руку; Альбер, по ее приглашению, сел на свободное место рядом с ней, а Франц поместился во втором ряду, позади графини.

Альбер нашел прекрасную тему для беседы: он заговорил о Париже и общих знакомых. Франц понял, что друг его на верном пути и, взяв у него из рук гигантский бинокль, начал, в свою очередь, изучать зрительный зал.

У барьера одной из лож первого яруса сидела женщина необыкновенной красоты, в восточном костюме, который она носила с такой непринужденностью, с какой носят только привычную одежду.

Позади нее, в полумраке, виднелся человек, лица которого нельзя было разглядеть.

Франц прервал разговор Альбера с графиней и спросил у нее, не знает ли она эту очаровательную албанку, которая достойна привлечь внимание не только мужчин, но даже женщин.

— Нет, — сказала она, — знаю только, что она в Риме с начала сезона: на открытии театра я видела ее в этой же ложе, и за весь месяц она не пропустила ни одного спектакля, иногда ее сопровождает тот человек, который сейчас с нею, а иногда только слуга-негр.

— Как она вам нравится, графиня?

— Очень хороша. Медора, должно быть, была похожа на нее.

Франц и графиня обменялись улыбками, потом графиня возобновила разговор с Альбером, а Франц принялся разглядывать в бинокль красавицу-албанку.

Начался балет, превосходный итальянский балет, поставленный знаменитым Анри, который снискал в Италии огромную славу; один из тех балетов, в которых все, от первого танцовщика до последнего статиста, принимают такое деятельное участие, что полтораста человек делают одновременно один и тот же жест и все вместе поднимают ту же руку или ту же ногу. Балет назывался «Полиска».

Франц был слишком занят прекрасной незнакомкой, чтобы обращать внимание на балет, пусть даже превосходный. Что касается ее, то она с явным удовольствием смотрела на сцену, чего нельзя было сказать о ее спутнике, который за все время, пока длилось это чудо хореографического искусства, ни разу не пошевелился и, невзирая на адский шум, производимый трубами, цимбалами и турецкими колокольчиками, казалось, вкушал неземную сладость безмятежного сна.

Наконец балет кончился и занавес упал под бешеные рукоплескания восторженного партера.

Благодаря похвальной привычке вставлять в оперу балет, антракты в Италии очень непродолжительны: певцы успевают отдохнуть и переодеться, пока танцовщики выделывают свои пируэты и антраша.

Началась увертюра второго акта. При первых взмахах смычка сонливый кавалер албанки медленно приподнялся и придвинулся к ней, она обернулась, сказала ему несколько слов и опять облокотилась на барьер ложи.

Лицо ее собеседника по-прежнему оставалось в тени, и Франц не мог рассмотреть его черты.

Поднялся занавес, внимание Франца невольно обратилось на актеров, и взгляд его на минуту оторвался от ложи незнакомки и перенесся на сцену.

Второй акт начинается, как известно, дуэтом: Паризина во сне проговаривается Аццо о своей любви в Уго; обманутый муж проходит все степени ревности и наконец, убежденный в измене жены, будит ее и объявляет ей о предстоящей мести.

Это один из самых красивых, самых выразительных и самых драматических дуэтов, написанных плодовитым пером Доницетти. Франц слышал его уже в третий раз, и хоть он и не был заядлым меломаном, все же дуэт произвел на него глубокое впечатление. Поэтому он уже намеревался присоединить свои аплодисменты к тем, которыми разразилась публика, как вдруг его поднятые руки остановились и готовое сорваться «браво» замерло на губах.

Человек в ложе встал во весь рост, лицо его очутилось в полосе света, и Франц увидел таинственного обитателя острова Монте-Кристо, чью фигуру и голос он, как ему казалось, узнал накануне среди развалин Колизея.

Сомнений не было: странный путешественник живет в Риме.

Вероятно, лицо Франца полностью отразило то смущение, в которое его поверг вид незнакомца, потому что графиня, взглянув на него, рассмеялась и спросила, что с ним.

— Графиня, отвечал Франц, — я только что спросил вас, знаете ли вы эту албанку. Теперь я хочу спросить вас, знаете ли вы ее мужа.

— Не больше, чем ее, — отвечала графиня.

— Вы не обратили на него внимания?

— Вот истинно французский вопрос! Вы же знаете, что для нас, итальянок, существует только тот, кого мы любим.

— Это верно, — ответил Франц.

— Во всяком случае, — продолжала графиня, наводя бинокль Альбера на ложу напротив, — его, по-видимому, только что выкопали из могилы; это какой-то мертвец, с дозволения могильщика вышедший из гроба. Посмотрите, какой он бледный.

— Он всегда такой, — отвечал Франц.

— Так вы его знаете? — сказала графиня. — Тогда я вас спрошу, кто он такой.

— Мне кажется, я его уже где-то видел.

— Я понимаю, — сказала графиня, словно от холода передернув прелестными плечами, — что если раз увидишь такого человека, то его уже не забыть никогда.

Франц подумал, что, по-видимому, не только на него таинственный незнакомец производит жуткое впечатление.

— Что же вы о нем скажете? — спросил Франц, после того как графиня решилась еще раз навести на незнакомца бинокль.

— По-моему, это сам лорд Рутвен во плоти.

Это новое напоминание о Байроне поразило Франца; если кто-нибудь мог заставить его поверить в существование вампиров, так именно человек из ложи напротив.

— Я должен узнать, кто он, — сказал Франц, вставая.

— Нет, нет! — воскликнула графиня. — Не уходите, я рассчитываю на го, что вы меня проводите, и не отпущу вас.

Франц наклонился к ее уху:

— Неужели вы в самом деле боитесь?

— Послушайте! — отвечала она. — Байрон клялся мне, что верит в вампиров, уверял, что сам видел их, он описывал мне их лица… Они точь-в-точь такие же: черные волосы, горящие большие глаза, мертвенная бледность, и заметьте: его дама не такая, как все… это какая-нибудь гречанка… иноверка или… наверное, такая же колдунья, как и он… Умоляю вас, не ходите туда. Завтра принимайтесь за розыски, если вам угодно, но сегодня я вас решительно не пущу.

Франц продолжал настаивать.

— Нет, нет, — сказала она, вставая, — я уезжаю, мне нельзя оставаться до конца спектакля, у меня гости, неужели вы будете настолько невежливы, что откажете мне в вашем обществе?

Францу ничего не оставалось, как взять шляпу, отворить дверь ложи и подать графине руку, что он и сделал.

Графиня в самом деле была очень взволнована, да Франц и сам не мог избавиться от суеверного трепета, тем более что графиня только поддалась безотчетному страху, а его впечатление подкреплялось воспоминаниями. Подсаживая ее в карету, он почувствовал, что она вся дрожит.

Он проводил графиню до дому; у нее не было никаких гостей, никто ее не ждал; он упрекнул ее в обмане.

— Мне в самом деле нехорошо, — сказала она, — и я хочу побыть одна, встреча с этим человеком совсем расстроила меня.

Франц сделал попытку засмеяться.

— Не смейтесь, — сказала графиня, — притом же вам вовсе не смешно. И обещайте мне…

— Что?

— Прежде дайте слово.

— Я обещаю исполнить все что угодно, только не отказаться от попытки узнать, кто этот человек. По некоторым причинам, о которых я не могу говорить, я должен узнать, кто он, откуда и куда направляется.

— Откуда он, я не знаю, но куда направляется, я могу вам сказать: прямой дорогой в ад.

— Вернемся к обещанию, которое вы хотели потребовать от меня, графиня, — сказал Франц.

— Ах да, поезжайте прямо в гостиницу и сегодня не ищите встречи с этим человеком. Есть какая-то связь между теми, с кем расстаешься, и теми, с кем встречаешься. Не будьте посредником между мною и этим человеком. Завтра гоняйтесь за ним, сколько хотите, но никогда не представляйте его мне, если не хотите, чтобы я умерла со страху. Теперь прощайте, постарайтесь заснуть, а я знаю, что глаз не сомкну.

На этом графиня рассталась с Францем, который так и не понял, подшутила она над ним или в самом деле была испугана.

Вернувшись в гостиницу, Франц застал Альбера в халате, в домашних панталонах, удобно развалившимся в кресле, с сигарой во рту.

— А, это вы, — сказал он, — я не думал, что увижу вас раньше завтрашнего утра.

— Послушайте, Альбер, — отвечал Франц, — я рад случаю доказать вам раз навсегда, что вы имеете самое ложное представление об итальянках, а между тем мне кажется, что ваши любовные неудачи должны были вразумить вас.

— Что прикажете? Черт ли разберет этих женщин! Берут вас за руку, жмут ее, шепчутся с вами, заставляют вас провожать их: десятой доли таких заигрываний хватило бы, чтобы парижанка потеряла свое доброе имя!

— В том-то и дело. Им нечего скрывать, они живут в своей прекрасной стране, где звучит «si», как говорит Данте, не прячась, под ярким солнцем. Поэтому они не знают жеманства. Притом вы же видели, графиня в самом деле испугалась.

— Кого? Того почтенного господина, который сидел против нас с красивой гречанкой? Мне хотелось самому узнать, кто они, и я нарочно столкнулся с ними в коридоре. Понять не могу, откуда вы взяли, будто здесь кроется какая-то чертовщина! Это красивый мужчина, превосходно одет, по-видимому, на него шьет наш Елен или Юман. Он несколько бледен, это правда, но вы знаете, что бледность— признак аристократичности.

Франц улыбнулся: Альбер воображал, что у него очень бледный цвет лица.

— Я и сам убежден, — сказал ему Франц, — что страх графини перед этим человеком просто фантазия. Вы не слыхали, он что-нибудь говорил?

— Говорил, но только по-новогречески. Я догадался об этом по нескольким исковерканным греческим словам. Надо вам сказать, дорогой мой, что в коллеже я был очень силен в греческом.

— Так он говорил по-новогречески?

— По-видимому.

— Сомнений нет, — прошептал Франц, — это он.

— Что вы сказали?

— Ничего. Что вы тут делали?

— Готовил вам сюрприз.

— Какой?

— Вы знаете, что коляску достать невозможно.

— Еще бы. Мы сделали все, что в человеческих силах, и ничего не достали.

— Так вот, меня осенила блестящая идея.

Франц недоверчиво взглянул на Альбера.

— Дорогой мой, — сказал Альбер, — вы удостоили меня таким взглядом, что мне следовало бы вызвать вас на дуэль.

— Я готов принять ваш вызов, если ваша идея действительно так хороша, как вы утверждаете.

— Слушайте.

— Слушаю.

— Коляску достать нельзя?

— Нельзя.

— И лошадей тоже?

— Тоже.

— Но можно достать телегу?

— Может быть.

— И пару волов?

— Вероятно.

— Ну так вот, дорогой мой! Это нам и нужно. Я велю разукрасить телегу, мы оденемся неаполитанскими жнецами и изобразим в натуре знаменитую картину Леопольда Робера. Если, для большего сходства, графиня согласится надеть костюм крестьянки из Поццуоли или Сорренто, маскарад будет еще удачнее: она так хороша собой, что ее непременно примут за оригинал «Женщины с младенцем».

— Ей-Богу, — воскликнул Франц, — на этот раз вы правы, и это действительно счастливая мысль!

— И самая патриотическая: она воскрешает времена наших королей-лодырей! А, господа римляне, вы думали, что мы будем рыскать по вашим улицам пешком, как лаццарони, только потому, что у вас не хватает колясок и лошадей! Ну так мы их изобретем!

— И вы уже поделились с кем-нибудь этим гениальным изобретением?

— С нашим хозяином. Вернувшись из театра, я позвал его сюда и изложил ему свои желания. Он уверяет, что нет ничего лучше; я хотел, чтобы волам позолотили рога, но он говорит, что на это нужно три дня: нам придется отказаться от этой роскоши.

— А где он?

— Кто?

— Хозяин.

— Отправился за телегой. Завтра, может быть, уже будет поздно.

— Так он даст нам ответ еще сегодня?

— Я его жду.

В эту минуту дверь приоткрылась и показалась голова метра Пастрини.

— Permesso?[10]—спросил он.

— Разумеется, можно! — воскликнул Франц.

— Ну что? — спросил Альбер. — Нашли вы нам телегу и волов?

— Я нашел кое-что получше, — отвечал хозяин, по всей видимости весьма довольный собой.

— Остерегитесь, дорогой хозяин, — сказал Альбер, — от добра добра не ищут.

— Ваше сиятельство может положиться на меня, — самоуверенно отвечал метр Пастрини.

— Но в чем же все-таки дело? — спросил Франц.

— Вы знаете, что граф де Монте-Кристо живет на одной площадке с вами?

— Еще бы нам этого не знать, — сказал Альбер, — по его милости мы теснимся здесь, как два студента с улицы Сен-Никола-дю-Шардоне.

— Он узнал о вашей неудаче и предлагает вам два места в своей коляске и два места в окнах, снятых им в палаццо Располи.

Альбер и Франц переглянулись.

— Но можем ли мы принять предложение человека, которого мы совсем не знаем, — сказал Альбер.

— Кто он такой, этот граф де Монте-Кристо? — спросил Франц.

— Сицилийский или мальтийский вельможа, точно не знаю, но знатен, как Боргезе, и богат, как золотая жила.

— Мне кажется, — сказал Франц Альберу, — что, если верить метру Пастрини, такой человек, как этот граф, мог бы пригласить нас иначе, чем…

В эту минуту в дверь постучали.

— Войдите, — сказал Франц.

Лакей в щегольской ливрее остановился на пороге.

— От графа де Монте-Кристо барону Францу д’Эпине и виконту Альберу де Морсеру, — сказал он.

И он протянул хозяину две визитные карточки, а тот передал их молодым людям.

— Граф де Монте-Кристо, — продолжал лакей, — просит вас позволить ему как соседу посетить вас завтра утром, он хотел бы осведомиться у молодых господ, в котором часу им будет угодно принять его.

— Ничего не скажешь, — шепнул Альбер Францу, — все сделано как подобает.

— Передайте графу, — отвечал Франц, — что мы сами будем иметь честь нанести ему первый визит.

Лакей вышел.

— Состязание на учтивость, — сказал Альбер, — вы правы, метр Пастрини, ваш граф де Монте-Кристо очень воспитанный человек.

— Так вы принимаете его предложение? — спросил Пастрини.

— Разумеется, — отвечал Альбер. — Но, признаюсь, мне жаль нашей телеги, и если бы окно в палаццо Росполи не вознаградило нас за эту потерю, то я, пожалуй, остался бы при своей первоначальной мысли. Как вы думаете, Франц?

— Признаюсь, и меня соблазнило только окно в палаццо Росполи, — ответил Франц.

Предложение двух мест у окна в палаццо Росполи напомнило Францу подслушанный им в Колизее разговор между незнакомцем и транстеверинцем о спасении осужденного на казнь. Если человек в плаще, как предполагал Франц, был тем же самым лицом, чье появление в театре Арджентина так заинтриговало его, то он, несомненно, его узнает, и тогда ничто не помешает ему удовлетворить свое любопытство.

Франц заснул поздно. Мысли о незнакомце и ожидание утра волновали его. В самом деле, утром все должно было разъясниться; на этот раз таинственный хозяин с острова Монте-Кристо уже не мог ускользнуть от него, если только он не обладал перстнем Гигеса и благодаря этому перстню способностью становиться невидимым.

Когда Франц проснулся, еще не было восьми часов.

Альбер, не имевший причин с нетерпением ждать утра, крепко спал.

Франц послал за хозяином. Тот явился к нему и раскланялся с обычным подобострастием.

— Метр Пастрини, — сказал Франц, — если не ошибаюсь, на сегодня назначена чья-то казнь?

— Да, ваше сиятельство, но если хотите, чтобы я достал вам окно, то теперь уже поздно.

— Нет, — возразил Франц, — впрочем, если бы я очень хотел увидеть это зрелище, я, вероятно, нашел бы место на холме Пинчо.

— О, я думаю, что ваше сиятельство, не пожелало бы смешиваться с чернью, которая всегда переполняет этот естественный амфитеатр.

— Всего вернее, что я не пойду, — сказал Франц, — но мне хотелось бы иметь некоторые сведения.

— Какие?

— О числе осужденных, об их именах и о роде казни.

— Ничего нет легче, ваша милость. Мне как раз принесли tavolette.

— Что такое tavolette?

— Это деревянные дощечки, которые развешиваются на углах улиц накануне казни: на них наклеивают афиши с именами преступников, сообщают их преступления и способ казни. Это своего рода просьба к верующим помолиться Богу о ниспослании виновным искреннего раскаяния.

— И вам приносят эти tavolette, чтобы вы присоединили ваши молитвы к молитвам верующих? — спросил Франц с оттенком недоверия.

— Нет, ваша милость, я условился с наклейщиком афиш, и он приносит их мне так же, как приносит театральные афиши, чтобы мои гости были осведомлены на случай, если бы кто-нибудь из них пожелал присутствовать при казни.

— Вы очень предупредительны! — сказал Франц.

— Могу сказать, — проговорил с улыбкой метр Пастрини, — я делаю все, что в моих силах, для удобства благородных иностранцев, которые удостаивают меня своим доверием.

— Вижу, дорогой хозяин, и всем буду рассказывать об этом, будьте спокойны. А теперь мне бы хотелось прочесть одну из ваших tavolette.

— Сию минуту, — сказал хозяин, открывая дверь, — я распорядился, чтобы одну из них повесили на площадке лестницы.

Он вышел из комнаты, снял с гвоздя tavoletta и принес ее Францу.

Вот дословный перевод этой афиши смерти:

«Сим доводится до всеобщего сведения, что во вторник, 22 февраля, в первый день карнавала, по приговору верховного трибунала, на пьяцца дель Пополо будут казнены: Андреа Рондоло, осужденный за убийство высокоуважаемого и достопочтенного дона Чезаре Торлини, каноника церкви Сан-Джованни-ин-Латерано, и Пеппино, прозванный Рокка Приори, уличенный в сообщничестве с презренным разбойником Луиджи Вампа и членами его шайки.

Первый будет mazzolato.

Второй будет decapitato.

Благочестивые души приглашаются молить Господа о даровании чистосердечного раскаяния сим двум злополучным преступникам».

Это было именно то, что Франц слышал два дня тому назад среди развалин Колизея; в программе не произошло никаких изменений: имена осужденных, их преступления, способ казни были точь-в-точь те же.

Таким образом, транстеверинец был, вероятно, не кто иной, как Луиджи Вампа, а человек в плаще— Синдбад-Мореход, продолжавший и в Риме, как в Порто-Веккьо и Тунисе, свою филантропическую деятельность.

Между тем пробило девять часов, и Франц хотел уже разбудить Альбера, как вдруг, к его величайшему изумлению, тот вышел из спальни и даже в полном туалете. Мысли о карнавале не давали ему покоя и подняли с постели раньше, чем Франц ожидал.

— Как вы думаете, синьор Пастрини, — обратился Франц к хозяину, — раз мы оба готовы, не представиться ли нам графу де Монте-Кристо?

— Разумеется, — отвечал тот, — граф де Монте-Кристо имеет привычку вставать очень рано, и я уверен, что он уже часа два как не спит.

— И вы считаете, что мы не обеспокоим его?

— Уверен.

— В таком случае, Альбер, если вы готовы…

— Я совершенно готов, — сказал Альбер.

— Так идем и выразим нашему соседу благодарность за его любезное внимание.

— Идем!

Францу и Альберу надо было только перейти площадку; хозяин опередил их и позвонил; лакей отпер дверь.

— I signori francesi[11],— сказал Пастрини.

Лакей поклонился и пригласил их войти.

Они прошли через две комнаты, обставленные с роскошью, какой они не ожидали найти в гостинице маэстро Пастрини, и вошли наконец в безупречно убранную гостиную.

На полу был разостлан турецкий ковер, и удобные кресла с выгнутыми спинками словно приглашали посетителей отдохнуть на их упругих подушках. Стены были увешаны картинами известных мастеров вперемежку с роскошным оружием, а на дверях колыхались пышные портьеры.

— Если вашим сиятельствам угодно будет сесть, — сказал лакей, — я пойду доложить графу.

И он вышел в другую дверь.

Когда эта дверь открылась, из-за нее донеслись звуки гузлы, но тотчас же смолкли; до молодых людей, ожидавших в гостиной, долетело только мимолетное дуновение музыки.

Франц и Альбер обменялись взглядом и снова принялись рассматривать мебель, картины и оружие. Чем дольше они смотрели на всю эту роскошь, тем великолепнее она им казалась.

— Ну-с, — обратился Франц к своему приятелю, — что вы на это скажете?

— Скажу, дорогой мой, что наш сосед либо биржевой маклер, сыгравший на понижении испанских фондов, либо князь, путешествующий инкогнито.

— Тише! — сказал Франц. — Мы это сейчас узнаем: вот и он.

Они услышали, как отворилась дверь, портьеры раздвинулись, и на пороге показался обладатель всех этих богатств. Альбер двинулся ему навстречу, но Франц остался стоять как пригвожденный к месту.

Вошедший был не кто иной, как человек в плаще, незнакомец в ложе, таинственный хозяин с острова Монте-Кристо.

XIV
MAZZOLATA

— Господа, — сказал граф де Монте-Кристо, — примите мои извинения, что я не пришел первым; но я боялся обеспокоить вас, если бы явился к вам в более ранний час. К тому же вы уведомили меня, что сами пожалуете ко мне, и я сообразовался с вашим желанием.

— Мы приносим вам тысячу благодарностей, граф, — сказал Альбер, — вы поистине выручили нас из беды. Мы уже изобретали самые фантастические колымаги, когда нам передали ваше любезное приглашение.

— Во всем виноват этот болван Пастрини, — отвечал граф, знаком приглашая молодых людей сесть на диван. — Он ни слова не сказал мне о ваших затруднениях. А я, находясь здесь в полном одиночестве, только искал случая познакомиться с моими соседями. Едва я узнал, что могу быть вам чем-нибудь полезен, я, как видите, немедленно воспользовался случаем представиться вам.

Молодые люди ответили глубоким поклоном. Франц не проронил еще ни слова; он был в нерешительности: так как ничто не указывало на желание графа узнать его или быть узнанным, то он не знал, намекнуть ли ему на их первую встречу, или дождаться новых доказательств. К тому же, если он был вполне уверен, что накануне в ложе видел именно этого человека, то не мог бы утверждать столь же положительно, что это тот, кто за день перед тем был в Колизее. Поэтому он решил не забегать вперед и ничего графу не говорить. Вдобавок у Франца было то преимущество перед Монте-Кристо, что он владел его тайной, тогда как тот не имел никакой власти над Францем, которому нечего было скрывать.

Все же он решил навести разговор на предмет, который мог бы разрешить некоторые его сомнения.

— Вы предоставили нам места в вашей коляске и в окнах палаццо Росполи, граф, — сказал он, — так не научите ли вы нас, как нам получить какой-нибудь «пост», как говорят в Италии, на пьяцца дель Пополо?

— Ах да, — ответил граф небрежным тоном, пристально вглядываясь в Морсера, — сегодня на пьяцца дель Пополо, кажется, что-то вроде казни?

— Да, — сказал Франц, обрадованный тем, что граф сам затрагивает желательную ему тему.

— Позвольте, я вчера как будто велел моему управляющему заняться этим делом; может быть, я и тут смогу оказать вам маленькую услугу.

Он протянул руку к шнурку и позвонил три раза.

— Вы когда-нибудь задумывались над правильным распределением своего времени и над возможностью упростить вашим слугам хождение взад и вперед? — сказал он Францу. — Я изучил этот вопрос и теперь звоню камердинеру один раз, дворецкому — два раза и управляющему— три раза. Таким образом я не трачу ни одной лишней минуты и ни одного лишнего слова. А вот и мой управляющий.

В комнату вошел человек лет сорока пяти, похожий как две капли воды на того контрабандиста, который вводил Франца в пещеру Синдбада, но тот не подал вида, что узнает его. Франц понял, что таково было приказание графа.

— Господин Бертуччо, — сказал граф, — вы помните, что я вчера поручил вам достать окно на пьяцца дель Пололо?

— Да, ваше сиятельство, — отвечал управляющий, — но было уже слишком поздно.

— Как! — воскликнул граф, нахмурив брови. — Я же сказал вам, что мне нужно окно!

— Ваше сиятельство и получит его, но так как оно было сдано князю Лобаньеву, то мне пришлось заплатить за него сто…

— Хорошо, хорошо, господин Бертуччо: избавьте моих гостей от хозяйственных подробностей; вы достали окно — это все, что требуется. Скажите адрес кучеру и ждите на лестнице, чтобы проводить нас; можете идти.

Управляющий отвесил поклон и повернулся к двери.

— Да, вот еще что, — продолжал граф, — будьте так любезны и узнайте у Пастрини, получил ли он tavoletta и нельзя ли прислать мне программу казни.

— Не беспокойтесь, — заявил Франц, вынимая из кармана записную книжку, — я сам видел эту табличку и списал с нее — вот, взгляните.

— Прекрасно. В таком случае, господин Бертуччо, можете идти, вы мне больше не нужны. Распорядитесь только, чтобы нам доложили, когда подадут завтрак. Надеюсь, вы окажете мне честь позавтракать со мной? — прибавил он, обращаясь к гостям.

— Но, право, граф, — сказал Альбер, — мы не можем так злоупотреблять вашим гостеприимством.

— Нет, нет, напротив, вы доставите мне большое удовольствие; когда-нибудь один из вас, а может быть, и оба, отплатит мне тем же в Париже. Господин Бертуччо, распорядитесь, чтобы поставили три прибора.

Он взял из рук Франца записную книжку.

— Так-так, — продолжал он небрежным тоном, как будто читал театральную афишу: — «…22 февраля… будут казнены: Андреа Рондоло, осужденный за убийство высокоуважаемого и достопочтенного дона Чезаре Тор лини, каноника церкви Сан-Джованни-ин-Латерано, и Пеппино, прозванный Рокка Приори, уличенный в сообщничестве с презренным разбойником Луиджи Вампа и членами его шайки…» Гм!.. «Первый будет mazzolatto. Второй будет decapitate». Да, — прибавил граф, — по-видимому, так все и должно было совершиться, но вчера, кажется, произошло изменение в порядке и ходе этой церемонии.

— Вот как? — сказал Франц.

— Да, я слыхал вчера у кардинала Роспильози, где я провел вечер, что казнь одного из преступников отложена.

— Которого? Андреа Рондоло? — спросил Франц.

— Нет, — небрежно отвечал граф, — другого… (он заглянул в записную книжку, словно не мог вспомнить имени) Пеппино, прозванного Рокка Приори. Это лишает вас гильотины; но у вас остается mazzolata, а это очень любопытная казнь, когда видишь ее впервые и даже во второй раз; тогда как гильотина, которая вам, впрочем, вероятно, знакома, слишком проста, слишком однообразна, тут не будет ничего неожиданного. MandaYa[12] не срывается, не дрожит, не бьет мимо, не принимается за дело тридцать раз, как тот солдат, который отсекал голову графу де Шале, хотя, конечно, возможно, что Ришелье поручил этого клиента особому вниманию палача. Нет, — продолжал граф презрительным тоном, — не говорите мне об европейцах, когда речь идет о пытках; они в них ничего не понимают: это совершенные младенцы или, вернее, дряхлые старики во всем, что касается жестокости.

— Можно подумать, граф, — сказал Франц, — что вы занимались сравнительным изучением казней у различных народов земного шара.

— Во всяком случае мало найдется таких, которых бы я не видел, — хладнокровно ответил граф.

— Неужели вы находили удовольствие в таких ужасных зрелищах?

— Моим первым чувством было отвращение, потом— равнодушие, под конец — любопытство.

— Любопытство? Какое страшное слово!

— Почему? В жизни самое важное — смерть. Так разве не любопытно узнать, каким образом душа может расставаться с телом и как, сообразно со своим характером, темпераментом и даже местными нравами, люди переносят этот последний переход от бытия к небытию? Смею вас уверить: чем больше видишь умирающих, тем легче умирать; а потому я убежден, что смерть может быть казнью, но не искуплением.

— Я вас не вполне понимаю, — отвечал Франц. — Поясните вашу мысль, вы не можете себе представить, до какой степени то, что вы говорите, меня занимает.

— Послушайте, — сказал граф, и лицо его налилось желчью, как у других оно наливается кровью. — Если бы кто-нибудь заставил умереть в неслыханных пытках, в бесконечных мучениях вашего отца, или мать, или возлюбленную, словом, кого-нибудь из тех близких людей, которые, будучи вырваны из нашего сердца, оставляют в нем вечную пустоту и вечно кровоточащую рану, неужели вы бы считали, что общество дало вам достаточное удовлетворение, потому что нож гильотины прошел между основанием затылочной кости и трапециевидными мышцами убийцы и тот, по чьей вине вы пережили долгие годы душевных мук, в течение нескольких секунд испытал физические страдания?

— Да, я знаю, — отвечал Франц, — человеческое правосудие— плохой утешитель; оно может пролить кровь за кровь, и только; не следует требовать от него большего, чем оно может дать.

— И я еще говорю о таком случае, — продолжал граф, — когда общество, потрясенное в самых основах убийством одного из своих членов, воздает смертью за смерть. Но существуют миллионы мук, разрывающих сердце человека, которыми общество пренебрегает и за которые оно не мстит даже тем неудовлетворительным способом, о котором мы только что говорили. Разве нет преступлений, достойных более страшных пыток, чем кол, на который сажают у турок, чем вытягивание жил, принятое у ирокезов, а между тем равнодушное общество оставляет их безнаказанными?.. Скажите, разве нет таких преступлений?

— Есть, — отвечал Франц, — и ради них-то и терпят дуэль.

— Дуэль! — воскликнул граф. — Нечего сказать, славное средство достигнуть цели, когда эта цель — мщение! Человек похитил у вас возлюбленную, обольстил вашу жену, обесчестил вашу дочь; всю вашу жизнь, имевшую право ожидать от Бога той доли счастья, которую он обещал каждому своему созданию, этот человек превратил в страдание, муку и позор — и вы будете чувствовать себя отомщенным, если этому человеку, который вверг ваш мозг в безумие, а сердце в отчаяние, вы проткнете шпагой грудь или всадите пулю в лоб? Полноте! Не говоря уже о том, что он нередко выходит из борьбы победителем, оправданным в глазах света и как бы прощенным Богом. Нет, нет, — продолжал граф, — если мне суждено когда-нибудь мстить, то я буду мстить не так.

— Итак, вы отрицаете дуэль? Вы отказались бы драться? — спросил, в свою очередь, Альбер, удивленный странной теорией графа.

— Нет, почему же? — возразил граф. — Поймите меня: я буду драться за безделицу, за оскорбление, за попытку уличить меня во лжи, за пощечину и сделаю это тем более с легким сердцем, что благодаря приобретенному мною искусству во всем, касающемся физических упражнений, и долголетней привычке к опасности я мог бы не сомневаться, что убью своего противника. Разумеется, за все это я стал бы драться; но за глубокое, долгое, беспредельное, вечное страдание я постарался бы отплатить точно такими же муками — око за око, зуб за зуб, как говорят люди Востока, наши извечные учителя, эти избранники, сумевшие превратить жизнь в сон, а явь в земной рай.

— Но мне кажется, — возразил Франц, — поскольку вы одновременно становитесь и судьей и палачом в вашем собственном деле, трудно удержаться на границе закона и самому не подпасть под его власть. Ненависть слепа, гнев безрассуден, и кто упивается мщением, рискует испить из горькой чаши.

— Да — если он беден и глуп; нет — если он обладает миллионами и умен. Впрочем, в самом худшем случае ему грозит только та казнь, о которой мы сейчас говорили и которой человеколюбивая французская революция заменила четвертование и колесование. А что для него казнь, если он отомщен? Право, мне почти жаль, что этот несчастный Пеппино, по-видимому, не будет decapitato, как они выражаются; вы увидели бы, сколько это берет времени и стоит ли об этом говорить. Но, право же, господа, какой странный разговор для первого дня карнавала! С чего он начался? А, да, помню! Вы изъявили желание иметь место в моем окне; ну что ж, пожалуйста; но прежде всего сядем за стол, потому что, кажется, завтрак готов.

В самом деле, одна из четырех дверей гостиной отворилась и вошедший лакей произнес сакраментальные слова:

— Аl suo commodo[13].

Молодые люди поднялись и перешли в столовую.

Во время завтрака, превосходного и изысканно сервированного, Франц старался поймать взгляд Альбера и прочесть в нем впечатление, которое, как он не сомневался, слова их хозяина должны были произвести на него; но потому ли, что тот, по свойственной ему беспечности, не обратил на них особого внимания, потому ли, что уступка, сделанная графом Монте-Кристо в вопросе о дуэли, примирила с ним Альбера, потому ли, наконец, что предшествовавшие обстоятельства, известные только Францу, для него усугубляли значение высказанных графом взглядов, — но он не заметил, чтобы его приятель был чем-нибудь озабочен; напротив того, он усердно оказывал честь завтраку, как человек, в продолжение почти пяти месяцев вынужденный довольствоваться итальянской кухней, как известно, одной из худших в мире. Что касается графа, то тот едва прикасался к кушаньям; казалось, что, садясь за стол со своими гостями, он исполнял только долг учтивости и ждал их ухода, чтобы велеть подать себе какое-нибудь странное или особенное блюдо.

Это невольно напомнило Францу тот ужас, который граф внушил графине Г., и ее уверенность, что граф, то есть человек, сидевший в ложе напротив, — вампир.

После завтрака Франц посмотрел на часы.

— Что вы? — спросил его граф.

— Извините нас, граф, — ответил Франц, — но у нас еще тысяча дел.

— Каких?

— У нас еще нет костюмов, а сегодня костюм обязателен.

— Об этом не беспокойтесь. На пьяцца дель Пополо у нас, по-видимому, отдельная комната; я велю принести туда какие вам угодно костюмы, и мы переоденемся там же на месте.

— После казни? — воскликнул Франц.

— Разумеется, после, до или во время казни, как вам будет угодно.

— В виду эшафота?

— Эшафот входит в программу праздника.

— Знаете, граф, я раздумал, — сказал Франц, — я очень благодарен за вашу предупредительность, но я удовольствуюсь местом в вашей коляске и у окна палаццо Росполи и попрошу вас располагать моим местом на пьяцца дель Пополо.

— Но должен вас предупредить, что вы лишаете себя очень любопытного зрелища, — ответил граф.

— Вы мне о нем расскажете, — возразил Франц, — и я уверен, что в ваших устах рассказ произведет на меня не меньшее впечатление, чем произвело бы само зрелище. Впрочем, я уже несколько раз хотел посмотреть на смертную казнь и никогда не мог решиться, а вы, Альбер?

— Я видел казнь Кастена, — отвечал виконт, — но, кажется, я был навеселе; это было в день окончания коллежа, и мы провели ночь в каком-то кабаке.

— Если вы чего-либо не делали в Париже, то это еще не причина не делать этого в чужих краях, — сказал граф. — Путешествуешь, чтобы приобрести знания, меняешь места, чтобы увидеть новое. Подумайте, как вам будет стыдно, когда у вас спросят: «Как казнят в Риме?», а вы ответите: «Не знаю». Притом же осужденный, говорят, отъявленный мерзавец, негодяй, убивший каменным таганом почтенного каноника, который воспитал его как сына. Черт возьми, когда убиваешь духовное лицо, нужно выбирать более приличное орудие, чем таган, особенно если это духовное лицо, быть может, твой отец. Если бы вы путешествовали по Испании, вы бы пошли взглянуть на бой быков, правда? Так предположите, что мы едем смотреть бой быков, вспомните о цирке древних римлян, об охотах, где убивали триста львов и сотню людей. Вспомните о восьмидесяти тысячах зрителей, хлопавших в ладоши, о почтенных матронах, приводивших с собою своих дочерей-невест, о прелестных белоруких весталках, подававших прелестным пальчиком знак, говоривший: «Ну, не ленитесь, добивайте скорей этого человека, он и так уже почти мертв».

— Вы поедете, Альбер? — спросил Франц.

— Пожалуй, я, как и вы, колебался, но красноречие графа меня убедило.

— Так поедемте, если вам угодно, — сказал Франц, — но по дороге на пьяцца дель Пополо я бы хотел побывать на Корсо, возможно это, граф?

— Пешком — да, в экипаже — нет.

— Так я пойду пешком.

— А вам необходимо попасть на Корсо?

— Да, мне там нужно кое-что посмотреть.

— Хорошо, пойдем пешком на Корсо, а экипаж поедет по виа дель Бабуино и будет ждать вас на пьяцца дель Пополо; я и сам ничего не имею против того, чтобы пройтись по Корсо и посмотреть, исполнены ли кое-какие мои распоряжения.

— Ваше сиятельство, — доложил, открывая дверь, лакей, — какой-то человек в одежде паломника просит позволения поговорить с вами.

— Да, знаю, — сказал граф. — Господа, не угодно ли вам пройти в гостиную? Там на столе вы найдете превосходные гаванские сигары, а я через минуту присоединюсь к вам.

Молодые люди встали и вышли в одну из дверей, между тем как граф, еще раз извинившись перед ними, вышел в другую. Альбер, большой любитель хороших сигар, считавший, что он приносит тяжелую жертву, обходясь без сигар Кафе де Пари, подошел к столу и вскрикнул от радости, увидав настоящие «пурос».

— Ну, — спросил его Франц, — что вы думаете о графе Монте-Кристо?

— Что я о нем думаю? — отвечал Альбер, явно удивленный таким вопросом приятеля. — Я думаю, что это премилый человек, радушный хозяин, который много видел, много изучал, много думал и принадлежит, как Брут, к школе стоиков, а в довершение всего, — прибавил он, любовно выпуская изо рта дым, спиралью поднимающийся к потолку, — у него превосходные сигары.

Таково было мнение Альбера о графе. А так как Альбер всегда хвалился, что, только хорошенько поразмыслив, составляет себе мнение о ком бы то ни было и о чем бы то ни было, то Франц и не пытался ему противоречить.

— Но вы обратили внимание на одно очень странное обстоятельство? — сказал он.

— Какое?

— Вы заметили, как пристально он на вас смотрел?

— На меня?

— Да, на вас.

Альбер задумался.

— Увы, — сказал он со вздохом, — в этом нет ничего удивительного. Я уже год как уехал из Парижа, и, вероятно, одет как чучело. Граф, должно быть, принял меня за провинциала; разуверьте его, дорогой, и при первом случае скажите ему, что это совсем не так.

Франц улыбнулся. Минуту спустя вернулся граф.

— Вот и я, господа, и весь к вашим услугам, — сказал он. — Распоряжения отданы, экипаж направляется своей дорогой на пьяцца дель Пополо, а мы пойдем туда же по Корсо, если вам угодно. Возьмите немного сигар, господин де Морсер.

— Охотно, граф, благодарю вас, — отвечал Альбер, — итальянские сигары еще хуже французских. Когда вы приедете в Париж, я расквитаюсь с вами.

— Не отказываюсь; я надеюсь когда-нибудь быть в Париже и, с вашего позволения, явлюсь к вам. Ну, господа, время не ждет, уже половина первого. Идем!

Все трое спустились вниз. Кучер выслушал последние распоряжения своего господина и поехал по виа дель Бабуино, а граф с молодыми людьми направились к площади Испании по виа Фраттина, которая вывела их на Корсо между палаццо Фиано и палаццо Росполи.

Франц во все глаза смотрел на окна этого дворца; он не забыл о сигнале, условленном в Колизее между транс-теверинцем и человеком в плаще.

— Которые из этих окон ваши? — спросил он графа насколько мог естественным тоном.

— Три последние, — отвечал тот с непритворной беспечностью, не угадывая подлинного значения вопроса.

Франц быстро окинул взглядом окна. Боковые были затянуты желтой камкой, а среднее — белой с красным крестом.

Человек в плаще сдержал свое обещание, и сомнений больше не было: человек в плаще и был граф Монте-Кристо.

Во всех трех окнах еще никого не было.

Повсюду уже готовились к карнавалу, расставляя стулья, строили подмостки, затягивали окна. Маски не смели показываться, а экипажи — разъезжать, пока не ударит колокол; но маски угадывались за всеми окнами, а экипажи за всеми воротами.

Франц, Альбер и граф продолжали идти по Корсо. По мере того как они приближались к пьяцца дель Пополо, толпа становилась все гуще. Над толпой в середине площади высился обелиск с венчающим его крестом, а на скрещении трех улиц — Бабуино, Корсо и Рипетта — два столба эшафота, между которыми блестел полукруглый нож гильотины.

На углу они увидели управляющего графа, который ждал своего господина.

Окно, нанятое, по-видимому, за такую непомерную цену, что граф не хотел, чтобы гости знали об этом, находилось в третьем этаже большого дворца между виа дель Бабуино и холмом Пинчо. Комната представляла собой нечто вроде будуара, смежного с спальней; закрыв дверь спальни, занявшие будуар оказывались как бы у себя дома. На стульях были разложены весьма изящные костюмы паяцев из голубого и белого атласа.

— Так как вы разрешили мне самому выбрать костюмы, — сказал граф обоим друзьям, — то я распорядился, чтобы вам приготовили вот эти. Во-первых, в нынешнем году это самые модные, а во-вторых, они очень удобны для конфетти, потому что на них незаметна мука.

Франц почти не слышал слов графа и, может быть, даже недостаточно оценил его любезность; все его внимание было сосредоточено на том зрелище, которое представляла пьяцца дель Пополо, и на страшном орудии, составлявшем в этот час ее главное украшение.

В первый раз в жизни Франц видел гильотину; мы говорим гильотину, потому что римская mandaia очень похожа на французское орудие смерти. Такой же нож, в виде полумесяца, режущий округлой стороной, но падающий с меньшей высоты, — вот и вся разница.

Два человека, сидя на откидной доске, на которую кладут осужденного, в ожидании казни закусывали— насколько мог рассмотреть Франц — хлебом и колбасой. Один из них приподнял доску, достал из-под нее флягу с вином, отпил глоток и передал ее товарищу; это были помощники палача.

Глядя на них, Франц чувствовал, что у корней его волос проступает пот.

Осужденные накануне были переведены из Новой тюрьмы в маленькую церковь Санта-Мария дель Пополо и провели там всю ночь, каждый с двумя священниками, приготовлявшими их к смерти, в освещенной множеством свечей часовне, перед которой шагали взад и вперед ежечасно сменявшиеся часовые.

Двойной ряд карабинеров выстроился от дверей церкви до эшафота и окружал его кольцом, оставляя свободным проход футов в десять шириною, а вокруг гильотины— пространство шагов в сто в окружности. Вся остальная площадь была заполнена толпой. Многие женщины держали детей на плечах, откуда этим юным зрителям отлично был виден эшафот.

Холм Пинчо казался обширным амфитеатром, все уступы которого были усеяны народом; балконы обеих церквей, на углах виа дель Бабуино и виа ди Рипетта, были переполнены привилегированной публикой; ступени папертей напоминали морские волны, подгоняемые к портику непрерывным приливом; каждый выступ стены, достаточно широкий, чтобы на нем мог поместиться человек, служил пьедесталом для живой статуи.

Слова графа оправдывались: очевидно, в жизни нет более интересного зрелища, чем смерть.

А между тем вместо тишины, которая, казалось, приличествовала торжественности предстоящей церемонии, от толпы исходил громкий шум; хохот, гиканье и радостные возгласы; по-видимому, и в этом граф оказался прав: казнь была для толпы не чем иным, как началом карнавала.

Вдруг, как по мановению волшебного жезла, шум затих: церковные двери распахнулись.

Впереди выступало братство кающихся пилигримов, одетых в серые мешки с прорезями для глаз и державших в руках зажженные свечи; первым шествовал глава братства.

За пилигримами шел мужчина огромного роста. Он был обнажен, если не считать коротких холщовых штанов; на левом боку у него висел большой нож, вложенный в ножны; на правом плече он нес тяжелую железную палицу. Это был палач.

На ногах у него были сандалии, привязанные у щиколоток бечевками.

Вслед за палачом, в том порядке, в каком они должны были быть казнены, шли Пеппино и Андреа.

Каждого из них сопровождали два священника.

Ни у того, ни у другого глаза не были завязаны.

Пеппино шел довольно твердым шагом; по-видимому, ему успели дать знать о том, что его ожидает.

Андреа священники вели под руки.

Осужденные время от времени целовали распятие, которое им прикладывали к губам.

При одном их виде Франц почувствовал, что у него подкашиваются ноги; он взглянул на Альбера. Тот, бледнее своей манишки, безотчетным движением отшвырнул сигару, хотя выкурил ее только до половины.

Один лишь граф был невозмутим. Мало того: легкий румянец проступил на его мертвенно-бледном лице.

Ноздри его раздувались, как у хищного зверя, чующего кровь, а полураскрытые губы обнажали ряд зубов, белых и острых, как у шакала.

И при всем том на лице его лежало выражение мягкой приветливости, какого Франц еще никогда у него не замечал; особенно удивительно были его ласковые бархатные глаза.

Между тем осужденные приблизились к эшафоту, и уже можно было разглядеть их лица. Пеппино был красивый смуглолицый малый лет двадцати пяти с вольным и диким взором. Он высоко держал голову, словно высматривая, с какой стороны придет спасение.

Андреа был толст и приземист, по его гнусному, жестокому лицу трудно было определить возраст: ему можно было дать лет тридцать. В тюрьме он отпустил бороду. Голова его свешивалась на плечо, ноги подкашивались, казалось, все его существо двигается покорно и механически, без участия воли.

— Вы говорили, кажется, что будут казнить только одного, — сказал Франц графу.

— И я не солгал вам, — холодно ответил тот.

— А между тем осужденных двое.

— Да, но один из них близок к смерти, а другой проживет еще много лет.

— На мой взгляд, если его должны помиловать, то сейчас самое время.

— Так оно и есть, взгляните, — сказал граф.

И в самом деле, в ту минуту, когда Пеппино подходил к подножию эшафота, пилигрим, по-видимому замешкавшийся, никем не остановленный, пробрался сквозь цепь солдат, подошел к главе братства и передал ему вчетверо сложенную бумагу.

От пламенного взгляда Пеппино не ускользнула ни одна подробность этой сцены; глава братства развернул бумагу, прочел ее и поднял руку.

— Да будет благословен Господь, и хвала его святейшеству папе! — произнес он громко и отчетливо. — Один из осужденных помилован.

— Помилован! — вскрикнула толпа как один человек. — Один помилован!

Услыхав слово «помилован», Андреа встрепенулся и поднял голову.

— Кто помилован? — крикнул он.

Пеппино молча, тяжело дыша, застыл на месте.

— Помилован Пеппино, прозванный Рокка Приори, — сказал глава братства.

И он передал бумагу начальнику карабинеров, тот прочел ее и возвратил.

— Пеппино помилован! — закричал Андреа, сразу стряхнув с себя оцепенение. — Почему помиловали его, а не меня? Мы должны были оба умереть, мне обещали, что он умрет раньше меня, вы не имеете права убивать меня одного, я не хочу умирать один, не хочу!

Он вырывался из рук священников, извивался, вопил, рычал как одержимый и пытался разорвать веревки, связывавшие его руки.

Палач сделал знак своим помощникам, они соскочили с эшафота и схватили осужденного.

— Что там происходит? — спросил Франц, обращаясь к графу.

Так как все говорили на римском диалекте,^то он плохо понимал, в чем дело. j*

— Что там происходит? — повторил граф. — Разве вы не догадываетесь? Этот человек, который сейчас умрет, буйствует оттого, что другой человек не умрет вместе с ним; если бы ему позволили, он разорвал бы его ногтями и зубами, лишь бы не оставить ему жизни, которой сам лишается. О люди, люди! Порождение крокодилов, как сказал Карл Моор! — воскликнул граф, потрясая кулаками над толпой. — Я узнаю вас, во все времена вы достойны самих себя!

Андреа и помощники палача катались по пыльной земле, и осужденный продолжал кричать: «Он должен умереть! Я хочу, чтобы он умер! Вы не имеете права убивать меня одного!»

— Смотрите, — сказал граф, схватив молодых людей за руки, — смотрите, ибо клянусь вам, на это стоит посмотреть: вот человек, который покорился судьбе, который шел на плаху, который готов был умереть как трус, правда, но без сопротивления и жалоб. Знаете, что придавало ему силы? Что утешало его? Знаете, почему он покорно ждал казни? Потому, что другой также терзался; потому, что другой также должен был умереть; потому, что другой должен был умереть раньше него! Поведите закалывать двух баранов, поведите двух быков на убой и дайте понять одному из них, что его товарищ не умрет; баран заблеет от радости, бык замычит от счастья, а человек, созданный по образу и подобию Божию, человек, которому Бог заповедал как первейший, единственный, высший закон— любовь к ближнему, человек, которому Бог дал язык, чтобы выражать свои мысли, — каков будет его первый крик, когда он узнает, что его товарищ спасен? Проклятье! Хвала человеку, венцу природы, царю творения!

И граф засмеялся, но таким страшным смехом, каким может смеяться только тот, кто много выстрадал.

Между тем борьба возле гильотины продолжалась; смотреть на это было невмоготу. Помощники палача тащили Андреа на эшафот; он восстановил против себя всю толпу, и двадцать тысяч голосов кричали: «Казнить! Казнить его!»

Франц отшатнулся; но граф снова схватил его за руку и держал у окна.

— Что с вами? — спросил он. — Вам жаль его? Нечего сказать, уместная жалость! Если бы вы узнали, что под вашим окном бегает бешеная собака, вы схватили бы ружье, выскочили на улицу и без всякого сожаления застрелили бы в упор бедное животное, которое, в сущности, только тем и виновато, что его укусила другая бешеная собака, и оно платит тем же, а тут вы жалеете человека, которого никто не кусал и который тем не менее убил своего благодетеля и теперь, когда он не может убивать, потому что у него связаны руки, исступленно требует смерти своего товарища по заключению, своего товарища по несчастью! Нет, смотрите, смотрите!

Требование графа было почти излишне: Франц не мог оторвать глаз от страшного зрелища. Помощники палача втащили осужденного на эшафот и, несмотря на его пинки, укусы и крики, принудили его стать на колени. Палач стал сбоку от него, держа палицу наготове; по его знаку помощники отошли. Осужденный хотел приподняться, но не успел: палица с глухим стуком ударила его по левому виску; Андреа повалился ничком, как бык, потом перевернулся на спину. Тогда палач бросил палицу, вытащил из-за пояса нож, одним ударом перерезал ему горло, стал ему на живот и начал топтать его ногами. При каждом нажиме ноги струя крови била из шеи казненного.

Франц не мог дольше выдержать, он бросился в глубь комнаты и почти без чувств упал в кресло.

Альбер, зажмурив глаза, вцепился в портьеру окна.

Граф стоял, высоко подняв голову, словно торжествующий гений зла.

ХV
КАРНАВАЛ В РИМЕ

Когда Франц пришел в себя, он увидел, что Альбер, бледный как смерть, пьет воду, а граф уже облачается в костюм паяца. Франц невольно взглянул на площадь: гильотина, палачи, казненный — все исчезло, оставалась только толпа, шумная, возбужденная, веселая. Колокол Монте-Читорио, который возвещает только смерть папы и открытие карнавала, громко гудел.

— Что происходит? — спросил он графа.

— Ничего, ровно ничего, как видите, — отвечал тот. — Только карнавал открылся. Одевайтесь скорее.

— Удивительно, — сказал Франц, — этот ужас рассеялся как сон.

— Да это и был только сон, — кошмар, который вам привиделся.

— Мне — да, а казненному?

— И ему тоже, только он уснул навсегда, а вы проснулись; и кто скажет, который из вас счастливее?

— А где же Пеппино? — спросил Франц. — Что с ним сталось?

— Пеппино — малый рассудительный, без излишнего самолюбия; вместо того чтобы обидеться, что о нем позабыли, обратив все внимание на его товарища, он с радостью воспользовался этим и нырнул в толпу, не поблагодарив даже почтенных священников, которые сопровождали его до эшафота. Поистине, человек — животное неблагодарное и эгоистичное… Но одевайтесь, сударь, смотрите, ваш друг подает вам пример.

В самом деле, Альбер уже натянул атласные штаны поверх черных панталон и лакированных башмаков.

— Ну как, Альбер, — спросил Франц, — расположены вы дурачиться? Только говорите правду.

— Нет, не расположен, — отвечал Альбер, — но, в сущности, я рад, что видел это. Я согласен с графом: если однажды хватило сил перенести такое зрелище, то в конце концов оно оказывается единственным, которое еще способно доставить сильные ощущения.

— Не говоря уже о том, что только в такие минуты можно изучать людей, — сказал граф. — На первой ступени эшафота смерть срывает маску, которую человек носил всю жизнь, и тогда показывается его истинное лицо. Надо сознаться, лицо Андреа было не из привлекательных… Какой мерзавец!.. Одевайтесь, господа, одевайтесь!

Со стороны Франца было бы смешно разыгрывать институтку и не последовать примеру своих спутников. Он надел костюм и маску, которая была нисколько не бледнее его лица.

Окончив туалет, они сошли вниз. У дверей их ждала коляска, полная конфетти и букетов.

Они заняли свое место в веренице экипажей.

Трудно было себе представить более резкую перемену. Вместо мрачного и безмолвного зрелища смерти пьяцца дель Пополо являла картину веселой и шумной оргии. Маски толпами стекались отовсюду, выскакивали из дверей, вылезали из окон; из всех улиц выезжали экипажи, нагруженные пьерро, арлекинами, домино, маркизами, транстеверинцами, клоунами, рыцарями, поселянами; все это кричало, махало руками, швыряло начиненные мукой яйца, конфетти, букеты, осыпало шутками и метательными снарядами своих и чужих, знакомых и незнакомых, и никто не имел права обижаться — на все отвечали смехом.

Франц и Альбер походили на людей, которых привели в кабак, чтобы рассеять их тоску, и которые, по мере того как пьянеют, чувствуют, что прошлое заволакивается туманом. Они еще были во власти только что виденного, но мало-помалу они заразились общим весельем, им казалось, что их рассудок готов помутиться, их тянуло с головой окунуться в этот шум, в эту сутолоку, в этот неистовый вихрь. Горсть конфетти, брошенная из соседнего экипажа в Морсера, осыпала Альбера и его спутников, он почувствовал уколы на шее и на не защищенной маской части лица, словно в него бросили сотней булавок; это заставило его принять участие в общей битве, к которой уже присоединились все встречавшиеся им маски. Он тоже, как все, встал в экипаже и, черпая горстями из заготовленных кульков, со всей доступной ему силой и ловкостью принялся, в свою очередь, осыпать соседей яйцами и драже.

Ожесточенный бой начался. Воспоминание о виденном полчаса тому назад бесследно изгладилось из мыслей обоих друзей: пестрая, изменчивая, головокружительная картина, стоявшая у них перед глазами, поглощала их целиком. Что касается графа Монте-Кристо, то он, как мы уже говорили, во все время казни ни на минуту не терял спокойствия.

Вообразите длинную, красивую улицу Корсо с нарядными дворцами, все балконы которых увешаны коврами и все окна задрапированы; на балконах и в окнах триста тысяч зрителей: римлян, итальянцев, чужестранцев, прибывших со всех концов света; смесь всех аристократий— аристократий крови, денег и таланта; прелестные женщины, увлеченные живописным зрелищем, наклоняются с балконов, высовываются из окон, осыпают проезжающих дождем конфетти, на который им отвечают букетами; воздух насыщен падающими вниз драже и летящими вверх цветами, а на тротуарах — сплошная, беспечная толпа в самых нелепых костюмах: гуляющие исполинские кочаны капусты; бычьи головы, мычащие на человеческих туловищах; собаки, шагающие на задних лапах; и вдруг, во всей этой сумятице, под приподнятой маской, как в искушении святого Антония, пригрезившемся Калло, мелькает очаровательное лицо какой-нибудь Астарты, за которой бросаешься следом, но путь преграждают какие-то вертлявые бесы, вроде тех, что снятся по ночам, — вообразите все это, и вы получите слабое представление о том, что такое карнавал в Риме.

После того как они два раза проехали по Корсо, граф велел остановить экипаж и попросил у своих спутников разрешения покинуть их, оставив коляску в их распоряжении. Франц поднял глаза и увидел фасад палаццо Росполи. В среднем окне, затянутом белой камкой с красным крестом, виднелось голубое домино, под которым воображение Франца тотчас нарисовало прелестную незнакомку, виденную им в театре Арджентина.

— Господа, — сказал граф, выходя из экипажа, — когда вам наскучит быть актерами и захочется превратиться в зрителей, не забудьте, что вас ждут места у моих окон; а до тех пор располагайте моим кучером, экипажем и слугами.

Мы забыли сказать, что кучер графа был наряжен черным медведем, точь-в-точь как Одри в «Медведе и Паше», а два лакея, стоявшие на запятках, были одеты зелеными обезьянами; маски их были снабжены пружиной, при помощи которой они строили гримасы прохожим.

Франц поблагодарил графа за его любезное предложение; что касается Альбера, то он был занят тем, что засыпал цветами остановившуюся тут же коляску, в которой сидели весьма кокетливо одетые поселянки.

К несчастью, поток экипажей снова пришел в движение, и в то время как Альбера уносило к пьяцца дель Пололо, экипаж, привлекший его внимание, направился ко дворцу Венеции.

— Вы видели? — сказал он Францу.

— Что? — спросил Франц.

— Вон ту коляску с поселянками?

— Нет.

— Жаль! Я уверен, что это очаровательные женщины.

— Какое несчастье, что вы в маске, — сказал Франц, — ведь это самый подходящий случай вознаградить себя за ваши любовные неудачи!

— Я очень надеюсь, что карнавал чем-нибудь да вознаградит меня, — отвечал Альбер полушутя, полусерьезно.

Вопреки надеждам Альбера, день прошел без особенных приключений, если не считать нескольких встреч с той же коляской. Во время одной из этих встреч, случайно ли, нет ли, маска Альбера отвязалась.

Тогда он схватил в охапку весь оставшийся у него запас цветов и бросил его в коляску.

Вероятно, одна из очаровательных женщин, которых Альбер угадывал под нарядными костюмами поселянок, была тронута его вниманием; когда коляска снова поравнялась с экипажем молодых людей, она бросила им букет фиалок. Альбер подхватил его. Так как Франц не имел никаких оснований полагать, что фиалки предназначаются ему, то он не препятствовал Альберу завладеть ими. Альбер победоносно вдел букетик в петлицу, и экипаж торжественно проследовал дальше.

— Вот и начало любовного похождения! — сказал Франц.

— Смейтесь сколько угодно, — отвечал Альбер, — но я думаю, что это в самом деле так, и с этим букетом я уже не расстанусь.

— Еще бы! — продолжал, смеясь, Франц. — Как же иначе узнать друг друга?

Впрочем, шутка стала вскоре походить на правду, потому что, когда Франц и Альбер снова встретились с той же коляской; маска, бросившая Альберу букет, увидев, что он вдел его в петлицу, захлопала в ладоши.

— Браво, браво! — сказал Франц, — все идет как по маслу! Может быть, вы хотите, чтобы я оставил вас одного?

— Нет, нет, не будем торопиться! Я не хочу, чтобы она думала, что меня стоит только поманить. Если прелестной поселянке угодно продолжать игру, то мы найдем ее завтра, вернее, она сама нас найдет. Она даст о себе знать, и тогда я решу, что делать.

— Браво, Альбер, вы мудры, как Нестор, и благоразумны, как Улисс; и если вашей Цирцее удастся превратить вас в какое-нибудь животное, то она или очень искусна, или очень могущественна.

Альбер был прав: прекрасная незнакомка, по-видимому, решила в этот день не продолжать заигрывания; молодые люди сделали еще несколько кругов, но больше не видели коляску с поселянками: она, вероятно, свернула в одну из боковых улиц.

Тогда они возвратились в палаццо Росполи, но там уже не было ни графа, ни голубого домино; у затянутых желтой камкой окон еще стояли зрители, вероятно приглашенные графом.

В эту минуту тот же колокол, который возвестил начало карнавала, возвестил его окончание. Цепь экипажей на Корсо тотчас же распалась, и экипажи мгновенно скрылись в поперечных улицах.

Франц и Альбер находились в эту минуту как раз против виа делле Маратте. Кучер, не говоря ни слова, свернул за угол и, миновав палаццо Поли, выехал на площадь Испании и подкатил к гостинице.

Метр Пастрини вышел на порог встречать своих постояльцев.

Первой заботой Франца было осведомиться о графе и выразить сожаление, что они вовремя за ним не заехали; но Пастрини успокоил его, сказав, что граф Монте-Кристо заказал для себя второй экипаж, который и заехал за ним в четыре часа в палаццо Росполи. Кроме того, граф поручил ему передать молодым людям ключ от его ложи в театре Арджентина.

Франц спросил Альбера о его планах на вечер, но Альбер больше думал о том, как осуществить некий замысел, чем о театре; вместо того чтобы ответить Францу, он обратился к метру Пастрини с вопросом, не может ли тот достать ему портного.

— Портного? — спросил хозяин. — Зачем?

— Чтобы сшить нам к завтрашнему дню костюмы поселян, — сказал Альбер.

— Сшить вам к завтрашнему дню два костюма! — воскликнул он. — Вот уж, право, не в обиду будь сказано, ваша милость, чисто французское желание. Два костюма! Да вы всю неделю карнавала не найдете ни одного портного, который согласился бы пришить полдюжины пуговиц к жилету, хотя бы вы заплатили ему по целому скудо за штуку!

— Значит, невозможно достать такие костюмы?

— Отчего же? Можно достать готовые. Поручите это дело мне, и завтра утром, проснувшись, вы найдете целую груду шляп, курток и штанов. Не беспокойтесь, останетесь довольны.

— Друг мой, — сказал Франц Альберу, — положимся на нашего хозяина, уже доказавшего нам, что он человек находчивый; давайте спокойно пообедаем, а потом поедем слушать «Итальянку в Алжире».

— Так и быть, поедем слушать «Итальянку в Алжире», — сказал Альбер. — Но только помните, метр Пастрини, что для меня и для моего друга, — продолжал он, указав на Франца, — чрезвычайно важно завтра же иметь костюмы, о которых я вас просил.

Хозяин еще раз подтвердил, что их милостям не о чем беспокоиться и что все будет сделано согласно их пожеланиям, после чего Франц и Альбер отправились к себе, чтобы снять маскарадные костюмы паяцев.

Раздеваясь, Альбер бережно спрятал букетик фиалок; это была та примета, по которой прекрасная поселянка завтра сможет его узнать.

Друзья сели за стол; Альбер не преминул обратить внимание на существенную разницу между кухней метра Пастрини и кухней графа де Монте-Кристо. И Франц, хотя и относился к графу с некоторым предубеждением, должен был по совести признать, что это сравнение было далеко не в пользу повара гостиницы.

Когда им подали десерт, лакей осведомился, в котором часу молодым людям нужен экипаж. Альбер и Франц в нерешительности переглянулись. Лакей угадал их мысль.

— Его сиятельство граф де Монте-Кристо, — сказал он, — приказал, чтобы экипаж весь день был в распоряжении ваших милостей. Ваши сиятельства могут располагать им без всякого стеснения.

Молодые люди решили воспользоваться любезным вниманием графа: они велели запрягать, а сами пошли переодеваться, ибо их костюмы несколько поизмялись во время многочисленных боев, в которых они принимали участие.

Переодевшись, они поехали в театр и расположились в ложе графа.

Во время первого действия в свою ложу вошла графиня Г.; она первым делом взглянула туда, где накануне сидел граф, и увидела Франца и Альбера в ложе того человека, о котором она не далее как накануне высказала Францу такое странное мнение.

Ее бинокль был настойчиво направлен на Франца, и тот почувствовал, что было бы жестоко не удовлетворить тотчас же ее любопытство; поэтому, воспользовавшись привилегией итальянских театралов, которым разрешается превращать зрительный зал в собственную гостиную, приятели вышли из ложи и отправились засвидетельствовать свое почтение графине.

Не успели они войти, как графиня указала Францу на почетное место рядом с собою.

Альбер сел сзади.

— Итак, — сказала она Францу, едва дав ему время сесть, — вы, по-видимому не теряя времени, поспешили познакомиться с новоявленным лордом Рутвеном и даже подружились с ним?

— Не так коротко, как вы предполагаете, графиня, — отвечал Франц, — но не смею отрицать, что мы сегодня весь день пользовались его любезностью.

— Весь день?

— Да, именно весь день; утром мы у него завтракали, днем катались по Корсо в его экипаже, а теперь, вечером, сидим в его ложе.

— Так вы с ним знакомы?

— И да и нет.

— Как так?

— Это длинная история.

— Расскажите!

— Она напугает вас.

— Вот и хорошо.

— Подождите по крайней мере до развязки.

— Хорошо, я люблю законченные рассказы. Но все-таки расскажите, как вы встретились? Кто вас познакомил?

— Никто. Он сам познакомился с нами.

— Когда?

— Вчера вечером, после того как мы расстались.

— Каким образом?

— Через весьма прозаическое посредство хозяина нашей гостиницы.

— Так он тоже живет в гостинице «Лондон»?

— Да, и даже на одной площадке с нами.

— Как его зовут? Вы должны знать его имя.

— Разумеется. Граф де Монте-Кристо.

— Что это такое? Это не родовое имя.

— Нет, это имя острова, который он купил.

— И он граф?

— Тосканский граф.

— Ну что ж, стерпим и этого, — сказала графиня, принадлежавшая к одной из древнейших венецианских фамилий. — Что он за человек?

— Спросите у виконта де Морсера.

— Слышите, виконт, — сказала графиня, — меня отсылают к вам.

— Мы были бы чересчур придирчивы, графиня, если бы не считали его очаровательным, — отвечал Альбер. — Человек, с которым мы были бы дружны десять лет, не сделал бы для нас того, что он сделал, и притом с такой любезностью, чуткостью и вниманием! Несомненно, это вполне светский человек.

— Вот увидите, — сказала графиня смеясь, — что мой вампир — какой-нибудь выскочка, который хочет, чтобы ему простили его миллионы, и поэтому старается казаться Ларой, чтобы его не спутали с господином Ротшильдом. А ее вы видели?

— Кого ее? — спросил Франц, улыбнувшись.

— Вчерашнюю красавицу-гречанку?

— Нет. Мы как будто слышали звуки ее гузлы, но она осталась незримой.

— Не напускайте таинственности, дорогой Франц, — сказал Альбер. — Кто, по-вашему, был в голубом домино у окна, затянутого белой камкой?

— А где было это окно? — спросила графиня,

— В палаццо Росполи.

— Так у графа было окно в палаццо Росполи?

— Да. Вы были на Корсо?

— Конечно, была.

— Тогда вы, может быть, заметили два окна, затянутые желтой камкой, и одно, затянутое белой с красным крестом? Эти три окна принадлежат графу.

— Так это настоящий набоб! Вы знаете, сколько стоят три таких окна во время карнавала, да еще в палаццо Росполи, в лучшем месте Корсо?

— Двести или триста римских скудо.

— Скажите лучше — две или три тысячи.

— Ах, черт возьми!

— Это его остров приносит ему такие доходы?

— Его остров? Он не приносит ему ни гроша.

— Зачем же он его купил?

— Из прихоти.

— Так он оригинал?

— Должен сознаться, — сказал Альбер, — что он мне показался несколько эксцентричным. Если бы он жил в Париже и появлялся в свете, то я сказал бы, что он либо шут, ломающий комедию, либо прощелыга, которого погубила литература; он сегодня произносил монологи, достойные Дидье или Антони.

В ложу вошел новый гость, и Франц согласно этикету уступил ему свое место. Разговор, естественно, принял другое направление.

Час спустя друзья вернулись в гостиницу. Метр Пастрини уже позаботился об их костюмах и уверял, что они будут довольны его распорядительностью.

В самом деле, на следующий день, в девять часов утра, он вошел в комнату Франца в сопровождении портного, нагруженного костюмами римских поселян. Друзья выбрали себе два одинаковые, более или менее по росту, и велели нашить на каждую из шляп метров по двадцать лент, а также достать им два красивых шелковых шарфа с поперечными пестрыми полосами, которыми крестьяне подпоясываются в праздничные дни.

Альберу не терпелось посмотреть, идет ли ему его новый наряд, состоявший из куртки и штанов голубого бархата, чулок со стрелками, башмаков с пряжками и шелкового жилета. Наружность Альбера могла только выиграть в этом живописном костюме, и, когда он стянул поясом свою стройную талию и заломил набекрень шляпу, на которой развевались ленты, Францу пришло на ум, что физическое превосходство, которое мы приписываем некоторым народам, нередко зависит от костюма. Например, турки, некогда столь живописные в своих длинных халатах ярких цветов, разве не отвратительны теперь в синих, наглухо застегнутых сюртуках и греческих фесках, делающих их похожими на винные бутылки, запечатанные красным сургучом?

Франц сказал несколько лестных слов Альберу, который, стоя перед зеркалом, взирал на себя с улыбкой, в значении которой было бы трудно усомниться.

Вошедший граф Монте-Кристо застал их за этим занятием.

— Господа, — сказал он, — как ни приятно делить с кем-нибудь веселье, но свобода еще приятнее, а потому я пришел сказать вам, что на сегодня и на все остальные дни предоставляю в полное ваше распоряжение экипаж, в котором вы вчера катались. Наш хозяин, вероятно, сказал вам, что я держу у него три или четыре экипажа, так что вы меня не стесните; пользуйтесь им совершенно свободно и для развлечений, и для дел. Если вам нужно будет повидаться со мной, вы всегда найдете меня в палаццо Росполи.

Молодые люди начали было отнекиваться, но, в сущности, у них не было никаких веских причин отказываться от предложения, для них весьма приятного, и они кончили тем, что приняли его.

Граф Монте-Кристо просидел у них с четверть часа, с полной непринужденностью разговаривая о том о сем. Как мы уже заметили, он был знаком с литературой всех народов. Один взгляд на стены его гостиной показал Альберу и Францу, что он любитель картин. Несколько беглых, оброненных при случае замечаний доказали им, что он не чужд наукам; его, по-видимому, особенно занимала химия.

Молодые люди не притязали на то, чтобы отплатить графу радушием за радушие; с их стороны было бы нелепо, в ответ на его изысканный завтрак, предложить ему отведать весьма посредственной стряпни метра Пасгрини. Они откровенно высказали ему это, и он вполне оценил их такт.

Альбер восхищался манерами графа и признал бы его за истинного джентльмена, если бы тот не был так учен. Больше всего его радовала возможность свободно располагать коляской: он имел виды на своих прелестных поселянок, а так как накануне они катались в весьма элегантном экипаже, то ему очень хотелось не уступать им в этом отношении.

В половине второго молодые люди вышли на крыльцо; кучер и лакеи придумали надеть ливреи поверх своих звериных шкур, отчего стали еще смешнее вчерашнего и заслужили похвалы Альбера и Франца.

Увядший букетик фиалок трогательно поник в петличке Альбера.

С первым ударом колокола они пустились в путь по виа Витториа и устремились на Корсо.

На втором круге в их коляску упал букетик свежих фиалок, брошенный из экипажа, в котором сидели женщины, одетые паяцами. Альбер понял, что по их примеру вчерашние поселянки переменили костюмы и что, быть может, случайно, а возможно, из тех же галантных намерений, «поселянки» тоже переняли их вчерашний наряд.

Альбер заменил увядший букетик свежим, но продолжал держать его в руке, и когда снова поравнялся с коляской, то нежно поднес его к губам, что, по-видимому, доставило большое удовольствие не только бросившей букетик даме, но и ее веселым подругам.

Оживление на Корсо было не меньше, чем накануне; очень вероятно, что тонкий наблюдатель подметил бы даже возрастание шума и веселья. Граф на минуту показался в своем окне, но, когда экипаж второй раз проезжал мимо, его уже не было.

Заигрывание между Альбером и дамой с фиалками продолжалось, разумеется, весь день.

Вечером, вернувшись домой, Франц нашел письмо из посольства; ему сообщали, что завтра его святейшество окажет ему честь принять его. Каждый раз, когда он бывал в Риме, он испрашивал эту милость; и, как всегда, движимый не только благочестием, но и благодарностью, он не хотел покинуть столицу христианского мира, не повергнув свое почтительное поклонение к стопам наместника святого Петра, являвшего собой редкий образец всех добродетелей.

Поэтому для него не могло быть и речи, чтобы на следующий день принять участие в карнавале. Ибо, невзирая на сердечную доброту, которая сопутствует его величию, никто без благоговейного трепета не готовится преклонить колени перед благородным старцем, именуемым Григорием XVI.

Выйдя из Ватикана, Франц прямым путем вернулся в гостиницу, избегая даже мимоходом пройти по Корсо. Он был полон благочестивых мыслей и боялся осквернить их безумствами карнавала.

В десять минут шестого вернулся Альбер. Он был в полном восторге; его дама появилась снова в костюме поселянки и, встретясь с коляской Альбера, подняла маску.

Она была очаровательна.

Франц искренне поздравил Альбера; тот принял его поздравления как должное. Он уверял, что по некоторым признакам прекрасная незнакомка, несомненно, принадлежит к высшей аристократии.

Он твердо решил на следующий день написать ей.

Франц, выслушав это признание, догадался, что Альбер хочет о чем-то попросить его, но стесняется. Он стал допытываться, уверяя своего друга, что ради его счастья готов на любые жертвы. Альбер заставил себя просить ровно столько, сколько требовала учтивость, а затем признался Францу, что тот окажет ему большую услугу, если согласится на другой день уступить коляску ему одному.

Альбер считал, что прекрасная поселянка приподняла маску только потому, что он был один.

Разумеется, Франц не был таким эгоистом, чтобы мешать Альберу в самом разгаре приключения, обещавшего быть столь приятным и лестным. Он хорошо знал беззастенчивую болтливость своего легкомысленного друга и не сомневался, что тот расскажет ему о своем романе со всеми подробностями, а так как, исколесив всю Италию вдоль и поперек, он сам за три года ни разу не имел случая даже завязать какую-нибудь интрижку, то не прочь был узнать, как это делается.

Он обещал Альберу удовольствоваться ролью зрителя и сказал, что будет любоваться карнавалом из окон палаццо Росполи.

Франц сдержал слово и на другой день, стоя у окна, смотрел, как Альбер катается взад и вперед по Корсо. В руках он держал огромный букет, в который, вероятно, была засунута любовная записка. Это предположение превратилось в уверенность, когда Франц увидел этот приметный, с рамкой из белых камелий, букет в руках очаровательной женщины в розовом костюме паяца.

Альбер вернулся домой уже не в восторге, а в экстазе. Он не сомневался, что прекрасная незнакомка ответит ему тем же способом. Франц пошел навстречу его желаниям, заявив, что он устал от всей этой сутолоки и решил весь следующий день посвятить своему альбому и своим заметкам.

Альбер не ошибся в своих прорицаниях: на другой день, вечером, он влетел в комнату Франца, держа за уголок сложенную вчетверо бумажку и победно размахивая ею.

— Ну что? — воскликнул он. — Что я говорил?

— Она ответила? — воскликнул Франц.

— Читайте.

Тон, которым это было сказано, не поддается описанию. Франц взял записку и прочел:

«Во вторник вечером, в семь часов, выйдите из коляски против виа деи Понтефичи и последуйте за поселянкой, которая вырвет у вас мокколетто. Когда Вы взойдете на первую ступеньку церкви Сан-Джакомо, не забудьте привязать к рукаву Вашего костюма паяца розовый бант.

До вторника Вы меня не увидите.

Верность и тайна».

— Ну-с, дорогой друг, — сказал Альбер, когда Франц прочел письмо, — что вы на это скажете?

— Скажу, — отвечал Франц, — что дело принимает весьма приятный оборот.

— И я так думаю, — сказал Альбер, — и очень боюсь, что вам придется ехать одному на бал к герцогу Браччано.

Франц и Альбер утром получили приглашение на бал к знаменитому римскому банкиру.

— Берегитесь, дорогой Альбер, — сказал Франц, — у герцога соберется вся знать; и если ваша прекрасная незнакомка в самом деле аристократка, то она должна будет там появиться.

— Появится она там или нет, я не изменю своего мнения о ней, — сказал Альбер. — Вы прочли записку?

— Да.

— Вы знаете, какое образование получают в Италии женщины mezzo ceto?

— Да, — ответил Франц.

— Так перечтите записку, обратите внимание на почерк и найдите хоть одну стилистическую или орфографическую ошибку.

В самом деле, почерк был прекрасный, орфография безукоризненна.

— Вам везет! — сказал Франц, возвращая записку Альберу.

— Смейтесь, сколько вам угодно, шутите, сколько хотите, — возразил Альбер, — а я влюблен.

— Боже мой, вы меня пугаете, — сказал Франц, — я вижу, что мне придется не только ехать без вас на бал к герцогу Браччано, но даже, того и гляди, одному вернуться во Флоренцию.

— Во всяком случае, если моя незнакомка так же любезна, как хороша собой, то я решительно заявляю, что остаюсь в Риме по меньшей мере на шесть недель. Я обожаю Рим и к тому же всегда имел склонность к археологии.

— Еще два-три таких приключения, и я начну надеяться, что увижу вас членом Академии надписей и изящной словесности.

Вероятно, Альбер принялся бы серьезно обсуждать свои права на академическое кресло, но слуга доложил, что обед подан. Альбер никогда не терял аппетита из-за любви. Поэтому он поспешил сесть за стол вместе с приятелем, готовясь возобновить этот разговор после обеда.

Но после обеда доложили о приходе графа Монте-Кристо. Молодые люди уже два дня не видели его. От метра Пастрини они узнали, что он уехал по делам в Чивитавеккью. Уехал он накануне вечером и только час, как вернулся.

Граф был чрезвычайно мил. Либо он сдерживался, либо на сей раз не нашлось повода для высказывания язвительных и горьких мыслей, но только в этот вечер он был такой, как все. Францу он казался неразрешимой загадкой. Граф, конечно, отлично знал, что его гость на острове Монте-Кристо узнал его; между тем он со времени их второй встречи ни словом не обмолвился о том, что уже однажды видел его. А Франц, как ему ни хотелось намекнуть на их первую встречу, боялся досадить человеку, показавшему себя таким предупредительным по отношению к нему и к его другу, поэтому он продолжал ту же игру, что и граф.

Монте-Кристо, узнав, что Франц и Альбер хотели купить ложу в театре Арджентина и что все ложи оказались заняты, принес им ключ от своей ложи, — так по крайней мере он объяснил свое посещение.

Франц и Альбер стали было отказываться, говоря, что не хотят лишать его удовольствия; но граф возразил, что собирается в театр Палли и его ложа в театре Арджентина будет пустовать, если они ею не воспользуются.

После этого молодые люди согласились.

Франц мало-помалу привык к бледности графа, так сильно поразившей его в первый раз. Он не мог не отдать должного строгой красоте его лица, главным недостатком или, быть может, главным достоинством которого была эта бледность. Граф был настоящий байроновский герой, и Францу стоило не только увидеть его, но хотя бы подумать о нем, чтобы тотчас же представить себе его мрачную голову на плечах Манфреда или под шляпой Лары. Его лоб был изборожден морщинами, говорящими о неотступных горьких думах: пламенный взор проникал до самой глубины души; насмешливые и гордые губы придавали всему, что он говорил, особенный оттенок, благодаря которому его слова неизгладимо врезывались в память слушателей.

Графу было, вероятно, уже лет сорок, но никто бы не усомнился, что он одержал бы верх над любым более молодым соперником. В довершение сходства с фантастическими героями английского поэта он обладал огромным обаянием.

Альбер не переставал твердить о счастливой случайности, благодаря которой они познакомились с таким неоценимым человеком. Франц был более сдержан, но и он поддавался тому влиянию, которое всегда оказывает на окружающих незаурядный человек.

Он вспомнил о том, что граф уже несколько раз выражал намерение посетить Париж, и не сомневался, что при своей эксцентричности, характерной наружности и несметном богатстве появление графа произведет там сенсацию.

А между тем он не чувствовал никакого желания очутиться в Париже одновременно с ним.

Вечер прошел так, как обычно проходят вечера в итальянских театрах: зрители, вместо того чтобы слушать певцов, ходили друг к другу и развлекались болтовней. Графиня Г. хотела навести разговор на графа, но Франц сказал ей, что у него есть гораздо более занимательная новость и, невзирая на лицемерные протесты Альбера, сообщил ей о великом событии, уже три дня занимавшем мысли обоих друзей.

Такие приключения, если верить путешественникам, в Италии не редкость, поэтому графиня не выразила никакого удивления и поздравила Альбера с началом любовного похождения, обещавшего так приятно завершиться.

Молодые люди откланялись, условившись встретиться с графиней на балу у герцога Браччано, куда был приглашен весь Рим. Дама с фиалками сдержала слово: ни наследующий, ни на третий день она не давала Альберу о себе знать.

Наконец наступил вторник — последний, самый шумный день карнавала. В этот день театры открываются с утра, в десять часов, потому что в восемь часов вечера начинается пост. Во вторник все, кто по недостатку денег, времени или охоты не принимал участия в празднике, присоединяются к вакханалии и вносят свою долю в общее движение и шум.

С двух часов до пяти Франц и Альбер кружили в цепи экипажей и перебрасывались пригоршнями конфетти со встречными колясками и пешеходами, которые протискивались между ногами лошадей и колесами экипажей так ловко, что, несмотря на невообразимую давку, не произошло ни одного несчастного случая, ни одной ссоры, ни одной потасовки. Итальянцы в этом отношении удивительный народ. Для них праздник — поистине праздник. Автор этой повести, проживший в Италии около шести лет, не помнит, чтобы какое-нибудь торжество было нарушено одним из тех происшествий, которые неизменно сопутствуют нашим празднествам.

Альбер красовался в своем костюме паяца, на плече развевался розовый бант, концы которого свисали до колен. Чтобы не произошло путаницы, Франц снова надел костюм поселянина.

Чем ближе время подходило к вечеру, тем громче становился шум. На мостовой, в экипажах, у окна не было рта, который бы безмолвствовал, не было руки, которая бы бездействовала; это был поистине человеческий ураган, слагавшийся из грома криков и града конфетти, драже, яиц с мукой, апельсинов и цветов.

В три часа звуки выстрелов, с трудом покрывая этот дикий шум, одновременно раздались на пьяцца дель Пололо и у дворца Венеции и возвестили начало скачек.

Скачки, так же как и мокколи, составляют непременную принадлежность последнего дня карнавала. По звуку выстрелов экипажи тотчас вышли из цепи и рассыпались по ближайшим боковым улицам.

Все эти маневры совершаются, кстати сказать, с удивительной ловкостью и быстротой, хотя полиция нисколько не заботится о том, чтобы указывать места или направлять движение.

Пешеходы стали вплотную к дворцам, послышался топот копыт и стук сабель.

Отряд карабинеров, по пятнадцати в ряд, развернувшись во всю ширину улицы, промчался галопом по Корсо, очищая его для скачек. Когда отряд доскакал до дворца Венеции, новые выстрелы возвестили, что улица свободна.

В ту же минуту под неистовый оглушительный рев, словно тени, пронеслись восемь лошадей, подстрекаемых криками трехсот тысяч зрителей и железными колючками, которые прыгали у них на спинах. Немного погодя с замка святого Ангела раздалось три пушечных выстрела— это означало, что выиграл третий номер.

Тотчас же, без всякого другого сигнала, экипажи снова хлынули на Корсо из всех соседних улиц, словно на миг задержанные ручьи разом устремились в питаемое ими русло, и огромная река понеслась быстрее прежнего между гранитными берегами.

Но теперь к чудовищному водовороту прибавился еще новый источник шума и сутолоки: на сцену выступили продавцы мокколи.

Мокколи, или мокколетти, — это восковые свечи разной толщины, начиная от пасхальной свечи и кончая самой тоненькой свечкой; для действующих лиц последнего акта карнавала в Риме они являются предметом двух противоположных забот:

1) не давать гасить свой мокколетто;

2) гасить чужие мокколетти.

В этом смысле мокколетто похож на жизнь: человек нашел только один способ передавать ее, да и тот получил от Бога.

Но он нашел тысячу способов губить ее; правда, в этом случае ему несколько помогал дьявол.

Чтобы зажечь мокколетто, достаточно поднести его к огню.

Но как описать тысячи способов, изобретенных для тушения мокколетти: исполинские меха, чудовищные гасильники, гигантские веера?

Мокколетти раскупали нарасхват. Франц и Альбер последовали примеру других.

Вечер быстро наступал, и под пронзительный крик тысяч продавцов: «Мокколи!» — над толпой зажглись первые звезды. Это послужило сигналом. Не прошло и десяти минут, как от дворца Венеции до пьяцца дель Пополо засверкало пятьдесят тысяч огоньков.

Это был словно праздник блуждающих огней.

Трудно представить себе это зрелище.

Вообразите, что все звезды спустились с неба и закружились на земле в неистовой пляске. А в воздухе стоит такой крик, какого никогда не слыхало человеческое ухо на всем остальном земном шаре.

К этому времени окончательно исчезают все сословные различия. Фаччино преследует князя, князь — транстеверинца, транстеверинец — купца; и все это дует, гасит, снова зажигает. Если бы в этот миг появился древний Эол, он был бы провозглашен королем мокколи, а Аквилон — наследным принцем.

Этот яростный огненный бой длился около двух часов; на Корсо было светло как днем; можно было разглядеть лица зрителей в окнах четвертого и пятого этажей.

Каждые пять минут Альбер смотрел на часы; наконец они показали семь.

Друзья проезжали как раз мимо виа деи Понтефичи. Альбер выскочил из коляски, держа в руке мокколетто.

Несколько масок окружило его, дуя на его свечу, но, будучи ловким боксером, он отшвырнул их от себя шагов на десять и побежал к церкви Сан-Джакомо.

Паперть кишела любопытными и масками, которые наперерыв старались выхватить или потушить друг у друга свечу. Франц следил глазами за Альбером и видел, как тот взошел на первую ступеньку; почти тотчас же маска, одетая в столь хорошо знакомый костюм поселянки, с букетом, протянула руку, и на этот раз Альбер без сопротивления отдал мокколетто.

Франц был слишком далеко, чтобы слышать слова, которыми они обменялись; но, по-видимому, разговор был мирный, ибо Альбер и поселянка удалились рука об руку. Франц еще с минуту смотрел им вслед, но скоро потерял их из виду.

Внезапно раздались звуки колокола, возвещавшего конец карнавала, и в ту же секунду, как по мановению волшебного жезла, все мокколетти разом погасли, словно могучий ветер единым дыханием задул их.

Франц очутился в полном темноте.

Вместе с огнями исчез и шум, словно тот же порыв ветра унес с собой и крики. Слышен был только стук экипажей, развозивших маски по домам, видны были только редкие огоньки, светившиеся в окнах.

Карнавал кончился.

XVI
КАТАКОМБЫ САН-СЕБАСТЬЯНО

Быть может, никогда в жизни Франц не испытывал такого резкого перехода от веселья к унынию; словно некий дух ночи одним мановением превратил весь Рим в огромную могилу. Тьма усугублялась тем, что ущербная луна должна была появиться на небе не раньше одиннадцати часов; поэтому улицы, по которым проезжал Франц, были погружены в непроницаемый мрак. Впрочем, путь был не длинный; минут через десять его коляска, или, вернее, коляска графа, остановилась у дверей гостиницы.

Обед ждал его, и так как Альбер предупредил, что не рассчитывает рано вернуться, то Франц сел за стол один.

Метр Пастрини, привыкший видеть их всегда вместе, осведомился, почему Альбер не обедает; Франц коротко отвечал, что Альбер приглашен в гости. Внезапное исчезновение огней, тьма, сменившая яркий свет, тишина, поглотившая шум, — все это вызвало в душе Франца безотчетную грусть, не лишенную смутной тревоги. Обед прошел молчаливо, несмотря на угодливую заботливость хозяина, раза три заходившего узнать, всем ли доволен его постоялец.

Франц решил ждать Альбера до последней минуты. Поэтому он велел подать экипаж только к одиннадцати часам и попросил метра Пастрини немедленно дать ему знать, если Альбер явится в гостиницу. К одиннадцати часам Альбер не вернулся. Франц оделся и уехал, предупредив хозяина, что проведет ночь на балу у герцога Браччано.

Дом герцога Браччано — один из приятнейших в Риме; супруга его, принадлежащая к старинному роду Колона, — очаровательная хозяйка, и их приемы получили европейскую известность. Франц и Альбер оба приехали в Рим с рекомендательными письмами к герцогу; поэтому первый вопрос, заданный им Францу, касался его спутника. Франц отвечал, что они расстались в ту минуту, когда гасили мокколетти, и что он потерял Альбера из виду близ виа Мачелло.

— Так он до сих пор не вернулся домой? — спросил герцог.

— Я ждал его до одиннадцати часов, — ответил Франц.

— А вы знаете, куда он пошел?

— Точно не знаю, кажется, чуть ли не на свидание.

— Черт возьми! — сказал герцог. — Сегодня плохой день или, лучше сказать, плохая ночь для поздних прогулок; не правда ли, графиня?

Последние слова относились к графине Г., которая только что появилась под руку с господином Торлониа, братом герцога.

— Я нахожу, напротив, что это чудесная ночь, — отвечала графиня, — и те, кто здесь собрался, будут жалеть лишь о том, что она пролетела слишком быстро.

— Я и не говорю о тех, кто здесь собрался, — возразил, улыбаясь, герцог. — Единственная опасность, которая им грозит, это влюбиться в вас, если это мужчина, а если это женщина, то заболеть от зависти к вашей красоте; я говорю о тех, кто бродит по улицам Рима.

— Да кто же в этот час бродит по улицам, если только он не отправляется на бал? — спросила графиня.

— Наш друг Альбер де Морсер, с которым я расстался в семь часов, — сказал Франц. — Он преследовал свою незнакомку, и я его с тех пор не видел.

— Как? И вы не знаете, где он?

— Не имею ни малейшего понятия.

— У него есть оружие?

— Он в костюме паяца.

— Вам не следовало его пускать, — сказал герцог, — ведь вы знаете Рим лучше его.

— Как бы не так! Легче было бы остановить третий номер, который выиграл сегодня скачку, — ответил Франц. — И потом, что же может с ним случиться?

— Кто знает? Ночь очень темная, а от виа Мачелло до Тибра рукой подать.

У Франца мороз пробежал по коже, когда он увидел, что герцог и графиня разделяют его собственную тревогу.

— Я предупредил в гостинице, что еду к вам, — сказал Франц, — и мне должны сообщить, как только он вернется.

— Да вот, — сказал герцог, — вас, кажется, ищет мой лакей.

Герцог не ошибся: увидев Франца, лакей подошел к нему.

— Ваше сиятельство, — сказал он, — хозяин гостиницы «Лондон» прислал сказать вам, что вас дожидается какой-то человек с письмом от виконта де Морсера.

— С письмом от виконта! — вскричал Франц.

— Точно так.

— А что за человек?

— Не знаю.

— Почему он сам не принес сюда письмо?

— Посланный не дал мне никаких объяснений.

— А где этот посланный?

— Он сразу ушел, когда увидел, что я отправился в залу доложить вам.

— Боже мой! — сказала графиня Францу. — Ступайте скорее. Бедняга! С ним, может быть, случилось несчастье.

— Бегу, — сказал Франц.

— Вы вернетесь сюда и все расскажете? — спросила графиня.

— Да, если ничего серьезного не произошло, в противном случае я ни за что не могу поручиться.

— Во всяком случае, будьте осторожны, — сказала графиня.

— О, не беспокойтесь.

Франц взял шляпу и поспешно вышел. Приехав на бал, он отослал экипаж и велел кучеру вернуться в два часа ночи; но, к счастью, дворец герцога, выходящий одной стороной на Корсо, а другой на площадь Святых Апостолов, находился не более как в десяти минутах ходьбы от гостиницы «Лондон». Подойдя к дверям, Франц увидал человека, стоявшего посреди улицы; он ни минуты не сомневался, что это посланный Альбера. Человек был закутан в широкий плащ. Франц направился к нему, но, к немалому его удивлению, тот первый заговорил с ним.

— Что угодно от меня вашему сиятельству? — спросил он, отступая на шаг, словно из осторожности.

— Это вы принесли мне письмо от виконта де Морсера? — спросил Франц.

— Ваше сиятельство живет в гостинице Пастрини?

— Да.

— Ваше сиятельство путешествует вместе с виконтом?

— Да.

— Как зовут ваше сиятельство?

— Барон Франц д’Эпине.

— Значит, письмо адресовано именно вашему сиятельству.

— Нужен ответ? — спросил Франц, беря у него из рук письмо.

— Да, по крайней мере, ваш друг надеется на ответ.

— Так поднимитесь ко мне.

— Нет, я лучше подожду здесь, — усмехнувшись, сказал посланный.

— Почему?

— Ваше сиятельство поймет, когда прочтет письмо.

— Так я найду вас здесь?

— Непременно.

Франц вошел в гостиницу; на лестнице он встретился с метром Пастрини.

— Ну что? — спросил тот.

— Что именно? — сказал Франц.

— Вы видели человека, который пришел к вам по поручению вашего друга? — спросил хозяин.

— Да, видел, — отвечал Франц, — он передал мне письмо. Велите, пожалуйста, подать огня.

Хозяин приказал слуге принести свечу. Францу показалось, что у метра Пастрини весьма растерянный вид, и это еще усилило его желание поскорее прочесть письмо Альбера; как только слуга зажег свечу, он поспешно развернул листок бумаги. Письмо было написано рукой Альбера, под ним стояло его имя. Франц прочел его дважды — настолько неожиданно было его содержание.

Вот оно от слова до слова:

«Дорогой друг, тотчас же по получении этого письма возьмите из моего бумажника, который Вы найдете в ящике письменного стола, мой аккредитив, присоедините к нему и свой, если моего будет недостаточно. Бегите к Торлониа, сейчас же возьмите у него четыре тысячи пиастров и вручите их подателю сего. Необходимо, чтобы эта сумма была мне доставлена без промедления.

Ограничиваюсь этим, ибо полагаюсь на Вас так же, как Вы могли бы положиться на меня.

Р. S. I believe now in italian bandits[14].

Ваш друг

Альбер де Морсер».

Под этими строками другим почерком было написано по-итальянски:

«Se alle sei della mattina le quattro mile piastre non sono nelle mie mani, alia sette il conte Alberto avra cessato di vivere.

Luigi Vamp a».[15]

Вторая подпись все объяснила Францу, и он понял нежелание посланного подняться к нему в комнату: он считал более безопасным для себя оставаться на улице. Альбер попал в руки того самого знаменитого разбойника, в существование которого упорно не хотел верить.

Нельзя было терять ни минуты. Франц бросился к письменному столу, отпер его, нашел в ящике бумажник, а в бумажнике аккредитив; аккредитив был на шесть тысяч пиастров, но из них Альбер уже издержал три тысячи. Что касается Франца, то у него вовсе не было аккредитива; так как он жил во Флоренции и приехал в Рим всего лишь на неделю, то он взял с собой только сотню луидоров, и из этой сотни у него оставалось не более половины. Таким образом, не хватало семи или восьми сот пиастров до необходимой Альберу суммы. Правда, в таких необычайных обстоятельствах Франц мог надеяться на любезность господина Торлониа.

Он хотел уже, не медля ни минуты, возвратиться во дворец Браччано, как вдруг его осенила блестящая мысль. Он вспомнил о графе Монте-Кристо.

Франц протянул руку к звонку, чтобы послать за метром Пастрини, как вдруг дверь отворилась, и он сам появился на пороге.

— Синьор Пастрини, — быстро спросил Франц, — как вы думаете, граф у себя?

— Да, ваша милость, он только что вернулся.

— Он не успел еще лечь?

— Не думаю.

— Так зайдите к нему, пожалуйста, и попросите для меня разрешения явиться к нему.

Метр Пастрини поспешил исполнить поручение; через пять минут он вернулся.

— Граф ждет вашу милость, — сказал он.

Франц пересек площадку, и лакей ввел его к графу. Тот находился в небольшом кабинете, которого Франц еще не видел и вдоль стен которого стояли диваны. Граф встал ему навстречу.

— Какой счастливый случай привел вас ко мне? — сказал он. — Может быть, вы поужинаете со мной? Это было бы, право, очень мило с вашей стороны.

— Нет, я пришел по важному делу.

— По делу? — сказал граф, взглянув на Франца своим проницательным взглядом. — По какому же?

— Мы здесь одни?

Граф подошел к двери и вернулся:

— Совершенно одни.

Франц протянул ему письмо Альбера.

— Прочтите, — сказал он.

Граф прочел письмо.

— Д-да! — сказал он.

— Прочли вы приписку?

— Да, — сказал он, — вижу:

«Se alle sei della mattina le quattro mile piastre non sono nelle mie mani, alia sette il conte Alberto avra cessato di vivere.

Luigi Vampa».

— Что вы на это скажете? — спросил Франц.

— Вы располагаете этой суммой?

— Да, не хватает только восьмисот пиастров.

Граф подошел к секретеру, отпер и выдвинул ящик, полный золота.

— Надеюсь, — сказал он Францу, — вы не обидите меня и не обратитесь ни к кому другому?

— Вы видите, напротив, что я пришел прямо к вам, — отвечал Франц.

— И я благодарю вас за это. Берите.

И он указал Францу на ящик.

— А разве необходимо посылать Луиджи Вампа эту сумму? — спросил Франц, в свою очередь пристально глядя на графа.

— Еще бы! — сказал тот. — Судите сами, приписка достаточно ясна.

— Мне кажется, что, если бы вы захотели, вы нашли бы более простой способ уладить дело, — сказал Франц.

— Какой? — удивленно спросил граф.

— Например, если бы мы вместе поехали к Луиджи Вампа, я уверен, что он не отказал бы вам и освободил Альбера.

— Мне? А какое влияние могу я иметь на этого разбойника?

— Разве вы не оказали ему одну из тех услуг, которые никогда не забываются?

— Какую?

— Разве вы не спасли жизнь Пеппино?

— А-а! — произнес граф. — Кто вам сказал?

— Не все ли равно? Я это знаю.

Граф помолчал, нахмурив брови.

— А если я поеду к Луиджи, вы поедете со мной?

— Если мое общество не будет вам неприятно.

— Что же, пусть будет так; погода прекрасная, прогулка в окрестностях Рима доставит нам только удовольствие.

— Оружие надо захватить?

— Зачем?

— Деньги?

— Не нужно. Где человек, который принес письмо?

— На улице.

— Он ждет ответа?

— Да.

— Надо все-таки узнать, куда мы едем; я позову его.

— Бесполезно: он не захотел войти.

— К вам, может быть, но ко мне он придет.

Граф подошел к окну кабинета, выходившему на улицу, и особенным образом свистнул. Человек в плаще отделился от стены и вышел на середину улицы.

— Salite![16] —сказал граф тоном, каким отдают приказание слуге.

Присланный немедленно, не колеблясь, даже торопливо повиновался и, поднявшись на крыльцо, вошел в гостиницу. Пять секунд спустя он стоял у дверей кабинета.

— А, это ты, Пеппино? — сказал граф.

Вместо ответа Пеппино бросился на колени, схватил руку графа и несколько раз поцеловал ее.

— Вот как! — сказал граф, — ты еще не забыл, что я спас тебе жизнь? Странно, ведь прошла уже целая неделя.

— Нет, ваше сиятельство, я никогда не забуду, — отвечал Пеппино голосом, в котором звучала глубокая благодарность.

— Никогда? Это очень долго! Но хорошо уже то, что ты так думаешь. Встань и отвечай.

Пеппино с беспокойством взглянул на Франца.

— Ты можешь говорить при его сиятельстве, — сказал граф, — это мой друг. Вы мне разрешите называть вас этим именем? — прибавил граф по-французски, обращаясь к Францу. — Это необходимо, чтобы внушить ему доверие.

— Можете говорить при мне, — сказал Франц, — я друг графа.

— Хорошо, — отвечал Пеппино и обратился к графу, — пусть ваше сиятельство спрашивает, я буду отвечать.

— Каким образом виконт Альбер попал в руки Луиджи?

— Ваше сиятельство, коляска француза несколько раз встречалась с той, в которой сидела Тереза.

— Подруга атамана?

— Да. Француз начал любезничать. Тереза в шутку отвечала ему; француз бросал ей букеты, она тоже бросала ему цветы, разумеется с дозволения атамана, который сидел в той же коляске.

— Как? — воскликнул Франц. — Луиджи Вампа сидел в коляске поселянок?

— Он был наряжен кучером и правил, — отвечал Пеппино.

— Дальше? — сказал граф.

— А дальше француз снял маску; Тереза, с дозволения атамана, тоже открыла лицо; француз попросил свидания, Тереза назначила время и место; только вместо Терезы на паперти церкви Сан-Джакомо ждал Беппо.

— Как? — прервал опять Франц. — Эта поселянка, которая вырвала у него мокколетто?..

— Это был пятнадцатилетний мальчик, — отвечал Пеппино. — Но вашему другу нечего стыдиться, что он попался. Он не первый, кого надул Беппо.

— И Беппо увел его из города? — спросил граф.

— Да. В конце виа Мачелло ждала карета; Беппо сел и пригласил француза с собой; тот не заставил просить себя. Он любезно уступил Беппо правую сторону и сел рядом. Тут Беппо сказал ему, что повезет его на виллу, в миле от Рима. Француз отвечал, что готов ехать хоть на край света. Кучер поехал на виа ди Рипетта, миновал ворота святого Павла, но когда они очутились в поле, француз стал уже слишком вольничать, и Беппо приставил ему к груди пару пистолетов. Кучер остановил лошадей, обернулся и сделал то же самое. В то же время четверо наших, прятавшихся на берегу Альмо, подбежали к карете. Француз вздумал было защищаться, даже, кажется, немножко придушил Беппо; но что он мог сделать против пятерых вооруженных людей? Оставалось только сдаться. Его вытащили из кареты, довели до берега речонки и проводили к Терезе и Луиджи, которые ждали его в катакомбах Сан-Себастьяно.

— Ну что же, — сказал граф Францу, — по-моему, эта история стоит всякой другой. Что вы скажете? Вы ведь знаток в этом деле?

— Скажу, что посмеялся бы от души, — отвечал Франц, — если бы она случилась с кем-нибудь другим, а не с бедным Альбером.

— Да, если бы вы меня не застали, то это любовное похождение обошлось бы вашему другу довольно дорого; но успокойтесь, он отделается страхом.

— Так поедем за ним? — спросил Франц.

— Непременно! Тем более, что он находится в очень живописном месте. Знаете вы катакомбы Сан-Себастьяно?

— Нет, я никогда не спускался туда, но давно собираюсь это сделать.

— Вот как раз подходящий случай, лучшего и желать нельзя. Ваш экипаж внизу?

— Нет.

— Это не важно: у меня всегда экипаж наготове, и днем и ночью.

— И лошади запряжены?

— Да. Надо вам сказать, я человек непоседливый; иногда, встав из-за стола или посреди ночи, я вдруг решаю ехать куда-нибудь на край света, и еду.

Граф позвонил один раз; в комнату вошел камердинер.

— Велите вывезти экипаж из сарая, — сказал он, — и выньте пистолеты оттуда; кучера не будите: нас повезет Али.

Через минуту послышался стук колес, экипаж подали к крыльцу. Граф поглядел на часы.

— Половина первого, — сказал он. — Мы могли бы выехать в пять часов утра и все-таки поспели бы вовремя; но, может быть, наше промедление доставило бы вашему приятелю беспокойную ночь, поэтому лучше будет поскорее вырвать его из рук неверных. Вы все еще склонны ехать со мной?

— Больше чем когда-либо.

— Так едем.

Франц и граф вышли из комнаты, Пеппино последовал за ними.

У крыльца стоял экипаж. На козлах сидел Али. Франц узнал немого раба из пещеры острова Монте-Кристо.

Франц и граф сели в экипаж, оказавшийся двухместной каретой, Пеппино поместился рядом с Али, и лошади помчались галопом. Али, по-видимому, заранее получил распоряжения, потому что он поехал по Корсо, пересек Кампо Ваччино, поднялся по Страда Сан-Грегорио и остановился у ворот Сан-Себастьяно. Сторож не хотел пропускать их, но граф показал разрешение, выданное губернатором Рима на беспрепятственный въезд и выезд из города в любое время дня и ночи; решетку тотчас подняли, сторож получил за труды золотой, и карета покатила дальше.

Они ехали по древней Аппиевой дороге, между двумя рядами гробниц. Францу временами казалось, что в неверном свете восходящей луны от развалин отделяется фигура часового, но, обменявшись знаками с Пеппино, тотчас же снова исчезала в темноте.

Немного не доезжая цирка Каракаллы, карета остановилась. Пеппино отворил дверцу, граф и Франц вышли.

— Через десять минут мы будем на месте, — сказал граф своему спутнику.

Потом он отозвал в сторону Пеппино, шепотом отдал ему какое-то приказание, и Пеппино, вынув из ящика кареты факел, удалился.

Прошло еще пять минут, Франц видел, как Пеппино пробирается по узенькой тройке, вьющейся по холмистой римской равнине; потом он исчез в высокой красноватой траве, напоминающей всклокоченную гриву гигантского льва.

— Теперь последуем за ним, — сказал граф.

Они двинулись по той же тропинке; пройдя шагов сто по отлогому склону, они очутились в маленькой долине. Вскоре они заметили двух человек, переговаривавшихся в темноте.

— Идти дальше, — спросил Франц, — или, может быть, надо подождать?

— Идем, идем; Пеппино, вероятно, предупредил часового.

И в самом деле, один из разговаривавших оказался Пеппино, другой — разбойник, стоявший на страже.

Граф и Франц подошли к ним, разбойник поклонился.

— Ваше сиятельство, — сказал графу Пеппино, — угодно вам идти за мной? Вход в катакомбы в двух шагах отсюда.

— Хорошо, — сказал граф, — ступай вперед.

Вскоре за густым кустарником среди камней показалось отверстие, в которое с трудом мог пробраться человек.

Пеппино первый скользнул в расщелину; уже через несколько шагов подземный ход стал расширяться. Тогда он остановился, зажег факел и обернулся.

Граф первый проник в это подобие отдушины, Франц последовал за ним.

Дорога спускалась под гору и постепенно расширялась, однако Франц и граф все еще были вынуждены идти согнувшись и только с трудом могли бы двигаться рядом. Там они прошли еще шагов полтораста, после чего были остановлены окликом: «Кто идет?»

И при свете факела они увидели, как в темноте блеснуло дуло карабина.

— Друг! — отвечал Пеппино.

Он прошел вперед и вполголоса сказал несколько слов часовому, который, подобно первому, поклонился и сделал ночным посетителям знак, что они могут продолжать путь.

Часовой стоял вверху лестницы ступеней в двадцать; Франц и граф спустились по ней и очутились в каком-то подобии склепа. Отсюда лучами расходилось пять коридоров; в каменных стенах ярусами были вырублены ниши в форме гробов. Они поняли, что наконец вступили в катакомбы.

В один из этих подземных ходов, длину которого невозможно было угадать, днем проникали отблески света.

Граф положил руку на плечо Франца.

— Хотите видеть разбойничий лагерь на отдыхе? — спросил он.

— Очень даже, — отвечал Франц.

— Так идите за мной… Пеппино, потуши факел.

Пеппино исполнил приказание, и Франц с графом очутились в непроницаемой тьме; только впереди, шагах в пятидесяти от них, по стенам плясали красноватые блики, ставшие еще более явственными, когда Пеппино погасил факел.

Они молча пошли вперед, причем граф уверенно вел Франца, словно он обладал способностью видеть в темноте. Впрочем, и Франц все лучше различал дорогу, по мере того как они приближались к пляшущим бликам, служившим им путеводными огнями.

Перед ними показались три арки, средняя из которых служила дверью. Эти арки отделяли проход, где находились граф и Франц, от большой квадратной комнаты, окруженной нишами, подобными тем, о которых мы уже говорили. В середине комнаты возвышались четыре камня, некогда служившие алтарем, на что указывал крест, все еще венчавший их.

Одинокая лампа, поставленная на цоколь колонны, освещала слабым, колеблющимся светом странную картину, представившуюся глазам скрытых во тьме посетителей.

Облокотившись на цоколь, спиной к аркам сидел человек и читал.

Это был атаман шайки Луиджи Вампа.

Вокруг него, расположившись кто как хотел, лежали, завернувшись в плащи, или сидели, прислонясь к подобию каменной скамьи, тянувшейся вдоль стен этого склепа, человек двадцать разбойников. У каждого был под рукой карабин.

В глубине, безмолвный и едва различимый, словно тень, часовой шагал взад и вперед перед каким-то углублением в стене, которое угадывалось только по тому, что в этом месте мрак казался еще гуще.

Граф дал Францу вволю налюбоваться этой живописной картиной. Потом приложил палец к губам, призывая к молчанию, и, поднявшись по трем ступенькам, которые вели в склеп, вошел через среднюю арку и приблизился к Луиджи, который был так погружен в чтение, что даже не слышал его шагов.

— Кто идет? — крикнул часовой, увидев в свете лампы какую-то тень, выраставшую за спиной атамана.

При этом возгласе Вампа вскочил, выхватывая из-за пояса пистолет.

В один миг все разбойники были на ногах, и двадцать карабинов прицелились в графа.

— Однако, — сказал тот спокойным голосом, причем ни один мускул на его лице не дрогнул, — дорогой Вампа, не слишком ли много церемоний, чтобы встретить друга?

— Долой оружие! — скомандовал атаман, властным движением поднимая руку, а другой почтительно снимая шляпу.

Потом, обращаясь к графу, который, казалось, повелевал всеми действующими лицами этой сцены, он сказал:

— Простите, граф, но я никак не ожидал, что вы удостоите меня своим посещением, и поэтому не узнал вас.

— По-видимому, у вас вообще короткая память, Вампа, и вы не только не помните лица людей, но забываете и условия, заключенные с ними.

— Какие же условия я забыл, граф? — спросил разбойник тоном человека, готового немедленно загладить свою вину.

— Разве мы не условились, — сказал граф, — что не только я, но и все мои друзья будут для вас неприкосновенны?

— Чем же я нарушил условие, ваше сиятельство?

— Вы сегодня похитили и доставили сюда виконта Альбера де Морсера; а этот молодой человек, — продолжал граф таким тоном, что Франц невольно содрогнулся, — из числа моих друзей; он живет в одной гостинице со мной, он целую неделю катался по Корсо в моей коляске, а между тем, повторяю, вы его похитили, доставили сюда и, — прибавил граф, вынимая письмо из кармана, — потребовали с него выкуп, точно это первый встречный!

— Почему мне не сказали об этом? — проговорил атаман, обращаясь к своим людям, попятившимся перед его взглядом, — почему вы заставили меня нарушить слово, данное такому человеку, как господин граф, который держит в своих руках жизнь каждого из нас? Клянусь кровью Христовой! Если бы я думал, что кто-нибудь из вас знал о том, что этот молодой человек — друг его милости, я собственной рукой застрелил бы его!

— Вот видите, — сказал граф, обращаясь в ту сторону, где стоял Франц, — я же вам говорил, что это недоразумение.

— Разве вы не один? — спросил с тревогой Вампа.

— Со мною тот, кому было адресовано это письмо. Я хотел доказать ему, что Луиджи Вампа никогда не изменяет своему слову. Подойдите, барон, — сказал он Францу, — Луиджи сам скажет вам, что он в отчаянии от своей ошибки.

Франц приблизился; атаман сделал несколько шагов ему навстречу.

— Прошу вас быть моим гостем, ваше сиятельство — сказал он. — Вы слышали, что сказал граф и что я ему ответил; я могу только добавить, что я охотно отдал бы четыре тысячи пиастров, цену выкупа, чтобы этого не случилось.

— Но где же пленник? — спросил Франц, осматриваясь с беспокойством. — Я не вижу его.

— С ним, надеюсь, ничего не случилось? — спросил граф, нахмурив брови.

— Пленник там, — отвечал Вампа, указывая на углубление, у которого шагал часовой, — и я сам пойду объявить ему, что он свободен.

Атаман направился к темнице Альбера, Франц и граф последовали за ним.

— Что делает пленник? — спросил Вампа часового.

— Право, не знаю, начальник, — отвечал ему тот, — уже больше часу, как он не шелохнулся.

— Пожалуйте, ваше сиятельство, — сказал Вампа.

Граф и Франц, предшествуемые атаманом, поднялись по ступенькам. Вампа отодвинул засов и отворил дверь.

Тогда, при свете лампы, похожей на ту, которая освещала склеп, они увидели Альбера: завернувшись в плащ, уступленный ему одним из разбойников, он спал безмятежным сном.

— Однако! — сказал граф с улыбкой, свойственной ему одному. — Недурно для человека, которого должны были расстрелять в семь часов утра.

Вампа не без восхищения смотрел на спящего Альбера; было видно, что мужество молодого человека произвело на него впечатление.

— Вы сказали правду, господин граф, — проговорил он, — этот человек, без сомнения, ваш друг.

Потом, подойдя к Альберу, он тронул его за плечо.

— Ваше сиятельство! — сказал он. — Не угодно ли вам проснуться?

Альбер потянулся, протер глаза и открыл их.

— А, это вы, атаман? — сказал он. — Черт подери, зачем вы разбудили меня; я видел чудесный сон; мне снилось, что я танцую галоп у Торлониа с графиней Г.

Он вынул из кармана часы, которые оставил при себе, чтобы самому следить за ходом времени.

— Половина второго, — сказал он. — Чего ради вы будите меня в такой час?

— Чтобы сказать вашему сиятельству, что вы свободны.

— Дорогой мой, — возразил Альбер с невозмутимым хладнокровием, — на будущее время запомните изречение Наполеона Великого: «Будите меня только в случае дурных вестей». Если бы вы меня не разбудили, я дотанцевал бы галоп и всю жизнь был бы вам благодарен… Так за меня уже внесли выкуп?

— Нет, ваша милость.

— Но тогда как же я свободен?

— Человек, которому я ни в чем не могу отказать, приехал за вами.

— Сюда?

— Сюда.

— Честное слово, это весьма любезный человек!

Альбер посмотрел кругом и увидел Франца.

— Как! — обратился он к нему. — Это вы, милый Франц, проявили такую преданность?

— Не я, а наш сосед, граф Монте-Кристо, — отвечал Франц.

— Ах, граф, — весело сказал Альбер, поправляя галстук и манжеты. — Вы поистине неоценимый человек, и я навеки остаюсь вашим должником, во-первых, за ваш экипаж, а во-вторых, за мое освобождение! — и он протянул руку графу.

Тот вздрогнул, но все же подал ему свою.

Луиджи Вампа с изумлением смотрел на сцену; он привык видеть пленников, дрожащих перед ним, и вот нашелся один, чье шутливое настроение духа ничуть не изменилось; что касается Франца, то он был в восторге: Альбер, даже будучи в руках разбойников, не уронил национальной чести.

— Дорогой Альбер, — сказал он, — если вы поторопитесь, то мы еще успеем закончить вечер у Торлониа; вы продолжите прерванный галоп и простите синьора Луиджи, который, право же, во всем этом деле вел себя как нельзя благороднее.

— Вы правы, — отвечал Альбер, — мы поспеем туда к двум часам. Синьор Луиджи, — продолжал он, — какие еще формальности я должен исполнить, прежде чем проститься с вашей милостью?

— Никаких, сударь, — отвечал разбойник, — вы свободны как ветер.

— В таком случае, желаю вам счастливой и веселой жизни; идемте, господа!

И Альбер, сопутствуемый Францем и графом, пересек большую квадратную комнату; все разбойники стояли с непокрытой головой.

— Пеппино! — сказал атаман. — Подай мне факел.

— Что вы хотите сделать? — спросил граф.

— Хочу проводить вас, — отвечал атаман. — Это наименьшая почесть, какую я могу оказать вашему сиятельству.

И, взяв зажженный факел из рук Пеппино, он пошел впереди своих гостей не как слуга, исполняющий обязанность, но как король, за которым следуют послы.

Дойдя до выхода, он поклонился.

— Граф, — сказал он, — я еще раз приношу вам свои извинения, надеюсь, вы больше не сетуете на меня за то, что произошло?

— Нет, дорогой Вампа, — сказал граф, — вы умеете так любезно исправлять свои ошибки, что хочется поблагодарить вас за то, что вы их совершили.

— Господа, — продолжал разбойник, обращаясь к молодым людям, — может быть, мое приглашение покажется вам малособлазнительным, но если вам когда-нибудь вздумается еще раз навестить меня, то, где бы я ни был, я буду рад вас видеть.

Франц и Альбер поклонились. Граф вышел первый. За ним Альбер; Франц медлил.

— Вашему сиятельству угодно меня о чем-нибудь спросить? — сказал, улыбаясь, Вампа.

— Признаюсь, что да, — отвечал Франц. — Мне хотелось бы знать, какую книгу вы читали с таким вниманием, когда мы вошли?

— «Записки» Цезаря, — сказал разбойник, — это моя любимая книга.

— Что же вы, Франц? — спросил Альбер.

— Иду, иду, — ответил Франц.

И он в свою очередь вылез из расщелины.

Они прошли несколько шагов.

— Простите, — сказал Альбер, возвращаясь обратно, — вы позволите, капитан?

И он закурил свою сигару от факела Луиджи.

— А теперь, граф, — сказал он, — не будем терять времени. Мне очень хочется провести остаток ночи у герцога Браччано.

Экипаж ждал их на том же месте, где его оставили. Граф односложно что-то сказал Али по-арабски, и лошади понеслись во весь опор.

Ровно в два часа по часам Альбера друзья входили в танцевальную залу.

Их появление вызвало сенсацию; но так как они были вдвоем, то тревога за Альбера сразу исчезла.

— Графиня, — сказал виконт де Морсер, подходя к графине Г., — вчера вы были так добры, что обещали мне галоп; я немного поздно напоминаю о вашем милом обещании, но мой друг, правдивость которого вам известна, подтвердит вам, что это не моя вина.

И так как в эту минуту заиграла музыка, то Альбер, обхватив талию графини, закружился с нею среди танцующих пар.

Между тем Франц размышлял о том, как странно вздрогнул граф Монте-Кристо, когда ему невольно пришлось подать руку Альберу.

XVII
УГОВОР

На другой день, встав с постели, Альбер первым делом предложил Францу нанести визит графу; он уже благодарил его накануне, но понимал, что услуга, оказанная ему графом, требует двойного изъявления благодарности.

Франц, который чувствовал к графу влечение, смешанное со страхом, отправился вместе с другом; их ввели в гостиную; минут через пять появился граф.

— Сударь, — сказал Альбер, подходя к нему, — разрешите мне повторить сегодня то, что я недостаточно внятно высказал вчера; я никогда не забуду, при каких обстоятельствах вы пришли мне на помощь, и всегда буду помнить, что обязан вам жизнью или почти жизнью.

— Дорогой мой сосед, — смеясь, отвечал граф, — вы преувеличиваете мою услугу: я вам сберег тысяч двадцать франков, только и всего; вы видите, что об этом не стоит говорить. Но позвольте и мне выразить вам свое восхищение: вы держались с очаровательной непринужденностью.

— Что мне оставалось делать, граф? — сказал Альбер. — Я вообразил, что у меня вышла ссора, которая привела к дуэли, и мне хотелось показать этим разбойникам, что хотя во всех странах мира дерутся на дуэли, но только одни французы дерутся смеясь. Однако это ничуть не умаляет моей признательности вам, и я пришел спросить вас, не могу ли я сам или через моих друзей, благодаря моим связям, быть вам чем-нибудь полезен. Отец мой, граф де Морсер, родом испанец, пользуется большим влиянием и во Франции и в Испании; вы можете быть уверены, что я и все, кто меня любит, в полном вашем распоряжении.

— Должен признаться, господин де Морсер, — отвечал граф, — что я ждал от вас такого предложения и принимаю его от всего сердца. Я уже и сам хотел просить вас о большом одолжении.

— О каком?

— Я никогда не бывал в Париже, я совсем не знаю Парижа…

— Неужели? — воскликнул Альбер. — Как вы могли жить не видав Парижа? Это невероятно!

— А между тем это так, но, как и вы, я считаю, что мне пора познакомиться со столицей просвещенного мира. Я вам скажу больше: может быть, я уже давно предпринял бы это путешествие, если бы знал кого-нибудь, кто мог бы ввести меня в парижский свет, где у меня нет никаких связей.

— У такого человека, как вы! — воскликнул Альбер.

— Вы очень любезны; но так как я не знаю за собой других достоинств, кроме возможности соперничать в количестве миллионов с господином Агуадо или с господином Ротшильдом, и еду в Париж не для того, чтобы играть на бирже, то именно это обстоятельство меня и удерживало. Но ваше предложение меняет дело. Возьмете ли вы на себя, дорогой господин де Морсер (при этих словах странная улыбка промелькнула на губах графа), если я приеду во Францию, открыть мне двери общества, которому я буду столь же чужд, как гурон или кохинхинец?

— О, что до этого, граф, то с величайшей радостью и от всего сердца! — отвечал Альбер. — И тем охотнее (мой милый Франц, прошу вас не подымать меня на смех), что меня вызывают в Париж письмом, полученным мною не далее как сегодня утром, где говорится об очень хорошей для меня партии в прекрасной семье, имеющей наилучшие связи в парижском обществе.

— Так вы женитесь? — спросил, улыбаясь, Франц.

— По-видимому. Так что, когда вы вернетесь в Париж, то найдете меня женатым и, быть может, отцом семейства. При моей врожденной солидности мне это будет очень к лицу, не правда ли? Во всяком случае, граф, повторяю вам: я и все мои близкие готовы служить вам и телом и душой.

— Я согласен, — сказал граф, — и смею вас уверить, что мне недоставало только этого случая, чтобы привести в исполнение кое-какие планы, которые я давно уже обдумываю.

Франц не сомневался ни минуты, что это те самые планы, на которые граф намекал в пещере Монте-Кристо, и он внимательно взглянул на графа, пытаясь прочесть на его лице хоть что-нибудь относительно этих планов, побуждавших его ехать в Париж; но нелегко было проникнуть в мысли этого человека, особенно когда он скрывал их за учтивой улыбкой.

— Но, может быть, граф, — сказал Альбер, восхищенный тем, что ему предстоит ввести в парижское общество такого оригинала, как Монте-Кристо, — может быть, ваше намерение вроде тех, которые приходят в голову, когда путешествуешь, и — построенные на песке — уносятся первым порывом ветра?

— Нет, уверяю вас, это не так, — сказал граф, — я в самом деле хочу побывать в Париже, мне даже необходимо это сделать.

— И когда же?

— Когда вы сами там будете?

— Я? — сказал Альбер. — Да недели через две, через три, самое большее, — сколько потребуется на дорогу.

— Ну что ж, — сказал граф, — даю вам три месяца сроку; вы видите, я не скуплюсь.

— И через три месяца вы будете у меня? — радостно воскликнул Альбер.

— Хотите, назначим точно день и час свидания? — сказал граф. — Предупреждаю вас, что я пунктуален до тошноты.

— День и час! — сказал Альбер. — Великолепно!

— Сейчас посмотрим. — Граф протянул руку к календарю, висевшему около зеркала. — Сегодня у нас двадцать первое февраля, — сказал он и посмотрел на часы, — теперь половина одиннадцатого. Согласны ли вы ждать меня двадцать первого мая в половине одиннадцатого утра?

— Отлично — воскликнул Альбер. — Завтрак будет на столе.

— А где вы живете?

— Улица Эльдер, двадцать семь.

— Вы живете один, на холостую ногу? Я вас не стесню?

— Я живу в доме моего отца, но в отдельном флигеле, во дворе.

— Прекрасно.

Граф взял памятную книжку и записал: «Улица Эльдер, 27, 21 мая, в половине одиннадцатого утра».

— А теперь, — сказал он, пряча книжку в карман, — не беспокойтесь, я буду точен, как стрелки ваших часов.

— Я вас еще увижу до моего отъезда? — спросил Альбер.

— Это зависит от того, когда вы уезжаете.

— Я еду завтра, в пять часов вечера.

— В таком случае я с вами прощусь. Мне необходимо побывать в Неаполе, и я вернусь не раньше субботы вечером или воскресенья утром. А вы, — обратился он к Францу, — вы тоже едете, барон?

— Да.

— Во Францию?

— Нет, в Венецию. Я останусь в Италии еще на год или два.

— Так мы не увидимся в Париже?»

— Боюсь, что буду лишен этой чести.

— Ну, господа, в таком случае счастливого пути, — сказал граф, протягивая обе руки Францу и Альберу.

В первый раз дотрагивался Франц до руки этого человека; он невольно вздрогнул: она была холодна, как рука мертвеца.

— Значит, решено, — сказал Альбер, — вы дали слово, не так ли? Улица Эльдер, двадцать семь, двадцать первого мая, в половине одиннадцатого утра.

— Двадцать первого мая, в половине одиннадцатого утра, улица Эльдер, двадцать семь, — повторил граф.

Вслед за тем молодые люди поклонились и вышли.

— Что с вами? — спросил Альбер Франца, возвратившись в свою комнату. — У вас такой озабоченный вид.

— Да, — сказал Франц, — должен сознаться, что граф — престранный человек, и меня беспокоит это свидание, которое он вам назначил в Париже.

— Беспокоит вас?.. Это свидание?.. Да вы с ума сошли! — воскликнул Альбер.

— Что поделаешь? — сказал Франц. — Может быть, я сошел с ума, но это так.

— Послушайте, — продолжал Альбер, — я рад, что мне представился случай высказать вам свое мнение; я давно замечаю в вас какую-то неприязнь к графу, а он, напротив, всегда был с нами необыкновенно любезен. Вы что-нибудь имеете против него?

— Может быть.

— Вы где-то встречались с ним раньше?

— Вот именно.

— Где?

— Вы обещаете мне никому ни слова не говорить о том, что я вам расскажу?

— Обещаю.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Хорошо. Так слушайте.

И Франц рассказал Альберу о своей поездке на остров Монте-Кристо и о том, как он встретил там шайку контрабандистов и среди них двух корсиканских разбойников. Он подробно рассказал, какое сказочное гостеприимство оказал ему граф в своей пещере из «Тысячи и одной ночи». Рассказал об ужине, о гашише, о статуях, о том, что было во сне и наяву, и как наутро от всего этого осталась только маленькая яхта на горизонте* уходившая к Порто-Веккьо. Потом он перешел к Риму, к ночи в Колизее, к подслушанному им разговору между, графом и Луиджи, во время которого граф обещал исхлопотать помилование Пеппино, что он и исполнил, как видели наши читатели.

Наконец он дошел до приключения предыдущей ночи, рассказал, в каком затруднительном положении он очутился, когда увидел, что ему недостает до суммы выкупа семисот пиастров, и как ему пришло в голову обратиться к графу, что и привело к столь счастливой и эффектной развязке. Альбер слушал Франца, весь обратившись в слух.

— Ну и что же?:—сказал он, когда тот кончил. — Что же вы во всем этом видите предосудительного? Граф любит путешествовать, он богат и имеет собственную яхту. Поезжайте в Портсмут или Саутгемптон, и вы увидите, что гавань забита яхтами, принадлежащими богатым англичанам, разрешающим себе такую же прихоть. Чтобы всегда иметь пристанище; чтобы не питаться этой отвратительной снедью, которой мы отравляемся: я — вот уже четыре месяца, а вы — четыре года; чтобы не спать в мерзких постелях, где невозможно заснуть, — он обставляет для себя жилище на Монте-Кристо; обставив его, он начинает опасаться, что тосканское правительство его отнимет и затраты пропадут даром; тогда он покупает остров и присваивает себе его имя. Дорогой мой, поройтесь в вашей памяти и скажите мне, разве мало ваших знакомых называют себя по имени местностей, которыми они никогда не владели?

— А корсиканские разбойники, принадлежащие к его свите? — сказал Франц.

— Что же тут удивительного? Вы отлично знаете, что корсиканские разбойники не грабители, а просто беглецы, которых родовая месть изгнала из родного города или родной деревни; в их обществе можно находиться без ущерба для своей чести. Что касается меня, то я заявляю, что если мне когда-нибудь придется побывать на Корсике, то раньше чем представиться губернатору и префекту, я попрошу познакомить меня с разбойниками Коломбы, если только удастся разыскать их; я нахожу, что они обворожительны.

— А Вампа и его шайка? — возразил Франц. — Это уже настоящие разбойники, которые просто грабят; против этого, надеюсь, вы не станете спорить. Что вы скажете о влиянии графа на такого рода людей?

— Скажу, дорогой мой, что так как, по всей вероятности, этому влиянию я обязан жизнью, то мне не пристало быть слишком придирчивым. Поэтому я не намерен, подобно вам, вменять его графу в преступление, и вы уж разрешите мне простить нашего соседа за то, что он если и не спас мне жизнь, — это, возможно, было бы преувеличением, — то, во всяком случае, сберег мне четыре тысячи пиастров; это на наши деньги составляет не более и не менее как двадцать четыре тысячи франков — в такую сумму меня во Франции едва ли бы оценили, что доказывает, прибавил Альбер, смеясь, — что нет пророка в своем отечестве.

— Кстати, об отечестве, где отечество графа? Какой его родной язык? На какие средства он живет? Откуда взялись его несметные богатства? Какова была первая половина его таинственной, неведомой жизни, которая набросила на вторую половину мрачную тень мизантропии? Вот что на вашем месте я постарался бы узнать.

— Дорогой Франц, — отвечал Альбер, — когда вы получили мое письмо и увидели, что мы нуждаемся в графе, вы пошли и сказали ему: «Мой друг Альбер де Морсер в опасности; помогите мне выручить его». Так?

— Да.

— А спросил он у вас, кто такой Альбер де Морсер? Откуда он взял свое имя? Откуда взялось его состояние? На какие средства он живет? Где его отечество? Где он родился? Скажите, спрашивал он вас об этом?

— Нет, признаюсь, не спрашивал.

— Он просто взял и поехал. Он вырвал меня из рук синьора Луиджи, где, несмотря на мой, как вы говорите, чрезвычайно непринужденный вид, я чувствовал себя, по правде сказать, отвратительно. И вот когда за подобную услугу он просит меня сделать го, что делаешь изо дня в день для любого русского или итальянского князя, приезжающего в Париж, то есть просит меня познакомить его с парижским обществом, вы хотели бы, чтобы я ему отказал в этом? Полноте, Франц, вы сошли с ума!

Нельзя не сознаться, что на этот раз, против обыкновения, логика была на стороне Альбера.

— Словом, делайте как хотите, дорогой виконт, — ответил со вздохом Франц. — Признаюсь, все, что вы говорите, очень убедительно, и все же граф Монте-Кристо— странный человек.

— Граф Монте-Кристо — филантроп. Он не сказал вам, зачем он едет в Париж; так вот: для того чтобы стать соискателем Монтионовской премии; и если, чтобы получить ее, ему нужен мой голос и содействие того безобразного человечка, от которого зависит ее присуждение, то первое я ему даю, а за второе ручаюсь. На этом, друг мой, мы закончим наш разговор и сядем за стол, а потом поедем в последний раз взглянуть на собор святого Петра.

Программа Альбера была выполнена, а на следующий день, в пять часов пополудни, друзья расстались. Альбер де Морсер возвращался в Париж, а Франц д’Эпине уезжал на две недели в Венецию.

Но Альбер так боялся, чтобы его гость не забыл о назначенном свидании, что, садясь в экипаж, вручил слуге для передачи графу де Монте-Кристо визитную карточку, на которой под словами «Виконт Альбер де Морсер» приписал карандашом:

«21 мая, в половине одиннадцатого утра,

улица Эльдер, 27″.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Codes — одноглазый {лат.).

2 На третьем этаже (итал.).

3 Moccoletti — огарки (итал.).

4 Сдатчик чего-либо внаймы или напрокат (итал.).

5 Клянусь Бахусом! (итал.)

6 Местечко (итал.).

7 Убит обухом (итал.).

8 Обезглавлен (итал.).

9 Черт возьми (франц.).

10 Можно? (итал.)

11 Господа французы (итал.).

12 Нож гильотины (шпал.).

13 Кушать подано (итал.).

14 Теперь я верю в итальянских разбойников (англ.).

15 «Если в шесть часов утра четыре тысячи пиастров не будут у меня в руках, в семь часов графа Альбера не будет в живых. Луиджи Вампа».

16 Поднимитесь! (итал.)

Пригласи друзей в Данинград
Данинград