Город у моря. Владимир Беляев

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5

ГДЕ ПЕЧЕРИЦА?

После осмотра жаток, готовых к погрузке, я предложил друзьям и нашему гостю сходить на косу. Давно мы собирались пойти туда сами, а нынче и предлог был хороший. Вечер выдался погожий, с легоньким ветерком, дующим из степи в открытое море.

Все эти дни, наполненные тревогами, пока в заводских цехах обрабатывали отлитые нами детали, море штормовало. Сегодня уже на рассвете волнение стихло, и нам удалось без особого труда получить на причале ОСНАВа легкий беленький тузик.

Маремуха с Никитой сели загребными, а я взялся за румпель. Один Саша вначале бездельничал и, сняв тапочки, сидел, свесив ноги с форштевня.

Меняясь по очереди на длинных ясеневых веслах, спустя час мы уткнулись в песчаную отмель косы между курортом и маяком.

Привольно и безлюдно было тут. С обеих сторон косы расстилалось подернутое мелкой рябью водное пространство, разделенное лишь небольшой, узенькой полоской удивительно чистого серебристого песка.

Город едва виднелся отсюда: приземистый, похожий издали на большое приморское село, он растянулся с крохотными своими строениями от Лисок до Матросской слободки. На краю косы, убегающей к волнорезу, справа возвышался белокаменный конус маяка. Много, должно быть, трудов стоило построить его там, на зыбком песке, если и здесь перешеек был такой узкий, что любая штормовая волна свободно его перехлестывала.

Увязая в песке, как в закромах с пшеном, мы вытащили тузик из воды, и Маремуха проворно начал раздеваться.

Как гусь, пробующий силу своих занемевших крыльев, Никита несколько раз взмахнул руками, глянул жмурясь на розовеющее солнце и по-мальчишески ринулся к воде. Догоняя Коломейца, бросились и мы в море, играющее блестками солнечных лучей.

Занятно было купаться тут, на широком морском раздолье! Чистая, как в степной кринице, теплая вода. Дно, укатанное волнами затихшего поутру прибоя, было все в легких песчаных складках. Солоноватый и такой приятный ветерок чуть отдает запахами рыбы и гниющих водорослей. А ляжешь на спину – видишь, как где-то у берега высоко в небе дрожит повисший над приморской степью кобчик. Выискивает добычу, шельма, да все не может решить, на кого бы ринуться ему с высоты.

Выкупались мы на славу, и, когда, мокрые и усталые, пошатываясь, выбрались на берег, Коломеец стал делать гимнастику. Он до хруста в костях разводил руки, вращал кистями, и, хотя нас овевал нежный бриз открытого моря, чудилось, будто мы прохлаждаемся на досуге с Никитой в нашей Подолии.

Вспомнилась совместная прогулка по ночному городу, и снова, охваченный нетерпением, я горячо попросил его:

– Будет же тебе в молчанку играть, Никита! Расскажи наконец толком: что же приключилось с Печерицей?

– Скажу, скажу, не волнуйся! – утешил нас Никита и, усевшись в лодку, лицом к опускающемуся солнцу, повел рассказ.

…С той самой минуты, как Дженджуристый нашел в подъезде окружного наробраза пучок скомканных рыжих усов бежавшего Печерицы, Вукович не знал покоя.

Для того чтобы правильно определить, где Печерица может прятаться, надо было изучить все его прошлое, настоящее и даже заглянуть в его будущее, проверить всех его давних и нынешних друзей и знакомых. Следовало выяснить, где он путешествовал, в каких местностях жилось ему вольготнее всего, и тогда легче догадаться, где он смог бы найти себе сообщников и укрывателей.

Житомир и Проскуров отпадали. Вряд ли Печерица решит остановиться в этих маленьких городках, расположенных вблизи тогдашней государственной границы. Была она «на замке» всегда, а после побега Печерицы из нашего города и подавно ему было рискованно приближаться к ней.

По билету, оставленному мне Печерицей, можно было предположить, что он намеревался ехать до станции Миллерово. Неужели он пустился наутек в бывшую Область Войска Донского или на Кубань?

Из расспросов сослуживцев и по анкетным данным беглеца Вукович выяснил, что Печерица никогда не бывал в придонских краях. Больше того, вскоре по приезде в наш город, будучи еще вне всяких подозрений, Печерица с гордостью заявил машинистке окрнаробраза:

– В Московии я никогда не бывал и, даст господь, не буду. Зачем мне оставлять пределы Украины.

Трудно было предположить, чтобы случайно эту фразу он обронил намеренно, дабы и ею, в минуту опасности, замести свои следы и укрыться как раз в ненавистной ему «Московии».

На всякий случай были тщательно изучены все подозрительные лица в станицах Миллеровская, Ольховый Рог, Никольско-Покровская и даже в поселках Криворожье и Ольховчик. Следов Печерицы там обнаружено не было. Вернее всего, билет до Миллерова Печерица взял для отвода глаз. И кто знает, не выписал ли он себе для других путешествий еще несколько бесплатных литеров в разные концы Украины да, быть может, на разные фамилии.

И Вукович принялся решать эту запутанную задачу.

Прежде всего, рассказал нам Никита, он познакомился с документами того периода, когда Печерица носил австрийский мундир и пришел через Збруч на охваченную огнем революции Украину.

Австрийские генералы использовали тогда украинских националистов из Галиции, одетых в австрийские военные мундиры. Весь легион «украинских сичовых стрельцов» брошен был тогда в составе австрийской армии на ограбление Украины.

На Киевщине, Херсонщине, Екатеринославщине вспыхнули народные восстания. Целые села, волости и даже уезды соединялись в партизанские отряды и вели борьбу с оккупантами. Вблизи одной лишь Звенигородки партизаны разгромили несколько регулярных немецко-австрийских частей.

Восточную армию австрийцев привел на Украину фельдмаршал Бем-Эрмоли. Потом его сменил генерал Краус. В конце марта 1918 года, по договоренности с гетманцами, этот генерал грабил Подольскую, Херсонскую и Екатеринославскую губернии – огромное пространство Украины от Збруча до Азовского моря.

Как только генерал Краус возглавил командование восточной армией, советник австрийцев по украинским делам Зенон Печерица получил назначение в штаб XII австрийского корпуса в Екатеринослав. Он часто выезжал в составе карательных экспедиций в районы, охваченные крестьянскими восстаниями, и лез из кожи, чтобы получше да похитрее угодить австрийцам.

…И вот, прослеживая путь Печерицы от захудалого городка Коломыя к берегам Азовского моря, Вукович, по словам Никиты, обнаружил, что чаще всего, отрываясь от Екатеринослава, австрийские карательные отряды базировались на немецкие колонии в Таврии.

Надо сказать, что районы Таврии еще с детства были знакомы Вуковичу. Именно сюда еще в первой половине прошлого века бежал из Сербии его дед, участник восстания против жестокого князя Милоша Обреновича. В Таврии дед Вуковича женился на украинке и остался навсегда, а уже отец Вуковича стал работать в Мариуполе на металлургических заводах мастером доменных печей. В Мариуполе сын его вступил в комсомол, и отсюда еще в годы гражданской воины был он послан на работу в войска ВЧК – ОГПУ.

Изучая теперь маршрут Печерицы по знакомым ему с детства степям Таврии, Вукович узнал, что один из австрийских отрядов, в составе которого находился и Печерица, достиг немецкой колонии Нейгофнунг, расположенной на берегу реки Берды. Вукович немедленно поинтересовался историей этой колонии и узнал, что ее основали еще в начале девятнадцатого века немцы, переселившиеся в Таврию из Вюртемберга.

Вукович вооружился лупой и стал бродить по карте, изучая маршрут Зенона Печерицы к Азовскому морю весной 1918 года. В глазах уполномоченного запестрило множество немецких названий: Фюрстенау, Гольдштадт, Мунтау… Это были богатые немецкие колонии, кучно расположенные в плодородной Таврической степи. Жили немцы в них припеваючи до тех пор, пока царствовала династия Романовых. Но как только из Смольного разнесся клич: «Вся власть Советам!» – страх перед народной властью не раз будил по ночам зажиточных немецких колонистов и заставлял их дрожать.

Австрийскую армию встречали они с распростертыми объятиями. Фельдкураты в серых мундирах служили торжественные молебны в кирках за здоровье династии Габсбургов, и старожилы колоний плакали от восторга под тягучие звуки органов.

Зенона Печерицу – австрийского служаку, отлично владеющего немецким языком, – колонисты, вне всякого сомнения, считали своим. Они охотно помогали ему в грабительских налетах на украинские села.

«Несомненно, – думал Вукович, – у такого изворотливого врага, как Печерица, должны были остаться связи в тех колониях, где он однажды побывал».

Не было тайной и то обстоятельство, что в этих колониях оставались законспирированные немецкие агенты. Явку к одному из них Зенон Печерица также мог получить на тот «черный день», когда угроза разоблачения принудила бы его покинуть насиженное местечко и перейти в подполье.

Вскоре Вукович узнал, что на племенную ферму совхоза в колонии Фриденсдорф прибыл из Подолии для прохождения учебной практики студент сельскохозяйственного института Прокопий Трофимович Шевчук. Он поселился на всем готовом у колониста Густава Кунке – человека преклонного возраста, исполняющего ввиду отсутствия пастора религиозные обряды в лютеранском молитвенном доме.

Едва лишь Вукович прочитал это сообщение, как ему принесли другую шифровку. Из приазовского городка, который отныне стал местом нашего жительства, извещали, что заподозренный в шпионаже Зенон Печерица был замечен на улице города, но сумел скрыться.

Ведя следствие и предугадывая все возможные поступки врага, Вукович никак не мог представить, для чего понадобилось Печерице показываться среди бела дня в людном курортном городе. Проще, выгоднее и безопаснее было для него переждать опасное это время у знакомого колониста Густава Кунке. После долгих раздумий Вукович пришел к выводу, что Печерица пересел в Жмеринке на поезд, идущий в Одессу, и оттуда стал пробираться в Приазовье морем.

Однако такое предположение оказалось ошибочным. Печерица не был в Одессе и не ехал в Таврию морем.

Сперва он заехал в Харьков, думая там найти поддержку и убежище. Но оставаться в Харькове было для него небезопасно: в это время начались разоблачения скрытых украинских националистов. Печерица, ночевавший без прописки то у одного, то у другого дружка-националиста, мог очень сильно повредить им. И они ему посоветовали схорониться где-нибудь подальше.

Он пробрался поездом до Мариуполя и оттуда на извозчике пыльными приморскими шляхами приехал в наш город. Возможно, это он был тем самым «денежным пассажиром», о котором рассказывал нам извозчик Володька, вовсе не подозревая того, какую птицу он вез на своей тряской линейке.

Делая крюк на Мариуполь, Печерица по-своему рассуждал правильно. Он опасался погони и хотел запутать свои следы.

На расстоянии всего не объяснишь, о многом не расспросишь. По согласованию с начальством Вукович, знавший Печерицу в лицо, выехал в район появления Печерицы. Так случилось, что я увидел Вуковича в день его приезда, когда в чесучовом костюме и в панаме с голубой лентой он шел с вокзала в город. А он не признался из желания до поры до времени сохранить в тайне свой приезд.

В нашем городе чекиста Вуковича ждала неожиданность. Он пришел в городской отдел ГПУ, и там ему показали срочное донесение от дежурного по станции Верхний Токмак. В этом донесении сообщалось, что в балке поблизости от станции, где обычно копали фарфоровую глину, найден труп человека с документами на имя Печерицы-Шевчука…

– Что-о-о? Труп? – дрогнувшим голосом выкрикнул Бобырь. – Да не может быть! Кто же его убил?

– А ты думаешь, я знаю, кто его убил? – сказал Коломеец.

Спокойный тон Никиты обманул и Маремуху. Введенный в заблуждение, Петрусь горестно сказал:

– Вукович все тебе рассказал, Никита. Такие подробности, что даже и выдумать трудно. Неужели он не мог тебе досказать напоследок, кто же убил Печерицу?

– Представь себе, не досказал… – еле сдерживая улыбку, процедил сквозь зубы Коломеец и спросил: – Вы уверены, ребята, что жатки до темноты будут погружены на платформы?

– Раз Головацкий взялся за это дело, все будет хорошо! – воскликнул я. – Чьему-чьему, а Толиному слову можно верить. К ночному поезду их перегонят с завода на товарную станцию.

– Ну, тогда слушайте, что было дальше! – сказал Никита.

ТРУП В БАЛКЕ

Случилось то, чего очень опасался Вукович. Когда наводили справки о Печерице во Фриденсдорфе, об этом узнал прихожанин кирки и немедленно сообщил заместителю пастора Кунке, что его квартирантом интересуются власти.

Печерица, не дожидаясь, пока его схватят, проклиная все на свете, в наступивших сумерках уехал из колонии на ближайшую железнодорожную станцию Верхний Токмак. Кунке снабдил его рекомендательными письмами к богатеям немцам, живущим в окрестностях Таганрога.

…Была ночь. Два керосиновых фонаря тускло освещали маленькую степную станцию Верхний Токмак. Почти вплотную к станционным постройкам примыкали баштаны и виноградники. Сонный дежурный дремал у раскрытого окна, дожидаясь звонка с соседней станции.

По гравию перрона одиноко прохаживался Печерица. Потом к нему подошел еще один пассажир и попросил прикурить. Печерица протянул ему тлеющую папироску. От нечего делать они бродили вдвоем по перрону, разговаривая. Слово за слово, Печерица выяснил, что его новый знакомый – агент по снабжению из Новочеркасска Иосиф Околита. Он возвращался к себе домой после продолжительной поездки по районам Приазовья и был рад собеседнику.

Довольно скоро Печерица узнал, что Околита – его земляк. Родные вывезли его еще мальчиком из Галиции на Поволжье. Опасаясь преследований австрийцев, население многих сел Западной Украины в те годы покидало родную землю вместе с отступающими русскими войсками. Галичан в 1916 году можно было найти на Кавказе, в Таврии, Крыму. Некоторые заезжали даже еще дальше – в Пензенскую и Саратовскую губернии. Родные ночного собеседника Печерицы погибли во время голода на Поволжье, а он сам, оставшись сиротой, переехал к своему дяде – портному, такому же беженцу из Галиции, осевшему в Новочеркасске.

Сын учителя из-под Равы-Русской Иосиф Околита не только сжился с «москалями» и не питал к ним никакой ненависти, но даже высказал похвалу по адресу Советской власти и собирался осенью поступить в Ростовский педагогический институт.

Так в эту ночь, слушая доверчивого парня, уже утратившего в своей речи характерный для галичан акцент, Печерица во всем соглашался с ним и попутно соображал, что документы Иосифа Околиты и его биография пришлись бы ему очень кстати.

Кто еще знает, как отнесутся к Печерице знакомые колонисты Густава Кунке, к которым держал он путь! Да и, наконец, на первом же допросе Кунке, спасая собственную шкуру, мог легко выдать местонахождение Печерицы.

…Уже пришла «повестка» со станции Нельговка, что пассажирский поезд вышел в последний перегон, к Верхнему Токмаку. Холодный, змеиный ум Печерицы работал быстро. Стараясь расположить земляка воспоминаниями о родной Галиции, Печерица лихорадочно обдумывал: «Труп обнаружат, достанут документы и, если начат мой розыск, немедленно вызовут колониста Кунке для опознания личности убитого. Ну, а тот – бывалый волк. Ради личного спасения и для того, чтобы дать мне уйти, он при любых обстоятельствах подтвердит мою, «Шевчука», «смерть».

Немного поодаль станции, в тени деревьев, виднелся колодец. Сказав, что его мучит жажда, Печерица попросил попутчика подкачать ему насосом из артезианского колодца студеной воды. Не подозревая ничего худого, Околита охотно согласился. Как только они завернули за угол пакгауза и очутились в тени, Печерица, выхватив из кармана охотничий нож, ударил им Околиту в спину. Затем стащил свою жертву в соседний овражек, обыскал все карманы убитого, забрал у него документы, деньги, портсигар. Мешкать было нельзя. Наскоро сунув в карман убитого фальшивое командировочное удостоверение на имя студента Прокопия Трофимовича Шевчука, Печерица вымыл в луже близ колодца руки и, захватив фанерный чемоданчик Околиты со снедью, как ни в чем не бывало вышел с другой стороны станции на освещенный перрон.

Поезд, идущий от Азовского моря, задержался у станции Верхний Токмак на три минуты. Освещаемый керосиновыми фонарями, паровоз-«овечка», попыхивая, потащил состав дальше, к Пологам, увозя мнимого снабженца Иосифа Околиту.

Сонные, ворочались на чистых простынях загорелые, едущие домой курортники. Дремал в тамбуре, мечтая отдохнуть немного до шумной Волновахи, старый проводник. И никто не обратил внимания на случайного пассажира, занявшего свободное место в полутемном плацкартном вагоне, освещаемом оплывающими стеариновыми свечами. Да и новый пассажир чувствовал себя отлично. Уверенный в том, что наконец-то перехитрил преследователей, Печерица по приезде в Ростов-на-Дону поселился в лучшей гостинице города – «Сан-Ремо», на Садовой улице.

Он преспокойно прописался в гостинице и сумел прожить там три дня, уверенный в том, что едва ли кто станет обращать внимание на приезжего из Новочеркасска агента по снабжению по фамилии Околита. Должно быть, он отсыпался всласть после беспокойных странствий. Вечерами бродил по городу.

Очевидно, самым страшным в его жизни было мгновение, когда вместо ожидаемого официанта с мельхиоровым блюдом он увидел на пороге комнаты стройного светловолосого Вуковича.

Вукович держал перед собой взведенный наган и, не повышая голоса, буднично сказал: «Руки вверх!..»

– Погоди, Никита! Но как же он смог найти Печерицу под другой фамилией да еще в таком большом городе? – воскликнул Бобырь.

Коломеец сказал внушительно:

– Ты по-прежнему непростительно наивен, Сашенька, хотя тебе и знаком уже полет в небесах. Пойми ты, голубчик: Вукович и его товарищи – воспитанники железного рыцаря революции Феликса Эдмундовича Дзержинского! Они служат партии и Советской власти, охраняя великие завоевания Октября! Им помогает весь народ! Вукович не только поймал шпиона. Он написал железнодорожникам Верхнего Токмака письмо с просьбой соорудить памятник на могиле Иосифа Околиты, поблизости той балочки, где его убил Печерица. И даже надпись для того памятника он сам придумал. Знаете какую: «Сыну подъяремной Западной Украины Иосифу Околите, погибшему от руки наемника мировой буржуазии. Спи спокойно, дорогой товарищ! Твоя родная земля дождется светлого часа освобождения!» Вот сегодня буду проезжать Верхний Токмак и, если поезд остановится, погляжу на этот памятник.

– Хорошо, Никита, – вмешался я, – но ты так и не сказал нам толком, откуда Вукович догадался, что Печерица живет в гостинице «Сан-Ремо».

– Откуда догадался? – Коломеец улыбнулся. – А вот откуда. Я же вам, хлопцы, рассказывал, что дядя убитого был портным в Новочеркасске. Зная, что самое продолжительное время из всей командировки его племянник пробудет в Мариуполе, дядя послал туда Иосифу Околите, по адресу «Почтамт, до востребования», короткое, но очень приятное письмо. Дядя извещал Околиту, что приемная комиссия вызывает его в Ростовский педагогический институт. Советовал свертывать дела и ехать домой. Это желанное письмо с обратным адресом своего дяди Околита спрятал в одном из карманов, не обысканном впопыхах Печерицей. И Вукович немедленно вызвал телеграммой к месту происшествия дядю убитого. Пока судебно-медицинский эксперт устанавливал возраст трупа, явно не соответствующий возрасту Печерицы, вызванный телеграммой дядя Околиты уже ехал в Верхний Токмак. Он опознал убитого племянника. Задержать его убийцу теперь оказалось довольно просто.

Как бы очнувшись от раздумья, овладевшего им после рассказа Никиты, Маремуха сказал взволнованно:

– Подумайте только, хлопцы, что было бы, если б Печерица опередил нас! Школу бы мы не закончили, болтались бы, может, неудочками в Подолии, и рабочий класс не пополнился бы на пятьдесят два человека!

– И жаток бы коммуна не получила, – сказал Бобырь.

– И жаток бы не было, это верно, – охотно согласился я с Бобырем, – да и многого не было бы. И мы бы с вами тут не сидели… В самом деле, сколько вреда может причинить один враг, если его вовремя не разоблачить!

– Ты рассуждаешь немного мелко, Василь, – вмешался Коломеец. – Дело, конечно, не только в нашем фабзавуче. Такие печерицы покушаются на жизнь всего народа, на Советскую власть. В том-то все и дело, хлопцы, что мы уже научились поражать их волчьи сердца куда раньше, чем они доберутся до нашего сердца! Никогда не оторвать им Украины от России! Народ Украины – честный, трудовой народ – прекрасно понимает, куда гнут эти господа, подобные Печерице. Помните, еще в фабзавуче мы не раз повторяли слова Ильича: «При едином действии пролетариев великорусских и украинских свободная Украина возможна, без такого единства о ней не может быть и речи». Эти мудрые слова Ленина давно уже в сердце у каждого труженика Украины, они не раз проверены на практике в годы гражданской войны, и никакие подлые действия врагов не смогут убедить народ в обратном. И всегда, рано или поздно, но эти негодяи окажутся в проигрыше, ибо правда обязательно будет на нашей стороне. – И, помолчав немного, Коломеец предложил: – Давайте к берегу, хлопцы! Солнце садится, а нам еще грести и грести.

Мы поднатужились и столкнули лодку в штилевую воду гавани. Теперь я стал правым загребным, а Сашка Бобырь захватил под свое начало румпель. Тугие и длинные весла легко врезались в соленую упругую воду. Падая с лопастей в море, сверкающие капли блестели на солнце. Заскрипели в такт нашим движениям уключины, а Сашка, прохлаждаясь на корме, запел:

Смело мы в бой пойдем
За власть Советов!
И, как один, умрем
В борьбе за это!

…Провожали мы Никиту глубокой ночью. Чтобы мягко ему спалось на открытой платформе, под днищем одной из жаток, мы притащили из дому мешок сена.

Вот-вот уже должны были прицепить паровоз к голове длиннющего товарного эшелона, как Никита вдруг вытащил из вещевого мешка эмалированную флягу и сказал:

– Покажи-ка мне, Василь, где воды на дорогу набрать.

– Пойдем, мы тебе покажем, – охотно вызвался Маремуха.

– Да нет, вы тут с Бобырем покараульте мои вещи, а Василь проведет меня. Пойдем, Вася! – торопливо сказал Никита.

Когда я вел его к кипятильнику на краю перрона, невдомек мне еще было, что не столько жажда, как желание сообщить мне какую-то тайну заставило Коломейца просить, чтобы именно я был его провожатым. Как только мы поравнялись с каменным сарайчиком, из которого торчали наружу два крана, Никита оглянулся, нет ли кого поблизости, и тихо, на ухо, шепнул мне:

– Скажи, Василь, ты показывал кому-нибудь свое письмо ко мне перед тем, как его отправить?

– Не понимая еще толком, в чем дело, я осторожно проговорил:

– Нет, не показывал… А что?

– И никому не говорил о содержании письма?

– Никому… То есть говорил, что послал тебе письмо, а что в нем было – не говорил.

– Ну, а скажем, о своих подозрениях, что эта содержательница танцкласса Рогаль-Пионтковская является родственницей подольской графини, ты кому-нибудь говорил?

– А она родственница?.. Ну, вот видишь! – И я, обрадовавшись, сказал: – А я поглядел на нее и думаю: просто совпадение фамилий. Та, наша, – важная, сухопарая, а эта совсем иная, будто торговка из мясного лабаза.

– И думай так дальше, понял? – многозначительно сказал Коломеец. – Простое совпадение фамилий – и больше ничего! И никакой болтовни на этот счет. Не только я тебя прошу об этом, но еще один человек…

– Вукович?

В эту минуту лязгнули буфера вагонов, давая нам знать, что паровоз стал в голову эшелона.

– Когда-нибудь ты узнаешь обо всем, – сказал Коломеец, – а пока… полное молчание. Всякую дичь надо ловить бесшумно.

Сбитый совершенно с толку, я запротестовал:

– Но погоди, Никита! Мы же замышляем наступать на эту мадам и на ее танцульки. Я же тебе дома говорил…

– По комсомольской линии?

– Ну да, с помощью юнсекции…

– По комсомольской линии можно. Это делу не помешает. Но ты поступай так, будто впервые в жизни услышал эту фамилию только здесь. Тогда мелочь, которую ты сообщил мне в своем письме, не пропадет… А теперь – пошли…

ЧТО ТАКОЕ «ИНСПИРАТОР»?

Пять жаток, увезенных Коломейцем, еще не прибыли к месту назначения, а уж Головацкий предложил каждой из ячеек выделить агитаторов для обслуживания обеденных перерывов. Нашелся, правда, один у нас, Аркаша Салагай из сверловочного цеха, который выступил против Толи. Салагай опасался: не будем ли мы, комсомольцы, этим самым подменять партийную организацию завода? Салагай горячился, доказывая, что проведение читок в обеденные перерывы – прямое дело коммунистов.

Ну и оборвал же Головацкий этого вихрастого крикуна в замасленной кепчонке, лихо заломленной на затылок!

– Всем известно, – очень четко и спокойно сказал Толя, – что комсомольцев, товарищи, у нас на заводе вдвое больше, чем членов партии. А ведь мы прямые помощники коммунистов, не так ли? И ничего зазорного не будет в том, если бросим свои силы на этот участок, куда направляет нас партия. Наоборот, гордиться этим надо!

…В то лето рабочих завода, да и всю страну, очень интересовали отношения с Англией. Вот почему Головацкий посоветовал прежде всего прочесть рабочим вслух несколько статей на эту тему из последних газет.

На сегодня к столовой была прикреплена ячейка столярного цеха. Я нисколько не удивился, переступая порог длинного зала, когда услышал басок Маремухи. До поздней ночи вчера мой друг корпел над газетами в клубной читальне, готовясь к читке.

Маремуха стоял на небольших подмостках, где обычно выступала «Синяя блуза». Держа в руках «Известия», Петрусь читал ноту Советского правительства Англии:

– «…Братскую помощь со стороны рабочих СССР и их профессиональных организаций стачечной борьбы в Англии английские правительственные ораторы пытаются истолковать как акт вмешательства со стороны Советского правительства во внутренние дела Британской империи. Считая недостойным для себя реагировать на грубые и недопустимые выпады, сделанные по этому поводу некоторыми английскими министрами против СССР, его рабочего класса и профессиональных рабочих организаций, Советское правительство указывает на то, что принадлежность какого-либо правительства к определенной политической партии и преобладающее положение той или другой политической партии в каких-либо профессиональных союзах есть довольно распространенное явление…

На Маремуху были устремлены глаза всех сидевших в зале за продолговатыми столами, затянутыми светлой пахучей клеенкой. Если же кому-нибудь из обедающих надо было подойти к шипящему титану за кипяточком, то он шел туда на цыпочках, стараясь производить как можно меньше скрипа, и все время оглядывался на трибуну.

Как было не порадоваться за Петра! Фабзавучник, который еще так недавно птиц на самотряс ловил и бегал босиком по нашему скалистому городу, сегодня читал рабочим большого машиностроительного завода правительственную ноту, и все слушали его со вниманием. Я пожалел, что нет здесь Коломейца: то-то бы возрадовался он, увидев, какие успехи делает его питомец!

В самом дальнем углу столовой я заметил Головацкого и Флегонтова, на днях приехавшего из Ленинграда. Они тоже со вниманием слушали моего друга.

Слушая ноту, в которой Советское правительство отмечало нападки и глупые выдумки всяких чемберленов, я вспомнил разговор со стариком Турундой.

«Да, помогали и будем помогать всякому честному рабочему, угнетаемому буржуями, а если капиталистам это не нравится, мы чихать на это хотели», – думал я. Советские дипломаты как бы подслушали тогдашний наш спор и сейчас выкладывали в своей ноте наши думки, правда, в очень вежливой манере, но от этого они не теряли своей резкости.

Размышляя, я было отвлекся от того, что прочел Петро дальше, и мне стоило труда включиться в дальнейшее содержание ноты:

– «…Та или иная степень дружественности в отношениях между государствами, – солидно басил Маремуха, – прежде всего сказывается на их экономических отношениях. В речи министра финансов Черчилля наиболее важное место занимают его выпады, имеющие явной целью подорвать экономические сношения между Англией и СССР. Эти выпады бывшего главнейшего инспиратора английской интервенции тысяча девятьсот восемнадцатого – тысяча девятьсот девятнадцатого годов в Советской Республике преследуют явным образом те же цели, которые тот же деятель ставил себе по отношению к Советской Республике за все время ее существования. Черчилль не забыл блокаду и интервенцию, и его теперешнее выступление рассчитано на то, чтобы содействовать возобновлению против нас экономической блокады…

Маремуха прочел без запинки эту длинную фразу и сделал передых. В эту минутную щелочку тишины сразу же залез Кашкет. Он быстро встал и, держа в руках голубую эмалированную кружку, наполненную дымящимся чаем, выкрикнул:

– Молодой человек, можно вопрос?

– Давайте, – неуверенно ответил Петрусь.

– Чтой-то больно много разных мудреных слов ты нам прочел! Стрекочешь одно за другим, а разум их схватить за хвост не может. И не понятно никак, что к чему. Вот, например, объясни-ка мне, друг ситцевый, темному рабочему человеку, что это за штукенция такая «кон-спи-ра-тор»?

И, торжествующе поводя вокруг быстрыми ехидными глазами, Кашкет шумно уселся на лавку. По всему было видно, что не из-за темноты своей, а исключительно желая подкузьмить молодого парня, задал он этот вопрос.

– Хорошо, я объясню, – сказал Петро. – Только не «конспиратор» там сказано, а «инспиратор». Инспиратор – это…

В эту минуту в столовой раздались твердые, уверенные шаги. Из далекого ее угла подошел к подмосткам Флегонтов. Крепкий, коренастый, в серой холщовой робе и рыжих ботинках, густо припорошенных пылью литейной, он поднял руку, как ученик перед учителем, и сказал тихо Петру:

– Разреши, дорогой, я за тебя отвечу.

Чувствуя, что его затея сорвать читку проваливается, Кашкет заметил с места, но уже куда тише:

– А зачем мешать парню? Читал он бойко, нехай и растолкует нам, как может.

– А я хочу помочь товарищу да растолковать и тебе и всем. Разве делу от этого будет хуже? – отрезал Флегонтов. – Тебя интересует, как понимать заковыристое иностранное слово «инспиратор»? Изволь, отвечу. Применительно к данному вопросу его можно пересказать так: в тысяча девятьсот восемнадцатом – тысяча девятьсот девятнадцатом годах Черчилль был главнейшим вдохновителем, подстрекателем и… ну, что ли, скажем, наводчиком иностранного нападения на Советскую страну. После мировой войны англичане заводы свои оставили здесь. Сперва они думали, что мы, большевики, сами сломим голову, а потом, разуверившись в этом, все наши враги решили действовать по-иному. Вооруженные силы четырнадцати государств привели к нам вожаки интервентов для того, чтобы задушить молодую Советскую страну, и потерпели поражение. Так приблизительно можно растолковать это слово на фоне международной политики. Но инспираторы бывают разные, не обязательно только английские министры… Скажем, к примеру, могут такие типы затесаться и в ряды рабочего класса, и хотя масштабы их действий бывают куда меньше, чем Черчилля, все равно они приносят большой вред нашему общему делу. Взять, например, литейный цех. Работает в нем такая личность, которая в годы гражданской войны болталась между батькой Махно и генералом Деникиным. Дожила эта личность до сегодняшних дней реконструкции. Дают ей на машинку напарника, молодого паренька, еще не знающего наших порядков. Понятно, что молодой парень мог бы сознательно относиться к производству, работать честно, не за страх, а за совесть, а пожилой рабочий, казалось бы, должен помогать ему в этом. Здесь же – обратное. Личность, о которой я веду речь, инспирирует новичка совсем на другое: на брак, на работу спустя рукава, на халатное, наплевательское отношение к советскому производству. А к чему приводит такая инспирация? Сотни деталей идут в брак, а где-то там, в селе, крестьянин ждет не дождется заказанной жатки и клянет на чем свет стоит такую смычку города с селом. Тебе ясен мой ответ?

Отовсюду послышался смех. Взгляды обедающих остановились на Кашкете, который, уткнув лицо в широкую эмалированную кружку, делал вид, что он усердно пьет чай и ничего не слышит.

– Ну, раз вопросов нет, будем продолжать читку, – сказал Флегонтов и, кивнув Маремухе, пошел назад, к Головацкому.

Маремуха посмотрел благодарными глазами на Флегонтова, откашлялся и стал читать уже более решительно:

– «…Конечно, можно было бы относиться к заявлениям Черчилля без полной серьезности, зная, что его слова никогда нельзя было принимать за чистую монету, если б не его положение министра финансов…

Жаркое полуденное солнце ударило мне в глаза, когда за несколько минут до окончания перерыва я вышел вслед за Флегонтовым из столовой. Стояли на путях покинутые рабочими на время обеда вагонетки, доверху засыпанные свежеобработанными маслянистыми болтами; посапывала вдали кочегарка, шумели не умолкая вагранки, плавя чугун.

– Земляк читал? – спросил меня Флегонтов.

– Ага! В одном фабзавуче учились.

– Молодец, не замялся.

Но меня терзала одна мысль: имею ли я право сказать Флегонтову, секретарю партийной ячейки, что в одном он малость ошибся? И я осторожно заметил:

– Но кое в чем я с вами не согласен, товарищ Флегонтов!

– В чем именно? – Он повернул ко мне крупное загорелое лицо, чуть тронутое следами оспы, по-видимому, перенесенной в детстве.

Я заметил, что козырек его военной фуражки лоснился от графита. Еще, должно быть, с гражданской войны служила она ему здесь, на заводе!

– Намекая на то, что Кашкет подстрекает своего напарника на брак, вы этим самым как бы выгораживали Тиктора. Дескать, Кашкет – это бракодел и лодырь, а Тиктор – божья коровка. Не так это на самом деле, товарищ Флегонтов! Если бы вы только знали!..

Кирилл Панкратьевич перебил меня:

– Сколько лет Тиктору?

– Примерно восемнадцатый.

– Так. А что бы я мог знать?

Сбиваясь, я рассказывал, как вел себя Тиктор у нас в фабзавуче, как противопоставлял он себя коллективу, как по пьянке опоздал на чоновскую тревогу.

– И это все? – спросил Флегонтов.

– Но мы его исключили из комсомола! Это неисправимый человек.

– Ты ошибаешься, Манджура, – спокойно сказал Флегонтов. – Бросаться людьми нельзя. Насколько я разбираюсь в этом деле и по личным наблюдениям, и по твоему рассказу, твой землячок – гонористый парень, себе на уме. Но и таких можно перевоспитать. Понимаешь ли, Манджура, нам надо драться за каждого человека, тем более за молодого. Я вот уверен: исключение из комсомола оставило зазубрину в его душе. А ты дай ему понять, что еще не все потеряно. Я не хочу, чтобы ты, комсомольский организатор, отмахивался от людей, подобных этому Тиктору. Не в наших это интересах. Ершиться станет – наступай. Принципиальным будь. Самое легкое – объявить человека неисправимым и поставить на нем крест. А ведь даже и преступника иной раз можно направить на верный путь нашей убежденностью. Ведь правда-то на нашей стороне! И, следуя этой правде, надо нам по-ленински – очень бережно относиться к людям…

…Вечером сорвался тримунтан, и белые барашки побежали через бухту. Острый степной ветер гнал их со страшной силой, заворачивал гребешки волн, и тогда водяная пыль взлетала кверху, розовея в отблесках холодного заката. Свет гаснущего солнца окрасил на несколько минут лицо Маремухи и, должно быть, мое тоже густо-багровой краской. Вода залива, встревоженная порывистым ветром, меняла свой цвет на глазах у нас, сидящих на скамеечке поблизости от портового ресторана.

Незаметно наступила ночь. Сумерки покрыли землю низкой синеватой дымкой и принесли сюда к нам, на маленькое взгорье, сладкий запах свежеиспеченного хлеба и соленой морской влаги.

Зная, что у Петра нет сегодня репетиции в клубе, я предложил ему пойти прогуляться по бережку моря. Петрусь охотно согласился, и, когда мы сели на скамеечке, он сказал, облегченно вздохнув:

– Хорошо меня сегодня Флегонтов выручил, правда? Словно знал, что в английских делах я разбираюсь не очень крепко. Понимаешь, я про Китай нацелился говорить. Столько выписок себе сделал – ужас! А Головацкий заставил читать об отношениях с Англией…

Он помолчал и вдруг, словно решившись наконец сбросить с себя смущение, горячо заговорил:

– Слушай, Василь, а ты помнишь обращение Сунь Ятсена к Советскому правительству?

– Я пропустил что-то… Но ведь… постой… Он же умер?

– А он перед смертью своей обращался, весною прошлого года. Вызвал, понимаешь, к себе своих друзей и продиктовал им обращение. Как здорово написано! Вот послушай: «Вы, – пишет Сунь Ятсен, – возглавляете Союз свободных республик – то наследие, которое оставил угнетенным народам мира бессмертный Ленин. С помощью этого наследия…» – Петро наморщил широкий лоб, мучительно припоминая точные слова, и потом радостно продолжал: – Да, а потом так: «…С помощью этого наследия жертвы империализма неизбежно добьются освобождения от того международного строя, основы которого издревле коренятся в рабовладельчестве, войнах и несправедливостях…» Здорово сказано, правда? Какая уверенность! А кончает-то он как: «Прощаясь с вами, дорогие товарищи, я хочу выразить надежду, что скоро настанет день, когда СССР будет приветствовать в могучем, свободном Китае друга и союзника, и что в великой борьбе за освобождение угнетенных народов мира оба союзника пойдут к победе рука об руку». И понимаешь, Василь, быть может, мы с тобой дождемся такого дня. И сколько врагов будут все время мешать нам.

В эту минуту за спиной у нас послышался говор.

– А тут кто-то сидит! – услышал я громкий голос Головацкого. – Давай сюда, вот здесь есть свободная скамейка. В ресторан ты еще успеешь зайти.

И вдруг словно холодной водой меня окатили – я услышал колючий, задиристый голос Тиктора:

– А какой интерес тебе говорить со мной? Я же не комсомолец…

– По-твоему, если я секретарь комсомольской организации, то мне с тобой не о чем толковать?

– По-моему, да… Вы меня в своей газетке так обрисовали, как последнего вредителя.

Мы сидели на подветренной стороне, и потому каждое слово нам было слышно отлично, но в эту минуту из-за портовых пакгаузов выползли огни паровоза. Освещая себе путь довольно тусклым керосиновым фонарем, маневровый паровоз потащил мимо нас пустой товарный состав. Все окрест заполнилось шипеньем пара, скрипом вагонных колес, лязгом буферов.

О чем говорили под этот шум проползающего над морем состава Толя с Тиктором, я не знаю, но, когда последний вагон нескончаемо длинного эшелона мигнул красным огоньком и скрылся в темноте, ветер опять принес к нам взволнованный голос Головацкого:

– У тебя, Яков, молодость, сила, ловкость. Я не верю, чтобы ты не мог работать хорошо, вот убей меня – не верю! А ты между тем выдаешь брак, работаешь небрежно, с ленцой, на авось. И о плохих моделях ты мне лучше не вспоминай. Я литейное дело слегка знаю и никогда не поверю, что при существующих условиях ты не можешь работать по-человечески.

– Пусть от меня возьмут такого напарника, я покажу тогда им…

– Кому это «им», Тиктор?

– Ты разве не знаешь сам кому? Землячкам моим! Небось нажаловались на меня?

– Если ты имеешь в виду Маремуху и Бобыря, тогда ты глубоко ошибаешься, Тиктор. С ними о тебе никаких разговоров не было. Что же касается Манджуры, то он давно на тебя махнул рукой. Мы даже с ним повздорили из-за тебя.

– Повздорили? – удивленно спросил Тиктор.

– Представь себе! Манджура считает, что ты неисправим, а я убеждаю его в обратном. Он рад бы с тобой потолковать по-хорошему, забыть старое, да все думает, что его рука повиснет в воздухе.

– А ты что думаешь? – пересиливая свою гордость, с заметным интересом спросил Тиктор.

Головацкий молчал.

И это молчание, прерываемое далекими гудками паровоза, пиликаньем оркестра в портовом ресторане и резкими порывами штормового ветра, мне подсказало, что Флегонтов рассказал Головацкому о моих сегодняшних нападках на Тиктора.

– Что я думаю? – переспросил Головацкий. – Изволь, я скажу. Но прежде всего ты мне ответишь на то, что меня интересует.

– Отвечу! – решительно сказал Тиктор.

– На все, что я тебя спрошу, ответишь?

– Говорю тебе – да!

Это «да» прозвучало очень искренне.

– Зачем ты частые подряды выполнял, когда учился в фабзавуче?

– Знаешь и об этом?.. Ладно, скажу… Чтобы подработать!

– А родные разве тебе не помогали?

– Черта с два! Батька после смерти матери женился на другой, а та, мачеха, его под башмак взяла и против меня настраивала…

– Это правда, Тиктор? – очень серьезно спросил Толя.

– А зачем мне тебе врать! Да я больше могу сказать тебе: батька уедет на паровозе в прогон, а мачеха и ну измываться надо мной, спасу нет. Я терпел, потому что деваться было некуда. Стипендии-то нам, кто у родителей жил, долгое время не давали.

– Ты же мог ребятам сказать, что у тебя такое в семье творится, они бы помогли, – заметил Головацкий.

– Стыдно было… – сознался Тиктор. – Неохота было в семейные дрязги целую школу посвящать. Вот и приходилось деньги зашибать любыми способами; даже к спекулянтам нанимался, лишь бы от мачехи материально не зависеть.

– Хочу верить, что это правда, Яков! – сказал Головацкий. – К чему весь этот разговор, как ты думаешь? Мы крепко заинтересованы в твоем будущем, Тиктор, так же как и в будущем любого другого молодого парня. Я хочу, чтобы каждое движение твоих рук приносило пользу обществу. Как этого достигнуть? Спаяться с коллективом! Жить его заботами! Меньше думать о себе и как можно больше – о других. А ты, передавали мне, молчишь, на многих смотришь исподлобья, будто все только тем и заняты, чтобы тебе каверзу какую-нибудь подстроить. А мы хотим лишь одного: чтобы не болтался ты где-то посередке. Рано или поздно такие люди гибнут. А я вовсе не желаю такого исхода. Воспитай в себе настоящую любовь к труду, к коллективу, подави гордыню, разъедающую тебя, как ржавчина, – и, поверь мне, ты станешь другим человеком.

– Ну раз ты от сердца желаешь мне добра, я попробую, – сказал, помедлив, Тиктор, и в голосе его я не услышал уже той пренебрежительной язвительности, с какой он обычно беседовал с людьми.

Они ушли по направлению к городу и быстро растворились в темноте.

Маремуха сказал мне:

– А ведь и правда мачеха лупила Тиктора! Помнишь, как однажды Яшка явился в школу весь в синяках и обманул нас, что его босяки на свадьбе побили? А потом мы узнали, что это его мачеха разукрасила.

– Нас стеснялся, чтобы не засмеяли, потому и таился. Мы же самостоятельно жили, а он – на отцовских харчах, и стыдно ему было, что лупцуют, как маленького, – сказал я, искренне сожалея о том, что мы вовремя не узнали о семейных делах Тиктора. Знай мы об этом раньше – можно было б совсем по-иному с ним поговорить.

НАХОДКА ПОД МАРТЕНОМ

Теплынь усилилась еще больше. Случайные штормы чередовались с полным безветрием. Но знойные, размаривающие дни не смогли задержать того, что было задумано. Полезное дело – изготовление жаток для молодежной коммуны – как бы послужило толчком для других начинаний.

Сперва мы думали, что главный инженер не поленится прочесть второй номер стенной газеты «Молодой энтузиаст» и особенно статью Закаблука. Но не тут-то было! Появляясь в цехе, Андрыхевич всякий раз проходил мимо газеты, явно пренебрегая ею.

А мы продолжали думать о будущем цеха и, поддержанные цеховой партийной ячейкой, позвали молодежь завода на воскресник.

Шагая поутру вместе с Маремухой и Бобырем на воскресник, я вспомнил все с самого начала: продолжительные поиски запасных частей и моделей к «пулеметам»; составление чертежа по установке этих новых двенадцати машинок в пролете, который мы заранее назвали комсомольским; распределение обязанностей между всеми активистами завода в часы воскресника; мучительную волокиту в отделе главного инженера, где всеми силами хотели замариновать наш проект, и, наконец, мой первый доклад на бюро цеховой партийной ячейки.

Сперва я отнекивался от доклада. Казалось, что лучше всего объяснит наш замысел Головацкий как секретарь коллектива и как бывший рабочий литейного цеха. Но Толя решительно сказал:

– Не стесняйся, Манджура. Начинание родилось в литейной, да? Так кому же, как не тебе, рассказать о нем партийной организации?

Молодые чертежники сумели размножить к заседанию план будущего комсомольского пролета. Перед докладом я раздал синие листочки с белыми линиями чертежа всем членам партийного бюро.

Пока я докладывал, Флегонтов, изучая каждый штрих на синьке, то и дело отрывал от чертежа свой взгляд и зорко посматривал сквозь запыленные окна цеховой конторки в цех.

Там под задымленной стеной высились кучи пересохшего – еще, как мы говорили, «старорежимного» – песка. Под этим песком скрывались фундаменты для формовочных машинок. Мировая война помешала заводчику Гриевзу установить на этом месте новые машинки. Производство жнеек было свернуто, часть рабочих мобилизовали в армию, а формовщики, не ушедшие на фронт, делали всем цехом лишь одну деталь – зубчатый корпус для ручной гранаты. Завод выпускал сотни тысяч таких кругленьких, похожих на ананасы, гранат. Формовали их споро, и никто не бранил рабочих за то, что скрап, окалину, пережженный песок и всякий мусор они выбрасывали в спешке к недостроенному мартену. Так и образовалась цеховая свалка, которую мы решили упразднить.

– Доброе дело задумали комсомольцы! И подсчитано все правильно, – поддержал нас Флегонтов. – Двенадцать новых машин – это сотни жаток сверх плана! Это свободные места для тех рабочих, которые ждут своей очереди на бирже труда.

У цеховых ворот мы разошлись. Петро пошел в столярный цех, Бобырь сразу же исчез в кладовой, где его ребята орудовали у новых машинок. А я направился к своей «песчаной бригаде».

Первое, что заметил я в цехе, была широкая спина Тиктора. Стоя у машинки, Яков стягивал синюю рубаху.

«Пришел-таки!» – подумал я облегченно.

По совету Флегонтова и выполняя слово, данное Головацкому, в субботу перед окончанием заливки я первый подошел к Тиктору и сказал:

– Завтра воскресник, Яков. Придешь поработать?

– Слышал… – не глядя, бросил Тиктор и принялся перекладывать пустые опоки.

По такому ответу я не мог еще судить, придет он или не придет, и вот сейчас, увидя и его с нами, обрадовался.

Когда начали раздавать свободные лопаты людям из других цехов, Тиктор, оставшись в одной майке-безрукавке, вразвалочку подошел ко мне и глухо спросил:

– Ну, а мне куда прикажете?

– Выбирай, что хочешь, – предложил я. – Либо здесь – плац расчищать, либо песок носить. А может, хочешь пересеивать его возле бегунков?

– Останусь тут, – решил Тиктор. – Дай вот лопату захвачу.

– Да ты бы кепку надел, – взглянув на его пышную шевелюру, посоветовал я, – запорошатся – не отмоешь…

– Не беда! – упрямо махнул Тиктор светлым чубом.

И пяти минут не прошло, как он одним из первых вогнал с размаху глянцевитую лопату в сухой слежавшийся песок.

Вскоре поднялась такая пыль, что мы видели друг друга как в тумане. Натыкаясь на окалину, на обломки ржавых опок, лопаты скрежетали и быстро тупились.

Под жесткое их царапанье я думал: «Еще лишний кусочек металла останется на решете. Высеют его ребята, отделят от песка, и пойдет он вместе с чугунными чушками в люк вагранки, а потом его снова принесут сюда же, на заливку, в тяжелом огнедышащем ковше…»

Признаться, до приезда сюда я не отдавал себе отчета в том, какую ценность представляет металл для будущего страны. Но после разговора с директором завода я совсем по-иному вдумывался и в тот вопрос. Слова директора глубоко запали в мое сознание, и теперь, освобождая плац от залежей песка, я радовался каждому найденному куску чугуна.

Чего только не было на свалке! Обломанные держаки лопат, которыми орудовали, возможно, еще до революции, и недолитые корпуса гранат, возвращавшие мысли к тем временам, когда через мой родной город ко Львову двигались вооруженные подобными ручными гранатами войска Юго-Западного фронта. Лопаты выволакивали обрывки газет с твердым знаком и буквой «ять», осколки чугунных ковшиков, употребляемых для воды во время примачивания форм, какие-то шестереночки и позеленевшие гильзы от ружейных патронов.

Все вместе с песком мы на носилках тащили во двор.

Вскоре Яков сбросил с себя даже синюю майку. Его примеру последовали и другие хлопцы. Их обнаженные до пояса потные тела поблескивали при свете электрических ламп. Мы то и дело невольно поглядывали в сторону Тиктора. Радостно было уже одно то, что в свободный день он работал заодно с нами, а не просиживал за мраморными столиками у Челидзе со своей гопкомпанией и шепелявым Кашкетом. «Надо драться за каждую молодую душу и сделать ее своей, а не отбрасывать на поживу врагам!» – вспомнились слова Головацкого. И нынче я понял, что в споре о Яшке все-таки был прав Анатолий, а не я.

«Но почему, в таком случае, не можем мы драться за душу Анжелики? Папаша ее – буржуазный спец и не любит нас. Это факт? Да, факт! Но ведь она-то может стать лучше собственных родителей?» Однако, назвав ее как-то «самонадеянной мамзелью» и «гагарой», Головацкий как бы отмахивался от нее навсегда. «Нет, Толенька, чего-то ты, друг любезный, недодумал!» – сказал я себе и еще сильнее стал орудовать лопатой. Руки скользили по ее гладкому древку, как по шесту в спортивном зале. Настроение у меня было отличное еще и потому, что вчера я получил пересланную мне Коломейцем открытку Гали Кушнир. Оказывается, мое письмо до нее не дошло.

На заводе, куда командировали Галю, свободных вакансий не было. Профсоюз металлистов помог ей устроиться токарем в механической мастерской судостроительного завода. Судя по бодрому тону открытки, Галя была очень довольна. «Возможно, на следующий год, Василь, поедешь в отпуск морем, через Одессу, – так не забудь, что здесь живет твой старый и верный друг, – писала она. – Обязательно разыщи меня. А пока – пиши, не забывай!!!»

Три восклицательных знака в конце письма, да и вся открытка Гали, с видом на море, и особенно тот факт, что Галя все-таки разыскала меня, вызвали в душе моей много радости. «Я несправедлив был к Гале», – думалось мне. И, швыряя лопатой на носилки пересохший песок, я твердо решил в будущем году ехать в отпуск только морем, через Одессу…

Не дожидаясь, пока мы уберем весь песок, водопроводчики уже тянули на новый плац трубы для сжатого воздуха. Наблюдая исподволь, как навинчивали они патрубки, я невольно думал об изобретении, которое беспокоило меня все прошедшие дни. То одно, то другое: жатки для коммуны, приезд Никиты, подготовка к вечеру юнсекции и многие другие дела отвлекали, мешали связно записать на бумаге то, что давно роилось в мозгу…

Тут я заметил, что Тиктор швырнул в сторону лопату и, нагнувшись, схватил какой-то провод. Потом он выпрямился и, заметив монтера в синем комбинезоне, стоявшего на стремянке, крикнул:

– Молодой человек, давай-ка сюда!

Думая, что его приглашают наваливать песок, монтер недовольно отозвался:

– Не видишь – проводку тяну?

– Слезай быстрей! Тут уже есть какая-то проводка.

Монтер неохотно слез со стремянки. Помахивая отверткой, он не спеша подошел к Тиктору и, припав на колено, небрежно поглядел на обрывок шнура.

Как крысиный хвост, шнур торчал из песка. Вокруг скрежетали лопаты, и никто не обращал ни малейшего внимания на Яшкину находку. Монтер наклонился к шнуру все ближе, ближе – казалось, он хочет лизнуть его языком, – но вдруг, как ужаленный, вскочил на ноги и отпрыгнул прочь. Поводя глазами вокруг, он завопил не своим голосом:

– Эй, остановитесь!..

И тут же с ходу вырвал изо рта у подбежавшего Закаблука папиросу.

– Не паникуй!.. Скажи, в чем дело? – тронул за плечи ошалелого монтера Тиктор.

– Я не паникую. Я всевобуч проходил, – объяснил монтер. – То не проводка… то бикфордов шнур!.. Понимаете!.. Кто тут старший?

Грозные слова «бикфордов шнур», подобно молнии, вспыхнувшей среди ночи, осветили в моей памяти неудачный налет врага на штаб ЧОНа. Я не знал, что делать: кричать или рвать этот шнур?

К счастью, в эту минуту из кладовой вышел Флегонтов. Пока мы очищали плац, Кирилл Панкратьевич Флегонтов, Турунда и другие формовщики годами постарше помогали слесарям из инструментального проверять запасные машинки.

– Кирилл Панкратьевич!.. Сюда! – крикнул Тиктор на весь цех.

Флегонтов чуть-чуть ускорил шаги и, подходя к плацу, спокойно спросил:

– Что случилось?

– Да вот, гляньте-ка… – показал ему монтер.

– Бикфордов шнур?.. – проронил Флегонтов. – Откуда? – И тут же, принимая на ходу решение, крикнул: – А ну, не курить здесь!

Он быстро зашагал в застекленную конторку, и мы увидели, как зашевелились его губы, когда он схватил телефонную трубку…

Устали мы на воскреснике до ломоты в костях. Покидали цех уже в сумерки, когда последняя, двенадцатая машинка переползла с деревянных катков на каменное основание фундамента. Думалось не раз, что от криков «раз-два – взяли!» стекла с крыши посыплются на азартный коллектив молодежи и стариков.

В промежутках между машинками плотники поставили сколоченные ими чистенькие, пахнущие смолой ящики для формовочной смеси. Новая проводка уже белела повсюду. Смоченный водой каменный под издали казался вороненым.

Для того чтобы новые двенадцать «пулеметов» застучали без перебоев, предстояло еще выверить их в серийной работе. Следовало чернорабочим подтащить сюда сотни новых опок и разгородить решетчатыми штабелями каждую работающую пару. Десятки тонн годного для набивки, чисто просеянного, влажного песка надо было доставить сюда от бегунков и рассыпать кучами в рост человека на новом, отвоеванном нами у цеховой свалки просторном плацу. Но самая трудная подготовительная работа была уже сделана на воскреснике.

Казалось, можно было нам, усталым до изнеможения, упасть без промедления на жесткие матрацы и забыться в тяжелом сне. Впереди ждала нас целая неделя сдельной работы. Но мы, и придя домой, все еще не могли успокоиться.

– Когда же они ту мину заложили? – спросил Бобырь.

– Ясно когда: как Врангель убегал! – ответил я. – Их пароходы в тот год и в Азовское море заходили. А как пришло время сматывать удочки, они и решили взорвать завод, чтобы нам не достался, да что-то им помешало. Дядя Вася не зря мне рассказывал, как иностранные техники по ночам в цехах шныряли…

Внизу, в садике, скрипели цикады. Слышно было, как тяжело вздыхает сквозь сон в своей комнатке квартирная хозяйка.

Беседуя вполголоса с друзьями, я все время мысленно был еще там, в литейном, и видел снова, как осторожно монтер откапывал под основанием недостроенного мартена бикфордов шнур, засыпанный песком. Еще до того как появился в нашем цехе вызванный по телефону Флегонтовым начальник горотдела ГПУ – низенький, на первый взгляд добродушный человек в сером коверкотовом костюме, – сам Флегонтов обследовал таинственный ящик, клейменный заграничными надписями, и сказал, что его содержимого вполне хватило бы, чтобы подорвать не только основание мартеновской печи и грушу для плавки меди, но и ведущую к вагранкам капитальную стену цеха.

Толя Головацкий показал нам на этот ящик со взрывчаткой и сказал: «Смотрите и запоминайте, какие подарки оставила рабочему классу иностранная буржуазия! Чертежи увезли, а взрывчатку тут положили. Для чего, спрашивается? А для того, чтобы, подорвав литейную, остановить на долгие месяцы завод. Чтобы полить вот этот песок рабочей кровью».

– Одно тут неясно, – нарушая тишину, сказал Бобырь. – Буржуи-то сюда вернуться хотят. Зачем же им, спрашивается, литейную подрывать?

– Смешной ты, право! – совсем по-взрослому ответил Саше Маремуха. – А страховка на что? Возможно, еще до революции Гриевз завод застраховал. Что бы ни случилось, он свои миллионы всегда от страхового общества получит, дай ему только снова до власти здесь дорваться.

– Ну хорошо, – не унимался Бобырь, – а чего они этот шнур понадежней не заховали?

Тут новая догадка осенила Петра:

– Кто знает, может, кто-нибудь из буржуйских холуев нарочно вытащил его наверх? Мы на эту свалку все время остатки чугуна выплескивали. Представьте себе – попадет капелька чугуна на этот шнур, и мина рванет!

– Даже страшно подумать! – бросил Бобырь.

– Но ты вот что скажи, Саша, – трогая Бобыря за плечо, спросил Маремуха, – отчего начальник ГПУ с тобой за руку поздоровался? Ты знаком с ним, что ли?

– Да он со всеми здоровался, – увильнул Саша.

– Не ври. С Флегонтовым и с тобой только, – возразил Маремуха.

– Не знаю, – буркнул Саша.

– Зато я знаю! Петро, дай спички!

Маремуха пошарил рукою у себя под изголовьем и, крикнув: «Лови!» – перебросил мне коробок. Чиркнув спичкой, я зажег лампу и при его разгорающемся свете вытащил из расшитого нагрудного кармашка своей рубашки сложенную вчетверо бумагу, о существовании которой чуть не забыл совсем.

– Читай, Петро! Узнаешь, чей это почерк? – сказал я, протягивая ему бумагу.

Минуты не прошло, как Маремуха, указывая пальцем на Бобыря, воскликнул:

– Его! Конечно, его!

Заглядывая в бумажку, которую Маремуха милостиво поднес к Сашкиному носу, Бобырь простонал:

– У-у-у, забудька!.. Как же я это не спалил!

– Ну, рассказывай все! Разве мы тебе чужие? – сказал я.

– Да что рассказывать? Видите сами… Вы тогда не поверили мне, что я Печерицу встретил. Еще смеялись надо мной. А я думаю: нехай смеются, черти, а мои глаза верные. И снес заявление. Жаль, копию не уничтожил… И нечего вам надо мною издеваться.

– Кто издевается? Чудак ты, право! Очень правильно сделал!.. Мины под нас подводят, а мы что – ушами хлопать должны? – сказал я Саше.

Той ночью я заснул последним. Под легкое посапыванье друзей до боли в затылке передумывал все, что пришлось увидеть сегодня.

Совсем иным представлялся мне теперь тихий и солнечный курортный городок у моря. За его обманчивой, спокойной внешностью тоже скрывалась отчаянная борьба нового со старым. Признаки этой напряженной борьбы обнаруживались внезапно, как подметное письмо неизвестного махновца или как хвостик бикфордова шнура, замеченный сегодня Тиктором. Скрытые классовые враги еще надеялись вернуть прежнее положение, отнятое у них навсегда революцией. Они пытались задержать наше движение вперед и пускались на любые подлости.

«Они подстерегают каждую нашу ошибку, всякий наш зевок, – думал я, – и впредь захотят воспользоваться нашим добродушием и беспечностью. Они ждут нашей смерти; если мы уцелеем, будем жить и расти, то, несомненно, – рано или поздно – доконаем их во всем мире… Они чуют это, свирепеют, идут на все. А раз так – не зевай, комсомолец! Держи ушки топориком, как советовал Полевой. Всюду и везде, где бы ты ни был, будь начеку».

ЧАРЛЬСТОНИАДА

Мы старались сберечь в тайне план наступления на салон Рогаль-Пионтковской и проводили репетиции драмкружка юнсекции при закрытых дверях, но слух об этом расползался по городу. Старички и те стали выпытывать, когда же наконец покажут тот спектакль, который придумали комсомольцы.

В наш приморский город приехал отдыхать из Ленинграда артист, певец и музыкант Аркадий Игнатьевич с женой – артисткой ленинградской эстрады.

Аркадий Игнатьевич часто приходил на пляж со своей гитарой. Надоест ему загорать молча – сядет на краю причала, свесит ноги над морем и давай передразнивать бродячих эстрадников-шарлатанов, которые бог знает за какую чепуху сдирают с доверчивой публики деньги.

Он сам сочинял едкие пародии на распространенные песенки тех нэповских времен. Ох и досталось же в его пародии одесской песенке «Клавочка», в которой героиня «много лопает, ножкой топает» и под ней «бедный стул трещит»! Не пощадил Аркадий Игнатьевич даже новый романс, который нравился слишком доверчивым людям: «Он был шахтер, простой рабочий…» В этой песне, составленной на манер жестокого романса, Аркадий Игнатьевич заметил то, чего многие не замечали: пошлость. Да и в самом деле, шахтер, который «долбил пласты угрюмых шахт», в этом романсе влюблялся и страдал, как великосветский лодырь!

Гость из Ленинграда привез также с собою блестящий никелированный саксофон. Когда по утрам он брал высокие ноты на этом никогда не виданном мною раньше инструменте, то даже задумчивая коза Агнии Трофимовны начинала жалобно блеять, а куры, кудахча, разбегались в стороны, словно по двору скользила страшная тень ястреба.

Ленинградские артисты поселились за два дома от нас, возле морских ванн на Приморской. Мы решили просить их помочь нашей юнсекции.

Аркадий Игнатьевич выслушал мой сбивчивый рассказ и сказал веско:

– Иными словами, готовится пародия на местные нравы? Ну что ж, давайте потревожим мещанское болото!

…Иногда я заглядывал в репетиционную, где ленинградцы и Толя Головацкий отбирали исполнителей для молодежного вечера. Аркадий Игнатьевич сидел обычно в кресле, откинувшись на спинку, с гитарой в руках. У него было длинное сухощавое лицо с выдающимся подбородком и острым носом. Его жена Людмила, хрупкая, изящная, в синеньком спортивном платье с красными кармашками и якорьком, вышитым на груди, сидя рядом, отбивала такт то каблуком, то носком туфельки. Головацкий расхаживал позади – солидный и важный.

Так на одной из репетиций увидел я «перекреста» Осауленко. Он заглянул в клуб по приглашению Головацкого и был несколько смущен этим вызовом, подозревая, что Толя снова хочет побеседовать с ним по поводу его татуировок. Однако, узнав, в чем дело, Миша, по кличке Эдуард, охотно включился в нашу затею. Какие-то скрытые силы обнаружились в этом чубатом парне, от шеи до пяток расписанном русалками, обезьянами да старинными фрегатами. Все ему хотелось делать на вечере – и плясать, и жонглировать пудовыми гирями, и даже петь, несмотря на то, что голос Эдуарда был не из мелодичных и часто на репетициях он «давал петуха». Зайдя сегодня в репетиционную, я увидел Мишу Осауленко пляшущим. Он изламывался весь в расслабленных движениях, раздвигал широко ноги, опускаясь на них почти до самого пола и чуть не разрываясь надвое, вяло махал руками и шаркал подошвами, вновь соединяя ноги «ножницами».

– Как этот танец называется? – хмуро спросил Головацкий.

– Блек боттом! – ответил Михаил, тяжело дыша.

– Кто же тебя научил этому танцу? – допытывался Толя.

– Матрос один плясал в «Родимой сторонке». Ребята, ходившие за границу, говорили, что повсюду сейчас это самый модный танец.

– А ты знаешь, что означает «блек боттом»? – спросил Головацкий.

– Ну, название такое… Скажем, «вальс».

– А все-таки, какое именно название, ты знаешь? – Толя хитро переглянулся с Аркадием Игнатьевичем.

– Не-е-е… – протянул Михаил.

– Эх ты, Матрена Ивановна! Повторяешь, как попугай, чужие слова и даже не поинтересуешься, что они означают. Неужели тебе интересно всю жизнь прожить таким ленивым и нелюбопытным? «Блек боттом» в переводе на русский язык значит «черное дно». А тебе нравится идти на дно? Да еще в кромешную темноту?

Михаил ухмыльнулся, показывая серебряные зубы.

– Не-е-е. Не нравится!

– То-то, милый. Пускай буржуазия, которая считает этот танец модным, сама опускается на дно, а мы для себя выберем что-нибудь повеселее. Нам к свету надо шагать, а не в преисподнюю опускаться!

…Когда по цехам распределяли билеты на молодежный вечер, я забрал два билетика лишних и послал их по почте прямо домой Анжелике Андрыхевич, а внизу, где пишут обратный адрес, написал: «От лейтенанта Базиля Глана». Что мне стрельнуло в голову, сам не знаю. Созорничать хотел.

Как и следовало ожидать, она явилась на вечер вместе с Зюзей Тритузным. Он пыжился, сидя возле нее в третьем ряду, угощал из синей жестяной коробки моссельпромовскими леденцами, нашептывал ей что-то смешное на ухо и сам при этом улыбался первым.

Наблюдая за его ухаживаниями, я думал: «Подожди, Зюзенька! Ты даже не представляешь себе, какое ждет тебя удовольствие!»

Несмотря на старания Тритузного, Анжелика была скучна и смотрела на сцену отсутствующим взглядом, изредка небрежно поправляя пышные волосы и как бы отмахиваясь одновременно от назойливого соседа. Она даже не улыбнулась, когда Головацкий начал свое вступительное слово.

«Глуп тот, кто хочет лишить молодежь веселья и не умеет разумно организовать ее досуг!» – именно так открыл Толя Головацкий молодежный вечер. Все то, что предстояло зрителям увидеть позже, он называл лишь «первой попыткой показать в натуральном свете уродливые явления окружающего нас старого быта и заклеймить навсегда позором тяготение к пустой и безыдейной иностранщине».

– Упадочная музыка, все эти фокстроты и цыганщина, – говорил Головацкий, – вызывают чувство безволия, пассивности, понижают работоспособность человека. И не случайно враги воюют против нас с помощью этой чуждой музыки. Но, клеймя гнилое и чуждое нам, – говорил Толя, – следует учиться хорошему, бережно отыскивать его, лелеять и показывать подлинно народные таланты.

Слова Головацкого, предвещавшие необычное зрелище, внимательно слушал переполненный клубный зал. В зале сидела не только заводская молодежь, но и старые производственники со своими женами. В первом ряду я увидел Ивана Федоровича Руденко, Флегонтова и секретаря городского комитета партии Казуркина.

Я уже слышал однажды Казуркина на производственном совещании литейного цеха, когда он призывал нас всеми силами бороться с браком и не задерживать другие цехи. Турунда рассказал мне, что Казуркин в гражданскую войну служил в Конной армии Буденного, под самый Львов ходил с нею из приазовских степей. Недаром в память об этом походе поблескивал на его белом френче орден боевого Красного Знамени.

Казуркин помог комсомольцам в подготовке вечера. Не раз Головацкий ходил к нему, и тогда все находилось: и коленкор, и гримеры, и балалайки напрокат из соседнего клуба, и кавказские кинжалы из трофейного фонда милиции, отобранные милиционерами у разоблаченных махновцев…

Едва Головацкий кончил говорить, я перебрался к сигнальному колоколу. Отсюда можно было следить не только за тем, что творится на сцене, но и поглядывать искоса в зрительный зал. Правда, надпись на кисее, открытой распахнувшимся занавесом, мне пришлось прочесть с трудом.

ЧАРЛЬСТОНИАДА, ИЛИ ЧТО ПИЖОНАМ НАДО?

(Фельетон в лицах)

Клубные декораторы в точности изобразили салон Рогаль-Пионтковской. Даже колонны из папье-маше, расставленные по бокам сцены на уровне человеческого роста, были, как и там, засалены.

Кисея с надписью, свертываясь, поползла вверх, и на авансцену выскочил тапер во фраке с длинными фалдами – точная копия тапера из салона Рогаль-Пионтковской. Он принялся, картавя на все лады, расхваливать танцы, которым могут обучить «мадемуазелей» и «мусью» в танцклассе за полтинник в вечер. Потом он подбежал вприпрыжку к пианино, и дробь чарльстона прокатилась по сцене.

Из-за кулис под эту музыку стали выкатываться пары.

Сперва смешок пронесся по залу, как легкий порыв ветра, предвещающий неминуемую скорую грозу, потом шум перерос в громкий смех, и скоро весь зал хохотал так, что стекла звенели в высоких окнах, обращенных к морю.

Художники клуба постарались! Набрасывая эскизы костюмов для «Чарльстониады», они заодно с гримерами добились почти фотографического сходства исполнителей, танцующих сейчас на сцене, с известными завсегдатаями салона Рогаль-Пионтковской.

Вихляясь в танце, выскочила на сцену разметчица Марлен. Она была в матроске с длинным воротником, с очень низко подстриженной челкой, почти совсем безлобая и оттого мрачная. Подле нее трясли ногами ее подружки на таких высоченных каблуках, что зрители просто диву давались: как они вообще передвигаться могут?

Губы у девиц были раскрашены ярко, но уже не «бантиками», как требовала мода, а целыми бантами! Почти у каждой из плясуний алело под носом кровавое пятно помады размером с доброе куриное яйцо. А какие прически напридумывал им гример! И челки с напуском на выщипанные стрелками брови, и стоящие торчком тюрбаны из волос. Были здесь и подобранные кверху, с затылка, вороньими гнездами целые копны волос и завитые щипцами пышные кудряшки, как у болонок.

Одна из плясуний в туфельках на босу ногу прицепила себе на прическу чучело зелененького попугая-неразлучника и перепоясалась наискосок двумя рыжими лисицами, связанными позади за хвосты.

Все кавалеры «чарльстонили» в узеньких и куцых брючках. Было боязно, как бы эти клетчатые и полосатые штанишки не разлетелись по швам.

Зрители быстро смекнули, кого изображал актер с пробором, расчесанным посреди седоватых и прилизанных волос. Его одели в кремовые брюки и серый пиджачок, а лицо покрыли густым слоем пудры для загара, перемешанной с тавотом. Лицо танцующего седого кавалера прямо лоснилось, смуглое, как у индейца, а на руке он небрежно держал самшитовую палку с монограммами.

Вне всякого сомнения, это была копия адвоката Мавродиади. Полугрек, полутурок, неизвестно какими ветрами прибитый к берегам Таврии, он появлялся в установленный час на шумном проспекте и не одну пару подметок стоптал на его асфальте. Зимой он сидел где-то в своей юридической консультации, копил деньги и давал советы частникам, как ускользнуть от больших налогов, высуживал наследство всяким тетушкам-салопницам, а с наступлением весны, как только в городе появлялись первые курортники, выползал на проспект. Он знакомился на проспекте с молоденькими приезжими девушками, гадал им по руке и на картах, ходил с ними на пляж и до сумерек лежал там у самой воды в красной феске с черненькой кисточкой. С наступлением вечера он, сделав несколько туров по проспекту, важно шел, постукивая палкой, в салон, целовал руку Рогаль-Пионтковской и танцевал до полуночи.

Но что было опаснее всего: этому стареющему пошляку нравилось быть в окружении молодежи.

Мы надеялись, что клиентура Мавродиади после этого вечера значительно уменьшится, ибо самый лучший способ разоблачить пошляка и жулика – это высмеять его публично.

Тут на сцену из-за кулис выскочила еще одна запоздавшая пара. Зал сразу захохотал: даму в тунике, в прическе, задранной от затылка вверх, вел в танце Зюзя Тритузный.

Брючки ему смастерили клетчатые, но до коленей, наподобие футбольных трусов, на ноги напялили оранжевые бутсы, так что ни у кого не было сомнений в том, кто именно изображен на сцене. Скопировали все: и Зюзину любимую прическу под бокс, обнажающую почти до макушки его красноватый затылок в складках, и бантик, зажатый крахмальным воротничком, и все ухватки – предупредительно-вежливые, с наклоном головы вперед, с умильным, приторным заглядыванием в глаза своей партнерше. Танцуя чарльстон, Паша из столярной, играющий Тритузного, нарочно изображал мелкую пасовку – «дриблинг» и выкрикивал то и дело басом излюбленные Зюзины иностранные словечки и футбольные термины: «аут», «силь ву пле», «ах, шарман!», «ожюрдюи», «апсайт»…

Должно быть, ни разу за всю свою футбольную практику Зюзя не чувствовал себя так глупо, как в этот вечер. На зеленом поле ему было куда вольготнее. Если и промазал у самых ворот и погнал мяч вместо сетки на угловой, то вскоре эта ошибка могла быть забыта. Внимание зрителей быстро переключалось на других игроков. Здесь же Зюзя маячил и вертелся в разных положениях перед зрителями довольно долго.

Сперва подлинный Тритузный, распознав себя в двойнике, фыркнул и, пренебрежительно пожав плечами, заговорил с Ликой. Но стоило столяру Паше, приблизившись к рампе, выкрикнуть любимые Зюзины словечки, как мастер «пушечного удара» сообразил, что над ним смеются довольно зло и обидно. Он стал медленно краснеть. Шея его побагровела, губы сжались. Он силился сидеть как ни в чем не бывало, но все больше и больше зрителей останавливало на нем свои внимательные взгляды. Вот и директор завода Иван Федорович обернулся в его сторону и тоже засмеялся. Этого Зюзя уже не мог стерпеть! Круто повернувшись, он что-то прошептал на ухо своей соседке. Анжелика улыбнулась и покачала отрицательно головой. Зюзя схватил ее за руку, видно пытаясь увлечь из зрительного зала, но Анжелика удивительно спокойно отняла руку и опять покачала головой, продолжая со вниманием следить за тем, что происходило на сцене.

Зюзя оскорбленно пожал плечами и, хлопнув сиденьем, направился к выходу. Он шел по длинному проходу, поскрипывая длинноносыми туфлями, и головы зрителей оборачивались ему вслед. Одни подмигивали, другие шептали ему вдогонку ядовитые словечки, но пуще всех доконал Тритузного Паша из столярного цеха. Видя, что пижон, которого он играет, уходит, Паша выскочил со своей девушкой в тунике на авансцену и крикнул вдогонку Зюзе:

– Оревуар!

Тут, отталкивая Пашу, на сцену вырвалась сама Рогаль-Пионтковская. Она подбежала к рампе, заметая пыль подолом своего старомодного платья, сшитого из черного спецовочного материала. Разглядывая зрителей сквозь стекла костяного лорнета, Рогаль-Пионтковская принялась медленно танцевать.

И никто бы не поверил, что точная копия содержательницы танцкласса не актриса, а мой приятель Маремуха!

Петру навертели букли, нарумянили как следует его полные щеки. К мочкам ушей Петрусь канцелярскими зажимами прикрепил хрусталики от люстры. Получилась ну ни дать ни взять вылитая мадам! Обман обнаружился лишь тогда, когда Петро глуховатым мужским баском начал свой монолог.

Обращаясь к своим питомцам-танцорам и гладя их ладонями по плечам, Маремуха бормотал скороговоркой, изредка попадая в такт мелодии чарльстона:

– Ну что, мои букашечки? Что, таракашечки? Соскучились по вашей мамуленьке? Да? Не надо скучать… не надо горевать! Я быстро отучу вас думать… Зачем вам учиться, мечтать о будущем, читать книжки? Не надо! Это ужасно вредно! Танцуйте! Думайте ногами! Вот так, как я, глядите сюда. Вот так! Вот так! Раз-два! Раз-два-три! Маэстро, побыстрее!..

Приподняв немного длинную юбку, Петро стал выкаблучивать что-то немыслимое. Не то это была чечетка, не то украинский гопачок. Но разве дело было в этом.

Он приблизился к пианино и, отталкивая тапера в сторону, подбирая юбку, сел за клавиатуру сам. И едва он коснулся пальцами белых клавишей, как мелодию подхватил невидимый зрителям оркестр.

Хотя Петро раскачивался над клавиатурой и нажимал педали, изображая, что это именно он играет, все понимали, что его игра – обман, и перестали понемногу обращать на него внимание.

Под музыку движения плясунов ускорились. Каждая пара танцевала по-своему, кто во что горазд. У Марлен подломился каблук. Она грохнулась, увлекая своего кавалера – долговязого верзилу с острыми усиками. Их падение было сыграно, как настоящее, и повлекло за собою кучу-малу. У девицы в желтых лисицах сорвали в общей свалке с ее пышной прически попугая-неразлучника, а какой-то красивый франт пытался незаметно запрятать его в карман. Паша – Тритузный покинул свою даму в тунике и начал танцевать с другой девушкой. Его оскорбленная дама набросилась на соперницу с кулаками. Мадам Рогаль-Пионтковская кинулась их разнимать. Все мелкие, ничтожные страсти прорывались в танцорах во время этого замешательства. Из чопорных и надутых они делались суетливыми и сварливыми, толкали один другого, бранились. Адвокату Мавродиади наступили на ногу. Продолжая танцевать, он грозил обидчику палкой.

Одна за другой девицы на высоких каблуках стали все чаще и чаще поглядывать на ноги. Страдальческие гримасы появлялись на их лицах. Исподтишка, в танце, они прикасались руками к туфлям, стараясь хоть этим немного уменьшить боль в пальцах.

Тут чьи-то услужливые руки высунули из-за кулис на край авансцены дерево и маленький кустик. На деревце были указатели: «Дорога на Лиски», «На Собачью балку», «В Матросскую слободу», «На Кобазову гору»… Плясуньи ринулись к заветной «рощице». И тут зрители увидели примерно то же самое, что и мы с Головацким видели, сидя на скамеечке городского парка, под кривой акацией. Девушки срывали узкие туфли, прыгали босиком вокруг деревца, изображая радость и облегчение, и с криками «ах, как хорошо!» мчались по домам.

Несколько самых упрямых пар еще танцевали.

Тут осветитель повернул круг прожектора. Зеленовато-синий лунный свет залил сцену, и, когда снова вернулось прежнее освещение, кавалеры оказались седобородыми. Они протанцевали уже всю жизнь. И дам подменили: из молодых и резвых они превратились в старух. Движения их были усталые, расслабленные. А Зюзя Тритузный оказался не только бородат, но и, в довершение всего, лыс.

ПРИМИРЕНИЕ

Несколько раз пришлось раздергивать занавес, чтобы показывать публике всех артистов, взявшихся за руки и выходивших на авансцену под громкий туш, с мадам Рогаль-Пионтковской посредине.

Но настоящий вечер начался лишь после этой вступительной пародии.

Живая газета клуба «Синяя блуза» показала несколько своих номеров.

Вслед за тем струнный оркестр токарного цеха, почти сплошь собранный из молодежи, исполнил «Светит месяц» и «Сентиментальный вальс» Чайковского.

На сцене появился хор стариков завода. К великому моему удивлению и Гладышев тоже был в их числе. Я привык видеть его в холщевой рубахе с отрезанными до локтей рукавами, и сейчас мне было трудно привыкнуть к новому обличью моего соседа по машинке. Он был в длинном черном сюртуке. Из-под сюртука выглядывал воротник красиво вышитой синей косоворотки. Оказалось, Гладышев поет басом.

Хор пропел «Замучен тяжелой неволей», потом – «По диким степям Забайкалья» и «Красное знамя». Старикам шумно аплодировали, кричали «бис». Они пошептались и спели казачью песню «По Дону гуляет казак молодой», потом – «Мы кузнецы, и дух наш молод». Но видно было, песни каторги были памятнее всего старикам рабочим, потому что, когда их вызвали снова, они запели «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный». За сценой в это время позванивали цепями. И зрителям сразу представились дальний Сибирский тракт, партия революционеров, бредущая по этапу в кандалах, сквозь пургу и мороз, в снежную Сибирь…

Чтобы программа была разнообразнее, Головацкий вместе с директором клуба пригласили певцов из Водместрана. Их было всего трое, и они вышли на сцену – из желания подчеркнуть свою близость к морю – в брезентовых робах и широкополых шкиперских зюйдвестках. Я узнал среди них и крепыша Колю – матроса из ОСНАВа, который предлагал Лике спасательный круг, когда мы ехали с нею на лодке. Певцы откашлялись и под баян запели веселые «Таганрогские частушки». Изредка они притопывали ногами, обутыми в охотничьи бахилы выше коленей. Я и не знал раньше, что азовские рыбаки такие мастера сочинять смешные песенки, подобные «Саратовским страданиям».

Потом они запели шуточные морские песенки, которые и доселе можно услышать по всему побережью Черного и Азовского морей, от Скадовска и до Ростова-на-Дону. Рожденные в первые годы после революции, песенки эти высмеивали интервентов, помогавших белякам воевать против молодой Советской Республики. Певцы под бренчанье двух балалаек осмеивали черного барона Врангеля, лохматого Махно, английских коммодоров, которые вывозили из Крыма на своих миноносцах русских великих князей, получая от них вознаграждение за проезд фамильными бриллиантами.

Впервые на том молодежном вечере услышал я матросскую песню «Раскинулось море широко» в исполнении Аркадия Игнатьевича.

Выпустили заводских плясунов. Много их оказалось. Никто бы и не подумал раньше, что столько талантов скрыто среди рабочих одного нашего завода. Плясал иной раз человек на свадьбах, на крестинах, на обычных домашних вечеринках, плясал в компании друзей у Челидзе, в его «Родимой сторонке», но никто не придавал этому серьезного значения, и никому не приходило в голову пригласить такого способного танцора в клуб, вывести его на сцену, дать ему возможность показать свое искусство всему заводу сразу. И молодчина Головацкий, что затеял это!

Первым, нахлобучив барашковую папаху, в черкеске с газырями, танцевал слесарь Паша Хименко. Он раскачивался на коленях и, отбивая поклоны, потом пошел колесить по сцене. Круги, которые он выписывал, сужались, ноги, обутые в мягкие чувяки, скользили по доскам все быстрее, пока наконец он не закружился в стремительном, как вихрь, горном танце, размахивая кинжалом.

Черномазый беженец из Бессарабии Ступак изобразил на сцене, как у него на родине танцуют «Жок». Позже этот танец, названный «Молдаванеска», стал широко известен в нашей стране, но в те времена он был в диковинку. На сцену выскочил переодетый матросом Миша Осауленко из транспортного цеха. Он был в морской робе салатного цвета, с круглыми перламутровыми пуговицами, и лицо его сияло от удовольствия.

Осауленко то мелко семенил ногами, уходя в глубь сцены, то, цепляясь за воображаемые ванты, как обезьяна, взбирался на высокую мачту, то, полусогнувшись, перебирал канат, бросаемый вправо и влево сильнейшим океанским штормом, изображал матроса, работающего в страшную непогоду.

Я знал, что дальше Белореченской косы бывший Эдуард – Миша Осауленко в море не ходил, и удивлялся тому, насколько хорошо чувствует морскую стихию этот береговик.

Вслед за заводскими танцорами выпорхнула на сцену жена Аркадия Игнатьевича Людмила. Была она в простеньком своем платьице с красными накладными кармашками. В каждом ее движении были и точный расчет, и своеобразное изящество. По знаку Людмилы оркестр затихал, и тогда она добрые две минуты вела мелодию сама, выбивая на сцене дробь каблучками.

Головацкий сперва не хотел выпускать на сцену нашего знакомого извозчика Володьку под тем предлогом, что он-де кустарь, а не заводской. Но мы уговорили Толю изменить свое решение и даже показали ему партизанскую карточку Володьки. Не пришлось жалеть, что Володька появился на сцене. Он прекрасно жонглировал под звуки музыки большими никелированными шарами, сделал стойку на двух бутылках, поддерживая свое тело одной лишь здоровой рукой, а после этих фокусов сплясал не хуже Людмилы. Его «Яблочко» вызвало шумные аплодисменты. А когда Володька протанцевал знаменитый приазовский «Чебачок» и завершил свой выход шуточным танцем «Тип-топ» с палочкой, успех его лихой пляски затмил всех остальных танцоров, выступавших до него.

В просторном фойе, куда повалили после концерта зрители, были заранее развешаны карикатуры на завсегдатаев салона Рогаль-Пионтковской.

Над шаржами, подле которых сразу же стали собираться зрители, через всю стену тянулись броские надписи: «Долой чарльстоны и фокстроты!», «Выгоним навсегда из нашего быта буржуазную культуру!», «За разумный и веселый отдых нашей заводской молодежи!»

Здесь же юнсекция клуба металлистов рассказывала гостям, в какие кружки они могут записаться. Был среди них и кружок сольного народного танца. Юнсекция извещала, что на днях открывается школа для желающих обучиться бесплатно таким танцам, как вальс, краковяк, мазурка, венгерка и полька.

Педагоги из вечернего рабочего университета воспользовались нашим вечером и развесили в фойе условия приема. «Каждый рабочий может стать инженером!» – было написано на плакате.

Пока публика прогуливалась в фойе, я вышел на улицу, чтобы подышать свежим воздухом. И здесь, у входа в клуб, увидел Лику. Протягивая мне руку, она сказала:

– Здравствуйте, лейтенант! Спасибо за приглашение.

– Здравствуйте, – сказал я, делая вид, что не замечаю ее укола. – Вам понравилось?

– Необычно. И смешно. Такого до сих пор в клубе не было. Вы домой? – Она посмотрела на меня из-под своих густых ресниц, высокая, красивая, и, словно боясь, что я скажу «нет», добавила: – Проводите меня. Мой спутник обиделся и сбежал.

– Я видел.

– Злорадствуете? Жестоко немного. Думаете, он с большой охотой на Генуэзскую ходил? В клубе скучно, вот все туда и зачастили. Так вы меня проводите?

Глянул я на Анжелику, увидел в ее больших, чуть раскосых глазах просьбу, и жаль мне стало обидеть ее грубым словом. Я пошел вместе с нею.

– Что значит «скучно», Лика? Смешно это. Маленький ваш Зюзя, что ли? Няню ему надо, чтобы развлекала? Вы думаете, хотя бы одну книжку в год он прочитывает?..

– Не читает, – сказала Лика и рассмеялась. – Тут я пас! Я молчу.

– Вот видите! – бросил я раздраженно. – Чудаку, который не хочет думать и мозги свои переместил в ноги, всюду будет скучно.

– А скажите, Василь, почему вы меня пощадили в «Чарльстониаде»? Я все ждала, что увижу себя в этом паноптикуме пошляков.

– Мы хотели… мы думали… – пробубнил я, не зная, как мне отвертеться от прямого ответа, и наконец бухнул: – Мы хотели в первую очередь повлиять на заводских.

– Скажите проще – что меня уже нечего «воспитывать». Верно? – И Лика посмотрела на меня в упор так пристально, что я смутился.

– Я этого не сказал, – буркнул я и подумал про себя: «Опять она переводит разговор на личные темы».

– Вы хороший, славный парень, Василь, и чего там греха таить – симпатичный, но иногда вам не хватает шлифовки и широкого кругозора. По-вашему, весь мир должен складываться только из рабочих и никому иному больше места под солнцем нет. Но так же жизнь станет серой и неинтересной. А что, если часть людей будет музыкантами, артистами, художниками, теми, кого вы так презрительно зовете «интеллигенты»? Что в этом плохого? Должен кто-нибудь украшать жизнь?

Меня взбесил этот поучительный тон Анжелики и ее высокомерный взгляд. Понимая, что надо сопротивляться и во что бы то ни стало отстоять свои позиции, я отрезал:

– Прежде всего надо новую жизнь построить, а уж потом ее украшать!

– Но одно другому не мешает, Василь, – мягко сказала Лика, – и я не понимаю, почему вы снова ершитесь?..

…Мы шли пустынной улицей к морю, и я досадливо думал, что намеревался провести вечер совсем иначе. И хотя рядом со мною шагала девушка, которую по всем правилам приличия следовало развлекать, я упрямо молчал.

Думалось совсем о другом. Еще не остыл азарт тех дней, когда мы сообща, веселой молодежной артелью, с помощью заводских стариков мастерили жатки для Никиты Коломейца и очистили часть цеха, где была обнаружена мина.

А сколько еще труда впереди! Флегонтов рассказывал, как участвует в борьбе за повышение производительности труда комсомолия Ленинграда. Хотелось и у себя применить ее опыт. Заведем для всего цеха щит «Потерянные минуты» и будем отмечать на нем каждую минуту вынужденного простоя, а Коля Закаблук станет подсчитывать, во что обходятся эти потери… Деревья между цехами посадим, клумбы разобьем… Много дел ждет нас!

Словно угадывая мои мысли, Анжелика сказала тихо:

– Я вам надоела?

– Нет, зачем… – очнулся я.

– Скажите, почему вы меня сторонитесь?

– Мы с вами разно смотрим на жизнь, – сказал я прямо.

– Я охотно это признаю, но признайте и вы, что нельзя рассматривать человека только в одном измерении.

– Как так?

– А вот так, как вы смотрите хотя бы на меня. Думаете небось: пустая, взбалмошная девчонка, которой очень хорошо живется под крылышком у своего папы! – В словах Анжелики послышалась горечь.

– А как же думать иначе, послушайте, Лика? Раз вы сами…

Но она не дала мне договорить.

– Видите, Василь, – сказала она горячо, – вы любите все осуждать бесповоротно и не хотите войти в положение человека, у которого, может быть, кошки скребут на душе. А так нельзя! Тогда, на лодке, стоило мне сказать: «Жду счастливого случая», – как вы сразу напали на меня. Вы поленились даже поинтересоваться, как надо понимать эти слова. Я прекрасно знаю: вы меня зачислили в разряд безвольных барышень, которые все будущее свое видят в замужестве. Но поймите и поверьте, что такая жизнь меня не устраивает! Я не хочу быть только отражением чьей-то активной жизни. Я не хочу быть с другой стороны, быть похожей на этих тучнеющих смолоду торговок, которые все удовольствие в жизни видят в том, чтобы покушать посытнее, нарядиться в свои тряпки и выйти в воскресенье с мужем под руку на проспект – себя показать.

Признаться, эти откровенные слова ошарашили меня. Сбитый с толку, я спросил:

– А что же вас устраивает?

Она встряхнула волосами и, думая о своем, сказала:

– Если бы вы только знали, как я ненавижу этот удушающий запах провинции!

– Вы опять говорите не то, Лика! – возразил я. – Вольно вам с обывателями дружить. Но есть же и хорошие люди в нашем городе. А вы их всех в одну кучу сваливаете. Возьмите, к примеру, завод. Сколько там доброго, интересного, умного люда есть. При чем здесь «провинция»?

Мы уселись на парапет набережной, вблизи того самого места, где я увидел Анжелику впервые.

Вдали, на рейде, поблескивал освещенными иллюминаторами грузовой пароход «Балтимора». К нему подвозили на больших барках-шаландах зерно; команда парохода сама перегружала его в трюмы с помощью лебедок. Вот и сейчас их треск доносился к нам издали, смешиваясь со звуками чужой, иностранной речи и топотом ног матросов, то и дело пробегающих освещенной палубой.

– Я знаю, Василь, что в нашем городе есть немало интересных людей, у которых при желании можно научиться и твердости воли, и умению найти в жизни главную цель, – нарушая молчание, сказала Лика. – Но в данную минуту я говорю с вами о своем собственном окружении. Можно говорить с вами откровенно? – Голос у нее дрогнул.

– Рискните. Я больше всего в жизни люблю откровенных людей.

– И не будете шуметь по поводу моих слов? – Она посмотрела на меня как-то особенно, и я понял, что она хочет доверить мне какую-то тайну.

– Зачем же мне шуметь?

– Я вам верю. Слушайте, Василь… Папа и мама думают, что все это ненадолго… Ну, Советская власть и все такое прочее.

– Ох, вы меня и удивили, Лика! Разве не мог я догадаться об этом и без ваших признаний, один лишь раз поговорив с вашим папашей?

– Догадались? Ну, видите! С вами он был очень откровенен. Во всяком случае, больше, чем с другими… Так вот, мои родители уверены, что это ненадолго, что это все надо переждать, как мелкий дождик. И люди, с которыми они общаются, думают так же. К маме приходят всякие кумушки и говорят: «Скоро, скоро… Еще немного терпеть осталось». То на Врангеля у них была надежда, то на Кутепова. Одно время прошел слух, что Махно соединился с Петлюрой, и якобы сели они на корабли и прямиком едут из Варны сюда, в Таврию, спасать Россию от большевиков. Мама даже купоны царских государственных займов подсчитывать стала…

Я не выдержал и сказал хмуро:

– Не дождутся они этого! Облысеют совсем, как ваш Зюзя Тритузный в той живой картине. Вся их жизнь пройдет никчемно, а Советская власть как стояла, так и будет стоять!

– Прежде всего, Василь, давайте договоримся: Зюзя такой же «мой», как и «ваш». – В голосе ее послышалась обида. – Дайте же мне досказать… – И она взглянула на меня пристально.

– Конечно, говорите! – буркнул я.

– Так вот, судачат эти кумушки целыми днями в нашем доме, вспоминают, какие тут свадьбы играли, как некто Эдварде на Рогалихе женился, сколько у них хрусталя разбили пьяные гости, и вся жизнь их заключена в этих воспоминаниях. Слушаю я ежедневно одно и то же и думаю все чаще: «А мне-то до этого какое дело? Ведь у них нет ничего, кроме воспоминаний, а я-то жить хочу! А у меня может быть настоящее будущее».

Искренность последних слов Лики тронула меня, и я спросил мягко:

– Почему же вы мне возражали тогда?

– Ах, по глупости! Просто из чувства противоречия.

– С этим чувством далеко не уйдешь!

– А я, думаете, не знаю? – сказала она так же душевно. – Знаю! И оттого, раскаявшись, записку писала и сейчас подошла к вам. Этого раньше со мной никогда не бывало, чтобы я, упрямое создание, призналась в своей неправоте…

– Я, Лика, считал и считаю так: лучше сказать в глаза человеку всю правду, все, что про него думаешь, чем сюсюкать с ним, потакать его прихотям.

– Это верно. Скажите лучше, вы действительно уверены в моей безнадежности?

Хитро и ловко подвела она меня к этому вопросу. Сказала с усмешкой, будто между прочим, а теперь глядела на меня своими внимательными и глубокими глазами.

– Никто этого не думает, но мне кажется…

– Да нечего мямлить! Говорите прямо, что вам кажется! – подзадорила меня Анжелика.

Я и отрезал: – А вам не жаль будет оставить уют родительского дома, ваши ковры и фей? Мне кажется, что вы привыкли к ним очень!

Она сказала уверенно:

– Поверьте, если увижу проблеск впереди, нащупаю выход, то расстанусь со всем этим бесповоротно.

– Вы это твердо решили? – спросил я напористо и серьезно.

– Твердо! Ах, как мне все это надоело, если бы вы знали! Остепенилась, из сорванца барышней стала, а мать все еще отца Пимена нет-нет да и пригласит домой, чтобы закону божию учил меня. Какой тут может быть закон божий, если миллионы людей давно по новым законам живут!

Трудно мне было скрыть свою радость, и я сказал облегченно:

– Значит, вы в божественное не верите?

Она звонко рассмеялась и весело похлопала меня по руке:

– Смешной, Василь, вы иной раз бываете. И наивный. Да неужели вы меня считаете такой безнадежной дурехой? Ну конечно, не верю!

– Отчего же у вас над диваном лампадка горит?

Продолжая улыбаться, она ответила просто:

– Пока я живу в родительском доме, я не могу каждый день скандалы устраивать.

– А вы плюньте на них! Бросьте ко всем чертям эти лампадки, кумушек, фей и поступайте учиться. И лучше в другом городе. Вот послушайте, что я вам расскажу. Была у нас в фабзавуче одна девушка, Галя Кушнир. Училась с нами два года, ни в чем не отставала, хотя ей подчас и трудненько было зажимать болванки на токарном станке. Закончили мы фабзавуч, получили путевки, и она вместе с нами получила. А ведь у нее тоже, как и у всех, имелись отец и мать, и никто бы не стал попрекать ее, если бы она при них осталась. Но Галя решила правильно. «Чем я хуже хлопцев?» – сказала она. Наша Галя гордая и смелая девушка! Она тоже уехала в Одессу. Я вот письмо от нее получил. Устроилась. Рада. Сама себе хлеб зарабатывает и ни от кого не зависит.

Лика взглянула на меня вопросительно:

– Бросить, вы думаете? А не страшно?..

– Чего же страшиться? Ведь были же у нас в фабзавуче хлопцы – полные сироты: родителей у них петлюровцы поубивали. И что вы думаете – погибли хлопцы? Выучились! Мастерами стали! Конечно, жить на восемнадцать рублей стипендии трудно было, слов нет. На чечевице да на мамалыге неделями сидели. Выдержали все, и в люди вышли. А разве вы не сможете жить самостоятельно, без папы с мамой? Я вам от души советую: бросайте всю эту музыку, идите учиться.

Она сидела молча, постукивая каблучками о стенку парапета. Взгляд ее был устремлен к маяку, который поглаживал море вокруг себя серебристым лучом света. Задумчивое ее лицо казалось особенно милым в эти решительные минуты.

– Да, Василь, решено! – сказала она, резко поворачиваясь ко мне. – Помяните мое слово. Но как раз музыку я бросать не собираюсь. Я хочу учиться в консерватории. Может, поеду в Ленинград, у меня там в Свечном переулке тетка живет. Приезжала однажды – звала к себе. Вот я и поеду к ней.

– Прекрасно! – сказал я, тронутый этими словами. – Да вы, оказывается, хорошая!

– Может быть, не знаю… – ответила она просто.

Я помог ей спрыгнуть с парапета, и мы быстро зашагали к клубу, откуда чуть слышно сюда, на море, доносилась музыка.

– Признайтесь, – сказала Лика, попадая в такт моим шагам, – на отца сильно вы обиделись за его иронический тон?

– Я больше обиделся на него за другое.

– Вы разве с ним еще встречались?

– Даже не раз. Мы с ним схватились однажды. И он мое изобретение забраковать хотел…

– Папа? – спросила Лика так, будто ее папаша был святым.

Он самый! Я придумал одну штуку. Ну, по поводу общего подогрева формовочных машинок… Провели мое предложение на цеховом производственном совещании: и партийная ячейка поддержала, и старые рабочие. Послали предложение вашему папе как главному инженеру. Без него же все эти дела не решаются. А он знаете что на предложении написал?

– Он меня в свои дела мало посвящает, – сказала Лика.

– Написал бы просто «нет» – и весь разговор. Я бы постучался в другие двери. А он ехидную такую резолюцию наложил: «Проект юного фантазера, который сам по себе горяч и без подогрева». Как вам это нравится?

– Узнаю папин стиль, – сказала Лика и утешила меня: – А вы не огорчайтесь. Он весь в чудачествах. Даже яблоки и те с червями ест и приговаривает: «Пока я имею возможность, я этого червяка съем, а то позже он меня слопает!»

– Но эта резолюция не чудачество, а издевательство!

– Я вам могу откровенно сказать: папа себялюб и большой эгоист. Очень часто ему даже приятно видеть чужие неудачи. Он приговаривает в таких случаях: «Чем хуже, тем лучше!» Хотите, я попытаюсь уговорить его, чтобы пересмотрел свое решение? – охотно предложила Лика, и я увидел сочувствие в ее глазах.

– Нет уж, не надо! Без заступников обойдемся.

…Громкие звуки духового оркестра встретили нас, едва мы, жмурясь от яркого света, вошли в вестибюль клуба металлистов. Я узнал старинный вальс «Лесная сказка».

Первое, что бросилось в глаза, как только мы приблизились к танцующим, были старички, кружащиеся в плавном вальсе. Они не ушли домой и не завернули в «Родимую сторонку», как обычно, а, придя в гости к заводской молодежи, вспомнили свою собственную юность. Даже стриженый Гладышев чинно, но не очень, правда, ловко вальсировал со своей женой. О молодежи и говорить нечего. Было ее здесь куда больше, чем в самый доходный вечер у Рогаль-Пионтковской. Смотрел я на мелькавшие предо мною знакомые лица молодых рабочих и понимал, что все они чувствуют себя тут куда привольнее, чем на Генуэзской.

Вот пролетел в танце перед нами, прижимая к себе смуглянку Катерину с янтарным монистом на шее, Лука Турунда в голубоватой простеганной белыми нитками морской робе. Он подмигнул мне на ходу и сразу же вслед за этим сделал большие глаза, увидев, что я стою с дочерью главного инженера. Турунда знал о той обидной резолюции, какую нацарапал на моем заявлении Андрыхевич, обзывал его «старорежимным чертом» и сейчас не мог понять, почему я так мирно беседую с Анжеликой.

Музыканты заиграли польку. Я уже собрался пригласить Лику на танец, как неожиданно вздрогнул, будто меня укололи. На противоположной стороне, неподалеку от Маремухи, стоял, скрестив на груди руки, Головацкий и внимательно наблюдал за нами. Не забыл еще, видно, Толя, как предупреждал он шутливо меня, чтобы я «не занозил сердце у соседей». Теперь, видя нас вдвоем мирно беседующих, он терялся в догадках.

«Эх, ладно! – подумал я. – После, Толенька, растолкую тебе все». И, схватив Лику под локотки, пустился в пляс.

Не успел дотанцевать польку, как увидел в дверях Гришу Канюка. Лицо его, в струйках пота, хранило следы только что законченной работы в литейной. И странным показалось, что Гриша Канюк не забежал домой переодеться, а пришел в клуб, на танцы, в грязной робе. Отыскав меня глазами, он делал нетерпеливые знаки, вызывая из зала.

– Меня зовут, Лика, простите, – сказал я и, подведя ее к свободному стулу, пошел напрямик к Грише.

– Головацкого, тебя и всех активистов комсомола срочно требуют на завод! – тяжело дыша, шепнул Канюк.

Было видно, что он не шел, а бежал сюда. Ничего не понимая, я протянул:

– Там же никого уже нет…

Пробегая мимо, видимо, тоже вызванный кем-то, Лука Турунда тронул меня за локоть и сказал:

– Быстрее, Манджура! На совещание к Руденко!

Пока мы добежали, кабинет директора уже заполнили коммунисты завода и секретари многих комсомольских ячеек. Горели две лампы под зелеными абажурами, и при их свете я успел заметить секретаря горкома партии Казуркина, нашего Флегонтова и начальника городского отдела ГПУ, уже виденного мною в тот день, когда под основанием мартена мы обнаружили иностранную мину.

Когда все расселись, Руденко, обведя глазами собравшихся, заговорил:

– Больше ждать не будем. Итак, товарищи, сегодня ночью, используя канун выходного дня, враг хотел подорвать основные жизненные узлы завода. Вражеский план минирования у нас в руках! Вот он. – Руденко показал пальцем на мятый чертеж, лежащий перед ним. – Считаю долгом поблагодарить за своевременную находку этого документа наших товарищей чекистов!

С этими словами Иван Федорович повернулся к начальнику городского отдела ГПУ и крепко пожал ему руку. А тот затряс головой, как бы говоря, что ни он, ни его работники не заслуживают благодарности. Новость, объявленная директором, ошеломила нас. И в напряженной тишине еще строже и внушительнее прозвучал голоса Руденко:

– Первый тревожный сигнал о вражеских «подарках» мы, как известно, получили во время комсомольского воскресника. Подлый наймит буржуазии, кому было поручено подорвать мину, в самую последнюю минуту растерялся и не сумел произвести диверсию. А потом молодежь перечеркнула его планы своим воскресником. К счастью, он изолирован и на первом же следствии оказался очень разговорчивым. Такие же мины, заложенные здесь диверсантами еще в тысяча девятьсот девятнадцатом году, изъяты в кочегарке и возле вагранок.

– Кто этот наймит, Иван Федорович? – послышались голоса.

– Пропойца и бракодел Ентута, обманным путем затесавшийся в ряды рабочего класса, – в настороженной тишине сказал директор.

«Так вот кто, наверно, пытался запугать нас своим подметным письмом, когда мы стали выводить его на чистую воду!» – пронеслось у меня в голове.

Директор, помолчав, продолжал:

– А об остальном вам доложит Кузьма Никанорович! – И снова он посмотрел на низенького, очень добродушного человека в сером коверкотовом костюме, предлагая ему жестом руки занять председательское место.

Всю ночь, до рассвета, участники этого внезапного совещания дежурили в цехах, охраняя завод до той минуты, пока действия врага не были полностью обезврежены. То, что лодырь и пьянчужка Кашкет оказался наемником врагов, довольно быстро потеряло остроту новизны.

«Разве не ясно было и раньше, что именно среди таких разложившихся типов иностранная буржуазия вербует своих агентов! – раздумывал я, шагая около остывающих вагранок. – В погоне за длинным рублем, за лишней четвертью водки они, не знавшие никогда, что такое родина, могут пойти на любое кровавое дело…»

Мадам Рогаль-Пионтковская, о которой сдержанно, но очень веско в тот вечер сказал нам Кузьма Никанорович, располагала сведениями о прошлом Кашкета уже давно, еще с той поры, как дала согласие быть резиденткой английской разведки в нашем городе, прикрывая тайную подрывную работу против Советского государства вывеской мирного танцкласса.

Первый же связной, прибывший из Лондона на грузовом пароходе «Балтимора», вручил ей при тайном свидании не только письмо от муженька-сахарозаводчика, бежавшего из-под Умани за кордон, но и некий «деловой документ». Это был список «верных еще людей», составленный по заданию иностранных разведок, видимо самим Нестором Махно, который в те годы жил в Париже и даже, по слухам, преподавал там в академии генерального штаба свое бандитское ремесло. Он мечтал с помощью войск Антанты вернуться на своих тачанках к берегам Азовского моря.

Был занесен в этот список и анархист Ентута по прозвищу Кашкет. Его-то и прибрала к своим холеным рукам, украшенным бриллиантовыми перстнями, мадам Рогаль-Пионтковская еще в те дни, когда ей принадлежал ресторанчик «Родимая сторонка». Кашкет приходил к «мамаше» выпить в долг, часто без отдачи, пользуясь ее «добрым сердцем». И когда уже в собственном танцклассе на Генуэзской мадам потребовала от него первую расписку в получении ста рублей за работу для разведывательной службы Интеллидженс сервис, Кашкет не колебался.

Потом целый год после их свидания Рогаль-Пионтковская и ее агенты были предоставлены самим себе. Связь с Лондоном порвалась. Пароходы под британским флагом долгое время не заходили за грузом в советские порты. Хозяева Рогаль-Пионтковской решили связаться с мадам из танцкласса иным путем.

Попович из Ровно, Козырь-Зирка, должен был после взрыва штаба ЧОНа в нашем подольском городе посетить Донбасс и Приазовье и вручить новые инструкции из Лондона резидентам, замаскировавшимся, подобно Рогаль-Пионтковской, на советской земле. Это и была та вторая задача, поставленная поповичу из Ровно, которую так долго и упорно разгадывал Вукович. Многие на первый взгляд мелочи помогли Вуковичу в этом деле. Среди них важно было и случайное предположение, высказанное в письме к Никите, – насчет того, что нет ли родственной связи между содержательницей танцкласса и старой графиней, виденной нами еще в далеком детстве на Заречье.

Вукович установил связь между появлением в городе у моря Печерицы и тем, что оставшийся в живых муженек «вдовы инженера из Умани» благополучно пребывает за границей и даже благодаря своему графскому титулу занесен в справочную книгу, где значатся именитые люди Европы, под странным названием «Кто есть кто?»

Когда Полевой ранил Козыря-Зирку на чердаке штаба ЧОНа, попович из Ровно вынужден был остаться до выздоровления в квартире Зенона Печерицы и передал ему свое второе задание.

Вполне возможно, не разузнай Вукович своевременно, где скрывается Козырь-Зирка, Печерица спокойно под видом очередной служебной командировки уехал бы в Харьков, а там завернул бы и к Азовскому морю. Но случилось иначе. Печерице пришлось одновременно и бежать и выполнять задание, порученное ему ровенским поповичем.

Имея в руках Печерицу и Козыря-Зирку, Вукович уже мог связать все нити.

Предупреждение, сделанное мне Коломейцем около железнодорожного кипятильника, было не случайным: лишняя болтовня о Рогаль-Пионтковской могла помешать поимке врагов.

А нервы мадам в последнее время сдали. Как только ей стало известно, что Кашкет арестован, она поспешно собрала фамильные бриллианты и, дождавшись сумерек, решила «покататься на лодке».

В то время как Петро Маремуха изображал ее на сцене, мадам Рогаль-Пионтковская огибала на легком тузике волнорез, чтобы незаметно со стороны открытого моря подобраться к пароходу «Балтимора», который догружался на рейде зерном.

Кузьма Никанорович не сказал нам в тот вечер, что по соседству с Рогаль-Пионтковской оказалась другая лодка и в ней были наши, советские люди. Они-то и помешали Глафире Павловне ухватить штормтрап, спущенный заблаговременно с борта ржавого грузового парохода… Он лишь объяснил нам, какая опасность угрожала заводу, и обронил фразу: «Мадам задержана своевременно».

Признаюсь, многим из нас не все было ясно в ту ночь, когда мы несли охрану завода. Я пишу теперь обо всем столь подробно потому, что последующие дни, наполненные разговорами и пересудами об этом таинственном деле, помогли понять происшедшее.

ПЛЕЩУТ АЗОВСКИЕ ВОЛНЫ…

Шторм к вечеру разгулялся такой, что даже в порту желтые волны с грохотом били в гранитную стенку мола. Атакуя бешено порт, они то поднимали кверху, то лениво опускали вниз приземистый колесный пароход, готовый к отплытию.

Над ободком колеса виднелась полукруглая надпись:

Феликс Дзержинский

В прошлый рейс этот пароход, идя в Керчь, завернул к нам и первый принес горестную весть о смерти человека, именем которого был назван.

Он вошел тогда в порт со стороны косы и еще с внешнего рейда загудел тревожно и печально. Окаймленный траурным крепом флаг его был приспущен.

Комсомольцы порта узнали от радиста подробности правительственного сообщения еще до получения из Мариуполя номера газеты «Приазовский пролетарий». Они рассказали нам, что Феликс Эдмундович умер в Москве от разрыва сердца после своего выступления на Пленуме ЦК, где он, как всегда горячо и гневно, разоблачал презренных врагов народа – троцкистов. Весть о смерти товарища Дзержинского ошеломила всех нас… Еще совсем недавно, перед отъездом сюда, я слышал, как поздней ночью звонил Феликс Эдмундович начальнику нашего погранотряда. Вспомнилось, с каким волнением сказал мне тогда Никита Коломеец: «Ты знаешь, кто это звонил? Первый чекист революции!»

На следующий день, в перерыве, по поручению Флегонтова я читал рабочим литейной, собравшимся на плацу возле больших машинок, обращение Центрального Комитета ВКП(б) по поводу смерти Дзержинского:

– «Скоропостижно скончался от разрыва сердца товарищ Дзержинский, гроза буржуазии, верный рыцарь пролетариата, благороднейший борец коммунистической революции, неутомимый строитель нашей промышленности, вечный труженик и бесстрашный солдат великих боев…

Его больное, вконец перегруженное сердце отказалось работать, и смерть сразила его мгновенно. Славная смерть на передовом посту…

Прочел я это и остановился. Почувствовал, как рыдания подступают к горлу. С трудом сдержал себя, чтобы не разрыдаться перед всем цехом, перед грустными и суровыми лицами моих товарищей по работе. А потом, когда тихим, приглушенным голосом дочитал обращение до конца и, свернув газету, направился к рабочему месту, меня догнал Флегонтов. Он по-отечески положил мне на плечо свою тяжелую, припорошенную графитом руку и сказал вполголоса:

– Трудно было читать, Василь? Я тебя хорошо понимаю. Такая потеря! Ты понимаешь, дорогой, как все мы – старики и молодежь, коммунисты и беспартийные – должны сплотиться вокруг партии, чтобы восполнить и эту потерю и смело идти вперед, несмотря на все происки буржуазии?..

И, глядя сейчас в порту на близкую и родную надпись: «Феликс Дзержинский», я все никак не мог свыкнуться с мыслью, что этого человека уже нет в живых.

«Феликс Дзержинский» возвращался в Ростов-на-Дону со стороны Крыма, и мы должны были уйти с ним в рейс до Мариуполя, на окружную конференцию комсомола.

Нам, непривычным к шторму, было страшновато уходить в ночь в это шумящее беспокойное море.

На самой верхней палубе появился высокий моряк и крикнул:

– Эй, Селезень! Завинти повсюду на шлюпках донные пробки! Выйдем в море, там разведет волну еще больше.

Голос моряка показался знакомым, но со свету я не мог разглядеть его лицо.

Толя Головацкий, стоявший рядом, сказал:

– Дело будет, братки! Барометр падает.

– А мне казалось, ветер тише…

– Пусть тебе не кажется, Манджура. Глянь-ка лучше на метеовышку. Сколько там было черных мячиков днем? Восемь! А сейчас уже появился и девятый.

– Да уж коли капитан отдал приказ подготовить шлюпки, значит, на море настоящая качка, – согласился с Головацким секретарь комсомольской ячейки таможни Колотилов.

По скрипучему трапу мы поднялись к вахтенному. Он проверил наши билеты, и тогда Головацкий предложил забраться всем повыше.

– В каютах жара. Разморит, – сказал Толя, поглядывая на побледневшего Колотилова.

Мы сложили наши вещички возле кормовой шлюпки, и, подойдя к борту, поглядывали на далекие сигнальные огоньки, повешенные где-то на уровне Кобазовой горы.

Вскоре убрали сходни. Грузчики, оставшиеся на берегу, отдали носовой канат. Засвистал пар, машина заработала, и пароход стал медленно отчаливать от гранитной стенки мола.

Вот и кормовой канат, ослабев, упал с причальной тумбы. Его перебросили на палубу. Уже ничем не сдерживаемый пароход, маневрируя, быстрее залопотал колесами. Заскрежетала, заерзала на верхней палубе рулевая цепь. Полукруглые портовые пакгаузы алюминиевого цвета отходили от нас все дальше.

Силясь перекричать ветер, Головацкий спросил:

– Споем, ребята?

И, видимо, понимая, что возражений не последует, он запел низким приятным голосом:

Вперед, краснофлотцы, вперед, комсомольцы,
На вахту встающих веков!..

Звонкими голосами, мигом уносимыми ветром, мы подхватили припев, с нежностью провожая взглядом знакомый узенький порт.

Испещренный желтыми огоньками, постепенно проплывал перед нами город на песчаном приазовском берегу. Подтягивая любимую песню, я силился отыскивать в нитке прибрежных огней освещенное окошечко нашего домика.

Бобырь с Маремухой вызвались было проводить меня, но я отказался. Неизвестно было, отойдет ли пароход по расписанию, а ведь завтра надо работать.

И еще под звуки бодрой песни хотелось разглядеть с палубы обвитое плющом соседнее окошечко в комнате Лики.

Теперь-то я мог с уверенностью сказать, что она выполнит свое слово. Еще сегодня за обедом Агния Трофимовна подкрепила мою уверенность брошенными мимоходом словами:

– А у соседей плач стоит. Барыня рыдает, инженер хмурый, как ночь. Дочка ихняя в Ленинград собирается, а они ее отговаривают. Инженерша ей золотые горы сулит. «Не надо тебе, говорит, этой… как ее… консистории… На дому тебя учить будем. Двух учителей найму, да и регент из Лисовской церкви захаживать будет. Ты от чахотки умрешь в том Ленинграде». А дочь на своем стоит, не поддается на уговоры, и все тут! Барышня настойчивая.

Слушал я Агнию Трофимовну – надежную разведчицу по соседнему дому – и радовался, и жалел, что Лика уедет без меня, не попрощавшись. Хотел поговорить с нею обо всем откровенно, проститься и пожелать ей удачи в новой, самостоятельной жизни.

Мы, дети заводов и моря, упорны,
Мы волею нашей крепки.
Не страшны нам, юным, ни буря, ни штормы,
Ни серые страдные дни… —

пели ребята. А пароход все больше и больше раскачивало. Он то спускался вниз с высоты гребней ухабистого моря, обдаваемый брызгами, – и тогда сердце замирало и ноги чувствовали упругую пустоту, то взметался на гору, выталкиваемый сердитой стихией, – и лопасти колес его задевали тогда длинные, ломающиеся гребни гороподобных волн. В ушах свистел все сильнее крепкий штормовой ветер, и шум его сливался с кромешной темнотой открытого моря, изредка рассекаемой лучиком маяка, пляшущим у выхода из бухты. Один за другим пропадали береговые огоньки, и ослепительно белый глаз маяка то вспыхивал совсем близко, то, отворачиваясь в сторону, показывал нам выход из бухты. А мы пели назло шторму «Краснофлотский марш» Александра Безыменского.

…Пусть сердится буря, пусть ветер неистов,
Растет наш рабочий прибой.
Вперед, комсомольцы, вперед, коммунисты,
Вперед, краснофлотцы, на бой!..

– Поете-то вы славно, а вещички попрошу от шлюпок убрать. Не ровен час, придется шлюпки вываливать, – послышался рядом знакомый голос.

Я обернулся. В то же мгновение луч маяка ярко осветил лицо молодого штурмана, и я узнал его – моего побратима!

– Куница, здоров!

Я крикнул так, что все делегаты обернулись.

Моряк отшатнулся, и быстрые веселые глаза его сделались удивительно большими. Видно, давно уже никто не называл его именем детства. Ошеломленный, он потер лоб, что-то припоминая, и, лишь когда луч маяка снова пересек уходящую вниз палубу, бросился мне на шею:

– Манджура!.. Откуда?

У Юзика сперло дыхание. Он оглядывался, словно ища поддержки, и, наконец справившись со своим волнением, заговорил тише:

– Вот встреча! Ну, ты смотри! Васька! Бывает же такое!..

Не верилось и мне, что именно здесь, при выходе из вспененной волнами приазовской гавани, на палубе парохода, я встречу друга своего детства Юзика Стародомского по прозвищу Куница.

И все-таки это был он, мой старый товарищ еще по начальному училищу, гроза всех садов Подзамче, лучший пловец в нашем Смотриче! Ведь это с ним вместе мы лупцевали петлюровских скаутов и давали торжественную клятву над могилой убитого гайдамаками большевика Тимофея Сергушина.

Спустя полчаса «Феликс Дзержинский», обогнув косу, вышел в открытое море, взяв курс на Мариуполь. К этому времени Юзик Стародомский уже сменился с вахты и позвал меня в кают-компанию. Спустились вместе с нами туда Головацкий и еще несколько делегатов.

С большим трудом, цепляясь за поручни трапов, стукаясь локтями в стенки надпалубных надстроек, мы сошли в кают-компанию.

– Дружка нашел, Николай Иванович! – радостно сказал Стародомский пожилому буфетчику в белом фартуке. – Столько лет не виделись, и вдруг!.. Сколько лет мы не виделись, а, Василь?

– Шестой год пошел.

Куница обнял меня за плечи и с укоризной сказал:

– Даже написать не мог! Эх ты, побратим!

– Да мы писали тебе – и я и Маремуха! А ты ответил один раз и замолк. Мы даже обозлились, думали, загордился в своей мореходке.

– Я загордился? – Юзик засмеялся. – Я писал, писал, а письма все назад возвращались.

– Куда же ты писал, интересно знать?

– На Заречье, дом тридцать семь.

– То-то и оно! – сказал я облегченно. – А мы оттуда перебрались на казенную квартиру, в совпартшколу.

– Теперь понятно, – как-то успокоенно сказал Куница, и снова его лицо засветилось радостью.

Пароход покачивался то вправо, то влево. Казалось, вот-вот штормовая волна выбьет стекло иллюминатора и зальет нас зелеными струями.

– Постарше стал, – сказал Куница, разглядывая меня в упор. – Не тот уже Васька, что птичьи гнезда разорял. А помнишь, как мы в скале около кладбища нашли гнездо ястреба?

– Ну как же! – улыбнулся я, согретый теплом воспоминаний. – Яйцо там было – кремовое, с красными пятнышками…

– Редкое яйцо было! Только батько его вытряхнул со всей коллекцией. – В голосе Куницы прозвучало подлинное сожаление.

– Это когда ты две иконы из киотов вынул и под их стеклами на ватках яйца расположил?

– Верно, верно! – радостно воскликнул он. – Смотри, у тебя память какая!

– А мы тебе все завидовали сперва, что у тебя такие ящики с золотыми гранями. Ни у кого ведь таких не было на целую трудшколу.

– Ни у кого не было, – согласился Куница, и лицо его расплылось в улыбке.

Балансируя, как фокусник на канате, и вытирая на ходу тарелку, к нам подошел буфетчик.

– Свидание друзей, и за пустым столом! – сказал он, улыбнувшись. – Чем потчевать прикажете?

Головацкий подмигнул мне, потом важно откашлялся и спросил:

– Омары есть?

– Что вы, сударь! – Буфетчик посмотрел на Головацкого так, словно тот свалился с луны.

Больших трудов стоило нам не расхохотаться.

Куница тоже глядел на Толю недоуменно. Где ему было знать, что наш секретарь нередко, желая потешить хлопцев, демонстрировал перед нами знание великосветской жизни, почерпнутое им из старинных романов.

– Что же есть в наличии в этом неприглядном буфете? – спросил Головацкий, намеренно картавя, как сущий аристократ.

Буфетчик заметно оживился и выпалил:

– Маслины, если пожелаете! Икорка зернистая и паюсная! Со свежими огурчиками в самый раз! Маслице. Кефаль копченая. Скумбрия. Ну, балычок. Селедочка в горчичном соусе. Телятина холодная с хреном…

– Вот что, отец, – неожиданно меняя тон, мягко сказал Толя, – давай-ка нам маслин побольше, ну и хлеба белого этак с четверть пудика, учитывая наш возраст и злодейский аппетит. Хлеб-то у тебя свежий?

– В Керчи выпекали, – сказал буфетчик.

– Отлично! – Головацкий обрадовался. – Корочка хрустит?

– Хрустит-с.

– Ну, пойдем дальше. Масла. Огурцов. Скумбрии или кефали, если жирная, и, разумеется, чайку с лимоном…

– Выпить ничего не пожелаете?

– Как «ничего»? – изумился Толя. – А чай?

– Горячительного-с? – И буфетчик с особым смыслом посмотрел на нашего бригадира.

– Не употребляем! – отрезал Головацкий. – А вот минеральной водицы – пожалуйста.

– Всю выпили днем пассажиры! – И буфетчик, качаясь, развел руками.

– Минуточку, ребята! – С этими словами Стародомский сорвался с места и легко, словно не было качки, выбежал к трапу.

Был он ловок и в детстве, зареченский наш хлопец, в жилах которого текла польская кровь. Он в каждую щелку Старой крепости мог залезть, оттого и прозвали мы его куницей. Но здесь, на море, движения Юзика стали удивительно гибкими и очень уверенными. Он грациозно раскачивался в такт разбушевавшемуся морю. «Вот бы кто мог матросский танец-матлот на вечере сплясать!» – подумал я, следя за Куницей, и обратился к Толе:

– Какой парень, а?

– Видно сразу, хваткий моряк, – согласился Толя.

Гулко застучали под ногами Куницы ступеньки трапа, покрытые ребристыми медными планками. Сбегая по ним вниз, Стародомский держал две бутылки боржоми. Горлышко третьей бутылки выглядывало у него из кармана.

– Из собственных подвалов! – сказал, переводя дыхание, Куница. – Николай Иванович, принеси, пожалуйста, посуду. Проше бардзо!

– Один момент, Иосиф Викентьевич! Летим-с!

Впервые при мне назвали моего старого друга по имени-отчеству. А я и не знал, что Куница «Викентьевич»!

Вот и кончилось наше детство, промелькнули и остались в прошлом славные, беззаботные денечки, когда мы наперегонки бегали по зеленому лугу над Смотричем и все мечтали найти в прибрежном иле золотые турецкие цехины.

– Ты кем здесь плаваешь, Юзик? – спросил я.

– Я хожу на этом пароходе четвертым штурманом, – ответил Куница. – А до Азовского моря на разных судах борты жал: и на «Труженике моря», и на «Феодосии», и на «Пестеле». Полную же практику на «Трансбалте» проходил. И за границу на нем шел.

– Как ты успел, удивительно! – позавидовал я Кунице. – А мы лишь в этом году фабзавуч окончили.

– Я же старше тебя, – сказал Куница солидно. – Вы с Маремухой еще в трудшколе учились, а я уже паруса на «Товарище» укатывал под Батумом. Сам Лухманов и штурман Елизбар Гогитидзе обучали меня этому.

Резкий удар встряхнул наш пароход. В буфете звякнули и посыпались чайные ложечки. Несколько маслин, сорвавшись с крайнего блюда, упали со стола и побежали по углам.

– Ого! – сказал Юзик и прислушался. – Торчковая пошла. Ветерок меняется. Переходит на чистый ост.

– Послушай, Юзик: ост – это хуже или лучше прежнего ветра? – спросил я осторожно, но, по-видимому, так, что в голосе моем прозвучало опасение.

Стародомский глянул на меня испытующе:

– Потонуть боишься, да, Василь? Не бойся! Этот пароход любой шторм выдержит. Ветры меняются, а он знай себе идет вперед.

Приятно было сидеть в кругу новых друзей, напротив своего старого друга и под усиливающийся свист встречного ветра слушать его рассказы о путешествиях по морям, вспоминать своих прежних друзей и войну с нашими недругами, буржуйскими сынками – скаутами…

…Потом Юзик Стародомский поводил меня по пароходу, показал кочегарку, штурманскую рубку, помещения для экипажа, а затем мы забрались в его каюту. Он постелил себе на диванчике, а мне, как гостю, предложил узенькую койку с высоким бортиком, предохраняющим от падения.

Над маленьким столиком в уютной обжитой каюте висела полка с книгами по навигации и штурманскому делу. Я перелистал один учебник и увидел повсюду на его страницах пометки, сделанные рукой Юзика. Все еще не верилось, что мой старый друг успел выучиться такой сложной и непонятной для меня науке, как вождение кораблей.

На стене возле диванчика висел свинцовый барельеф. Присмотревшись, я узнал очертания родного нашего города, сделанные с плана XVI века.

Обняв меня, Стародомский сказал:

– В Одессе купил эту штуку. Смотрю – что-то знакомое. Пригляделся – батюшки, да ведь это наш город!

– Тут и Старая крепость выведена! Гляди-ка! – воскликнул я, разглядывая замыкающую въезд в город крепость со всеми ее валами и бастионами.

– Ажурная работа! Все здесь изображено, до последней башенки, – согласился Куница. – И речка Смотрич. Видишь, как она петлей охватывает город и соединяется у крепости?

– Гляди, а вот и крепостной мост! Обрывистые какие берега тут! Помнишь, Юзик, как мы вечером несли по этому мосту цветы на могилу Сергушина и Маремуха все боялся, как бы нас петлюровцы не задержали?

– Еще бы не помнить! – сказал Куница, и я понял, что вечер над могилой убитого большевика также запал и в его душу. – Послушай, а где же вы с Маремухой и Бобырем живете?

– На Приморской. Два шага от порта.

– Ай-ай-ай!.. Вот жалость! – протянул Стародомский. – Если бы знал, всегда бы во время остановки прибегал к вам!..

Все уже было переговорено в каюте четвертого штурмана, и как будто не бывало позади разлуки. Мы поняли, что не только сами выросли и из мальчишек стали взрослыми, но и выросла за это время и окрепла наша молодая страна.

Я узнал, что еще в Черноморском пароходстве Юзик был принят в ряды Коммунистической партии. Самый старший из нашей троицы побратимов, он первым из нас, в ленинский призыв, стал коммунистом.

Лежа на плюшевом диванчике и упираясь ногами в переборку соседней каюты, Юзик спросил:

– А изобретение твое значительное, Василь?

Пришлось рассказать и об этом.

…Нашлись люди, которые дали ход моему предложению. Резолюция Андрыхевича, в которой я был назван «молодым фантазером», отпугнула мастера Федорко, но не повлияла на красного директора завода. Ведь и самого Ивана Федоровича кое-кто пытался в Укрсельмаштресте назвать «рискованным человеком» за то, что он задумал, не останавливая производства, поднимать крышу над литейной и достроить мартеновскую печь для выплавки стали.

Директор вызвал меня к себе и сказал: «Молодец, Манджура! Действуй и дальше так напористо. Работай, работай, норму выполняй, а мозгами шевели получше, живи с размахом!.. Не будешь возражать, если мы приставим к тебе инженера-конструктора на недельку? Не для соавторства, конечно, а для технического оформления проекта?»

Я, конечно, охотно согласился.

Вскоре около проходной появился плакат: «Молодежь завода, равняйся на молодых литейщиков! Рационализаторское предложение Василия Манджуры сберегает заводу ежедневно 660 рабочих часов. Его предложение об уничтожении камельков и переход на центральный подогрев охраняет рабочих от простуды и других заболеваний!»

Плакат этот, как выяснилось позже, сделали по совету Головацкого те же самые художники из юнсекции клуба металлистов, которые рисовали карикатуры на посетителей салона Рогаль-Пионтковской.

Приказом по заводу директор Руденко объявил мне благодарность и выдал премию – пятьсот рублей.

Уже «тропическая мебель» не угрожала больше мне и хлопцам. В ту ночь, когда, беседуя с Юзиком, я ехал на пароходе, лежа на его узенькой койке, мои приятели отсыпались дома на вполне удобных кроватях с пружинными матрацами. И моя кровать стояла там, в мезонине, застланная пушистым зеленым одеялом.

На эти неожиданные деньги мы выписали «Рабочий университет на дому», журналы «Огонек», «Прожектор», «Красная панорама» и «Смена» с приложениями, а также газету «Комсомольская правда».

С помощью Головацкого я выбрал себе в Церабкоопе отличную «тройку» из коричневого шевиота и тупорылые удобные ботинки «Скороход», прозванные «бульдогами».

И все-таки у меня осталось девяносто пять рублей, которые я отнес в сберегательную кассу. Правда, ни хлопцам дома, ни тем более Юзику я не сказал, для чего нужны мне были сбережения. Тут скрывалась тайна: я решил сохранить эти деньги на тот случай, если они понадобятся Анжелике в Ленинграде. Независимо от того, захотела бы она прибегнуть к моей помощи или нет, я считал себя обязанным поддержать ее в самом начале ее самостоятельной жизни.

– Ну, сейчас я понимаю, почему тебя избрали делегатом конференции! – сказал Юзик, выслушав меня. – А какие твои планы на будущее?

– Уже решено, Юзик! – ответил я с гордостью. – Вместе с хлопцами в рабочем университете буду учиться. Днем на заводе, вечером за партами. Не оглянешься, как и зима пройдет. А ты где зимой будешь, как море замерзнет?

– На Черное море подамся. Одесса – Батуми. А может быть, на ледокол устроюсь. Рыбаков в путину выручать на Азовском море.

– Маленький, наверно, ледоколик?

– Да уж не велик. Моряки смеются: «Пять котлов – шесть узлов. Волна бьет – два дает». А мне что? Пока молод – штурманское дело можно и в каботаже изучать, была бы охота. А потом, глядишь, и океанские пароходы сюда подбросят. Далеко ходить станем. Возможно, и в Арктику отсюда заползем. Я, видишь, вон на досуге лоции Баренцева да Карского моря изучаю! – И Стародомский кивнул головой в сторону этажерки.

– Значит, ты тоже доволен, Юзик?

– Я? Вопрос! Когда я вижу перед собою картушку компаса, у меня душа ликует. Море плещется за бортом, посапывает внизу машина, а я не сплю и знаю, что мне одному поручена судьба пассажиров. Они все спокойно отдыхают в каютах, веря мне целиком, и я обязан провести судно верными фарватерами!.. А морей на мой век хватит. И звезд, по которым можно без сложных приборов определяться… Ну, а теперь давай поспим, Василь! Мне с четырех на вахту заступать. – И Стародомский потушил свет.

Волны то подбрасывали пароход на своих крутых гребнях, то опускали его с размаху в морскую ухабистую пучину. Поскрипывая, пароход переваливался через их быстрые гребни и лопотал колесами, укрощая новые водяные валы, бегущие ему навстречу. Далеко внизу равномерно стучала машина, как объяснил мне Юзик, такой силы, что способна была бы дать свет не только одному нашему городу, но еще и соседним приазовским селам.

Пароход шел по заданному курсу, я прислушивался к мерным вздохам его машины и думал о том, как славно, что и мы с хлопцами не ошиблись в выборе нашего пути. Хорошо написал мне об этом из Черкасс отец в своем последнем письме. Он рассказывал, как пришлось ему некогда отговаривать тетушку Марью Афанасьевну от вздорного помысла взять меня с собой в Черкассы. «А я считал, Василь, – с опозданием признавался отец, – что правильнее будет оставить тебя в фабзавуче. У тебя сейчас крепкое ремесло в руках, и хотя пришел ты к нему через трудности, но это лучше, чем за тетушкину юбку держаться. Верю, что, став на правильную самостоятельную дорогу, ты уже не сойдешь с нее. Также одобряю твое решение идти учиться в вечерний рабочий университет. Молодец, сынок! Советская власть дает сейчас молодежи все, о чем мы, люди старшего поколения, и мечтать не смели. И грешно было бы вам не воспользоваться этими завоеваниями революции. Учись, дорогой, не растрачивай молодости по пустякам, помни, что коммунистическое общество могут построить только грамотные люди с твердым характером, ясно понимающие, к чему они стремятся».

Все-таки как мудро поступил отец, что не послушался Марии Афанасьевны и пустил меня одного в такое дальнее плавание! А что бы получилось из меня, если бы я и по сию пору за папину штанину держался? Пустоцвет, папенькин сынок, паразит отъявленный.

То ли дело сейчас: твердо стою на ногах, и никакой мне черт не страшен. Остановят, допустим, на капитальный ремонт литейный. А я возьму да и махну на то время морем в Одессу. Наймусь куда-нибудь, хоть на судостроительный. Спросят – что делать можешь? Скажу – машинную формовку знаю и на плацу могу работать. А вакансии не будет, что же, сперва и ковши можно потаскать, заливщиком. Тоже кусок хлеба! Определюсь на заводе, сниму себе комнатку и тогда с визитом к Гале заявлюсь нежданно. Но только после устройства, иначе стыдно будет.

«Что ты здесь делаешь, Василь?» – ахнет Галя.

«Да ничего. Работаем», – скажу обычным голосом.

Ну, а вдруг она забыла наши поцелуи на валах Старой крепости? И подружилась с кем-нибудь в этой своей Одессе?

Но постепенно мысли перебросились с Гали на Анжелику. Не слишком ли все-таки я грубо с ней поступаю? Разве она заслужила это чем-нибудь? Правда, слов нет, туману у нее в голове пропасть, всяких лейтенантов Гланов да лампадок. Но с другой стороны – барышня начитанная, образованная и – миленькая. А плавает как! Если моря не боится – значит характер есть. А что, если по приезде с конференции иным курсом пойти? Вызвать ее, скажем, записочкой на свидание на волнорез и так, с места в карьер, бухнуть:

«Простите, Анжелика, обдумал я все и понял, что в вас ошибался. Вы на самом деле хорошая».

А потом, как это делают артисты в заграничной картине «Женщина, которая изобрела любовь», взять да и поцеловать ее с налета. Прямо в губы! Крепко так, чтобы у нее дыхание перехватило! При одной такой мысли мне даже жарко стало на узенькой, огороженной высоким бортиком пароходной койке.

А она, может, тоже прижмется ко мне, воскликнет «ах», а потом и шепнет:

«Я твоя!»

А что значит «я твоя»? Капут это значит для меня! Отработать задний ход после поцелуя уже никак не удастся. Придется идти к главному инженеру просить руки Анжелики, а тот – штучка сложная. Возьмет да и заартачится: куда, мол, чумазый со свиным рылом да в калашный ряд. Мы – интеллигенция, а ты кто?

Нет, такие фокусы откалывать нечего. Я парень пролетарский, каким был твердым и стойким, таким и останусь. И вообще с девушками надо быть загадочным и недоступным, в противном случае раскиснешь – и пропал ни за понюх табаку. Все эти нежные лобзанья до добра не доведут.

Мариуполь открылся на заре, весь белый и удивительно чистый, в лучах утреннего солнца.

Едва уловил я сонными глазами розовый отблеск зари в иллюминаторе, мигом вскочил на ноги. Диванчик Юзика был пуст, постель убрана. Стародомский ушел на вахту неслышно, так и не разбудив меня.

На палубе шуршали швабры и шипела вода, вырываясь из шлангов. Босоногие мускулистые матросы в подвернутых штанах скатывали полубак.

Я быстро ополоснул лицо водой из умывальника и, посвежевший, выскочил из каюты.

Палуба под моими ногами блестела от воды. Чистые ее доски пахли свежестью. Развевался на мачте проворный вымпел.

Солнце, встающее по ветру, румянило белые барашки, бегущие с оста. Куда им было до вчерашних гороподобных волн с длинными ломающимися гребнями! Вышло так, как и предсказывал Куница: ветер, задувший от Ростова, не только укротил штормовую волну, но и нагнал в море немало пресной донской воды. Море пожелтело еще больше, и кое-где сливалось по цвету с песчаными берегами Таврии.

Мариуполь, идущий на нас, открывался все больше. За ним дымили трубы большого завода. Огненные клубки пламени вырывались из черных, пузатых доменных печей. «Значит, там Сартана!» – сразу догадался я.

За городом, у железнодорожной станции Сартана, раскинулись заводы имени Ильича. До революции они принадлежали компании «Провиданс». Больше всего, наверно, будет делегатов на конференции с этих заводов. Ведь это самые крупные предприятия на всем Азовском побережье! В одном цехе у них комсомольцев больше, чем у нас в целом ОЗК.

И как только я подумал о предстоящей комсомольской конференции, сразу забеспокоился: «А что я скажу на конференции?»

Накануне отъезда, передавая мне мандат, Головацкий посоветовал: «Ты, Манджура, обязательно выступи! Поделись своим опытом. Только не волнуйся! По дороге обдумай свое выступление».

Вот и обдумал!..

– Василь! Проснулся? Сюда иди! – позвал меня Стародомский.

Он стоял на капитанском мостике, в куртке с узенькими золотыми шевронами на рукавах, в форменной фуражке, с биноклем, болтавшимся на ремешке.

– Ну, как спалось? Добре? – спросил Юзик.

– Мне-то добре, а вот тебе маловато.

– Нам не привыкать. Служба такая: один глаз спит, а другой смотрит.

– Погодка-то славная, – сказал я, – ты верно предсказывал.

– Но видишь, на востоке уже заволакивает! – сказал Куница, кивая на облачко, появившееся справа над горизонтом. – К вечеру опять заштормит. Но мы к тому времени уже в гирле Дона будем… Каков курс, Ваня?

– Норд-ост-тень-норд! – крикнул рулевой.

Все было ново для меня в этом продолговатом коридорчике, облицованном под мореный дуб; рычаги машинного телеграфа со стрелками и надписями на белом циферблате: «Полный вперед», «Стоп», «Самый полный»; надраенные до блеска переговорные рупоры, уходящие вниз, в машину; картушка чуткого компаса, плавающая, как огромное глазное яблоко, в спирту под стеклом.

Стародомский показывал мне свое хозяйство, то и дело подходя к рулевому. Он сверял курс на компасе с линией на карте и поглядывал в стороны, где нет-нет да и возникали на гребнях желтых волн качающиеся вешки. Вешки показывали линию морского канала и, кланяясь нам, словно желая «доброго утра», исчезали за кормой.

Слушал я друга, видел сквозь прозрачные, чистые стекла мостика город, возникающий над морем, и думал:

«А что, если начать свое выступление на конференции с рассказа о судьбе трех побратимов, которые приехали сюда, к Азовскому морю, из далекой Подолии и сделались активистами приазовского комсомола?

Расскажу, как мы в юности ненавидели петлюровцев, сионистов, белых и прочую нечисть, мешающую расти и развиваться Советской Украине. Расскажу о Петрусе Маремухе, о Кунице, о клятве, которую мы дали под зеленым бастионом Старой крепости… Может, припомнить, как мы учились, как выучились, рассказать, к чему мы стремились в жизни?.. Ведь наши три маленькие жизни очень показательны: что испытали мы, то же самое пришлось пережить всей трудовой украинской молодежи. Поклясться и впредь быть верным заветам Ильича. Сказать, что всем, что имеем и чего достигли, мы обязаны партии и комсомолу. Я дам делегатам торжественное обещание, что мы – побратимы – и впредь будем драться у себя в коллективе за каждого молодого хлопца, отвоевывая его у старого мира и воспитывая для служения народу, для тех высоких, благородных целей, которые указывает нам Коммунистическая партия!

…Над морем все выше поднималось ослепительное солнце. Оно ярко золотило гребни волн, и белый город, овеваемый крепким и соленым восточным ветром, раскрывался в легкой дымке июльского утра.

ПОЕЗДКА НА ГРАНИЦУ

Должно быть, выступление понравилось делегатам, потому что они проводили меня аплодисментами, а когда пришло время выбирать делегацию для поездки в подшефный полк червонного казачества, поднялся широкоплечий паренек с завода Ильича и сказал:

– Манджуру туда послать предлагаю! Он верные слова говорил здесь о делах на границе и передаст наш комсомольский привет червонцам с огоньком.

Предложение приняли, и лишь только после этого я узнал, что подшефный полк, куда нам следовало ехать, располагается теперь в моем родном городе на Подолии, в казармах за станцией, где некогда стояли царские, стародубовские драгуны. То был тот самый полк, что пришел на границу после роспуска частей особого назначения.

Уезжали мы из Мариуполя на Волноваху поздно вечером, нагруженные подарками приазовской комсомолии.

Были среди подарков баяны, мандолины, балалайки, блокноты, зеркальца, бритвы, набитые душистым табаком и махоркой и расшитые гарусом кисеты и даже сапожные щетки с ваксой и гуталином «Эрдаль» в зеленых коробочках с намалеванной жабкой.

Больше чем за год, оказывается, до моего приезда на завод собирала приазовская комсомолия деньги, чтобы закупить на них подарки для подшефных червонных казаков. Засыпали пшеницей итальянские пароходы во время субботников, грузили марганцовистую руду и донецкий уголь, устраивали платные концерты «Синей блузы», поставили усилиями доморощенных артистов в Мариупольском театре «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева, подняли со дна Кальмиуса затопленную белыми шаланду, помогали рыбакам ловить камсу и шемаю во время путины, ходили по домам в дни рождества и пели антирелигиозные колядки про архангелов, херувимов, попов да монахов. И все это для того, чтобы собрать деньжат для наших защитников – червонных казаков, стоящих на Подолии, и маленькими своими подарками, приготовленными для них, дать почувствовать всю силу молодой нашей любви к славной Красной Армии и ее пограничной коннице.

Кто-кто, а Натка Зуброва ехала впервые на границу, ехала с особыми чувствами.

Ее дядя, один из старых коммунистов Украины, Никодим Зубров, был первым председателем ревкома в моем родном городе. Он был большим другом и наставником председателя революционного трибунала – бывшего донецкого шахтера Тимофея Сергушина, расстрелянного на глазах у меня и моих приятелей петлюровцами во дворе Старой крепости. Правда, впоследствии и Никодима Зуброва зверски зарубили под Уманью махновцы, убегавшие в Румынию, но память о Зуброве сохранилась в пограничном городе и поныне. Теперь Натка хотела побывать на квартире, где жил в годы революции ее дядя, повидать людей, знавших его лично.

Как только мы вытащили в Фастове из вагона тюки с подарками для червонных казаков, оказалось, что нужный нам поезд Киев – Каменец-Подольск ушел, не дождавшись нас, по направлению Жмеринки каких-нибудь сорок минут. Мы не поспели к нему потому, что возле Белой Церкви было крушение и нас задержали там на добрых два часа. Предстояло сейчас торчать в Фастове почти целые сутки.

Мы отправились на базар.

Мягкие, проселочные улочки Фастова, окаймленные плетнями, подсолнухами и мальвами, привели всех нас на базар. Чего только не было здесь в ту утреннюю пору: и синенькие баклажаны, и огромные белые грибы с тугими палевыми шляпками, и желтые пузатые тыквы, и оранжевая морковь с пышной ботвой, и налитые соком тугие пунцовые помидоры. Рядом соседствовали корзины груш, сочные сливы ренклод, вязки репчатого лука, ожерелья серо-белого чеснока, пирамиды огурцов, розовые стебли ревеня, пучки пахучего укропа.

…Нагруженные бараниной, молоком, пышными свежими булками, вином и прочей снедью, направились мы на поиски речушки…

Не успел запылать костер на берегу, как Головацкий стал заготовлять шампуры из прямых и довольно крупных прутьев лозняка. Он сразу сдирал с шампуров кору, и от того они становились гладкими и скользкими. Куски мокрого мяса хорошо насаживались на белые ровные прутья вперемежку с дольками лука и маленькими помидоринами. Трудно передать простыми словами, какой запах стал расползаться над рекой, когда угли прогорели и Головацкий расположил над ними на колышках пять тяжелых, нанизанных багровыми кусочками баранины самодельных шампуров. Как только мясо стало бледнеть, лук подрумяниваться, а на уголья упали первые капли бараньего жира, вокруг запахло такой вкуснятиной, что слюнки потекли.

Время от времени, размахивая Наташиной косынкой, Толя раздувал угасающие угли. Шашлыки из бледных стали розовыми, как бы загорая на глазах у всех. Жир, свертываясь каплями, с шипением стекал на уголья, а бока помидоров почернели и местами лопались, поливая томатным соком огненный под костра. Аромат жареного мяса и нарастающее шипение вызывали в наших молодых организмах, отощавших за годы гражданской войны, дьявольский аппетит.

– Помой баночку, Наташа, – распорядился Головацкий, переворачивая над огнем прутья с шашлыком.

Пока Наташа, стоя полусогнувшись над крутым берегом Унавы, мыла осокой единственную нашу посудину, Головацкий притащил поближе к костру бутыль с вином. Все это время, пока мы купались, бутыль охлаждалась под кустами, в маленьком заливчике, и сейчас на ее стекле выступили капельки росы. Головацкий расстелил на лужайке два номера «Приазовского пролетария» и стал нарезать на них ломтями свежий белый хлеб. Тут же он разложил не пошедшие в дело помидоры, лук и несколько головок чеснока.

– Прошу к столу, дорогие гости! – отходя от костра и в то же самое время торжественно показывая рукой на темно-коричневый шипящий шашлык, пригласил Головацкий. – Кельнеров у нас нет. Действуйте самостоятельно.

Мы сняли с рогаток шашлыки и, усевшись кружком на траве возле газетной скатерти, стали прямо зубами срывать с полуобгорелых, подрумянившихся прутьев сочные, пахнущие дымом и чесноком мягкие куски баранины.

Первые минуты челюсти наши работали в согласованном молчании.

Я сразу понял, что никогда в жизни не ел более вкусного блюда!

…Из Жмеринки мы дали в подшефный полк телеграмму о своем приезде, но, признаться, я не уверен, что она придет раньше нас, так как адрес был очень приблизительный. Чтобы не разглашать военную тайну, я адресовал телеграмму так: «Город Н., бывшие Стародубовские казармы, командиру».

Только мы вынесли наши тюки с подарками на привокзальную площадь, как целая ватага волосатых извозчиков-балагул с длинными бичами окружила нас, предлагая свои услуги.

Запах глянцевых, отполированных кожаных сидений фаэтонов смешивался с вонью дегтя, которыми смазывали балагулы буксы рассохшихся колес.

– Панычики мои, за восемьдесят копеек я вас до самой «Венеции» доставлю! – усердствовал больше всех долговязый балагула с фиолетовым фонарем под глазом.

– Товарищи! Вы не делегация? – послышалось рядом.

Возле нас появился чернявый военный в форме червонного казачества. На синих петлицах его хорошо заправленной гимнастерки алело по три «кубаря» и были привернуты кавалерийские значки-подковки с перекрещенными саблями. Маленькая ладная фуражка с малиновым верхом и синим околышем как бы подчеркивалась изогнутым лакированным козырьком.

– Да, мы из Мариуполя! – сказал Головацкий.

– Политрук третьего эскадрона кавалерийского полка имени Германской компартии Канунников! – отрекомендовался военный. – За вами прислана тачанка.

Сперва мы погрузили на дно тачанки тюки с подарками, а потом подсадили Зуброву. Прижимая одной рукой юбку и краснея от смущения, Натка кое-как взобралась наверх, а за нею, подобно лихим кавалеристам, стараясь дать понять, что нам не впервой ездить на тачанках, заскочили и мы туда. Политрук Канунников сел на облучок, рядом с ездовым, и сытые каурые кони понесли тачанку к переезду, оставляя позади озадаченного балагулу с подбитым глазом.

– А где же крепость твоя хваленая, Василь? – спросила Натка. – Самый обыкновенный город, и никаких древностей не видно.

– Древности располагаются в Старом городе, – сказал политрук, – а мы стоим на окраине, за линией железной дороги. По городу мы вас еще провезем!

Уже потянулись вдоль проселочной дороги маленькие хатки предместья Цыгановка, потом они стали сменяться домами покрупнее, и, наконец, за красным двухэтажным зданием железнодорожной школы мы въехали на замощенную синеватым булыжником мостовую. И тут я сказал торжественно, трогая за локоть нашу спутницу:

– Натка, смотри!

На стене кирпичного дома была привинчена голубая эмалированная табличка с надписью:

Улица Никодима Зуброва.

Как зачарованная глядела не отрываясь Наташа на табличку и погодя с гордостью сказала:

– Это улица имени моего дяди!..

…Только мы заехали в открытые ворота военного городка, как увидели построенный поэскадронно на широком плацу подшефный полк.

Под звуки фанфар к нам подскакал на сером, в яблоках, резвом жеребце командир со «шпалами» в синих петлицах. Пронзительным, тонким голосом, слегка заикаясь, осаживая шпорами коня, он закричал на весь двор:

– Товарищи шефы! Полк червонного казачества имени Германской коммунистической партии построен к вашему приезду. Командир полка Николай Веселовский!

– Дорогие товарищи! Друзья! Славные наши защитники! Рабочая молодежь Приазовья и одного из самых крупнейших заводов юга нашей страны поручила нам передать вам согретый жаром наших сердец пламенный шефский комсомольский привет…

Так начал свое приветственное слово Головацкий.

Он стоял на военной тачанке, высокий и красивый, с непокрытой головой.

Сперва Толя немного сбивался, останавливался, подыскивал нужные выражения, но потом разошелся, и голос его звучал все увереннее. Говорил он о неразрывной дружбе, связывающей червонное казачество и комсомол Украины, вспоминал о том, сколько молодых ребят по призыву партии добровольно сели на коней, чтобы пополнять ряды червонноказачьих дивизий, напоминал о революционном долге и о высокой романтике революции. Он говорил о том, что мы привезли сюда, на границу с капиталистическим миром, не только скромные подарки защитникам нашей страны, но и решимость в минуту опасности стать из людей мирного труда надежным пополнением красной конницы. Передавал наказ мариупольской комсомолии держать клинки наготове, чтобы в любой момент проучить наших врагов так, как шесть лет назад учили их конники Котовского.

Отдыхать мы наотрез отказались и решили до восьми, когда был назначен общеполковой вечер самодеятельности, побродить по городу… Наташа побежала в город первая, не дожидаясь нас, чтобы попасть в музей до его закрытия.

Мы тоже двинулись в Старый город.

На правах старожила и знатока этих мест я объяснял хлопцам историю города.

…Уже Новый мост кончался, как мы заметили идущую быстро нам навстречу Наташу Зуброву. Когда мы поравнялись, Натка, тяжело дыша, сказала:

– Попала-таки в музей! Уже закрывали, но заведующий пустил. Милый такой старичок. А смотрите, какой подарок он мне сделал, узнав, что я племянница дяди Никодима! – С этими словами Наташа развернула папочку и извлекла из нее какой-то документ. – Читай, Толя! – сказала она, передавая его Головацкому.

Головацкий взял пожелтевшую бумажку.

– Вслух читай, Толя, – попросила Наташа. – Всем будет интересно.

Приблизив бумажку к глазам, глухим баском Головацкий прочел:

«Акт Первого гражданского брака, состоявшегося в Городской Управе по распоряжению Советской власти 25 января 1918 года на общем собрании Совета рабочих и солдатских депутатов в восемь часов вечера. Мы, нижеподписавшиеся, гражданин 257-го пехотного Новобежецкого полка Никодим Александрович Зубров и гражданка деревни Мукша Китайгородская Мария-Агнесса Войцеховна Савицкая, дали свою торжественную клятву Совету Народных Комиссаров, что мы вступаем в настоящий гражданский брак не ради выгоды, не ради грязных эгоистичных стремлений, а ради удовлетворения порывов высших душевных чувств и идеалов святой любви. Мы клянемся, что, вступая в новую дорогу социализма, свято и строго будем исполнять товарищеские отношения и если жизнь потребует отдать молодость в жертву Революций, то без всяких ропотов принесем на алтарь свободы всю нашу юность, причем, если жизнь станет нам в тягость, если взглядами на вещи мы не сойдемся или если политические убеждения будут разбивать наше семейное счастье, то без всяких контрибуций мы должны разойтись, оставаясь друзьями и хорошими знакомыми, в чем и подписываемся

Никодим Александрович Зубров.

Мария-Агнесса Войцеховна Савицкая».

– Его жена полькой была, – проронила Наташа. – Оттого и два имени. Комсомолка. И ее махновцы клинками зарубили…

Молча стояли мы над каменными перилами обрыва. Внизу ухали вальками прачки, выколачивая белье на берегу Смотрича. Музыкой первых месяцев революции звучало каждое слово пожелтевшей бумажки, прочитанной Толей.

– Да, документ очень интересный! – задумчиво согласился Головацкий, бережно пряча его в папочку и отдавая Наташе. – Береги его, Натка, пуще всех драгоценностей на свете! Будешь и ты старушенцией когда-нибудь. Внуки твои станут комсомолятами, а комсомол наш Ленинский будет справлять какой-нибудь свой солидный юбилей. Ну, пятидесятилетие, скажем. И вот взойдешь ты тогда на трибуну, седенькая, старенькая, и расскажешь им все, что запомнила о своем дяде, верном солдате революции, который уже на третьем месяце после свершения Октября не постеснялся записать в свои личные отношения священное слово «социализм». Расскажешь все о нем, а заодно огласишь и этот документ, в котором уже тогда исчезли навсегда границы между людьми разных наций, если только они были бойцами одной цели. Подумай, как интересно будет послушать все это новым комсомолятам, не знающим лично, что такое революция и гражданская война!..

– Я сделаю это, Толя, если только доживу до тех лет, – сказала серьезно Наташа и пошла с нами обратно к старому центру пограничного города, бережно неся под мышкой такую дорогую для нее папку.

ЭПИЛОГ
ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Двадцать лет прошло с того солнечного утра, как пароход «Феликс Дзержинский» огласил дрожащим гудком устье реки Кальмиус, входя по каналу в порт Мариуполя.

Засуетились матросы у брашпиля, готовясь к тому, чтобы опустить якорь, вышли из своих кают пассажиры, и мы, собравшись на верхней палубе, громко запели:

Низвергнута ночь. Подымается солнце…

Славная песня! Запечатлелась она навсегда в моей памяти!

Вот и сейчас, двадцать лет спустя, сижу я в небольшой комнате, листаю старые газеты, слушаю, как хлещет по стеклам дождь, а в ушах звенит знакомый мотив этой песни.

Сквозь окно видны намокшие каштаны. Они нахохлились и опустили вниз большие лапчатые листья. Частый дождь сбил с них последний цвет, оголил маленькие колючие шишечки.

Я приехал сюда ночью из Ленинграда. Укладываясь спать, я мечтал спозаранку побежать в город и посетить Старую крепость.

Хозяйка квартиры Елена Лукьяновна – врач-невропатолог. Она потеряла в Ленинграде в первую же блокадную зиму всех своих близких и после демобилизации приехала на работу в мои родные края. В вагоне мы разговорились. Уже одно то, что нам довелось примерно в одно время прожить больше десяти лет в Ленинграде, сразу же сблизило меня с этой задумчивой, рано поседевшей женщиной в зеленоватой гимнастерке со следами от погон на плечах. Ведь так же, как и ее родные, погиб у меня на руках от голода в декабре 1941 года мой отец, который приехал незадолго перед войной ко мне в Ленинград и работал на Печатном дворе.

Думал старик последние годы своей жизни провести вместе со мной, радовался тому, что я инженером стал, да все война перепутала.

Не довелось мне добрым отношением и сыновней заботой скрасить последние годы батьки, хоть немного отблагодарить его за то, что не побоялся пустить меня смолоду в большую, интересную жизненную дорогу. Угас он тихо, без стонов и жалоб, почти неслышно, как угасали в ту страшную блокадную зиму многие ленинградские дистрофики…

– Боюсь, что жилья вам не достать, – сказала Елена Лукьяновна, когда поезд подходил к городу. – В Старом городе сплошные руины… Если хотите, можете остановиться у меня.

Никого из родственников в городе у меня уже не было и я охотно воспользовался предложением попутчицы.

А ночью пошел дождь. Льет он и сейчас не переставая, хоть уже четвертый час дня и давно бы пора выбраться в город, которого я не видел больше двадцати лет.

Когда Елена Лукьяновна собиралась в больницу, я спросил, нет ли у нее чего-нибудь почитать.

– Все медицинское, – сказала Елена Лукьяновна. – Моя библиотека еще не прибыла… Хотя, впрочем, на чердаке сложены какие-то книги и журналы. Еще со времени оккупации. Посмотрите, что там такое, – может, сжечь это все надо?

И вот второй час я листаю размалеванные страницы «Ди вохе», «Сигнала» и других фашистских журналов. Отовсюду с их страниц глядит на меня исступленное лицо Гитлера: он встречает Муссолини, принимает испанского посла, любуется разрушенной немецкими бомбами Варшавой. И всюду застывшие в оцепенении гитлеровцы, кладбищенская пустота площадей, полотнища знамен со свастикой над разрушенным городом… Но что это?..

Я вытаскиваю со дна корзины тяжелую подшивку газет. Ее название «Подолянин» поворачивает мысли вспять, уже к далекому детству. Так называлась русская газета, выходившая еще при царе в нашем губернском городе. Но почему она на украинском языке?

Смотрю дату: 1942 год. Я листаю страницы фашистского «Подолянина», и чудится мне, что передо мной шиворот-навыворот крутят военную хронику захватчиков. Я вижу гитлеровцев, въезжающих на пустынные улицы Киева, читаю крикливые заголовки о неизбежном падении Ленинграда и Москвы и другие фашистские сообщения. Они читаются теперь с усмешкой, как дурной сон.

И вдруг в глаза вонзается знакомая фамилия: «Григоренко». Поспешно читаю: «12-го сего месяца, приказом окружного комиссара барона фон Райндль, в городе создан Украинский комитет в составе: Евген Викул, Цер (переводчик), Юрий Ксежонок (председатель комитета), Кость Григоренко. Комитет проверяет налоговые дела, помогает немецким властям собирать контингенты. Комитет является органом окружного комиссара и действует по его указаниям».

Григоренко! Петлюровский бойскаут, сын доктора, служившего Петлюре, вот, оказывается, когда он снова вынырнул на поверхность!

– Я вижу, вы нашли интересное занятие? – говорит, входя в комнату, Елена Лукьяновна.

– Я нашел следы старых знакомых, Елена Лукьяновна, и жалею о том, что в юности не смог передать кой-кого из них в руки правосудия.

– Сегодня я тоже встречала старых знакомых, – не вникая в смысл моей фразы, сказала Елена Лукьяновна. – Среди них есть мальчик из Сибири, Дима. Его ранили в бою при освобождении нашего города. Очень трудный больной. Второй год не может сказать ни одного слова.

– А что с ним?

– Надо решить – оперировать его или не оперировать, – словно думая вслух, говорила Елена Лукьяновна, снимая халат. – Сегодня я послала вызов во Львов с просьбой прислать консультанта. Там работает тоже мой знакомый – профессор-невропатолог из Ленинграда…

– Для вас, Елена Лукьяновна, сейчас это звучит очень просто: «Послала вызов во Львов, профессору!» – сказал я. – Но если бы вы знали, как много значит эта фраза для меня, уроженца здешнего города! В ней скрыт огромный смысл изменений, которые произошли на Украине. Двадцать лет назад Львов был так же недоступен для нас, как Париж, Лондон или Мадрид, хотя вашему профессору из Львова лететь сюда не больше двух часов.

– Не больше, – согласилась Елена Лукьяновна.

Я второй день в родном городе. Открываю глаза. О радость! Синеет небо в окошечке, и сбрызнутые последними каплями ночного дождя каштаны подымают навстречу солнечным лучам свои темно-зеленые листья.

Быстро одеваюсь и бегу в город.

Буйная поросль пробивается отовсюду из каменных стен, желтые одуванчики, медуница, дикий виноград. Козы блаженствуют в этом обилии зелени, позванивая колокольчиками, сделанными из консервных банок. Все это с детства знакомое, виденное!

Непонятно лишь, почему мостовая, спускающаяся к Новому мосту, поросла подорожником. Неужели по этим булыжникам уже никто не ездит? А ведь тут была главная проезжая магистраль из новой части города через центр к Днестру!

Печальная картина открылась моему взору, едва я подошел к обрыву. От красавца Нового моста остались лишь высокие каменные быки над пропастью, на дне которой поблескивает Смотрич. Через них переброшена узенькая кладочка, доски которой скрипят и гнутся под ногами.

Никто не шел сейчас мне навстречу из Старого города, выросшего на высокой скале, огибаемой Смотричем. Почти все здания там превращены в руины.

С большим трудом, по обломкам стен, я догадываюсь, в какой части города нахожусь. Это, кажется, Почтовка? Вот развалины дома, где собиралась тайная группа декабриста Раевского. А вот здесь родилась великая артистка Мария Савина.

А вон там, подальше, стоял исчезнувший сейчас ресторан «Венеция», в котором справил шумные поминки по умершей бабушке Монус Гузарчик…

Где-то он сейчас, наша «беспартийная прослойка», сборщик двигателей, шумный Моня? Последнее письмо от него я получил в 1940 году в Ленинграде. Гузарчик писал мне, что работает старшим мастером на Харьковском паровозостроительном заводе, и даже книжечку мне прислал о своем методе перехода на поточный способ производства…

Словно ураганом снесены маленькие домики возле огромной семиэтажной башни Стефана Батория с воротами, называемыми Ветряной брамой. Когда-то башню эту выстроили здесь по приказу короля-венгра, чужака на польском престоле, стремившегося к завоеванию украинских земель Подолии. А совсем недавно, в 1943 году (это рассказала мне Елена Лукьяновна), около Ветряной брамы гитлеровцы расстреляли более семи тысяч выдающихся людей Венгрии, не желавших помогать фашистским оккупантам. Гестапо боялось уничтожить их в Будапеште и отправило на смерть в украинский городок.

Неподалеку я увидел развалины дома, в нижнем этаже которого за широкими бемскими витринами помещалась кондитерская.

Помню, в эту соблазнительную кондитерскую пригласил я Галю Кушнир. Сидим мы с Галей, важно разговариваем, попиваем за мраморным столиком кофе, словно взрослые, а отец, возвращаясь из типографии, взглянул в окно и увидел нас. То-то неприятностей после было!

Где-то сейчас Галя Кушнир, с которой разлучила нас война? Весной 1941 года я получил от нее последнее письмо из Одессы. Писала, что успешно защитила диссертацию, получила звание кандидата исторических наук, продолжает и дальше изучать вопрос о черноморских проливах в свете международных отношений. Удалось ли ей уехать из Одессы? И встречу ли я ее когда-нибудь еще, первую мою любовь, единственную девушку нашего фабзавуча, ставшую потом историком?

Как и встарь, у каменных перил при въезде на Крепостной мост женщины продавали цветы: розовые, белые и желтые пионы, букеты полевых васильков, ярко-красных маков с черными мохнатыми сердцевинками, кремовых, сиреневых и оранжевых ирисов – «петушков» и последних уже в эту пору тюльпанов с пунцовыми, розовыми и бледно-желтыми чашечками…

Цветы покупал стоявший ко мне спиной плотный, широкоплечий подполковник. Он забрал у женщины букеты в охапку и отнес их на сиденье открытого вездехода. По количеству канистр для бензина я догадался, что подполковник со своим водителем едет издалека и такой же залетный гость в этом городе, как и я.

«Куда же ему цветов столько?» – подумал я, но привлеченный видом Старой крепости, сразу же забыл об этих проезжих военных.

Крепость возвышалась над скалами, как в годы моего детства, и, как и сотни лет назад, замыкала собою въезд в город с юга, запада и востока. Ее плотные каменные стены старинной кладки, такие же прочные и нерушимые, как и те выщербленные серые скалы, на которых ее построили, не раз спасали жителей нашего города от врага.

По-прежнему высились над зигзагообразными крепостными стенами первого пояса укреплений то четырехгранные, то круглые сторожевые башни с узкими амбразурами, увенчанные зелеными от мха остроконечными крышами. Вспыхивали зеленые кроны деревьев на крепостных валах. Над обрывами выросли большие кусты жимолости и розового вереска. Колючая дереза свисала над пропастью, пробравшись своими корнями глубоко в каменную кладку, от которой турецкие ядра отскакивали, как орешки.

У распахнутых настежь ворот алела, видно совсем еще недавно прибитая здесь, вывеска: «Исторический музей-заповедник».

С чувством глубокого волнения вошел я под арку крепостных ворот.

«Милая, славная наша старушка! – думал я, оглядывая крепость. – Не тронули тебя ни время, ни турки, ни гитлеровские бомбы. Как стояла ты столетия нерушимой твердыней на юго-западе подольской земли, так и стоишь поныне на радость народу, на страх врагам, навсегда изгнанным с исконной украинской земли!»

Стоило мне, однако, войти во двор, густо заросший муравой, как я понял, что и нашей старушке досталось порядком в недавних боях.

Сторожевые башни, обращенные амбразурами на все четыре стороны света, были исковерканы пробоинами от снарядов. Крыша над башней Ружанка исчезла вовсе. От Комендантской остались одни развалины. Но дом во дворе крепости, в котором теперь, по-видимому, размещался музей, был восстановлен.

Шум автомашины заставил меня обернуться. Показался все тот же вездеход, обвешанный канистрами с бензином. По-видимому, любитель цветов – подполковник захотел по пути осмотреть заповедник.

Скрипнули тормоза, машина остановилась подле кордегардии, а я узенькой тропкой пошел дальше, к зеленому бастиону, который подымался за Черной башней.

Четверть века назад под этим самым бастионом петлюровцы расстреляли большевика – донецкого шахтера Тимофея Сергушина.

Сергушин стоял вон там, внизу, полуодетый, желтый от болезни. Под дулами направленных на него винтовок он крикнул в лицо палачам-петлюровцам: «Да здравствует Советская Украина!»

Напрасно я искал серый мраморный обелиск с надписью:

Борцу за Советскую Украину,

первому председателю

Военно-революционного трибунала

ТИМОФЕЮ СЕРГУШИНУ,

погибшему

от руки петлюровских бандитов

Враги и предатели, охваченные ненавистью к Советской власти, постарались уничтожить память об этом славном человеке, первом коммунисте, пришедшем в нашу хатенку на Заречье четверть века назад.

Лишь под самой Черной башней я нашел в густой траве кусок мрамора с последним словом надгробной надписи.

Основание обелиска сохранилось, могильная насыпь тоже. Зеленый барвинок густо рос на бугорке.

Остановился я над этим бугорком, и память вновь перенесла меня в то далекое время, когда только-только установилась на Подолии Советская власть.

Помню, вечером после расстрела Сергушина мы пришли сюда, прихватив с собой дружка Маремуху. Куница, по запорожскому обычаю, расстелил на могильном холмике красную китайку, а мы засыпали бугорок пахучим жасмином. Над могилой убитого клялись мы в тот вечер стоять один за другого, как побратимы, и отомстить врагам Советской Украины за смерть ее лучшего сына.

Задумавшись, стоял я теперь, склонив голову над заросшим могильным холмиком, и живо вспоминал слова самой любимой песни Сергушина:

Я песню пою – от души она льется,
Хочу я в ней выплакать думы свои…
Как птица в неволе, во тьме она бьется
И тонет под сводом земли…

И скоро она, не допетая мною,
Умолкнет с закатом осеннего дня.
И новый товарищ, шагая к забою,
Ее допоет за меня…

Погруженный в свои мысли, я не услышал, как подошел другой человек, и обнаружил его присутствие лишь в ту минуту, когда пунцовые пионы посыпались в густую траву.

Плотный, широкоплечий подполковник посыпал могилу Сергушина цветами, не обращая на меня никакого внимания. Глянул я на него еще пристальней – и вдруг под щетиной, проступавшей на его загорелых щеках, увидел знакомые черты Петра Маремухи…

– Послушайте, товарищ!.. – сказал я взволнованно.

Обернувшись на звук моего голоса, подполковник-танкист сперва посмотрел на меня очень строго, я бы даже сказал – недовольно, но потом, внезапно меняясь в лице, вскрикнул:

– Василь! Дружище!..

А спустя полчаса мы сидели на росистой еще траве под башней Кармелюка, забыв в нашей оживленной беседе обо всем на свете.

Водитель Маремухи, румяный ефрейтор-танкист, расстелил на траве брезентовую плащ-палатку и разложил на ней всякую снедь.

– Так погоди, Вася, – прервал меня Маремуха, – но почему же ты не ответил мне из Ленинграда? Я прямо штурмовал тебя письмами на завод! Даже в отдел кадров того авиационного завода писал: где, мол, у вас инженер Василь Манджура? А они мне ответили один раз, что «откомандирован», и замолкли. Куда ты исчез оттуда?

– На завод «Большевик» меня послали…

В эту минуту позади раздался старческий голос:

– Товарищи военные! Ну как вам не стыдно! Здесь же заповедник, а вы здесь мусорите!

Мы обернулись на этот голос так быстро, будто школьники, застигнутые здесь сторожем.

На соседнем бугорке стоял седенький старичок в полотняной старомодной толстовке, с черным галстуком бабочкой, в золоченом пенсне. Он появился неслышно, как в сновидении из далекого детства, и одно его появление помолодило нас сразу лет на тридцать.

Не будь на переносице у старичка такого знакомого пенсне, мы, возможно, и не признали бы в нем Валериана Дмитриевича Лазарева. Но это был он – наш любимый историк и первый директор трудовой школы имени Тараса Шевченко! Тот, кого послал на Украину В.И.Ленин. Вскочив поспешно с земли, Петро приложил руку к козырьку:

– Приносим вам глубокое извинение, Валериан Дмитриевич!

– Позвольте! Но откуда вы знаете, как меня зовут? – опешил Лазарев, сходя с бугорка.

Где ему было узнать в седоватом офицере с орденами того самого коротышку, который, сверкая босыми пятками, бежал однажды вдогонку за другим хлопчиком с фонарем «летучая мышь», охваченный желанием поскорее спуститься в заманчивый подземный ход!

Тысячи подобных школяров промелькнули перед глазами Лазарева за многие годы педагогической деятельности – всех разве упомнишь!

– Откуда вы знаете мое имя? – повторил Лазарев.

Теперь уже вмешался я:

– Когда же мы с вами снова в подземный ход пойдем, товарищ Лазарев?

– Погодите!.. Что за наваждение? – Старичок снял пенсне и протер его стекла платочком. – Вы, товарищ, не из облнаробраза?

– Я, дорогой Валериан Дмитриевич, из трудовой школы имени Тараса Григорьевича Шевченко. И подполковник – тоже. Мы оба – ваши ученики выпуска тысяча девятьсот двадцать третьего года.

С этими словами я крепко обнял нашего старого директора.

Многое уже было переговорено…

– Вы хотите узнать обо всем, что случилось здесь? – спросил Лазарев, вставая с плащ-палатки. – Давайте тогда продолжим урок наглядной истории. Последний раз я рассказывал вам о повстанце Устине Кармелюке?

– Совершенно верно, Валериан Дмитриевич! – отчеканил Петро. – Мы еще с вами, помните, кандалы кого-то из друзей Кармелюка или Гонты нашли…

– Кандалы эти у меня в музее по сей день хранятся, – сказал Лазарев. – А сегодня я вам расскажу о других героях борьбы против угнетателей украинского народа… Но прежде всего скажите, подполковник, – Лазарев лукаво глянул из-под пенсне на Маремуху, – известна ли вам общая военная обстановка, которая сложилась здесь в первые месяцы прошлого года?

Маремуха ответил уклончиво:

– Примерно.

– В таком случае помогайте мне, коль я ошибусь.

И он начал рассказывать:

– После того как в марте тысяча девятьсот сорок четвертого года советские войска отбили Волочиск, фашисты потеряли прямую железную дорогу на запад. Тогда все их части, оставшиеся в подольском мешке, бросились сюда. Таким образом, наступающие советские войска должны были закрыть гитлеровцам пути бегства в Буковину и Западную Украину через наш город.

В начале марта советская артиллерия прорвала немецкую оборону под Шепетовкой.

В этот прорыв хлынули танковые войска генералов Лелюшенко, Рыбалко и Катукова. Они вывели наступление на юг, к Днестру… Отчего вы улыбаетесь, Маремуха? Я сказал не то?

– Я улыбаюсь потому, что и сам имел некоторое отношение к упомянутому наступлению, – тихо сказал Петро. – Я у Лелюшенко служил.

– Ах, лиходей вы этакий! – засуетился Лазарев. – Да вы, наверное, сами здесь орудовали? Признавайтесь!

– Здесь – нет, там – да! – Маремуха показал на северо-запад. – Мы Скалат брали.

– Так вот, слушайте, – продолжал Лазарев, успокаиваясь. – После того как вы захватили Скалат, сюда была послана танковая бригада уральского добровольческого корпуса…

– Гвардейского притом, – добавил Маремуха. – Танки этого корпуса и во Львов ворвались первыми, и Прагу спасали от уничтожения.

– Гвардейского, не спорю, – согласился Лазарев. – Бригада эта, после того как наши войска устремились к Тернополю, получила задачу пройтись по тылам противника, парализовать их и через Гусятин, Жердье, Орынин дойти до нашего города… И вот, мои хлопчики… – Тут голос Лазарева дрогнул, и он заговорил тише, переводя дыхание: – Двадцать пятого марта тысяча девятьсот сорок четвертого года жители Подзамче впервые после двух с половиной лет фашистской оккупации увидели советские танки! Подзамчане плакали от радости, они протирали себе глаза, думая, что все это им только снится… Плакал и я, мои хлопчики, словно маленький, когда один из танков остановился в том селе, где прятался я от гитлеровцев. Танкист соскочил с брони и попросил напиться. Он был весь в масле и бензине. Я целовал его, как родного сына, и плакал…

Лазарев закашлялся и повернул свое худощавое лицо в сторону крепостных ворот, но мы поняли: глядит он туда нарочно, чтобы скрыть от нас слезы, проступившие на его усталых старческих глазах.

– …Впереди передового отряда бригады, – продолжал Лазарев после минутной паузы, – мчался от Должка к Подзамче тяжелый танк «Суворов». У него на борту развевалось знамя. Танк этот вел младший лейтенант Копейкин, будущий Герой Советского Союза. А командовал передовым отрядом старший лейтенант Иван Стецюк, воспитанник одного из детских домов города Днепропетровска. Его отряду было поручено во что бы то ни стало овладеть районом Старой крепости и отрезать выход из города.

Захватив Подзамче, Стецюк и его люди через Крепостной мост начали штурм города.

Они появились так внезапно, что гитлеровцы выскакивали из квартир в нижнем белье. Позже фашисты опомнились и со всех сторон сразу повели наступление на город.

Стецюк получил задачу защищать подступы к городу со стороны Должка и Подзамче. У него к этому времени осталось всего четыре исправных танка и шестьдесят человек пехоты. Целый день со своими людьми он держал оборону развилки дорог возле консервного завода, а на него со всех направлении ползли фашистские «пантеры» и «тигры». Несмотря на исключительную храбрость советских танкистов, враги продолжали теснить их к мосту. Дело в том, что как раз в эти последние дни марта генерал Катуков с ходу форсировал Днестр в районе Залещик и стал на северных подступах к Черновицам. Когда гитлеровцы проведали об этом, они еще яростнее стали атаковать наш город, чтобы иметь возможность прорваться через него к Буковине.

Гитлеровцы запрудили все шляхи и катились к Днестру и Збручу прямо полем, но весенняя распутица задерживала их продвижение, вынуждала бросать раненых, технику. Более пятнадцати гитлеровских дивизий пытались выбить нашу бригаду отсюда. Конечно, танкисты могли и отступить, выйти из боя, дать дорогу врагу, ибо что значит одна бригада против пятнадцати дивизий!.. Вы опять улыбаетесь, подполковник? Я что-нибудь сказал не так?..

– Да что вы, Валериан Дмитриевич! Все правильно! – ласково сказал Маремуха нашему старому учителю.

– …Танкисты решили обороняться здесь, потому что знали: если фашисты снова захватят город, тогда наступательные операции Советской Армии будут задержаны на несколько недель, – продолжал Лазарев. – А сейчас попрошу за мной!..

Выйдя из крепостных ворот, Лазарев остановился.

Мощенная большим круглым булыжником дорога круто спускалась к мосту.

Лазарев стукнул палкой и сказал торжественно:

– Тут Стецюк поставил свой уже единственный танк «Суворов» под командой младшего лейтенанта Копейкина. Видите эти вывороченные камни? Здесь танк «Суворов» повернулся грудью к мосту. «Делай, Копейкин, что хочешь, но ни одного гитлеровца к воротам не подпусти!» – сказал Стецюк своему помощнику…

Лазарев протянул палку по направлению к мосту. Около въезда на шершавые доски моста, подобно крыше сельского погреба, возвышался козырек подземного хода. По преданию старожилов, ход этот вел в Бессарабию, к похожей на нашу Хотинской крепости.

– В подземелье, – сказал Валериан Дмитриевич. – Стецюк сложил про запас бутылки с зажигательной смесью. Расчет был прост: вражеские танки постараются прорваться к мосту: тогда советские бойцы, засевшие в подземелье, будут забрасывать их оттуда бутылками с зажигательной смесью… Капитан Шульга под огнем неприятеля заминировал мост и погиб при выполнении этого задания. Родом Шульга был из Краснодона.

…Немало музеев перевидал я на своем веку, многих экскурсоводов слушал, но ни один из них не волновал меня так, как Валериан Дмитриевич. Ведь любой камень Старой крепости был отлично знаком нам с детства, все стены ее, поросшие дерезой, исхожены нами, все башни обстуканы в поисках древних кладов. Теперь же, со слов Валериана Дмитриевича, вырисовывалась во всех подробностях новая история подольской твердыни. Это была история о том, как у древних стен нашей крепости защищали родную землю советские люди. Слушая Лазарева, мы как бы увидели сами широкоплечего, коренастого коменданта крепости, уроженца Золотоноши, Ивана Стецюка.

…Вот он пробирается сюда под вечер с лицом, забрызганным грязью и маслом, в кожаном шлеме танкиста. Он прячет за спиной раненую руку. Из нее сочится кровь. Стецюк ни единым движением лица не выдает мучительной боли: гарнизон крепости не должен видеть, что командир ранен.

Перед ним, на влажной еще от вчерашнего бурана земле, выстроились в окружении сторожевых башен его люди: сибиряки, москвичи, одесситы.

Старший лейтенант Стецюк молча разглядывает своих солдат и офицеров. Усталые и похудевшие, они ждут, что скажет им командир, вместе с ними отрезанный от Большой земли древними крепостными стенами.

Стецюк говорит просто:

– В этой крепости мы будем воевать до последнего патрона. Понятно? Понадобится – погибнем за наше священное дело, но врага не пропустим!..

…Перед Стецюком стоял последний из незанятых людей его гарнизона – Дима Безверхий.

Многие танкисты даже не знали фамилии смышленого голубоглазого парнишки, а запросто окликали его Димкой.

Димка прибился к танкистам еще при формировании бригады и прошел с боями до отрогов Карпат. Еще до войны он мечтал после окончания школы поступить в горный институт. «Хочу уголь под землей искать!» – не раз говаривал Стецюку Дима. В мартовский этот вечер Дима переминался с ноги на ногу от холода и глядел на коменданта прозрачными глазами. Ему недавно исполнилось четырнадцать лет.

– Что с тобой делать, а, Димка? – сказал Стецюк. – Может, при мне будешь? – Но, увидев разочарование в глазах мальчика, ждавшего активных действий, сказал: – А знаешь-ка что? Видишь, башенка на отшибе? Бери ручной пулемет и залезай в нее!

Круглая эта башенка приютилась позади музея.

Прошло несколько минут, и Стецюк заметил в самом верхнем окошечке башни веселое лицо Димы. Мальчик сорвал с головы каску и, силясь обратить на себя внимание коменданта крепости, помахал ею. Стецюк показал Диме направление боевого охранения: в сторону Орынина. Оттуда могли поползти к мосту вражеские танки. Дима сообразил, что хочет от него комендант, и перелез со своим пулеметом к противоположной боевой амбразуре… Так сибиряк-подросток сделался защитником Архиепископской башни.

Глухо била артиллерия около вокзала. Над Шатавой багровело зарево пожара. Чем больше смеркалось, тем краснее становился небосклон там, за Старым городом. Но Старый город все так же упрямо возвышался на скалистом острове, окруженный неприступными обрывами и рекою Смотрич.

– А утром началось! – продолжал рассказывать Лазарев. – И не только «тигры» и «пантеры», ползущие сюда от развилки, вели огонь по крепости. Ее обстреливали осадные орудия противника с укрытых позиций, которых Стецюк не мог достать огнем. Прислуга вражеских батарей, особенно установленных на Выдровке, видела крепость как на ладони. Несколько раз танки гитлеровцев пытались прорваться к мосту, но всякий раз гарнизон преграждал им дорогу… Конечно, сидя в башнях, трудно вести маневренный бой. Стецюк несколько раз выводил своих людей на валы и бил противника оттуда, с этих земляных укреплений. На второй день осады гитлеровцы рискнули просочиться в город со стороны Карвасар, но бойцы их отбили…

– Контратакой? – спросил Маремуха.

– Вы угадали, – сказал Лазарев. – Часть гарнизона выскочила из крепости и сверху перебила гитлеровцев, пробиравшихся к этому мостику.

С этими словами Валериан Дмитриевич подвел нас к развалинам башни, примыкавшей к своду кордегардии, и сказал:

– Видите остатки этой башни? Не забыли еще ее названия?.. Это Комендантская. Тут на четвертый день осады прямым попаданием снаряда убило бойца Краснюка… В тот день немецкие орудия били не умолкая. Положение гарнизона было очень тяжелым: сухари кончались, сахара уже не было, иссякла вода. И вдруг в этот напряженный момент подбегает Димка: «Товарищ старший лейтенант! Там на чердаке коза живая. Разрешите, я ее приволоку сюда!» Стецюк, конечно, обрадовался, дал Димке свою финку и сказал: «Иди…» Проходит несколько минут. Спускается по водосточной трубе перепуганный насмерть Дима и докладывает: «Там полно всяких зверей, но они не двигаются! Завороженные или что?..» А это я, когда город эвакуировали, свою зоологическую коллекцию там спрятал, чучела разные… Казалось, что бойцы измучены до предела. Но веселая история с козой мигом облетела все посты и подняла настроение. А тут и воду нашли.

– В Черной башне? – спросил я.

– В Черной башне, – сказал Лазарев. – Но, видите, нам-то с вами нетрудно было бы найти воду здесь. Мы люди здешние. А они – нет. Здоровые бойцы остаток сухарей и сахара отдали раненым. Но этого было мало. Собранные в одной из комнат музея раненые метались, изнывая от жажды. Сколько же было радости, когда обнаружили воду!

Фашисты полукольцом охватили крепость и не допускали к ней никого из населения.

Но вот на пятый день обороны по тыльной, почти отвесной стене Карвасар в крепость все-таки пробрался один местный житель. Он предложил Стецюку показать точное расположение вражеских батарей, разрушающих крепость. Стецюк послал с ним ефрейтора Мышляева и еще одного бойца из батальона мотопехоты, фамилию которого до сих пор мы не можем установить. Известно только, что звали этого второго бойца Сашко. Было ему девятнадцать лет, и, несмотря на молодой возраст, он уже был награжден орденом Ленина.

Смеркалось, когда они выбрались из крепости. По пути местный житель одолжил у Сашко автомат и снял вражеского часового. Так он добыл оружие и себе.

Втроем они пробрались задами к мельнице Орловского. Около мельницы стояла гитлеровская батарея. Разведчики перебили ее прислугу, а замки от орудий бросили в реку. Это случилось через тридцать семь минут после их выхода из крепости. Затем они обезвредили восемь фашистских пушек, нацеленных на крепость. Сперва уберут фашистов, потом выбивают замки – и вперед!

В одной из схваток проводника ранили в руку. Тогда они все трое пробрались лесом в сторожку, где жил этот местный, сделали ему перевязку, взяли продуктов и двинулись дальше… Второго апреля всех троих нашли вблизи развилки мертвыми у разбитого немецкого пулемета…

– А вы узнали фамилию проводника, Валериан Дмитриевич? – спросил Маремуха. – Он и в самом деле наш земляк?

– Не только земляк, но и мой воспитанник… Это был Иосиф Викентьевич Стародомский! Из наших поляков! – с гордостью сказал Лазарев. – Вы его навряд ли помните. Он долгое время был в отъезде.

– Кого не помним, Стародомского? Юзика Куницу! – воскликнул я.

– Но ведь Стародомский был моряк? – удивился Петро. – Каким же образом попал он в этот далекий от моря город, да еще в дни войны?

– Он был моряк, не спорю, – сказал Лазарев. – И, пожалуй, больше, чем кто-либо другой в этом городе, именно я могу подтвердить эту его профессию. Попрошу вас заглянуть на несколько минут в музей…

…Он глядит с портрета, окаймленного траурной лентой, улыбающийся, милый Юзик Стародомский, в нарядной морской фуражке-капитанке. Лицо его осталось почти таким же сухощавым, смуглым, упрямым, как и в тот июльский рассвет, что промелькнул, как встречная вешка, двадцать с лишним лет назад, когда стояли мы вместе с Юзиком на капитанском мостике при подходе к Мариуполю.

Под прозрачным стеклом хранится несколько экспонатов. Первое, на чем останавливается мой взгляд, когда мы подходим к витрине, это ржавый турецкий ятаган. Все та же, сделанная еще четверть века назад, выцветшая надпись виднеется под ятаганом: «Дар ученика высшего начального училища Иосифа Стародомского».

Возникает в памяти солнечный воскресный день.

Мы гуляем по Старой крепости. В поисках гнезда коноплянки, выпорхнувшей из кустов боярышника, Юзик долго шуршит ветками под башней Донна и наконец появляется оттуда сияющий, неся в руке это турецкое оружие – след времен кровавых и жестоких.

С какой гордостью, посапывая носом, следил он впоследствии за тем, как наш главный советчик по вопросам городской старины Валериан Дмитриевич Лазарев, чуть не прикасаясь стеклышками пенсне к поржавелым ножнам изогнутого ятагана, изучал его и наконец определил: «Это оружие второй половины семнадцатого века. Не исключена возможность, что его потерял кто-нибудь из турецких янычар, убегавших из Подолии от русских войск!..»

Около детского дара Стародомского лежала теперь продолговатая толстая тетрадь в твердом переплете. На белой наклейке я прочел сделанную тушью надпись: «Вахтенный журнал парохода «Слава Азова».

– Вы знаете, что такое вахтенный журнал? – спросил Лазарев, заметив, что мы с некоторым недоумением уставились на этот экспонат. – Это важный документ, который обязан вывезти на сушу всякий капитан в случае гибели судна. Это живая история корабля: его рейсы, запись всех происшествий на борту.

– Каким же образом журнал очутился здесь? – спросил Петро.

– В последние минуты боя Стародомский захватил журнал с собой, – сказал Лазарев. – Ну, а потом он привез журнал сюда.

– Разрешите взглянуть, что записано в журнале? – полюбопытствовал я.

– Отчего ж, – согласился Лазарев. – Вы близкие друзья Стародомского.

С этими словами директор заповедника открыл витрину и протянул мне пухлую тетрадь. Первые страницы заполняли незнакомые почерки.

Поспешность, с которой были сделаны записи в журнале в первые дни войны, дала возможность представить обстановку на южном морском театре военных действий во второй половине 1941 года.

«15.02 – Сигнал: неприятельские самолеты. С норд-оста.

Тем же курсом.

15.08 – Справа, на курсовом угле 80o произведен налет немецкой авиации на соседей. Налетает 10-15 фашистских торпедоносцев и бомбардировщиков…

«15.17 – Ранен стармех Воскобойников. Слепое ранение разрывной, в позвоночник.

15.20 – Мощность атаки ослабла. Бомбят с больших высот. Огонь пулеметов и орудий продолжается. Приказ Костенко заменить тяжело раненного Воскобойникова в машине. Воскобойников снесен в салон, где ему оказана первая помощь…

Я перевернул несколько страниц вахтенного журнала и увидел запись, хотя и сделанную почерком Юзика, но очень крупными, неровными буквами:

«Светает. Я на краю косы. Неужели Белосарайская? Как сюда попал, решительно не знаю. Рядом вышвырнута на берег судовая шлюпка. Сплошной неутихающий шум в ушах. По-видимому, результат контузии. Руки обварены паром. Взрыв котлов? С трудом записываю только то, что твердо помню.

Вчера, 7 октября 1941 года, в 10 часов утра еще торговал базар, и я направил туда Гришу Гусенко, выдав ему всю наличность из кассы. Соседние суда принимали на борт раненых и машинное оборудование. Мы стояли на рейде, ожидая своей очереди стать под подгрузку. Приблизительно в 13.00 к самому порту неожиданно прорвались танковая колонна врага и автоматчики.

Видя, что остальные суда заканчивают погрузку, я всеми имеющимися в моем распоряжении огневыми средствами, крейсируя на малых оборотах машины, чтобы не сесть на мель, принял бой с гитлеровским авангардом. Принимая на себя его огонь, я хотел дать возможность уйти товарищам. Видел, как многие суда отчаливали и, выстраиваясь в кильватер, вышли по морскому каналу на внешний рейд. Получил восемь орудийных попаданий из танковых пушек противника. Два немецких танка поджег на причале. Видел падающих под моим пулеметным огнем фашистских автоматчиков. Видел, как был расстрелян парусник «Товарищ». Уже стал отходить – прямое попадание в машину вывело судно из строя. Продолжал вести бой с тонущего судна. Прекратили огонь, лишь когда пушки ушли под воду и орудийный расчет поплыл. Дальше последовал взрыв, и больше я ничего не помню…

– Контузия была тягчайшая, – заметил Лазарев. – Иосиф Викентьевич Стародомский еле слышал, даже когда добрался сюда. И лицо было ошпарено. Мне рассказывал об этом его дядя, лесничий. От лесничего я и получил этот вахтенный журнал. В самом конце есть еще одна примечательная запись.

На последних страницах вахтенного журнала, отделенных от служебного текста несколькими чистыми листами, мы прочли строки, написанные словно старческой рукой:

«Я проклинал себя за то, что тяжелая контузия помешала мне прорваться на восток. Очутившись в Ясиноватой, я устроился на эшелон с углем и решил до выздоровления искать приюта у родных, на Подолии.

Все дальше и дальше, к самой Москве передвигался фронт. Подлецы гитлеровские наймиты с желто-голубыми повязками шепчут вокруг, что наших побеждают. Неправда! Россию не победить! Не победить и Украину, не победить и Польшу, пока они с Россией! Восстанут камни с могил дедов, если не останется в живых советских людей.

Фашист, чей бы ты ни был, ты не победишь!

Зальешься своей же кровью – раньше или позднее…

– Эти строчки относятся к зиме тысяча девятьсот сорок первого – сорок второго года, – сказал Лазарев и посмотрел на портрет, с которого улыбался нам худощавый хлопец с золотыми шевронами капитана дальнего плавания на рукавах.

…Под стеклом в витрине лежали изуродованные сошки и ствол немецкого пулемета «машингевера». На его вороненой стали виднелись тусклые пятна. Возможно, то была кровь моего польского друга Юзика и его боевых друзей, найденных мертвыми у этого пулемета.

– Когда Стародомский понял, что к вокзалу ему не прорваться, – сказал Лазарев, – он и его товарищи залегли с этим пулеметом в кустах около развилки и втроем задерживали вражескую мотопехоту, не пропуская ее к крепости. Вы только подумайте: втроем на открытом почти месте они сдерживали под огнем лавины врагов! Подзамчане, жившие поблизости, рассказывают, что фашисты свели на эту огневую точку огонь двух батарей, накрыли ее огнем полковых минометов, и лишь после этого им удалось подавить ее…

Мы шли по заросшей жимолостью и сурепкой крепостной стене к тому самому месту, где пробирался сюда, к осажденному гарнизону, Юзик Куница.

Оглушая нас дробным треском мотора, вынырнул из-за Должецкого леса и медленно поплыл над нашими головами желтоватый «кукурузник». «Не профессор ли это летит из Львова по вызову Елены Лукьяновны?» – подумал я.

– А вы знаете, друзья, кто одним из первых описал наш город? – сказал Лазарев.

– Кто? – спросил Маремуха.

– Поэт Батюшков! Он ведь служил здесь!

– Настанет еще время, – мечтательно сказал Петро, – когда вы, Валериан Дмитриевич, отведете в своем музее почетный уголок еще одному нашему школьному товарищу.

– Кому именно? – оживился директор заповедника.

– Александру Бобырю!

– Я такого не помню.

– Где вам упомнить Сашу Бобыря, если и нас вы признали с трудом! – заметил Маремуха. – Александр Бобырь учился в нашей школе, потом перешел в фабзавуч. Затем попал к Азовскому морю. Стал увлекаться авиацией. Собирали они, собирали один неисправный учебный самолет вместе с приезжим летчиком, раздобыли к нему недостающие детали, а потом как взмыли над морем! Мы и смекнуть не успели, что и как, а уж Саша нам с неба рукой машет…

– Но этого еще мало для того, чтобы увековечить память вашего друга в музее, – осторожно сказал Лазарев. – Сейчас летают сотни и тысячи юношей.

– А мы и не думаем, что за один только этот первый рискованный полет нужно увековечить память Бобыря, – ответил Петро. – Саша отличился другим. В тысяча девятьсот тридцать шестом он добровольно поехал помогать республиканской Испании. Он летал там на «курносых», сбил два самолета «савойя» и, кажется, три «юнкерса» и погиб в воздушном бою под Теруэлем. В газете «Мундо обреро» о нем некролог был. Уже после я познакомился с одним испанским летчиком. Фернандес некто. Его обучал полетам Саша Бобырь. Фернандес мне и фотографию его показывал. Стоит наш Сашенька в обнимку со смуглым испанцем на полевом аэродроме. Оба в комбинезонах. Смеются. А вдали – горы. Как я жалею, что не выпросил тогда у Фернандеса этот снимок! Сейчас бы передал его вам.

– Не журись, Петро, – сказал я, – каких только встреч не бывает в наше время! А вдруг твой Фернандес командует партизанским отрядом где-нибудь под самым носом у Франко? И карточка та все еще при нем? И может быть, настанет час, когда Фернандес и его партизаны свободно, не боясь испанских жандармов, покажут нам могилу Бобыря?

– А уж если доведется вам побывать там, – сказал Лазарев, замедляя шаг, – то я вас очень попрошу – возьмите земли немножко с той могилы! Я выставлю ее в музее и напишу: «Земля Испании, за свободу которой пролил свою кровь юноша из Подолии Александр Бобырь!»

– Валериан Дмитриевич, – сказал, помолчав, Маремуха, – свяжитесь с историками Львова. Пусть напишут вам, как вели себя защитники Старой крепости, освобождая от фашистов и Львов. Туда же первыми ворвались как раз танкисты-уральцы. Танкист с Урала Александр Марченко поднял над ратушей Львова красное знамя. Все эти факты представляют несомненный интерес и для вашего музея. Сделайте особую витрину: боевой путь на запад танкистов, которые освобождали подольскую землю!

– Хорошая мысль! – согласился Лазарев. – Но, собственно, защитников Старой крепости осталось мало. Большинство бойцов, которыми командовал старший лейтенант Стецюк, погибли. Те же из них, что уцелели – до момента, когда соединились Первый и Второй Украинские фронты, – так измотались, что на некоторое время их оставили во втором эшелоне. Стецюк, как узнал, что главные силы Советской Армии подошли к Подолии и фашисты заорали свое «капут», сказал товарищам: «Ну, пока все. Свою задачу мы выполнили». Повалился тут же, под башней Кармелюка, на мокрую землю и проспал без перерыва пятнадцать часов! Будили его, будили – ничего не вышло. Приехал командир бригады, глянул на спящего, махнул рукой и сказал: «Не троньте его. Пусть спит. И орлу нужен отдых!»

– А что же с Димой, Валериан Дмитриевич? – спросил я.

– Плохо с Димой! – ответил Лазарев. – Уже в последний день обороны снаряд из «тигра» разбил Архиепископскую. Вместе с обломками башни тяжело контуженный Дима упал во двор. До сих пор он не может сказать ни слова…

– Позвольте! Так это к нему профессора из Львова вызвали? – воскликнул я. – Как же я раньше не догадался!

– Уже вызвали? Очень хорошо! – обрадовался Лазарев.

– Возможно, это он и пролетел сейчас на «кукурузнике», – сказал я.

– Сходим давай к Диме, а, Василь? – загорелся Маремуха.

– Сходим! – согласился я. – Раз ты сегодня остаешься в городе, у нас времени хватит. К тому же я знаю Елену Лукьяновну. Она его лечит и, думаю, пропустит нас.

Вездеход подполковника Маремухи примчал нас на базарчик. Мы купили Диме гостинцев: домашней, пахнущей чесноком и дымом свиной колбасы, яиц, краюху свежего пеклеванного хлеба с тмином, несколько колючих молоденьких огурчиков, масла, завернутого в мокрый тыквенный лист, и букет пахучего, в капельках утренней росы жасмина.

Увидела нас со всем этим Елена Лукьяновна и замялась.

– Как быть с вами, право, не знаю! – развела она руками. – Полчаса назад Диму начал осматривать профессор. Сейчас он отлучился на телефонную станцию. Хочет вызвать Ленинград. Я могу пропустить вас к больному, но на одну минутку.

Мы ожидали найти на койке лихого забияку, не знающего в жизни слова «нет». Ведь таким представлялся нам по рассказу Лазарева Дима – хлопчик из далекой Сибири. А перед нами, чуть приподнявшись на подушках, лежал удивительно тихий, застенчиво улыбающийся, чуть-чуть скуластый паренек.

Комендант одной из сторожевых башен крепости и кавалер ордена Славы посмотрел на нас, облаченных в чистые накрахмаленные халаты, с удивлением и надеждой. Быть может, ему показалось, что это новые профессора успели так быстро примчаться сюда из Ленинграда на каком-нибудь особом, сверхскоростном самолете?

Чтобы рассеять недоумение мальчика, Петро принялся солидным баском выкладывать ему, кто мы такие и почему решили его навестить.

Скуластое лицо Димы все расплылось в улыбке, стоило ему только услыхать, что Петро – подполковник того же самого корпуса, с танками которого и он, Дима, дошел до подольской земли. Он порывисто приподнялся на худеньких локотках и, усевшись, протянул сперва Маремухе, а потом уже мне неестественно бледную мальчишескую руку с синими жилками. Давая понять, что говорить не может, Дима помахал ладошкой перед ртом.

– Все уладится, Дима, не горюй! – утешал я сибирского мальчика. – Люди годами слепыми были, и то им сейчас наука зрение возвращает, а твою болезнь вылечат и подавно.

– Ну как, будешь в следующий раз чучело из музея за живую козу принимать? – спросил Маремуха, улыбаясь и, видимо, желая развеселить хлопчика.

Тот, напрягая память, наморщил гладкий лоб. Упрямая складка появилась у него над переносицей. И вдруг Дима, вспомнив случившуюся с ним смешную историю, рассмеялся.

В больничном коридоре послышались гулкие шаги. Походкой решительного человека, привыкшего чувствовать себя как дома в любой больничной обстановке, в палату быстро вошел высокий врач в белом халате. Воротник плотно облегал его крепкую, жилистую шею. Это и был профессор из Львова.

Мы отошли со своими стульями подальше от койки.

Профессор искоса глянул на нас и принялся рассматривать рентгеновский снимок. Пришедшая с ним Елена Лукьяновна застыла у изголовья мальчика в почтительном ожидании, держа наготове ватку и какие-то пробирки.

– Перейдем к исследованию чувствительности, – сказал профессор, и что-то знакомое послышалось в глуховатом его голосе. «Где я видел этого человека раньше?» – ломал я себе голову.

Профессор, не обращая больше внимания на нас с Маремухой, долго и внимательно исследовал больного.

Елена Лукьяновна прикрыла обе половинки окна, выходящего на Больничную площадь. Прозрачное стекло отдалило стук двигателя на ожившем после войны заводе «Мотор» имени Григория Петровского. Когда знакомый с детства стук четырехтактного двигателя умолк, мне вспомнилось вдруг, как некогда и я лежал в этой больнице, раненный бандитами, шедшими из-за Днестра на советскую сторону по приказу румынской сигуранцы.

Каким пустяковым казалось мне сейчас то ранение по сравнению с тем, что испытал этот хлопчик! Сколько надо было мужества, чтобы почти неделю лежать одному с трофейным пулеметом у амбразуры Архиепископской башни, следя за дорогой и стреляя до того мгновения, пока, ослепленный быстрой вспышкой тяжелого снаряда, он не был сброшен в грохоте и пыли к подножию разрушенной башни!

– Ну, милый, – сказал профессор, закончив осмотр, – будем оперироваться. На мозг давят мелкие осколки снаряда и обломочки кости. Они-то и лишили тебя речи. Я вызвал лучшего хирурга из Ленинграда. Сегодня первым самолетом он вылетает во Львов. Сейчас и тебя заберу туда, в свою клинику. Осколки вынем – песни запоешь! Согласен?

Мы не видели лица Димы. Но, по-видимому, заслоненный от нас плотной фигурой профессора, он кивнул ему «да», потому что профессор сказал с облегчением:

– Вот и прекрасно! Я знал, что ты молодчага.

Когда мы зашли к Елене Лукьяновне в ординаторскую, там по навощенному паркету расхаживал профессор. Он уже снял халат, и я увидел на сером его костюме планки с ленточками боевых орденов.

Обрывая начатый до нас разговор, профессор резко махнул рукой, и этот его жест как бы осветил в памяти мои первые встречи с ним.

– Прошу познакомиться, профессор, – сказала Елена Лукьяновна. – Вот этот товарищ – инженер из Ленинграда… – Она показала рукою на меня.

– Да мы уже, по-моему, знакомы, – сказал я, улыбаясь. – Однажды портфель профессора принес мне большое счастье…

– Мы знакомы? – озадаченно переспросил профессор. – Позвольте… Какой вы портфель имеете в виду?

– Однажды, двадцать лет назад, в этом же самом городе фабзавучники выбрали своего делегата в Харьков. Он должен был поехать туда и спасти от закрытия здешний фабзавуч, который порывался ликвидировать украинский националист Зенон Печерица. Но вот беда: у делегата не было портфеля, куда сложить все бумаги. Тогда обратились с просьбой к заведующему оргинструкторским отделом окружкома комсомола Панченко, и он отдал фабзавучнику, едущему в столицу, свой портфель… Вы ведь Панченко?

– Панченко, – сказал профессор. – А вы… Постойте… Ты – Василий Манджура!

И хотя один мой друг советовал, чтобы быть здоровым, во всех случаях жизни подальше убегать от докторов, я с величайшей радостью бросился на широкую, слегка пахнущую лекарствами грудь профессора…

Давно уже «кукурузник» протрещал в небе и сразу же за Карвасарами повернул на Львов, увозя туда профессора и его нового пациента, а я все еще не мог опомниться от неожиданной встречи.

За то короткое время, что провели мы вместе в ординаторской, профессор успел рассказать мне свою судьбу. В конце двадцатых годов он оставил пост секретаря губкома комсомола одного из приволжских городов страны и с путевкой ЦК ВЛКСМ поехал учиться в Ленинград, в Военно-медицинскую академию. Ему еще посчастливилось видеть живого академика Павлова. От него лично после одной из лекций он услышал знаменитые слова, записанные впоследствии великим физиологом в своем завещании – письме к молодежи: «Последовательность, последовательность и еще раз последовательность!»

…И еще вспоминался мне, когда мы шагали с Маремухой по Заречью, давний разговор с инженером Андрыхевичем.

Из далекой юности в этот солнечный послевоенный день, наполненный столькими встречами, выплыло злое, раздраженное лицо старого специалиста, связанного с промпартией, думавшего переждать революцию, перехитрить Советскую власть. И снова, будто сегодня, услышал я его ехидный вопрос: «Откуда вы возьмете образованных людей? Сами научитесь? Раз-два – взяли! Эх, зеленая, сама пойдет! Да?.. Очень сомневаюсь!..»

Мы отправились с Петром к Старой усадьбе, в которой он провел свое детство. Но и здесь нашли только развалины. Куча красноватого мусора возвышалась на месте домика, где жили до войны отец и мать Петруся. Густая лебеда да чертополох стерегли развалины. По-видимому, хатка эта была снесена артиллерийским огнем еще в первый год войны, когда гитлеровская армия, захватив Тернополь, двигалась через наш город к Проскурову.

Не было знакомых нам высоких ворот и подле домика Юзика Стародомского. Сколько раз вот где-то тут, под несуществующими теперь воротами, мы выкрикивали на весь Крутой переулок: «Юзик! Юзю! Куница!»

Наконец он появлялся, важный и быстрый, наш друг, наш атаман, прихлопывая в такт движению длинным батогом, и мы отправлялись с ним в очередной набег на подзамческие сады либо на купанье к Райской брамке.

Не откликнется он больше никогда, дорогой наш Юзик…

Там, где стояла их хата, из глинистой котловины выглядывал серый, совсем недавно выстроенный здесь вражеский дот. Железные усы арматуры торчали из серого бетона. Широкая, как окошечко мясного рундука, амбразура дота смотрела на восток. По-видимому, это было одно из укреплений, созданных противником на Волыно-Подольском плато.

Не помог фашистам ни этот дот, ни сотни других подобных укреплений!

Маремуха взобрался на макушку укрепления, глянул в его вентиляционную трубу, что торчала кверху, как пароходный гудок, плюнул в нее и, стуча каблуком в бетон, промолвил:

– Советские орудия и не такие штуки выковыривали с корнем. Видал, как пни корчуют в лесу? Вот так приблизительно и с дотами было!

Не сговариваясь, мы снова побрели до Старой крепости через предместье Татариски. Его охраняла приютившаяся на берегу Смотрича высокая сторожевая башня.

Окрашенная багровым отсветом заката, Старая крепость на вечернем небосклоне вырисовывалась особенно величественно.

Посредине моста мы остановились. Опершись руками о дубовые перила, Маремуха глядел на Заречье. Серый дот казался отсюда, с вышины, совсем маленьким, похожим на башню зарытого в землю танка.

– Послушай, Вася, – вдруг сказал Петро, – а помнишь, у нас соседка была, дочь главного инженера завода? Ты еще увлекался ею как будто… Она ведь в Ленинград уехала, верно? Ты не встречал ее?

– Как же не встречал, Петрусь! – ответил я. – Могу признаться тебе откровенно. Еще у ту пору, когда порвала она со своими родными и против их воли уехала в Ленинград, я помогал Анжелике. Ушел в армию – мы переписывались. В письме она просила меня после армии приехать в Ленинград. Так я и сделал: отслужив, взял курс к берегам Невы. Поступил на завод, обосновался. Встретились мы друзьями; как сейчас помню, сходили с нею в Филармонию, слушали Шестую симфонию Чайковского. Анжелика в то время уже консерваторию кончила. Перед самой войной она вышла замуж.

– Отец ее жив? – спросил Маремуха.

– Ты же знаешь, от нас его перевели в Ростов, на «Сельмаш». Она рассказала, что его арестовали в Ростове за связи с промпартией, но вскоре он был освобожден, трудом загладил свою вину перед Родиной. Война началась – он эвакуировался со своим заводом из Ростова на Урал. Всю войну в минометном цехе инженером работал. Глубокий теперь старик уже.

– Может быть, он под команду Полевого попал? – сказал Петро. – Ты же знаешь, что Нестор Варнаевич после окончания Промышленной академии на Урал уехал, теперь он – директор крупнейшего комбината.

– Мне попадалась его фамилия не раз в газетах. Я даже написать ему собирался, но точного адреса не смог узнать.

– А Лика голодовку пережила, не знаешь? – спросил Маремуха.

– Как же! Знаешь, где я встретил ее той блокадной зимой? Страшно вспомнить! В больнице имени Видемана, на Васильевском острове! Я лечился там от истощения. Однажды в коридоре вдруг слышу – тихо кто-то говорит: «Вася!» Оглянулся – рядом Анжелика! Отощала. Круги черные-черные под глазами. Руки худенькие-худенькие, прозрачные… «Лика, милая, вы не уехали?» – закричал я. А она мне, понимаешь, отвечает, тихо так: «Куда же мне уезжать из своего родного города? Чем я хуже мужа? А он рядом, на Пулковских высотах». И рассказала потихоньку, как отказалась эвакуироваться с Филармонией… Помнится, разглядела она меня и прошептала: «Боже, Василь, как вы изменились! Дорогой, вам тоже очень трудно?» Совестно было мне, мужчине, ответить ей «да». Отшутился: «Сейчас вы не скажете, что у меня взгляд, как у лейтенанта Глана?» – «При чем здесь лейтенант Глан?» – удивилась она. «Ну как же, говорю, а помните, однажды на Азовском море вы меня сравнивали с каким-то Гланом? А я еще, по малой литературной грамотности, спросил тогда, не белогвардеец ли случайно этот лейтенант Глан? Как видите, я лишь чуточку ошибся. За это время если не сам Глан, то, во всяком случае, автор, который его выдумал, сделался пособником фашистов…» Поговорили мы с нею вдоволь. Вот там, Петька, понял я, что переродилась Анжелика за эти годы совершенно, новым человеком стала. А помнишь, было дело – мы ее пустоцветом считали?

– Да, время и среда меняют людей, – сказал Маремуха и, перегнувшись через перила, поглядел вниз.

Там шумел подведенный к турбинам электростанции крепостной водопад. Тише и спокойнее он стал, отдавая большую часть своего стремительного бега машинам, которые были спрятаны от людских глаз в белом здании станции.

Смотрел я вниз и вспоминал детские годы, проведенные в родном городе. Сколько раз после половодья бродили мы по илистым берегам реки, мечтая найти если не корону какого-нибудь турецкого визиря, то хоть пару золотых цехинов!

Не нашли мы золото, да зато нашли большое счастье – имеем такую страну, такую Родину, которой завидуют все честные труженики мира.

– Да, время и среда меняют людей. Золотые твои слова, Петро! – повторил я после небольшого раздумья. – И я искренне радуюсь тому, что не только мы, воспитанные комсомолом и партией, но даже и люди, подобные Анжелике, которые в двадцатые годы еще колебались в выборе пути, прошли за это время отличную школу.

– А муж Анжелики жив? – спросил Петро.

– Убили под Гатчиной, когда блокаду Ленинграда рвали. Он как ушел в народное ополчение осенью, так с фронта и не возвратился. Погиб майором. Быть может, – но это пока по секрету – поженимся мы с нею, Петя… Кстати, ты иногда можешь послушать ее фортепьянные концерты по радио из Ленинграда. Понравится – напиши ей отзыв. Напиши: «Я тот самый ваш сосед Петрусь, с которым Василь познакомил вас на берегу Азовского моря». Как она будет рада твоему письму! Она часто вспоминает ту встречу. Это же наша юность, Петро, славная, дорогая, светлая юность!..

…Западный ветер принес из днестровских урочищ громадную черно-серую и густую тучу. Медленно ползла она к зениту, подобно дыму далекого пожара, и гребень ее, озаренный отсветом заката, был багровым и тревожным.

– Как она появилась на небе? – удивился я. – Ведь так солнечно было с утра! Даже поразительно! Знаешь, что мне напоминает эта туча? Дым от пожара Бадаевских складов в Ленинграде. То был первый массированный и, пожалуй, самый ощутимый для осажденного города воздушный налет. И валил из тех складов такой густой-прегустой дымище, и так медленно полз он вверх, занимая добрую половину неба, что мы думали сперва – туча… А может, пойдем домой, Петро? Будет гроза.

– Не спеши, – сказал Петро, улыбаясь и поглядывая на запад. – Чего ж бояться – дождя? Не такие грозы переживали. Не страшно теперь. Ведь мы – взрослые…

Данинград