Страница 1
Страница 2
Страница 3
16
Вернувшись в квартиру и заперев дверь, я почувствовал, что остался в дураках. Надо было принять его предложение — пусть бы сварил мне кофе и еще немного посидел. В решающий момент, когда он подал бы на стол кофейник и с видом победителя налил мне кофе, следовало громко сказать: «Выкладывай деньги!» или «А ну-ка, деньги на стол!» В решающие моменты люди вообще действуют без сантиментов, по-дикарски. Тогда говорят: «Вам — четыре министерских портфеля, нам — сорок бочек концернов…»
Я оказался в дураках, поддавшись его настроению и своему также, надо было заставить его раскошелиться. Не мудрствуя лукаво, я должен был заговорить о деньгах, сразу же о деньгах, о мертвых незыблемых символах, которые для многих людей означают жизнь или смерть. «Ох, эти вечные деньги!» — с ужасом восклицала мать во всех случаях жизни, даже тогда, когда мы просили у нее тридцать пфеннигов на тетрадь. Вечные деньги. Вечная любовь.
Я пошел на кухню, отрезал ломоть хлеба, намазал его маслом, вернулся в столовую и набрал телефон Белы Брозен. Мой расчет основывался на том, что отец в этом состоянии, сотрясаемый нервным ознобом, отправится не домой, а к любовнице. Она, конечно, уложит его в постель, даст грелку и стакан горячего молока с медом. У матери отвратительная привычка: если человеку нездоровится, она предлагает ему взять себя в руки и напрячь свою волю, кроме того, с некоторых пор она считает холодные обтирания «единственным лекарством».
— Квартира Брозен, — сказала Бела Брозен. И я почувствовал облегчение от нее ничем не пахло. Голос у нее был удивительный — теплый, приятный альт.
— Шнир… Ганс, — назвался я, — вы меня помните?
— Конечно, помню, — сказала она сердечно, — и так… и так… сочувствую вам.
Я не знал, что она имеет в виду, только когда она заговорила снова, меня осенило.
— Запомните, — сказала она, — все критики — глупые и тщеславные эгоисты.
Я вздохнул.
— Я бы рад был этому поверить, мне стало бы легче.
— А вы верьте, — сказала она, — верьте, да и только. Вы не представляете себе, как помогает железная решимость верить во что-то.
— Ну, а если какой-нибудь критик похвалит меня ненароком, что тогда?
— О-о, — она засмеялась и вывела на звуке «о» красивую руладу, — тогда вам придется поверить, что на него вдруг напала честность и он на какое-то время перестал быть эгоистом.
Я засмеялся. Неясно было, как ее называть — просто Белой или госпожой Брозен? Мы были почти незнакомы, и ни один справочник не скажет, как обращаться к любовнице отца. В конце концов я остановился на «госпоже Беле», хотя имена, которые придумывают себе артисты, всегда кажутся мне на редкость дурацкими.
— Госпожа Бела, — сказал я, — я попал в тяжелый переплет. Ко мне заходил отец, мы болтали с ним обо всем на свете, но я никак не мог навести его еще раз на разговор о деньгах, хотя…
Тут она, по-моему, покраснела; я считал ее женщиной совестливой; вернее всего, ее связь с отцом была основана на «настоящей любви», поэтому всякие «денежные дела» для нее неприятны.
— Послушайте меня, прошу вас, — сказал я, — откиньте все мысли, которые пришли вам в голову, не надо смущаться… У меня к вам только одна просьба: если отец заговорит с вами обо мне… я хочу сказать, не могли бы вы внушить ему, что мне срочно нужны деньги. Наличные деньги. Как можно скорее, я без гроша в кармане. Вы слушаете?
— Да, — сказала она так тихо, что я испугался. Потом я услышал, что она шмыгнула носом.
— Вы считаете меня дурной женщиной, я знаю, Ганс, — начала она, теперь она плакала, не таясь, — продажной тварью; в наш век таких немало. Вы должны считать меня такой женщиной. О боже!
— Ничего подобного, — ответил я громко, — вовсе я не считаю вас такой… на самом деле не считаю.
Я боялся, как бы она не начала говорить о чувствах — о своих чувствах и об отцовских; судя по ее душераздирающим всхлипываниям, она была довольно сентиментальной особой, не исключено, что она захочет потолковать и о Марии.
— На самом деле, — повторил я не очень убежденным тоном, ибо мне показалось подозрительным ее желание изобразить продажных женщин такими уж презренными тварями, — на самом деле я никогда не сомневался в вашем благородстве и никогда не думал о вас дурно. — Это было чистой правдой. И кроме того, — я с удовольствием назвал бы ее просто по имени, но это ужасное имя «Бела» застряло у меня в глотке, — и кроме того, мне уже, слава богу, под тридцать. Вы слушаете?
— Да, — она вздыхала и всхлипывала на своей вилле в Годесберге так, словно стояла на коленях в исповедальне.
— Попытайтесь только внушить ему, что мне до зарезу нужны деньги.
— Мне кажется, — сказала она каким-то безжизненным голосом, — было бы недипломатично говорить с ним об этом прямо. Все, что касается его семьи… вы понимаете… все это для нас табу… Однако существует другой путь.
Я молчал; она уже почти не всхлипывала, просто шмыгала носом.
— Иногда, — начала она снова, — он дает деньги для моих нуждающихся коллег. И в этом вопросе он предоставляет мне полную свободу и… как вы считаете, если бы я передала эти небольшие суммы вам, как нуждающемуся коллеге — в данный момент, конечно, — ведь это было бы в порядке вещей?
— Я и впрямь нуждающийся коллега, и деньги необходимы мне не только в данный момент, но по крайней мере еще полгода. Только прошу вас, скажите, что вы понимаете под небольшой суммой?
Она откашлялась, снова воскликнула «о!», но уже не сопроводив его красивой руладой, и ответила:
— Обычно речь идет о незначительных суммах, но по совершенно конкретным поводам: например, кто-нибудь умирает, или кто-нибудь заболел, или артистка ждет ребенка… Я хочу сказать, что речь идет не о постоянном субсидировании, а, так сказать, о единовременной помощи.
— В каких размерах? — спросил я.
Она ответила не сразу, и в это время я старался представить себе ее. Я видел Белу Брозен лет пять назад, когда Марии удалось затащить меня в оперу. Госпожа Брозен исполняла партию деревенской девушки, соблазненной графом; я еще подивился тогда вкусу отца. Она была среднего роста и довольно плотная; волосы у нее, видимо, были светлые, а грудь, как это водится у оперных певиц, приятно колыхалась; она пела, прислоняясь то к стене деревенской хижины, то к крестьянской телеге, а под конец опираясь на вилы; и ее красивый сильный голос лучше всего передавал простейшие душевные эмоции.
— Алло! — закричал я. — Алло!
— О-о! — сказала она, и ей снова удалось вывести красивую, хотя и негромкую руладу. — Вы ставите вопрос ребром.
— В моем положении иначе нельзя, — сказал я. Мне стало не по себе: чем дольше она молчала, тем меньше будет названная сумма.
— Ну, — сказала она наконец, — суммы колеблются между десятью и примерно тридцатью марками.
— А что, если вы изобретете некоего коллегу, который попал в исключительно тяжелое положение? С ним, скажем, только что произошел несчастный случай, и ему не повредили бы марок по сто в течение нескольких месяцев.
— Дорогой мой, — сказала она тихо, — неужели вы хотите, чтобы я стала обманщицей?
— Но почему же, — удивился я. — Со мной на самом деле произошел несчастный случай… и разве мы с вами не коллеги? Разве мы оба не артисты?
— Попытаюсь, — сказала она, — но не уверена, что он клюнет.
— Что? — воскликнул я.
— Не знаю, удастся ли мне изобразить дело так, чтобы он поверил. У меня не такая уж богатая фантазия.
Этого она могла не говорить: я и то подумал, что она, пожалуй, самая тупая из всех дамочек, каких я только встречал.
— А что, если бы вы, — сказал я, — раздобыли мне ангажемент в здешний театр?.. Конечно, на самые маленькие роли, я неплохо играю комических персонажей.
— Нет, нет, дорогой Ганс, — возразила она, — я и так уже боюсь запутаться в этих сложных интригах.
— Ну хорошо, — сказал я, — хочу вас только заверить, что я не откажусь от самых скромных сумм. До свиданья и большое вам спасибо. — Я повесил трубку, не дожидаясь ее ответа.
У меня шевельнулось смутное подозрение, что на этот источник мне нечего рассчитывать. Она была слишком глупа. Да и интонация, с какой она произнесла «он не клюнет», насторожила меня. Не исключена возможность, что «субсидии попавшим в беду коллегам» она просто-напросто кладет себе в карман. Мне стало жаль отца, я пожелал ему красивую любовницу с более развитым интеллектом. И я все еще сокрушался, что не дал ему сварить кофе. Если бы отец захотел продемонстрировать свое искусство на кухне Белы Брозен, эта безмозглая дрянь, наверное, украдкой усмехнулась бы и покачала головой наподобие сильно занятой школьной учительницы, зато потом начала бы лицемерно сиять и хвалить его за кофе, как хвалят собаку, которая по собственной инициативе принесла хозяину камень. Отходя от телефона к окну, я почувствовал, что все у меня внутри кипит; я открыл окно и выглянул на улицу; меня пугала мысль, что мне еще придется когда-нибудь прибегнуть к помощи Зоммервильда. И, вдруг я вытащил из кармана свою единственную марку и швырнул ее в окно; в ту же секунду я пожалел об этом и начал искать ее глазами, но так и не нашел; мне показалось, что монетка упала на крышу трамвая, который как раз проезжал мимо дома. Я взял со стола бутерброд и съел его, все так же глядя на улицу. Было уже больше восьми, я пробыл в Бонне почти два часа, успел поговорить с шестью так называемыми близкими друзьями, побеседовал с отцом и с матерью, а в итоге у меня стало на целую марку меньше, чем по приезде сюда. Я с радостью спустился бы вниз, чтобы разыскать монетку, но стрелка часов уже подбиралась к половине девятого: Лео мог позвонить или прийти с минуты на минуту.
Марии теперь все нипочем, она в Риме, в лоне своей церкви, у нее сейчас одна забота: какой туалет надеть на аудиенцию к папе. Дабы разрешить ее сомнения, Цюпфнер раздобудет ей фотографию Жаклин Кеннеди и купит испанскую мантилью и вуаль; как-никак, а Мария является ныне чем-то вроде «first lady» немецкого католицизма. Я тоже поеду в Рим и испрошу аудиенцию у папы. Папа напоминает мне чем-то старого мудрого клоуна; ведь что ни говори, а родина Арлекина — Бергамо; сам Геннехольм может это засвидетельствовать, а уж он-то все знает. Я объясню папе, что мой брак с Марией, собственно говоря, потерпел крушение из-за того, что я не зарегистрировал его в официальных инстанциях, и попрошу папу рассматривать меня как своего рода антипода Генриху Восьмому: тот был ревностным католиком, склонным к полигамии, а я человек неверующий, склонный к моногамии. И расскажу ему, как много мнят о себе эти пошляки, ведущие деятели немецкого католицизма; пусть он не обольщается на их счет. А потом я исполню ему несколько моих пантомим — самые легкие, приятные вещицы, такие, как «В школу и домой»; только не «Кардинала»: это может его огорчить, ведь он и сам был когда-то кардиналом… А уж кому-кому, а ему я не хотел причинить боль.
Каждый раз я становлюсь жертвой собственной фантазии; я так ясно представляю себе аудиенцию у папы: вот я опустился на колени, чтобы он благословил меня — неверующего; а у дверей замерли швейцарцы-гвардейцы, и какой-то монсеньер благосклонно, хоть и чуть-чуть криво, улыбается… я так ясно вижу все это, что уже сам верю, что побывал у папы. Наверное, я почувствую искушение рассказать Лео, что ездил к папе и получил у него аудиенцию. В эту минуту я действительно был у папы, действительно видел его улыбку, внимал его приятному голосу, голосу простого крестьянина, беседовал с ним о том, как дурак из Бергамо стал Арлекином. Но с Лео шутки плохи, он всегда готов уличить меня во лжи… Бывало, Лео выходил из себя, когда при встрече я спрашивал его:
— Помнишь, как мы с тобой распилили тот столб?
В ответ он кричал:
— Мы с тобой вовсе не пилили тот столб.
Он прав, хотя правота его не стоит гроша ломаного. Лео было тогда лет шесть или семь, а мне уже лет восемь или девять; он нашел в конюшне обрубок дерева — столб от старого забора — и разыскал там же ржавую пилу; а потом попросил, чтобы мы распилили этот столб. Но я не понимал, почему ему вдруг вздумалось пилить такую никудышную деревяшку, и он не смог мне вразумительно ответить: ему просто хотелось пилить; я счел, что эта затея совершенно бессмысленная, и Лео целых полчаса лил слезы… Только много времени спустя, лет эдак через десять, на занятиях по литературе у патера Вунибальда — мы тогда проходили Лессинга — я вдруг посреди урока, без всякой связи с происходящим, понял, чего хотел от меня Лео: просто ему хотелось попилить немного, в эту секунду он ощутил беспричинное желание пилить. Спустя десять лет я внезапно понял Лео, почувствовал, как он радовался, как нетерпеливо ждал, как волновался… Я настолько остро почувствовал все это, что прямо посреди урока начал орудовать воображаемой пилой. Я видел его раскрасневшуюся от радости детскую мордашку, тянул ржавую пилу на себя, а он тянул ее к себе… все это продолжалось до тех пор, «пока патер Вунибальд не схватил меня за вихры, чтобы «привести в чувство». С тех пор мне и впрямь кажется, что я распилил вместе с Лео тот столб… но это выше его разумения. Лео — реалист до мозга костей. Теперь он уже не понимает, что, если тебе взбредет что-нибудь в голову, даже вовсе несообразное, надо это обязательно сделать. У матери и той появляются время от времени мгновенные причуды: то ей вдруг хочется поиграть в карты у горящего камина, то собственноручно разлить на кухне чай из яблоневого цвета. Уверен, что у нее внезапно возникает неодолимое желание посидеть за красивым полированным столиком красного дерева, разложить карты, почувствовать себя в кругу счастливой семьи. Однако каждый раз, когда ей этого хотелось, никто из нас не разделял ее желания, и в доме происходили бурные сцены. Мать разыгрывала из себя «непонятую женщину», взывала к нашему послушанию, напоминала о четвертой заповеди, а под конец убеждалась в том, что сидеть за картами с детьми, которые играют с тобой только из чувства послушания… сомнительное удовольствие… и удалялась к себе в комнату вся в слезах. Иногда она пыталась действовать подкупом — обещала нам «что-нибудь вкусненькое» из еды или питья… Но и в такие вечера не обходилось без слез, а сколько таких вечеров мы испытали по милости матери! Она не понимала, что мы упорно противились игре в карты из-за той семерки червей, которая все еще была в колоде, и что, садясь за карты, мы каждый раз вспоминали Генриэтту; но ей мы этого никогда не говорили, и много лет спустя, вспоминая ее тщетные попытки посидеть у камина в кругу счастливой семьи, я мысленно садился с ней вдвоем за карты, хотя все карточные игры, где играют вдвоем, по-моему, очень скучные. Но я действительно играл с ней в «шестьдесят шесть» и «на войне как на войне», действительно пил чай из яблоневого цвета, да еще с медом, а мама, шутливо грозя пальцем, предлагала мне сигарету, и где-то за стеной Лео играл на рояле свои этюды, и все в доме — даже прислуга — понимали, что отец пошел к «той женщине». Видимо, и Мария каким-то образом узнала, что я «выдумщик»: когда я ей что-нибудь рассказывал, она смотрела на меня с сомнением. А ведь того мальчика в Оснабрюке я действительно видел. Но иногда со мной происходит как раз обратное: то, что я действительно пережил, кажется мне неправдой, фикцией. Мне теперь не верится, что когда-то я поехал из Кельна в Бонн, чтобы побеседовать с девушками из марииной группы о деве Марии. Все, что другие люди считают чистой правдой, кажется мне чистыми выдумками.
17
Я отошел от окна, окончательно распрощавшись со своей маркой, которая валялась где-то внизу в пыли, и направился на кухню, чтобы сделать себе еще бутерброд. Еды осталось не так уж много: еще одна банка фасоли, банка слив (я терпеть не могу слив, но Моника этого не знала), полбулки, полбутылки молока, четвертушка кофе, пять яиц, три ломтика сала и горчица. В сигаретнице на столе в комнате еще лежали четыре сигареты. Я был в очень плачевном состоянии и даже не надеялся, что смогу когда-нибудь работать. Колено так опухло, что штанина стала тесна, а головная боль настолько усилилась, что казалась просто невыносимой — непрестанная сверлящая боль; в моей душе было чернее ночи, и еще это «вожделение плоти», а Мария — в Риме. Без нее мне нет жизни, без ее рук, которые она клала мне на грудь. Как изволил однажды выразиться Зоммервильд, «я обладаю деятельным и действенным стремлением к телесной красоте»; мне приятно, если вокруг меня красивые женщины, такие, например, как моя соседка, госпожа Гребсель, но они не вызывают у меня «вожделения плоти»; и большинство женщин уязвлены этим, хотя, если бы я стал вожделеть к ним и попытался удовлетворить свое вожделение, они наверняка обратились бы в полицию. Вообще «вожделение плоти» — сложная и злая штука; для мужчин, не склонных к моногамии, оно, видимо, источник постоянных мучений, а для людей моего склада, однолюбов, — постоянная причина скрытой неучтивости: большинство женщин чувствуют себя почему-то уязвленными, если к ним не испытывают того, что они понимают под «влечением». Даже госпожа Блотхерт, набожная дама, образец добропорядочности, всегда немного обижалась на меня. Порой я понимаю даже тех сексуальных чудовищ, о которых у нас так много пишут; а стоит мне представить себе, что существуют так называемые «супружеские обязанности», как мне становится страшно. Такого рода супружества уже сами по себе чудовищны: ведь женщин принуждают в них к «тому самому» контрактом, скрепленным государством и церковью. А разве можно принудить к милосердию? Попытаюсь побеседовать с папой римским и об этом. Уверен, что его неправильно информируют.
Я сделал себе еще бутерброд, пошел в переднюю и вытащил из кармана пальто вечернюю газету, купленную на перроне в Кельне. Случалось, вечерние газеты помогали мне; читая их, я ощущал полную пустоту, так же как и перед экраном телевизора. Я перелистал газету, просмотрел заголовки и наткнулся на сообщение, которое заставило меня рассмеяться. Доктор Герберт Калик был награжден орденом «Крест за заслуги». Калик — это тот молодчик, который донес на меня, обвинив в пораженчестве, а потом, когда надо мной устроили суд, потребовал проявить твердость, неумолимую твердость. Это его осенила гениальная идея мобилизовать сиротский дом для «последней схватки с неприятелем». Я знал, что теперь он важная птица. В вечерней газете говорилось, что «Крест» ему пожаловали за «заслуги в деле распространения демократических взглядов среди молодежи».
Года два назад он пригласил меня к себе в гости, дабы помириться со мной. Неужели я должен был простить ему сироту Георга, который погиб, обучаясь бросать противотанковую гранату?.. Или то, что он донес на меня: обвинил десятилетнего мальчишку в пораженчестве и потребовал проявить твердость, неумолимую твердость? Но Мария сочла, что нельзя отказаться от визита, цель которого — примирение; мы купили цветы и поехали к Калику. Он оказался обладателем красивой виллы почти что на самом Эйфеле, красавицы жены и ребенка, которого они весьма гордо именовали «единственным». Красота его жены была такова, что ты никак не мог сообразить всамделишная ли женщина перед тобой или нет. Когда я сидел рядом с ней, меня все время так и подмывало схватить ее за руку или за плечо, а не то наступить на ногу, чтобы убедиться, что она все же не кукла. Ее участие в общей беседе ограничивалось двумя восклицаниями: «О, какая прелесть!» и «О, какая гадость!» Вначале она показалась мне скучной, но потом я вошел в азарт и начал болтать с ней обо всем на свете; казалось, я бросаю в автомат монетки для того, чтобы узнать, что выдаст этот автомат. Я сообщил госпоже Калик, что у меня только что умерла бабушка — это было явной неправдой, так как моя бабушка умерла уже двенадцать лет назад, — и в ответ услышал: «О, какая гадость!»; когда люди умирают, говорится много разной чуши, но, по-моему, никто еще не додумался воскликнуть: «О, какая гадость!». Потом я сказал ей, что некий Хумело (никакого Хумело я не знал, я тут же выдумал его, чтобы бросить в автомат какое-нибудь радостное сообщение) получил почетного доктора, и она сказала: «О, какая прелесть!» Наконец, я объявил, что мой брат Лео перешел в католичество, мгновение она колебалась — и я расценил это чуть ли не как проблеск сознания, — а потом вскинула на меня свои большие стеклянные кукольные глаза, чтобы выяснить, к какой категории я сам причисляю это событие, и воскликнула: «О, какая гадость, не правда ли?»; все же я вынудил ее несколько видоизменить свою формулу. Я посоветовал ей опускать слова «О, какая» и говорить просто «прелесть» или «гадость»; она хихикнула, подложила мне еще спаржи и только потом сказала: «О, какая прелесть!» В тот же вечер мы познакомились с тем, кого они гордо именовали «единственным», — с их пятилетним парнишкой; его хоть сейчас бери и показывай по телевидению в рекламной передаче. Малыш улыбнулся улыбкой, рекламирующей зубную пасту, и сказал: «Спокойной ночи, папочка!», «Спокойной ночи, мамочка!», шаркнул ножкой перед Марией, шаркнул ножкой передо мной. Удивительно, почему отдел рекламы телевидения до сих пор не открыл его. Позже, когда мы, сидя у камина, попивали кофе с коньяком, Герберт заговорил о великом времени, в котором мы живем. Он принес еще бутылку шампанского и впал в патетический тон. Попросил у меня прощения и даже встал на колени, дабы получить, как он выразился, «отпущение грехов без церкви»; я с трудом удержался, чтобы не дать ему пинка в зад, вместо этого я взял со стола нож для сыра и торжественно посвятил его в демократы. Жена Калика пискнула: «О, какая прелесть!», растроганный Герберт снова сел на свое место, а я произнес речь о «пархатых янки».
— Долгое время, — сказал я, — люди думали, что фамилия Шнир, моя фамилия, происходит от слова «шнырять», но теперь доказано, что она происходит от слов «шнуровать», «шнур», а не «шнырять». Одним словом, я не «пархатый» и не «янки», но все же… — И тут вдруг я залепил Герберту пощечину, потому что вспомнил, как он заставил нашего однокашника Геца Бухеля доставать себе справку об «арийском происхождении», вспомнил, в какое тяжелое положение попал Гец: его мать, итальянка, была родом из деревушки в Южной Италии, и раздобыть там какой-нибудь документ о ее родичах, хотя бы отдаленно напоминающий справку об арийском происхождении, оказалось невозможным, тем более что деревушку, в которой родилась мать Геца, заняли к тому времени «пархатые янки». Несколько недель госпожа Бухель и Гец находились в мучительном положении, над их жизнью нависла угроза, пока наконец учителю Геца не пришла в голову мысль привлечь в качестве эксперта какого-нибудь специалиста по расовому вопросу, профессора боннского университета. Специалист установил, что Гец — «чистый ариец, хотя и чисто западного склада», но тут Герберт Калик завел новую канитель насчет того, что все итальянцы предатели, и у Геца до самого конца войны не было ни одной спокойной минуты. Все это я вспомнил, когда начал читать лекцию о «пархатых янки»… и дал Герберту Калику по морде, швырнул в камин свой бокал от шампанского, а следом за ним и нож для сыра, схватил Марию за руку и потащил ее из дома. Там, на Эйфеле, мы никак не могли достать такси, пришлось довольно далеко идти пешком к остановке автобуса. Мария плакала и сквозь слезы повторяла, что я поступил не по-христиански и не по-человечески, но я ответил, что не собираюсь быть христианином и не нанялся отпускать грехи. Потом она спросила меня, неужели я сомневаюсь в том, что Герберт переменился и стал демократом.
— Нет, нет, — ответил я, — в этом я ни капли не сомневаюсь, как раз наоборот… просто я его не перевариваю и никогда не смогу переварить.
Я взял телефонную книгу и начал искать телефон Калика. Я был как раз в подходящем настроении, чтобы побеседовать с ним по телефону. Я вспомнил, как спустя некоторое время встретил Калика еще раз на «журфиксе» у нас дома, — он взглянул на меня умоляюще и покачал головой: он как раз беседовал с еврейским раввином о «высоких умственных способностях евреев». Мне стало жаль раввина. Это был глубокий старик с белой как лунь бородой, видимо, очень добрый, его простодушие обеспокоило меня. Ну, конечно же, Герберт, знакомясь с новыми людьми, сообщал им, что был нацистом и антисемитом до тех пор, пока «история не открыла ему глаза». А между тем всего за день до вступления американцев в Бонн он муштровал мальчиков в нашем парке, приговаривая; «Как только где-нибудь покажется пархатая свинья — бросайте гранату!» На этих мамашиных «журфиксах» меня больше всего волновала доверчивость бывших эмигрантов. Всеобщее раскаяние и громогласные декларации в защиту демократии приводили их в такое умиление, что братаниям и объятиям не было конца. Они никак не могли понять, что тайна злодеяний заключена в мелочах. Легче легкого покаяться в чем-нибудь большом, будь то политическая ошибка, супружеская измена, убийство или антисемитизм… Но разве может человек простить, если он знает все до мелочей, — знает, как Брюль и Герберт Калик взглянули на отца, когда он положил мне руку на плечо, или как рассвирепевший Герберт Калик стучал костяшками пальцев по столу, глядел на меня своими мертвыми глазами и повторял: «Твердость, непреклонная твердость!», или как тот же Герберт схватил за шиворот Геца Бухеля, поставил его перед всем классом и, не обращая внимания на робкий протест учителя, заорал:
— Посмотрите на него… кто скажет, что он не пархатый!
В моей памяти запечатлелось слишком много таких мгновений, слишком много подробностей, мелочей… да и глаза у Герберта ничуть не изменились. Мне стало страшно, когда я увидел Герберта рядом с этим дряхлым, глуповатым, тающим от миролюбия раввином, которого он потчевал коктейлем и болтовней о высоких умственных способностях евреев. К тому же эмигранты не знают, что нацистов посылали на фронт только в очень редких случаях и что погибали не они, а простые смертные, такие, как Губерт Книпс, который жил по соседству с Винекенами, и Гюнтер Кремер — сын пекаря; этих посылали на фронт, невзирая на то, что они числились «фюрерами» в гитлерюгенде, ведь у них не было «политического нюха» и они не хотели участвовать во всем этом мерзком вынюхиваний. Калика не послали бы на фронт ни при каких обстоятельствах, у него был нюх, он и сейчас у него есть. Держать нос по ветру он умеет. Все происходило совсем иначе, чем думают эмигранты. А они, увы, могут мыслить только такими категориями, как «виновен» или «невиновен», «нацист» или «ненацист».
Гаулейтер Киренхан частенько захаживал в лавку к отцу Марии, без всяких церемоний выхватывал из ящика пачку сигарет, не оставляя взамен ни талонов, ни денег, закуривал, взгромоздившись на прилавок, и говорил:
— А ну-ка, Мартин, как ты думаешь, не засадить ли нам тебя в какой-нибудь уютный, маленький, совсем-совсем не страшный концлагерчик?
И отец Марии отвечал:
— Черного кобеля не отмоешь добела, а ты из их породы.
Они знали друг друга лет с шести. Киренхан приходил в бешенство и предостерегал:
— Смотри, Мартин, соли, да не пересаливай.
И отец Марии отвечал:
— Я сейчас так круто посолю, что ты у меня пулей вылетишь отсюда.
— Придется мне засадить тебя не в самый уютный концлагерь, а в какой похуже.
Так они без конца бранились, но если бы гаулейтер не «ограждал» отца Марии по причине, которую мы так и не узнали, старого Деркума непременно посадили бы за решетку. Разумеется, гаулейтер «ограждал» далеко не всех, так, он не «оградил» кожевника Маркса и коммуниста Крупе. Их убили. А гаулейтер живет себе сейчас припеваючи: открыл магазин строительных материалов. Как-то раз Мария встретила его, и Киренхан признался, что «ему грех жаловаться». Отец Марии часто повторял:
— Каким проклятием была эта нацистская власть, можно понять хотя бы из того, что я на самом деле обязан жизнью этой скотине, гаулейтеру, и еще вдобавок должен был письменно засвидетельствовать это.
Тем временем я разыскал телефон Калика, но колебался, звонить ему или нет. Я вспомнил, что завтра у матери очередной «журфикс». Я могу пойти туда и на худой конец набить себе за счет родителей полные карманы сигарет и соленого миндаля, можно также прихватить с собой кулек для маслин и еще один — для сырных палочек, а потом обойти гостей с шапкой и насобирать денег в пользу «неимущего члена семьи». Как-то лет в пятнадцать я проделал это — насобирал денег на «особые надобности», и выручка оказалась немногим меньше ста марок. Эти деньги я без малейших угрызений совести потратил на себя, а если завтра я начну Христа ради выпрашивать для «неимущего члена семьи», здесь не будет никакого обмана, я и есть неимущий член семьи Шниров. А под конец пойду на кухню, поплачу на груди у Анны и разживусь огрызками колбасы. Все кретины, которых собирает у себя мамаша, расценят мое представление как милую шутку. Даже мать, криво усмехаясь, вынуждена будет превратить все в шутку… И никто не поймет, до какой степени это серьезно. Людишки эти ничего не смыслят. Правда, они знают, что клоун должен быть меланхоликом, иначе ему не стать хорошим клоуном, но им невдомек, до какой степени серьезна эта меланхолия. На «журфиксе» у матери я встречу их всех: и Зоммервильда, и Калика, и либералов, и социал-демократов и полдюжину сортов президентов разных компаний, и даже участников движения против атомной бомбы (мать была дня три участницей антиатомного движения, но потом президент, не знаю уж какой компании, разъяснил ей, что последовательная антиатомная политика вызовет решительное падение курса акций, и она в ту же секунду — буквально в ту же секунду — ринулась к телефону, позвонила в соответствующий комитет и «отмежевалась» от этого дела). Ну, а на закуску, после того как я обойду гостей со шляпой, я публично набью физиономию Калику, назову Зоммервильда ханжой в рясе и обвиню присутствующего члена Объединения католиков-мирян в подстрекательстве к блуду и к супружеской измене.
Я снял палец с диска, так и не позвонив Калику. А ведь я хотел спросить его всего-навсего, сумел ли он преодолеть свое прошлое, по-прежнему ли у него хорошие отношения с властью и не может ли он просветить меня насчет «высоких умственных способностей евреев». Однажды Калик прочел на собрании гитлерюгенда доклад на тему «Макиавелли, или попытка приблизиться к власти». Я мало чего понял в докладе, если не считать того, что Калик откровенно и во всеуслышание объявил себя приверженцем всякой власти. Однако по выражению лиц остальных «фюреров» гитлерюгенда я догадался, что, даже по их мнению, Калик перехватил через край. Он почти не говорил о Макиавелли, а все только о Калике, и на физиономиях «фюреров» я прочел, что эту речь они сочли явным бесстыдством. В газетах без конца читаешь о бесстыжих чудовищах. Калик был политическим чудовищем, и где бы он ни выступал, всем было стыдно.
Меня радовал предстоящий «журфикс». Наконец-то я попользуюсь родительскими капиталами: маслинами, соленым миндалем и сигаретами… сигары я буду брать целыми коробками, чтобы спустить их потом со скидкой. Я сорву орден с груди Калика и надаю ему пощечин. По сравнению с ним даже моя мамаша выглядит человечной. Когда мы столкнулись с ним в последний раз в гардеробной родительского дома, он с грустью посмотрел на меня и сказал:
— Для каждого человека существует возможность заслужить прощение, христиане называют это отпущением грехов.
Я ему ничего не ответил. В конце концов я ведь не христианин. Я вспомнил, что в том своем докладе он говорил об «эротизме жестокости» и о макиавеллизме в сексуальной сфере. Размышляя над его сексуальным макиавеллизмом, я жалел проституток, к которым он ходит, так же как жалею женщин, которых брачный контракт обязывает терпеть любое чудовище. Я подумал о множестве красивых молодых девушек, которым выпало на долю делать «то самое» через силу либо с такими, как Калик, — за мзду, либо с законным супругом — безвозмездно.
18
Вместо того чтобы набрать телефон Калика, я опять позвонил в заведение, где обучается Лео. Должны же они когда-нибудь покончить с ужином, заглотать свои салаты, которые обуздывают чувственность. Я обрадовался, услышав тот же голос. Старик курил сейчас сигару, и это перебивало капустный запах.
— Говорит Шнир, — сказал я, — вы еще не забыли?
— Конечно, — засмеялся он. — Надеюсь, вы не поняли меня буквально и не сожгли своего Августина.
— А как же, — удивился я, — так и поступил. Разорвал книженцию и по частям запихал в печку.
Он помолчал минутку.
— Вы шутите, — произнес он хрипло.
— Да нет, — возразил я, — в таких делах я веду себя последовательно.
— Боже мой! — сказал он. — Разве вы не уловили диалектическое начало в моих высказываниях?
— Не уловил, я прямой, бесхитростный малый, рубаха-парень. А как там мой братец? — спросил я. — Когда эти господа соизволят наконец закончить свою трапезу?
— Им только что понесли десерт, — ответил он. — Теперь уже скоро.
— Чем их сегодня угощают? — спросил я.
— На десерт?
— Да.
— Собственно, мне этого не следует говорить, но вам я, так и быть, скажу. Компотом из слив со взбитыми сливками. Недурственно? Вы любите сливы?
— Нет, — ответил я, — к сливам у меня антипатия, непонятная, но непреодолимая.
— Прочтите работу Хоберера об идиосинкразии, все связано с ранними, очень ранними впечатлениями… большей частью еще в утробный период. Любопытно. Хоберер подробно разобрал восемьсот случаев… Вы меланхолик?
— Откуда вы знаете?
— Слышу по голосу. Помолитесь богу и примите ванну.
— Ванну я уже принял, а молиться не могу, — ответил я.
— Как жаль, — сказал он. — Я раздобуду вам нового Августина. Или Кьеркегора.
— Его я еще не сжег, — сказал я. — Не можете ли вы еще кое-что передать брату?
— С удовольствием.
— Скажите, чтобы он принес мне денег. Все, какие только раздобудет.
Он что-то пробормотал, а потом громко возвестил:
— Записываю: принести как можно больше денег. Впрочем, вам стоит и впрямь почитать Бонавентуру. Великолепное чтение, и не вздумайте презирать девятнадцатый век. По вашему голосу я слышу, что вы презираете девятнадцатый век.
— Вы правы, — согласился я, — я его ненавижу.
— Какое заблуждение, — сказал он. — Чепуха. Даже архитектура была тогда не так уж плоха, как ее пытаются изобразить. — Он засмеялся. — Сперва доживите до конца двадцатого, а потом ненавидьте девятнадцатый. Вы не возражаете, если, разговаривая с вами, я буду есть свой десерт?
— Сливы? — спросил я.
— Нет, — сказал он, слабо хихикнув. — Я впал в немилость, и мне теперь вместо господской еды дают ту же еду, что и слугам; сегодня у нас на сладкое пудинг с ячменным сахаром. Впрочем, — как видно, он уже положил в рот ложку пудинга, проглотил и, хихикая, продолжал, — впрочем, я им мщу за это. Часами разговариваю с одним своим бывшим братом по обители в Мюнхене, который тоже учился у Шелера. Иногда звоню также в Гамбург, узнаю в справочной, что там идет в кино, или же соединяюсь с бюро погоды в Берлине: все из мести. При новой системе, когда сам набираешь междугородний номер, все остается шито-крыто. — Он снова принялся за еду, хихикнул и немного погодя прошептал: — Ведь церковь богата, ужасно богата, от нее прямо смердит деньгами… как от трупа богача. Трупы бедняков хорошо пахнут… вы это знали?
— Нет, — ответил я; головная боль немного отпустила, и я обвел на бумажке номер их телефона красной рамочкой.
— Вы ведь неверующий? Не возражайте, я слышу по вашему голосу, что вы неверующий. Правильно?
— Да, — ответил я.
— Это ничего не значит, ровно ничего не значит, — сказал он. — У пророка Исайи есть одна фраза, которую приводит в своем Римском послании апостол Павел. Слушайте внимательно: «Но как написано: не имевшие о нем известия увидят, и не слышавшие узнают». — Он злобно хихикнул: — Поняли?
— Да, — ответил я устало.
— Добрый вечер, господин директор, добрый вечер! — сказал он громко и положил трубку. Напоследок его голос неприятно резанул меня, таким он стал угодливым.
Я подошел к окну и взглянул на часы, которые висели на углу. Было уже почти половина девятого. Я нашел, что они ужинают весьма обстоятельно. Мне так хотелось поговорить с Лео, но теперь меня интересовали, пожалуй, только деньги, которые он мне одолжит. Постепенно до моего сознания дошло, в каком серьезном положении я очутился.
Иногда я сам не знаю, что пережил в действительности: то ли, что вообразил себе так ясно, так осязаемо, или то, что со мной случилось на самом деле. В голове у меня все смешивается. Не могу поручиться, что я и впрямь видел того мальчика в Оснабрюке, зато ручаюсь, что я распилил с Лео старый столб. Не могу поручиться также, что я брел пешком к Эдгару Винекену в район Кальк, чтобы превратить в наличные деньги дедушкин чек на двадцать две марки. Правда, я отчетливо помню мельчайшие подробности: зеленую кофточку продавщицы, которая бесплатно дала мне булочки, дырки на носках молодого рабочего, который прошел мимо, пока я сидел на пороге и ждал Эдгара; но и это еще ничего не значит. Хоть убей, а я видел капли пота на верхней губе Лео, когда мы пилили с ним. Я припоминаю также всю до мелочей ночь в Кельне, когда у Марии был первый выкидыш. Генрих Белен сосватал мне несколько выступлений перед молодежью по двадцать марок за выход. Обычно Мария сопровождала меня, но в тот вечер она осталась дома, потому что плохо себя чувствовала; я вернулся поздно с девятнадцатью марками чистой прибыли в кармане, но комната оказалась пустой, на смятой кровати я обнаружил простыню с пятнами крови, на комоде меня ждала записка: «Я в больнице. Ничего страшного. Генрих в курсе». Я тут же помчался к Генриху, и от его угрюмой экономки узнал, в какую больницу положили Марию, побежал туда, но меня не пустили; сперва мне пришлось разыскать в больнице Генриха и вызвать его к телефону, только после этого монахиня-привратница разрешила мне войти. Лишь в половине двенадцатого ночи я наконец очутился в палате, где лежала Мария; все было уже позади, Мария лежала на больничной койке и плакала, в лице ни кровинки; рядом с ней сидела монахиня, перебиравшая четки. Пока я держал Марию за руку, а Генрих вполголоса толковал ей, что будет с душой существа, которое она не смогла произвести на свет, монахиня невозмутимо перебирала четки. Мария была, видно, твердо убеждена, что ребенок — так она называла его — никогда не сможет попасть на небо, потому что он некрещеный. Она без конца повторяла, что он обречен томиться в чистилище; в ту ночь я впервые понял, какую чудовищную нелепицу внушают католикам на уроках закона божьего. Генрих оказался совершенно беспомощным: он не мог рассеять ее страхи, но именно его беспомощность утешила меня. Он твердил, что божественное милосердие «более всеобъемлюще, чем юридическая казуистика богословов». А монахиня все перебирала четки. Но в религиозных вопросах Мария необычайно упряма, и она без конца вопрошала, где проходит «грань» между догмой и милосердием. Я запомнил это ее выражение «грань». В конце концов я вышел из палаты, где казался себе изгоем, человеком совершенно лишним. В коридоре я стал у окна, закурил и начал смотреть поверх каменной стены на противоположную сторону улицы, где было кладбище автомобилей. Стену сплошь оклеили предвыборными плакатами: «Вручи свое будущее СДПГ!» и «Голосуйте за ХДС!». Этим своим неописуемым скудоумием они, наверное, хотели окончательно добить больных, которые нет-нет да и взглянут из своих палат на стену. Плакат «Вручи свое будущее СДПГ!» казался прямо гениальной находкой, литературным перлом, так сражала тупость молодчиков из ХДС, которые не придумали ничего лучшего, как просто написать «Голосуйте за ХДС!». Время уже подбиралось к двум часам ночи; потом мы спорили с Марией, взаправду ли произошло то, что я увидел… Откуда-то слева прибежала бродячая собака, обнюхала фонарь, обнюхала плакат СДПГ, потом плакат ХДС и сделала свое дело прямо на плакат ХДС, после чего медленно потрусила направо, туда, где улица тонула во мраке. Каждый раз, когда мы вспоминали потом эту печальную ночь, Мария уверяла, будто я не видел никакой собаки, а если она соглашалась «поверить» в собаку, то ни за что не хотела признать, что та сделала свое дело на плакат ХДС. Мария утверждала, будто я так сильно подпал под влияние ее отца, что, сам того не сознавая, готов исказить правду и даже солгать, только чтобы настоять на своем, будто собака «опоганила» плакат ХДС, а не плакат СДПГ. Но как раз ее отец, куда больше презирал СДПГ, нежели ХДС… И потом, я видел это собственными глазами и меня не собьешь.
Только около пяти утра я проводил Генриха домой; пока мы шли по Эренфельду, он на каждом шагу показывал на подъезды, бормоча: «Здесь живут мои овечки, здесь живут мои овечки…» Сварливая экономка Генриха с желтыми икрами злобно воскликнула: «Это еще что такое?» Я пошел домой и украдкой от хозяйки постирал в ванной простыню в холодной воде.
Эренфельд… платформы с бурым углем… веревки, на которых сохло белье, запрет пользоваться ванной, свист пакетиков с объедками, пролетавших иногда ночью мимо наших окон, подобно неразорвавшимся снарядам… глухой шлепок о землю, и снаряд уже замолкал, разве что из него выпадала яичная скорлупа и с тихим шелестом катилась прочь.
У Генриха опять вышли из-за нас неприятности со священником, так как он хотел ссудить нас деньгами из церковного благотворительного фонда; я снова отправился к Эдгару Винекену, а Лео прислал нам свои карманные часы, чтобы мы их заложили; Эдгар раздобыл немного денег в кассе социального страхования рабочих; таким образом мы смогли хотя бы рассчитаться за лекарства, взять такси и наполовину расплатиться с врачом.
Я вспоминал Марию, монахиню, перебиравшую четки, слово «грань», бродячую собаку, предвыборные плакаты, кладбище автомобилей… и то, какие у меня были холодные руки, когда я стирал простыню… и все же я не мог поручиться, что все это происходило на самом деле. Я не стал бы также ручаться, что старик из духовной семинарии Лео действительно рассказал мне, будто он звонит в берлинское бюро погоды, чтобы нанести материальный ущерб католической церкви, а ведь я слышал это собственными ушами, слышал, как он в это время глотал и чавкал, уплетая сладкий пудинг.
19
Недолго думая и еще не зная, что я скажу, я набрал телефон Моники Зильвс. Не успел звонок прозвонить, как она уже подняла трубку:
— Алло.
Мне было приятно услышать ее голос. Голос у Моники сильный и умный.
— Говорит Ганс, — сказал я, — я хотел…
Но она вдруг прервала меня:
— Ах, это вы… — в ее тоне не было ничего обидного или неприятного, но я явственно понял, что она ждала другого звонка, не моего. Может быть, ей должна была позвонить приятельница или мать… и все же мне стало обидно.
— Я хотел только поблагодарить вас, — сказал я. — Вы такая милая.
В квартире до сих пор пахло ее духами, «Тайгой» — так, кажется, они называются. Для нее они были слишком крепкими.
— Меня все это так огорчает, — сказала она, — вам, наверное, тяжело. Я не знал, что именно она имеет в виду: пасквиль Костерта, который, очевидно, прочел весь Бонн, или венчание Марии, или и то и другое.
— Нельзя ли вам чем-нибудь помочь? — спросила она вполголоса.
— Да, — ответил я, — приходите и сжальтесь надо мной и над моим коленом тоже — оно довольно-таки сильно распухло.
Моника промолчала. А я-то ждал, что, она тотчас скажет: «Хорошо!» — и мне даже стало жутко при мысли, что она и впрямь последует моему зову. Но она сказала:
— Сегодня не могу, ко мне должны прийти.
Она могла бы объяснить, кого она ждет, или по крайней мере сказать: Ко мне зайдет приятельница или приятель. После ее слов «ко мне должны прийти» я почувствовал себя совсем скверно.
— Ну, тогда отложим на завтра, мне придется, наверное, пролежать недельку, не меньше.
— А можно мне пока помочь вам как-нибудь иначе, я хочу сказать, нельзя ли что-нибудь сделать для вас по телефону? — Она произнесла это так, что во мне проснулась надежда — быть может, все же она ждет просто приятельницу.
— Да, — сказал я, — сыграйте мне мазурку Шопена, Си бемоль мажор, опус седьмой.
— Странные у вас фантазии. — Она рассмеялась; при звуках ее голоса моя приверженность к моногамии впервые пошатнулась. — Я не очень люблю Шопена, — продолжала она, — и плохо его играю.
— О боже, — возразил я, — какая разница! А ноты у вас есть?
— Должны где-то быть, — ответила она, — подождите секундочку.
Она положила трубку на стол, и я услышал, как она ходит по комнате. Я ждал несколько минут, пока она снова взяла трубку, и за это время успел вспомнить, как Мария рассказала мне, что даже у некоторых святых были подруги. Разумеется, их связывала чисто духовная дружба, но все духовное, что женщина дает мужчине, у них, значит, было. А меня лишили и этого.
Моника снова взяла трубку.
— Вот, — сказала она со вздохом, — вот мазурки.
— Пожалуйста, — попросил я опять, — сыграйте мне мазурку, Си бемоль мажор, опус седьмой, номер один.
— Я уже сто лет не играла Шопена, надо бы немного поупражняться.
— А, может, вам не хочется, чтобы ваш таинственный гость услышал, что вы играете Шопена?
— О, — сказала она со смехом, — пусть себе слушает на здоровье.
— Зоммервильд? — спросил я одними губами, услышал ее удивленный возглас и продолжал: — Если это действительно он, стукните его по голове крышкой рояля.
— Этого он не заслужил, — возразила она, — он вас очень любит.
— Знаю, — сказал я, — и даже верю ему, но я хотел бы набраться мужества и прикончить его.
— Я немного порепетирую и сыграю вам мазурку, — сказала она поспешно. Я вам позвоню.
— Хорошо, — ответил я, но мы оба не сразу положили трубку. Я слышал дыхание Моники, не знаю, сколько времени, но я слышал его, потом она положила трубку. А я еще долго не опускал бы трубку, только чтобы слышать ее дыхание. Боже мой, дыхание женщины, хотя бы это.
Фасоль камнем лежала у меня в желудке, и это усугубляло мою меланхолию; тем не менее я отправился на кухню, открыл вторую банку, вывалил фасоль в ту же кастрюлю, в какой грел раньше, и зажег газ. Кофейную гущу в фильтровальной бумаге я выкинул в помойное ведро, взял чистую бумагу, всыпал в нее четыре ложки кофе и поставил кипятить воду, а после попытался навести в кухне порядок. Подтер тряпкой пролитый кофе, выбросил пустые консервные банки и скорлупки от яиц в ведро. Ненавижу неубранные комнаты, но сам я не в состоянии убирать. Я пошел в столовую, взял грязные рюмки и отнес их в раковину на кухню. Теперь в квартире все было в порядке и все же она выглядела неприбранной. Мария умела непостижимо быстро и ловко придавать каждой комнате прибранный вид, хотя ничего осязаемого, ничего явного она не совершала. Как видно, весь секрет в ее руках. Я вспомнил руки Марии — уже самая мысль, что она положит руки на плечи Цюпфнеру, превращала мою меланхолию в отчаяние. Руки каждой женщины могут так много сказать — и правду и неправду; по сравнению с ними мужские руки представляются мне просто кое-как приклеенными чурками. Мужские руки годны для рукопожатии и для рукоприкладства, ну и, конечно, они умеют опускать курок и подписывать чеки. Рукопожатия, рукоприкладство, стрельба и подписи на чеках — вот все, на что способны мужские руки, если не считать работы. Зато женские руки, пожалуй, уже нечто большее, чем просто руки, даже тогда, когда они мажут масло на хлеб или убирают со лба прядь волос. Ни один церковник не додумался прочесть проповедь о женских руках в Евангелии: о руках Вероники и Магдалины, Марии и Марфы, хотя в Евангелии так много женских рук, ласковых рук, помогавших Христу. Вместо этого они читают проповеди о незыблемых законах и принципах, об искусстве и государстве. А ведь в частном порядке, если можно так выразиться, Христос общался почти исключительно с женщинами. Без мужчин он, конечно, не мог обойтись; ведь такие, как Калик, — приверженцы всякой власти, они разбираются в организациях и прочей ерунде. Христос нуждался в мужчинах так же, как человек, задумавший переехать на новую квартиру, нуждается в упаковщиках; мужчины были ему необходимы для черной работы; впрочем, Петр и Иоанн были не по-мужски мягкими, зато Павел являлся воплощением мужества, как и подобало настоящему римлянину. Дома нас во всех случаях жизни пичкали Библией, поскольку среди нашей родни полным-полно пасторов, но нам ни разу не рассказали о женщинах в Евангелии или о чем-нибудь столь непостижимом, как притча о неправедном Маммоне. В католическом кружке тоже не упоминали о неправедном Маммоне; когда я заводил об этом речь, Кинкель и Зоммервильд смущенно улыбались, словно они поймали Христа на какой-то досадной оплошности, а Фредебейль утверждал, что в ходе истории выражение это совершенно стерлось. Его, видите ли, не устраивала «иррациональность» этого выражения. Можно подумать, что деньги — что-то рациональное. В руках Марии даже деньги теряли свою сомнительность: у нее была прекрасная черта — она умела обходиться с деньгами небрежно и в то же время очень бережливо. Поскольку я совершенно не признавал ни чеков, ни любых других способов «безналичных расчетов», мне вручали гонорар звонкой монетой прямо на месте, поэтому нам никогда не приходилось определять наш бюджет больше чем на два, в крайнем случае на три дня вперед. Мария ссужала деньгами почти всех, кто к ней обращался, а иногда и тех, кто не думал обращаться: ей достаточно было выяснить в разговоре, что человек нуждается в деньгах.
Так, она заплатила за зимнее пальто сынишки официанта в Геттингене, узнав, что мальчику пора поступать в школу; частенько она доплачивала за билет и плацкарту беспомощным старушкам, которые ехали на похороны и, как на грех, попадали в мягкие вагоны. Я и не знал, как много старушек разъезжает по железной дороге, чтобы присутствовать на погребении своих чад, внуков, невесток и зятьев, и что иногда эти старушки — не все, разумеется, — кокетничая своей старушечьей беспомощностью, забираются со всеми своими тяжелыми чемоданами и сумками, набитыми копченой колбасой, шпигом и сдобными пирогами, в мягкое купе. В этих случаях я, по настоянию Марии, укладывал тяжелые чемоданы и сумки в сетки для багажа, хотя все пассажиры понимали, что у бабуси билет в жестком вагоне. А сама Мария тут же отправлялась к проводнику, чтобы «уладить дело», пока бабусе не разъяснили, что она малость ошиблась. Чтобы доплатить нужную сумму, Мария заранее спрашивала, далеко ли едет старушка, а потом осведомлялась, кого она собирается хоронить. Старушки обычно любезно комментировали действия Марии, говоря: «Нынешняя молодежь вовсе не такая уж плохая, как люди думают», и вручали ей гонорар в виде необъятного размера бутербродов с ветчиной. Особенно много осиротевших бабушек курсирует, как мне казалось, между Дортмундом и Ганновером. Мария всегда стеснялась, что мы едем в мягком, и она огорчилась бы не на шутку, если бы кого-нибудь выгнали из нашего купе только за то, что он не наскреб денег на билет в мягком. С неистощимым терпением она выслушивала пространные описания родственных связей и разглядывала фотографии абсолютно чужих людей. Однажды мы провели целых два часа со старой крестьянкой из Бюкебурга, у которой было двадцать три внука и все нужные фотографии оказались при себе; таким образом, нам довелось выслушать двадцать три жизнеописания и познакомиться с двадцатью тремя фотокарточками молодых мужчин и женщин, которые все без исключения «вышли в люди»; один внук стал инспектором в Мюнстере, внучка замужем за железнодорожным служащим, второй внук заведовал лесопилкой, третий занимал важный пост «в этой самой партии, за которую все голосуют… сами знаете»; о внуке, служившем в бундесвере, старушка сказала, что он сызмальства любил «прочное положение». Для Марии все эти истории представляли захватывающий интерес, она находила их необычайно занимательными и уверяла, что это-то и есть «настоящая жизнь», меня утомляло однообразие этих историй. Между Дортмундом и Ганновером разъезжает слишком много бабусь, чьи внуки стали железнодорожными служащими, а невестки безвременно почили, поскольку «нынешние женщины не хотят рожать… вот в чем беда». Мария умела окружать заботой и вниманием всех стариков, нуждающихся в опеке; она даже помогала им звонить по телефону. Как-то раз я заметил, что ей следовало бы поступить в христианскую миссию при вокзале и она с некоторой обидой отпарировала:
— А почему бы и нет?
Я сказал это, не желая ее задеть, без всякого злого умысла. А теперь она-таки оказалась в своего рода филантропической миссии; мне кажется, Цюпфнер женился на ней, чтобы «спасти» ее, а она в свою очередь вышла за него замуж, чтобы «спасти» его; правда, я не уверен, разрешит ли он ей тратить деньги на то, чтобы переводить бабушек из жестких в мягкие вагоны да еще доплачивать за скорость в поездах прямого сообщения; Цюпфнер отнюдь не скряга, но он удручающе неприхотлив, так же как и Лео. Однако неприхотливость Цюпфнера не имеет ничего общего с неприхотливостью, скажем, Франциска Ассизского, который мог понять прихоти других людей, сам не имея их. Мысль о том, что в сумочке Марии лежат сейчас деньги Цюпфнера, показалась мне невыносимой, так же как выражение «медовый месяц» или дурацкая идея бороться за Марию. Бороться ведь можно только в прямом смысле этого слова. Даже потеряв, форму как клоун, я имел преимущество и перед Цюпфнером, и перед Зоммервильдом. Пока они будут становиться в позицию, я успею сделать три сальто, напасть на них сзади, повалить и зажать в клещи. Или они намерены драться со мной по всем правилам искусства? От них можно всего ожидать, даже столь извращенного толкования «Песни о Нибелунгах». А может, они думали о духовной борьбе? Я их не боюсь; почему же они не позволили Марии отвечать на мои письма, в которых я вел своего рода духовную борьбу? Сами не моргнув глазом говорят о «медовом месяце» и о «свадебном путешествии», а меня обвиняют в аморальности, жалкие лицемеры! Пусть бы послушали, что болтают официанты и горничные в гостиницах о парочках, отправившихся в свадебное путешествие. Где бы ни появлялись эти парочки — в поезде или в гостинице, — каждый паршивец шепчет им вслед: «Смотрите, у них «медовый месяц»; и даже дети знают, чем они без конца занимаются. А потом кто-то ведь меняет им белье и стирает его… Когда она положит руки на плечи Цюпфнера, ведь она должна вспомнить, как я грел ее холодные как лед ладони у себя под мышкой.
Руки Марии! Они открывают дверь виллы, поправляют одеяло на кроватке маленькой Марии, включают тостер на кухне, ставят кипятить воду, вынимают сигарету. Записка от прислуги ждет ее на этот раз на кухонном столе, а не на холодильнике: «Пошла в кино. Буду к десяти». А в столовой на телевизоре записка от Цюпфнера: «Пришлось срочно пойти к Ф. Твой Хериберт». Варианты разные: холодильник или кухонный стол, «целую» или «твой». Намазывая на подсушенный хлеб толстый слой масла и ливерной колбасы, насыпая в чашку три ложки какао вместо положенных двух, ты впервые чувствуешь глухое раздражение — черт бы побрал эту диету — и вспоминаешь, как госпожа Блотхерт произнесла своим визгливым голосом, когда ты взяла еще кусок торта:
— Но ведь в общей сложности здесь свыше полутора тысяч калорий. Неужели вы можете себе это позволить?
А потом бросила на твою талию взгляд оценщика, взгляд, в котором нетрудно было прочесть: «Нет, вы не можете себе этого позволить!»
О святой «ка-ка-ка …нцлер» или «…толон»! Да, несомненно, ты начинаешь полнеть!.. В городе шепчутся, в этом городе шептунов шепчутся. Почему она не находит себе места, почему прячется по темным углам — в кино и в церкви, почему пьет одна в темной столовой шоколад с ломтем хлеба? Что ты сказала этому молокососу на вечере во время танцев, когда он одним духом выпалил: «Ответьте мне быстро, что вы любите больше всего на свете, сударыня, только не задумывайтесь!» И ты, конечно, сказала ему правду; «Маленьких детей, исповедальни, кино, грегорианские песнопения и клоунов».
— А мужчин вы не любите, сударыня?
— Да, но только одного, — сказала ты, — мужчин как таковых — нет, мужчины глупые.
— Вы разрешите мне опубликовать ваши ответы?
— Нет, нет, боже вас упаси!
Мария ответила «только одного». Почему бы ей не сказать просто: «только своего мужа»? Но разве любить одного мужчину не означает любить только мужа, только того, с кем ты обвенчана? Ах, эти лишние четыре буквы в слове муж-чина!
Прислуга возвращается домой. Ключ поворачивается в замочной скважине, входная дверь открывается, снова хлопает, ключ опять поворачивается. В передней зажигается свет, гаснет, потом зажигается свет на кухне, хлопает дверца холодильника, опять хлопает, свет на кухне тушат, в твою дверь осторожно стучат:
— Спокойной ночи, госпожа Цюпфнер.
— Спокойной ночи. Маленькая Мария хорошо себя вела?
— Очень хорошо.
Свет в передней выключают, на лестнице раздаются шаги. («Стало быть, она сидела совсем одна в темноте и слушала церковную музыку».)
Твои руки, руки, которые стирали тогда простыни и отогревались у меня под мышкой, касаются сейчас тысячи вещей: патефона, пластинок, ручек настройки, клавиш приемника, чашек, хлеба, детских волос, одеяльца, теннисной ракетки.
— Да, кстати, почему ты перестала играть в теннис?
Ты пожимаешь плечами. Нет настроения, просто нет настроения. А ведь теннис вполне подходящая игра для жен политиков и ведущих католических деятелей. Ни-ни. Эти понятия пока еще не совсем совпадают. Теннис сохраняет стройную, гибкую фигуру, женскую привлекательность.
— А Ф. так любит играть с тобой в теннис. Он тебе не нравится?
— Нет, нет, почему же?
Ф. человек сердечный. Правда, про него говорят, что он добивался министерского портфеля «зубами и когтями». Его считают негодяем и интриганом, но к Хериберту он и впрямь питает слабость. Люди продажные и бессовестные частенько симпатизируют людям неподкупным и совестливым. Какую трогательную порядочность проявил Хериберт при постройке своей виллы: не воспользовался специальными кредитами, не прибег к «помощи» специалистов, своих коллег по церковным и партийным союзам. Правда, он хотел, чтобы его сад был разбит «на склоне», только поэтому ему пришлось заплатить кое-что сверх установленной цены, что «само по себе» он считает аморальным. А теперь оказалось, что сад на склоне не так уж удобен.
Сады на склонах можно разбивать вниз и вверх. Хериберт выбрал спускающийся сад… Но как раз это сулит неприятности, ведь маленькая Мария скоро начнет играть в мяч, и мяч будет обязательно скатываться к изгороди соседнего участка или даже проскакивать сквозь изгородь в чужой сад, ломать ветки и цветы, подминать нежные мхи ценных пород — и здесь уж не избежишь сцен, извинений.
— Неужели мы можем сердиться на такое очаровательное маленькое существо?
Ну, конечно, нет. Жизнерадостный серебристый смех должен изобразить милую снисходительность, но губы, иссохшие от вечной диеты, судорожно сжаты, на шее напряглись сухожилия; и все это скрыто под маской веселости, а ведь разрядить атмосферу мог бы только самый настоящий скандал, громкая перебранка. До поры до времени удается побороть свои чувства, спрятать их за фальшивой добрососедской улыбкой. А потом в один прекрасный тихий вечер в вилле за закрытыми дверями и опущенными жалюзи начинают бить посуду из тончайшего фарфора, давая волю подавленным инстинктам: «Я ведь хотела… ты, ты этого не хотел!» Дорогой фарфор, когда его шваркают об стенку кухни, издает дешевый звук. И громко воет сирена скорой помощи, взбирающейся на гору. Сломанный крокус, помятый мох, мяч, брошенный детской ручонкой, катится в соседний сад и… вой сирен оповещает о войне, которую никто не объявлял. Лучше бы мы разбили сад иначе.
Телефонный звонок напугал меня. Сняв трубку, я покраснел: как же я забыл о Монике Зильвс?
— Алло, Ганс! — сказала Моника.
— Да, — ответил я, и все еще не мог припомнить, зачем она звонит. Только после того как она сказала: «Вы будете разочарованы», в моей памяти всплыла мазурка… Пути назад не было: не мог же я сказать, что «раздумал», волей-неволей нам придется пройти через это ужасное испытание. Я услышал, как Моника кладет трубку на рояль, услышал первые такты мазурки; она играла прекрасно, звук был удивительный, но, слушая ее игру, я заплакал, так худо мне стало. Не следовало возвращать тот день, когда я приехал от Марии домой и Лео играл мазурку в музыкальном салоне. Нельзя возвращать ушедшие мгновения и нельзя рассказывать о них другим… В один осенний вечер Эдгар Винекен пробежал у нас в парке стометровку за десять и одну десятую секунды. Я сам следил за секундомером, сам отмерил дистанцию; в тот вечер он пробежал сто метров за 10,1 секунды. Он был, как никогда, в форме, испытывал подъем… но, конечно, нам никто не поверил. Напрасно мы вообще рассказали об этом и тем самым попытались растянуть мгновение. Неужели нельзя было просто наслаждаться сознанием того, что Эдгар и впрямь пробежал сто метров за десять и одну десятую секунды. Потом он, конечно, опять стал пробегать эту дистанцию за десять и девять десятых или за одиннадцать секунд и ни один человек не хотел нам верить — все потешались над нами. О таких мгновениях нельзя даже рассказывать, а уж стараться повторить их — самоубийство. Самоубийством было слушать, как Моника играла мазурку Шопена. Видимо, существуют обрядовые мгновения, хоть и построенные на повторах, но тоже неповторимые, например обряд нарезания хлеба в семье Винекенов… этот обряд я однажды решил повторить, попросив Марию нарезать хлеб так, как его резала мамаша Винекен. Но кухня в квартирке рабочего не имеет ничего общего с номером гостиницы, а Мария не имела ничего общего с мамашей Винекен… Нож выскользнул у нее, и она порезала себе левую руку выше локтя; после этого мы три недели не могли прийти в себя, так нам было неприятно. Вот к каким печальным последствиям приводит сентиментальность. Не надо тревожить ушедших мгновений, не надо их воскрешать.
Когда Моника доиграла мазурку, мне было так скверно, что я даже плакать не мог. Она это, видимо, Почувствовала, взяла трубку и сказала вполголоса:
— Ну вот, видите.
— Это моя вина… — сказал я, — не ваша… простите меня.
Мне казалось, что я уже очутился в канаве, пьяный, дурно пахнущий, вывалявшийся в собственной блевотине, изрыгающий грязные ругательства, и меня в это время снимает фотограф, по моей собственной просьбе, чтобы вручить мой портрет Монике.
— Можно мне еще раз вам позвонить? — спросил я тихо. — Через несколько дней. Я мерзавец, но у меня есть оправдание — мне ужасно плохо, так плохо, что и не передашь.
Она молчала, я слышал только ее дыхание.
— Я уезжаю на две недели, — сказала она немного погодя.
— Зачем? — спросил я.
— Заниматься богословием, — ответила она, — и немного живописью.
— Когда же вы придете ко мне, — спросил я, — и состряпаете мне омлет с грибами и какой-нибудь салат, они у вас такие вкусные?
— Я не могу прийти, — ответила она, — сейчас не могу.
— А потом?
— Приду, — сказала она; я слышал, что она плачет, затем она положила трубку.
20
Я подумал, что мне необходимо принять ванну, мне казалось, будто я выпачкался с ног до головы, что от меня смердит, как от Лазаря… но я был совершенно чистый и от меня ничем не пахло. Я проковылял на кухню, выключил газ, на котором стояли фасоль и кофейник с водой, вернулся в столовую и хлебнул коньяку прямо из горлышка — ничто не помогало. Даже телефонный звонок не мог сразу вывести меня из оцепенения. Я снял трубку и сказал:
— Да.
Мне ответила Сабина Эмондс:
— Ганс, что за фортели ты выкидываешь? — Я промолчал, и она продолжала: — Посылаешь нам телеграммы. Разыгрываешь трагедии. У тебя так плохи дела?
— Очень даже плохи, — сказал я устало.
— Я гуляла с детьми, — начала она опять, — а Карл на неделю уехал со своим классом в лагерь… пришлось найти кого-нибудь, кто посидел бы с детьми, пока я сбегаю в автомат. — По ее голосу можно было понять, что она замотана и немного раздражена, как и всегда, впрочем. Я не решался попросить у нее денег. С тех пор как Карл женился, он высчитывает каждый грош, чтобы как-то прожить; когда я с ним поссорился, у него было уже трое детей, а четвертый — на подходе. Но я не мог собраться с духом и спросить Сабину, родился ли этот четвертый. В их семье царила атмосфера неприкрытой раздражительности; повсюду валялись проклятые записные книжки Карла, в которых он высчитывал, как им свести концы с концами при его жалованье, а когда мы оставались с Карлом с глазу на глаз, он пускался в «откровенность», что мне претило, и заводил «мужской разговор» о том, как родятся дети, осыпая упреками католическую церковь (как будто я за нее отвечаю), а потом вдруг наступала минута, когда он смотрел на меня глазами затравленного зверя; тут в комнате обычно появлялась Сабина и смотрела на Карла с видом жертвы: она опять ходила беременная. По-моему, самое ужасное, если жена смотрит на мужа с видом жертвы, потому что она беременна. Все кончалось тем, что они садились и начинали вместе сокрушаться — ведь Карл и Сабина по» настоящему любят друг друга. За стеной визжали дети, с восторгом переворачивая ночные горшки и бросая мокрые тряпки на новенькие обои, а Карл между тем без конца долдонит; «дисциплина и еще раз дисциплина» и «абсолютное, безусловное послушание»; в таких случаях мне приходилось идти к детям и показывать им фокусы, чтобы они утихомирились; но они не желали утихомириться; они пищали от удовольствия и обязательно норовили повторить мои фокусы; в конце концов мы рассаживались в столовой, брали себе на колени по ребенку и разрешали им сделать маленький глоток из наших рюмок. Карл и Сабина заводили разговор о книгах и календарях, где сказано, при каких обстоятельствах женщине не грозит забеременеть. Но дети у них все равно появлялись один за другим. И им было невдомек, что такого рода беседы — сплошное мучение для меня и для Марии, потому что у нас не было детей. Позже, когда Карл напивался, он начинал посылать проклятья Риму, метать громы и молнии в кардиналов и папу; причем самое комичное было то, что я становился на защиту папы. Мария куда лучше меня разбиралась в церковных делах и пыталась разъяснить Карлу и Сабине, что Рим к этому вопросу не может подходить иначе… И тогда супруги начинали хитро переглядываться, как бы говоря: «Знаем мы вас… вы, наверное, черт знает что выделываете, чтобы не иметь детей», а под конец кто-нибудь из замученных долгим бдением ребятишек вырывал из рук Марии, из моих рук или рук Карла и Сабины рюмку и выплескивал вино на школьные тетради, которые стопкой лежали на письменном столе. Карлу это было страшно неприятно; ведь он все время читает своим ученикам нравоучения: Дисциплина, порядок! — и вот нате, придется возвращать им тетради для классных работ в винных пятнах. Колотушки сыпались на правых и виноватых, дети подымали плач, и Сабина, бросив на нас взгляд, означавший: «Что возьмешь с мужчин», удалялась на кухню с Марией, чтобы сварить кофе; там она начинала «дамские разговоры», которые Мария так же не переносит, как я — «мужские». Мы оставались с Карлом вдвоем, и он опять заводил речь о деньгах в тоне упрека, я, мол, с тобой откровенен, потому что ты хороший парень, но разве ты меня можешь _понять_?
— Сабина, — сказал я, вздохнув, — я банкрот по всем статьям — морально, физически, в работе, в деньгах, я…
— Если тебе нечего есть, — сказала она, — то, надеюсь, ты знаешь, у нас тебя всегда ждет тарелка супа.
Я молчал, я был растроган, она сказала это искренне, без всяких сантиментов.
— Слышишь? — спросила она.
— Слышу, и не позже завтрашнего дня явлюсь за своей тарелкой супа. Да и вот еще, если вам по-прежнему требуется кто-то, чтобы присматривать за детьми, то я… то я… — Я запнулся. На худой конец я могу делать за деньги то, что всегда делал для них бесплатно, но тут я вдруг вспомнил эту идиотскую историю с яйцом, которое скормил Грегору. Сабина засмеялась:
— Ну, говори же!
— Я хотел только сказать, что вы можете порекомендовать меня вашим знакомым, телефон у меня есть… и я запрошу не дороже, чем другие.
Сабина промолчала, и я ясно почувствовал, что она поражена.
— Послушай, — сказала она, — я не могу долго разговаривать, но скажи наконец… что случилось.
Очевидно, Сабина — единственный человек в Бонне, который еще не прочел пасквиля Костерта; я сообразил также, что ей не от кого было узнать о Марии и обо мне. В «кружок» она не вхожа.
— Сабина, — сказал я, — Мария меня бросила, она вышла замуж за некоего Цюпфнера.
— Боже мой, — закричала она, — ведь это неправда?
— Правда, — сказал я.
Она опять замолчала, и я услышал, что кто-то барабанит в дверь телефонной будки. Наверняка это был какой-то кретин, торопившийся сообщить своему дружку по скату, что он мог выиграть на червях, хотя остался без трех.
— Надо было на ней жениться, — сказала Сабина тихо, — я хочу сказать… сам понимаешь, что я хочу сказать.
— Понимаю, — ответил я, — я уже собирался, но потом выяснилось, что с меня требуют какую-то паршивую бумажонку из отдела регистрации браков и что я должен обязаться в письменном виде, подумай только — в письменном виде, — воспитывать детей в католическом духе.
— Но ведь не из-за этого поломались ваши отношения? — спросила она. В дверь телефонной будки забарабанили сильней.
— Не знаю, — ответил я, — во всяком случае, это послужило поводом… но тут еще много чего замешано, мне самому не ясно, что. Клади трубку, дорогая, а то этот взбесившийся ариец за дверью укокошит тебя. В нашей стране не продохнешь от чудовищ.
— Обещай, что ты придешь к нам, — сказала она, — и запомни: в любое время тебя ждет тарелка супа. — Ее голос упал, и она прошептала: — Какая подлость, какая подлость! — Она была так расстроена, что забыла, как видно, повесить трубку и просто положила ее на полочку, где обычно лежит телефонная книга. Я услышал, как тот тип сказал: «Наконец-то!», но Сабина, наверное, уже ушла. Тогда я изо всей мочи завизжал в трубку:
— Помогите! Помогите!
Тип попался на удочку, взял трубку и спросил:
— Чем могу вам служить? — его голос звучал солидно и веско, как у настоящего мужчины. Я сразу учуял, что он ел какую-то кислятину, маринованную селедку, а может, еще что-то.
— Алло, алло, — сказал он.
— Вы немец? — спросил я. — Я принципиально разговариваю только с чистокровными немцами.
— Прекрасный принцип, — похвалил он. — Так что же случилось?
— Меня тревожит судьба ХДС, — ответил я, — вы исправно голосуете за ХДС?
— А как же иначе? — обиделся он.
— Теперь я спокоен, — сказал я и положил трубку.
21
Надо было оскорбить этого типа как следует, спросить его: изнасиловал ли он уже собственную жену, взял ли партию в скате «на двойках» и потратил ли два часа служебного времени на обязательную болтовню о войне? Судя по голосу, это был истый законный супруг и чистокровный ариец, слова: «Наконец-то!» прозвучали в его устах как команда: «В ружье!». Разговор с Сабиной Эмондс меня чуть-чуть утешил, хотя по ее тону можно было понять, что она несколько раздражена и замотана, зато я знал, что она искренне считает поведение Марии подлым и ото всей души предлагает мне тарелку супа. Сабина очень вкусно готовит и, когда она не беременна и не испепеляет мужчин взорами «что с вас возьмешь», видно, что она человек веселый; ее религиозность импонирует мне куда больше, чем религиозность Карла, который до сих пор сохранил диковинные семинарские представления о «секстуме». Укоризненные взгляды Сабины действительно предназначены всему сильному полу; просто когда она обращает их на Карла — виновника ее состояния, — они становятся еще мрачней, предвещая семейную бурю. Я пытался обычно развлечь Сабину, разыгрывая какую-нибудь сценку, и она закатывалась веселым, добродушным смехом, ну а потом у нее навертывались слезы, она не могла сдержать их, и смех кончался плачем…
Мария уводила ее из комнаты, утешала, а Карл с мрачным, виноватым лицом сидел со мной и в конце концов с горя брался за тетради своих учеников. Иногда я помогал ему, подчеркивал ошибки красной шариковой ручкой, но он мне не доверял, прочитывал все заново и каждый раз приходил в ярость из-за того, что я не пропустил ни одной ошибки и все правильно подчеркнул. У Карла не укладывается в голове, что я могу выполнять вполне прилично такого рода работу, совсем как он. Вообще говоря, у Карла только одна проблема — финансовая. Если бы Карл Эмондс мог оплатить квартиру из семи комнат, он, вероятно, не был бы ни раздражительным ни озлобленным. Как-то раз я поспорил с Кинкелем о его понимании «прожиточного минимума». У Кинкеля была репутация гениального специалиста в этих вопросах; если не ошибаюсь, именно он установил, что прожиточный минимум «одиночки» в большом городе, не считая квартплаты, равен восьмидесяти четырем маркам, а позднее — восьмидесяти шести. На это можно возразить только одно: сам Кинкель, судя по тому мерзкому анекдоту, который он нам рассказал, считает, что лично его прожиточный минимум превосходит эту сумму в тридцать пять раз, но такого рода возражения принято объяснять «личной неприязнью» и «бестактностью», хотя бестактностью только и можно объяснить тот факт, что субчики, подобные Кинкелю, вообще высчитывают прожиточные минимумы других людей. В восьмидесятишестимарковом бюджете была предусмотрена даже такая статья, как расходы на культурные потребности, видимо, Кино или газеты; я спросил Кинкеля, как он думает, пожелает ли их «одиночка» купить билет на хороший фильм с воспитательной тенденцией? И Кинкель пришел в бешенство. Тогда я справился, как надо понимать рубрику «обновление изношенного бельевого фонда»: значит ли это, что министерство специально нанимает некоего милого старичка, который бегает по Бонну с единственной целью — износить свои подштанники, а потом сообщить в министерство, сколько времени ему понадобилось для износа вышеупомянутых подштанников… Но тут жена Кинкеля обвинила меня в опасном субъективизме, а я ответил, что, если бы примерные меню и сроки износа носовых платков начали определять коммунисты, я бы еще это мог понять; в конце концов коммунисты не лицемеры и не верят в сверхчувственное начало; но когда с этими дикими претензиями выступают христиане — такие, как ее муж, я нахожу это просто невероятным; после сего жена Кинкеля объявила, что я до мозга костей материалист и не в состоянии осознать, что такое жертва, страдание, судьба и величие бедности. Встречаясь с Карлом Эмондсом, как-то не думаешь ни о жертвах, ни о страданиях, ни о судьбе, ни о величии бедности. Он не столь уж плохо зарабатывает: только его постоянная раздражительность напоминает о судьбе и о величии бедности, ибо Карл точно высчитал, что он никогда не сможет снять достаточно просторную квартиру.
В ту секунду, когда я понял, что единственный человек, у которого я могу просить денег, — это Карл Эмондс, мое положение стало мне ясным. Я действительно остался без гроша в кармане.
22
Да, я знал, что не сделаю всего этого: не поеду в Рим, не стану разговаривать с папой и не буду набивать себе карманы сигаретами, сигарами и арахисом на завтрашнем «журфиксе» у матери. Я уже не в силах поверить в это, как верил в то, что мы с Лео пилили старый столб. Все мои попытки снова связать нить и повиснуть на ней наподобие марионетки заранее обречены на провал. Когда-нибудь я дойду до того, что начну стрелять деньги у Кинкеля, у Зоммервильда и даже у этого садиста Фредебейля, который, держа у меня под носом пять марок, будет, наверное, требовать, чтобы я подпрыгнул и схватил их. Я обрадуюсь, если Моника Зильвс пригласит меня на чашку кофе, и не потому, что меня пригласила Моника Зильвс, а потому, что представилась возможность выпить кофе на даровщинку. Я позвоню еще раз безмозглой Беле Брозен, польщу ей и заверю, что не буду больше расспрашивать о размере помощи, а с радостью приму даже самую малость… и, наконец, в один прекрасный день я пойду к Зоммервильду, «убедительно» докажу ему, что раскаялся, образумился и вообще созрел для католической веры, и тут-то наступит самое страшное: Зоммервильд инсценирует мое примирение с Марией и с Цюпфнером; правда, если я обращусь в католичество, отец уж точно палец о палец не ударит ради меня. Для него это, видимо, предел падения. Это дело надо как следует обмозговать: ведь мне предстоит выбирать не между «rouge et noir» [красным и черным (франц.)], а между темно-коричневым и черным — между бурым углем и церковью. Наконец-то я стану таким, каким все они издавна хотят меня видеть: зрелым мужем, излечившимся от субъективизма, человеком объективным, всегда готовым засесть за серьезную партию в скат в Благородном собрании. Но и сейчас еще не все возможности исчерпаны: у меня остались Лео, Генрих Белен, дедушка и Цонерер, который, если захочет, сделает из меня гитариста, распевающего слащавые песенки, и я буду петь: «Когда ветер играет твоими кудрями, я знаю, что ты от меня не уйдешь». Однажды я пропел это Марии, но она заткнула уши и сказала, что ничего ужаснее не слыхала.
И все же еще не все потеряно — у меня оставались Лео, Генрих Белен, Моника Зильвс, Цонерер, дедушка и Сабина Эмондс, которая всегда угостит меня тарелкой супа; кроме того, я мог подработать, присматривая за детьми. Я готов обязаться в письменном виде никогда не кормить младенцев яйцами. Вероятно, ни одна немецкая мать просто не в состоянии перенести этого.
Как-то я придумал довольно длинную пантомиму под названием «Генерал» и долго работал над ней; я показал ее на сцене и мог себя поздравить с тем, что у профессиональных актеров зовется успехом: определенная часть публики смеялась, другая — злобствовала. Гордо выпятив грудь, я направился в свою артистическую уборную, там меня поджидала очень миниатюрная старушка. После выступлений я всегда впадаю в крайне раздраженное состояние и не переношу никакого общества, кроме общества Марии; тем не менее Мария впустила старушку. Не успел я закрыть дверь, как старушка уже заговорила и объяснила мне, что муж ее тоже был генералом, что он убит и перед смертью написал ей письмо, в котором просил отказаться от пенсии.
— Вы еще очень молоды, но уже достаточно зрелы, чтобы это понять! — И она удалилась. Но с тех пор я уже не мог показывать своего «Генерала». Газеты, именующиеся левыми, писали, что я, видимо, дал запугать себя реакции, газеты, именующиеся правыми, заявили, будто я наконец-то понял, что нельзя играть на руку Востоку, а независимые газеты уверяли, что я отрекся от всякого радикализма в угоду кассовому успеху. Все это было чепухой чистой воды. Я не мог показывать эту сценку только потому, что меня преследовала мысль о горькой доле маленькой, терпевшей насмешки и поношения старушки. Когда какая-нибудь работа перестает доставлять мне удовольствие, я ставлю на ней крест, но объяснить это газетчику, по-видимому, слишком сложное занятие. Газетчики привыкли полагаться на свое. «чутье» и всюду «чуять жареное»; широко распространенная разновидность желчного газетчика не желает признавать также, что журналист не является человеком искусства и не имеет никаких оснований стать им. В сфере искусства газетчики обычно теряют свое чутье и начинают нести околесицу, особенно в присутствии красивых молодых девиц, которые еще столь наивны, что готовы восторгаться каждым писакой только за то, что ему предоставлена печатная «трибуна» и он оказывает «влияние». Существуют весьма удивительные, еще не распознанные формы проституции, по сравнению с которыми собственно проституция представляется мне честным ремеслом: там, по крайней мере, можно хоть что-то получить за свои деньги.
Но для меня и этот путь закрыт; смешно искать утешения в милосердии продажной любви без гроша в кармане. А в это время Мария в своей римской гостинице примеряет испанскую мантилью, дабы представительствовать, как это подобает «first lady» немецкого католицизма. Вернувшись в Бонн, она начнет посещать все чаепития, на которые ее будут звать, улыбаться, заседать во всевозможных комитетах, открывать выставки «религиозного искусства» и «подыскивать себе приличную портниху». Все дамы, которые выходят замуж за официальных лиц в Бонне, «подыскивают себе приличную портниху».
Мария в роли «first lady» немецкого католицизма разглагольствует с чашкой чая или с рюмкой коктейля в руке:
— Вы уже видели этого душку — маленького кардинала? Завтра он будет освящать статую девы Марии по проекту Крегерта. Ал, в Италии даже святые отцы очаровательны. Кардинал просто душка.
Я уже с трудом ковылял, скорее я просто ползал; я выполз на балкон, чтобы подышать воздухом родного города, но и это мне не помогло. Я слишком долго пробыл в Бонне, почти два часа, а боннский воздух, если дышать им такой срок, теряет свои целебные свойства.
Я подумал, что, собственно говоря, они обязаны мне тем, что Мария осталась католичкой. Несколько раз она переживала тяжелые кризисы, разочаровавшись в Кинкеле и в Зоммервильде, а что касается Блотхерта, то этот субъект превратил бы в безбожника самого Франциска Ассизского. Довольно долго она в церковь вообще не ходила и отнюдь не собиралась со мной венчаться; на нее напало своего рода упрямство, и только через три года после нашего отъезда из Бонна она опять стала посещать «кружок», хотя они зазывали ее все время. Я сказал ей тогда, что разочарование — еще не резон. Если она считает это дело правым, то никакие Фредебейли и ему подобные не могут превратить его в неправое. Наконец; — говорил я, — там еще есть Цюпфнер, он немного педант и вообще не в моем вкусе, но как католик он приемлем. Наверняка найдется немало таких приемлемых католиков; я перечислял некоторых священников, проповеди которых мы с ней слушали, напоминал о папе, о Гарри Купере и о Джеймсе Эллисе… Папа Иоанн и Цюпфнер стали опорой ее веры. Как ни странно, Генрих Белен в это время уже не привлекал Марию, наоборот, она уверяла, что он «липкий», и смущалась всякий раз, когда я заговаривал о нем; я даже заподозрил, что он «лип» к ней. Я ни о чем не спрашивал, но мои подозрения были довольно основательны: стоило мне представить себе экономку Генриха, как я понимал, почему он «лип» к молодым женщинам. Сама мысль об этом была мне отвратительна, но понять Генриха я все же мог, как понимал многое отвратительное, что творилось у нас в интернате.
Только сейчас мне пришло в голову, что именно я был тем человеком, который предложил ей папу Иоанна и Цюпфнера в качестве лекарства от религиозных Сомнений. Да, в отношении католической церкви я вел себя безупречно, чего как раз не следовало делать; но религиозность Марии казалась мне такой естественной, что я хотел сохранить это ее естество. Я будил Марию, не давая ей проспать, чтобы она вовремя пошла в церковь. Частенько я брал ей такси, боясь, что она опоздает; когда мы приезжали в город, где были одни евангелисты, я обзванивал все телефоны, чтобы узнать, где идет месса; тогда она твердила, что с моей стороны это «на редкость» мило, а потом потребовала от меня подписать эту проклятую бумажонку и дать письменное обязательство, что я позволю воспитывать детей в католическом духе. Мы без конца разговаривали о наших будущих детях. Мне очень хотелось иметь детей, мысленно я уже беседовал со своими детьми, таскал их на руках, давал им молоко с сырым яйцом; меня беспокоило лишь то, что нам предстоит жить в гостиницах, а в гостиницах только дети миллионеров или дети королей могут рассчитывать на хорошее обращение. На некоролевских и немиллионерских детей, особенно если это мальчики, все орут: «Здесь ты не дома!», трижды ложная педагогическая посылка: во-первых, устанавливается, что дома дети ведут себя как свиньи, во-вторых, предполагается, будто дети чувствуют себя хорошо, только если они ведут себя как свиньи, и, в-третьих, ребенку внушают, что ему нигде не разрешено чувствовать себя хорошо. Девочкам иногда везет: они попадают в разряд «милых крошек» и тогда с ними нянчатся, но на мальчиков в отсутствие родителей всегда орут. Для немцев каждый мальчишка невоспитанный; прилагательное «невоспитанный» даже не произносится вслух, настолько оно срослось с существительным «мальчишка». Если бы кому-нибудь пришла в голову мысль составить словарь тех слов, которыми пользуется большинство родителей при общении со своими детьми, то он увидел бы, что по сравнению с этим словарем даже язык иллюстрированных журналов может соперничать со словарем братьев Гримм. Очень скоро немецкие родители начнут изъясняться со своими детьми на языке госпожи Калик: «Какая прелесть!» или «Какая гадость!», время от времени уснащая свою речь конкретными замечаниями, как-то: «Без возражений!» или «Ты в этом ничего не смыслишь!». Мы с Марией обсуждали также, как мы будем одевать наших детей; ей нравились «светлые, элегантные плащи», я стоял за спортивные куртки; ведь я понимал, что ребенок не сможет шлепать по лужам в светлом, элегантном плаще, в то время как куртка не помешает ему в этом занятии. И потом «она» — я всегда думал о девочке — будет достаточно тепло одета, а ногам ничего не будет мешать, и, если ей вздумается бросать в лужу камешки, брызги не обязательно попадут на плащ — она обрызгает только ноги; наконец, если ей захочется вычерпать лужу пустой консервной банкой и, грязная вода польется через край, она не обязательно обольет себе плащ, весьма вероятно, опять-таки, что она испачкает только ноги. Но Мария считала, что светлый плащ заставит ее быть осторожной, а вопрос о том, разрешим ли мы своим детям шлепать по лужам, так и остался открытым; Мария избегала прямого ответа, улыбаясь, она говорила, что не надо, мол, ничего предрешать заранее.
Если у нее будут дети от Цюпфнера, она не сможет надевать на них ни спортивные куртки, ни светлые элегантные плащи; детям придется расхаживать вовсе без пальто и курток, поскольку мы подробно обсудили с ней все виды верхней одежды. Впрочем, мы разобрали также штанишки всех фасонов короткие и длинные, рубашки, носки и ботинки… да, да, придется ей пускать своих детей по Бонну голышом, иначе она будет чувствовать себя потаскухой или предательницей. Не понимал я еще, чем она станет кормить своих детей: ведь мы обсудили все методы детского кормления и пришли к единому выводу, что не будем пичкать своих ребят, не станем впихивать в них то кашу, то молоко. Я не хотел, чтобы моих детей заставляли есть насильно; меня тошнило, когда я видел, как Сабина Эмондс пичкала своих первенцев, особенно старшую дочку, которой Карл придумал диковинное имя Эдельтруд. Я даже поспорил с Марией из-за злосчастного яичного вопроса, она была против того, чтобы давать детям яйца, и в разгаре спора у нее вырвалось, что яйца, мол, — пища богачей; она покраснела, и мне пришлось ее утешать. Я привык к тому, что люди относятся ко мне не так, как ко всем остальным, только потому, что я из семьи «Шниров — бурый уголь»; Мария всего дважды допустила оплошность в этом отношении: в тот первый день, когда я вышел к ней на кухню, и в другой раз, когда мы заговорили о яйцах. Скверно иметь богатых родителей, особенно скверно это, конечно, для человека, которому богатство его родителей не приносит никакой радости. Кстати, яйца у нас в доме были крайне редко, мать считала их «определенно вредными». Эдгар Винекен испытывал неприятности противоположного свойства: его повсюду водили и представляли как мальчика из рабочей семьи; даже некоторые священники, представляя Эдгара, не забывали прибавить: «Самый доподлинный сын рабочего!» В их словах был примерно такой подтекст: «Полюбуйтесь-ка на этого малого — и рогов у него нет и вполне интеллигентная внешность». Это тоже расовый вопрос — пусть им займется мамашино Центральное бюро. Только Винекены и отец Марии вели себя со мной без всякой предвзятости. Они не попрекали меня тем, что я из рода «Шниров — бурый уголь», и в то же время не увенчивали за это лаврами.
23
Я поймал себя на том, что все еще стою на балконе и смотрю на Бонн. Я крепко держался за перила, колено сильно болело, но мне по-прежнему не давала покоя марка, которую я выбросил из окна. Я с радостью заполучил бы ее обратно, но боялся выйти на улицу: с минуты на минуту должен был прийти Лео. Не могут же они без конца возиться со своим компотом, сбитыми сливками и застольной молитвой. Я так и не увидел на мостовой своей марки: жил я довольно высоко, а монеты ярко светятся разве что в сказках, поэтому их там легко находят. В первый раз в жизни я пожалел о чем-то, связанном с деньгами, — пожалел выброшенную марку — двенадцать сигарет, или два трамвайных билета, или одна сосиска с ломтиком хлеба. Без сожаления, но с некоторой грустью я подумал о доплатах за плацкарту в мягком и за скорость в поездах прямого сообщения, которые мы вносили, ублажая старушек из Нижней Саксонии, подумал с грустью, как думают о поцелуях, которые были когда-то даны девушке, обвенчавшейся с другим. На Лео нельзя возлагать особых надежд — у него самое странное представление о деньгах, примерно такое, как у монахов о «супружеской любви».
На мостовой ничего не блеснуло, хотя улица была хорошо освещена; никаких «звездных талеров» [«Звездные талеры» — сказка бр.Гримм] я не увидел, я видел только автомобили, трамваи, автобусы и жителей города Бонна. Надо надеяться, что моя марка упала на крышу трамвая и ее разыщет кто-нибудь в депо.
Разумеется, я мог броситься в объятия протестантской церкви. Но когда я подумал об этих объятиях, у меня мороз по коже пробежал. Я мог бы броситься в объятия Лютера, но отнюдь не в объятия протестантской церкви. Если уж становиться ханжой, то так, чтобы извлечь из этого наибольшую выгоду и максимум удовольствия. Удовольствие я получил бы, прикидываясь католиком: полгодика «пробуду в тени», а потом начну посещать зоммервильдовские вечерние проповеди, и тогда во мне будут кишмя кишеть «католоны», как микробы в гнойной ране; но тут я лишусь последнего шанса снискать отцовскую милость и тем самым потеряю возможность подписывать чеки в каком-нибудь филиале концерна бурого угля. Быть может, мать пристроит меня в своем Центральном бюро и разрешит защищать мои расовые теории. Я поеду в Америку и буду выступать с речами в женских клубах, как живое воплощение раскаяния, испытываемого немецкой молодежью. Одно плохо: лично мне не в чем раскаиваться, так-таки не в чем; и здесь мне придется лицемерить. Я, правда, могу рассказать им, как бросил в лицо Герберту Калику горсть пыли с теннисного корта, как меня заперли в тир и как я предстал перед судом в составе Герберта Калика, Брюля и Левениха. Но и рассказ мой будет лицемерием. Нельзя описать эти мгновения и повесить их себе на шею, как орден. Каждый стремится навесить себе на шею и на грудь героические минуты своей жизни, будто ордена, но цепляться за, прошлое тоже лицемерие, ибо ни один человек не вспоминает других мгновений, подобных тому, когда Генриэтта в своей синей шляпке села в трамвай и уехала в Леверкузен защищать «священную немецкую землю» от «пархатых янки».
Нет, если уж лицемерить, то наверняка, так, чтобы получить максимум удовольствия, а это значит поставить на католическую карту. С таким козырем никогда не проиграешь.
Я бросил последний взгляд поверх крыш университета на деревья Дворцового парка; за ними, на склонах холма между Бонном и Годесбергом, будет жить Мария. Это хорошо. Лучше, если я останусь поблизости от нее. Не надо облегчать ей жизнь, пусть не думает, что я все время в разъездах. Пусть помнит, что в любую минуту она может встретить меня и залиться краской стыда, ибо вся ее жизнь — сплошное распутство и нарушение супружеской верности, а если она встретит меня, гуляя с детьми, дети покажутся ей вдруг нагими, во что бы они ни были закутаны: в плащи, в куртки или в пальто.
По городу ползут слухи, будто вы, уважаемая госпожа, пускаете своих детей голышом. Это уж слишком. И вы к тому же совершили оплошность, в самый решающий момент сказали: люблю одного мужчину, вместо того чтобы сказать: люблю одного мужа. Ходят также слухи, что вы посмеиваетесь над глухой неприязнью, которую все здесь питают к тому, кого прозвали «Стариком». Вы находите, что сами эти люди до отвращения похожи на него. Ведь и они мнят себя такими же незаменимыми, каким мнит себя старый канцлер, ведь и они помешаны на детективах. Конечно, обложки детективов не гармонируют с их квартирами, обставленными с отменным вкусом. Датчане не позаботились о том, чтобы распространить свой стиль на обложки криминального чтива. Финнам, наверное, удастся приспособить обложки к стульям, креслам, стеклу и керамике. Даже у Блотхерта валяются детективы: во всяком случае, в тот вечер, когда вы осматривали его дом, они стыдливо выглядывали отовсюду.
И все-то вы прячетесь по темным углам, уважаемая госпожа: и в кино, и в церквах, и в темных комнатах, где вы слушаете церковную музыку, а вот яркого света теннисных кортов вы избегаете. Слухов много. Тридцати-, а то и сорокаминутные исповеди в кафедральном соборе. В глазах людей, ожидающих своей очереди, почти нескрываемое возмущение: «Боже мой, в чем она так долго кается? Ведь у нее такой интересный, такой милый и приличный супруг. Человек по-настоящему порядочный. И прелестная дочурка. И две машины».
За решеткой исповедальни атмосфера сгущается, нетерпение, раздражительность, а два голоса без конца что-то шепчут о любви, браке, долге, снова о любви, и, наконец, голос священника спрашивает:
— А религиозных сомнений у вас нет?.. Чего же вам нужно, дочь моя?
Ты не осмеливаешься произнести вслух, не осмеливаешься даже мысленно признаться себе в том, что известно мне. Тебе нужен клоун; официальная профессия — комический актер, ни к какой церкви не принадлежит.
Хромая, я ушел с балкона в ванную, чтобы наложить грим. С моей стороны было ошибкой показаться отцу и разговаривать с ним без грима, но я никак не ждал, что он придет. А Лео всегда так стремится узнать мои настоящие мысли, разглядеть мое настоящее лицо, мое истинное «я». Он и должен был все это увидеть. Лео всегда боялся «маскарада», боялся, что я играю, боялся того, что он называл «притворством» в те часы, когда я был незагримирован. Ящик с гримом еще путешествовал где-то между Бохумом и Бонном. Я открыл в ванной белый стенной шкафчик, и тут же спохватился. Как это я не подумал, что некоторым предметам присуща смертоносная сентиментальность. Банки, склянки, флаконы и тюбики Марии… в шкафчике их уже не было, и то, что от Марии не осталось никаких следов, подействовало на меня так же, как если бы я увидел ее баночку или флакон. Она все взяла. А может, Моника Зильвс из чувства сострадания собрала флаконы и унесла сама. Я посмотрел в зеркало: глаза у меня были пустые; в первый раз в жизни мне не понадобилось придавать им выражение пустоты, разглядывая себя полчаса в зеркале и делая гимнастику лицевых мускулов. На меня смотрело лицо самоубийцы, а когда я начал накладывать грим, мое лицо стало лицом мертвеца. Я намазался вазелином, сломал наполовину засохший тюбик с белилами, выжал из него все, что там оставалось, и набелил лицо, не добавив ни единого черного мазка, ни единой капли румян; лицо стало сплошь белым, даже брови я покрыл белилами; теперь мои волосы походили на парик, ненамазанные губы казались темными, иссиня-темными, а глаза светло-серыми, как окаменевшее небо, и пустыми, как глаза кардинала, который не признается себе в том, что давно потерял веру. Я больше не боялся своего изображения в зеркале. С таким лицом можно сделать карьеру, можно даже лицемерно защищать дело, которое все же кажется мне относительно самым симпатичным при всей его никчемности и нелепости, дело, в которое верил Эдгар Винекен. Это дело по крайней мере не имеет привкуса, ибо оно безвкусно; но оно самое честное среди всеобщего бесчестья, самое меньшее из наименьших зол. Итак, кроме черного, темно-коричневого и синего, есть еще одна возможность: назвать ее красной было бы и слишком эвфемистично и слишком оптимистично — я назвал бы ее скорее серой с легким отсветом утренней зари. Невеселый цвет и невеселое дело. Но, быть может, к нему мог бы примкнуть клоун, совершивший наиболее непростительный грех из всех, какие может совершить клоун — возбудить сострадание к себе. Плохо только, что Эдгар — это тот человек, которого мне труднее всего обманывать, с ним мне труднее всего лицемерить. Я единственный очевидец того, что он и впрямь пробежал стометровку за десять и одну десятую, секунды, и он один из немногих, которые принимали меня таким, какой я есть, я всегда казался ему таким, какой я есть. Эдгар верит только в определенных людей, больше он ни во что не верит, а ведь другие верят в нечто большее: в бога, в абстрактную ценность денег, в то, что они именуют «государством» и «Германией». Эдгар в это не верит. Когда я схватил в тот раз такси, для него это был удар. Теперь я жалею, что не объяснил ему всего, а ведь никому, кроме Эдгара, я не обязан давать объяснений… Я отошел от зеркала. Слишком уж мне нравилось это лицо в зеркале. Ни на секунду мне не пришла в голову мысль, что это мое лицо; то был уже не клоун, а мертвая маска, изображавшая мертвеца.
Прихрамывая, я поплелся в нашу спальню; я еще не был в ней из страха перед платьями Марии. Платья я покупал большей частью сам и даже ходил к портнихам, если платья нуждались в переделках. Марии к лицу почти все цвета, кроме красного и черного; даже серое ее не убивает — особенно идет ей розовое и зеленое. Наверное, я мог бы заколачивать деньги, став специалистом по дамским модам, но для человека, склонного к моногамии и не склонного к гомосексуализму, это было бы пыткой. Большинство мужчин просто выдают своим женам чеки и советуют «следовать моде». Если в моду входит фиолетовый, все жены, вскормленные на чеках, носят фиолетовое, и когда потом на приеме собирается множество дам, которые «играют роль в обществе», в фиолетовом, то кажется, будто вы попали на вселенский собор епископов женского пола, в которых еле-еле теплится жизнь. Только очень немногим женщинам идет фиолетовое. Мария принадлежит к их числу. Я еще жил дома, когда в моду вошли платья-мешки, и все гусыни, которым мужья велели одеваться «в соответствии с их положением», расхаживали на наших «журфиксах» в мешках. Некоторых из них я жалел ото всей души, особенно высокую грузную супругу президента одного из бесчисленных концернов, — я охотно подошел бы к ней и из чистого сострадания набросил на нее скатерть или занавеску. Тупая скотина, ее муж, ничего не замечал, ничего не видел, ничего не слышал. Он готов послать свою жену на рынок в розовой ночной рубашке, если какой-нибудь гомосексуалист объявит это последним криком моды. На следующий день он читал доклад перед ста пятьюдесятью евангелическими пасторами на тему «Познание в браке». А сам, наверное, даже не знал, что у его жены костлявые коленки и что ей нельзя носить короткие платья.
Я быстро рванул дверцу платяного шкафа, избегая глядеть в зеркало; ничто не напоминало здесь больше о Марии, ничто; я не увидел даже забытой колодки от туфель или пояса, а ведь женщины так часто оставляют их в шкафу. Только запах ее духов еще не совсем выветрился; если бы Мария была милосердной, она забрала бы с собой и мои вещи — раздарила бы или сожгла, но в шкафу по-прежнему висели мои зеленые вельветовые брюки, которые я никогда не носил, черный твидовый пиджак и несколько галстуков, а внизу, в отделении для обуви, стояло три пары башмаков; в маленьких ящичках все тоже, конечно, лежит на своих местах, все без исключения; запонки и белые уголки для воротничков, носки и носовые платки. Пора бы знать, что в вопросах частной собственности католики ведут себя с неумолимой справедливостью. Нет смысла выдвигать ящики; все, что принадлежит мне, осталось на» месте, все, что принадлежит ей, исчезло. Насколько человечней было бы прихватить с собой и мое барахло, но в нашем платяном шкафу торжествовала справедливость, убийственная корректность. Когда Мария вынимала из шкафа все, что могло напомнить мне о ней, она наверняка жалела меня и наверняка плакала, как плачут женщины в фильмах о разводах, восклицая: «Никогда не забуду золотые денечки с тобой!»
Прибранный, чистый шкаф (кто-то даже стер в нем пыль) — самое худшее, что она могла мне оставить; все оказалось аккуратно поделено: мои вещи висели, ее вещей не было. Шкаф походил на операционную после удачно проведенной операции. Ничто не напоминало о Марии — нигде не завалялось даже пуговицы от ее блузки. Я оставил дверцу открытой, чтобы ненароком не увидеть себя в зеркале, хромая, вернулся на кухню, сунул в карман пиджака коньячную бутылку, пошел в столовую, лег на кушетку и закатал штанину. Колено сильно опухло, но боль, когда я лег, отпустила. В сигаретнице осталось четыре сигареты, одну из них я закурил.
Я размышлял, что было бы хуже — увидеть платья Марии или наткнуться, как наткнулся я, на пустой, стерильный шкаф и не найти даже записочки: «Никогда не забуду золотые денечки с тобой!» Вероятно, так было лучше, и все же она могла оставить мне хоть пуговицу или поясок или уж заодно взять с собой весь шкаф и сжечь его.
Когда пришло известие о смерти Генриэтты, у нас дома как раз накрывали на стол и Анна оставила на серванте не очень свежую салфетку Генриэтты в желтом кольце; все мы разом взглянули на салфетку, чуть запачканную джемом, с маленьким коричневатым пятнышком — не то от супа, не то от соуса. Впервые я почувствовал, какой ужас вселяют вещи, принадлежавшие человеку, который навсегда ушел или умер. Мать и впрямь попыталась приняться за еду; наверное, это должно было означать: «жизнь продолжается» или что-то подобное, но я точно знал, что это — неправда. Не жизнь продолжалась, а смерть. Я выбил у нее из рук ложку, выскочил в сад, опять вбежал в дом, где уже поднялся страшный шум и гам. Матери обожгло лицо горячим супом. Я влетел в комнату Генриэтты, распахнул окно и начал выбрасывать в сад все, что попадалось мне под руку: ее коробочки и платья, куклы, шляпки, ботинки, береты; рывком я выдвигал ящики с бельем и со всякими странными мелочами, которые были ей, наверное, дороги: засушенные колосья, камешки, цветы, записки и целые связки писем, перехваченные розовыми ленточками. Я выбрасывал в окно теннисные туфли, ракетки, спортивные трофеи — все подряд. Позже Лео рассказал мне, что у меня был вид «безумного» и я действовал с такой быстротой, с такой безумной быстротой, что никто не смог мне помешать. Я хватал ящики и вытряхивал их в сад; потом стремглав бросился в гараж, вытащил тяжелую запасную канистру, вылил бензин на груду вещей и поджег; все, что валялось вокруг, я ногой подталкивал в бушующее пламя, а потом подобрал последние лоскутки, бумажки, засушенные цветы, колосья и связки писем и тоже кинул их в огонь. Побежал в столовую, схватил с серванта салфетку Генриэтты в желтом кольце и швырнул ее вслед остальным вещам. Лео рассказал мне после, что все это продолжалось минут пять, а то и меньше; пока мои домашние сообразили, что происходит, костер уже пылал, и я все побросал в огонь. Дело не обошлось без американского офицера, который решил, что я сжигаю секретные документы: материалы фашистского «вервольфа»; но когда офицер прибыл на место происшествия, почти все сгорело, остались только черные уродливые головешки, испускавшие удушливый чад; он хотел было поднять уцелевшую связку писем, но я выбил ее из рук офицера и выплеснул остатки бензина из канистры в костер. Под самый конец появилась пожарная команда со смехотворно длинными шлангами, и какой-то пожарник в глубине сада смехотворно высоким голосом отдал самую смехотворную команду из всех, какие я когда-либо слышал: «Вода — марш!»; они без всякого стыда поливали из своих огромных шлангов это жалкое пепелище, а когда в окне занялась рама, один из пожарников направил на нее струю воды, устроив в комнате форменный потоп; паркет покоробился, и мать убивалась из-за того, что пол испортился; она названивала во все страховые общества, чтобы узнать, что это было — ущерб от воды, ущерб от огня, а может, повреждение застрахованного имущества.
Я глотнул из горлышка, опять сунул бутылку в карман и ощупал, колено. Когда я лежал, оно болело меньше. Если я успокоюсь и возьму себя в руки, опухоль спадет и боль отпустит. Можно будет раздобыть пустой ящик из-под апельсинов, сесть где-нибудь перед вокзалом и, аккомпанируя себе на гитаре, петь литанию деве Марии. Шляпу или кепку я как бы невзначай положу рядом с собой на ступеньки, и, если какой-нибудь прохожий догадается бросить мне монетку, другие последуют его примеру. Мне нужны деньги хотя бы потому, что у меня почти не осталось курева. Лучше всего положить в шляпу одну десятипфенниговую монетку и две монетки по пять пфеннигов. Думаю, что Лео, во всяком случае, обеспечит меня этой суммой. Я уже видел себя сидящим на ступеньках, видел свое набеленное лицо на фоне темного вокзала; голубое трико, черный твидовый пиджак и зеленые вельветовые брюки; стараясь перекричать уличный шум, я «затягиваю»: «Rosa mystica ora pro nobis — turris Davidica — ora pro nobis — virgo fidelis — ora pro nobis» [Таинственная роза — молись о нас — твердыня Давидова — молись о нас — дева верная — молись о нас (лат.); — обращение к деве Марии]. Я буду сидеть на вокзале в часы, когда приходят поезда из Рима, дожидаясь, пока прибудет моя coniux infidelis [супруга неверная (лат.)] и ее католик супруг. Их венчанию сопутствовали, наверное, мучительные раздумья… Мария не была вдовой, не была разведенной женой и уже не была (случайно я это знаю точно) непорочной девой; Зоммервильд, вероятно, рвал на себе волосы: невеста без флердоранжа портила ему всю эстетическую сторону дела. Или, может, у них существуют специальные церковные правила для падших женщин бывших наложниц клоунов? Что подумал епископ, проводивший свадебную церемонию? Меньше, чем на епископа, они, конечно, не могли согласиться. Однажды Мария затащила меня в епископскую резиденцию; большое впечатление произвела на меня вся эта процедура с возложением и низложением митры, с надеванием и сниманием белой повязки, с перекладыванием епископского жезла с одного места на другое и с заменой белой повязки красной; будучи «впечатлительной артистической натурой», я знаю толк в эстетике повторов.
Я снова подумал о пантомиме с ключами. Надо достать пластилин, сделать на нем оттиск ключа и залить этот оттиск водой, а потом «испечь» несколько ключей в холодильнике. Надеюсь, я достану небольшой портативный холодильник, в котором смогу по вечерам накануне выступлений «выпекать» ключи, которые будут таять на сцене. Из этого замысла можно, пожалуй, кое-что извлечь, но в данную минуту я от него отказался — все это было слишком сложно, да и не хотелось зависеть от громоздкого реквизита, к тому еще связанного с техникой; если какого-нибудь рабочего сцены облапошил в годы войны мой земляк с берегов Рейна, он откроет холодильник и сорвет весь номер. Другая идея нравилась мне куда больше: сяду на лестнице боннского вокзала, такой, как я есть, только набелив лицо, и буду петь литанию деве Марии, сопровождая ее аккордами на гитаре. А рядом с собой положу котелок, который я надевал раньше, подражая Чаплину; единственное, чего мне не хватает — монеты для приманки; на крайний случай можно обойтись десятью пфеннигами, но лучше иметь десять и пять пфеннигов, еще лучше иметь три монетки: десять пфеннигов, пять и два пфеннига. Тогда прохожие поймут, что я не какой-нибудь религиозный фанатик, который презирает скромное подаяние, поймут, что любая лепта, даже медяк, желанна. Потом я добавлю серебряную монетку: надо» явственно показать, что я не только не пренебрегаю более солидными дарами, но и получаю их. Сигарету я тоже положу на донце котелка; большинству людей легче расстаться с сигаретой, чем раскрыть свой бумажник.
В один прекрасный день передо мной, конечно, вырастет какой-нибудь блюститель правопорядка и потребует у меня патент на уличное пение или же появится представитель бюро по борьбе с богохульством, который сочтет, что мои выступления уязвимы с религиозной точки зрения. На тот случай, если у меня попросят удостоверение личности, я положу рядом с собой угольный брикет, фирменную марку «Топи брикетом Шнира» знает каждый ребенок; красным мелком я подчеркну черную надпись «Шнир», а, может, еще допишу спереди букву «Г». Угольный брикет, хоть и не очень удобная, но зато недвусмысленная визитная карточка: разрешите представиться, Г.Шнир. Кое в чем отец все же может мне помочь, тем более что это не будет стоить ему ни гроша. Он должен обеспечить мне патент на уличное пение. Для этого ему достаточно позвонить обер-бургомистру или поговорить с ним за партией в скат.
Это он обязан, для меня сделать; тогда я могу спокойно сидеть на вокзальной лестнице и поджидать поезда из Рима. Если Мария сумеет пройти по этой лестнице и не обнять меня, мне остается последний выход самоубийство. Но об этом потом. Я не решаюсь думать о самоубийстве по одной причине, хотя меня могут обвинить за это в самонадеянности: я хочу сохранить свою жизнь для Марии. Она может разойтись с Цюпфнером, и мы окажемся в классической ситуации Безевица: она получит право стать моей наложницей, поскольку церковь никогда не расторгнет ее брак с Цюпфнером. Тогда мне придется сделать себе карьеру на телевидении, вновь войти в славу, и церковь будет смотреть на нас сквозь пальцы. У меня не было никакого желания венчаться с Марией, ради меня они могут не вытаскивать на свет божий свою изрядно потрепанную тяжелую артиллерию — Генриха Восьмого.
Я чувствовал себя лучше. Опухоль спала, колено почти не болело, правда, головная боль и меланхолия по-прежнему мучили меня, но я сроднился с ними так же, как с мыслью о смерти. У художника смерть всегда при себе, как у хорошего попа — молитвенник. Я знаю точно, что произойдет после моей смерти — мне не удастся избежать фамильного склепа Шниров. Мать будет плакать и уверять, что она, мол, единственная, кто понимал меня. После моей смерти она начнет рассказывать каждому встречному и поперечному, «каким наш Ганс был на самом деле». Всю жизнь она считала и будет считать, что я человек «чувственный» и «падкий на деньги». Она скажет:
— О да, наш Ганс был одаренный юноша, но, к сожалению, очень чувственный и падкий на деньги… и, к сожалению, совершенно недисциплинированный… но такой одаренный, такой одаренный.
Зоммервильд скажет:
— Наш милый Шнир был превосходный человек… жаль, что он страдал неискоренимой подсознательной нелюбовью к религии и был неспособен к метафизическому мышлению.
Блотхерт огорчится, что ему не удалось своевременно провести закон о смертных приговорах и предать меня публичной казни.
Фредебейль заговорит обо мне как о «распространенном человеческом типе», лишенном «всякой социологической последовательности».
Кинкель расплачется искренне и горячо, он будет потрясен до глубины души, хотя и слишком поздно.
Моника Зильвс так зарыдает, словно она моя вдова; ее будут мучать угрызения совести из-за того, что она не пришла ко мне сразу и не состряпала омлет.
А Мария просто не поверит, что меня нет в живых… Она уйдет от Цюпфнера, начнет ездить из гостиницы в гостиницу и повсюду справляться обо мне. Напрасно.
Отец сполна упьется трагизмом ситуации и почувствует глубокое раскаяние, ведь, уходя от меня, он мог бы незаметно положить несколько бумажек на верхнюю полку вешалки.
Карл и Сабина заплачут навзрыд, и их плач своей неэстетичностью будет шокировать остальных участников похоронной церемонии. Сабина тайком сунет руку в карман пальто Карла — она опять забудет дома свой носовой платок.
Эдгар сочтет своим долгом подавить слезы и, быть может, после похорон отправится к нам в парк, чтобы еще раз пройти по дорожке, где он бежал стометровку, а потом в одиночестве вернется на кладбище и положит к надгробию Генриэтты большой букет роз. Кроме меня, ни одна живая душа не знает, что он был влюблен в нее, не знает, что на всех письмах, которые я сжег, стояли две буквы «Э.В.» — инициалы отправителя. И еще одну тайну я унесу с собой в могилу — тайну моей матери: однажды я видел, как мать, спустившись в подвал, украдкой забралась в кладовую, отрезала толстый ломоть ветчины и стала его жадно есть — она ела стоя, руками; нет, это даже не показалось мне отвратительным, настолько я был ошеломлен: меня это скорее растрогало, нежели возмутило… Я пошел в подвал, чтобы разыскать в чулане старые теннисные мячи, хотя нам запрещали ходить туда; заслышав шаги матери, я выключил свет; я увидел, как она сняла с полки баночку с яблочным вареньем, затем задвинула ее подальше, я видел, как движутся ее локти — она что-то резала, а потом стала запихивать себе в рот свернутый в трубочку ломоть ветчины. Я этого никому не рассказал и никому не расскажу. Тайна, матери будет покоиться под мраморной плитой в фамильном склепе Шниров. Как ни странно, я люблю существа той породы, к какой принадлежу сам, — люблю людей.
Когда умирает существо моей породы — мне становится грустно. Я плакал бы даже на могиле матери. На могиле старого Деркума я никак не мог прийти в себя: лопату за лопатой я кидал землю на голые доски гроба, хотя слышал, что за моей спиной кто-то шепчет, что это неприлично; но я продолжал бросать землю, пока Мария не взяла у меня из рук лопату. Я не хотел больше видеть его лавку, его дом, не хотел сохранить на память ни одну из его вещей. Ничего. Мария оказалась более практичной, она продала лавку и отложила деньги «для наших детей».
Я уже не хромал, когда шел в переднюю, чтобы взять гитару. Я расстегнул чехол, составил в столовой два кресла, придвинул телефон поближе, опять лег и стал настраивать гитару. При первых же звуках гитары на душе у меня стало легче. Я запел и почувствовал себя почти хорошо: mater amabilis mater admirabilis [матерь любезная — матерь, восхищающая нас (лат.)]; слова ora pro nobis я сопроводил аккордом на гитаре. Получилось, по-моему, неплохо. Я буду ждать поезда из Рима с гитарой в руках; такой, как я есть, шляпу я положу рядом на ступеньках. Mater boni consilii [матерь — добрая советчица (лат.)]. А ведь когда я пришел с деньгами от Эдгара Винекена, Мария сказала, что мы с ней никогда, никогда не расстанемся. «Пока смерть нас не разлучит». Я еще не умер. У мамаши Винекен были любимые присловья: «Раз человек поет, он еще жив» и «Если хочешь есть, еще не все потеряно». Я пел, и мне хотелось есть. Я никак не мог себе представить, что Мария будет вести оседлый образ жизни: мы с ней кочевали из города в город, из гостиницы в гостиницу, и, если задерживались на несколько дней, она говорила:
— Пустые чемоданы смотрят на меня, как разинутые пасти, которые надо поскорее заткнуть.
И мы затыкали нашим чемоданам пасти, а если мне приходилось прожить где-нибудь несколько недель, Мария слонялась по улицам, словно по раскопкам мертвого города. Кино, церкви, вечерние газеты, рич-рач… Неужели она действительно хочет присутствовать на высокоторжественной церемонии посвящения Цюпфнера в мальтийские рыцари, неужели хочет стоять рядом с канцлером и промышленными магнатами, а потом дома выводить утюгом пятна воска на орденском одеянии Цюпфнера? Конечно, Мария, о вкусах не спорят, но ведь это не твой вкус. Уж лучше вверить свою судьбу клоуну-безбожнику, который вовремя разбудит тебя, чтобы ты не опоздала на мессу, а в случае необходимости посадит на такси. Мое голубое трико тебе никогда не придется чистить.
24
Зазвонил телефон, и в первую секунду я никак не мог собраться с мыслями. Все мое внимание было приковано к тому, чтобы не пропустить звонка Лео в парадном и тут же открыть ему дверь. Я отложил гитару в сторону, уставился на трещавший телефонный аппарат и только потом снял трубку.
— Алло.
— Ганс? — спросил Лео.
— Да, — ответил я, — как хорошо, что ты придешь.
Лео помолчал немного, слегка откашлялся. Я не сразу узнал его голос.
— У меня есть для тебя деньги, — сказал он.
Слово деньги звучало в его устах как-то странно. У Лео вообще странные представления о деньгах. Он человек почти без всяких потребностей; не курит, не пьет, не читает вечерних газет, а в кино идет только тогда» когда по крайней мере пять его знакомых, которым он безусловно доверяет, сказали, что картину стоит посмотреть — происходит это не чаще, чем раз в два-три года. Лео предпочитает ходить пешком, а не ездить на трамваях. Он сказал «деньги», и я сразу пал духом. Если бы он сказал немного денег, я бы знал точно, что дело идет о двух-трех марках. Подавив свою тревогу, хрипло спросил:
— Сколько?
— О, — ответил он, — шесть марок семьдесят пфеннигов.
Для него это была куча денег; мне кажется, ему хватило бы их для удовлетворения того, что мы называем личными потребностями, года на два: изредка — перронный билет, пакетик мятных леденцов; десять пфеннигов нищему; Лео не нуждался даже в спичках и, если он покупал коробок, чтобы при случае дать прикурить кому-нибудь из вышестоящих, ему хватало этого коробка на год, и потом, сколько бы он ни таскал его в кармане, коробок казался совсем новеньким. Конечно, и ему не обойтись без парикмахерской, но деньги на стрижку он наверняка берет со своего «текущего счета на время учебы», который открыл для него отец. Раньше он покупал иногда билеты в концерты, хотя мать большей частью снабжала его контрамарками. Богачи получают куда больше подарков, чем бедняки, и, даже когда они покупают, все обходится им дешевле; у матери есть целый список оптовых торговцев; я бы не удивился, если бы мне сказали, что даже почтовые марки мать приобретает со скидкой. Шесть марок семьдесят пфеннигов для Лео — солидная сумма. Для меня в данную минуту тоже… Но Лео еще, вероятно, не знал, что я, как говорили у нас дома, «в данный момент лишился источников существования».
— Хорошо, Лео, большое спасибо, — сказал я, — когда пойдешь ко мне, захвати пачку сигарет. — Я опять услышал его покашливание, он не ответил, и я продолжал: — Ты слышишь? Да?..
Может быть, он обиделся; не надо было просить, чтобы он сразу же тратил одолженные им деньги на сигареты.
— Да, да, — сказал он, — гм… — Он начал заикаться и запинаться. Гм… Мне очень жаль… Но я не могу к тебе прийти.
— Что? — воскликнул я. — Ты не можешь ко мне прийти?
— Сейчас уже без четверти девять, — сказал он, — а в девять я должен быть на месте.
— Ну а если ты придешь позже? — спросил я. — Тебя отлучат от церкви, так, что ли?
— Что за шутки, — сказал он обиженно.
— Разве ты не можешь получить увольнительную или что-то в этом роде?
— Уже поздно, — сказал он, — надо было сделать это днем.
— А если ты просто опоздаешь?
— Тогда возможна строгая адгортация, — сказал он тихо.
— Насколько я помню латынь, это имеет какое-то отношение к саду.
Он несколько раз хмыкнул.
— Скорее к садовым ножницам, — сказал он, — неприятная штука.
— Ну хорошо, — сказал я, — я вовсе не хочу, чтобы тебя подвергли разносу, Лео. Но мне необходимо увидеться хоть с одной живой душой.
— Так все сложно, — сказал он, — пойми меня. Конечно, можно пренебречь адгортацией, но, если я на этой неделе получу второе внушение, его внесут в мое личное дело и я должен буду предстать перед скрутиниумом.
— Перед кем? — спросил я. — Повтори, пожалуйста, это слово медленней.
Он вздохнул, проворчал что-то и сказал очень медленно:
— Скрутиниум.
— Черт побери, Лео, какое скрипучее слово, и кажется, будто скручивают насекомое. А когда ты сказал «личное дело», я вспомнил «Девятый пехотный» нашей Анны. У них тоже все заносилось в личное дело, как будто речь идет о преступниках.
— О господи, Ганс, — сказал он, — не стоит тратить эти несколько минут на споры о нашей воспитательной системе.
— Если тебе неприятно, изволь, не будем спорить. Но ведь есть другие пути, я имею в виду окольные пути… Можно перелезть через забор и так далее, как в «Девятом пехотном». По-моему, в самой строгой системе можно найти лазейки.
— Да, — сказал он, — их можно и у нас найти, так же как на военной службе, но мне они отвратительны… Я не хочу сходить с прямого пути.
— Может быть, ради меня ты преодолеешь свое отвращение и хоть раз перелезешь через забор?
Он вздохнул, и я мысленно увидел, как он качает головой.
— Неужели нельзя потерпеть до завтра? Я могу удрать с лекции и около девяти буду у тебя. Разве это так срочно? Ты что, сразу же опять уезжаешь?
— Нет, — сказал я, — я пробуду в Бонне довольно долго. Дай мне по крайней мере адрес Генриха Белена, я позвоню ему, может, он приедет ко мне из Кельна или из другого города, где он сейчас обретается. Я разбил себе колено, сижу без гроша, без ангажемента… и без Марии. Правда, до завтра колено не заживет, и я буду так же без денег, без ангажемента и без Марии… Дело и впрямь не такое уж срочное. Но быть может, Генрих стал за это время патером и завел себе мотороллер или еще какое-нибудь средство передвижения. Ты слушаешь?
— Да, — сказал он устало.
— Дай мне, пожалуйста, его адрес, — повторил я, — и телефон.
Он молчал. Но его вздохам не было конца. Можно подумать, что он лет сто просидел в исповедальне и теперь сокрушается над всеми теми грехами и глупостями, какие совершило человечество.
— Так вот оно что, — произнес он наконец, явно делая над собой усилие. — Ты, стало быть, ничего не слышал?
— Чего я не слышал? — закричал я. — Боже мой, Лео, говори ясней.
— Генрих уже не духовное лицо, — ответил он тихо.
— А я-то считал, что духовные лица остаются таковыми до самой кончины.
— Так оно и есть, — ответил Лео, — я хочу сказать, что он больше не служит. Он сбежал, несколько месяцев назад бесследно исчез. — Лео с трудом выдавливал из себя слова.
— Да ну? — сказал я. — А впрочем, куда ему деться — опять появится. Но тут мне пришла в голову одна мысль, и я спросил: — Он сбежал один?
— Нет, — сказал Лео сухо, — с какой-то девицей. — Он сказал это таким тоном, словно сообщал: «Генрих заболел чумой».
Мне стало жаль девушку. Она, конечно, католичка, и ей, наверное, очень тяжело ютиться в какой-то дыре с расстригой-священником и все время иметь перед глазами разные мелочи, которые сопутствуют «вожделению плоти», разбросанное белье, подштанники, подтяжки, блюдца с окурками, надорванные билеты в кино да еще к тому же наблюдать, как тают деньги, а когда эта девушка спускается по лестнице, чтобы купить хлеба, сигарет или бутылку вина и сварливая хозяйка распахивает дверь из своей комнаты, она даже не может крикнуть ей: «Мой муж художник, да, художник». Мне было жаль их обоих, но девушку еще больше, чем Генриха. Когда в такую историю попадает захудалый капеллан наподобие Генриха, и не только захудалый, но и весьма неугодный, церковные власти проявляют особую строгость. Будь на месте Генриха человек типа Зоммервильда, они, наверное, смотрели бы на все сквозь пальцы, Но Зоммервильд никогда и не взял бы себе экономку с желтой кожей на икрах; его экономка красивая и цветущая особа, он зовет ее Мадлена, она отличная повариха, холеная, веселая женщина.
— Ну что ж, — сказал я, — в таком случае он для меня на время отпадает.
— Господи, — поразился Лео, — ты какой-то бесчувственный, я думал, ты это иначе воспримешь.
— Я ведь не епископ его епархии, и вообще эта история меня мало касается, — сказал я, — меня огорчают только сопутствующие мелочи. Знаешь ли ты по крайней мере адрес Эдгара или его телефон?
— Ты имеешь в виду Винекена?
— Да, — сказал я, — надеюсь, ты еще помнишь Эдгара. Ты встречался с ним у нас в Кельне, а детьми мы всегда играли у Винекенов и ели у них картошку с луком.
— Да, конечно, — сказал он, — конечно, я его помню, но, насколько я знаю, Винекен уехал за границу. Кто-то говорил мне, что он совершает поездку в составе научной делегации не то по Индии, не то по Таиланду — не знаю точно.
— Ты уверен? — спросил я.
— Почти уверен, — сказал он. — Ах, да, теперь припоминаю, мне говорил об этом Хериберт.
— Кто? — закричал я. — Кто тебе говорил?
Лео молчал, я даже не слышал больше его вздохов: наконец я понял, почему он не хотел ко мне прийти.
— Кто? — закричал я еще раз, но он опять не ответил. Характерное покашливание уже вошло у него в привычку, я слышал такое покашливание в исповедальнях, когда поджидал Марию в церкви.
— Лучше, если ты не придешь ко мне завтра тоже, — сказал я вполголоса. — Жаль пропускать лекцию. А теперь можешь сообщить мне, что ты встречаешься и с Марией.
Казалось, за все это время Лео прошел полный курс вздохов и покашливаний. Вот он снова вздохнул глубоко, горестно и протяжно.
— Можешь не отвечать, — сказал я, — передай поклон милому старичку, с которым я сегодня дважды беседовал по телефону. Не забудь только.
— Штрюдеру? — спросил он тихо.
— Не знаю, как его фамилия, но он был очень мил.
— Его никто не принимает всерьез, — ответил Лео, — ведь он… он, так сказать, живет у нас из милости. — Лео выжал из себя какое-то подобие смеха. — Иногда старик украдкой пробирается к телефону и болтает всякий вздор.
Я встал и взглянул сквозь неплотно задернутые шторы на часы, висевшие внизу на площади. Было уже без трех минут девять.
— Пора закругляться, — сказал я, — а то тебе могут впаять что-нибудь в личное дело. И не вздумай пропускать завтрашнюю лекцию.
— Но пойми же меня, — взмолился он.
— К черту, — сказал я, — я тебя понимаю. И притом слишком хорошо.
— Что ты за человек?! — воскликнул он.
— Я клоун, — сказал я, — клоун, коллекционирующий мгновения. Ни пуха ни пера!
И положил трубку.
25
Забыл спросить у Лео о его службе в бундесвере, но надеюсь, мне еще представится когда-нибудь такая возможность. Уверен, что он будет хвалить «довольствие» — дома его никогда так хорошо не кормили; все трудности он сочтет «чрезвычайно полезными с воспитательной точки зрения», а общение с людьми из народа «необыкновенно поучительным». Можно, пожалуй, даже не спрашивать. В эту ночь он не сомкнет глаз на семинарской койке; будет копаться в своей совести и спрашивать себя, правильно ли он поступил, отказавшись прийти ко мне. А я хотел ему сказать нечто важное: изучай лучше богословие в Южной Америке или в Москве, в любой точке земного шара, только не в Бонне. Должен же Лео понять наконец, что для истинной веры в этом городе, где процветают Зоммервильд и Блотхерт, нет места; для Бонна он всегда будет перешедшим в католичество Шниром, который даже стал патером, то есть фигурой как бы специально созданной для того, чтобы повысить курс акций. Надо обязательно поговорить с ним обо всем этом, лучше всего сделать это у нас дома на «журфиксе». Мы оба — братья изгои заберемся на кухню к Анне, попьем кофейку, вспомним старые времена, славные времена, когда мы учились в нашем парке бросать противотанковую гранату, а перед воротами останавливались машины вермахта, привозившие к нам военных на постой. Из одной машины вышел офицер, кажется, в чине майора, а за ним фельдфебели и солдаты, в другой машине привезли знамя; и у офицера, и у солдат было только одно на уме — разжиться яичницей, коньяком и сигаретами и потискать на кухне служанок. Но время от времени они принимали официальный тон, иными словами, напускали на себя величие, они выстраивались перед домом; офицер выпячивал грудь и даже закладывал руку за борт кителя, словно дешевый актеришка, играющий полковника, и вопил что-то о «конечной победе». Это зрелище было отвратительным, смешным и бессмысленным. А однажды, когда вдруг выяснилось, что мамаша Винекен, прихватив с собой еще несколько женщин, ночью перешла в лесу через немецкую и американскую линии фронта, чтобы достать хлеб у своего брата-пекаря, это их величие стало просто-таки опасным для жизни. Офицер хотел расстрелять мамашу Винекен и еще двух женщин за шпионаж и саботаж. (На допросе госпожа Винекен призналась, что разговаривала за линией фронта с одним американским солдатом.) Но тут отец — второй раз в жизни, насколько я припоминаю, — проявил волю, выпустил женщин из импровизированной тюрьмы — нашей гладильни — и спрятал их на берегу в лодочном сарае. Он показал себя храбрецом) кричал на офицера, а тот на него. Самым смешным в этом офицере были его ордена — они подпрыгивали у него на груди от возмущения, и все это время мать своим сладким голосом увещевала отца и майора.
— Господа, господа, нельзя же переходить границы.
Больше всего в этой истории ее шокировало то, что два господина «из общества» орут друг на друга.
Отец сказал:
— Прежде чем дотронуться до этих женщин, извольте расстрелять меня… Прошу. — И он действительно расстегнул пиджак и подставил свою грудь офицеру. Но тут солдатам пришла пора уходить, так как американцы уже заняли холмы у Рейна, и женщины смогли покинуть лодочный сарай. Самое неприятное в этом майоре — кажется, он был майором — были его ордена. Наверное, без орденов он все же смог бы сохранить какое-то подобие достоинства. Когда на «журфиксах» у матери я вижу пошлых мещан, увешанных орденами, я всегда вспоминаю того офицера; даже орден Зоммервильда «Pro Ecclesia» [за церковь (лат.)] или что-то в этом роде кажется мне терпимым. Как-никак, а своей церкви Зоммервильд приносит ощутимую пользу, оказывает влияние на «творческих личностей», к тому же у него достаточно вкуса, чтобы относиться к орденам «как к таковым» неодобрительно. Он носит свой орден только в исключительных случаях: во время церковных процессий, торжественных богослужений и телевизионных диспутов. Правда, телевидение лишает и его тех последних крох стыда, которые, на мой взгляд, у него еще имеются. Наш век, если он вообще достоин специального наименования, следует назвать веком проституции. Люди в нем перешли на жаргон публичных девок. Как-то раз я встретил Зоммервильда после одного из телевизионных диспутов («Может ли современное искусство быть религиозным?»), и он спросил меня:
— Как я вам понравился? Я был хорош?
Потаскухи, обращаясь к своим отбывающим клиентам, говорят то же, слово в слово. Для полноты картины не хватало только, чтобы Зоммервильд сказал: «Порекомендуйте меня вашим знакомым!»
— Вы мне вообще не нравитесь, — ответил я тогда Зоммервильду, следственно, не могли понравиться и вчера.
Зоммервильд был совершенно подавлен, хотя я выразился еще очень мягко. Он был отвратителен — ради красного словца он, можно сказать, «убил», «зарезал», в лучшем случае только «втоптал в грязь» своего партнера, несколько беспомощного старичка из СДПГ. Он коварно спросил: — Ах так, значит, вы считаете раннего Пикассо абстракционистом?
А потом на глазах у десяти миллионов зрителей окончательно «изничтожил» этого старого седовласого господина, бормотавшего что-то о своих «обязательствах», задав ему нижеследующий вопрос:
— Стало быть, речь идет об обязательном социалистическом искусстве, может быть, даже о… социалистическом реализме?
А когда на следующий день я встретил Зоммервильда на улице и сказал, что он мне не понравился, он был просто убит. Тот факт, что он не сумел покорить одного из десяти миллионов зрителей, явился ударом по его тщеславию, правда, он был щедро вознагражден «волной похвал», которая поднялась на страницах всех католических газет. Газеты писали, что он завоевал победу во имя «праведного дела».
Я закурил — и теперь у меня осталось всего две сигареты, опять взял гитару и стал бренчать. Я вспомнил, как много хотел рассказать Лео, как много вопросов собирался ему задать. Всякий раз, когда мне надо было с ним серьезно поговорить, он либо сдавал экзамены на аттестат зрелости, либо боялся своего скрутиниума. Я размышлял также — стоит ли мне петь литанию деве Марии. Пожалуй, не стоит. Люди могут подумать, что я католик, католики объявят меня «своим», и из всего этого может получиться неплохая пропагандистская акция в пользу католиков, ведь они все умеют оборачивать себе на пользу; то обстоятельство, что я вовсе не католик и что литания нравится мне сама по себе, никто не понял бы — для людей это было бы слишком путано; никто не понял бы также, что мне просто по душе еврейская девушка, которой посвящена эта литания; все равно католики совершили бы какой-нибудь трюк и открыли бы во мне несколько миллионов «католоно-единиц», а потом выволокли бы меня на телевизионный экран. И вот уже курс акций снова повышается! Надо придумать что-нибудь другое, а жаль, мне бы очень хотелось спеть эту литанию, но ее нельзя исполнять на ступеньках боннского вокзала; это может привести к недоразумениям. Жаль. У меня уже выходило неплохо, а для слов ora pro nobis я подобрал красивый аккорд на гитаре.
Я встал, чтобы подготовиться к выступлению. Уверен, что мой импресарио Цонерер окончательно «отвернется от меня», узнав, что я пою на улице песенки под гитару. Если бы я действительно исполнял литанию, «Верую» и все церковное, что я столько лет распеваю в ванной, он еще, возможно, «вступил бы в игру», ведь это довольно заманчивое дельце, примерно такое же, как малеванье мадонн. Между прочим, я верю, что Цонерер и впрямь меня любит — люди земные куда сердечней братьев во Христе. Но стоит мне усесться на ступеньки вокзала в Бонне, как «с точки зрения бизнеса» я буду для него человеком конченым.
Хромота при ходьбе была уже почти незаметна. Таким образом, отпала необходимость в ящике из-под апельсинов; под левую руку я суну диванную подушку, под правую — гитару и пойду работать. У меня осталось еще две сигареты: одну я выкурю, другую кину на донышко черной шляпы как приманку, рядом с ней следовало бы положить хоть одну монетку. Я пошарил в карманах брюк и даже вывернул их наизнанку: несколько старых билетов в кино, красная фигурка от рич-рача, грязная бумажная салфетка — денег не было. Рывком я выдвинул ящик под вешалкой: там лежала платяная щетка, квитанция от подписки на боннскую церковную газету, жетон на пивную бутылку, но ни гроша денег. Я перерыл все шкафчики на кухне, побежал в спальню, разворошил ящик с запонками, уголками для воротничков, носками и носовыми платками, но ничего не нашел; пошарил в карманах зеленых вельветовых брюк — тот же результат. Тогда я стащил с себя темные брюки, оставив их лежать на полу, словно слинявшую кожу, бросил туда же белую рубашку и натянул голубое трико — ярко-зеленый и светло-голубой; я захлопнул дверцу зеркального шкафа и посмотрел на себя — великолепно; я еще никогда так себе не нравился. Грим был наложен слишком толстым слоем, и за те годы, что он валялся без употребления, жир изрядно высох; я увидел в зеркале, что белила потрескались, и эти трещины придавали моей голове сходство с головой статуи, вырытой из земли. Темные волосы напоминали парик. Я вполголоса запел слова, которые вдруг пришли мне на ум:
Неохота слушать ХДС
Бедному папе Иоанну,
Ни от них подачки получать,
Ни таскать им из огня каштаны.
Для начала это годилось, Центральному бюро по борьбе с богохульством не к чему будет придраться. Я сочиню еще много-много куплетов и буду петь все на манер баллады. Мне хотелось плакать, но было жаль грима — он был наложен очень удачно: мне нравились и эти трещины и то, что в некоторых местах белила начали сходить; слезы все испортят. Поплакать можно потом, в свободное время, если мне еще захочется плакать. Интересы профессии самая лучшая защита от всего, только святых и дилетантов горе может поразить не на жизнь, а на смерть. Я отошел от зеркала, чтобы лучше вникнуть в свое изображение и в то же время взглянуть на себя со стороны. Если Мария, встретив меня в таком виде, сможет выводить утюгом пятна от воска на мальтийском одеянии Цюпфнера, значит, она умерла, и мы с ней развелись. Тогда я могу печалиться на ее могиле. Надеюсь, у них у всех окажется в кармане мелочь, когда они будут проходить мимо меня, может, Лео наскребет и больше десяти пфеннигов, и Эдгар Винекен, вернувшийся из Таиланда, бросит мне старую золотую монету, ну, а дедушка, отдохнувший в Искье, уж пусть выпишет чек. За это время я научился превращать чеки в наличные деньги. Мать, наверное, сочтет, что наиболее правильным будет пожертвовать от двух до пяти пфеннигов. Моника Зильвс, быть может, нагнется и поцелует меня, зато Зоммервильд, Кинкель и Фредебейль, возмущенные всей этой безвкусицей, не бросят в мою шляпу ничего, даже сигарету. В перерыве, когда с юга не приходят поезда, я отправлюсь на велосипеде к Сабине Эмондс, съем свою тарелку супа. Может быть, Зоммервильд позвонит Цюпфнеру в Рим и посоветует ему сойти с поезда, не доезжая Бонна, в Годесберге. Тогда я поеду на велосипеде, сяду перед их садом, разбитым на склоне, и спою свою песенку — пусть она придет, пусть посмотрит на меня, и я пойму: живая она или мертвая. Жалел я одного только отца, очень хорошо, что он спас тех женщин от расстрела, и хорошо, что он положил мне руку на плечо, а сейчас — я увидел это в зеркале — в гриме я был не просто похож на-него, наше сходство было поразительным, и я понял, как тяжело ему далось обращение Лео в католичество. Сам Лео не вызывал во мне сочувствия, ведь у него есть его вера.
Когда я спускался в лифте, еще не было даже половины десятого. Я вспомнил доброго христианина Костерта, который зажулил у меня бутылку водки и разницу между билетом в мягком и в жестком. Надо отправить ему доплатное письмо и воззвать к его совести. И потом он еще должен переслать мне квитанцию от багажа. Я был рад, что не встретил свою красивую соседку, госпожу Гребсель. Пришлось бы ей все объяснять. А если она увидит меня на ступеньках вокзала, тогда уже объяснять ничего не надо. Жаль, что у меня не было угольного брикета — визитной карточки.
На улице стало прохладно — типичный мартовский вечер; я поднял воротник пиджака, нахлобучил шляпу и нащупал в кармане последнюю сигарету. Наверное, следовало захватить коньячную бутылку; она очень живописна, но может помешать делу благотворительности, коньяк — дорогой, и по бутылке это видно. Зажав под левой рукой подушку, а под правой — гитару, я опять шел на вокзал. Только сейчас я увидел приметы времени, времени, которое прозвали у нас «шутовским». Пьяный паренек, загримированный под Фиделя Кастро, пристал ко мне, но я благополучно ускользнул. На вокзальной лестнице кучка людей — матадоров и испанских сеньорит — поджидала такси. Я совсем забыл, что в городе карнавал. Для меня это как нельзя более кстати. Профессиональный актер надежней всего скрыт в толпе любителей. Я устроил подушку на третьей ступеньке снизу, сел, снял шляпу и положил на донышко сигарету — не на самую середину и в то же время не совсем сбоку, а так, чтобы казалось, будто ее бросили сверху; потом я начал петь: «Неохота слушать ХДС», никто не замечал меня; да это было и не нужно — Пройдет час, два, три, и они обратят на меня внимание. Когда на вокзале раздался голос диктора, я перестал петь. Он объявил о прибытии поезда из Гамбурга, и я запел снова. И вдруг я вздрогнул: в шляпу упала первая монетка — десять пфеннигов; монетка ударилась о сигарету и немного сдвинула ее. Я положил сигарету на место и снова запел.
