Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
РОЛИКИ
На всю жизнь запомнился мне этот разговор за широким столом, освещенным мягким светом свисающей с потолка тяжелой люстры. Как сегодня, я вижу перед собой пренебрежительный взгляд инженера Андрыхевича, прищур его раскосых глаз, слышу снисходительно-иронический его голос. Это не был снисходительный тон человека, старшего годами, более опытного, знающего во много раз больше своего собеседника. Будь это так – я, быть может, ушел бы с иным чувством, чем то, которое я унес, покидая поздно вечером их дом, заросший плющом и пахучими розами. Нет, совсем другое крылось в его пренебрежении ко мне! Со мной разговаривал БАРИН, человек из того старого, отживающего мира, о котором так много говорил нам директор фабзавуча Полевой. Инженер издевался тихо, про себя, и над моей запальчивостью, и над моей искренней верой в будущее. Он не разбрасывал слов на ветер, а выпускал их с тайным умыслом, скупо, обдуманно. Он не выкладывал все карты на стол, чтобы я не мог сказать ему прямо в глаза: «Эх ты, контра и прислужник всяких эксплуататоров гриевзов, давших тягу за границу! Уезжай и ты к ним побыстрее с этой земли, из страны, в людей которой ты не веришь!»
Нет, он разговаривал очень хитро и подчас, желая выведать, что я думаю, как бы совета у меня спрашивал. У меня-то! У фабзавучника, и месяца не проработавшего на заводе… старый, седой главный инженер.
Уже когда я покидал столовую, где багровели на блюде недоеденные раки, инженер, продолжая на ходу наш разговор, спросил меня:
– Где же, интересно, вы будете строить эти новые заводы?
– Всюду, где надо! – ответил я ему дерзко, вспоминая слова, оброненные некогда в беседе со мной секретарем Центрального Комитета Коммунистической партии большевиков Украины.
– Эх, молодой человек, горячи вы больно, погляжу я на вас! Заводы собираетесь строить, а рыбу ножом есть не отучились. С маленького начинать нужно. С малюсенького.
Долго ворочался я в ту ночь на колючем жестком матраце, положенном у распахнутого окна. Ворочался под храп заснувших давно, еще до моего прихода, хлопцев, вспоминал обидные намеки костлявого инженера и особенно этот его укол насчет ножа, которым я разделал осетрину.
Как все было просто, хорошо и радушно у Луки Турунды, в его домике на самом берегу моря! И сам Лука, и его отец, и Катерина – такие искренне гостеприимные, настоящие люди!
Я заснул с теплым чувством благодарности к семье Турунды и окончательно возненавидел соседей в доме с плющом, сознавая отлично, что у них там гнездится то самое старое, прошлое, хватающее нас за ноги, против которого предостерегали меня не раз Полевой и Никита Коломеец.
А потом мне приснилась какая-то чертовщина…
Будто я во фраке с фалдами, как у того тапера, танцую чарльстон. Без устали танцую, дрыгаю руками и ногами, словно тот нищий, пораженный пляской святого Витта, что стоял у нас в городе под кафедральным костелом и всегда выманивал деньги. Танцую и сам смотрю на себя в зеркало. И вижу, как лицо мое меняется. Оно становится морщинистым и злым и постепенно обрастает седой бородой и густыми бровями. А я все танцую, танцую и делаюсь худым, как палка. Здоровенные пунцовые раки ползут ко мне отовсюду по грязному паркету и шипят на меня, раскрывая клешни: «Хам! Хам! Чумазый хам! Куда ты залез? Из грязи да в князи? Вон отсюда!» И вот тут, около колонны, возникают совсем еще молодые Бобырь и Петрусь. Они перешептываются и смотрят на меня с презрением. И я слышу шепот Бобыря: «Ты видишь, Петро? Вот он! Протанцевал всю свою жизнь – и ничему не научился!»
Обливаясь холодным потом, я зашевелил губами, чтобы сказать им слова оправдания, но мой голос заглушило шипение. Проклятые раки опять затараторили свое, да так громко, что хочется зажать уши…
Я переворачиваюсь на другой бок – и просыпаюсь.
Около меня трещит будильник.
Хотя в окно смотрит еще желтая молодая луна, пора вставать. Литейная начинает работать куда раньше остальных цехов.
«Приснится же такая чушь! – думаю я и осторожно переступаю через спящих хлопцев. – Надо не забыть снова завести будильник, чтобы и они не проспали…»
Кому доводилось жить подолгу в приморских городах, тот знает, что они прекрасны в любую пору.
Чудесны тихие, безоблачные закаты, когда порозовевшее солнце не спеша опускается в море. И не менее прелестны такие же минуты прощания с гаснущим где-то на небе, за облаками, солнцем, когда море грохочет и налетает громадными водяными валами на парапеты набережной, забрасывая солеными брызгами пролегающие рядом железнодорожные пути. Бора приносит из степи песчаную пыль, пахнущую полынью и богородицыной травкой, срывает фуражки с голов, крутит смерчи над путевой насыпью, гонит по улицам клочки бумаги, сухие водоросли, кизяк. Даже в узеньких канавках, вырытых далеко от моря, под Кобазовой горой, в такие дни, когда дует бора или норд-ост, глинистая, желтоватая водица с утра до вечера подернута рябью и волнуется, как на широких морских просторах. И все-таки в дьявольском шуме бушующего моря, которое гремит не только у берегов, но и посылает свой грохот на самые отдаленные улицы, город, продуваемый борой, прекрасен. Приютившийся на мысу под горой, он похож на корабль, который вот-вот оторвется от материка и вместе со своими жителями, зданиями, базаром и Лисовской церковью отплывет, преследуемый норд-остом, в дальнее опасное плавание по вспененным волнам. И далекий протяжно-заунывный вой сирены на маяке при такой мысли воспринимается как последний сигнал отхода в трудный, но такой заманчивый рейс! Но особенно запомнился мне новый в моей жизни город на приазовском берегу в летние предутренние часы.
Три часа утра. Пробили склянки в порту, и их мелодичный звон поплыл над всеми улицами и затих лишь где-то на горе, около кладбища. Тихо скрипнула под рукой калитка. Закрываю ее снова на щеколду, а сам бреду некоторое время по жестким путям над морем.
Темное Азовское море, лишь у самого порта изборожденное отблесками желтых сигнальных огней, покорно улеглось в берегах бухты. Оно тоже спит, изредка тихо вздыхая нежно шуршащими волнами.
Хорошо раствориться в удивительной предрассветной тишине досыпающих улиц! Еще ни одного огонька не видно в окнах. Уличные фонари горят лишь на главных перекрестках, бросая с высоты пятна желтого света на мостовую. Вокруг стеклянных колпаков фонарей вьются тучи белых, серых и кремовых мотыльков. Они шелестят шелковистыми крылышками там, вверху, будто упрямо хотят разбиться о горячее стекло. Ты проходишь один за другим безлюдные перекрестки, ныряешь во мрак ровненьких кварталов, сливаешься со шпалерами молодых акаций и потихоньку освобождаешься от остатков сна.
Сонный вахтер в проходной кивает головой, глянув издали на пропуск. Хорошо слышно, как зазвенела на самом дне зеленого ящика опущенная туда рабочая марка. Она возвратится из зеленого ящика в литейную лишь с восходом солнца, после всех заводских гудков. Цеховой табельщик повесит ее на гвоздик в ящике, затянутом проволочной сеткой. И всякий раз, пробегая к камельку, видя ее – медную, блестящую, с цифрой «536», – ты будешь с удовольствием думать: «Еще день прожит честно. Без опоздания и прогула!»
Больше всего меня мучила в первые недели работы на заводе боязнь опоздать. И совсем не потому, что за этим следовали взыскание, снижение заработка, выговор от мастера. Просто стыдно было даже представить себе, как идешь ты, опоздавший, гудящим цехом и все с усмешкой глядят на тебя. Люди уже давно работают, за машинками стоят заформованные опоки, их уже можно заливать. Литейщики, пришедшие на работу вовремя, глазеют на тебя и думают: «Вот соня, когда притащился в цех! Рабочий класс давно уже делом занят, а он отсыпался на своих перинах, лодырь окаянный!»
Даже представить было трудно, как это я, опоздав, появлюсь перед своим напарником Науменко и как ни в чем не бывало скажу ему: «Привет, привет, дядя Вася!» Какую совесть надо иметь, чтобы опоздать, а потом делить поровну со своим напарником его заработок!
А возможно еще и другое. Уронил ты в пустой уже ящик марку, гонишь к цеху заводским двором, и тут тебе навстречу директор Иван Федорович. «Здравствуй, Манджура! – говорит он тебе. – А куда это ты так торопишься? И почему ты здесь, когда все твои товарищи давно в цехе, формуют детали, своим трудом крепят смычку рабочего класса и крестьянства?» И что я скажу тогда директору в ответ? Опоздал, мол, Иван Федорович. Скажу это после того, как Руденко взял с нас слово честно относиться к своим обязанностям?..
Вот почему, как только сменный мастер Федорко предупредил меня: «В летнее время начинаем не по гудку, а с четырех», – даже мурашки по коже пробежали. «Смогу ли я вставать в такую рань? Не опоздаю ли?»
Но все сомнения заглушал разумный довод: «Как же иначе? Прикажи литейщикам начинать работу вместе со всеми, по гудку, – значит, заливка будет начинаться около полудня. Солнце уже в зените, и полуденный зной, соединяясь с жаром, идущим от расплавленного чугуна, превратит литейную в ад кромешный. Нет, это очень правильно, что директор Руденко, пока крыша над литейной не поднята, распорядился выделить наш цех в особый график».
Обычно мне удавалось приходить в литейную одним из первых. Сегодня же я услышал подле вагранки, в полумраке цеха, голоса нескольких рабочих. Да и мой напарник уже явился. Под нашими машинками пламенели хвостики остывающих плиток. Заранее подсунутые Науменко в пазы под моделями, они отдавали свое тепло остывшему за ночь баббиту.
От соленых инженерских раков и его бархатного пива меня мучила жажда. Я напился холодной воды прямо из-под крана и пошел за лопатами. Мы оставляли их в тайнике, под основанием мартеновской печи, которую не успел достроить заводчик Гриевз.
Согнувшись, вошел я в сводчатый тоннель под мартеновской печью и нащупал там две наканифоленные лопаты. В темноте сверкнул зелеными глазами и метнулся в сторону обитатель этих подземелий – старый котище. Их жило здесь несколько, одичалых заводских котов. Они скрывались на день и выползали на простор литейной лишь к вечеру, когда чугун остывал в формах и не было риска обжечь на окалине нежные кошачьи лапки. Чем питались они в нашем горячем цехе, я понять не мог. Ведь крысам и мышам делать здесь было нечего. Может быть, объедками от завтраков рабочих?
Приятно шагать по мягкому песочку цеха на рассвете с двумя лопатами на плечах, чувствуя силу, бодрость и желание в любую минуту приняться за формовку!
Рабочие, голоса которых я услышал издали, собрались около машинок Кашкета и Тиктора. Стоял там Артем Гладышев, задержался с клещами в руках и мой Науменко.
– Вот наработали, биндюжники!
– Ты биндюжников не обижай! Хороший биндюжник до такого позора не допустит!
И на того хлопца молодого валить нечего. Каков учитель, таков и ученик!
– Кашкету денег на похмелку не хватало… Орал все: «Давай! Давай!» Вот и надавался!..
Все эти отрывочные фразы долетели до меня еще по пути. Сперва я не понимал, что случилось. Однако стоило глянуть вверх, на груду пустых опок, как все стало понятным.
На одной из опок мелом было написано: «115-605». Эта цифра обозначала итог предыдущего дня. После приемки литья такие надписи делали на опоках браковщики. Выходило сейчас, что всего сто пятнадцать хороших деталей заформовали Кашкет с Яшкой. Остальные пошли в брак.
Позади себя я услышал тяжелое дыхание и знакомый голос:
– Радуешься?
Оглянулся, вижу – Тиктор. Воротник его расстегнут. Чуб распустился.
– Я не такой себялюб, как ты, – сказал я очень тихо. – Мне чужие неудачи радости не доставляют. Обидно только, что столько чугуна пошло насмарку!
– Ну ладно, давай сматывайся отсюда! Стыдить меня нечего. Сами с усами!
Посмотрел я в злые, с кошачьей прозеленью глаза Яшки и понял, что у этого человека совести осталось очень немного. И сказал ему сквозь зубы:
– Продолжаешь свою шарманку, Яшка?
…Самое золотое времечко – эти предрассветные часы в прохладе наступающего утра, пока руки не устали и капли пота не блестят на запыленном лбу. Электричество погасили, и сквозь стеклянную крышу в цех пробивается дневной свет.
Работа в этот день у нас с Науменко шла хорошо. За плечами появились три ряда опок с «колбасками». Видя, что Науменко остановился на перекур, я спросил:
– Откуда взялся такой громадный брак у них? А, дядя Вася? Прямо-таки странно!
– Ничего странного, – поворачиваясь на мой голос и ставя ногу на ящик с составом, сказал Науменко. – Всякая машинка и модель свою душу имеют, подобно человеку. Одна модель – капризная, нежного обхождения требует, у другой характер потверже, и она никаких набоек не боится. Все это сердцем чувствовать нужно. К одной модели подходи осторожненько, с подогревом да с присыпочкой, расколачивай ее тихонечко. А другую набивай наотмашь.
– Но машинки-то одинаковые?
– Да ничего подобного! Здесь все должно быть механизировано: и набивка, и трамбовка с помощью сжатого воздуха. Так и было вначале, как только эти машинки установили. А как Советская власть в свои руки заводы начала забирать, хозяева прежние, заморские, принялись все под откос пускать. Чертежи уворовали, компрессоры испортили, части из-под них либо в землю позарывали, либо в море побросали. Ночами шныряли тут с фонариками иностранные техники да приказчики и свое грязное дело творили.
– А где же Андрыхевич был? Чего же он смотрел?
Попыхивая цигаркой, Науменко сказал мне:
– Кто его знает! Может, бычков с волнореза ловил, а может, сам с теми хозяйчиками виску ихнюю пил. Жил себе в полное удовольствие, с примочечкой, и заботы ему было мало, что эти буржуи и здесь колобродят…
– Дядя Вася, а раньше подогревали машинки тоже так? Плитками? – спросил я, поглаживая свою остывающую модель. – Неудобство большое!
Науменко глянул на меня, недоумевая.
– Экося! Почему неудобство?
– Ну как же! Взял разгон, поставил несколько опок – и плита уже остыла. Беги через весь цех до того камелька…
– Ишь ты, барчук! Бегать, значит, тебе лень? А может, конку тебе до камельков проложить? Вся работа в литейном на том и построена, чтобы не сидеть, а бегать. А хочешь спокоя – в конторщики нанимайся.
Слова Науменко обидели меня крепко, но вступать с ним в спор не хотелось. Чтобы не задерживать формовку, я схватил клещи и побежал «на Сахалин» – к камелькам.
Мчался литейной и думал: «А все-таки, дядя Вася, не прав ты! Разве это дело – такие концы бегать? Где рационализация? Сложить все расстояния до камельков и обратно – полдороги до Мариуполя будет!»
Не успели мы набить сто первую опоку, к машинкам подошел мастер Федорко и спросил:
– Шабашить скоро собираешься, Науменко?
– А что такое, Алексей Григорьевич?
– Перестановочку сделаем.
Дядя Вася и формовать бросил. Не скрывая досады, он протянул:
– Какую?
– Ролики тебе ставлю.
– Ролики? Да смилуйтесь, Алексей Григорьевич! Оставьте нам «колбаски». Подладились только-только, а вы уже снимаете!
– Надо, Науменко! – строго сказал Федорко. – «Колбасками» вашими уже весь склад полуфабрикатов забит. А роликов там с гулькин нос. Я поставил было тех башибузуков, а они, видел сам, напороли браку столько, что и двумя платформами не вывезешь. Еще день такого художества – и слесарно-сборочный в простое. Можно ли рисковать?
– Я-то понимаю, что рисковать нельзя, – сказал дядя Вася, – но…
– Не нокай, цветик Василек! – крикнул из-за машинок Гладышев. – Менка славная. Для твоих «колбасок» полвагранки чугуна перетащить нужно, а ролики хоп-хоп – и залил моментом.
Запасные плиты из ремонтно-инструментального притащили чернорабочие. Притащили и бросили прямо в сухой песок, на место, освободившееся от пустых опок, которые почти все уже пошли у нас в дело. Пробегая на плац, чтобы ставить нижние половинки формы, я нет-нет да и поглядывал на новую модель. Она казалась очень простенькой. Над гладкой баббитовой плитой было припаяно шесть таких же роликов, как и те, что ведут четыре крыла жатки по железному маслянистому скату от падения к подъему. Над каждым из роликов, торчащих над модельной плитой, возвышался отросточек для стержня. А верх был и того проще: шесть маленьких наперсточков – гнезд для шишек и будто прожилки на листке клена – канавки, расползающиеся в стороны, для заливки каждого ролика.
«Интересно все же, почему брак может получиться в такой простой детали?» – подумал я, формуя.
Пора уже было шабашить. Турунда с Гладышевым заформовали все свои опоки и начали заливку. Дальше в этой жаре формовать было трудно. От залитых по соседству опок полыхало жаром. Под вагранками снова ударили в рынду. Начиналась очередная выдача чугуна.
– Бросай формовку! – приказал Науменко. – Пошли до вагранки.
Мы заливали под частые удары рынды. От одного выпуска чугуна до другого времени оставалось ровно столько, чтобы дотащить наполненный расплавленным металлом тяжелый ковш к машинкам и залить друг за дружкой все восемь форм.
Как приятно было увидеть наконец, что чугун дошел до самого верха формы и круглая воронка литника, в которую заливали мы расплавленный металл, наполнилась и побагровела! Радостно было чувствовать, что все наши формы примочены в меру и заливаются удачно, металл не стреляет по сторонам сильными жалящими брызгами. Он только глухо ворчит и клокочет внутри, заполняя пустоты в формах и становясь из жидкого твердым в холодном песчаном плену.
Едва успевали мы выплеснуть в сухой песок около мартена бурый, подобно пережженному сахару, остывающий шлак, как у вагранки опять звенела рында, приглашая литейщиков брать чугун. И мы поворачивали туда, где под шумящими вагранками, в шляпах, надвинутых на лоб, в темных очках, с железными пиками наперевес, расхаживали горновые.
Мы мчались туда бегом. Дядя Вася трусил вприпрыжку, совсем по-молодому, позабыв о своих годах.
Мне нравилась эта рискованная работа, быстрый бег наперегонки с другими литейщиками по сыпучему песку мастерской и осторожное возвращение с тяжелым ковшом обратно.
Было поздно. Першило в горле от запаха серы. Яркие вспышки разлетающихся искр делали почти незаметным свет последних непогашенных лампочек в отдаленных углах цеха.
Совсем близко, за недостроенным мартеном, гудела круглая «груша» – пузатая печь для плавки меди. Случайные сквозняки приносили оттуда едкий запах расплавленной меди. Захваченный общим волнением, я не обращал никакого внимания на чад и на жару, которая становилась все сильнее.
Лица литейщиков блестели в отсветах пламени, мокрые от пота, темно-коричневые.
Стоя под черной гудящей вагранкой, вблизи желоба, по которому мчалась к нашему ковшу желтоватая струя чугуна, изредка поглядывая на хмурое сосредоточенное лицо дяди Васи и чувствуя, как наполняется ковш, я понимал, что выбрал для себя правильное дело.
Мелкие брызги чугуна, описывая красивые огненные дуги и остывая на лету, сыпались где-то за спиной, но я уже не порывался ускользнуть от них в сторону, как раньше, не вздрагивал, а лишь незаметно поеживался, крепко сжимая кольцо держака.
В гуле вагранки, вблизи огня, в быстрых проходах по цеху с ковшом, полным расплавленного чугуна, была особая отвага, был риск, веселое удальство. И, таская в паре с Науменко тяжелые ковши, усталый, обливающийся соленым потом, но гордый и довольный, я был несказанно счастлив.
Лишь к концу плавки я заметил, что возле наших машинок копошится еще с одним слесарем, погромыхивая раздвижным ключом, Саша Бобырь. Присланные из ремонтно-инструментального цеха, они переставляли нам модели на завтрашний день. По-видимому, Саша давно наблюдал за тем, как мы заливаем чугун, потому что, когда, поставив пустой ковш на плацу, разгоряченный, я подошел к машинкам, он спросил жалостливо:
– Заморился, а, Василь?
В голосе Бобыря я услышал признание того, что труд литейщика он почитает выше своей слесарной работы.
– Заморился? С чего ты взял? День как день! – ответил я тихо.
Уже иным, пытливым голосом Бобырь осведомился?
– А где ж ты вчера до поздней ночи шатался?
– Там, где надо, – там и шатался! Гляди лучше, плиту ставь без перекоса. И болты подтяни до отказа!
– Не бойся! Мы свое дело знаем, – буркнул Сашка и, упираясь ногами в ящик с составом, потянул на себя еще сильнее рукоятку разводного ключа.
– Давай кокили смазывать, молодой! – позвал меня Науменко.
Он уже успел притащить из кладовой ящик, наполненный чугунными обручиками. Я захватил с собой баночку графитной мази и уселся около напарника на песок.
Стоял такой пеклый жар, что плотная утром графитная мазь сейчас сделалась как кашица. Мы обливались потом даже за легкой этой работой. Надо было макать палец в графитную мазь и затем смазывать внутри каждый кокиль.
– Соображаешь, для чего эта петрушка? – спросил Науменко.
– Чтобы эти кокили свободно насадить на ролики.
– Это первое. Второе – чтобы снимались они легко, вместе с песком.
– Разве они в опоке остаются?
– А ты думал? Застывая в кокилях, чугун обволакивается твердой коркой. Такой ролик с твердой и гладкой, скользящей поверхностью без обточки в дело идет.
– Ловко придумано! – сказал я и вспомнил, что не раз видел, как, падая на гладкую плиту, жидкий чугун, застывая, становится гладким и твердым, как эта плита.
За дымящимися опоками промелькнула красная косынка Кашкета. Щелкая семечки, он медленно брел по проходу.
Нынче он приплелся на работу позже всех. Стоило ему увидеть надпись, сделанную браковщиком, как он поднял страшный крик, бегал к мастеру, ходил с ним во двор, куда обычно высыпали бракованные детали, грозился подать заявление в расценочно-конфликтную комиссию и ни в какую не признавал брака по своей вине. Так и слонялся он весь день по цеху, до самой заливки.
Приметив нас около ящика с кокилями, Кашкет круто повернулся. Минуту постоял он молча, в шутовском платке, стянутом узлом на затылке, шелуша подсолнечные зернышки, а потом спросил:
– Загодя готовите?
Вопрос этот был ни к чему, и дядя Вася не счел нужным отзываться. Молча натирал он кокили графитом, перемешанным с тавотом.
– Заработать больше всех норовите? На дачу с садом? – прошепелявил Кашкет.
– Да уж не на свалку, как ты, а для пользы рабочего класса! – отрезал Науменко, хватая кокиль.
– Интересуюсь, что вы послезавтра запоете, как напишут вам такое, что мне сегодня?
– Интересуйся сколько влезет, а пока давай лузгу-то подсолнечную не швыряй под ноги. В песок же попадает! – сказал Науменко сердито.
– Выбойщики просеют. Не бойся! – сказал Кашкет и лихо сплюнул шелуху под ноги.
– Такую мелочь не просеешь. Попадет в форму – и, глядишь, раковина. Не сори, тебе говорю! – уже совсем сурово прикрикнул дядя Вася.
– Ну ладно, голубок, не серчай, – сказал Кашкет примирительно и сунул семечки в карман.
Присев на корточки около меня, он схватил кокиль и принялся намазывать его внутри. От Кашкета несло водочным перегаром.
– Однако коли рассуждать так, без крика, дядя Вася, то все, что вы сейчас делаете, лишнее, – прошепелявил Кашкет, водя пальцем в середине кокиля.
– Ты о чем? – спросил Науменко, строго глянув в сторону Кашкета.
– Намазывай не намазывай – не поможет. Модель сконструирована погано – оттого и брак. Переделать ее давно пора, а они рабочих за брак донимают.
– Сам ты себя донимаешь, а не «они», – ответил Науменко. – Болты болтаешь, а формовать не знаешь.
– Поглядим вот, сколько ты со своим комсомолистом наформуешь, – сказал Кашкет, вставая и потягиваясь.
– Глядеть другие будут, а ты, друг ситцевый, давай-ка танцуй отсюда, а то вертишься по цеху, как бес перед заутреней, и другим работать мешаешь!
И хотя сказал это Науменко так, словно он не придал никакого значения словам Кашкета, но я сообразил, что этот лодырь задел моего напарника крепко. Понятно было, что Науменко в лепешку разобьется, лишь бы заформовать и отлить ролики хорошо.
– А может, и на самом деле конструкция модели подгуляла, а, дядя Вася?
– Ты слушай побольше этого болтуна, – сказал сердито Науменко, – он тебе еще и не такое придумает! Однажды он забрехался до того, что ляпнул: «Я, говорит, хорошо помню то время, как пароход „Феодосия“ еще шлюпкой был». Да можно ли верить хотя бы одному его слову!
…Следующий день, втянувшись, мы работали еще проворнее. До обеда у нас было уже забито восемьдесят семь опок. Хотел было я метнуться после обеда до Головацкого, но дядя Вася засадил меня обтачивать рашпилем на конус края крепких, замешенных на олифе стержней – шишек. Готовя шишки на последний задел, чтобы можно было втыкать их в гнезда формы, не тревожа краев будущих роликов, я думал о том, что формовать эту детальку оказалось проще простого. Но какими они у нас получились, мы еще не знали. Об этом предстояло узнать лишь в понедельник, когда раскроют опоки.
Сегодня была суббота.
Когда мы пошабашили, на плацу осталось сто пять пышущих жаром залитых опок.
ПИСЬМА ДРУЗЬЯМ
– Нехай вам грець! Чешите языками дальше, а я пойду хлопцам писать! – так сказал я Маремухе и Саше, выслушав терпеливо все их насмешки по поводу моей вечерней отлучки.
Оставляя их вдвоем в мезонине, я так и не сказал им, где пропадал весь вечер третьего дня. Как выяснилось из допроса с пристрастием, который мне учинили хлопцы, они намеревались и впредь контролировать каждый мой шаг, опасаясь: а не отрываюсь ли я от коллектива? Они по-товарищески боялись, как бы я не свихнулся на стороне, не «переродился», и разными намеками хотели выведать у меня все. А я не смог признаться. Заикнись я только про званый ужин да про раков – получилась бы такая проработка, только держись! А разве я честь нашего флага у того инженера не держал? Держал!
Еще в сенях я переобулся в легкие тапочки, а литейные мои «колеса» выставил в козий сарайчик до понедельника.
Под забором в нашем дворике приютилась ветхая, обросшая диким виноградом беседка. Посреди нее был вкопан в землю шестигранный столик.
Славно писалось в уютной тени беседки! Ветерок-низовка иногда залетал сюда с моря и шевелил обложку тетради, то приоткрывая ее, то укладывая листочки на место.
Сперва я написал Фурману – в Луганск, на завод имени Октябрьской революции, Монусу Гузарчику – в Харьков и, конечно, Гале Кушнир – в Одессу. С самого утра я думал над тем, что мне написать ей. Обида, которую нанесла она мне, взяв было сторону Тиктора в истории с Францем-Иосифом, теперь казалась совсем пустяковой.
Забыв все досадные колкости и мелкие обиды, я вспоминал сейчас только все милое и нежное. Скромную, веселую Галю я невольно сравнивал с Анжеликой – со всеми ее суевериями, с лампадкой на ковре, тоскливой феей да увлечениями чарльстоном.
«Конечно же, Галя во сто тысяч раз скромнее, проще и сердечнее!» – думал я, старательно выводя в конце открытки строки:
«…И если это письмецо найдет тебя, выбери свободную минутку, Галя, напиши, как ты живешь, как устроилась, нравится ли тебе работа, Одесса, – словом, все опиши и вспомни при этом наши прогулки в Старую крепость и все то хорошее, что было между нами. Просят тебе передать пламенный комсомольский привет Петрусь и Саша Бобырь, которые живут со мной в одном домике, у самого Азовского моря.
С комсомольским приветом Василий Манджура».
Никакой уверенности в том, что мои письма дойдут до адресатов, у меня не было. Расставаясь, мы записали названия заводов, на которых будем работать, и все. Но ведь на заводах тысячи рабочих!
Никите Коломейцу я решил написать большое, обстоятельное письмо. Его-то адрес впечатался в мою память на всю жизнь: «Город Н., Больничная площадь, школа ФЗУ около завода «Мотор». Старательно я вывел этот адрес и придавил голубенький конвертик камешком-голышом, чтобы не унес его ветер. Но стоило мне раскрыть тетрадку, как я понял, что в ней кто-то хозяйничал. Две страницы были вырваны из середины, а на первой красовался знакомый почерк Бобыря.
Прочитал я и невольно улыбнулся.
«Начальнику городского отдела ГПУ.
У меня очень хорошая память. Увидел кого – запомнил навеки. Это я все к тому, чтобы вы, товарищ начальник, отнеслись…
Здесь Сашкино послание обрывалось. Последнее его слово «отнеслись» появилось позже, взамен зачеркнутой фразы: «не смеялись, как мои товарищи».
Снова мне живо представился день приезда, распаленный Саша Бобырь, доказывающий, что возле киоска с бузой он видел Печерицу. Не забыл я, какой вопль поднял Саша, когда Маремуха спросил: «А ты не сказал, увидя Печерицу: «Чур меня, чур!
Сложив вчетверо испорченную страничку, я положил ее в кармашек косоворотки и принялся сочинять письмо Никите Коломейцу. Длиннющее оно получилось. И виноват в этом не столько я, сколько сам Коломеец.
Накануне расставания Никита сказал: «Одно прошу, милый, побольше подробностей. Жизнь всякого человека состоит из множества мелочей, и только тот является настоящим человеком, кто не утонет в этой каше, а, разобравшись, что к чему, найдет правильную дорогу вперед. Потому давай-ка, брат Васенька, побольше мне поучительных мелочей, которые ты заметил на новом месте. Я постараюсь в них разобраться и использую в работе с новым выпуском фабзайцев».
Я и «давал мелочи», как говорят кочегары, «на полное давление». Все написал Коломейцу: и как Тиктор уединился от нас в поездке, и как мы боялись сперва, что у крупной домовладелицы поселимся, и как Печерица привиделся Саше Бобырю у киоска с бузой, и даже этого специалиста по пушечным ударам Зюзю Тритузного, который чуть не встал поперек нашей дороги, я распатронил так, что держись! Сообщил я Никите, что продумываю на досуге одно изобретение по поводу подогрева машинок. Очень обстоятельно описал историю своего визита в танцкласс Рогаль-Пионтковской. А чтобы Никита, чего доброго, не вздумал упрекать в увлечении танцульками, объяснил причину посещения этого заведения:
«Хотел воочию проверить, не является ли здешняя Рогаль-Пионтковская родственницей той старой графини, которая жила у нас на Заречье и так гостеприимно встречала у себя в усадьбе атамана Петлюру, „сичовиков“, Коновальца, представителей Антанты и других врагов Советской власти».
Я просил Никиту узнать поподробнее, какая судьба постигла графиню и ее породистого братца.
Описал нашего красного директора Ивана Федоровича Руденко, который по-отцовски обошелся с нами. Рассказал в письме Никите, как заботится Иван Федорович о рабочем классе: крышу в литейном возводит и сам пытается разгадать секреты, увезенные иностранцами.
Уже смеркалось, и потому письмо пришлось закончить кое-как, на скорую руку. Дальше я написал Никите о мелочи, на мой взгляд, весьма полезной:
«…Передай инструктору Козакевичу: пусть он велит обрезать рукава до локтей тем новым ученикам, которые работают у него в литейной. Сколько у нас браку получалось из-за этих длинных рукавов, а никто не обращал на это внимания. Сообразили только здесь. А дело простое: ползет фабзаяц над раскрытой формой и задевает песок манжетами. В одном месте крючком подрыв исправит, а в других местах сам же невольно сору насыплет. Получаются и раковины и заусеницы. С подрезанными же рукавами формовать куда сподручнее и скорость движения большая. Пусть также Жора растолкует всем литейщикам, что такое кокили, для чего они служат, а еще того лучше – нехай он ради примера заформует да зальет детальку с кокилем. Полезно очень. А то взять, к примеру, меня: лишь тут впервые я увидел, что это за штука такая…
Солнце уже свалило в море. На прогретую и усталую землю спускались теплые молочные сумерки. А я все писал и писал. Даже рука заныла, хуже, чем от набойки.
ЖЕРТВЫ САЛОНА
Все воскресенье вместе с хлопцами мы провалялись в приморском песке, как заправские курортники.
Прокаленный солнцем до самых костей, коричнево-красный от загара, я медленно брел по мягкому асфальту и наткнулся на Головацкого.
Он шел на прогулку в легкой апашке, в кремовых брюках, в сандалиях на босу ногу.
– Ищу пристанища от жары! – сказал Головацкий, здороваясь. – Вентилятор дома испортился. Пробовал читать – невмоготу. Размаривает. Уже и бузу пил и яблочный квас с изюмом – не помогло. Давай заберемся туда, подальше! – И Головацкий кивнул головой в глубь парка.
Признаться, я думал по случаю воскресенья навестить Турунду, даже друзей звал туда к нему, в Лиски, на берег моря, но они отказались. Предложение Головацкого заставило меня изменить первоначальный план. Мы смешались с гуляющими и пошли аллеей мимо площадки летнего театра, отгороженного высокой решеткой. Там дробно стрекотал киноаппарат, и под самым экраном слышались одинокие звуки рояля. Сегодня на открытом воздухе давали «Медвежью свадьбу» и «Кирпичики» – две картины в один сеанс. Гуляющие повалили туда, и в аллеях для воскресного дня было сравнительно просторно.
В зеленом тупике, куда пришли мы с Головацким, оказалось совсем пустынно. Сквозь решетку сада просматривался освещенный переулок, который вел на Генуэзскую. Тупик сада, образуемый ветвистыми деревьями, оставался в тени, и мы сразу почувствовали себя прекрасно, откинувшись на выгнутую спинку скамеечки.
– Тс-с! Внимание, Манджура! – подтолкнул меня Головацкий, указывая на переулок.
В полутьму Парковой улицы выпорхнули две девушки в легких ситцевых платьях. Едва очутились они в тени лип, как первая девушка присела на ступеньку крылечка. Поспешно, словно ее догонял кто-то, она стала проделывать какие-то фокусы со своими ногами. Скоро я понял, что девушки освобождаются от туфель. Потом, как кожу со змеи, они стянули длинные чулки, засунули их в туфли и бережно завернули обувку в газеты, еще заранее припасенные для этой цели. Оглядываясь и разминая ноги, по-видимому чувствуя себя отлично босиком, девушки побежали в сторону Лисок. И тотчас же из освещенного переулка под тень лип выпорхнула целая стайка подруг. Подбежав к крылечку и садясь на ту же ступеньку, они проделали то же самое, что и их предшественницы, и, завернув свои узкие туфли кто в старую газету, кто в платок, легко и радостно разбежались по домам.
Улыбаясь и таинственно поглядывая на меня своими умными глазами, Головацкий сказал:
– И смех и грех, не правда ли? Такое зрелище можно наблюдать отсюда каждый вечер.
– Смотри, еще! – шепнул я. – Новые жертвы!..
На Парковую вырвались, пошатываясь, две подруги. Одна была в блузочке-матроске, с челкой на лбу. Другая придумала себе платье-тунику с удивительно широкими рукавами.
Девушка в матроске с откидным воротником даже до заветной ступеньки не могла добраться. Она с ходу обхватила старую липу и, прижавшись к ней, сбросила с ног блестящие туфельки.
– Какое блаженство! – донесся сюда ее тонкий голосок. – Думала – сомлею, так жать стали!
– Чулки-то стяни, Марлен, – сказала ее подруга, уже присевшая на крылечко, – подошву протопчешь!
– Погоди. Пусть пальцы отдохнут… – И девушка в матроске медленно прошлась под липами в одних чулках, как бы остужая ноги на камнях тротуара.
– А вольно тебе было такие тесные заказывать! – сказала ее подруга, стягивая чулки.
– Да я и так тридцать седьмой ношу. Куда же боле? Смеяться станут… – отозвалась Марлен.
Когда девушки растворились в сумерках, убегая босиком на Лиски, Головацкий сказал:
– Та, что в матроске, на заводе у нас работает.
– Откуда же они так бежали?
– Штатные завсегдатаи танцкласса Рогаль-Пионтковской… Ты не был там?
– Был! – буркнул я и заколебался: стоит ли рассказывать Головацкому, как та мадам обозвала меня хамом?
– Что же ты думаешь по поводу увиденного?
– Заведение для оболванивания молодежи!
– Руку, дружище! – воскликнул Головацкий. – Значит, мы с тобою одного мнения… В салоне Рогаль-Пионтковской молодого человека отучают мыслить. Ему преподносят суррогат веселья и заслоняют от него удивительно интересный мир, можно сказать – целую вселенную. – Головацкий оглянулся и продолжал: – …Вот эти деревья, звезды, что мерцают на небе, даже эти песчинки, что, хрустя под ногами, скрывают еще в себе множество неразгаданных тайн природы. Тайны эти ждут человека, который бы пришел к ним и, открыв их, помог обществу. Глянь-ка на эти домики, что перед нами. Познай способ их постройки, пошевели мозгами: а нельзя ли строить лучше, практичнее, удобнее, чем строили наши деды, строить так, чтобы солнце гостило в этих домиках круглый день? Разве это не задача, которой стоит посвятить всю жизнь? Или, скажем, перенесемся с тобой мысленно на берег моря. Как мы еще мало его знаем! Рыбку-то нашу, азовскую, все еще по старинке волокушами вытягивают, а ведь где-то уже есть электрический лов. Или другая задача: поймать энергию прибоев, поставить ее на службу социализму! Разве это не сказка, которую можно сделать былью? А ведь ежевечерне десятки людей – перед которыми возможно такое интересное будущее! – по нескольку часов, как нанятые, бесцельно дрыгают ногами. Позор!
– Так надо это безобразие прекратить.
– Видишь, Манджура, однажды я уже пробовал повести борьбу с этой мадам, но кое-какие ортодоксы на меня зашикали: мельчишь, мол, Толя! Нам, мол, следует проблемы решать, а ты привязался к танцульке. А я вовсе не мельчу. Если мадам Рогаль-Пионтковская и окочурится в один прекрасный день, с влиянием ее придется еще долго бороться… Вот эта, в матроске, – скромная и очень понятливая девушка. Однажды в библиотеке я заглянул в ее абонемент и в восторг пришел, сколько книг она прочла. А потом затащили ее подружки на эти шимми да фокстроты раз-другой, и на глазах меняться стала. Сперва челку себе завела модную, потом брови выщипала какими-то невообразимыми зигзагами, а погодя и перекрестилась.
– В церкви? Комсомолка?!
– До церкви пока дело не дошло, – сказал Головацкий, – домашним образом перекрест устроила. Надоело, видишь, ей скромное имя Ольга, назвала себя Марлен. Ну, а подружкам только подавай! Они сами такие: вчера еще были Варвары, Даши, Кати, а как заглянули к Рогаль-Пионтковской, перекрестились на заграничный лад: Нелли, Марго, Лизетты… В слесарно-сборочном даже одна Беатриче объявилась – Авдотья в прошлом…
– Скажи… а Анжелика – тоже заграничное имя? – спросил я мимоходом.
– Ты про дочку главного инженера? Тоже перекрест. Правда, более скромный. По метрике – Ангелина. Всего две буквы исправила.
– А хлопцы-перекресты есть?
– Встречаются. В транспортном цехе, например, работает возчиком некто Миша Осауленко. В позапрошлом году он сотворил глупость – искололся весь у одного безработного морячка. Живого места на коже не осталось. Все в татуировках: якоря, русалки, обезьяны, Исаакиевский собор, а на спине ему изобразили банановую рощу на Гавайских островах. На пузе накололи штоф, бубновый туз и красотку. А под этим – надпись: «Вот что нас губит!» Чуть заражение крови не получил от этих наколов. Ездил на битюгах забинтованный, пока не свалился. А потом проклинал себя на чем свет стоит. Выйдет на пляж загорать – а вокруг него толпа собирается: что это, мол, за оригинал такой разрисованный? Люди приезжие думали, что Миша – старый морской волк, а он дальше Белореченской косы не отплывал, да и то в тихую погоду, ибо его море бьет крепко. Пришлось ему, бедняге, уходить купаться на Матросскую слободку – подальше от глаз. Но, думаешь, он набрался ума-разума от этого промаха?.. Открыла Рогаль-Пионтковская свой танцкласс, он и причалил туда от скуки. А плясать парень здоров! Ясно – мадам комплименты говорит и на свой лад всех настраивает. Иду однажды на завод, слышу – позади этот разрисованный Миша едет на своей платформе и поет во весь голос: «Джон Грей был всех смелее, Джон Грей всегда таков…» Другой же танцор кричит ему с панели: «Эдуард! Закурить нет?»
– Ты шутишь, наверное, Толя? – сказал я.
– Какие могут быть шутки! Чистая правда. Пошел я в транспортный цех. «Как тебе, говорю, не стыдно? Неужели ты сам себя не уважаешь?»
– А он что тебе сказал?
– Брыкался сперва. Дескать, это «мое личное дело». Поговорили мы с ним часок-другой, и он наконец согласился, что дурость показывает.
– А сейчас на танцульки ходит?
– Одумался. Зато другие без танцкласса жить не могут. Вот эта Марлен. Из рабочей семьи, хорошая разметчица, а тоже поплелась к самому модному сапожнику Гарагоничу. «Давай, говорит, построй мне по журналу лакированные туфли на самом высоком каблуке».
Гарагонич, не будь дурак, содрал с нее всю получку, поднял ее на добрых десять сантиметров, а как там она ходить будет – это его не касается. Ты сам видел, качается, как на ходулях. И все это, друже, из того салона расползается. Главный очаг мещанства! Мадам действует на молодежь тихой сапой. Приятельницы ей песенки шлют заграничные, ноты, пластиночки для граммофона, модные журналы, а она их распространяет. Пора нам, Вася, дать бой!
– Как же бой давать, коли у нее патент?
Головацкий засмеялся:
– По-твоему, патент – это охранная грамота для частника? Залог того, что государство ему на пятки наступать не будет? Наивен же ты, Манджура! Давай-ка лучше потолкуем, как действовать.
…Так, душным вечером, на окраине городского парка, вблизи кустов зацветающего жасмина, возник наш план наступления на танцевальный салон Рогаль-Пионтковской.
Все до мелочей мы продумали и обсудили на этой скамеечке. Когда все уже было договорено, Головацкий спросил:
– Ты не очень устал сегодня?
– Нет. А что?
– Быть можем, мы проследуем в мою хижину и там набросаем все наши замыслы на бумагу, чтобы ничего не растерялось?
КАЮТА НА СУШЕ
Головацкий жил в маленьком флигельке на площади Народной мести.
Мы прошли в глубь запущенного длинного двора. Около двери флигелька Головацкий пошарил рукой под стрехой и нашел ключ. Висячая колодка скрипнула под его руками.
Зажигая свет в сенях, Толя пропустил меня вперед. Задняя стенка прохладных сеней была сплошь заставлена книгами. И в комнате повсюду виднелись книги: на полках, на этажерке, даже на неокрашенных табуретках.
– Только ты не удивляйся некоторым моим причудам, – как бы извиняясь, предупредил он, – я, видишь ли, болельщик моря…
Меблировка небольшой комнаты состояла из узенькой койки, застланной пушистым зеленым одеялом, письменного стола и круглого обеденного столика, над которым спускалась висячая лампа под зеленым абажуром. Мне сразу бросилось в глаза, что два окна, выходящие во двор, были круглые, как пароходные иллюминаторы. Спасательный круг с надписью «Очаков» дополнял сходство этой комнаты с корабельной каютой. И стул был тяжелый, дубовый, какие бывают на пароходах в капитанской рубке.
– Тебя окна удивляют? – спросил Головацкий. – Если бы ты только знал, какую баталию пришлось мне вести с квартирной хозяйкой, пока она разрешила перестроить их таким образом.
– Они же наглухо у тебя в стенку замурованы! Воздуха нет.
– Ничего подобного! – И Головацкий, как бы оправдываясь передо мною за свое чудачество, повернул невидимую прежде защелку. Он потянул на себя круглое, чуть побольше спасательного круга, окошечко. Со двора повеяло запахом цветов, и молодая луна сразу приблизилась к этому флигельку. – Моя конструкция, – сказал Толя, открывая другое окно. – Сам подмуровку делал, ребята из столярного по моему чертежу рамы сколотили. Необычно, правда? А я люблю! Как на море себя чувствуешь. В состоянии движения. А эти квадратные гляделки располагают к покою.
– Но поголовное большинство людей пользуется же квадратными окнами?
– Привыкли к мрачному однообразию, – полушутя, полусерьезно сказал Толя. – Обрати, например, внимание – с прошлых времен в нашей одежде еще преобладает черный цвет: черные картузы, кепки, костюмы, платки у наших бабушек и даже выходные платья у девушек. А разве не пора повести борьбу против этого траура в повседневной жизни? Природа ведь так богата красками! Сколько прекрасных цветов в сиянии радуги, в оттенках неба над морем! Тут надо смело рвать с прошлым!
– Да ты не горячись, Толя. Я просто спросил тебя, – успокоил я хозяина странной комнаты и подошел к полке с книгами.
Каких только книг у него не было! И по географии, и по биохимии, и по логике… Старинная лоция Азовского моря соседствовала с учебниками астрономии и навигации. В простенках между полками висели таблицы с видами рыб, морские узлы на дощечках, изображения пароходов, идущих под сигнальными огнями, и даже чертеж двухмачтового парусного судна.
– Ты небось моряком хочешь стать?
– Почему ты так думаешь? – И Толя очень пристально глянул на меня, желая узнать, понял ли я на самом деле цель его жизни.
– Да вот литература у тебя все о море! – И я кивнул головой в сторону морских книг.
– Надо, милый, хорошо знать не только ту землю, на которой живешь, но и то море, которое расстилается в десяти шагах отсюда. А быть может, когда-нибудь и поплавать придется. Ведь мы же, комсомольцы, шефствуем над флотом!
– А этот офицер… кто? – спросил я настороженно, разглядывая над кроватью Головацкого бережно окантованный под стеклом фотографический портрет морского офицера в черной накидке, при кортике, в очень высокой фуражке.
– Лейтенант Петр Шмидт, – объяснил Головацкий.
– Какой Шмидт? Тот, чье имя завод носит?
– Он самый. Тот, который поднял сигнал: «Командую флотом. Шмидт». Выступал против царизма, любил рабочий люд. Свою роль в революции сыграл. Недаром рабочие Севастополя избрали его в Совет депутатов!
– Давно его именем завод назван?
– Вскоре после революции. И ты думаешь, случайно?
– Не знаю…
– Тогда слушай… Дело в том, что Шмидт немного работал на нашем заводе…
– Шмидт? Офицер Шмидт?
– Ну да, мичман Шмидт! Его родственники тут жили. И он, решив повидать собственными глазами, как живет рабочий люд, на время отпуска сменил мичманский китель на рабочую блузу… Или возьми историю самого портрета Шмидта, – продолжал, воодушевляясь, Головацкий. – Как узнал я от стариков про лейтенанта, пустился по его следам. Интересно же! Все газеты старые того времени перечел, дом, в котором его семья жила, излазил весь, от чердака до погреба. Но увы! Ничего не сохранилось. Как-никак двадцать лет миновало. Три войны, три революции, голод. А потом думаю: не мог Шмидт жить в нашем городе и ни разу не сняться, будучи в отпуску! Пересмотрел у всех частных фотографов негативы тех лет – и вот, полюбуйся, отыскал совершенно случайно. Увеличение уже по моему заказу делали.
– Так надо его в музей! Для всех!
– Неужели ты думаешь, я такой шкурник? В тот же день, когда портрет Шмидта был у меня, я отослал негатив в Исторический музей. Мне и письмо благодарственное оттуда пришло.
– А круг откуда?
– Извозчик один надоумил, Володька некто.
– Бывший партизан? Рука повреждена?
– Он самый. Обмолвился как-то, что в Матросской слободке живет один севастополец, чуть ли не участник самого восстания. Я к нему. Оказалось, сам-то он на «Очакове» не ходил, но круг с того мятежного корабля сохранил. Реликвия! Еле вымолил.
Кофе в кастрюльке забурлил. Головацкий приподнял медную кастрюльку и проложил между ее донцем и голубеньким пламенем спиртовки железную планку. Напиток, который он готовил, требовал постепенного и малого подогрева.
– Взгляни теперь на эту фотографию, Манджура, – сказал Толя, подходя широкими шагами к противоположной стене. – Тоже наш земляк.
Я увидел на фотографии бравого морского офицера в царской форме. Он сидел прямо перед аппаратом, в белом кителе, разукрашенном орденами, в белой фуражке с темным околышем, положив руки на колени.
– Что это ты белопогонниками увлекаешься?
– Во-первых, погоны у него темного цвета, – поправил меня Головацкий. – Во-вторых, если бы все царские офицеры прошли такую жизненную школу, как этот человек, и хлебнули горя столько же, то, возможно, Деникины да колчаки не смогли бы выступать с оружием против революции. На кого бы они тогда опирались?.. Это, к твоему сведению, Георгий Седов, знаменитый исследователь Арктики, погибший от цинги во льдах, на пути к Северному полюсу.
– А он тоже с Азовского моря?
– Ну конечно! С Кривой косы. Как видишь, офицер офицеру рознь. Если бы у лейтенанта Шмидта, помимо его искренних стремлений свергнуть самодержавие, был характер Георгия Седова, то кто знает, как бы окончилось восстание на «Очакове»!
– Седов, значит, хороший человек был? – спросил я осторожно, уже окончательно теряясь.
– Он был из простонародья и любил свою родину! – сказал вдохновенно Головацкий и достал с полки какую-то книгу. – Послушай-ка слова последнего приказа Седова, написанные перед выходом к Северному полюсу. Он написал этот приказ второго февраля тысяча девятьсот четырнадцатого года, будучи уже совершенно больным. «…Итак, в сегодняшний день мы выступаем к полюсу. Это – событие для нас и для нашей родины. Об этом уже давно мечтали великие русские люди – Ломоносов, Менделеев и другие. На долю же нас, маленьких людей, выпала большая честь осуществить их мечту и сделать посильные научные и идейные завоевания в полярных исследованиях на пользу и гордость нашего дорогого отечества. Мне не хочется сказать вам, дорогие спутники, «прощайте», но хочется сказать вам «до свидания», чтобы снова обнять вас и вместе порадоваться на наш общий успех и вместе же вернуться на родину…
– А вернуться ему удалось? – спросил я.
– Его похоронили там, в Арктике, на пути к цели. Он жизнь свою отдал за народное дело, а царские министры его тем временем бранью в газетах осыпали…
– Да, такой человек, не задумываясь, принял бы Советскую власть. И не стал бы шипеть по углам, как Андрыхевич! – выпалил я.
– Ну, тоже сравнил… кречета с лягушкой… – Головацкий посмотрел на меня с укоризной. – Тот, кого ты назвал, просто обыватель с высшим техническим образованием. Ты что, знаешь Адрыхевича лично?
– Познакомился на днях случайно, – ответил я.
– Любопытно даже, как человек уже во втором поколении переродился. Его родители в Царстве Польском против русского императора мятеж подымали. Их за это в Сибирь сослали. А вот сынок стал царю да капиталистам служить и революцию воспринял как большую личную неприятность.
– Но прямо он об этом не говорит?
– Иной раз любит разыграть демократа, совершает вылазки из своего особнячка в город. Преимущественно под воскресенье. В пивные заходит, в «Родимую сторонку» – слепых баянистов слушать. Пиво попивает да разговоры разговаривает. Кое-кто из мастеров под его влиянием. Души в нем не чают.
– Но так-то в общем он человек знающий, пользу приносит?
– Приходится работать. Иного выхода у него нет. Я себе хорошо представляю, что бы с Андрыхевичем произошло в случае войны! А насчет пользы – что ж? Пользу можно приносить еле-еле, проформы ради, и можно – от всего сердца, с полной отдачей. Этот же барин только служит. Ты слыхал, наверное, что многие производственные секреты иностранцы, уезжая, скрыли или увезли – кто их знает! Иван Федорович бьется, бьется, но пока результаты невелики. А инженер главный ходит вокруг да около, бровями шевелит да посмеивается. Теперь посуди: неужели Гриевз от своего главного инженера имел тайны? У хорошего, опытного инженера они в душе запечатлеться должны без всяких чертежей. Чертежи – отговорка. Он сердце свое раскрыть не хочет.
– Других порядков ждет! Думает, переменится все, – согласился я с Головацким и рассказал ему о своем споре с инженером.
– Ну, видишь! Чего же боле? Какие тебе еще откровенные признания нужны? – воскликнул Головацкий и, видя, что кофе вскипает, притушил немного горелку. – Не любит он нас. Люди, подобные Андрыхевичу, не помогают нам. Они нас подстерегают. Ты понимаешь, Василь, подстерегают!.. Подмечают каждый наш промах, каждую ошибку, чтобы позлорадствовать потом… Да пусти сюда опять Деникина с иностранцами – он первый ему на блюде хлеб-соль преподнесет!
– А дочка у него такая же? – спросил я, выждав, пока весь гнев Толи выльется на старого инженера.
– Анжелика? Подрастающая гагара. Это о таких прекрасно сказал Горький: «И гагары тоже стонут, – им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает».
Головацкий разлил густой-прегустой дымящийся кофе в маленькие бордовые чашечки с черными пятнышками, похожими на крапинки крыльев божьей коровки. Потом сходил в сени и, зачерпнув из кадки воды, налил два стакана.
– Турецкий кофе пьют так, – сказал он, – глоток воды, глоток кофе. Иначе сердце заходится. Крепкий очень.
В двенадцатом часу ночи покидал я Толину «каюту».
Улицы города уже опустели. Летучие мыши неслышно скользили над головой, когда я проходил мимо парка, закрытого на ночь.
ВСЕ, ЧТО НИ ДЕЛАЕТСЯ, – ВСЕ К ЛУЧШЕМУ
Так хорошо ладились, почитай целую неделю, славные эти ролики! Из каких-нибудь шести сотен выпадало штук пять-семь браку по нашей вине. С этим можно было мириться. Это был допустимый процент брака при такой быстрой работе. А делали мы роликов куда больше, чем кто-нибудь другой, и все потому, что дядя Вася не ленился заранее смазывать кокили и обтачивать стержни – шишки. Он рассуждал так: лучше полчаса побыть в духоте да в пыли возле залитых опок и подготовить все к завтрашнему дню, чем возиться с этими приготовлениями спозаранку, когда надо набирать разгон.
В тот день, когда кончался мой испытательный срок, дядя Вася не вышел на работу. Мне и невдомек было, отчего он запаздывает. Почти все рабочие появились у своих машинок: одни пересеивали дополнительно песок, другие подогревали модели, третьи готовили место на плацу, разглаживая сухой песок, чтобы удобнее потом было ставить опоки. Неожиданно появился мастер Федорко и заявил:
– Дам тебе, Манджура, сегодня другого напарника. Твой Науменко отпросился на два дня за свой счет. Ему надо жену на операцию свезти в Мариуполь.
…А спустя несколько минут подле наших машинок появился… Кашкет. В руке он держал собственную набойку.
Разболтанной походочкой подошел Кашкет к машинке дяди Васи, попробовал рамку – нет ли шатания на штифтах, закурил. Поглядел я на эту картину и подумал: «Напарник! Лучше кота бродячего под мартеном поймать да к машинке приставить, и то вреда меньше будет…» Правда, после того ужасающего брака он сделался осторожнее, но все равно, хоть и суетился он больше всех, пыль в глаза пускал беготней и ненужными криками, мы его и Тиктора ежедневно обгоняли на добрых сорок опок.
Турунда увидел, какого я получил напарника, и замотал головой: не бери, мол! Отказывайся!
«Как же отказываться? Работай я здесь год-другой – иное дело. Мог бы артачиться, просить замену. А я – новичок. С другой стороны, мастер, может быть, нарочно отделяет Кашкета от Яшки?»
– Модель почему слабо нагрета? – важно спросил Кашкет.
– Беги за плитками и подогрей по своему вкусу.
– Ты моложе – ты и бегай! – прошамкал Кашкет.
– Как знаешь! – бросил я и, услышав звук рынды, объявляющей начало работы, принялся набивать песок в опоки.
Кашкет повертелся, повертелся и, схватив клещи, пошел за плитками.
К его возвращению у меня уже стояло два низа. Я и шишки поставил сам, и площадочку для новых опок приготовил. Кое-как мы набили десять опок. Тут Кашкет начал томиться. Пошел покурить к вагранке и застрял горновым байки рассказывать!.. Зло меня взяло. Накрыл последнюю опоку за напарника и побежал к вагранке.
– Послушай, когда же ты… – Я тронул за плечо Кашкета.
– В позапрошлом году то было, – сказал он, думая, что я заинтересовался его рассказом.
– Я спрашиваю, когда ты перестанешь болты болтать, а будешь опоки набивать? – бросил я ему в лицо.
– А я тебе разве мешаю? – ответил Кашкет спокойно и повернулся спиной, чтобы продолжать беседу.
– Да, мешаешь! – закричал я ему в ухо.
– Тебе мешаю?
– Не мне лично, а всему заводу. Рабочему классу. Всем! – уже окончательно разгорячившись, крикнул я.
Кашкет как-то сжался весь, трусливо швырнул в песок цигарку и сказал горновому:
– Приходи ко мне лучше, Архип. Там доскажу. А то видишь, какого мне подбросили бешеного… комсомолиста…
Я смолчал и пошел обратно к машинкам. Иду размашистыми шагами, чуя где-то позади дробный ход Кашкета, а сам думаю: «Неизвестно еще, кого кому подбросили, накипь махновская! Нужен ты очень!»
Кашкет, возвратившись, засуетился, затарахтел рычагом машинки и, надо отдать ему должное, каких-нибудь минут тридцать работал прытко. Лука с Артемом даже диву дались, откуда у этого клоуна появился такой темп. Не слышали они нашего разговора около вагранки. «Пусть, – решил было я сперва, – все это останется между нами!»
Но Кашкет придерживался другого мнения. Спустя некоторое время он опять прошепелявил:
– Интересуюсь: чем же именно я мешаю рабочему классу?
Не задумываясь, с ходу, как набойкой острой, я отрезал ему:
– Наших жаток миллионы крестьян ждут, а ты задерживаешь программу. Рабочий класс производительность труда повышает, а ты дурака валяешь. Видно, хочешь, чтобы не мы их, а они нас?..
– Я сам рабочий класс! Что ты плетешь? Какие «они»?
– Они – это белогвардейцы да капиталисты. Сволочь всякая, которой ты в девятнадцатом помогал!
– Я?! Помогал?! Да что ты, детка? Вот напраслина!
Он вдруг притих и сделался смирненький-смирненький. Даже за плитками стал бегать не в очередь. Следя за тем, как гонит он впритруску к далекому камельку, я даже подумал: а прав ли я? Все-таки Кашкет старше меня годами, в литейном давно, – не слишком ли я повышаю голос?
Будто угадывая мои сомнения, Турунда сказал мне:
– Так его, Василь! Правильную линию занял. А то, в самом деле, что ему здесь – шарашкина контора? До каких пор это можно терпеть?
– Давно бы его выкатить с ветерком. Жаль, у Федорко душа мягкая! – ввязался в разговор Гладышев. – Пора ставить вопрос резко. Сходи в обед к Федорко. Так, мол, и так, убрать надо этого проходимца и оставить тебя формовать одного, пока Науменко не возвратится.
Слова сочувствия старых рабочих меня очень тронули. Но все же я не решился последовать совету Гладышева. «Промучаюсь как-нибудь, – думал я, – эти два дня с Кашкетом, а потом снова вернется мой напарник, и все будет хорошо».
Довольно скоро мне пришлось пожалеть о своих колебаниях. Настала моя очередь бежать за плитками. Возвращаюсь – верх опять не набит, а Кашкет спокойненько беседует с горновым:
– …И прихожу я, понимаешь, оформляться к Тритузному, а он меня спрашивает: «Где вы, товарищ Ентута, последние пять лет работали? А почему у вас нет справок с последнего места службы?» А я ему палю: «Товарищ Тритузный! Я как испугался генерала Врангеля в двадцатом годе, так с тех пор не мог прийти в себя и целых пять лет не мог работать!» Зюзя прямо ахнул: «Пять лет?! Что это за нервное потрясение такое?..»
Тут к Кашкету подскочил с клещами Турунда.
– Тебе что, особое приглашение надо посылать, чтобы к машинке стал? – сказал Лука, принимая мою сторону.
– Простымши же плита была! – сказал Кашкет, делая невинное лицо.
– Мозги у тебя простыли, а не плита! – бросил Турунда в сердцах, пропуская моего напарника к машинке.
– А тебе что, некогда? Поезд в Ростов отходит? – огрызнулся Кашкет, принимаясь за работу.
– Да, некогда! – закричал Турунда, с силой вгоняя лопату в горячий еще песок. – И вся эта болтовня нам надоела. Лень тебе здесь – иди увольняйся, тягай волокушу…
– Так его, ледащего! Так его! – одобрительно крикнул Гладышев.
Чувствуя полное одиночество, Кашкет буркнул:
– Смотри какой строгий! – и принялся формовать.
Тяжело было мне разобраться в душе этого случайного моего напарника. То ли балагуром таким ленивым был он в юности, то ли и впрямь, если верить извозчику Володьке, в степь по-прежнему смотрел: не вынырнут ли из-за кургана махновские тачанки?
Неожиданно, нарушая молчание, Кашкет запел:
В понедельник, проснувшись с похмелья,
Стало пропитых денег мне жаль.
Стало жаль, что пропил в воскресенье
Память жинкину, черную шаль…
– Кашкет в своем репертуаре – заметил Гладышев.
– А что – чем не Шаляпин? – сказал Кашкет и приосанился, поправляя косынку.
– Низ уже набит, Шаляпин, а верхней опоки все еще не видно! – крикнул я.
Прыгая около машинки, он все еще не мог успокоиться:
– Даже песню про тебя народ сложил.
– Какую такую песню?
– А вот какую… – И шепелявым, пропитым голосом он запел:
Жил-был на Подоле гоп со смыком,
Он славился своим басистым криком…
Ты ведь с Подола?
– Плохо географию знаешь, – сказал я строго. – Подол – это околица Киева, а я лично родился в бывшей Подольской губернии.
Кашкет ничего не ответил. Он силился поспевать, превозмогая похмелье, суетился, но мне было ясно, что ту норму, какую обычно ставили мы с Науменко до перерыва, нам никак не выполнить.
Песок накануне был полит слишком обильно. Под низом он парил, как раскрытый навоз весной, и не годился в формовку. Надо было перемешать его с сухим песком.
По соседству высилась куча пересохшего и жирного песка. Я опрометью бросился туда и, чтобы не останавливать формовку, стал перебрасывать песок на нашу сторону.
– Тише ты, окаянный! – крикнул у меня над ухом Кашкет и схватил меня сзади под локти.
Но размаха моих рук ему уже было не сдержать. Острие лопаты врезалось в песок, встречая на своем пути неожиданную преграду. Что-то жестко хрустнуло в песке, будто лопата перерезала электрическую лампочку.
– Вот ирод! Кто тебя просил сюда нос совать! – завопил в отчаянии мой напарник.
Он опустился на корточки и принялся разрывать дрожащими руками песок.
– Да ты рехнулся, что ли? – спросил я, все еще ничего не понимая.
– Я те дам «рехнулся»! Такое устрою, что своих не узнаешь… Косушка была захована тут, а ты угодил в нее.
Кашкет поднял на ладони горсть мокрого песка. Он поднес его к носу и принялся жадно обнюхивать. Руки его дрожали. Резкий запах водки подтвердил мне, что в песке и на самом деле была зарыта бутылка.
– Пошли формовать! – позвал я.
– А чем я теперь опохмелюсь в обед?
– Давай освобождай рамки! Два низа набиты.
Мрачный, насупленный, он стал набивать. Но потеря косушки беспокоила, видно, его больше всего на свете.
– Как тебя угораздило на ту сторону залезть?
– А как тебя угораздило водку в цех тащить? Мочеморда.
– Ты, я погляжу, язва! Не зря твой земляк рассказывал, какой ты вредный парень.
– Это правда, я вреден для тех, кто Советское государство обманывает. Таким вредным был, есть и буду. А то, что Тиктору и тебе это не нравится, – мне наплевать. Я вам подпевать не буду. А если тебе не по душе порядки на советском заводе, убирайся вон отсюда, пока мы тебя сами не попросили.
…Кашкет и в самом деле с обеда ушел неведомо куда: то ли в амбулаторию – больничный лист просить, то ли по увольнительной. А вскоре Федорко, пробегая цехом, на ходу бросил мне:
– Я отпустил твоего напарника. Формуй сам. Турунда поможет тебе залить.
И вот после всех передряг с Кашкетом наступили блаженные часы. Набил пару низков, повтыкал туда стержни – перебегаешь к другой машинке и формуешь верхи.
Я был благодарен этим минутам еще и потому, что, когда мчался цехом от камельков, держа в клещах пылающие плитки, в мозгу блеснула счастливая мысль.
«А что, – думал я, набивая, – если по этим же трубам, по которым сейчас проходит к любой машинке сжатый воздух, пустить такой же воздух, но предварительно подогреть его? Пускай идет подогретый воздух по цеху, разветвляется до каждой машинки и нагревает заодно модели. От общей магистрали можно сделать отвод, привернуть к нему краник, а к кранику – резиновый шланг с медным наконечником. Понадобится тебе воздух для обдувания модели – повернул отводной краник и тем же горячим воздухом прекрасно сметаешь ненужный тебе песок. А все остальное время воздух работает на подогрев. И как просто сделать это! Надо только запаять пазы под моделями, устроить доступ для проходящего воздуха, и модель все время будет горячая. А чего мы достигнем? Многого! Литейщикам уже не надо покидать свое рабочее место и бегать до камельков. Они не будут больше простужаться, выскакивая разгоряченные во двор, особенно зимней порой. Станет соблюдаться правильный ритм формовки. Да и сколько кокса можно сохранить для государства, если мы навсегда уничтожим камельки!»
Охваченный счастливыми мыслями, формуя изо всей силы на машинках, я не увидел, как ко мне подошел Федорко. Он притаился в двух шагах за моей спиной и наблюдал, как я формую. Я заметил мастера лишь после того, как тот громко спросил Турунду:
– Ну, Лука, что ты скажешь о своем соседе? – И Федорко кивнул на меня.
Турунда отложил трамбовку, утер потное лицо и сказал:
– Я, Алексей Григорьевич, думаю – толк будет. Старательный он и подладился быстро.
– Так вот, Манджура, – сказал Федорко, растягивая слова, – испытание твое кончилось. Пошабашишь – заходи в контору, там тебе выдадут расчетную книжку. Поставлю тебе пятый разряд. А дальше видно будет!.. Не мало?
– Ладно, Алексей Григорьевич, хватит. Спасибо вам! – И я крепко пожал руку мастеру.
…Уже многие пошабашили, а я все набивал и набивал, чтобы не стоять зря в ожидании, пока Лука с Гладышевым зальют свои опоки. Огромное облако пара поднялось возле опорожненной вагранки.
Горновые выбили низ вагранки, оттуда в глубокую яму вывалился полуобгоревший кокс, покрытый чугунными корочками и липким шлаком, будто орехи в сахаре.
Всю эту огненную кашу уже поливали из брандспойтов. Слышно было, как шипели глыбы гаснущего кокса. Он постепенно делался багровым, потом – темно-малиновым и наконец почернел.
По соседству, в клубах пара, вырываясь из другой вагранки, искрилась струя чугуна. Она хлестала в новые ковши. Все уже дымилось вокруг, и парно было, как в бане на третьей полке. И хотя мне довелось таскать ковши с Турундой в самые последние минуты, никогда не работалось так легко, как именно сейчас, на исходе рабочего дня. Спокойные и немного торжественные слова мастера все еще звучали в ушах. Они утверждали за мной прочное место в этом цехе.
Залитые солнцем улицы сменяли одна другую. Чумазый, с потеками пота на лице, гордо шагал я посередине мостовой, а в боковом кармане куртки уже лежала новенькая расчетная книжка с печатью и моим рабочим номером. В ней было четким, размашистым почерком написано, что формовщик Василий Миронович Манджура имеет пятый разряд. Мне хотелось показать эту книжку каждому прохожему, хотя один вид мой, без всяких документов, мог подсказать, что я принадлежу к великой рабочей армии.
Жара была незаметной после зноя литейной. Силился я продумать еще раз свой план: как можно изменить подогрев машинок. Но сейчас, на улице, мысли эти разбежались, и трудно было привести их в порядок. «Ладно, главное придумано, а остальное придет позже!»
На повороте с улицы Магеллана на Приморскую меня догнала Анжелика.
– Здравствуйте, Базиль, – бросила она, тяжело дыша. – Вы бежите как на пожар!
– Здравствуйте, – буркнул я. – Бегу, потому что грязный. Помыться хочется!
– Скажите, вы на меня сердитесь?
– С чего вдруг?
– А почему вы не заходите?
– Времени не было.
– Я оставила вам записку. И с друзьями вашими говорила. Неужели не передавали?
– Передавали! – сказал я хмуро, стараясь быть с Ликой как можно строже. И подумал: «Уж лучше бы ты не заходила, а то житья нет. Совсем заклевали меня: „жених“ да „жених“! Глаз нельзя повернуть в сторону соседней усадьбы – немедленно хлопцы начинают улыбаться». И в какого-то Базиля переименовала.
Однажды Сашка Бобырь раздобыл где-то пучок флердоранжа, каким украшают новобрачных, и, пока я мылся у колодца, воткнул мне его в петлицу пиджака. Хорошо еще, я заметил вовремя, а то вышел бы так в город, на посмешище людям!
Помолчав, Лика сказала:
– Все-таки невежливо. Я первая даю о себе знать. Захожу к вам, чего никогда раньше не делала. А вы… Приличие же требует!
– Знаете что, Лика, – отважился я, – боюсь, что с вашими приличиями нам не по пути!
– Неужели я так безнадежна? Беспринципное существо с мещанскими наклонностями? Так прикажете вас понимать?
Я понял: Лика хочет вызвать меня на откровенный разговор. Заводить с ней дискуссию не хотелось, и я уклонился от прямого ответа.
– Да как знаете. Вам виднее!
– Все мое несчастье, Василь, заключается в том, что я не могу на вас сердиться.
– А вы рассердитесь, – сказал я безразлично.
– Трудно… – протянула Лика. – И я было подумала…
– Что?
– Вот кто выведет меня на верную дорогу…
Приближалась моя ограда. После трудового дня в литейной я никак не мог настроить свое сердце на лад Анжелики. И я отрезал:
– Вы попросите Зюзю. И удар у него пушечный, и чарльстонить может, и всем приличиям обучен. Вот кто подойдет вам в воспитатели. Пока!
С этими словами я помахал ей шершавой ладонью, а другой рукой сильно толкнул вперед калитку…
Первым откликнулся на мое письмо Моня Гузарчик. Оно и понятно: Харьков был рядом, ночь езды. Монька писал:
«…Полученная весточка принесла мне много радости и морального удовлетворения. Все наши мелкие дрязги уже забылись. Осталось в памяти одно хорошее. И шут с ним, что вы не хотели меня принимать в комсомол из-за той бабушки, которую я даже и в глаза не видел. Комсомольцем я таки буду! Я работаю здесь на Харьковском паровозостроительном заводе. Ты знаешь, сколько здесь рабочих? Ведь не поверишь! Больше десяти тысяч. Наш «Мотор» по сравнению с ХПЗ – это сельская кузня…
Мне было очень странно читать твои слова о том, что вам «пришлось повоевать», прежде чем вас приняли на завод имени лейтенанта Шмидта. А меня безо всяких – стоило только показать путевку – зачислили в дизельный цех, и тут-то я впервые увидел, как собираются громадные машины для выработки электроэнергии – дизели. Ты не можешь себе представить, Василь, какой великан этот дизель! Движок, что попыхивал у нас в подвале фабзавуча, приводя в действие токарные станки и циркулярную пилу, – сморчок по сравнению с нашим двигателем. Могу сказать вполне откровенно: работа исключительно интересная и я весьма удовлетворен ею. (Всякий раз, когда я пишу слово «удовлетворен», мне вспоминаются наш фабзавуч и Бобырь, который однажды написал это слово «уледотворен».) Как он, наш дружок, чувствует себя у моря? Передай ему мои наилучшие пожелания.
Меня сразу же направили в бригаду из шести человек. Живу далеко – километров девять от завода, но этого расстояния не замечаю. Наоборот даже: приятно ехать через столицу трамваем и разглядывать в окно ее улицы. Приезжаю пораньше, готовлю инструмент. Мастер Иван Петрович Колесниченко похвалил меня однажды: «Вот, сказал, Монька хотя и подолянин, недавний фабзавучник, но старается не хуже наших». Люди в бригаде подобрались хорошие, большей частью старички. Один из них было пробовал подшутить надо мной и послал в инструментальную, чтобы я ему принес какое-то «бигме». Я кричу, требую, а потом оказывается, что «бигме» – это выдумка, такого инструмента вообще нет. Посмеялись надо мной здорово!
Среди кадровых рабочих дизельного цеха есть немало таких, которые сами революцию делали. И не только Советскую власть на Украине укрепляли, но еще в майскую стачку 1902 года бастовали, в 1905 году полицейских били. Настоящий пролетариат! Они рассказывали мне немало о боях харьковских рабочих против царизма. Вот вчера кончили мы работу и выходим из цеха со сборщиком Левашовым, – лет ему уже под шестьдесят. Видим – трамваи битком. Он и говорит мне: «Давай, Моня, пойдем пешочком до центра». Побрели мы с ним, и я нисколько не пожалел, что согласился на такую прогулку. Идем, а старик рассказывает мне, как готовилось в Харькове восстание, как приезжали делегаты ЦК большевиков из Питера. Уже в центре, на площади Розы Люксембург, там, где проезд с площади на Университетскую, Левашов показал мне, где помещался штаб восстания, откуда подносили боеприпасы, где подстрелили первых полицейских, где соорудили баррикаду…
Порядки здесь иные, чем в нашем городе. Помнишь, как прорабатывали у нас даже беспартийных за то, что они носили галстуки? Тут – совсем обратное. Молодежь ХПЗ, и особенно нашего дизельного цеха, не считает зазорным хорошо, опрятно одеваться. «Дело совсем не в галстуке, – говорят здесь, – а в том, какое нутро у человека под тем галстуком». После работы молодые хлопцы моются, переодеваются во все чистое и уже тогда едут домой. Правильная постановка вопроса! А то другой нередко как бы нарочно, чтобы доказать всем, что он рабочий, влезает в мазутной спецовке в трамвай и всех пачкает, вместо того чтобы оставить робу в цехе.
В дизельном большая комсомольская ячейка. Пока я – посещающий. Когда я рассказал секретарю, почему вы не приняли меня в комсомол, он посмеялся и сказал: «Да ты и вовсе мог от рук отбиться!» И посоветовал мне вскорости подать заявление. Так-то, Василь!
Ну, кончаю. Напишут тебе хлопцы, Василь, – как можно скорее пришли мне их точные адреса. Передай Маремухе с Бобырем мои наилучшие пожелания».
Я прочитал это письмо стоя, не переодевшись. И хотя Монька намекал на прежнее отношение к нему, сразу ушли в тень сегодняшние неприятности: и стычка с Кашкетом, и слишком, быть может, грубый разговор с Анжеликой.
Вытряхивая песок из башмаков в сарайчике, я подумал, неплохо бы у нас в литейном завести харьковские порядки. Какой смысл шагать через весь город в грязной, местами прожженной робе, когда можно там, у нас, помыться, переодеться и, подобно томильщикам, возвращаться с работы чистым!
Вспомнилось, как, разряженные, проходили мы еще совсем недавно улицами весеннего города, лузгая семечки и грызя кокошки, и как нагнали нас Фурман с Гузарчиком и сообщили о том, что прибыли путевки для выпускников фабзавуча на заводы Украины. Совсем недавно это было, а сколько нового произошло в жизни каждого из нас с того субботнего вечера и как твердо мы уже стали на ноги!
«Милый, родной город! – думал я, плескаясь, как утка, подле колодца. – Увижу ли я тебя когда-нибудь вновь? Пройдусь ли Прорезной, слушая шелест листвы? Заберусь ли на зубчатые стены Старой крепости и гляну ли оттуда, с ее валов, на широкие просторы моей Подолии, на весеннее половодье Смотрича? Разбрелись мы по Украине с путевками в новую жизнь, и вряд ли суждено нам встретиться снова над скалистыми обрывами старинного города и пройти с песнями и факелами по темным урочищам до быстрого Днестра».
ПОРУЧЕНИЕ КОЛОМЕЙЦА
Дорогой Василько!
Прости, дружище, что не ответил сразу. Запарился! Что называется – полные руки работы. Уехали вы на заводы, опустел наш фабзавуч; казалось бы, можно и нам позагорать на скалистых берегах Смотрича. Но мы решили иначе. Раз партия призывает нас перейти развернутым фронтом в наступление на частника и все силы бросить на индустриализацию страны, имеем ли мы право в такое горячее время каникулы устраивать?
Собрал я комсомолят первого года обучения, Полевой пригласил в школу педагогический персонал, и на общем собрании мы решили обновить нашу школу собственными силами.
Больше месяца, изо дня в день, мы являлись в фабзавуч и приводили в порядок помещения, заготовляли новый инструмент, расширяли цехи. Не узнал бы ты, Василько, и своего цеха сейчас! Литейная твоя побелена изнутри и снаружи. А у входа Козакевич воспроизвел на стене в увеличенном размере эмблему профсоюза металлистов. И сейчас прохожие сразу догадываются, что в этом чистеньком здании, где когда-то заседали казначейские «делопуты», варится чугун. А помнишь кладовку возле слесарной? Нет ее уже и в помине! Мы снесли деревянную переборку и на освободившейся площади установили еще три верстака с тисками. Таким образом выкроено еще девять рабочих мест для обучения индустриальной смены. Что это значит, вдумайся, а, Василь? Это значит, что осенью мы сможем принять на девять человек больше хлопцев и девчат, которые бы захотели дружить с зубилом и ручником. А если каждый фабзавуч последует нашему примеру? Это уже будет целая дивизия промышленного пролетариата. Это наша, советская молодость, помноженная на технику, на социалистическое отношение к труду, на умение разбираться в чертежах и по этим чертежам строить будущее!
Мне очень радостно за вас, что директор завода оказался подлинным большевиком и отнесся к вам чутко, так, как и подобает красному директору, и принял вас на завод сверх установленной брони. Из твоего письма, Василь, я заключил, что у вас теперь установились отличные отношения с коллективом комсомола, что вас там уважают. Вот почему, дорогой, считая тебя по-прежнему посланцем подольского комсомола на приазовском берегу, я обращаюсь к тебе, Маремухе и Бобырю с большой просьбой.
Помнишь, Василь, совхоз на берегу Днестра, где мы с тобой подружились еще в те годы, когда ты жил в совпартшколе? Есть решение бюро окружного комитета партии о передаче всего совхоза с его постройками и землею в распоряжение молодежной сельскохозяйственной коммуны. В этой коммуне мы будем готовить кадры молодых специалистов сельского хозяйства. А они, в свою очередь, покажут путь остальному крестьянству: как можно хозяйничать на новых, советских началах.
Приток добровольцев в коммуну огромный. Не только молодежь из Бабшина, Жванца, Приворотья, Устья, но и хлопцы из других районов, прочитав в газете «Червоный кордон» заметку о коммуне, засыпают сейчас окружком просьбами послать их туда.
Но вот беда! Все есть в той коммуне: пахотная земля, коровы, кони, молодые рабочие руки, азарт, желание посвятить себя сполна любимому делу, а инвентаря недостает! Наши комсомольцы-фабзавучники – я уверен в этом – смогут отремонтировать для подшефной коммуны плуги и бороны; работая сверхурочно, мы сделаем для коммунаров несколько соломорезок, но на этом наши возможности исчерпываются. А вместе с тем крайне необходимо снабдить коммунаров хотя бы пятью жатками-самоскидками. Само собою разумеется, жатки в централизованном порядке никто нам в середине года не пришлет. А как было бы здорово, если бы в дни сбора урожая наши коммунары выехали в поле на хороших, новых, советских жатках!
И когда я прочел в твоем письме фразу о том, что ваш завод делает жатки, в ту же минуту сверкнула в моем мозгу законная мысль: «Вот кто поможет молодой коммуне!» Да, Василь, крутись не крутись, а вы должны помочь нам! В этом уверены заранее не только мы с Полевым, но и окружком комсомола.
Сходи в партийную организацию завода, к директору, объясни им, какое это будет иметь политическое значение, если на границе с боярской Румынией вырастет образцово-показательная молодежная коммуна. Скажи им… Да что я тебе буду толковать! Неужели ты не сможешь получить для нашей коммуны пять жаток? Проси, настаивай, призови на помощь Головацкого. Судя по твоему письму, он парень внимательный. Словом, Василь, на тебя смотрит весь фабзавуч, а с ним вместе и пограничный комсомол.
У вас может возникнуть вопрос: а кто же будет платить за оные жатки? Не журись на сей счет. Как только мы получим твою телеграмму с указанием суммы, которую надо внести, тут же перечислим деньги. Мы уже приступили к сбору средств для этой цели. Провели в театре имени Шевченко два шефских спектакля («Девяносто семь» и «Ой, не ходи, Грицю!»), устроили там же костюмированный бал, подобный тому, какой проводили для сбора подарков червонному казачеству. Да и в окружкоме комсомола есть деньжата для коммуны. Словом, действуй, Василь, на полную мощность!
Да, чуть было не забыл! Ты спрашиваешь: нет ли новостей о Печерице? Есть, и большие! Но писать о них считаю преждевременным…
Приветы всем вам от Полевого, Козакевича и меня.
Тебя велел приветствовать Дмитрий Панченко и просил передать, что он убежден в том, что вы с Маремухой и Бобырем оправдаете наши надежды относительно жаток.
С пламенным комсомольским приветом Коломеец.
Показываю письмо хлопцам. Бобырь прочел и буркнул нечто неопределенное. Маремуха почесал затылок и сказал:
– Нагрузочка досталась солидная. Купить пять жаток – не пять низок тюльки.
– А что же все-таки с Печерицей? – спохватился я.
– Цапнули его, верно! – сказал, загораясь, Бобырь. – Я же вам говорил, что видел его здесь.
– Здесь видел, а там цапнули? Чудеса! – сказал я, урезонивая Сашу. – Все очень туманно, словом…
– А ты забыл Коломейца? – сказал Маремуха. – Он всегда любил туман пускать, где надо и где не надо.
– Но что же делать, а, хлопцы? – спросил я, возвращаясь к поручению Коломейца.
– Идти к директору, что же иначе! – хмыкнул Бобырь, как бы осуждая меня за то, что я сам не могу понять такой простой истины.
– Давайте вместе.
– Сегодня я – пас, – сказал Бобырь. – У меня такая работенка в аэроклубе, что и ночи не хватит.
– А ты, Петро? – спросил я и с мольбой посмотрел на Маремуху.
– Я же тебе говорил, Василь, у нас занятия по техминимуму. Сам начальник цеха проводит. Разве я могу не прийти?
Но к директору я не пошел, а направился сначала за советом к Толе Головацкому.
Разумеется, я отлично помнил совхоз над Днестром, о котором писал мне Коломеец. Помню, каким таинственным он мне показался, когда мы подъехали к нему на нескольких подводах глубокой ночью. Сторожкие высокие тополя окружали усадьбу за белым каменным забором. Где-то в конюшнях лошади хрупали овсом. Из темноты двора возник сторож с берданкой в руке и, прежде чем раскрыть скрипучие ворота, долго допытывался, кто мы такие.
А разве можно позабыть когда-нибудь первый ночлег в том совхозе, в хрустящем сене, с винтовкой, прижатой к груди, под жестяным навесом, перехватывающим звезды? Или утренние купанья в быстрой и еще холодной с ночи воде Днестра? Или запах седой мяты возле куста крыжовника, который я разыскал случайно, бродя по запущенному саду?.. А как приятны были для меня поездки за почтой для совхоза в местечко Жванец по воскресным дням!
…Тянется в житах над Днестром пыльная проселочная дорога. Копыта буланого конька мягко утопают в пыли, оставляя позади серые облачка. Я покачиваюсь в скрипучем седле и вижу на другом, бессарабском, берегу окраинные домишки Хотина и развалины древней крепости. Конек прядает ушами и все норовит захватить колосья дозревающего жита.
А еще приятнее возвращение обратно с пачкой свежих газет и журналов. Намотав поводья на руку, в полном безветрии, я разворачиваю «Бедноту», «Рабочую газету», «Молодого ленинца», «Червоного юнака», первые номера «Комсомольской правды» и «Безбожника». Быстро пробегаю названия статей и уже заранее прикидываю, что буду читать вслух сельской молодежи в красном уголке совхоза.
Полевой в то лето поручил мне проводить по воскресеньям громкие читки газет. Сперва я отказывался и даже не представлял, как это я могу, словно учитель какой, рассказывать новости из газет нарядным молодицам и парубкам. Ох, как трудно было провести первую громкую читку! Я не в силах был оторвать глаз от газетного листа и, сделав передых, чтобы спокойно взглянуть на собравшихся, пригладил рукою волосы. А потом все пошло как по маслу! И даже на вопросы стал отвечать.
И меня очень порадовало сейчас известие, что в столь знакомом мне селе возникает молодежная коммуна. Это будет здорово!
Ежедневно веселые молодежные песни будут перелетать в захваченную боярами Бессарабию. Вне всякого сомнения, маленький движок, дающий ток лишь до десяти вечера, коммунары заменят хорошей электростанцией, и, кто знает, быть может, то, что писалось в газете «Беднота» о доении коров с помощью электрической энергии, и впрямь станет явью!
Я представил себе бывший помещичий двухэтажный дом, переданный молодежи, освещенный яркими огнями и звенящий песнями в часы досуга. Сколько молодых бессарабцев переплывет к нам на свет этих огней. Ведь на кого больше можно было надеяться тем подневольным людям, если не на нас! Другой надежды у них не было – только наше счастье, способное когда-нибудь, подобно пламени быстрого пожара, переброситься и в Бессарабию…
Но хорошо было размышлять так, шагая к Головацкому, и куда труднее было спуститься с небес мечты о будущем в сегодняшний день и выполнить просьбу Коломейца.
Головацкий тоже был заметно озадачен просьбой Никиты.
– Твой друг немного наивен, – сказал Толя, дочитывая письмо. – Думает, что это так просто – взял да и выложил пять жаток! Но, с другой стороны, такая пограничная коммуна – живое дело комсомола. И оставить письмо ваших друзей без ответа нельзя… Знаешь что: давай-ка махнем к директору!
– Разве он сейчас на заводе?
– А мы его дома навестим, – сказал Головацкий.
– Дома? – переспросил я. – А это удобно?
– Отчего же? Мы по общественным делам идем! Иван Федорович не какой-нибудь буржуазный спец, вроде Андрыхевича. Да к тому же он наш партийный прикрепленный. Пойдем, пойдем, нечего стесняться!
Решительный тон Головацкого успокоил меня. Однако я был озадачен, когда мы свернули от проспекта влево.
– Руденко не в центре живет?
– В Матросской слободке. Открытой всем ветрам сразу! Там издавна селились мастеровые завода. А Руденко, как тебе известно, в литейной до революции работал.
– А что, не мог он в центре города поселиться?
– Конечно, мог, – согласился Головацкий, – тем более что директорский дом пустовал тогда, да не захотел. «Зачем, говорит, мне все эти анфилады да прихожие? Мне и трех комнатушек хватит. Да и привольнее там, над морем, как на курорте!» – И Головацкий махнул рукой в сторону побережья, к которому мы приближались. – И Руденко верное решение принял, – продолжал Толя, – взял да и передал дом бывшего заводчика под ночной санаторий для рабочих нашего завода. Пошабашил рабочий со слабым здоровьем – и в этот дом. В одной из прихожих – шкафчики. Робу свою он вешает туда, раздевается – и под душ. Вымылся, а тут в другом шкафчике ему приготовлено чистое бельишко, халат, ночные туфли. Чистота вокруг, пища сытная, распорядок соблюдается строго, спят при открытых окнах и летом и зимой, вечером – культурные развлечения. А утром, по гудку, все из того санатория прямиком на работу.
– А семья у директора велика? – поинтересовался я.
– Он да жена.
– Детей нет?
– Одного сына махновцы зарубили. Другой сын – летчик, комиссар эскадрильи. Сейчас приехал к ним на побывку.
– Погоди, мне Бобырь рассказывал, что летчик Руденко привез в аэроклуб учебный самолет…
– Это и есть сын нашего директора, – пояснил Головацкий. – Отчаянный парень! В прошлом году тоже свой отпуск проводил здесь. На байдарке махнул в Мариуполь. Ты себе представляешь расстояньице? А если бы его шторм подловил у Белореченской косы? Поминай как звали!
И мне стало понятно, почему с таким увлечением рассказывал нам Саша об этом летчике.
– Застанем ли мы Ивана Федоровича? – спросил Головацкий, сворачивая к мостику, переброшенному через канавку.
За каменным заборчиком из песчаника, в яблоневом саду, стоял одноэтажный домик. Мы подошли к его открытому окну. Из дома доносились тихий разговор и звон посуды.
– Никак обедают? – шепнул Толя и, помедлив, постучал пальцем в оконную раму. – Иван Федорович дома? – спросил он.
Кружевные занавески распахнулись, и мы увидели загорелое лицо нашего директора.
– А, молодежь! Вот кстати! Я давно хотел отругать тебя, Анатолий.
– Меня? За что же? – удивился Головацкий.
– За дело! – сказал директор. – Но давайте сперва к столу.
– Спасибо, Иван Федорович, мы уже отобедали, – сказал Головацкий поспешно. – Вы продолжайте, а мы вас на бережку подождем.
– А вы без стеснений, присаживайтесь! – приглашал Иван Федорович.
– Нет, нет! – запротестовал Толя. – Мы там будем. – И он махнул рукою в сторону моря.
За низенькими, карликовыми яблоньками тянулся пустырь, густо поросший сизо-зеленой морской полынью, бодяком, широколистыми кермеками, якорцами и крапивой. Здесь в изобилии росли молочаи, таволга и даже ветвистая гармала с желтыми цветами. Окруженная этой блеклой степной зеленью, почти у самого берега была вкопана дубовая скамеечка. Должно быть, в шторм ее захлестывало волнами.
Первым на скамеечку уселся Толя и, поворачивая ко мне свое продолговатое, гладко выбритое лицо, спросил печально:
– За что же он ругать меня собирается?
– Может, Иван Федорович пошутил, а ты уже в панику впадаешь! – утешил я Толю.
– Не-не-е-е! Он за что-то сердит.
В эту минуту позади послышались шаги. Почти вприпрыжку по зыбкому песку к нам шагал Иван Федорович. Он вышел в шлепанцах на босу ногу, в синих рабочих брюках, а рукава его сорочки были засучены до локтей, обнажая сильные, загорелые, поросшие седоватыми волосами, мускулистые руки.
– Так ты что же это, друг ситцевый, в заводскую столовую со своими комсомольцами носа не кажешь? – с ходу налетел директор на Головацкого и, присаживаясь около, обнял его за плечо.
Толя воскликнул:
– Иван Федорович!..
– Сам знаю, что Иван Федорович. Шестой десяток так величают. А ты вот вспомни лучше свои клятвы, когда столовую открывали: пока рабочие в перерыв будут кофе пить да чаевничать, мы, дескать, комсомольцы, будем общественную работу проводить – про положение трудящихся в Англии… А что получилось? Захожу вчера – никакой агитации. Прихожу сегодня – изо всех цехов люди, а тишина… Разве можно так обманывать?
– Каюсь… Грешен, Иван Федорович! – сказал Головацкий и, сдернув клетчатую кепку, наклонил голову так, что прядь его каштановой шевелюры коснулась скамейки. – Вы понимаете, отчего это получилось? Мы готовим сейчас обширную программу по борьбе с танцами. И все наши силы брошены на этот участок.
– Танцы – не главное, Толя, а частность. Главное для нас сейчас – производство, индустриализация, сельское хозяйство, освоение культуры. И все силы нашего рабочего класса надо бросить сюда.
– Мы за этим к вам и пришли, Иван Федорович, – поспешно сказал Толя и шепнул мне: – Давай-ка письмо, Василь!
Протянул я письмо Коломейца директору завода, а у самого дыхание зашлось от волнения. Именно сейчас должна решиться судьба нашей просьбы!
Руденко вытащил из кармана брюк стариковские очки в проволочной оправе и, напялив их на острый нос, принялся читать размашистую вязь почерка Никиты. Чем дальше читал, тем добрее становилось выражение его глаз, тронутых кое-где красными прожилками.
– Ладное дело задумали хлопцы, – промолвил он наконец, взмахивая письмом. – В таких вот коммунах можно воспитать вожаков крестьянства. И они поведут за собою массы, когда партия позовет нас на широкое переустройство сельского хозяйства. Но чем я могу помочь этому? – вот вопрос. Мне категорически запрещено самому сбывать продукцию. Я же не магазин по продаже сельскохозяйственных орудий!
– Ну, а если в виде исключения? – осторожно спросил Толя.
– Какое может быть исключение, вот смешной! Да меня за такие исключения из партии исключат, а управляющий трестом под суд отдаст. И так ведь недодаем плановую продукцию!
– Ну, а если мы сами сделаем жатки? – закинул удочку Толя.
– Кто это «мы»? Вдвоем с ним? – И директор кивнул на меня.
Толя обиделся:
– Конечно, не вдвоем. Вся заводская комсомолия. Молодые литейщики бесплатно в свободное время отольют пять комплектов чугунных деталей, а там дальше их примут, как по эстафете, комсомольцы и молодые рабочие остальных цехов. И увидите, Иван Федорович, жатки не хуже выйдут, чем у старичков. Я сам в томильную к печам стану и отожгу литье на пять с плюсом.
– Отжечь-то ты мастак, это я знаю, а вот откуда я для вас чугун возьму? Ты же знаешь, Толя, чугун-то меня и держит, – как и всю страну, впрочем. Выпускай наши домны чугуна побольше, сколько можно было бы еще таких заводов, как наш, построить! Основа ведь всего будущего – тяжелая индустрия, а она еще не размахнулась как надо – и поджимает нас все время.
– Иван Федорович, родной! А тот металлолом, что мы на комсомольских субботниках собрали? Его же еще не заприходовали?
– Куда там! Давно уже под метелку все пошло.
Я перенесся мыслями на свою родину и представил себе скалистый город у днестровских урочищ. Немало старинных турецких пушек, ядер и другого металлического барахла находили мы в закоулках старинных усадеб под отвесными скалами у берегов Смотрича, под бастионами Старой крепости и на Цыгановке. А сколько всякого металлического лома более поздних времен валялось во дворе воинского присутствия, в бывшем духовном училище, в здании, где помещалась некогда духовная семинария! Одно время все эти металлические части начали было свозить на завод «Мотор», но прекратили эту затею, так как заводской двор не смог вместить весь чугунный хлам. И тут же дерзкая мысль пришла мне в голову.
– А что, если мы достанем вам чугун, товарищ директор? – сказал я решительно. – Вы разрешите нам сделать жатки?
– Если достанете чугун, товарищ литейщик пятого разряда, я охотно пойду вам навстречу, – сказал директор, улыбаясь.
…Через полчаса с главной почты я отправил в родной город Никите Коломейцу такую телеграмму:
«Жатки можем сделать условии присылки нам чугунного лома тчк поднимай спешно городскую комсомолию сбора чугунных частей отправляй нашему заводу тчк крепко жмем руку желаем успеха Анатолий Головацкий Василий Манджура Александр Бобырь Петр Маремуха».
ПАМЯТНАЯ ПОЛУЧКА
День получки был приятен всем рабочим литейной. Из расчетных книжек, которые с утра разносил к машинкам цеховой табельщик Коля Закаблук, узнавалось, кто и как поработал последние две недели. И уже с утра, еще до получения заработанных денег, литейщики прикидывали, какие обновки можно будет купить для семьи в магазине, сколько рублей отдать в кассу взаимопомощи, кто был ее должником.
Меня, недавнего фабзавучника, удивляли цифры в моей расчетной книжке. Подумать только! Какой-нибудь месяц работаю я в литейной, а уже меньше семидесяти рублей не зарабатываю. Такая получка казалась мне подлинной роскошью.
В дни получек особенно лихорадило у нас в цехе Кашкета. Уже с утра он был охвачен предвкушением того, как расшвырять свои денежки в пивной, забывая, что опять очнется на рассвете с мелочишкой в карманах и с гудящей от боли головой где-нибудь на сухих водорослях, выброшенных волнами на песчаную отмель.
Вот и сегодня – еще и солнце не взошло, а Кашкет, предчувствуя получку, плясал у своей машинки в красном платочке, затянутом на стриженой голове, и хрипловато напевал:
Надену я черную шляпу,
Поеду я в город Анапу
И сяду на берег морской
Со своей непонятной тоской…
Нынче мы формовали шестереночки. Деталька была капризная: чуть посильнее хлопнул трамбовкой – и треснул зуб, надо вываливать песок из набитой уже опоки. У этих прихотливых деталей мы с дядей Васей работали молча, редко-редко перебрасываясь словом. Но мой напарник, всем нутром ненавидевший прожигателей жизни и бесполезных трутней, подобных Кашкету, не удержался и буркнул:
– Он-то наденет шляпу. Черта лысого! На простую кепчонку денег не может наскрести, все в бутылку окунает, а тут «черна-а-ая шляпа»!
Перед нами по-прежнему хозяйничал вместе с Гладышевым Турунда. И сейчас, кивнув головой в сторону Кашкета и хитро подмигивая мне, Лука сказал:
– Хорошо поет, а вот как-то сядет?
Промолвив это, Турунда глянул на цеховые ворота: там с помощью курьерши Коля Закаблук подвешивал какой-то щит. Турунда – партийный прикрепленный к нашей молодой комсомольской ячейке литейного цеха – знал, что придумали комсомольцы.
Другие рабочие цеха, видимо, считали, что это вешают новый щит для объявлений, и до поры до времени не обращали на него внимания. Так, наверное, думал и Кашкет, допевая простуженным, осипшим голосом:
…В тебе, о морская пучина,
Погибнет роскошный мужчина,
Который сидел на песке
В своей непонятной тоске…
Останется черная шляпа,
Останется город Анапа,
Останется берег морской
Со своей непонятной тоской.
И всякий, увидевший гроб,
Поймет, что страдалец утоп.
– Ох, и браку же нынче эти страдальцы наколотят! – заметил Гладышев, обдувая из шланга машинку.
Шипящая струя сжатого воздуха коснулась моего лица, приятно его освежая.
– И как это вы у себя на Подолии, Василь, воспитали напарника под стать нашему Кашкету? – бросил на бегу Турунда. – Так, с виду, будто парень и ничего: крепок, плечист. Мы думали первоначально, что он будет над Кашкетом верховодить, а получилось наоборот: он к Кашкету подлаживается и в одну дуду дует.
Я понял, что речь идет о Тикторе, и с сердцем сказал:
– Знаешь, товарищ Турунда, если бы собрать разом все слова, которые мы обращали к Тиктору, – поверь мне, можно было бы любую колонию малолетних правонарушителей перевоспитать.
– Откуда же он такой твердый выискался, что королек? – вмешался Гладышев.
– Какой «королек»? – удивился я такому сравнению. – Это не королек, а настоящая кукушка!
– Королек, брат, не то, что ты думаешь. Это не птичка, – пояснил Гладышев. – Корольками у нас называют капли чугуна, не сварившиеся с телом отливки. И попадает, скажем, к примеру, такой королек в зуб шестеренки. Недоглядели его в обработке, пустили шестерню в дело – и, глядишь, в самый трудный момент целый зуб возьми да и выкрошись от паршивой такой капельки!
– На войне, скажем, в самолете! – поддержал напарника Турунда. – И весь самолет с летчиком бабах вниз!.. Скажи, Василь, а может, он из бывших? Дворянин какой или сын пристава? А может, духовного звания?
– В том-то и штука, что нет, – буркнул я с досадой. – Сын железнодорожника, машиниста… Батька Тиктора честно на паровозе ездил, – добавил я, желая быть справедливым к своему недругу.
Уже в разных концах цеха пламенели, остывая в опоках, литниковые чаши, а выбойщики собирали повсюду скрап, чтобы не попал он в формовочный песок; уже мы с дядей Васей, да и многие соседи наши натирали графитной мазью штыри и штифты на машинках, чтобы предохранить их от ржавчины, когда из конторки вышел Коля Закаблук.
Оговариваюсь: недолюбливал я его вначале, как недолюбливал, впрочем, и других молодых рабочих, стремящихся быть только служащими.
И я был удивлен, узнав, что эта «чернильная душа» – старый комсомолец.
Когда комсомольцы литейного цеха выбрали меня секретарем, я начал поближе знакомиться с каждым из ребят. Знакомился и тут же прикидывал, кому какое поручение дать. Рослый, плечистый выбойщик Гриша Канюк взялся редактировать газету «Молодой энтузиаст». Шура Даниленко, формовщик стержней, ежедневно разносивший их по всему цеху на железных листах, согласился в обеденные перерывы читать у себя в шишельной вслух газеты и журналы. Нашлась работа и для других комсомольцев.
Но что придумать для единственного служащего в ячейке – Коли Закаблука, когда я относился к нему с таким предубеждением? Не только галстук, но и аккуратный пробор в его жестковатых светлых волосах раздражал меня. Позже я понял: как же можно ошибиться в человеке, составляя мнение о нем по внешнему виду!
Разговорились мы с Закаблуком, и оказалось, что этот коренастый паренек с таким количеством веснушек на лице, что они переползали даже на его узкие, поджатые губы, вовсе не врожденный бумагомаратель. Он был занят этим скучным делом по необходимости.
Коля Закаблук стучал на машинках, формуя детали для жаток, с того дня, как завод был пущен в ход Советской властью после разгрома Врангеля. Условия работы в литейной в те послевоенные годы были куда хуже нынешних. Формовали первое время, как и при царизме, без всякой вентиляции. Немудрено, что в кромешной пыли да в чаду Закаблук подхватил чахотку. А питание известно какое тогда было: тюлька да хлеб из дуранды. Голод в Поволжье давал знать себя и в Таврии.
Легче стало Коле Закаблуку и другим болезненным хлопцам лишь после того, как старый литейщик Иван Руденко стал красным директором, а бывший старорежимный инженер Андрыхевич, командовавший заводом после Джона Гриевза, отошел на второй план. На заводе появился собственный амбулаторный пункт, провели вентиляцию, доктора стали периодически осматривать рабочих. Но больше всего, по словам Закаблука, ему помог тот самый ночной санаторий, который открыли по приказу Руденко в доме бывшего заводчика Гриевза. И когда Колю подкормили в том санатории да «заштопали» ему легкие, врачи разрешили ему работать, но пока не у машинки. Так бывший формовщик Коля Закаблук принялся орудовать арифмометром…
В день получки, о которой я веду речь, Коля Закаблук, видя, что заливка близится к концу, вынес из конторки продолговатый ящик с пакетами, в которых были разложены деньги. К этому времени из расчетных книжек, розданных утром, литейщики, формовщики, шишельники уже знали, сколько им причитается получить заработной платы.
Одну за другой обходил Закаблук машинки, перепрыгивая через кучи песка, минуя дымящиеся опоки. Он знал каждого рабочего в лицо и, подходя к его рабочему месту, мигом выдергивал приготовленный для него пакетик.
Формовщик, вытирая руки от прилипшего к ним песка, принимал конверт и расписывался в тетради. Мало кто пересчитывал деньги: всему цеху было ведомо, что Закаблук надежный парень и никого никогда не обсчитает.
Закаблук улыбнулся, показывая мне оба ряда белых мелких зубов, и, задерживаясь на секунду у наших машинок, шепнул:
– Будут скандалить – подсобишь, а, Василь?
– Ясно! – пообещал я. – Но, смотри, сам держись твердо!
Закаблук быстро пошел к соседям.
Вскоре он вынырнул у машинок, подле которых суетились Кашкет и Тиктор. Не задерживаясь подле них, Закаблук быстро прошел мимо, к вагранке.
– Эй, эй, Коленька, не обходи друзей! – зашепелявил Кашкет. – Давай сперва сюда заворачивай со всей своей шарманкой!
Закаблук обернулся на этот крик. Лицо его было напряженно. Блеснув зубами, он сказал громко:
– Прогульщики и бракоделы получают деньги в последнюю очередь!
– Тю! – свистнул от неожиданности Кашкет. – Что за новости?
– А вот такие новости! – отрезал Коля и поспешил к вагранке.
Там его уже ждали горновые в широкополых шляпах.
Кашкет засуетился пуще прежнего, подгоняя своего напарника и обмениваясь с ним короткими и злыми фразами. Они быстренько пошабашили, и Кашкет помчался в контору жаловаться.
Тем временем мы обдули машинки, разложили на полочке гладилки, ланцеты, крючки, душники, ковшик с водой и помазком – все чин по чину, чтобы можно было поутру приступать к формовке без промедления.
Приятно было, как всегда, пошабашив, помыть под краном блестящую лопату, а потом, нагрев ее над машиновым слитком чугуна, медленно обсыпать днище молотой канифолью. Желтоватая канифоль растекалась по днищу лопаты липким глянцевитым сиропом. Запахи сосновой рощи, высоких чешуйчатых деревьев, истекающих смолою в жаркий августовский день, чудились мне и заглушали все другие запахи литейной. Канифоля лопату, я не заметил, как к щиту, прибитому Закаблуком в цехе, быстро подошел Гриша Канюк: он развернул и приколол на щите первый номер нашей газеты «Молодой энтузиаст».
Под броской надписью «Рекордсмены брака в литейной» была помещена заметка и нарисовано несколько выстроившихся в ряд фигурок. Полураздетые, как борцы, важно выпячивая увешанные косушками груди, шествовали они в церемониальном марше к одной цели: их влекло к огромной бутыли с черепом на этикетке, наполненной голубоватой жидкостью. Как и следовало ожидать, в числе бракоделов и прогульщиков шли к заветной бутылке чубатый Тиктор и юркий загорелый Кашкет, похожий в своем нелепом красном платочке на испанского пикадора.
А под карикатурой было написано:
По просьбе всех честных тружеников цеха с нынешнего дня бракоделы, прогульщики и дезорганизаторы производства получают заработную плату в особом порядке.
И в ту же минуту появился со стулом и маленьким раскладным столом Закаблук. Он быстро развернул на столике ведомости и, сев на стул, застыл в ожидании, как в своей канторке. Он готов был немедленно рассчитаться со всеми бракоделами.
Откуда ни возьмись у цеховых дверей появился инженер Андрыхевич. По давней привычке он носил инженерскую фуражку с высокой тульей и с молоточком и разводным ключом на бархатном околыше. Завидя главного инженера, литейщики расступились и дали ему дорогу.
Высокий, костлявый, с сединой на висках, резко оттененной зеленым околышем фуражки, Андрыхевич остановился перед стенновкой, посмотрел на столик и презрительно бросил:
– Что это за выдумки? Позовите мастера!
– Я здесь, Стефан Медардович! – откликнулся Федорко, видимо вызванный сюда кем-то из обиженных прогульщиков.
– Почему вы допустили это? – крикнул на мастера главный инженер.
– Я думал… Я решил, что это по общественной… линии…
– Никаких «общественных линий»! – ядовито, с прищуркой процедил Андрыхевич. – Производство есть производство. Немедленно снять эту мазню!
Много пришлось пережить мне в эти минуты. Сейчас мог провалиться весь план нашего наступления на бракоделов и дезорганизаторов производства. И, набираясь отваги, я быстро шагнул к инженеру.
– Убрать стенную газету мы не позволим! – выкрикнул я срывающимся голосом.
Добрую минуту Андрыхевич разглядывал меня молча, шевеля мохнатыми бровями и, видимо, припоминая нашу первую встречу. А потом, припомнив, решил действовать обходными путями.
– А-а-а! Строитель нового мира! Здравствуйте, любезный! – промолвил он с напускной шутливостью и подал мне морщинистую руку с массивным золотым перстнем. – Теперь разрешите вас спросить, молодой человек, от чьего имени вы протестуете? – продолжал инженер, явно желая меня унизить. – По собственному почину? Или в порядке известного уже мне юношеского противоречия?
– Я возражаю от имени цеховой ячейки комсомола! Стенная газета выпущена нами, и вы не можете ее запрещать.
– Позвольте, голубчик! Но разве комсомольская организация правомочна своевольничать и нарушать трудовую дисциплину? – спросил инженер.
– Кто нарушает трудовую дисциплину? Мы?! Это они нарушают трудовую дисциплину – прогульщики, бракоделы, те, что тянут нас назад!
– Потише, потише, юноша! Умерьте ваш пыл! Я еще не оглох, и кричать мне не надо. Тем более пора революционных митингов миновала. Я завел сей разговор вот к чему. Пока я здесь главный инженер. Я приказываю мастеру убрать этот листок. А вы – лицо, не обладающее ни опытом, ни административными полномочиями, – вмешиваетесь в мои действия, повышаете тон, грубите. Как это прикажете понимать? Разве это не нарушение трудовой дисциплины?
Злорадное, уже торжествующее полную победу лицо бракодела Кашкета виднелось рядом, а передо мною ехидно блестели зеленоватые глаза Андрыхевича. Но я еще не сдался:
– Вопрос о порядке очередности получения заработной платы, Стефан Медардович, согласован с директором завода товарищем Руденко и с нашим заводским комитетом профсоюза. Тот, кто работает лучше всех, получает зарплату в первую очередь. И мне кажется, что главный инженер также должен выполнять волю директора, не противоречить ей.
– Я ничего не знаю о таком согласовании, – буркнул Андрыхевич. – Директор не говорил со мной.
– С вами не говорил, а со всеми членами бюро общезаводского коллектива комсомола говорил. Иван Федорович одобрил все наши меры… а стенгазету – в первую очередь.
– Я это еще выясню! Так легко вам эти фокусы не пройдут! – явно теряясь, хмуро пробурчал Андрыхевич.
Возле меня появился Турунда. Обращаясь к инженеру, он сказал миролюбиво:
– Стефан Медардович, я могу поручиться, что Манджура говорит правду и не собирается вас обманывать. Я заявляю это не от себя лично, а от партийной организации. Мы полагали, что вы нам спасибо скажете, а тут такое разногласие…
– Это мы еще посмотрим! – угрожающе бросил инженер, не дослушав Турунду. Он поправил фуражку с лакированным козырьком и торопливо вышел из цеха.
– Шесть – ноль в нашу пользу, Вася! – выкрикнул Закаблук, как только захлопнулась скрипучая дверь за инженером.
– Слушай, ты, комсомолист! – подойдя к нему вплотную и обдавая водочным перегаром, прошамкал Кашкет. – Чего ты ко мне прилип? Язык у тебя сорочий, охотник ты тарахтеть всякое, только затея твоя ни к чему. Я скорее удавлюсь, чем здесь деньги получу. Несите их мне до машинки!
– Ну и не получай! Кланяться не будем! – поддержал Турунда. – Заводоуправление переведет их тебе в сберкассу.
– У меня нема книжки. Я не такой скопидом, как ты! – злобно кричал Кашкет.
– Вот и обзаведешься заодно книжечкой! А серчать тебе нечего. Кто у нас короли бракоделов? Разве не ты со своим напарником? – в упор выстрелил в Кашкета Турунда, поблескивая быстрыми глазами. – Ребята дело здесь пишут. Раз тебя на брак тянет – имей и очередь особую… А то выкатывайся из цеха на море – волокушу тягать. Авось там подфартит больше!
– Да что же это такое, а, братва? Зажимают рабочий класс, а вы молчите? – завопил Кашкет, ища поддержки у смеющихся литейщиков.
Но ни у кого он сочувствия не встретил. Понемногу все стали расходиться.
И тут неожиданно столик с ведомостями закрыла чья-то спина: у Закаблука получал деньги пожилой вагранщик Чучвара. Незадолго до получки он прогулял целый рабочий день на свадьбе у кума, в Матросской слободке. Музыка грохотала на той свадьбе так, что на косе было слышно, а Чучвара на следующий день ходил сонный. Теперь он решил, не делая шума, взять получку да убраться побыстрее с людских глаз, без лишнего позора.
– Почин есть! – громко сказал Коля Закаблук. – Кто следующий? Прошу поспешить.
И только теперь, впервые после шабаша, услышал я голос Тиктора. Молчаливый доселе и какой-то приунывший, Тиктор дернул Кашкета за руку и сказал:
– Нечего кобениться! Брак был? Был! С обеда прогулял на трех роликах? Прогулял! Получай деньгу – и уходи!..
Цех опустел сразу, как только Кашкет со своим напарником, проявившим на сей раз благоразумие, получил заработную плату. Мы шли к проходной вместе с Турундой и Закаблуком, и, помнится, Лука бросил невзначай:
– Глянь-ка, Василь! А ваш-то подолянин присмирел, увидя себя в такой компании. Подействовало! Не такой он отпетый.
Лука был прав! Я-то думал, что как раз Тиктор начнет бузить больше всех, завидя свой портрет в газете. Случилось обратное, и к лучшему.
Взволнованный схваткой с Андрыхевичем, шагал я вместе с товарищами к заводским воротам и думал: «Теперь „папуленька“ проработает меня, раба божьего, за обедом! „Такой-сякой, – скажет он доченьке, – чумазый твой поклонник! Поперек дороги мне стал. А мы его, шельмеца, пивом поили да осетриной угощали!“ И конечно же, Анжелика станет нос воротить при встрече со мною. Ну и пусть! Ради ее прихотей принципы менять, что ли? Моя дороженька совсем иная: с Турундой, Головацким, Науменко и со всеми моими новыми друзьями в этом городе».
Согретый этими мыслями, я, крепко взяв Турунду под локоть, сказал:
– Почин сделали, Лука Романович! То-то разговоров будет в литейной!.. А сколько боев нас еще ожидает!
– Большое дело делаем, Василь, – серьезным голосом ответил Турунда. – Политика – это бои миллионов, – сказывали мне в рабочем университете. Одиночки в этой борьбе всегда проигрывают. А ведь нас миллионы!
ЗАПИСКА ПОД КАМНЕМ
Спустя два дня после появления в нашем цехе стенной газеты с заметкой о прогульщиках, Маремуха, уходя после меня на работу, увидел на дорожке, ведущей к нашей калитке, придавленный тяжелым булыжником белый конверт.
Содержание письма заслуживает того, чтобы привести его полностью:
Слушай, ты, хохол голопупый! Больно задирист стал сразу. Не ведаешь того, что батька Махно скоро-скоро прибудет со своей ватагой в родные края. Перебьем мы тогда крылышки всем партейным и комсомолистам. Так что сиди потише, а то еще лучше – убирайся, пока ноги целы, с попутным ветерком в свою Подолию, откуда тебя черти принесли. И пикни, гляди, кому об этом письме – пощады не жди. Враз хавку закроем!
А вместо подписи – оскаленный череп и под ним перекрещенные две кости.
Когда мы вернулись с завода, Маремуха протянул мне конверт с этим письмом и сказал взволнованно:
– Гады, угрожают! Читай, Василь!
Пробежал я наспех это послание, написанное неровными буквами и, по всей видимости, левой рукой, и рассмеялся.
– Что за глупый смех, не понимаю! – буркнул Саша. Он, как деревенская бабка пряжу, наматывал на спинку двух стульев длинные и тонкие резинки для своего аэроклуба.
Я поглядел испытующе на одного, потом на другого и сказал:
– Вы меня, хлопцы, не разыгрываете?
Петр возмутился:
– Видал Фому неверующего! Он думает, что это мы ему от имени махновцев письмо послали! – И тут же Петро рассказал мне, как обнаружил конверт, прижатый камнем.
Доводы Петьки убедили меня. Да и в самом деле: разве пристало комсомольцам шутить так, подделываясь под врагов Советской власти?
– Кто же это написал, а, Василь? – наивно осведомился Маремуха. – Не из литейной ли кто?
– Ясно, из литейной. Кто-то из прогульщиков. Мы им на хвост наступили, а они теперь запугивают, – согласился я.
Бобырь полушепотом посоветовал:
– Раз ты уверен, что это Кашкет, – беги в ГПУ и заяви. Дело это политическое!
– Если бы я знал точно… Не пойман – не вор. Он отвертится, а я окажусь в глупом положении. Еще и на смех подымут!
Саша сказал очень уверенно:
– Ничего, ничего! Там разберут. Там умные люди сидят и до всего докопаются. По одному почерку всюду человека найдут.
– Василь, послушай, Саша говорит дело, – опять вступил в разговор Маремуха. – Письмецо это покажи кому надо. Там примут меры. Ведь это вылазка врага!
До позднего вечера мы обсуждали проклятое это письмо, заполнившее все наши мысли, и ни о чем другом не говорили. Мы пришли к общему выводу, что не от хорошей жизни, не от силы, а скорее всего от слабости прибегают наши враги к таким подлым письмам.
Еще совсем недавно я очень обижался, когда меня считали мальчишкой. Как хотелось побыстрее перескочить юношеские годы, сделаться взрослым, таким, как Турунда или хотя бы Головацкий! Однако обидное прилагательное «голопупый», намекавшее на мои молодые годы, задело меня сегодня не столько, как оскорбительная и противная кличка «хохол».
…Бобырь и Петро уже давно не подавали голоса. Саша посапывал все больше и больше. Желтоватый месяц, похожий на ломоть тонко отрезанной тыквы, заглядывал в распахнутое окно. В городском сквере по случаю субботы все еще шумели гуляющие. С востока потянуло бризом, и заодно с легким дуновением ветерка я услышал звонкий стук щеколды. Заскрипел гравий под ногами человека, быстро идущего от калитки к нашему домику. Кто бы это мог быть? Хозяйка давно уже спала. Соседи в столь поздний час редко ее тревожили. Из окна я окликнул идущего.
– Телеграмма! Василию Манджуре, – отозвался тот снизу.
Опрометью бросился я по лестнице. И пока расписывался у почтальона и взбегал обратно в мезонин, разбуженные суматохой хлопцы зажгли свет. Сонные, в одних трусиках, стояли они, поджидая меня, и лица их выражали нетерпение.
При свете лампы прочел я станцию отправления: «Синельниково». Что за чепуха! В Синельникове у меня решительно никого не было. А возможно, это мой батька решил проведать меня и едет из своих Черкасс в отпуск к морю?
– Да раскрывай ее скорее! Не мучай! – простонал Саша.
Внимая его совету, я разорвал синенькую заклеечку, и жесткая телеграмма с наклеенными ленточками букв раскрылась перед глазами, как маленькая географическая карта.
Печатные буквы запрыгали перед глазами. Их сочетание поразило меня своей неожиданностью, и я завопил: – Хлопцы! Никита сюда едет!
– Никита едет к нам? Ты шутишь! Тут какая-то ошибка! – выкрикнул Маремуха, приподнявшись на цыпочки и через мое плечо заглядывая в телеграмму.
– Какая ошибка? Слушай! – И я прочел раздельно: – Завтра полудню прибываю товарняком встречайте подготовьте немедленно прием груза тчк Коломеец.
– Как жаль, что я не смогу его встретить!
– С ума спятил? – набросился я на Бобыря. – Ты что?.. Не пойдешь встречать Никиту?
Бобырь жалобно протянул:
– Не смогу, Вася. Важное дело есть!
– Какие могут быть важные дела в воскресенье? – принимая мою сторону, сказал Маремуха.
Но Саша не сдавался и многозначительно заявил:
– Такие. Важные. Но пока они – тайна!
– Своего секретаря, Никиту, и не пойдешь встретить? Да он нам чугун везет, баламут ты этакий!.. Обязан быть на вокзале! В порядке комсомольской дисциплины. Понятно? – тоном приказа сказал Маремуха Сашке.
– А я не могу! – упрямо твердил Бобырь. – Как раз на полдень у меня такое назначено…
И ничто не помогло. Как мы ни укоряли Сашу, как ни стыдили его, что он встречу старого друга и воспитателя меняет на какое-то свидание, Бобырь оказался непреклонен и не поддался на уговоры.
На следующий день, прихватив с собою Головацкого, мы с Петром пришли на вокзал. Пассажирский из Екатеринослава пришел еще утром. Пустой зеленый состав давно угнали на запасный путь. Весовщики, стрелочники, буфетчик – все укрылись от полуденного зноя в прохладных комнатах вокзала, который еще не так давно был для нас, фабзавучников, новым и чужим. А сегодня приморская тупиковая эта станция с раскаленными от солнца, поблескивающими рельсами казалась родной и знакомой чуть ли не с самого детства. Как быстро можно освоиться в новом городе, если встретишь на своем пути хороших людей! Даже веснушчатый моложавый дежурный по вокзалу, похожий в своей красной фуражке на гриб мухомор, воспринимался мною как давно знакомый.
Вдали, у выходных стрелок, щелкнул, поднимаясь кверху, щиток семафора, и тонко загудели стальные тросы в ящике, проложенном вдоль путей. Мы услышали далекий гудок паровоза. «Каков-то сейчас Никита? Станет ли он по-прежнему беседовать с нами как старший или будет уже считать нас равными?» – думал я, напряженно следя за увеличивающимся клубочком паровозного дыма.
Товарный эшелон, влекомый тяжелым паровозом, летел из степей Таврии навстречу морским просторам. И вот, наконец, обдавая и без того накаленный солнцем перрон облаками горячего пара, паровоз промчался перед вокзалом – черный, маслянистый, лоснящийся от смазки и лака, пахучий и громоздкий, с молодым чумазым машинистом, выглядывающим из квадратного окошечка.
Коричневые платформы со строительным лесом, с ящиками неизвестного груза, засыпанные поташом и углем, мелькали перед нами, и я думал, что конца-краю им не будет. Но вот на одной из платформ показалась фигура в соломенном капелюхе, не похожая на тех проводников, что нет-нет да и приветствовали нас флажками из тамбуров. Прошла секунда, другая, и мы узнали Коломейца. Одетый в синий комбинезон, он стоял на каком-то огромном станке.
Только наши взгляды встретились – Коломеец сорвал с головы капелюх и замахал им, приветствуя нас. Удивительно черный, сухощавый, с распущенными по ветру волосами, он что-то кричал, но стук вагонных колес глушил его слова. Не успел еще поезд замедлить ход, как Никита ловко спрыгнул на перрон.
– Здорово, хлопцы! – выкрикнул он.
Вначале Никита просто пожал мне руку, затем, поколебавшись мгновение, крепко обнял меня и расцеловал в обе щеки. От него пахло степными просторами, полынной горечью, таволгой и чебрецом. И с Маремухой он расцеловался. Тогда я представил Никите Головацкого.
Коломеец, весело глядя на Толю, жал ему руку:
– Слышал, как же! Василь писал мне о тебе. Спасибо за то, что приютили наших воспитанников… А вот жатки-то будут?
– А чугун будет? – также улыбаясь в ответ, спросил Толя.
Коломеец обернулся лицом к эшелону и показал рукой на прицепленные к хвосту его три нагруженные платформы.
– Неужто не хватит? – сказал он не без гордости.
– Еще и останется! – определил Толя. – Но, я вижу, не дошли еще до ваших краев слова Феликса Эдмундовича: «С металлом обращаться, как с золотом». Целые залежи, видно, его у вас. А я, признаться, думал, что Василь маленько преувеличивает.
– До вашей телеграммы нам как-то в голову не приходило подобрать весь этот лом, – оправдывался Никита. – Спасибо, надоумили!
– И как вы все это быстро собрали! – удивился Петро.
– Надо быстро. Урожай не ждет. Ночью, при факелах собирали. Теперь вся надежда на вас!
– А что это за штука, Никита? – спросил я, показывая на разбитую чугунную станину, с виду напоминавшую основание огромного стола.
– Это, брат, не «штука», а машина для печатания денег!
– Не та ли, что в духовной семинарии стояла? – вспомнил я.
– Она самая! – подтвердил Никита и, обращаясь к одному только Головацкому, объяснил: – Видишь ли, в нашем городе задержалась однажды петлюровская директория. И вот немцы прислали тогда Петлюре из Берлина эту машину для печатания денег. Петлюра столько гривен и карбованцев на ней напечатал, что и до сего дня дядьки в селах ими светлицы вместо обоев оклеивают. Стояла потом эта поломанная машина в подвале сельскохозяйственного института. Получили мы телеграмму Василия – и давай по всем подвалам рыскать, металл собирать. А комсомольцы-студенты ее обнаружили за штабелями дров. Подойдет?..
Головацкий медленно, отчеканивая каждое слово, сказал:
– А не жалко такую махину на лом брать? Нельзя ли ее для какой-нибудь типографии приспособить?
– Думали. Прикидывали. Артель «напрасный труд»! – бросил Никита. – Немецкие инструктора как дали тягу с Петлюрой за Збруч, так с собою все ценные части захватили, а станину эту подорвали. Вся она трещинами изошла. Новую легче сделать, чем ее чинить.
Я глядел на громоздкую станину, водруженную посредине платформы и притянутую к ее бортам канатами. Вспомнился мне далекий год гражданской войны, когда в городе, захваченном петлюровцами, прошел слух, что в духовной семинарии будут печатать новые деньги. Живо вспомнилось мне, как силком хотели петлюровцы и моего батьку, печатника, заставить под охраной гайдамаков печатать их размалеванные бумажки с трезубами, скрепленные подписью главного петлюровского казначея, какого-то Лебедя-Юрчика. Отец закричал: «Я печатник, а не фальшивомонетчик!» – и был таков. Он ушел тогда в Нагоряны, к партизанам.
И вот снова проклятая машина, от которой убегал в те годы из города отец, встретилась на моем пути, но теперь она годилась только в переплавку.
Головацкий сразу же пошел к дежурному по станции и попросил его отцепить платформы с чугуном.
– Вы, друзья, ведите гостя домой. Он проголодался небось. Да и помыться ему не вредно, – сказал Толя, принимая от Коломейца накладные. – А я уж тут все сам протолкну!
– Да, помыться бы не вредно, – заметил Никита и погладил себя по загорелой щеке.
– Неужели ты на открытой платформе всю дорогу ехал? – спросил Маремуха, когда мы вышли на вокзальную площадь.
Лихо тряхнув шевелюрой, Коломеец сказал:
– Знатно ехал! Как бродяга у Джека Лондона! С той лишь разницей, что никто не сгонял меня с поезда. Ночью, на больших перегонах, проводники ко мне собирались, как в клуб.
Не без зависти я спросил:
– Весело ехалось?
– И не говори! Дом отдыха на колесах. Как солнце поднялось – спецовку срываю и давай загорать. Ветерком тебя провевает, а по сторонам пролетают полустанки, села, речки, поля, вся Украина!.. До чего ж богатая наша страна! Мы вечером к Екатеринославу подъезжали, так зарево над заводами во все небо! Вот индустрия – даже дух захватывает! Словом, замечательная поездка у меня была. Подобного удовольствия я еще в жизни не испытывал!
– Никита, а что же все-таки с Печерицей? – встрепенулся Маремуха.
– С Печерицей? – Коломеец сразу сделал загадочное лицо. – Это, брат, длинный разговор. И ночи не хватит, чтобы все вам поведать.
В эту минуту на Кобазовой горе послышался какой-то нарастающий треск. Он все усиливался, перерастая в гул. Обратив взгляды в ту сторону, мы увидели, как с краю горы внезапно сорвался и поплыл над городом небольшой аэроплан.
Аэроплан накренился, забирая еще круче, к морю, и мы увидели на небольшой высоте не только широкоплечего пилота в очках и кожаном шлеме, но и сидящего за ним позади второго человека – худенького, вихрастого и удивительно знакомого. Струя воздуха, бьющая от пропеллера, забрасывала назад и трепала его светлые волосы. Пассажир махал нам рукой, и Маремуха вдруг взвизгнул:
– Хлопцы, да это Бобырь! Верное слово, это он!
И, путаясь, сбиваясь, но не сводя глаз с самолета, Маремуха быстро рассказал нам, что вот уже две недели четверо комсомольцев из ремонтно-инструментального цеха что-то колдовали вместе с комиссаром Руденко возле учебного самолета, привезенного из подшефной эскадрильи. Все теперь становилось ясным: и частые исчезновения Саши по вечерам, и его таинственный отказ встречать Коломейца. Не будучи уверены в успехе, не зная, удастся ли им отремонтировать самолет, заговорщики из аэроклуба до последней минуты скрывали свой первый полет. Как же только они сумели перетащить тайком самолет из аэроклуба на Кобазову гору?
Между тем самолет удалялся в открытое море. Он был уже над волнорезом. Я следил за его полетом жадными глазами и – что там говорить! – завидовал Саше. Очень хотелось быть сейчас в его кабине и с неба рассматривать наш городок, раскинувшийся на песчаном мысу. За минуту-другую Саша промчался над городом, а мы все шли и шли по проспекту и не добрались еще даже до центра. А тут еще Коломеец разжег мою зависть:
– Неужели это Александр?
– Ну конечно, он! – крикнул Маремуха. – Он как-то хвастался: «Я бортмеханик!» А я ему: «Какой ты бортмеханик, если ни разу не летал!» А он: «Увидишь – полечу!» И полетел! Смотрите, смотрите – к маяку повернули…
– Смелый, значит, парняга Бобырь. Выходит, не такой уж он трусливый был, каким мы его считали после злополучного дежурства у штаба ЧОНа. Чтобы так летать, нужны крепкие нервы и ясная голова. А он еще рукой машет, словно с крыши. Ничего не скажешь – обставил вас Саша! – сказал Коломеец.
Самолет уходил в синеву неба и был похож на большую стрекозу, нечаянно залетевшую в соленое море.
– На косе сядут, я вам говорю! – предсказал Маремуха.
И впрямь самолет пошел над косой, но повернул обратно к городу, миновал курорт и, сделав круг над вокзалом, приветственно помахал крыльями.
– Да он с тобою здоровается, слышишь, Никита! – восторженно сказал я. – Думает, что ты еще на вокзале, возле того эшелона.
– Возможно, возможно… – взволнованно соглашался Коломеец, провожая взглядом самолет, взявший теперь курс обратно на Кобазову гору. Через секунду он скрылся за гребнем горы.
Пока наш гость медленно и неторопливо отмывал в море жесткую от дорожной пылищи шевелюру, мы с Петром делали в воде такие курбеты и прыжки, на какие способен лишь человек, до краев наполненный радостью. Я плотно сложил ладони и обстреливал Петруся каскадами водяных брызг. Он отфыркивался, глотая воду, пытался отбиваться, но безуспешно. Потом мы отплывали подальше, где вода была не так взбаламучена, и с разгона ныряли. Под водой я открыл глаза и видел сквозь зеленоватую толщу песчаные складки дна, ржавый обломок рыбачьего якоря, пучки водорослей, похожие на подводное перекати-поле.
Славно было купаться, сознавая, что рядом полощется давнишний друг Никита Коломеец.
Саша ворвался в комнату, когда мы, умытые и посвежевшие, ели втроем холодную окрошку с огурцами, приготовленную хозяйкой на ледяном и крепком хлебном квасе. Румяный от волнения, с лицом, забрызганным каплями масла, с грязными руками, Бобырь поздоровался с Коломейцем так, будто только вчера с ним расстался, и сразу спросил:
– Видал, как мы летали?
– Видал, видал, Сашок, и, признаться, не поверил сперва, что ты на такое способен! – подмигивая нам, ответил Никита.
Бобырь рассердился:
– Что? Не способен? Да мы проверим мотор как следует и в Ногайск махнем или в Геническ. В агитационный полет. Сам Руденко говорил. А я за бортмеханика. Да, да… Никому из хлопцев Руденко не доверил сборку мотора, один я с ним работал…
– Поздравляю, Сашенька, и верю, что не только до Ногайска суждено тебе летать. Раз взлетел – забирай выше и не останавливайся! – сказал Коломеец.
РАДОСТНАЯ НОЧЬ
Чугун, собранный подольскими комсомольцами, сгрузили.
Еще солнце стояло в небе, а уже мы, отобедав и немного отдохнув, собрались у копра и по указанию копрового машиниста принялись подтаскивать к решетке обломки старых дорожных машин, замасленные станины каких-то никому не ведомых станков прошлого столетия и даже ржавый, изломанный пресс для изготовления мацы. Его, сказал Коломеец, разыскали во дворе старинной синагоги комсомольцы-печатники.
Больше всего довелось нам потрудиться, пока затолкали за ограду копра чугунное основание печатной машины. Мы, обливаясь лотом, напрягались изо всех сил. Даже старые вагранщики вышли помочь нам. Наконец машинист закрыл двери ограды, и мы отбежали в сторону.
Тогда Толя Головацкий включил рубильник лебедки. Трос, повизгивая, потянул кверху грузную металлическую бабку. Вот она задержалась в вышине, под блоком копра, ясно заметная на розовеющей голубизне предвечернего неба. Толя нажал рычаг, и освобожденная бабка, рассекая воздух, понеслась вниз. Несколько раз пришлось гнать вверх эту тяжелую металлическую грушу и бомбардировать ею чугунные опоры до того момента, пока станина, задребезжав и крякнув, не разломалась на части.
– Добро! – вскричал Толя, отрываясь от рычага лебедки, и с удовольствием потер замасленные руки.
Самое тяжелое было сделано.
Вскоре, зайдя в огороженный квадратик двора под копром, мы обнаружили на месте машины груду чугунных обломков. Крупнозернистый, славный чугун поблескивал в изломах. Головацкий поднял обеими руками обломок станины на уровень глаз, поглядел в неровную поверхность излома, как в зеркало, и сказал Никите:
– Ладный чугун! Мелкий. Графита немного, зато фосфора и кремния вдоволь. Такой чугун плавиться будет, как масло, а детали из него много лет послужат!
И, пробуя силу своих мускулов, Толя выжал правой рукой обломок станины. Он вовсе не был похож сейчас на того опрятного секретаря, который так насторожил меня своим внешним видом при первом нашем знакомстве.
Чтобы, не ровен час, комсомольский чугун не спутали с общецеховыми запасами, Закаблук соорудил особую загородку: вбитые в землю колышки обтянул веревкой. Мы снесли в эту загородку тяжелые чугунные обломки, и, когда все содержимое трех платформ было готово к забросу в пасти вагранок, Закаблук привесил на веревке табличку с надписью: «Чугун для молодежного субботника».
Я уже видел воочию: блестят и перекатываются над быстрым Днестром золотистые волны жесткой пшеницы. И, словно корабли, по этому желтеющему морю проплывают в пшеничных полях, стрекоча ножами, жатки, сделанные нашими руками.
Турунда заменял секретаря партийной ячейки литейного цеха Флегонтова, посланного дирекцией завода в производственную командировку в Ленинград. Изо дня в день советовался я с Лукой Романовичем, как лучше нацеливать нашу молодежь на производственные задачи, чтобы в мелочах и в больших делах была она надежной помощницей партии.
Лиха беда начало. Спустя неделю после того дня, когда я поспорил с инженером Андрыхевичем, в цехе появился второй номер молодежной газеты. Выбойщик Гриша Канюк потрудился на славу.
Высокий, плечистый парняга в кожаном фартуке и защитных очках стоял у кранового разливочного ковша и поворачивал его штурвал. Из носика ковша лилась струя расплавленного металла и писала букву за буквой, из которых составлялось название: «Молодой энтузиаст». Огненное – это название сразу привлекало взгляды молодых и старых рабочих цеха.
Все заметки аккуратно отпечатал на машинке в заводоуправлении Коля Закаблук. Он был и автором двух из них.
В статье, посвященной режиму экономии, наш молчаливый табельщик хозяйским глазом прошелся по литейному цеху.
Ни цеховые кладовщики, ни Федорко, ни главный инженер завода Андрыхевич, писал Коля, еще не восприняли сердцем призывы партии бороться за режим экономии. «Подумал ли главный инженер, сколько свободной площади гуляет вблизи недостроенного мартена? А ведь стоит очистить запущенный плац от песка и скрапа – будет где установить формовочные машинки, больше года ждущие ремонта в кладовой литейного… А сколько набоек со сбитыми деревянными клинышками валяется на стеллажах! Меж тем всякий раз, когда недостает набоек, мастер Федорко шлет все новые и новые заказы в ремонтно-инструментальный цех. Инструментальщики расходуют дорогой металл, изготовляя для нас новые набойки. А не проще ли было бы насадить на старые железные рукоятки новые клинья и этим ограничиться?»
Подобных убедительных примеров Закаблук отыскал множество. Он без обиняков, прямо обвинял администрацию в неэкономном расходовании графита, сульфитного щелока и патоки в шишельной. И он не только выискивал недостатки, а призывал рабочих бороться за каждую каплю чугуна, за каждую горсть жирного гатчинского песка, привозимого к нам издалека, за всякую надтреснутую опоку, которую при желании можно связать заклепками и пустить в ход без переплавки.
В заметке «Мягкосердечие мастера Федорко» Закаблук протирал с наждачком Алексея Григорьевича за его примиренческое отношение к шкурникам и бракоделам. Коля резал правду-матку в глаза. Он писал, что достаточно какому-нибудь бракоделу пригласить мастера к себе на свадьбу или позвать его на крестины кумом, как Федорко готов смотреть сквозь пальцы на все проделки. «Если эти разгильдяи не захотят исправиться, – предупреждал Закаблук, – надо мастеру немедленно очистить от них литейную».
Свою заметку я подписал «Василь Киянка». Мне по сердцу пришлось это слово еще в фабзавуче. Киянкой обычно плацовые формовщики расталкивают модели, перед тем как осторожно извлечь их из песчаных форм. Так и я хотел своей заметкой растолкать ленивых и успокоившихся людей, от которых зависело развитие цеха.
Василь Киянка высказывал в газете «Молодой энтузиаст» давно мучившую его мысль: он предлагал упразднить кустарный подогрев машинок и вызванную им излишнюю беготню по цеху за плитками.
Нам помогло подробное письмо, которое прислал Турунде из Ленинграда секретарь партийной ячейки Флегонтов. Впечатления Флегонтова мы опубликовали в газете.
Он рассказывал о рационализации в литейной завода «Большевик», о набивке форм сжатым воздухом, о точном разделении обязанностей между литейщиками и формовщиками. «А почему бы все это не применить у нас?» – спрашивала редколлегия «Молодого энтузиаста».
Флегонтов формовал у нас колеса для жатвенных машин. Среднего роста, приземистый, седоватый человек лет пятидесяти, он выполнял очень тонкую и кропотливую работу. Слишком медленными и осторожными показались сперва мне движения Флегонтова, когда я вначале следил за его плотной фигурой в холщовой робе и в казенных желтоватых ботинках. Очень уж подолгу возился он подле каждого раскрытого колеса, примачивал края формы внимательно и нежно, заглядывал с помощью зеркальца в узкие пазы будущего обода, проверяя, нет ли там мусора. В то время как мы на «пулеметах» набивали без оглядки опоку за опокой, устанавливая их добрый десяток на мягкую песчаную постель, Флегонтов со своим напарником успевал снять талями и соединить друг с дружкой всего лишь две половинки одной формы. Как-то раз я высказал Турунде свое мнение по поводу медлительного Флегонтова, на что он ответил мне:
– Больно прыток ты в своих оценках! Там, голубчик, не побегаешь. Колеса да корпуса – самые трудоемкие детали. Не случайно их формуют рабочие самых высоких разрядов. Почему, спрашивается? Да очень просто! Ты запорешь в горячке пяток шестеренок – досадно, но поправимо. А представь себе, что плохо заформовано такое колесо. Подумать страшно, сколько чугуна в брак пойдет, на переплавку!.. А Флегонтов – он большой мастер!
…Письмо партсекретаря в нашей молодежной газете с большим интересом было прочитано пожилыми рабочими, да и весь номер произвел сильное впечатление.
…В ту ночь, когда молодежь литейной решила выйти на работу не с четырех, а с часу, чтобы задолго до прихода всех рабочих успеть не спеша заформовать комплект деталей для производства жаток, посылаемых в коммуну над Днестром, я волновался страшно: «А вдруг мы, молодые формовщики, не справимся с этими трудоемкими и опасными деталями? А ведь на них покоится вся жатвенная машина!» Но тревожить просьбами старших нам не хотелось. «Справимся собственными силами», – подбадривали мы себя.
Не успели мы приступить к работе, как со двора в цех вошли Турунда с Гладышевым, а затем по одному потянулись «старички» – кадровые рабочие, давно уже вышедшие из комсомольского возраста.
– Здравствуйте, Лука Романович! – воскликнул я, останавливая Турунду. – Мы хотели было на ваших машинках поработать. А как же сейчас?
Лука Романович усмехнулся и сказал:
– Рано ты в старики нас записать хочешь! Да мы же подсоблять вам пришли. Общее дело – одна забота. Не так ли?
Будто чугунная чушка спала у меня с плеч. Спасибо Турунде! Все будет хорошо. Сейчас можно было уже не сомневаться о том, что все чугунные части жаток будут отформованы и залиты как следует.
Начали ровно в час.
Зашипел повсюду у машинок сжатый воздух, заалели раскаленные плитки под моделями. Острия лопат врезались в песчаные кучи, и оттуда повалил густой пар.
Заранее мы договорились, что со мною на пару станет формовать шестеренки Коля Закаблук. И по тому, как, не глядя, он закрутил винты, прижавшие опоку к чугунной рамке, я убедился лишний раз, что формовка ему знакома издавна… Не успел Коля набить и первую опоку, как мы услышали ворчливый голос Науменко:
– Эй-эй, молодой! Не занимай чужого места. Надорвешься – и опять заболеешь. Без тебя управимся!
С этими словами Науменко отстранил Колю от машинки и, проверив, надежно ли закреплена опока, с размаху опустил в дымящуюся песчаную кашицу острый клинышек набойки.
– Ничего, Коля, не тужи! – успокоил я моего неудачливого напарника. – Мы с дядей Васей поформуем, а ты погуляй. Или знаешь что? Покажи-ка лучше Коломейцу, как песок пересеивать. Или вот что: подносите-ка к машинкам плитки, чтобы мы не отрывались от формовки. Времени-то в обрез!
Никита тоже не остался в стороне. Разве мог он, с его беспокойной натурой, спокойно спать в эту ночь, зная, что молодые литейщики начали делать жатки для приднестровской коммуны?
Далеко над Днестром колосились и тянулись ввысь густые серебристые овсы, сизоватая рожь, пшеница, ячмень. Приближался день сбора урожая. Нельзя было терять ни минуты!
Для нашего подольского гостя Никиты я получил у Федорко временный пропуск. Коломеец дал согласие выполнять любую работу, какая будет ему под силу. Так и стал он гонять из цеха к пылающим камелькам наперегонки с Закаблуком и возвращался оттуда, держа в клещах искрящиеся плитки для подогрева.
Маремуха поднимал молодежь у себя в столярной, чтобы сверхурочно и бесплатно сделать деревянные части машины. Саша Бобырь в эту ночь тоже пришел со мною в литейную, чтобы оказать первую слесарную помощь в случае поломки.
А дядя Вася, я чувствовал это, был крепко недоволен чем-то. Он все ворчал себе под нос и почему-то вздыхал, а потом не вытерпел и сказал мне:
– Ах ты, обида какая! Опоздал немного. А все из-за старухи! Говорил ей: буди в полночь. А она сама проспала. Я глядь на часы – полпервого. И в порту первую склянку пробили. Пока лицо ополоснул, пока оделся, а вы уже и застучали!..
– Ничего, дядя Вася! И так управимся до начала работы, – утешил я старика.
– Не в том суть, что управимся. Дело-то общественное! А для общественного дела и подавно опаздывать стыдно. Я не Кашкет, у меня волчьей думки никогда не было. Я со всеми сообща жить хочу.
Никогда так радостно не работалось, как в эту ночь! Чего там греха таить – в обычные дни нет-нет да и подсчитаешь в уме, сколько заработаешь, и, если к шабашу обычная норма перекрыта, идешь домой веселый. Нынешней же ночью мы работали для общественного дела. Усилия наши были радостными, легкими, одна рука обгоняла другую, и ноги сами мчались на плац.
Спустя три дня мы зашли вместе с Никитой и Головацким в малярный цех. Запахи олифы и скипидара встретили нас еще в тамбуре. Много новеньких жатвенных машин стояло в просторном цехе и дожидалось отправки.
В свете полуденных лучей мы быстро опознали наши пять жаток. Да и немудрено было отыскать их среди сотен других машин: на борту ладьи каждой жатки, сделанной для приднестровской коммуны, красовался значок Коммунистического Интернационала Молодежи. А немножко поодаль, под фабричной маркой, молодые маляры ловко вывели две строки из любимой нами очень распространенной песни тех времен:
Наш паровоз, вперед лети!
В Коммуне остановка!..
И под словами этой песни, звучащими как лозунг, более мелкими буквами было выведено: «Комсомольской коммуне имени Ильича от рабочих Первомайского машиностроительного завода имени Петра Шмидта».
Транспортный отдел завода обещал отправить коммунарам жатки с первым товарным эшелоном, после полуночи.
