Глазами клоуна. Генрих Белль

Оглавление
  1. 9
  2. 10
  3. 11
  4. 12
  5. 13
  6. 14
  7. 15

Страница 1
Страница 2
Страница 3

9

У Фредебейля долго не подходили к телефону; бесконечные гудки действовали мне на нервы; я представил себе, что жена Фредебейля спит, но вот звонок разбудил ее, затем она снова заснула и опять вскочила; мысленно я испытал все те муки, какие претерпела она от этого назойливого звона. Я уже собрался повесить трубку, но, поскольку мое положение можно было рассматривать как катастрофическое, решил звонить дальше. Если бы я поднял среди ночи самого Фредебейля, меня бы это ни капельки не огорчило; этот тип не заслуживает спокойного сна. Он болезненно честолюбив и, наверное, даже во сне не расстается с телефоном: вдруг приспичит позвонить или же вдруг ему самому позвонит какой-нибудь сановник из министерства, редактор газеты или крупная шишка из этих федеральных объединений католиков, а то из самой ХДС. Но его жену я люблю. Она была еще гимназисткой, когда он в первый раз привел ее в их католический кружок; ее поза и то, как она смотрела своими красивыми глазами на этих людей, болтавших на богословско-социологические темы, ранили меня в самое сердце. Видно было, что она куда охотней пошла бы на танцы или в кино. Зоммервильд, на квартире которого состоялось это сборище, все время спрашивал меня:

— Вам, должно быть, очень жарко, Шнир?

Я отвечал, что мне не жарко, хотя пот градом катился у меня по лбу и щекам. В конце концов, не выдержав этого переливания из пустого в порожнее, я вышел на зоммервильдский балкон. Девушка сама была виновницей их словоизвержения: вдруг она, совершенно невпопад — разговор шел о размерах и границах провинциализма — заявила, что у Бенна [Готфрид Бенн (1886-1956) известный немецкий писатель-декадент, некоторое время был близок к нацистам] есть очень «неплохие рассказики». Фредебейль, чьей невестой она числилась, покраснел как рак, оттого что Кинкель бросил на него свой пресловутый выразительный взгляд, который обозначал: «Неужто ты все еще не вправил ей мозги?» После чего сам начал вправлять невесте Фредебейля мозги, используя в качестве хирургического инструмента весь «абендлянд». Бедная девушка была стерта в порошок; я разозлился на этого труса Фредебейля, который не вмешивался потому, что они с Кинкелем «единомышленники» — принадлежат к одному идеологическому направлению. Я давно потерял надежду понять, что это за направление: левое или правое; но как бы то ни было, у них есть свое направление, и Кинкель чувствовал себя морально обязанным обратить невесту Фредебейля на путь истинный. Зоммервильд также пальцем не пошевелил в ее защиту, хотя он представляет совсем другое направление, опять-таки не знаю какое. Если предположить, что Кинкель и Фредебейль — левые, то Зоммервильд — правый, а может, и наоборот. Мария тоже слегка побледнела, но ей импонируют интеллектуалы от этого я так и не смог ее отучить; интеллект Кинкеля импонировал также будущей госпоже Фредебейль: словесную обработку, которой ее подвергли, она сопровождала вздохами, на мой взгляд почти неприличными. Поистине, на бедняжку обрушился целый интеллектуальный смерч, в ход было пущено все от отцов церкви до Брехта, и, когда я, отдышавшись немного, пришел с балкона, они впали в состояние полной прострации и пили крюшон… и все это только потому, что бедная простушка похвалила «неплохие рассказики» Бенна.

Сейчас у нее уже двое детей от Фредебейля, хотя ей еще нет двадцати двух; телефонные звонки все еще раздавались в их квартире, и я представил себе, что в эту минуту она возится с молочными бутылочками, детскими присыпками, пеленками и вазелином, донельзя беспомощная и сконфуженная, и еще я подумал о ворохе грязного детского белья и о груде жирной немытой посуды на кухне. Однажды, когда они доконали меня своими разговорами, я вызвался помочь ей по хозяйству — подсушивать хлеб, делать бутерброды и варить кофе; исполнять такую работу мне куда менее противно, чем участвовать в беседах определенного свойства.

Мне ответил очень робкий голос:

— Да, слушаю, — и по голосу я понял, что на кухне, в ванной и в спальне все находится в еще более безнадежном состоянии, чем обычно. Запаха я, впрочем, никакого не ощутил, если не считать запаха сигареты, которую она, видимо, держала в руке.

— Говорит Шнир, — сказал я, ожидая услышать в ответ радостный возглас: «Неужели вы в Бонне… вот это мило» или что-нибудь в этом роде, так она всегда встречает мой звонок, но на этот раз она смущенно молчала, а потом тихо пискнула:

— Очень приятно.

Я не знал, что сказать. Раньше она всегда просила меня приехать к ним и показать «что-нибудь новенькое». Теперь она молчала. Мне стало неловко, но не за себя, а главным образом за нее, за себя было просто неприятно, а за нее — мучительно неловко.

— Что с письмами, — спросил я наконец с трудом, — что с письмами, которые я посылал Марии на ваш адрес?

— Они лежат у нас, — сказала она, — пришли обратно нераспечатанными.

— По какому же адресу вы их отправляли?

— Не знаю, — сказала она, — это делал муж.

— Но ведь письма приходили обратно и на конвертах был адрес, по которому их посылали.

— Это что — допрос?

— Да нет же, — сказал я мягко, — отнюдь нет, но по простоте душевной я полагал, что имею право узнать, какова судьба моих собственных писем.

— Которые вы, не спросив нас, посылали к нам на квартиру.

— Милая госпожа Фредебейль, — сказал я, — проявите хоть каплю человечности.

Она засмеялась тихонько, но так, что я все же услышал, и ничего не сказала.

— Мне кажется, — продолжал я, — что в некоторых вопросах люди все же проявляют человечность, хотя бы из идеологических соображений.

— Вы хотите сказать, что я отнеслась к вам бесчеловечно?

— Да, — согласился я.

Она засмеялась, опять очень тихо, но все же различимо.

— Меня страшно огорчает эта история, — произнесла она наконец, — но больше я вам ничего не могу сказать. Дело в том, что вы нас очень сильно разочаровали.

— Как клоун? — спросил я.

— И это тоже, — ответила она, — но не только.

— Вашего мужа, видимо, нет дома?

— Да, — сказала она, — муж приедет только через несколько дней. Он совершает предвыборную поездку по Эйфелю.

— Что? — вскричал я; это действительно была новость. — Неужели он выступает от ХДС?

— Что тут странного, — сказала госпожа Фредебейль, и по ее голосу я понял, что она с удовольствием повесила бы трубку.

— Ладно, — сказал я, — надеюсь, я могу попросить вас переправить эти письма мне.

— Куда?

— В Бонн… на мой боннский адрес.

— Вы в Бонне? — спросила она, и мне показалось, что она вот-вот воскликнет: «Какой ужас!»

— До свидания, — сказал я, — и благодарю вас за вашу гуманность.

Жаль, что пришлось разговаривать с ней таким тоном, но мои силы иссякли. Я пошел на кухню, вынул из холодильника коньяк и отпил большой глоток. Это не помогло, тогда я отпил еще глоток, но и это не помогло. Меньше всего я ожидал, что меня отошьет госпожа Фредебейль. Я думал, она разразится длинной проповедью на тему о браке и начнет упрекать меня за отношение к Марии: иногда и она вела себя как упрямый ортодокс, но у нее это получалось по-женски мило; однако, когда я приезжал в Бонн и звонил ей, она обычно в шутку требовала, чтобы я снова помог ей на кухне и в детской. Должно быть, я в ней ошибся или же она опять была беременна и плохо себя чувствовала. У меня не хватило духу позвонить ей еще раз и постараться выведать, что с ней. Она была всегда так приветлива со мною. Скорее всего Фредебейль оставил ей «точные инструкции», как меня отшить. Я часто размышлял над тем, что жены в своей преданности мужьям доходят порой до полного идиотизма. Госпожа Фредебейль была еще слишком молода, чтобы почувствовать, как сильно уязвила меня ее подчеркнутая холодность; и уж во всяком случае она не способна понять, что ее супруг просто-напросто приспособленец и болтун, который любой ценой делает себе карьеру, и что он «устранит» даже свою родную бабушку, если она будет стоять у него на дороге. Наверное, он сказал ей: «От Шнира надо отделаться», и она без колебаний отделалась от меня. Она подчинялась ему во всем; раньше, когда он считал, что я могу быть ему как-то полезен, она была со мной мила, что соответствовало ее натуре, теперь ей пришлось нагрубить мне, хотя это и претило ее натуре. Может быть, конечно, я был несправедлив к ним обоим, и они поступали, как им велела совесть. Если Мария и в самом деле вышла за Цюпфнера, то, помогая мне установить с ней связь, они бы совершили греховный поступок… а то, что Цюпфнер являлся именно тем человеком в Федеральном объединении, который мог пригодиться Фредебейлю, не обременяло их совесть. Ведь они обязаны поступать правильно и праведно даже тогда, когда это им самим идет на пользу. Сам Фредебейль поразил меня куда меньше, чем его жена. На его счет я никогда не питал иллюзий, и даже тот факт, что он теперь агитировал за ХДС, не мог меня удивить.

Я опять поставил коньяк в холодильник, на этот раз окончательно.

Теперь я, пожалуй, начну звонить им всем подряд, чтобы уж покончить с этими католическими деятелями. Почему-то я вдруг взбодрился и по дороге из кухни в комнату даже перестал хромать.

Встроенный шкаф и дверь чулана в передней и те были цвета ржавчины.

На звонок к Кинкелю я возлагал меньше всего надежд… и все же набрал его номер. Кинкель всегда изображал себя восторженным поклонником моего таланта, а каждый, кто знаком с нашим ремеслом, понимает, что даже скромная похвала последнего рабочего сцены наполняет грудь актера непомерным ликованием. Мне очень хотелось нарушить покой доброго христианина Кинкеля, и еще у меня была задняя мысль: может быть, Кинкель проболтается, и я узнаю, где теперь Мария. Он был главой их «кружка»; когда-то он изучал богословие, но отказался от духовной карьеры из-за красивой женщины и стал юристом; у него семеро детей, и он считается «одним из самых способных специалистов по социальным вопросам». Возможно, он и является таковым, не мне об этом судить. Еще до моего знакомства с Кинкелем Мария дала мне прочесть его брошюру «Путь к новому порядку»; изучив сей опус, который мне, кстати, понравился, я решил, что автор его высокий блондин несколько болезненного вида; потом меня познакомили с ним, и я увидел грузного господина небольшого росточка с густой черной шевелюрой, просто-таки «пышущего здоровьем», и я никак не мог поверить, что это и есть тот самый Кинкель. Может быть, я так несправедлив к нему именно потому, что он выглядит совсем иначе, чем я его представлял.

Когда Мария восторгалась Кинкелем в присутствии отца, старый Деркум, бывало, говорил» о «Кинкель-коктейле», уверяя, что состав его часто меняется: то это смесь Маркса с Гвардини, то Блуа с Толстым. При первом же нашем визите к нему начались страшные мучения. Пришли мы чересчур рано и услышали, как где-то в глубине квартиры ссорятся кинкелевские дети из-за того, кто будет убирать после ужина со стола; они громко шипели, и их унимали тоже шипением. Потом вышел улыбающийся Кинкель, дожевывая что-то на ходу; сделав судорожную гримасу, он подавил раздражение, вызванное нашим чересчур ранним приходом. После него появился Зоммервильд, он ничего не жевал, а только посмеивался и потирал руки. Дети Кинкеля злобно визжали в глубине квартиры, и их визг находился в вопиющем противоречии с улыбкой Кинкеля и — усмешкой Зоммервильда; мы слышали сухой треск пощечин, затем двери плотно закрыли, но мне было ясно, что визг стал громче прежнего. Я сидел рядом с Марией и от волнения курил сигарету за сигаретой, совершенно выведенный из равновесия какофонией в глубине квартиры, а Зоммервильд болтал с Марией, улыбаясь своей неизменной «всепрощающей и снисходительной улыбкой». Мы приехали в Бонн в первый раз после своего побега. Мария побледнела от волнения, а также от благоговения и гордости; я ее хорошо понимал. Для нее было очень важно «примириться с церковью», и Зоммервильд был с ней так любезен, а на Кинкеля и Зоммервильда она взирала с благоговением. Мария представила нас с Зоммервильдом друг другу, и, когда мы снова сели, Зоммервильд сказал:

— Вы случайно не в родстве с теми Шнирами из концерна бурого угля?

Меня это разозлило. Он ведь прекрасно знал, с кем именно я в родстве. Каждому ребенку в Бонне было известно, что Мария Деркум «перед самыми экзаменами сбежала с молодым Шниром из концерна бурого угля, Хотя была такой набожной». Я не счел нужным отвечать на этот вопрос. Зоммервильд засмеялся и сказал:

— С вашим дедушкой мы ездим иногда на охоту, а вашего батюшку я время от времени встречаю в боннском Благородном собрании, где мы играем в скат.

Я опять разозлился. Не такой уж он дурак, чтобы предположить, будто вся эта дребедень с охотой и Собранием может мне импонировать, и непохоже было, что он болтает чепуху от смущения. В конце концов я тоже заговорил:

— Вы ездите на охоту? А я-то думал, что католическим священникам запрещено охотиться.

Наступило неловкое молчание: Мария покраснела, Кинкель в смущении забегал по комнате — он искал штопор; его жена, которая только что вошла, начала сыпать соленый миндаль на блюдо, где уже лежали маслины. Даже Зоммервильд покраснел, что совершенно не шло к нему, так как он был и без того красен. Он ответил мне не повышая голоса, но все же немного раздраженно:

— Для протестанта такая осведомленность удивительна.

— Я не протестант, — сказал я, — все эти вопросы интересуют меня постольку, поскольку они интересуют Марию.

Пока Кинкель наливал вино, Зоммервильд разъяснял мне:

— Нет правил без исключений, господин Шнир. В нашей семье из поколения в поколение передается профессия старшего лесничего.

Если бы он сказал просто «лесничего», я понял бы его, но он сказал «старшего лесничего», и это опять раздосадовало меня, впрочем, я ничего не ответил, только поморщился. И тут они начали свой разговор глазами. Госпожа Кинкель взглядом сказала Зоммервильду: «Оставьте его, он еще совсем мальчишка». А Зоммервильд ответил ей тоже взглядом: «Мальчишка, и притом довольно невоспитанный». Кинкель, наливая мне последнему, опять-таки взглядом сказал: «Боже мой, какой вы еще мальчишка». Вслух он произнес, обращаясь к Марии:

— Как поживает отец? Не меняется?

Бедная Мария была такой бледной и смущенной, что смогла только молча кивнуть. И тут Зоммервильд сказал:

— Что стало бы с нашим добрым, старым, столь богобоязненным городом без господина Деркума?

Я снова разозлился, вспомнив, что мне рассказывал старый Деркум: Зоммервильд подговаривал ребятишек из католической школы не покупать у Деркума конфеты и карандаши.

— Без господина Деркума, — сказал я, — наш добрый, старый, столь богобоязненный город стал бы еще более мерзким. Деркум по крайней мере не фарисей.

Кинкель с изумлением посмотрел на меня и поднял свою рюмку:

— Благодарю вас, господин Шнир, вы подали мне прекрасную мысль для тоста: давайте выпьем за здоровье Мартина Деркума.

— Хорошо, — сказал я. — За _его_ здоровье я с удовольствием выпью.

Госпожа Кинкель снова сказала мужу взглядом: «Он не просто невоспитанный мальчишка, он еще нахал». Я так и не мог понять, почему Кинкель всегда утверждал впоследствии, что «наша первая встреча была самая приятная».

Вскоре явились Фредебейль, его невеста, Моника Зильвс и некий фон Зеверн, про которого еще до его прихода сообщили, что он «хоть и обратился в католичество, но, как прежде, тесно связан с социал-демократами»; это обстоятельство, по-видимому, считалось сногсшибательной сенсацией. Фредебейля я также увидел впервые в тот вечер, и с ним у меня сложились такие же отношения, как и с остальными. Я был им, несмотря на все, симпатичен, а они мне были, несмотря на все, антипатичны. Это, впрочем, не распространялось на невесту Фредебейля и Монику Зильвс, что касается фон Зеверна, то он не вызвал у меня никаких эмоций. Он нагонял скуку и производил впечатление человека, раз и навсегда почившего на лаврах после своего сенсационного достижения — ведь он перешел в католическую веру, оставаясь членом СДПГ; фон Зеверн расточал улыбки и был приветлив со всеми, но его глаза навыкате, казалось, говорили: «А ну-ка, гляньте на меня, какой я молодец». По-моему, он был не так уж плох.

Фредебейль был очень внимателен ко мне, почти три четверти часа он рассуждал о Беккете и Ионеско и вообще трещал без умолку обо всем, что он, как я заметил, нахватал из разных источников; когда я имел глупость сознаться, что читал Беккета, его гладко выбритое красивое лицо с чрезмерно большим ртом озарилось благосклонной улыбкой: все, что говорит Фредебейль, кажется мне страшно знакомым, я это где-то явно уже читал. Кинкель сиял, любуясь Фредебейлем, а Зоммервильд все время оглядывался вокруг, как бы возвещая: «Ну что, оказывается, и мы, католики, не лыком шиты». Все это происходило до молитвы. О молитве напомнила госпожа Кинкель:

— Я думаю, Одило, — сказала она, — мы можем приступить к молитве. Хериберт, видимо, сегодня не придет.

…Они разом взглянули на Марию, а потом слишком уж поспешно отвели глаза; тогда я не понял, почему опять наступило тягостное молчание. Только в гостинице в Ганновере я вдруг сообразил, что Херибертом зовут Цюпфнера. Он все-таки появился, но уже после молитвы, когда дебаты по теме вечера были в полном разгаре; и мне очень понравилось, что Мария сразу же, как только он переступил порог, подошла к нему, посмотрела на него и беспомощно пожала плечами; потом он поздоровался со всеми и с улыбкой сел рядом со мной.

Вскоре после этого Зоммервильд рассказал историю о католическом писателе, который долго жил с разведенной женщиной, а когда он на ней женился, один весьма влиятельный прелат заметил: «Дорогой мой Безевиц, неужели вы не могли продолжать внебрачное сожительство?» Все они посмеялись над этой историей, и притом весьма вольно, особенно госпожа Кинкель, чье хихиканье показалось мне прямо-таки скабрезным. Только Цюпфнер не смеялся, и я проникся к нему за это симпатией. Мария также не смеялась. Зоммервильд, видимо, поведал эту историю только потому, что хотел показать мне, каких широких и гуманных взглядов придерживается католическое духовенство, какое оно остроумное и блестящее. Но никто из них не подумал, что мы с Марией тоже пребываем, так сказать, во внебрачном сожительстве. Тогда я рассказал им историю об одном рабочем, нашем близком соседе, по фамилии Фрелинген; этот Фрелинген жил тоже с разведенной женой в своем домишке в пригороде, и к тому еще был кормильцем троих ее детей. Но вот однажды к Фрелингену явился священник и весьма серьезным и даже угрожающим тоном потребовал «покончить с этой безнравственной связью», и. Фрелинген — человек набожный — прогнал свою красивую подругу и трех ее ребятишек. Я рассказал им также, что произошло потом: женщина пошла на панель, чтобы, добывать детям пропитание, а Фрелинген запил горькую, потому что он по-настоящему любил ее. Опять воцарилось тягостное молчание, так же, впрочем, как и каждый раз, когда я открывал рот; потом Зоммервильд засмеялся и сказал:

— Помилуйте, господин Шнир, разве можно сравнивать эти два случая?

— А почему бы и нет? — спросил я.

— Вы говорите так только потому, что не знаете, кто такой Безевиц, сказал он, рассвирепев, — он самый тонко чувствующий писатель из всех, кого мы зовем христианскими писателями.

Я тоже рассвирепел и сказал:

— А знаете ли вы, как тонко умел чувствовать Фрелинген… И христианином он тоже был, даром что рабочий.

Он посмотрел на меня, молча покачал головой и в отчаянии воздел руки к небу. Разговор прервался, было слышно только, как покашливала Моника Зильвс; однако в присутствии Фредебейля хозяин дома может не бояться пауз в разговоре. Фредебейль незамедлительно вклинился в наступившую тишину и вернул нас к теме вечера; примерно часа полтора он разглагольствовал об относительности понятия «бедность», а потом дал возможность Кинкелю рассказать тот самый анекдот о человеке, влачившем нищенскую жизнь, пока его заработок колебался между пятьюстами и тремя тысячами марок; тогда-то Цюпфнер и попросил у меня сигарету, чтобы скрыть краску стыда в облаках табачного дыма.

Когда мы с Марией последним поездом возвращались в Кельн, у меня на душе было так же муторно, как и у нее. Мы с трудом наскребли денег на этот визит к Кинкелю, ведь Мария так много ожидала от него. Физически нам тоже было скверно, мы слишком мало ели и много пили, а к вину мы вовсе не были приучены. Поездка показалась нам нескончаемой, а с Западного вокзала пришлось идти домой пешком через весь Кельн. У нас не осталось ни пфеннига.

В квартире Кинкеля сразу же сняли трубку.

— У телефона Альфред Кинкель, — произнес самоуверенный мальчишеский голос.

— Это Шнир, я бы хотел поговорить с вашим отцом.

— Шнир-богослов или Шнир-клоун?

— Клоун.

— Да ну, — сказал он, — надеюсь, вы это не очень переживаете?

— Переживаю? — спросил я устало. — Что я, собственно, должен, по-вашему, переживать?

— Что? — сказал он. — Разве вы не читали газету?

— Какую именно?

— «Голос Бонна».

— Критика? — спросил я.

— Не совсем, — сказал он, — по-моему, это скорее некролог. Хотите, я принесу газету и прочту вам?

— Нет, спасибо, — сказал я. Все, что он говорил, имело соответствующий подтекст. Этот малый был просто садист.

— Но вам же надо знать, — сказал он, — чтобы извлечь уроки. — Ко всему еще он жаждал читать нравоучения.

— Кто написал? — спросил я.

— Некто Костерт, он выступает как наш корреспондент по Рурской области. По стилю — блеск, но с подленьким душком.

— Это уж как водится, — сказал я, — ведь он тоже добрый христианин.

— А вы разве нет?

— Нет, — сказал я. — Видимо, мне не придется поговорить с вашим отцом?

— Он просил его не беспокоить, но ради вас я с удовольствием побеспокою его.

Впервые садистские наклонности сыграли мне на руку.

— Благодарю вас, — сказал я.

Я услышал, как он кладет на стол трубку, как проходит по комнате, а потом где-то в глубине квартиры снова раздалось это злобное шипение. Казалось, целое семейство рептилий затеяло ссору: две змеи мужского пола и одна — женского. Мучительно, когда ты становишься невольным свидетелем сцен, которые не предназначены для твоих глаз и ушей, да и моя мистическая способность отгадывать по телефону запахи отнюдь не удовольствие, а скорее наказание. В кинкелевской квартире шибал в нос запах мясного бульона, можно было подумать, что они сварили целого быка. Шипение становилось прямо-таки опасным для жизни: вот-вот змея-сын убьет змею-отца или змея-мать уничтожит сына. Я вспомнил Лаокоона; то обстоятельство, что весь этот шум и гам (до меня явственно доносились звуки рукопашной и выкрики: «Мерзкая скотина!», «Грубая свинья!») раздавались в квартире человека, который считался «Серым кардиналом» [ставшее нарицательным прозвище Франсуа Леклерка дю Трамбле (1577-1638), советника кардинала Ришелье] немецкого католицизма, отнюдь не вселяло в меня бодрости. Я вспомнил подлеца Костерта из Бохума; не далее чем вчера вечером он повис на телефоне и продиктовал свою статью в боннскую газету, а сегодня утром скребся у моих дверей, как побитый пес, и разыгрывал из себя доброго самаритянина.

Кинкель, как видно, упирался, в буквальном смысле этого слова, ногами и руками, не желая подходить к телефону, а его супруга — постепенно я начал разбираться в значении всех шорохов и шумов в глубине кинкелевской квартиры — еще решительней возражала против его разговора со мной, зато сынок отказывался ответить мне, что он, мол, ошибся и отца нет дома. Внезапно наступила полная тишина, стало так тихо, словно кто-то истекал кровью; это действительно была тишина, истекающая кровью. Потом раздались грузные шаги и трубку взяли со стола; я решил, что ее сейчас же повесят. Кстати, я точно помнил, где у Кинкелей стоит телефон. Он стоял под одной из трех мадонн в стиле барокко, как раз под той, которую Кинкель всегда называл «самой малоценной». Пусть бы он лучше положил трубку. Мне стало его жаль, ему теперь было ужасно неприятно разговаривать со мной, да и я ничего не ждал от этого разговора — ни денег, ни доброго совета. Если бы я услышал, что он с трудом переводит дух, сострадание во мне взяло бы верх, но он зарокотал так же бодро, как всегда. Кто-то, не помню кто, уверял, что он гремит, как полк трубачей.

— Алло, Шнир, — зарокотал он, — как здорово, что вы позвонили!

— Алло, доктор, — сказал я, — у меня вагон неприятностей.

В моих словах был только один подвох — то, что я назвал его доктором; звание доктора honoris causa он так же, как и мой папаша, только что раздобыл.

— Шнир, — возмутился он, — мы с вами не в таких отношениях, чтобы вы величали меня доктором.

— Понятия не имею, в каких мы с вами отношениях, — сказал я.

Он рассмеялся как-то особенно раскатисто и бодро, в стиле «душа нараспашку» и «весельчак прежних времен».

— Я отношусь к вам с неизменной симпатией.

Трудно было в это поверить. По его мнению, я, наверное, пал так низко, что меня уже не было смысла подталкивать дальше.

— Вы переживаете кризис, — сказал он, — вот и все. Вы еще молоды, возьмите себя в руки, и все опять образуется.

Слова «возьмите себя в руки» напомнили мне Анну и ее «Девятый пехотный».

— Что вы имеете в виду? — спросил я вежливо.

— Как что? — сказал он. — Ваше искусство, вашу карьеру.

— Речь идет не об этом, — возразил я. — Вы знаете, я принципиально не разговариваю об искусстве, а уж о карьере тем более. Я хотел вам сказать совсем другое… Мне нужна… я разыскиваю Марию.

Он издал какой-то неопределенный звук: не то хрюкнул, не то икнул. В глубине квартиры все еще слышалось шипение, но уже стихающее; Кинкель положил трубку на стол и снова взял ее, голос его слегка понизился, стал глуше; он явно сунул в рот сигару.

— Шнир, — сказал он, — забудьте прошлое. Думайте о настоящем, для вас оно — в искусстве.

— Забыть? — спросил я. — А вы попробуйте представить себе, что ваша жена вдруг уходит к другому.

Он молчал, и в этом молчании слышалось, по-моему, что-то вроде: «Ну и пусть!» Потом он, причмокивая, засосал свою сигару и изрек:

— Она не была вашей женой, и у вас с ней нет семерых детей.

— Так, — сказал я. — Оказывается, она не была моей женой.

— Да, — сказал он, — не разводите интеллигентской романтики. Будьте мужчиной.

— К черту, — сказал я, — для меня это так тяжело именно потому, что я принадлежу к этому полу… А семеро детей у нас еще могут появиться. Марии всего двадцать пять.

— На мой взгляд, быть мужчиной — значит уметь примиряться с обстоятельствами.

— Это звучит совсем как христианская заповедь, — сказал я.

— Не хватало, чтобы вы говорили мне о заповедях.

— Ну и что же, — сказал я, — насколько я знаю, муж и жена в понимании католической церкви едины телом и душой.

— Конечно, — сказал он.

— Ну, а если они хоть дважды или трижды вступили в светский и церковный браки, но не едины телом и душой… стало быть, они не муж и жена.

— Гм, — произнес он.

— Послушайте, доктор, — сказал я, — не могли бы вы вынуть сигару изо рта? А то весь разговор звучит так, будто мы обсуждаем курс акций. Ваше чмоканье действует мне почему-то на нервы.

— Это уж слишком! — сказал он, но сигару все же отложил. — Запомните: то, как вы оцениваете эту историю, — ваше личное дело. Фрейлейн Деркум, очевидно, оценивает ее иначе и поступает, как ей велит совесть. Совершенно правильно поступает… на мой взгляд.

— Почему же, в таком случае, никто из вашей католической братии не скажет мне, где она сейчас находится? Вы ее от меня прячете.

— Не делайте из себя посмешище, Шнир, — сказал он, — мы живем не в средние века.

— Я предпочел бы жить в средние века, — сказал я, — тогда она была бы моей наложницей и вы не стали бы мучить ее, взывая к ее совести. Впрочем, она все равно вернется ко мне.

— На вашем месте, Шнир, я не утверждал бы это столь уверенно, пророкотал Кинкель. — Жаль, что вы органически не способны к метафизическому мышлению.

— Мария спокойно жила до тех пор, пока она беспокоилась только о моей душе, но вы внушили ей, что она должна побеспокоиться и о своей душе, а сейчас получилось так, что я — человек, органически неспособный к метафизическому мышлению, — беспокоюсь за душу Марии. Если она станет женой Цюпфнера, то это действительно будет тяжким грехом, настолько-то я разбираюсь в вашей метафизике. Она погрязнет в разврате, разрушит брак, и прелат Зоммервильд сыграет во всей этой истории роль сводника.

Ему все же удалось рассмеяться, хотя и не так уж раскатисто.

— Ваши слова звучат особенно комично, если учесть, что Хериберт является, так сказать, светским, а прелат Зоммервильд церковным преосвященством немецкого католицизма.

— А вы являетесь его совестью, — сказал я в ярости, — хотя прекрасно сознаете, что я прав.

Некоторое время он, ни слова не говоря, покряхтывал у себя на Венусберге под самой малохудожественной из трех мадонн в стиле барокко.

— Вы поразительно молоды… завидно молоды.

— Оставьте, доктор, — сказал я, — не поражайтесь и не завидуйте мне; если я не верну Марию, то убью вашего, самого завлекательного прелата. Я убью его, — повторив я, — мне теперь терять нечего.

Он помолчал немного и опять сунул в рот сигару.

— Понимаю, — сказал я, — сейчас ваша совесть лихорадочно работает. Если я убью Цюпфнера, вас это вполне устроит. С Цюпфнером вы в контрах, и потом он слишком правый для вас, зато прелат Зоммервильд — ваша опора в Риме, где вас почему-то считают чересчур левым, совершенно несправедливо, впрочем, насколько я смею судить.

— Бросьте болтать чепуху, Шнир. Что с вами?

— Католики действуют мне на нервы, — сказал я, — они нечестно играют.

— А протестанты? — спросил он смеясь.

— Способны уморить, вечно они бередят собственную совесть.

— А атеисты? — Он все еще смеялся.

— Нагоняют скуку, они все время толкуют о боге.

— А вы-то сами, Шнир, кто вы, собственно?

— Я — клоун, — сказал я, — и в данный момент стою дороже, чем моя клоунская репутация. Запомните. В лоне католической церкви есть одна душа, которая мне необходима, — Мария. Но как раз ее-то вы у меня отняли.

— Какие глупости, Шнир, — сказал он, — выбейте из головы эту вашу «теорию похищения». Мы живем в двадцатом веке.

— Вот именно, — сказал я, — в тринадцатом я был бы вполне приемлемым придворным шутом и даже кардиналов не беспокоил бы вопрос — женат я на ней или нет. А сейчас каждый католический деятель может ковыряться в ее бедной совести и считает себя вправе толкать ее на путь разврата и супружеской измены, и все из-за дурацкого клочка бумаги. Кстати сказать, доктор, в тринадцатом веке вас за ваших мадонн в стиле барокко отлучили бы от церкви и предали анафеме. Вы ведь прекрасно знаете, что их украли в церквах Баварии или Тироля… Не мне вам говорить, что ограбление церквей и сейчас еще довольно-таки строго карается законом.

— Послушайте, Шнир, — сказал он, — вы, кажется, переходите на личности. Очень странно с вашей стороны.

— Сами вы уже не первый год вмешиваетесь в мою личную жизнь, а когда я позволил себе сделать небольшое замечание и сказать чистую правду, которая задевает вас лично, вы готовы вцепиться мне в глотку. Ну, смотрите, как только у меня опять заведутся деньжата, я найму частного детектива и он докопается, откуда взялись ваши мадонны.

Кинкель больше не смеялся, только слегка покашливал, но, по-моему, он все еще не понял, что я не шучу.

— Повесьте трубку, Кинкель, — сказал я, — положите трубку, не то я вспомню о прожиточном минимуме. Желаю вам и вашей совести спокойной ночи.

Но он все еще ничего не понимал, и так получилось, что я положил трубку первый.

10

Я очень хорошо знал, что Кинкель отнесся ко мне, сверх всяких ожиданий, мило. Думаю, если бы я попросил, он даже дал бы мне денег. Но его манера, посасывая сигару, болтать о метафизике и внезапная обида, стоило мне только упомянуть о мадоннах, — все это было предельно отвратительно. Я не желал больше иметь с ним дела. Равно как и с госпожой Фредебейль. Довольно! А самому Фредебейлю я при первой же возможности залеплю пощечину. С такими, как он, бессмысленно бороться «духовным оружием». Иногда я жалею, что теперь не приняты дуэли. Мой спор с Цюпфнером из-за Марии мог быть разрешен только дуэлью. Самое отвратительное заключалось в том, что они вмешали в него и принципы правопорядка, и заявления в письменном виде, и многочасовые секретные переговоры в ганноверской гостинице. После второго выкидыша Мария совсем извелась, нервничала, без конца бегала в церковь и раздражалась, когда я в свободные вечера не шел с ней в театр, в концерт или на лекцию. Я предлагал ей, как бывало, сыграть в рич-рач и попить чайку, полеживая на кровати, но от этого она еще больше раздражалась. В сущности, все началось с того, что Мария теперь играла в рич-рач только в виде одолжения, чтобы успокоить меня или показать свое хорошее отношение ко мне. И она больше не ходила в кино на мои любимые картины, на те, что разрешено смотреть детям младшего возраста.

По-моему, на всем свете не найдется человека, который мог бы понять клоуна, клоун и тот не понимает своего товарища; тут всегда замешаны зависть или недоброжелательство. Мария была близка к тому, чтобы понять меня, но до конца и она меня не поняла. Она всегда считала, что как «творческая личность» я должен проявлять «жгучий интерес» ко всякого рода дарам культуры. Какое заблуждение! Конечно, если бы в свободный вечер я узнал, что где-то поблизости играют Беккета, я сразу схватил бы такси; в кино я тоже хожу. Пожалуй, даже часто, но только на те картины, на которые допускают детей младшего возраста. Мария всего этого не могла понять; в основе ее католического воспитания лежали кое-какие сведения по психологии и голый рационализм в мистической упаковке, выражавшийся формулой: «Пусть лучше играют в футбол, не то у них в голове будут девушки». А у меня в голове постоянно были девушки; потом — одна лишь Мария. Иногда я считал себя просто выродком. Я любил ходить на фильмы для детей младшего возраста, потому что в них не рассусоливается вся эта взрослая чушь с изменами и разводами. В фильмах об изменах и разводах непомерно большую роль играет чье-нибудь счастье. «О любимый, дай мне счастье» или: «Неужели ты хочешь помешать моему счастью?» Счастье, которое длится больше секунды или больше двух-трех секунд, для меня пустой звук. Я не имею ничего против настоящих фильмов о потаскухах, но их очень мало. В большинстве случаев они такие претенциозные, что попросту забываешь, о чем в них идет речь. Кроме того, есть женщины, которых не назовешь ни потаскухами, ни добродетельными матронами, — просто сострадательные женщины, — но они в фильмах не в чести. Даже в картинах, на которые допускают детей младшего возраста, и то большей частью полным-полно потаскух. Я никогда не понимал, что думает цензура, выбирая эти фильмы для детей. Женщины в них проститутки либо по натуре, либо по причине социальных условий, но они почти никогда не бывают просто сострадательными. Ты видишь, как в кафешантанах на диком Западе обольстительные блондинки отплясывают канкан, а неотесанные ковбои, золотоискатели и звероловы, которые целых два года не видели ничего, кроме вонючих скунсов, не сводят глаз с молоденьких блондинок, пляшущих канкан, но, когда все эти ковбои, золотоискатели и звероловы бегут вслед за девицами и молят впустить к ним в комнату, дверь обычно захлопывается перед самым их носом или же какой-нибудь злобный детина безжалостно нокаутирует их. Таким способом, по-моему, утверждается так называемая добродетель. Но это не что иное, как бесчеловечность там, где единственно человечным было бы проявить сострадание. Нет ничего удивительного, что бедняги ковбои начинают колошматить друг друга и стрелять из пистолетов. Это как игра в футбол у нас в интернате, только здесь речь идет о взрослых людях и поэтому все еще бесчеловечней. Не понимаю я американской морали. Мне кажется, американцы сожгли бы на костре сострадательную женщину, объявив ее ведьмой, — каждую женщину, которая делает «то самое» не ради денег и не по страсти, а только из сострадания к мужской природе.

Но особенно мучительны для меня фильмы по искусству. Фильмы по искусству в большинстве случаев создают люди, которые пожалели бы за картину Ван-Гога пачку табаку, они дали бы Ван-Гогу только полпачки, да и то горько раскаивались бы, смекнув, что он согласился бы и на щепотку табаку. В фильмах по искусству муки художника, его лишения и борьба с демонами-искусителями всегда переносятся в давно минувшие времена. Ни один живой художник, у которого нет денег, чтобы купить сигареты, а жене пару ботинок, не интересует кинодеятелей, поскольку три поколения пустозвонов еще не успели убедить их в том, что этот художник — гений. Одного поколения пустозвонов им явно недостаточно. «Бурные порывы творческой души!» Даже Мария в это верила. Самое неприятное, что нечто похожее существует на самом деле, только это следовало бы назвать иначе. Ну а клоуну нужен покой, видимость того, что обычные смертные называют «свободным временем». Но обычные смертные не понимают, что видимость свободного времени значит для клоуна забыть искусство; не понимают, ибо они-то приобщаются к так называемому искусству только лишь в свое свободное время, что опять-таки совершенно естественно. Особь статья люди «околотворческие», которые ни о чем, кроме искусства, не думают, но не нуждаются в досуге, поскольку они не работают. Когда эту шатию возводят в ранг художников, происходят пренеприятные недоразумения. Люди «околотворческие» начинают говорить о творчестве как раз тогда, когда у художника возникает ощущение, будто он наслаждается чем-то вроде свободного времени. Эти люди почти всегда бьют наверняка; в те самые две-три, а то и все пять минут, когда художник забывает об искусстве, они начинают рассуждать о Ван-Гоге, Кафке, Чаплине или о Беккете. Мне при этом всегда хочется пустить себе пулю в лоб… Именно в то мгновение, когда я начинаю думать только о «том самом» с Марией, или о пиве, об опадающих осенних листьях, о рич-раче или просто о какой-то ерунде, о чем-нибудь душещипательном, люди «типа Фредебейля или Зоммервильда заводят речь об искусстве. В ту самую секунду, когда я с замирающим от волнения сердцем ощущаю себя абсолютно заурядным человеком, таким же обывателем, как Карл Эмондс, Фредебейль или Зоммервильд начинают болтать о Клоделе или Ионеско. Даже Мария не могла удержаться: в былые времена много реже, потом — чаще. Я заметил это как-то раз, сказав ей, что хочу петь под гитару; В ответ она заявила, что это оскорбляет ее эстетическое чувство. Свободное время для нехудожника то же самое, что рабочее время для клоуна. Все люди, начиная от высокооплачиваемого дельца, кончая простым рабочим, знают, что такое свободное время, вне зависимости от того, как они его проводят — пьют ли пиво или охотятся за медведями на Аляске, собирают ли марки или коллекционируют импрессионистов и экспрессионистов (ясно только одно: человек, который _коллекционирует_ предметы искусства — не художник)… Их манера закуривать сигарету в часы досуга и то выражение, какое они придают своим лицам, могут довести меня до неистовства; я достаточно знаком с чувством, какое они при этом испытывают, чтобы завидовать им, — ведь у них оно будет продолжаться долго. И у клоуна случаются свободные минуты — он усаживается поудобнее и выкуривает какие-нибудь полсигареты, проникаясь сознанием того, что значит быть свободным. Но так называемый отпуск смерти подобен, все люди пользуются им три-четыре, а то и целых шесть недель. Мария не раз пыталась приобщить меня к радостям длительного отдыха: мы ездили с ней то на море, то в глубь страны, то на курорты, то в горы; уже на второй день я заболевал; все тело у меня покрывалось волдырями, а на душе становилось черным-черно. По-моему, я заболевал от зависти. Затем у Марии возникла кошмарная идея провести отпуск в таком месте, куда приезжают отдыхать художники. Понятно, там не было никого, кроме людей «околотворческих»; в первый же вечер я сцепился с каким-то кретином, который слывет важной птицей в кино; он вовлек меня в спор о Гроке, Чаплине и о шутах в шекспировских трагедиях и, разумеется, разделал в пух и прах. (Люди, которые ухитряются хорошо зарабатывать, ошиваясь на задворках искусства, никогда не работают и обладают завидным здоровьем.) В довершение всего у меня разыгралась желтуха. Но стоило нам выехать из этой проклятой дыры, как я быстро выздоровел.

Что меня беспокоит, так это моя неспособность к самоограничению или же, как сказал бы мой импресарио Цонерер, неспособность сконцентрироваться. Чего только нет в моих выступлениях — и пантомима, и эстрада, и клоунада, — я был бы неплохим Пьеро, но могу быть также хорошим клоуном; и потом я слишком часто меняю свои номера. Вероятно, я мог бы просуществовать много лет, исполняя такие сценки, как «Католическая проповедь», «Лютеранская проповедь», «Заседание наблюдательного совета», «Уличное движение» и еще несколько других, но, когда я показываю один и тот же номер в десятый или в двадцатый раз, он мне настолько приедается, что на меня нападает — в полном смысле слова — припадок зевоты; с величайшим напряжением приходится сдерживать мускулы рта. Я сам навожу на себя скуку. Стоит мне представить себе, что некоторые клоуны лет тридцать подряд проделывают одни и те же фокусы, как сердце у меня сжимается от страха, словно я обречен съесть мешок муки ложку за ложкой. Все, что я делаю, должно радовать меня самого, иначе я заболеваю. Порой мне вдруг приходит в голову мысль, что я могу работать жонглером или петь на сцене: пустые уловки, чтобы избавиться от ежедневных тренировок. А тренироваться надо не менее четырех часов в день, по возможности шесть, а то и дольше. В последние полтора месяца я относился к этому также спустя рукава, довольствуясь малым: несколько раз в день постою на голове, немного похожу на руках и покувыркаюсь да сделаю гимнастику на резиновом мате, который я всегда таскаю с собой. Теперь у меня появилось прекрасное оправдание — ушибленное колено: можно будет валяться на тахте, покуривать сигареты и упиваться состраданием к самому себе. Моя последняя пантомима «Речь министра» была довольно удачной, и мне было жаль сбиваться на шарж, но выше этого уровня я подняться не мог. Все мои попытки испробовать силы в лирическом жанре терпели провал. Мне еще ни разу не удалось изобразить человеческие чувства, не впав в слезливую сентиментальщину. Мои сценки «Танцующая пара», «В школу и домой» были хоть артистичными и потому сносными… Но когда я попытался показать жизнь человека, то снова сбился на шарж. Мария была права, называя мои попытки петь песенки под гитару «попытками к бегству». Лучше всего мне удается изображать нелепости в обыденной жизни: я наблюдаю, складываю свои наблюдения, возвожу их в степень и извлекаю из них корень, но уже с другими показателями… По утрам на каждый большой вокзал прибывают тысячи людей, работающих в городе, и тысячи людей, работающих за городом, уезжают. Не проще ли было этим людям поменяться рабочими местами? А что делается с машинами в часы «пик» — два сплошных потока идут навстречу друг другу. Но стоит людям поменяться работой и местожительством, как с вонищей от выхлопных газов будет покончено, а также и с судорожной жестикуляцией замотанных полицейских на перекрестках, там станет так тихо, что полицейским впору будет играть в рич-рач. На этих наблюдениях построена моя пантомима: в движении находятся только руки и ноги, лицо — белая маска — остается совершенно неподвижным; с помощью моих четырех конечностей мне удается создать впечатление лихорадочной суеты. Моя цель — обходиться с наименьшим количеством реквизита, по возможности совсем без оного. Для сценки «В школу и домой» мне не нужен даже ранец — рукой я как бы придерживаю его, перебегаю через улицу перед самым трамваем, трезвонящим во всю мочь, вскакиваю на ходу в автобусы, соскакиваю, останавливаюсь перед витринами, глазею, пишу мелом на стенах домов, делая бог знает какие орфографические ошибки, и, наконец, предстаю перед грозными очами учителя — опоздал-таки! — снимаю ранец и тихонько прокрадываюсь к своей парте. Мне довольно хорошо удается показать лиризм детского существования: ведь в жизни ребенка все, даже самое банальное, приобретает значимость; ребенок одинок, чурается порядка, он трагичен. И у детей, по сути, никогда нет свободного времени, только после того, как они окончательно усвоят «принципы правопорядка», у них появляется досуг. С фанатическим усердием я регистрирую наступление свободного времени у людей разных профессий: вот рабочий кладет в карман получку и садится на мотоцикл; биржевой маклер окончательно расстается с телефонной трубкой, кладет в ящик записную книжку и запирает его; вот продавщица продовольственного магазина снимает фартук, моет руки, прихорашивается перед зеркалом, берет свою сумочку и уходит. Все это настолько человечно, что по временам я кажусь себе каким-то недочеловеком, потому что свободное время для меня — всего лишь сценка, исполняемая на эстраде. Как-то мы с Марией разговаривали о том, есть ли у животных свободное время: скажем, у коровы, пережевывающей жвачку, или у задремавшего возле забора осла. По мнению Марии, считать, что животные работают и имеют досуг — кощунство. Сон — это тоже нечто вроде свободного времени, он прекрасен тем, что уравнивает и человека и животное; но свободные часы только тогда становятся часами свободы, когда человек переживает их сознательно. Даже у врачей есть часы, когда их нельзя тревожить, духовных лиц в последнее время тоже щадят. Это меня злит, попы не должны иметь свободных часов, тогда они могли бы по крайней мере понять художника. Им совсем не обязательно понимать искусство, разбираться в творческой миссии, в специфике творчества и в прочей ерундистике, но они обязаны понять душу художника. Мы всегда спорили с Марией, есть ли свободное время у бога, в которого она верует. Мария утверждала, что есть, брала Ветхий Завет и читала мне из книги Бытия: «И почил в день седьмой от всех дел своих, которые делал». Я опровергал ее, ссылаясь на Евангелие, и говорил, что, хоть по Ветхому Завету у бога было свободное время, представить себе праздно фланирующего Христа просто-таки выше моих сил. При этих словах Мария бледнела как полотно и соглашалась с тем, что фланирующий Христос — это кощунство; он мог быть свободным, но никогда не был праздным.

Сплю я, как спят звери, обычно без сновидений; бывает, я задремлю всего на несколько минут, но мне все равно кажется, будто я отсутствовал целую вечность — просунул голову сквозь какую-то стену в темную бесконечность, в забвение, в безгранично-долгие свободные часы и еще в то, что ощущала Генриэтта, когда она посреди игры неожиданно бросала теннисную ракетку, роняла в суп ложку или быстрым движением кидала карты в огонь, — полную пустоту. Как-то раз я спросил Генриэтту, о чем она думает, когда на нее «находит», и она ответила:

— Ты в самом деле не знаешь?

— Нет, — сказал я.

— Ни о чем, я думаю ни о чем, — повторила она тихо.

Я возразил ей, что так не бывает, но она сказала!

— Почему? Бывает. Вдруг я ощущаю пустоту и притом как бы опьянение, и мне хочется сбросить с себя туфли и платье — освободиться от всего лишнего.

Она сказала мне также, что это такое прекрасное чувство, что она всегда ждет его, но оно никогда не появляется, когда его ждешь, а всегда приходит нежданно» негаданно, и что это чувство, как вечность. Несколько раз на нее «находило» и в школе; мне вспоминаются телефонные переговоры между матерью и классной наставницей Генриэтты, возмущение матери и ее слова:

— Да, да, истерия, вы совершенно правы… накажите ее построже.

Похожее чувство — прекрасное чувство полной пустоты — появляется у меня иногда при игре в рич-рач, если она длится более трех-четырех часов; я ничего не слышу, кроме стука костей, тихого шелеста передвигаемых фигурок и легкого звона, когда фигурку сбивают. Даже Марии, которая больше любит играть в шахматы, я привил страсть к рич-рачу. Для нас это было как наркотик. Иногда мы играли по пять-шесть часов подряд, и на лицах официантов и горничных, которые приносили нам чай или кофе, я видел то же выражение страха и злобы, какое появлялось на лице матери, когда на Генриэтту «находило»; иногда они говорили: «Невероятно!» — то же, что говорили люди в автобусе в тот день, когда я ехал от Марии домой. Мария придумала очень сложную систему записи по очкам, очки насчитывались в зависимости от того, где сбивалась фигурка, твоя или партнера» получалась любопытная таблица, и я купил Марии четырехцветный карандаш, чтобы ей легче было обозначать, как она выражалась, наши «активы и пассивы». Иногда мы играли в рич-рач во время долгих поездок по железной дороге, вызывая удивление всех серьезных пассажиров… И вот я вдруг заметил, что Мария играет со мной только ради моего удовольствия и успокоения, играет, чтобы дать разрядку моей «творческой натуре». Мысли ее витали где-то далеко. Все началось несколько месяцев назад; я отказался поехать в Бонн, хотя в моем распоряжении было пять дней, свободных от выступлений. Не хотел я ехать в Бонн. Я боялся их «кружка», боялся встречи с Лео, но Мария все время твердила, что она должна еще раз подышать «католическим воздухом». Я напомнил ей, как после первого вечера в этом «кружке» мы возвращались из Бонна в Кельн, какие мы были усталые, несчастные и подавленные и как она все время повторяла: «Ты такой хороший, такой хороший!», а потом заснула, привалившись ко мне на плечо, и только в испуге подскакивала, когда проводник выкликал на перроне названия станций: Зехтем, Вальберберг, Брюль, Кальшейрен; каждый раз она вздрагивала и подскакивала, и я опять клал ее голову к себе на плечо. А потом мы вышли на Западном вокзале в Кельне, и она сказала: «Лучше бы мы сходили в кино». Я напомнил ей все это, когда она заговорила о «католическом воздухе», которым ей надо подышать, и предложил пойти в кино или на танцы, а не то поиграть в рич-рач, но она покачала головой и собралась в Бонн одна. Слова «католический воздух» ничего не говорят мне. В конце концов, мы ведь тогда жили в Оснабрюке и воздух там не мог быть таким уж некатолическим.

11

Я пошел в ванную, открыл кран с горячей водой и бросил в воду немного тех ароматических экстрактов, которые приготовила для меня Моника Зильвс. Принимать ванну почти так же хорошо, как спать, а спать почти так же хорошо, как делать «то самое». Так это называла Марля, и мысленно я всегда употребляю ее выражение. У меня не укладывается в голове, что она будет делать «то самое» с Цюпфнером» я так устроен, что просто не в силах вообразить себе ничего подобного, так же как когда-то не в силах был рыться в белье Марии. Моей фантазии хватает только на то, чтобы представить себе, как Мария будет играть с Цюпфнером в рич-рач, но и это приводит меня в бешенство. Не вправе она делать с ним ничего такого, что мы делали с ней; иначе она покажется себе предательницей или потаскухой. Она не может даже намазывать ему масло на хлеб. Я почти теряю рассудок, когда представляю себе, что она берет из пепельницы его сигарету и докуривает ее; и даже то обстоятельство, что Цюпфнер некурящий и что она станет играть с ним скорее в шахматы, — для меня слабое утешение. Что-то ведь они должны делать — танцевать или играть в карты, читать друг другу по очереди вслух или разговаривать о погоде и о деньгах. Строго говоря, единственное, что она вправе делать, не думая безотвязно обо мне, — это готовить ему еду; мне она стряпала так редко, что не обязательно должна чувствовать себя при этом предательницей или потаскухой.

Хорошо бы позвонить Зоммервильду, но для этого было еще слишком рано: я намеревался поднять его из постели этак в половине третьего ночи и вволю побеседовать с ним об искусстве. А восемь часов — детское время, нет смысла звонить ему в восемь, чтобы спросить, сколько принципов правопорядка он уже запихнул в глотку Марии и какие комиссионные собирается получить от Цюпфнера: аббатский крест тринадцатого века или же среднерейнскую мадонну четырнадцатого века. Подумал я и о том, каким образом убью Зоммервильда. Убивать эстетов, понятно, лучше всего дорогими предметами искусства, чтобы, испуская дух, они возмущались таким святотатством. Статуя мадонны для этой цели недостаточно ценное художественное произведение, кроме того, она слишком прочная, эстет умрет, утешаясь мыслью, что мадонну удалось спасти; картина тоже не годится — она не очень тяжелая, в лучшем случае эстета прикончит рама, и тогда он опять-таки утешится мыслью, что картина осталась целехонька. По-видимому, мне следует соскрести краску с какого-нибудь особо ценного произведения живописи и задушить или удавить Зоммервильда холстом. Не самый лучший способ убийства, зато самый лучший способ эстетоубийства. Вообще говоря, не так-то легко отправить в потусторонний мир такого здоровяка, как Зоммервильд; Зоммервильд высок и строен, он весьма «представительный мужчина» с серебристой сединой и вдобавок «существо добродушное», он альпинист, гордится тем, что участвовал в двух мировых войнах и получил серебряный спортивный значок. Выносливый, хорошо натренированный противник. Обязательно раздобуду себе какое-нибудь ценное произведение искусства из металла — из бронзы или из золота, на худой конец из мрамора; в крайнем случае придется съездить в Рим и спереть что-нибудь в Ватикане.

Пока ванна наполнялась водой, я вспомнил Блотхерта, одного из столпов «кружка», с которым я встречался всего раза два. Он был чем-то вроде «правого антипода» Кинкеля: так же как и Кинкель, он занимался политикой, но отличался от того иными «закулисными связями» и тем, что являлся «выходцем из другого круга»; для Блотхерта Цюпфнер то же, что для Кинкеля — Фредебейль, своего рода сподручный и к тому же «духовный наследник»; однако звонить Блотхерту имело еще меньше смысла, чем взывать о помощи к стенам моей комнаты. Кинкелевские мадонны в стиле барокко — единственное, что вызывало в нем какие-то проблески жизни. Он сравнивал их со своими скульптурами, и по его тону можно было понять, как безмерно они с Кинкелем ненавидят друг друга. Блотхерт занимал какой-то председательский пост, на который метил Кинкель, они были на «ты», так как вместе учились. Я встретился с ним дважды, и дважды он нагонял на меня страх. Блотхерт белесый блондин среднего роста, на вид ему можно дать лет двадцать пять; когда на него ненароком взглядывали, он ухмылялся, а перед тем как заговорить, с полминуты скрежетал зубами; в его словаре всего четыре слова, из них два — канцлер и «католон», и когда он их произносит, видно, что ему уже за пятьдесят и что он походит на гимназиста, состарившегося от тайных пороков. Зловещая фигура! Иногда его сводит судорога, и, сказав несколько слов, он начинает заикаться: «наш ка-ка-ка…»; в эти минуты Блотхерт вызывает жалость, но потом он все же выдавливает из себя окончание слова — либо «…нцлер», либо «…толон». Мария уверяла, что «его образованность не знает границ». Этот тезис так и остался для меня недоказанным, ибо я всего лишь раз явился свидетелем того, как Блотхерт произнес больше двадцати слов кряду: в «кружке» тогда дебатировался вопрос о смертной казни. Блотхерт выступал за казнь «без всяких оговорок», и меня удивило только, что из лицемерия он не пытался утверждать обратное. Его лицо светилось блаженством и торжеством, хотя он с трудом выпутывался из своих «ка-ка»; казалось, что при каждом «ка» он отрубает кому-нибудь голову. Время от времени он вдруг замечал меня и каждый раз безмерно удивлялся; видно, он еле-еле удерживался от возгласа: «Невероятно!», но от покачивания головой он так и не мог удержаться; по-моему, некатолики для него вообще не существуют. Мне всегда казалось, что, если у нас введут смертную казнь, он потребует, чтобы казнили всех некатоликов. И у него есть жена, дети и телефон. Но уж лучше еще раз позвонить матери. Я вспомнил Блотхерта, думая о Марии. Блотхерт будет у нее в доме своим человеком, ведь он каким-то образом связан с Федеральным объединением; мне стало страшно при одной мысли, что Блотхерт станет ходить к ней в гости запросто. Я очень люблю Марию, и ее фразу в стиле юных бойскаутов: «Я должна идти той дорогой, которой должна идти», возможно, следует понимать как прощальные слова древней христианки, входящей в клетку с дикими зверями. Я вспомнил Монику Зильвс и подумал, что когда-нибудь воспользуюсь ее сострадательностью. Она такая красивая и такая приятная, и мне кажется, что Моника еще меньше подходит к «кружку», чем Мария. Все, что она ни делает, выглядит так естественно: возится ли она на кухне — я и ей помогал как-то делать бутерброды, — улыбается ли, танцует или занимается живописью, хотя ее картины мне не нравятся. Моника слишком поддалась Зоммервильду, который внушил ей всякие мысли о «возвещении» и «откровении»; она рисует почти одних только мадонн. Надо попытаться отговорить ее от этого. Церковная живопись не может удасться, если даже во все это веришь и хорошо пишешь. Мадонн пусть изображают дети или благочестивые монахи, которые не мнят себя художниками. Некоторое время я размышлял, удастся ли мне отговорить Монику от ее вечных мадонн. Она не дилетантка и еще очень молода: ей всего двадцать два или двадцать три; уверен, что она — девушка… и это обстоятельство вселяет в меня страх. Неужели католики уготовили мне роль Зигфрида? Какая ужасная мысль. Дело кончится тем, что она проживет со мной несколько лет и будет мила до тех пор, пока на нее не начнут давить принципы правопорядка; тогда она вернется в Бонн и выйдет замуж за фон Зеверна. От этих мыслей я покраснел и запретил себе думать о Монике: она слишком хороша для того, чтобы, размышляя о ней, изливать свою желчь. Если мы с ней свидимся, надо отговорить ее прежде всего от Зоммервильда; этот салонный лев очень похож на моего отца. Но отец ни на что особенное не претендует, разве что хочет слыть эксплуататором либерального толка, и эти свои притязания он оправдывает. А Зоммервильд, по-моему, с одинаковым успехом может быть администратором в курзале или в театре, заведующим рекламным бюро на обувной фабрике, хлыщом, исполняющим модные песенки, или редактором «ловко сделанного» журнала. По воскресеньям он произносит проповеди в церкви святого Корбиниана. Мария два раза таскала меня на них. Это зрелище настолько неприятно, что зоммервильдовскому начальству следовало бы его запретить. По мне лучше читать Рильке, Гофмансталя и Ньюмена, каждого в отдельности, вместо того чтобы поглощать всех этих, авторов в виде сладковатой смеси. Своей проповедью Зоммервильд вогнал меня в пот. Моя вегетативная нервная система не переносит некоторых форм извращенности. Мне становится страшно, когда я слышу такие выражения: «Так пусть же все сущее существует, а все парящее воспаряет…» По-моему, куда приятнее внимать косноязычному тюфяку-пастору, который, запинаясь, возвещает с амвона непонятные религиозные догмы и не воображает, будто его речь можно «сразу отправить в набор». Мария была опечалена тем, что зоммервильдовская проповедь мне совершенно не понравилась. Но главные мучения начались после проповеди в кафе неподалеку от церкви святого Корбиниана; все кафе было битком набито «околотворческими» личностями из числа слушателей Зоммервильда. Потом явился он сам, и вокруг него сразу же образовался своего рода кружок, в который вовлекли и нас; сладкая жвачка, коей он потчевал прихожан с кафедры, пережевывалась здесь раза по два, по три, а то и по четыре. Молоденькая актриса, настоящая красотка с длинными золотистыми кудрями и ангелоподобным личиком, — Мария шепнула мне, что она уже «на три четверти» обратилась в католичество, — готова была целовать Зоммервильду ноги. По-моему, он не стал бы ее удерживать от этого.

Я закрыл кран, снял пиджак, стянул через голову сорочку и нижнюю рубашку, бросил все в угол и уже собрался лечь в ванну, как вдруг зазвонил телефон. Есть только один человек, который способен заставить телефон звонить с такой брызжущей через край энергией, с таким мужским напором, это Цонерер, мой импресарио. Он говорит так горячо и держит трубку так близко у рта, что я всегда боюсь, как бы он не обрызгал меня слюной. Когда он намерен сказать мне приятное, то начинает разговор словами: «Вчера вы были великолепны», — это он сообщает просто так, не имея понятия, действительно ли я был великолепен; зато когда он намерен обдать меня холодом, то начинает со слов: «Послушайте, Шнир, вы не Чаплин…», этим он вовсе-не хочет сказать, что как актеру мне далеко до Чаплина, а нечто совсем другое: я, мол, недостаточно знаменит, чтобы позволить себе поступки, которые не по вкусу ему, Цонереру. Сегодня он не станет обдавать меня холодом и даже не станет пугать светопреставлением, как пугает всегда, когда я отменяю свои концерты. Он не станет также обвинять меня в том, что я «истерик, срывающий программы». Наверное, Оффенбах, Бамберг и Нюрнберг тоже отказались от моих услуг, и он начнет высчитывать по телефону, какие убытки я нанес ему за все это время. Телефон звонил с мужским напором, с брызжущей через край энергией: я уже собирался набросить на него диванную подушку, но вместо этого натянул купальный халат, вошел в комнату и остановился у трезвонящего аппарата. Дельцы от искусства обладают крепкими нервами и прочным положением, и, когда они рассуждают о «впечатлительности творческой натуры», для них это все равно что сказать «дортмундское акционерное общество пивоваров»; все попытки побеседовать с ними серьезно об искусстве и о художнике — бесполезная трата сил. И они прекрасно знают, что у самого бессовестного художника в тысячу раз больше совести, чем у самого добросовестного дельца, кроме того, они обладают оружием, против которого невозможно бороться, — ясным пониманием того, что человек творческий просто не в состоянии не делать то, что он делает: либо писать картины, либо выступать по городам и весям как клоун, либо петь, либо высекать из мрамора и гранита «непреходящие ценности». Художник похож на женщину, которая не в силах отказаться от любви и становится добычей первой встречной обезьяны мужского пола. Художники и женщины — самые подходящие объекты для эксплуатации, и в каждом импресарио есть что-то сутенерское — от одного до девяноста девяти процентов. Эти телефонные звонки были явно сутенерскими. Цонерер, конечно, справился у Костерта, когда именно я уехал из Бохума, и теперь точно знал, что я дома. Завязав поясом халат, я поднял трубку. И сразу же мне в нос ударил запах пива.

— Черт побери, Шнир, — сказал он, — что это значит? Почему вы заставляете меня столько ждать?

— Дело в том, что у меня было скромное намерение принять ванну, ответил я. — Считаете ли вы, что это является нарушением контракта?

— В данный момент ваш юмор — юмор висельника, — сказал он.

— Дело, стало быть, за веревкой, она уже приготовлена?

— Оставим метафоры, — сказал он, — поговорим лучше о деле.

— Вы первый начали, — сказал я.

— Какая разница, кто начал, — сказал он. — Итак, вы твердо решили угробить себя как актера?

— Дорогой господин Цонерер, — сказал я тихо, — не откажите в любезности говорить немножко подальше от трубки, не то запах пива ударяет мне прямо в нос.

Он пробормотал на своем блатном жаргоне что-то вроде: «Зануда, чувак!» Потом засмеялся.

— Ваше нахальство, как видно, ничем не прошибешь. О чем мы, бишь, говорили?

— Об искусстве, — сказал я, — но, с вашего разрешения, я предпочел бы говорить о делах.

— Тогда нам, пожалуй, и говорить не о чем, — сказал он. — Послушайте, я не собираюсь отказываться от вас. Вы поняли?

Я был так ошеломлен, что затруднялся с ответом.

— На полгодика мы изымем вас из обращения, а потом я опять сделаю из вас человека. Надеюсь, этот бохумский слизняк не очень вам насолил?

— Как сказать, — ответил я, — он зажулил у меня целую бутылку водки и еще несколько марок — разницу между билетом от Бохума до Бонна в мягком и в жестком.

— С вашей стороны было просто идиотизмом согласиться на снижение гонорара. Контракт есть контракт… и раз произошел несчастный случай, вы были вправе прервать выступление.

— Цонерер, — сказал я тихо, — в вас действительно заговорили человеческие чувства или…

— Чепуха, — возмутился он, — я вас люблю. Если вы этого до сих пор не поняли, значит вы глупее, чем я думал, и, кроме того, с вами еще можно делать деньги. Только перестаньте пьянствовать. Это ребячество.

Цонерер был прав. Ребячество… Он нашел нужное слово.

— Но мне это помогает, — сказал я.

— В каком смысле?

— В смысле души, — ответил я.

— Чепуха, — сказал он, — давайте сбросим душу со счетов. Конечно, мы можем подать на Майнц в суд за нарушение контракта и, наверное, выиграем дело… но я вам не советую. Полгодика перерыва… и я опять поставлю вас на ноги.

— А на что я буду жить? — спросил я.

— Ну, — сказал он, — надеюсь, ваш папаша все же раскошелится.

— А если этого не произойдет?

— Тогда найдите себе добрую подружку и перебейтесь как-нибудь.

— Уж лучше стать бродячим фокусником, — сказал я, — буду себе ездить на велосипеде из одной дыры в другую.

— Ошибаетесь, — сказал он, — в каждой дыре люди сейчас читают газеты, и в данный момент я не могу пристроить вас даже в молодежный ферейн по двадцать марок за выход.

— А вы пробовали? — спросил я.

— Да, — сказал он, — ради вашей милости я весь день висел на телефоне. Ничего не попишешь. Людей ничто так не обескураживает, как клоун, вызывающий жалость. Это все равно, как если бы вам подал пиво официант в инвалидной коляске. Вы напрасно строите себе иллюзии.

— А вы разве нет? — спросил я. Он молчал, и я опять заговорил. — Я имею в виду то, что, по-вашему, через полгода я смогу начать сызнова.

— Возможно, вы правы, — сказал он, — но это единственный шанс. Лучше было бы подождать год.

— Год, — сказал я, — а знаете ли вы, как это долго?

— В году триста шестьдесят пять дней, — и он опять бесцеремонно задышал прямо в трубку. Запах пива вызывал у меня тошноту.

— А что, если я переменю имя, — сказал я, — сделаю себе другой нос и начну выступать в другом амплуа. Буду петь под гитару и, пожалуй, жонглировать.

— Чепуха, — сказал он, — от вашего пения хоть святых выноси, а в жонглировании вы дилетант, и ничего больше. Чепуха. У вас есть все данные стать неплохим клоуном, возможно даже хорошим, но ко мне обращайтесь только после того, как вы три месяца проведете в тренировках — по восемь часов ежедневно. Тогда я приду и посмотрю ваши новые сценки… а может, и старые, только работайте и… прекратите это дурацкое пьянство.

Я молчал. Было слышно, как он пыхтел и сосал сигарету.

— Найдите себе опять преданную душу, — сказал он, — как та девушка, которая повсюду ездила с вами.

— Преданную душу, — повторил я.

— Да, — сказал он, — все остальное чепуха. И не воображайте, что вы обойдетесь без меня, кривляясь в каких-нибудь захудалых балаганах. Недели три вам это сойдет с рук, Шнир, вы побалуетесь на вечерах пожарников, насобираете мелочи в шапку. Но потом я об этом пронюхаю и тут же прихлопну вашу лавочку.

— Сукин сын.

— Вот именно, — сказал он, — лучшего сукиного сына вам не найти, а если вы станете на свой страх и риск бродячим фокусником, то вы — человек конченный, и не позже чем через два месяца. Что-что, а свое дело я знаю. Вы слушаете?

Я молчал.

— Вы слушаете? — спросил он вполголоса.

— Да, — ответил я.

— Я вас люблю, Шнир, — сказал он. — Мне было приятно работать с вами… иначе я не стал бы тратить столько денег на этот междугородний разговор.

— Сейчас уже больше семи, — возразил я, — и все удовольствие будет стоить вам примерно две с половиной марки.

— Да, — сказал он, — возможно, все три. В данный момент ни один импресарио не выложил бы за вас такую сумму. Итак, значит, до встречи через три месяца тренировок, и притом у вас должно быть не менее шести совершенно безукоризненных номеров. Постарайтесь выжать из вашего старика все, что возможно. Ни пуха ни пера!

Он на самом деле повесил трубку. А я все еще держал свою в руке и, прислушиваясь к гудкам, чего-то ждал, только потом я положил трубку. Цонерер несколько раз обманывал меня, но он никогда не врал. В те времена, когда мой выход стоил, наверное, марок двести пятьдесят, он заключал со мной контракты на сто восемьдесят марок… и, очевидно, совсем неплохо зарабатывал на мне. Однако, вешая трубку, я понял, что за этот вечер он был первым человеком, с которым я охотно поговорил бы подольше. Надо, чтобы он придумал что-нибудь еще… Не могу я ждать полгода. Неужели нельзя подыскать какую-нибудь акробатическую труппу, которой я мог бы пригодиться? Я не тяжелый и не боюсь высоты; потренировавшись немного, я сумею работать вместе с другими акробатами или разыгрывать скетчи вдвоем с каким-нибудь клоуном. Мария всегда говорила, что мне необходим партнер, тогда мои сценки не будут мне так скоро надоедать. Уверен, что Цонерер не перебрал всех возможностей. Я решил позвонить ему попозже, а пока пошел обратно в ванную, сбросил халат, швырнул все барахло в угол и лег в ванную. Принимать теплую ванну почти так же приятно, как спать. В поездках я всегда брал номер с ванной, даже в те времена, когда у нас еще было негусто с деньгами. Мария уверяла, что у меня замашки человека из богатой семьи, но она не права. Мои домашние дрожали над горячей водой так же, как и над всем остальным. Принимать холодный душ нам разрешалось, правда, во всякое время, но теплая ванна и у нас считалась барскими замашками; даже Анна, которая на многое закрывала глаза, в этом вопросе была непоколебима. Очевидно, в ее «Девятом пехотном» теплая ванна приравнивалась к смертным грехам.

Но и в ванне я ощущал отсутствие Марии. Бывало, когда я нежился в теплой воде, она читала мне вслух, сидя у себя на кровати; как-то раз она прочла мне из Ветхого Завета всю историю про царя Соломона и царицу Савскую, в другой раз прочла про битву Маккавеев, иногда она читала также роман Томаса Вульфа «Оглянись на отчий дом, ангел!». А вот сейчас я лежал в этой дурацкой ванне цвета ржавчины, покинутый всеми; стены были облицованы черным кафелем, но сама ванна, мыльница, эмаль на душе и стульчак были ржаво-красного цвета. Мне недоставало голоса Марии. Я подумал о том, что с Цюпфнером ей нельзя читать даже Библию, чтобы не почувствовать себя предательницей или потаскухой. Не может же она не вспомнить дюссельдорфскую гостиницу, где читала мне вслух о царе Соломоне и царице Савской до тех пор, пока я не заснул в ванне, совершенно разморенный. Зеленые ковры номера, темные волосы Марии, ее голос… Закурив сигарету, она принесла ее мне, и мы поцеловались.

Я лежал весь в мыльной пене и думал о Марии. Ничего она не может делать с ним или в его присутствии, не вспоминая обо мне. При вей она не может даже завинтить крышку на тюбике с зубной пастой. Несчетное число раз мы завтракали с ней вдвоем — иногда чем бог послал, иногда роскошно; то в спешке, то с чувством, с толком; то спозаранку, то далеко за полдень; то с целой горой джема, то вовсе без джема. Мысль о том, что она будет завтракать с Цюпфнером всегда в одно и то же время, перед тем как он сядет в машину и укатит в эту свою католическую лавочку, настраивала меня чуть ли не на молитвенный лад. Я просил у бога, чтобы она никогда не завтракала с Цюпфнером вдвоем. Я постарался представить себе Цюпфнера: каштановые волосы, белая кожа, прямая осанка; что-то вроде Алкивиада немецкого католицизма, только не такой ветреный. По свидетельству Кинкеля, Цюпфнер хоть и «занимал серединную позицию, но больше склонялся вправо, нежели влево». Это их «кто-куда-склоняется» было одной из главных тем разговоров в «кружке». По совести говоря, я должен был бы причислить Цюпфнера к тем четырем католикам, которых считаю настоящими; вот они: папа Иоанн, Эллис Джеймс, Мария, Грегори… и Цюпфнер. При всем том, что он был по уши влюблен в Марию, немалую роль в его решении сыграло то обстоятельство, что он выводил ее со стези порока на стезю добродетели. В их прогулках рука об руку не было, по-видимому, ничего серьезного. Однажды я спросил об этом Марию; она зарделась, но как-то очень мило, и сказала, что этой «дружбе очень многое способствовало»: отцов их преследовали нацисты, они сами были католиками, ну, а еще «понимаешь, его манера держать себя. Он мне по-прежнему нравится».

Я выпустил из ванны немного остывшей воды, подлил горячей и насыпал еще ароматических специй. При этом я вспомнил отца, который является, между прочим, акционером фирмы, производящей экстракты для ванн. Что бы я ни покупал — от сигарет до мыла и от писчей бумаги до эскимо или сосисок, все это выпускают фирмы, в прибылях которых участвует отец. Я подозреваю, что он получает прибыль даже от тех двух с половиной сантиметров зубной пасты, которую я выдавливаю на свою зубную щетку, однако у нас в доме говорить о деньгах было запрещено. Каждый раз, когда Анна хотела подсчитать с матерью расходы по хозяйству или показать ей свои записи, мать восклицала:

— Говорить о деньгах… Фу, мерзость!

«Звук «о» ей все же приходится время от времени произносить, но выговаривает она его совсем как «е». Нам, детям, давали очень мало карманных денег. К счастью, у нас полно родственников, и, когда их всех созывали, в доме собиралось человек пятьдесят-шестьдесят дядюшек и тетушек, среди них были очень милые, они подбрасывали нам немного денег, ибо скаредность моей матери стала притчей во языцех. Ко всему еще мать матери была знатного рода, урожденная фон Хоенброде, и отец по сию пору считает, что ему оказали большую честь, приняв в эту семью. Правда, фамилия его тестя Тулер, только теща была урожденной фон Хоенброде. Немцы сейчас еще более падки на дворянские звания и титулы, чем, скажем, в 1910 году. Даже люди, считающиеся интеллигентными, лезут из кожи вон, домогаясь знакомства с аристократами. На этот факт следовало бы обратить внимание мамашиного Центрального бюро. Ведь это Тоже расовый вопрос. Даже такой разумный человек, как дедушка, и тот не может забыть, что летом 1918 года Шнирам хотели пожаловать дворянство и что это было уже, так сказать, «зафиксировано», но в решающий момент кайзер, который должен был подписать указ, дал деру — его в тот период одолевали совсем другие заботы… если он вообще был способен заботиться о чем-нибудь. Семейное предание о том, как Шниры «чуть было не стали дворянами», еще и сейчас, почти полвека спустя, рассказывается при всех случаях жизни.

— Указ обнаружили в папке его величества, — без конца повторяет отец.

Удивительно еще, что никто из Шниров не поскакал в Дорн и не подсунув кайзеру на подпись эту бумажку. Я бы на их месте отправил туда гонца верхом на лошади, чтобы все было обстряпано вполне подобающим образом.

Я вспомнил, как Мария разбирала наши чемоданы, а я в это время уже лежал в ванне. Вспомнил, как, стоя перед зеркалом, она снимала перчатки, поправляла прическу, как она вынимала из шкафа вешалки, надевала на них платья, отправляла их обратно, и было слышно, как скрипит латунная палка в шкафу. Потом наступал черед ботинок: тихо постукивали каблуки, шуршали подошвы, и, наконец, Мария расставляла на стекле туалетного столика свои банки, склянки и флаконы; вот она ставит большую банку с кремом, вот узкий флакон с лаком для ногтей, пудреницу; раздается жесткий металлический звук — Мария ставит тюбик с губной помадой.

Вдруг я заметил, что плачу, и сделал поразительное открытие из области физики: слезы сейчас, когда я лежал в ванне, казались холодными. Раньше я всегда думал, что слезы горячие; в последние месяцы, напившись пьян, я несколько раз плакал горячими слезами. Я вспомнил Генриэтту, отца, вспомнил Лео, перешедшего в католичество, и удивился, почему он до сих пор не звонит.

12

В Оснабрюке она впервые сказала, что ей со мной страшно. Я тогда отказывался ехать в Бонн, а она во что бы то ни стало хотела в Бонн, чтобы подышать там «католическим воздухом». Мне эти слова не понравились, я сказал, что и в Оснабрюке достаточно католиков, но она уверяла, что я ее не понимаю и не хочу понять. Мы жили уже два дня в Оснабрюке, пользуясь перерывом между выступлениями, и могли прожить еще три. В этот день с раннего утра лил дождь и во всех кино шли неинтересные фильмы, а в рич-рач я даже не предлагал ей сыграть. Уже накануне при упоминании об этом у Марии сделалось такое лицо, какое бывает у особо терпеливых сиделок в детских больницах.

Мария лежала с книжкой на кровати, а я стоял у окна, курил и обозревал то Гамбургскую улицу, то вокзальную площадь; как только напротив Останавливался трамвай, люди из вокзала стремглав выбегали под дождь. «То самое» для нас исключалось, Мария была больна, у нее был не выкидыш, а что-то в этом роде. Я не совсем понял, что именно, и никто мне толком не объяснил. Во всяком случае, она считала, что была беременна, а теперь это прошло; в больнице она пробыла всего несколько часов утром. Она была бледная, усталая и раздраженная, и я сказал, что ей не стоит предпринимать в этом состоянии столь длительную поездку по железной дороге. Мне хотелось узнать точнее, было ли ей больно, но она ничего не говорила, только несколько раз принималась плакать и плакала злыми слезами, не так, как раньше.

Я увидел маленького мальчика, он шел слева по улице к вокзалу; хоть мальчик промок до нитки, он выставил под проливной дождь открытый ранец. Крышку ранца он откинул назад и нес его прямо перед собой с таким выражением, с каким три волхва на картинках приносят младенцу Иисусу свои дары: ладан, злато и мирру. Я разглядел мокрые, уже почти разлезшиеся корешки учебников. Выражение лица мальчика напомнило мне Генриэтту. Мальчик был сосредоточен, углублен в себя и торжествен. Мария спросила с кровати:

— О чем ты думаешь?

— Ни о чем, — ответил я.

Я увидел, как мальчик медленным шагом прошествовал через привокзальную площадь и скрылся в дверях вокзала, мне стало страшно за него; эти торжественные пятнадцать минут ему дорого обойдутся: пять горьких минут объяснений с рассерженной матерью и удрученным отцом — в доме ни гроша, не на что купить новые учебники и тетради.

— О чем ты думаешь? — спросила Мария снова.

Я уже собрался было ответить «ни о чем», но потом вспомнил мальчика и рассказал ей, о чем я думал: о том, как мальчик приедет домой в какую-нибудь деревушку поблизости и будет, наверное, врать, потому что никто не поверит ему, как это на самом деле случилось. Он скажет, будто нечаянно поскользнулся и уронил ранец в лужу или же поставил его на минутку у водосточной трубы, а из трубы вдруг хлынули потоки воды прямо в ранец. Все это я говорил тихим, ровным голосом, но Мария прервала меня:

— Что это значит? Почему ты рассказываешь мне всякую чушь?

— Потому что я об этом думал в ту минуту, когда ты меня спросила.

Она не поверила всей этой истории с мальчиком, и я рассердился. Мы еще ни разу не солгали друг другу и ни разу не обвинили друг друга во лжи. Я так рассвирепел, что заставил ее встать, надеть туфли и побежать со мной на вокзал. В спешке я не захватил зонтик, мы совершенно промокли, но мальчика нигде не обнаружили. Мы прошли по залу ожидания, заглянули даже в христианскую миссию; в конце концов я спросил у железнодорожника на контроле, не отошел ли только что какой-нибудь поезд. Он сказал, что две минуты назад ушел поезд в Бомте. Я справился, не пропускал ли он на перрон промокшего до нитки мальчика, светловолосого, вот такого приблизительно роста. Железнодорожник взглянул на меня подозрительно:

— В чем дело? Он у вас что-то стащил?

— Нет, — сказал я, — просто я хочу знать, уехал ли мальчик этим поездом.

Мы с Марией стояли совершенно промокшие, и железнодорожник недоверчиво оглядывал нас с головы до ног.

— Вы случайно не из Рейнской области? — спросил он таким тоном, словно узнавал, не находился ли я под судом и следствием.

— Да, — сказал я.

— Справки такого рода я имею право выдавать только с разрешения начальства, — ответил он.

Уверен, что какой-нибудь парень из Рейнской области здорово напакостил ему и, наверное, в годы военной службы. Я знавал театрального осветителя, которого облапошил на военной службе какой-то берлинец; с тех пор он считал всех берлинцев и берлинок своими кровными врагами. Во время выступления одной берлинской акробатки он внезапно выключил свет, бедняжка оступилась и сломала себе ногу. Доказать его вину так и не удалось, все свалили на «короткое замыкание», но я уверен, что осветитель выключил свет нарочно, потому что акробатка родилась в Берлине, а какой-то берлинец облапошил его в армии. Железнодорожник на оснабрюкском вокзале смотрел на меня таким взглядом, что мне стало не по себе.

— Мы поспорили с этой дамой, — сказал я, — речь идет о пари.

Мне не надо было этого говорить, ведь я солгал, а когда я лгу, по моему лицу сразу видно.

— Ну-ну, — сказал он, — поспорили. Воображаю, как спорят в Рейнской области.

Одним словом, я так ничего и не добился. У меня мелькнула мысль взять такси, чтобы поехать в Бомте, подождать там на вокзале поезд и поглядеть, как с него сходит мальчик. Но он мог сойти на любой промежуточной станции до Бомте или после. В гостиницу мы вернулись совершенно мокрые и озябшие. Я втолкнул Марию в бар на первом этаже, мы подошли к стойке, я обнял ее и заказал две рюмки коньяку. Хозяин бара — он же владелец гостиницы взглянул на нас так, словно он с удовольствием вызвал бы полицию. Накануне мы много часов подряд играли в рич-рач и заказывали себе в номер бутерброды с ветчиной и чай; утром Мария поехала в больницу, а когда вернулась, у нее не было ни кровинки в лице. Хозяин весьма небрежно подвинул к нам рюмки, и половина коньяку выплеснулась; он демонстративно не смотрел в нашу сторону.

— Ты мне не веришь? — спросил я Марию. — Я имею в виду мальчика.

— Да нет же, — ответила она, — верю. — Но она сказала это только из сострадания ко мне, а не потому, что действительно верила. А я был в бешенстве, так как у меня не хватало духу накричать на хозяина за пролитый коньяк. Рядом с нами стоял какой-то бандит и с присвистом тянул пиво. После каждого глотка он слизывал пену с губ и посматривал с таким видом, будто вот-вот заговорит со мной. Я всегда боюсь, как бы со мной не заговорил полупьяный немец определенной возрастной категории: такие немцы говорят только о войне и считают, что прошедшая война была «что надо», а когда они налижутся-как следует, выясняется, что это просто убийцы и что все вообще «далеко не так уж страшно». Мария дрожала от холода; я снова подвинул рюмки хозяину через обитую никелем стойку, но Мария посмотрела на меня, покачав головой. Слава богу, на этот раз хозяин подал рюмки осторожно, не расплескав ни капли. От души у меня отлегло — теперь я мог не считать себя трусом. Бандит опрокинул рюмку водки и заговорил сам с собой.

— В сорок четвертом мы пили водку и коньяк ведрами… В сорок четвертом ведрами… а что не могли допить, выливали прямо на землю, и зажигали… чтобы этим пентюхам достался шиш. — Он загоготал. — Шиш!

Я еще раз подвинул наши рюмки через стойку, хозяин налил только одну и, прежде чем наполнить вторую, вопросительно взглянул на меня; только теперь я заметил, что Марии уже нет. Я кивнул, и он налил вторую рюмку; я выпил обе и до сих пор горжусь тем, что сумел сразу же уйти. Мария лежала на неразобранной постели и плакала, и, когда я положил ей руку на лоб, она оттолкнула ее — тихо, мягко, но все же оттолкнула. Я сел возле нее, взял ее руку, и она не отняла ее. Я обрадовался. На улице уже стемнело, я просидел целый час на кровати возле Марии, держа ее руку в своей, и только потом заговорил. Я говорил вполголоса, опять рассказал ей историю про мальчика, и она пожала мне руку, словно желая сказать: «Да, я верю тебе, верю». Потом я попросил объяснить все же, что они делали с ней в больнице, и она сказала, что это, мол, «женские дела», «не опасно, но мерзко». От этих слов мне стало страшно. «Женские, дела» пугают меня своей таинственностью; для меня они абсолютно непостижимы. Мы прожили с Марией три года, и только тут я впервые услышал, что эти дела вообще существуют. Конечно, я знал, как появляются на свет дети, но не имел представления о всяких деталях. Мне исполнилось двадцать четыре, и Мария была уже три года моей женой, когда я в первый раз услышал обо всем этом. Мария засмеялась, увидев, какой я простофиля. Она положила мою голову к себе на грудь и несколько раз повторила: «Ты хороший, ты такой хороший!» Вторым человеком, посвятившим меня в эти дела, был Карл Эмондс, мой школьный товарищ, который без конца возился с этими своими кошмарными подсчетами вероятия беременности.

После я еще сходил в аптеку, купил Марии снотворное и просидел возле нее на кровати до тех пор, пока она не заснула. По сию пору я не знаю толком, что с ней было и что ей пришлось перенести из-за этих «женских дел». На следующее утро я отправился в городскую библиотеку и прочел по специальному справочнику все, что только мог разыскать; на сердце у меня стало легче. А в середине дня Мария одна уехала в Бонн, она ничего не взяла с собой, кроме сумочки. И больше она не говорила, что и я мог бы поехать с ней.

— Встретимся послезавтра во Франкфурте, — сказала она.

Под вечер явилась полиция нравов, и я обрадовался, что Марии уже нет, хотя лично меня ее отсутствие ставило в крайне неприятное положение. Думаю, что на нас донес хозяин гостиницы. Разумеется, я всегда говорил, что Мария моя жена, и у нас только раза два или три были неприятности. Но в Оснабрюке я хлебнул горя. Явились два агента в штатском — мужчина и женщина, весьма вежливые и определенным образом вымуштрованные, дабы производить «хорошее впечатление» своими корректными манерами. А меня всегда донельзя раздражала эта особая полицейская вежливость.

Женщина была красивая и в меру накрашенная; она не садилась до тех пор, пока я не предложил ей сесть, и даже взяла у меня сигарету, а в это время ее коллега «незаметно» рыскал глазами по комнате.

— Фрейлейн Деркум уже не с вами?

— Да, — сказал я, — она уехала раньше, послезавтра мы встретимся во Франкфурте.

— Вы артист легкого жанра?

Я ответил «да», хотя это и не соответствовало истине; но я решил, что так будет проще.

— Войдите в наше положение, — сказала женщина, — нам приходится в выборочном порядке проверять приезжающих, которые прибегают к абортивному, — она покашляла, — лечению.

— Я вхожу в ваше положение, — сказал я. Правда, в справочнике я ничего не нашел об абортивном лечении. Агент отказался сесть, хотя и в вежливой форме, и продолжал незаметно оглядываться по сторонам.

— Ваше постоянное местожительство? — спросила женщина.

Я дал ей наш боннский адрес. Она встала. Ее коллега бросил взгляд на открытый платяной шкаф.

— Это платья фрейлейн Деркум? — спросил он.

— Да, — сказал я.

Он с «многозначительным» видом взглянул на свою напарницу, но та только пожала плечами, он тоже пожал плечами, еще раз внимательно посмотрел на ковер, увидел пятно, нагнулся, потом посмотрел мне в глаза, словно ожидая, что сейчас я сознаюсь в убийстве. После этого они удалились. Весь спектакль до самого конца был проведен с отменной вежливостью. Как только они ушли, я поспешно уложил чемоданы, велел принести счет, вызвал с вокзала носильщика и уехал ближайшим поездом. Хозяину я заплатил даже за непрожитый день. Багаж я отправил во Франкфурт, а сам сел в первый попавшийся поезд, который шел в южном направлении. Мне было страшно, и я хотел скорее уехать. Укладывая чемоданы, я обнаружил кровь на полотенце Марии. Даже после того, как я наконец-то дождался франкфуртского поезда, я все боялся, что чья-то рука ляжет мне на плечо и незнакомец в штатском у меня за спиной вежливо спросит: «Сознаетесь?» И я бы сознался в чем угодно. Было уже за полночь, когда я проезжал Бонн. Но у меня не появилось ни малейшего желания выйти.

Я поехал дальше и прибыл во Франкфурт около четырех утра, остановился в гостинице, которая была мне не по карману, и позвонил в Бонн Марии. Я боялся, что ее не окажется дома, но она сразу же подошла к телефону и сказала:

— Ганс, слава богу, что ты позвонил, я так беспокоилась.

— Беспокоилась? — спросил я.

— Да, — ответила она, — я звонила в Оснабрюк, и мне сказали, что ты уехал. Я сейчас же еду во Франкфурт. Сейчас же.

Я принял ванну, заказал в номер завтрак и заснул; часов в одиннадцать меня разбудила Мария. Ее как будто подменили, она была очень ласковая и, пожалуй, даже веселая. Я спросил ее:

— Ну как, надышалась католическим воздухом?

Мария засмеялась и поцеловала меня. О встрече с полицией я ей ни слова не сказал.

13

Некоторое время я раздумывал, не подлить ли мне еще раз горячей воды, но вода в ванне уже никуда не годилась, и я понял, что пора вылезать. От воды колену стало хуже, оно опять распухло и совсем затекло. Вылезая из ванны, я поскользнулся и чуть было не упал на красивый кафельный пол. Я решил сейчас же позвонить Цонереру и попросить, чтобы он пристроил меня в какую-нибудь акробатическую труппу. Растеревшись полотенцем, я закурил и начал разглядывать себя в зеркале: здорово я осунулся. Зазвонил телефон, и на секунду у меня проснулась надежда, что это Мария. Но звонок был не ее. Может быть, звонил Лео. Хромая, я добрался до столовой, снял трубку и сказал:

— Алло.

— Надеюсь, — произнес Зоммервильд, — вы не прервали из-за меня двойное сальто.

— Я не акробат, а клоун, — сказал я, приходя в бешенство, — и разница между этими профессиями, во всяком случае, такая же большая, как между иезуитом и доминиканцем… А если уж я решусь на что-нибудь двойное, так не на сальто, а на убийство.

Он засмеялся:

— Шнир, Шнир, — сказал он. — Вы меня не на шутку тревожите. Неужели вы приехали в Бонн только для того, чтобы объявить нам всем по телефону войну?

— Разве я вам звонил? — спросил я. — По-моему, вы позвонили мне.

— Это не так уж важно, — возразил он.

Я молчал.

— Я прекрасно знаю, — начал он опять, — что вы меня недолюбливаете, не удивляйтесь, но я вас люблю, вы должны только признать за мной право проводить в жизнь определенные принципы, в которые я верю и которые я представляю.

— Если потребуется, то даже силой, — сказал я.

— Нет, нет, не силой, а всего лишь с надлежащей настойчивостью, возразил Зоммервильд; он произносил слова очень четко, — как это необходимо в деле с известной нам особой.

— Почему вы называете Марию «особой»?

— Потому что, с моей точки зрения, очень важно рассматривать это дело как можно более объективно.

— Вы глубоко заблуждаетесь, прелат, — сказал я, — это дело в высшей степени субъективное.

Я мерз в халате; сигарета намокла и курилась кое-как.

— Если Мария не вернется, я убью не только вас, но и Цюпфнера.

— Ради бога, не впутывайте сюда Хериберта, — сказал он сердито.

— Хорошенькие шуточки, — сказал я, — некий господин уводит у меня жену, но как раз его-то и нельзя впутывать.

— Он не некий господин, а фрейлейн Деркум не была вашей женой… И потом никто ее у вас не уводил, она сама ушла.

— Совершенно добровольно, не так ли?

— Да, — подтвердил он, — совершенно добровольно, хотя, возможно, в ней боролись чувственное и сверхчувственное начала.

— Ах так, — сказал я, — в чем же вы видите сверхчувственное начало?

— Шнир, — прервал он сердито, — я считаю вас, несмотря ни на что, хорошим клоуном… но в богословии вы совершенно не сведущи.

— Я сведущ в нем ровно настолько, чтобы понять, — сказал я, — что вы, католики, поступаете со мной, неверующим, так же жестоко, как иудеи поступали когда-то с христианами, а христиане с язычниками. Вы мне все уши прожужжали: закон, богословие… и все это, в сущности, из-за какого-то идиотского клочка бумаги, который должно выдать государство, да, государство.

— Вы путаете повод и причину, — сказал он, — но я вас понимаю, Шнир, я вас так хорошо понимаю.

— Ничего вы не понимаете, — сказал я, — и в результате заповедь о супружеской верности будет нарушена дважды. Один раз Мария нарушит ее, выйдя замуж за вашего Хериберта, второй раз она ее нарушит, когда в один прекрасный день опять сбежит ко мне. Ну, конечно, я мыслю недостаточно тонко и я недостаточно творческая личность, а главное, недостаточно хороший христианин, чтобы какой-нибудь прелат мог сказать мне: «Лучше бы вы, Шнир, продолжали свое внебрачное сожительство».

— Вы не улавливаете самого существенного — богословского различия между вашим случаем и тем, о котором мы в свое время спорили.

— А в чем различие? — спросил я. — Видимо, в том, что у Безевица более чувствительная натура… и что для вашего католического общества он тяжелая артиллерия.

— Да нет же, — он и впрямь рассмеялся. — Нет. Различие церковно-правовое. Б. жил с разведенной женой, на которой при всем желании не мог жениться по церковному обряду, в то время как вы… одним словом, фрейлейн Деркум не была разведенной женой и вашему браку ничто не препятствовало.

— Я же согласился подписать эту бумажку и был готов даже вступить в лоно церкви.

— Готовы из чистого презрения.

— Хотите, чтобы я притворялся верующим, изображая чувства, которых у меня нет? Раз вы требуете соблюдения чисто формальных условий, настаиваете на праве и на законе… тогда почему вы упрекаете меня в отсутствии чувств?

— Я вас ни в чем не упрекаю.

Я молчал. Зоммервильд был прав, и это угнетало меня. Мария ушла сама, конечно, они встретили ее с распростертыми объятиями, но, если бы она хотела остаться со мной, никто не заставил бы ее уйти.

— Алло, Шнир, — сказал Зоммервильд. — Вы меня слушаете?

— Да, — сказал я, — я вас слушаю. — Разговор с ним я представлял себе совсем иначе. Я хотел поднять его с постели часа в три ночи, отчитать как следует и припугнуть.

— Чем могу вам помочь? — спросил он тихо.

— Ничем, — сказал я, — разве что убедить меня в том, что секретные переговоры в ганноверской гостинице велись с одной целью — укрепить любовь Марии ко мне… и я вам поверю.

— Вы совершенно не хотите понять, Шнир, что в отношениях фрейлейн Деркум к вам наступил кризис.

— А вы были тут как тут и показали ей всякие законные церковно-правовые лазейки, чтобы она могла расстаться со мной. А я-то считал, что католическая церковь противница разводов.

— Боже мой, Шнир, — воскликнул он, — не можете же вы требовать, чтобы я, будучи католическим священнослужителем, помогал женщине упорствовать в грехе и жить вне брака?

— А почему бы и нет? — сказал я. — Ведь вы толкаете ее на путь разврата и супружеских измен… И если вы, будучи священником, согласны отвечать за это — воля ваша.

— Ваш антиклерикализм меня поражает. С этим я встречался только у католиков.

— Я вовсе не антиклерикал, не воображайте, я просто антизоммервильдовец, потому что вы нечестно играете и потому что вы Двуличны.

— Боже мой, — сказал он, — откуда вы это взяли?

— Слушая ваши проповеди, можно подумать, что у вас душа широкая, как парус, ну а потом вы начинаете строить козни и шушукаться по углам в гостиницах. Пока я в поте лица своего добываю хлеб насущный, вы ведете секретные переговоры с моей женой, не потрудившись даже выслушать меня. Это и есть нечестная игра и двуличие… Впрочем, чего можно ждать от эстета?

— Ладно, ругайте меня, возводите напраслину. Я вас так хорошо понимаю.

— Ничего вы не понимаете; вы медленно, капля по капле, вливали в Марию отвратительную мутную смесь. Я предпочитаю напитки в чистом виде; чистый картофельный спирт для меня милее, чем коньяк, в который что-то подмешано.

— Продолжайте, вам необходимо отвести душу, — сказал он, — чувствуется, что вас это глубоко затрагивает.

— Да, меня это затрагивает, прелат, и внутренне и внешне, потому что дело идет о Марии.

— Настанет день, когда вы поймете, что были несправедливы ко мне, Шнир. И в этом вопросе и во всех других… — он говорил чуть ли не со слезой в голосе, — а что касается смесей, то вы забываете, быть может, о людях, которые испытывают жажду, сильную жажду; лучше уж дать им не вполне чистый напиток, чем вовсе ничего не дать.

— Но ведь в вашем священном писании говорится о чистой, прозрачной воде… Почему вы не даете ее жаждущим?

— Быть может, потому, — сказал он с дрожью в голосе, — что я… что я, если следовать вашему сравнению… стою в самом конце длинной цепи, черпающей воду из источника. В этой цепи я сотый или даже тысячный, и вода не может дойти до меня незамутненной… и еще одно, Шнир. Вы слушаете?

— Слушаю, — сказал я.

— Можно любить женщину, не живя с ней.

— Вот как! — сказал я. — Теперь в ход пошла дева Мария.

— Не богохульствуйте, Шнир, — сказал он, — это вам не к лицу.

— Я вовсе не богохульствую, — сказал я. — Допустим, я могу уважать то, что недоступно моему пониманию. Но я считаю роковой ошибкой, когда молодой девушке, которая не собирается идти в монастырь, предлагают брать пример с девы Марии. Как-то раз я даже прочел целую лекцию на эту тему.

— Да ну! Где же? — спросил он.

— Здесь, в Бонне, — ответил я, — молодым девушкам в группе Марии. Я специально приехал из Кельна к ним на вечер, показал им несколько сценок и побеседовал с ними о деве Марии. Спросите Монику Зильвс, прелат. Конечно, я не мог рассказать девушкам о том, что вы именуете «вожделением плоти»! Вы слушаете?

— Слушаю, — сказал он, — и поражаюсь. Вы впадаете в довольно-таки фривольный тон, Шнир.

— Черт возьми, прелат, — сказал я, — ведь акт, ведущий к рождению ребенка, до некоторой степени фриволен… впрочем, если желаете, мы можем потолковать об аисте. Но все ваши речи, проповеди и учения, касающиеся этой откровенной стороны жизни, — сплошное лицемерие. В глубине души вы считаете все это свинством, узаконенным браком в целях самозащиты от человеческой природы… или же строите себе всякие иллюзии, противопоставляя телесную любовь всем другим чувствам, сопутствующим ей… Но как раз эти сопутствующие чувства и есть самое сложное. Даже законная жена, с трудом выносящая своего супруга, связана с ним не только телесно… да и самый пропащий пьяница, который идет к проститутке, ищет у нее не только телесной любви, так же как и сама проститутка. Вы обращаетесь с любовью, как с бенгальским огнем… а она — динамит.

— Шнир, — сказал он вяло, — я поражен, как много вы размышляли на эту тему.

— Поражены? — закричал я. — Лучше бы вы поражались тупоголовым животным, для которых их жены — не что иное, как законная собственность. Спросите у Моники Зильвс, что я говорил тогда девушкам. С тех пор как я узнал, что принадлежу к мужскому полу, я почти ни о чем так много не думаю… И это вас поражает?

— У вас отсутствует всякое, даже самое минимальное представление о праве и законе. Ведь чувства, какими бы они ни были сложными, должны быть упорядочены.

— Да, — сказал я, — с вашими порядками мне пришлось познакомиться. Вы сами толкаете природу на тот путь, который именуется путем прелюбодеяния… а когда природа приходит в столкновение с законным браком, вам становится страшно. Тогда вы каетесь, получаете отпущение грехов, снова грешите, и так далее… Зато все у вас упорядочение и законно.

Он засмеялся. Смех его звучал пошло.

— Шнир, — сказал он, — я начинаю понимать, что с вами. Очевидно, вы, как все ослы, однолюб.

— Оказывается, вы и в животных ничего не смыслите, — сказал я, — не говоря уже о homo sapiens. Ослов никак не назовешь однолюбами, хотя у них морды святош. У ослов совершенно неупорядоченные половые отношения. Моногамны только вороны, колюшки, галки и отчасти носороги.

— Но не Мария, — сказал он. Видимо, он сразу понял, что нанес мне этой короткой фразой тяжелый удар, и, понизив голос, добавил: — Весьма сожалею, Шнир. Я искренне хотел бы, чтобы всего этого не произошло. Поверьте!

Я молчал. Потом выплюнул окурок на ковер и проследил за тем, как горящий табак рассыпался и выжег в ковре маленькие черные дырочки.

— Шнир! — воскликнул он с мольбой. — Вы верите по крайней мере, что мне все это тяжело говорить?

— Какая разница — верю я или нет? — спросил я. — Но, если желаете, пожалуйста, — верю.

— Вы так много думали о человеческой природе, — сказал он, — а ведь, следуя природе, вы должны были поехать за Марией, бороться за нее.

— Бороться, — сказал я, — разве это слово значится в ваших проклятых законах о браке?

— Ваши отношения с фрейлейн Деркум не были браком.

— Хорошо, — сказал я. — Пусть будет по-вашему. Это был не брак. Но я почти каждый день пытался связаться с ней по телефону и ежедневно писал ей.

— Знаю, — сказал он. — Знаю. Но сейчас уже поздно.

— Сейчас остается только одно — открыто вмешаться в их брак, — сказал я.

— Вы на это неспособны, — возразил он. — Я вас знаю лучше, чем вы думаете; ругайтесь сколько хотите, угрожайте мне, я вам все равно скажу: самое ужасное в вас то, что вы человек незащищенный, я даже сказал бы чистый. Чем вам помочь?.. Я имею в виду… — Он замолчал.

— Вы имеете в виду деньги? — спросил я.

— И это тоже, — ответил он, — но я говорю о ваших служебных делах.

— Возможно, я еще вернусь к разговору о деньгах и о делах, — сказал я. — …Но где она теперь?

Я услышал его дыхание; стало очень тихо, и я впервые ощутил слабый запах: от него слегка пахло одеколоном, чуть-чуть красным вином и сигарой.

— Они поехали в Рим, — сказал он.

— Медовый месяц? Да? — спросил я хрипло.

— Да, так это называют, — ответил он.

— Блуд с соблюдением всех формальностей.

Я повесил трубку, не сказав ни спасибо, ни до свидания. Черные точки на ковре, которые прожгла моя сигарета, еще тлели, но я слишком устал, чтобы затоптать их. Мне было холодно, колено болело. Я чересчур долго просидел в ванне.

Со мной Мария не соглашалась ехать в Рим. Когда я предложил ей это, она покраснела и сказала:

— В Италию я поеду, а в Рим — нет.

Я спросил ее почему, и она ответила мне вопросом на вопрос:

— Неужели ты действительно не понимаешь?

— Нет, — сказал я.

Но она промолчала. Я с радостью поехал бы с ней в Рим, чтобы посмотреть на папу. Мне кажется, я согласился бы даже постоять несколько часов на площади святого Петра в ожидании папы, а завидев его в окне, стал бы хлопать в ладоши и кричать «эвива!». Когда я сказал это Марии, она прямо-таки пришла в ярость. И уверяла, что это «своего рода извращенность», если такой агностик, как я, ликует при виде святого отца. Мария испытывала настоящую ревность. Я часто наблюдал это у католиков: подобно скупому рыцарю, они оберегают от всех свои сокровища — причастие, папу… Кроме того, из всех категорий людей, какие я только встречал, католики наиболее высокого мнения о себе. Они высокого мнения и о сильных сторонах своей религии, и о слабых, и потом они ждут от каждого, кого считают хоть мало-мальски интеллигентным, что он вот-вот «обратится». Возможно также, Мария не хотела ехать со мной в Рим, боясь, что там наша совместная жизнь покажется ей особенно греховной. В некоторых вопросах она весьма наивна, да и не ахти как интеллигентна. Но ехать в Рим с Цюпфнером было с ее стороны подло. Уверен, что они получат аудиенцию у папы и бедный святой отец будет называть ее «дочь моя», а Цюпфнера «мой добрый сын», не подозревая, что перед ним на коленях стоят блудник и блудница, люди, нарушившие святость брака. Может быть, она поехала с Цюпфнером в Рим также потому, что в Риме ей ничто не напоминало обо мне. Мы были с ней в Неаполе, в Венеции и во Флоренции, в Париже и в Лондоне, объездили множество немецких городов. В Риме ей не грозят воспоминания, и там она вволю надышится «католическим воздухом». Я решил еще раз позвонить Зоммервильду и сказать ему, что особенно недостойным я считаю его насмешки над моей склонностью к моногамии. Впрочем, почти всем образованным католикам присуща эта черта: обычно они отсиживаются за защитным валом из христианских догм и, настрогав из этих догм принципов, мечут их во все стороны. Но стоит столкнуть их лбами с так называемыми «вечными истинами», как они начинают посмеиваться и ссылаться на «человеческую природу». На худой конец они изображают на своих лицах насмешливую улыбку, как будто только что побывали у папы и он снабдил их частичкой своей непогрешимости. Во всяком случае, если ты примешь всерьез те универсальные истины, которые они хладнокровно возвещают с кафедры, тебя объявят либо «протестантом», либо «человеком, лишенным чувства юмора». Когда ты серьезно обсуждаешь с ними вопросы брака, они пускают в ход своего Генриха Восьмого — этим козырем они ходят вот уже триста лет, чтобы показать, как тверда их церковь. Если же католики хотят продемонстрировать, как она мягка, как терпима, они начинают рассказывать историйки наподобие той истории с Безевицем или вспоминают остроты епископов, но только в «кругу посвященных» — а под этим «кругом посвященных» все они: и левые и правые в данном случае это не играет никакой роли — понимают людей «образованных и интеллигентных». Когда я предложил Зоммервильду рассказать историю о том прелате и о Безевице с кафедры, он разъярился. На кафедре они всегда оперируют своим главным козырем — Генрихом Восьмым, если речь идет о взаимоотношениях между мужчиной и женщиной! Королевство за брак! Право! Закон! Догматы католической религии!

Меня подташнивало, и притом по разным причинам: физически, потому что, кроме скудного завтрака в Бохуме, я не имел ничего во рту, не считая коньяка и сигарет; морально, потому что я представил себе, как Цюпфнер в своей гостинице в Риме смотрит на одевающуюся Марию. Могу поспорить, что он-то будет рыться в ее белье. Этим прилизанным католикам с ровными проборами, интеллигентным, праведным и образованным нужны сострадательные женщины. Мария — неподходящая жена для Цюпфнера. Для человека, как он, который ходит в безукоризненных костюмах, достаточно модных, чтобы не казаться старомодным, и все же не столь модных, чтобы выглядеть излишне щеголеватым, для человека, который каждое утро щедро обливается холодной водой и чистит зубы так усердно, словно хочет поставить мировой рекорд… для такого человека Мария малоинтеллигентна и к тому же она чересчур долго занимается по утрам своим туалетом. Люди типа Цюпфнера, перед тем как их поведут на аудиенцию к папе, поспешно обмахивают свои башмаки носовым платком. Мне было жаль папу за то, что они будут стоять перед ним на коленях. Лицо папы озарится доброй улыбкой, и он от души порадуется этой красивой, симпатичной католической парочке из Германии… а ведь его опять обманут. Ему и невдомек будет, что он благословляет людей, нарушивших заповедь о супружеской верности.

Я пошел в ванную, досуха растерся полотенцем, оделся, пошел на кухню и поставил кипятить воду; Моника обо всем позаботилась. Спички лежали на газовой плитке, молотый кофе был в плотно закрывающейся банке, рядом лежала фильтровальная бумага; в холодильнике оказались ветчина, яйца, овощные консервы. Домашними делами я занимаюсь охотно только в том случае, если это единственная возможность сбежать от словоизвержений великовозрастных дядей. Когда Зоммервильд заводит разговор об «эросе», когда Блотхерт выдавливает из себя «ка-ка-нцлеров», а Фредебейль произносит ловко скомпилированную речь о Кокто… вот тогда я с радостью удираю на кухню, выжимаю из тюбиков майонез, разрезаю пополам маслины и делаю бутерброды с ливерной колбасой. Но если мне надо что-нибудь приготовить для себя, я совсем теряюсь, становлюсь неловким от одиночества, и необходимость открыть банку консервов или разбить на сковородку яйца ввергает меня в тяжкую меланхолию. По природе я не холостяк. Когда Мария болела или ходила на работу — во время нашей жизни в Кельне она недолго служила в писчебумажном магазине, — для меня не составляло особого труда возиться по хозяйству; после ее первого выкидыша я даже стирал постельное белье, пока наша хозяйка пребывала в кино.

Кое-как я открыл банку фасоли, не покалечив руки, я налил в кофейник кипящую воду; думал я о вилле, которую построил себе Цюпфнер. Года два назад я был у него.

14

Я представил себе, как она затемно приходит на эту виллу. Коротко подстриженный газон в лунном свете кажется почти что синим. Возле гаража груда срезанных веток — их свалил туда садовник. Между кустами дрока и боярышника мусорное ведро дожидается мусорщика. Пятница. Вечер. Она уже заранее знает, чем пахнет на кухне — там пахнет рыбой, знает и то, от кого лежат записки: одна, на телевизоре, — от Цюпфнера: «Пришлось срочно пойти к Ф. Целую. Хериберт», другая, на холодильнике, от прислуги: «Пошла в кино, буду к десяти. Грета (Луиза, Биргит)».

Она отпирает ворота гаража, поворачивает выключатель: на белой стене тень самоката и сломанной швейной машинки. В боксе Цюпфнера — «мерседес», стало быть, он пошел пешком. «Надо дышать свежим воздухом, надо хоть изредка дышать воздухом, свежим воздухом». Заляпанные грязью покрышки и крылья машины говорят о поездках на Эйфель, о докладах, прочитанных молодым католикам. («Стоять плечом к плечу, вместе бороться, вместе страдать»).

Она подымает глаза, но и в детской темно. Вокруг — ряды вилл, отделенные друг от друга отпечатками автомобильных шин и длинными цветочными грядками. Немощный свет телевизионных экранов. В этот час супруг и отец семейства, вернувшийся домой, — досадная помеха; помехой показалось бы и возвращение блудного сына, в его честь не закололи бы упитанного тельца, не зажарили бы даже цыпленка… Его бы тотчас пихнули к холодильнику — к огрызку ливерной колбасы.

В субботние вечера виллы братаются: волан от бадминтона перелетает через забор, котята или щенки заглядывают в чужие владения; воланы снова перебрасывают, котят и щенков переправляют через калитку или через отверстие в заборе; «Какая чудная кошечка!» «Какой чудный щенок!». В голосах почти не слышно раздражения, и никто не переходит на личности; только изредка раздражение прорывается наружу, как бы сходит с рельсов, и куролесит вовсю, нарушая покой соседского сада; и все из-за сущих пустяков, истинные причины скрыты: то со звоном разбилось блюдце, то волан помял цветы, или мальчишка, бросив камешек, поцарапал машину, или кто-нибудь обрызгал из шланга только-только выстиранное и выглаженное платье — тогда в голосах, которые звучат ровно даже при обмане, супружеской измене, абортах, появляются визгливые нотки.

— Ах, у тебя просто нервы разгулялись, прими что-нибудь успокаивающее.

Ничего не принимай, Мария.

Она открывает входную дверь: тихо и приятно тепло. Наверху спит маленькая Марихен. Время идет быстро: свадьба в Бонне, медовый месяц в Риме, беременность, роды… и вот уже каштановые кудри разметались по белоснежной детской подушке. Помнишь, как он показывал нам свой дом, как бодрым голосом оповещал: «В нем хватит места и на дюжину детей…» А теперь за завтраком он смотрит на тебя испытующим взглядом, и с губ у него готово сорваться: «Ну как?», а его друзья по католическому союзу и по ХДС — те, что попроще, — после третьей рюмки коньяку выкрикивают: «Эдак вам не сработать дюжину!»

Люди шушукаются. Ты опять ходила в кино, ходила в кино, хотя день такой лучезарный и солнечный. Опять ходила в кино… Опять в кино. Весь вечер накануне ты провела у Блотхерта в их кружке, и в ушах у тебя до сих пор звучит «ка-ка-ка»; на этот раз он имел в виду не «…нцлера», а «…толон». Это слово засело у тебя в ушах, будто чужеродное тело. Будто нарыв. У Блотхерта всегда при себе нечто вроде счетчика Гейгера, определяющего наличие «католона». «У этого человека он есть… у этого его нет… у этой он есть… у этой его нет». Как при гаданье на ромашке: «Любит — не любит. Любит». На «католон» проверяются футбольные команды и друзья по ХДС, правительство и оппозиция. Его так же ищут и так же невозможно найти, как расовые признаки: нос нордический, а рот галльский. У одного он точно есть, он им прямо обожрался этим столь желанным, страстно искомым «католоном». У самого Блотхерта. Не попадайся ему на глаза, Мария. Запоздалая похоть, семинарские представления о шестой заповеди, а когда он упоминает грехи определенного свойства, то переходит на латынь — «инсексто», «де сексто», и, конечно, это звучит совсем как секс. А его милые детки! Старшим — восемнадцатилетнему Губерту и семнадцатилетней Маргарет — разрешается посидеть подольше, чтобы послушать поучительные разговоры взрослых. Разговоры о «католоне», сословном государстве, смертной казни, при упоминании о которой глаза госпожи Блотхерт начинают странно блестеть, а голос подымается до самых верхних визгливых нот, где смех и слезы сладострастно переходят друг в друга. Ты пыталась найти утешение в затхлом цинизме и левой ориентации Фредебейля. Тщетно. Так же тщетно возмущаться затхлым цинизмом и правой ориентацией Блотхерта. Существует хорошее словцо — «ничто». Не думай ни о чем — ни о канцлере, ни о «католоне». Думай о клоуне: он плачет в ванной и проливает кофе себе на шлепанцы.

15

Звук был мне знаком, но я не знал, как к нему отнестись: я довольно часто слышал его, но мне не приходилось при этом откликаться. У нас дома, когда звонили в парадное, открывала прислуга; я часто Слышал колокольчик в лавке Деркумов, но никогда не подымался с места. В Кельне мы жили в пансионе, а в гостиницах звонят только по телефону. Я слышал звонок, но никак не воспринимал его.

Он показался мне чужим; в этой квартире он прозвучал всего дважды: один раз, когда мальчик принес молоко, и второй, когда Цюпфнер прислал Марии чайные розы. Розы принесли, когда я лежал в кровати; Мария вошла ко мне радостная, показала цветы, уткнула нос в букет, и тут разыгралась неловкая сцена: я думал, что цветы подарены мне. Иногда поклонницы посылали мне букеты в гостиницу. Я сказал Марии:

— Какие красивые розы! Возьми их.

Она посмотрела на меня и возразила:

— Но ведь их прислали мне.

Я покраснел. Мне стало страшно неприятно, и я вспомнил, что никогда не дарил Марии цветов. Конечно, я приносил ей букеты, которые мне вручали на сцене, но я не покупал для нее цветы — ведь за букеты на сцене большей частью приходилось платить самому.

— Кто послал тебе эти розы? — спросил я.

— Цюпфнер, — ответила она.

— Черт бы его подрал, — сказал я. — Что это значит? — Я вспомнил, как они шли, держась за руки. Мария покраснела и сказала:

— Почему бы ему не послать мне цветы?

— Ты должна ставить вопрос иначе, — сказал я, — почему, собственно, он послал тебе цветы?

— Мы старые друзья, — сказала она, — может быть, он мой поклонник.

— Очень мило, — сказал я, — поклонник поклонником, но дарить такой большой букет дорогих цветов — значит навязываться. По-моему, это дурной вкус.

Она оскорбилась и вышла из комнаты.

Когда позвонил мальчик с молоком, мы сидели в столовой. Мария вышла, открыла ему дверь и дала деньги. В этой квартире к нам только раз пришел гость — Лео, и это случилось перед тем, как он обратился в католичество. Но Лео не звонил, он поднялся наверх вместе с Марией.

Звонок звучал странно: робко и, вместе с тем настойчиво. Я страшно испугался — неужели это Моника? Могло даже случиться, что ее под каким-нибудь предлогом послал Зоммервильд. Во мне сразу проснулся комплекс Нибелунгов. Я побежал в переднюю в насквозь мокрых шлепанцах и никак не мог найти кнопку, на которую надо нажать. Пока я искал ее, мне пришло в голову, что у Моники есть ключ от входной двери. Наконец я нашел кнопку, нажал на нее, и внизу тихо загудело, как гудит пчела на оконном стекле. Я вышел на площадку и встал у лифта. Сперва зажглась красная лампочка «занято», потом цифра «один», потом «два». Я с беспокойством уставился на шкалу и вдруг заметил, что рядом со мной кто-то стоит. В испуге я обернулся и увидел красивую женщину со светлыми волосами, худощавую, но в меру, с очень милыми светло-серыми глазами. Ее красная шляпка была, на мой вкус, слишком яркой. Я улыбнулся, она улыбнулась в ответ и сказала:

— Видимо, вы и есть господин Шнир… моя фамилия Гребсель, я ваша соседка. Очень рада наконец-то увидеть вас воочию.

— Я тоже рад, — сказал я, и это не были пустые слова: на госпожу Гребсель, несмотря на ее слишком яркую шляпку, было приятно смотреть. В руках у нее я заметил газету «Голос Бонна»; она проследила за моим взглядом и сказала покраснев:

— Не обращайте внимания.

— Я залеплю этому негодяю пощечину, — сказал я. — Если бы вы только знали, какой это лицемерный подонок… к тому же он обжулил меня на целую бутылку водки.

Она засмеялась.

— Мы с мужем будем рады наконец-то познакомиться с вами. Вы здесь еще побудете?

— Да, — сказал я, — я вам как-нибудь позвоню, если разрешите… у вас все — тоже цвета ржавчины?

— Ну, конечно, ведь цвет ржавчины — отличительная особенность пятого этажа»

Лифт немного задержался на третьем этаже, потом зажглась цифра «четыре», потом «пять», я распахнул дверцу и в изумлении отступил. Из лифта вышел отец; поддержав дверцу, ой пропустил в кабину госпожу Гребсель и повернулся ко мне.

— Боже мой, — сказал я, — отец. — Я никогда не называл его отцом, всегда говорил «папа».

— Ганс! — Он сделал неловкую попытку обнять меня.

Я вошел первым в квартиру, взял у него шляпу и пальто, открыл дверь столовой и показал рукой на тахту. Он неторопливо огляделся.

Оба мы чувствовали сильное смущение. Смущение, видимо, непременная предпосылка того, чтобы родители и дети вообще могли говорить друг с другом. Вероятно, мой возглас «отец» прозвучал крайне патетически, и это только усугубило наше смущение, и без того неизбежное. Отец сел в одно из кресел цвета ржавчины; взглянув на меня, он покачал головой: мои шлепанцы были насквозь мокрые, носки тоже промокли, а купальный халат был чересчур длинен и в довершение всего огненно-красного цвета.

Отец мой невысок ростом, изящен, и он настолько элегантен без всяких на то усилий, что деятели из телецентра буквально рвут его на части, когда проводятся диспуты по вопросам экономики. Он прямо-таки излучает доброжелательность и здравый смысл; немудрено, что за последние годы отец получил большую известность в качестве «звезды» телеэкрана, чем он приобрел бы за всю жизнь в качестве владельца угольного концерна. Все грубое ему ненавистно. По его внешности следует ожидать, что он курит сигары — не толстые, а легкие тонкие сигары; и то, что промышленный магнат, которому уже под семьдесят, курит сигареты, удивляет и наводит на мысль о непринужденности и демократичности. Я вполне понимаю, почему его суют во все диспуты, где речь идет о деньгах. Он не просто излучает доброжелательность, видно, что он и впрямь человек доброжелательный. Я протянул ему сигареты, дал прикурить, и, когда я при этом нагнулся, он сказал:

— Я не так уж хорошо разбираюсь в жизни клоунов, хотя кое-что знаю о ней. Но то, что они принимают кофейные ванны, для меня новость.

Отец может иной раз мило сострить.

— Я не принимаю кофейных ванн, отец, — сказал я, — я просто хотел налить себе кофе, и, как видишь, неудачно. — Сейчас я уж точно должен был назвать его «папой», но спохватился слишком поздно.

— Хочешь чего-нибудь выпить?

Он улыбнулся, недоверчиво посмотрел на меня и спросил:

— А что у тебя есть?

Я отправился на кухню: в холодильнике стоял початый коньяк, несколько бутылок минеральной воды, лимонад и бутылка красного вина. Я взял всего по бутылке, вернулся в столовую и расставил батарею бутылок на столе перед отцом. Он вынул из кармана очки и приступил к изучению этикеток. Покачав головой, он прежде всего отставил коньяк. Я знал, что он любит коньяк, и поэтому обиженно спросил:

— Кажется, это хорошая марка?

— Марка превосходная, — сказал он, — но самый лучший коньяк теряет свои качества, если его охладили.

— О боже, — сказал я, — разве коньяк не ставят в холодильник?

Он посмотрел на меня поверх очков с таким выражением, словно я только что был уличен в скотоложестве. На свой лад отец эстет: он способен за завтраком раза по три, по четыре возвращать на кухню хлеб, пока Анна не подсушит его ровно настолько, насколько он находит это нужным; это немое сражение разыгрывалось у нас каждое утро, ибо Анна считала подсушенный хлеб «глупой англосаксонской выдумкой».

— Коньяк в холодильнике, — сказал отец презрительно, — ты действительно не знаешь этого… или просто прикидываешься? Тебя вообще трудно понять.

— Нет, не знаю, — ответил я. Он взглянул испытующе, улыбнулся и, казалось, поверил мне.

— А ведь я потратил столько денег на твое воспитание, — сказал он. Эта фраза должна была прозвучать в том шутливом тоне, в каком семидесятилетнему отцу удобнее всего беседовать со своим совершенно взрослым сыном, но шутки не получилось — слово «деньги» заморозило ее. Покачав головой, отец отверг также лимонад и красное вино.

— Считаю, — сказал он, — что в данных обстоятельствах самый подходящий напиток — минеральная вода.

Я вынул из серванта два стакана и открыл бутылку с минеральной водой. На сей раз я, кажется, не допустил никаких оплошностей. Отец, наблюдавший за мной, благосклонно кивнул.

— Тебе не помешает, — спросил я, — если я останусь в халате?

— Помешает, — ответил он, — безусловно. Оденься, пожалуйста, по-человечески. Твое одеяние и этот запах кофе придают нечто комичное всей сцене, что ей вовсе не присуще. Я намерен поговорить с тобой серьезно. Кроме того… извини, что я называю вещи своими именами… мне глубоко неприятно любое проявление расхлябанности — ты это, надеюсь, помнишь.

— Это не проявление расхлябанности, — возразил я, — а потребность в разрядке.

— Не знаю, сколько раз в жизни ты действительно был послушным сыном, сейчас ты не обязан меня слушаться. Я тебя просто прошу — сделай мне одолжение.

Я поразился. Раньше отец был человек скорее застенчивый и малоразговорчивый. Но в этих телестудиях он навострился рассуждать и дискутировать, сохраняя «присущее ему обаяние». А я слишком устал, чтобы противиться его обаянию.

Я пошел в ванную, стянул с себя облитые кофе носки, вытер ноги, надел рубашку, брюки, пиджак и босиком побежал на кухню; там я вывалил на тарелку целую гору подогретой фасоли и не долго думая выпустил туда же сваренные всмятку яйца — белок я выскреб из скорлупы чайной ложечкой, взял ломоть хлеба, ложку и опять пошел в столовую. Лицо отца мастерски выразило любопытство, смешанное с отвращением.

— Извини, — сказал я, — но с девяти утра я сегодня не имел ни крошки во рту; думаю, тебе не доставит удовольствия, если я паду к твоим ногам бездыханный.

Он принужденно улыбнулся, покачал головой, вздохнул и сказал:

— Ну хорошо… но учти, что одни только белковые вещества вредны для здоровья.

— Я съем потом яблоко, — сказал я. Перемешал фасоль с яйцами, откусил кусок хлеба и отправил в рот ложку этого варева — оно показалось мне очень вкусным.

— Советую тебе хотя бы полить томатным соком, — сказал он.

— У меня нет томатного сока, — ответил я.

Я ел чересчур быстро, и те звуки, которые неизбежно сопутствовали моей еде, видимо, раздражали отца. Он пытался скрыть свое отвращение, но это ему явно не удавалось; в конце концов я поднялся, пошел на кухню и, стоя у холодильника, доел фасоль; во время еды я смотрел на себя в зеркало, которое висит над холодильником. В последний месяц я не делал даже самой необходимой гимнастики — гимнастики лицевых мускулов, Клоун, у которого весь эффект построен на том, что его лицо неподвижно, должен очень следить за подвижностью лица. Первое время я начинал упражнения с того, что показывал себе язык; я как бы приближал свое лицо к себе, чтобы потом отдалить его. Впоследствии я отказался от этого, я просто смотрел на себя в зеркало, не делая никаких гримас, по полчаса каждый день; смотрел до тех пор, пока не терял ощущение собственного «я»; но я не Нарцисс, не склонен к самолюбованию, поэтому мне иногда казалось, что я схожу с ума. Я просто забывал, что это я и что я вижу собственное лицо; кончая упражнения, я поворачивал зеркало к стене, а потом среди дня, проходя случайно мимо зеркала в ванной или в передней, каждый раз пугался: на меня смотрел совершенно незнакомый человек, человек, о котором я не мог сказать, серьезен он или дурачится — длинноносый белый призрак… И я со всех ног мчался к Марии, чтобы увидеть себя в ее глазах. С тех пор как Мария ушла, я не могу делать гимнастики лицевых мускулов — боюсь сойти с ума. Кончив упражнения, я всегда подходил к Марии совсем близко, и в ее зрачках снова находил себя — крохотное, немного искаженное лицо, но все же я его узнавал: это было мое лицо, то самое, которого я пугался в зеркале. Но как объяснить Цонереру, что без Марии я не могу репетировать перед зеркалом? Теперь я наблюдал себя за едой; мне было не страшно, а просто грустно. Я отчетливо видел ложку, фасоль с кусочками яичного белка и желтка, ломоть хлеба, который становился все меньше. Зеркало показало мне печальную действительность: пустую тарелку, ломоть хлеба, который становился все меньше, и слегка испачканный рот, я вытер его рукавом пиджака. Сейчас я не репетировал. Не было человека, который мог бы вернуть меня самому себе. Я медленно побрел опять в столовую.

— Уже? Ты слишком торопишься, — сказал отец. — Слишком быстро ешь. Ну, а теперь садись, давно пора. Разве ты не пьешь после еды?

— Пью, — сказал я. — Я собирался сварить себе кофе, но у меня ничего не вышло.

— Хочешь, я сварю тебе кофе? — спросил он.

— Разве ты умеешь? — удивился я.

— Говорят, что я делаю очень вкусный кофе, — сказал он.

— Не надо, — сказал я, — выпью минеральной воды, какая разница.

— Но мне это ничего не стоит, — настаивал он.

— Нет, — сказал я, — спасибо. В кухне творится бог знает что. Огромная кофейная лужа, на полу валяются пустые консервные банки и яичная скорлупа.

— Хорошо, как хочешь.

Он казался до смешного обиженным. Налил мне минеральной воды, протянул свой портсигар, я взял сигарету, он дал мне прикурить. Мы сидели и курили. Мне стало его жаль. Тарелка с горой фасоли, как видно, совсем сбила его с толку. Он, безусловно, ожидал встретить у меня то, что он именует богемой: нарочитый беспорядок, ультрамодные штучки на потолке и на стенах, но наша квартира обставлена случайными вещами, скорее в мещанском вкусе, и это, как я заметил, угнетало его. Сервант мы купили по каталогу мебельного магазина, на стенах у нас почти сплошь репродукции, и притом лишь две с абстрактных картин; единственное, что мне нравится, — это две акварели работы Моники Зильвс над комодом: «Рейнский ландшафт III» и «Рейнский ландшафт IV» — темно-серые тона и едва различимые белые мазки… Те немногие красивые вещи, которые у нас есть, — стулья, вазы и столик на колесиках в углу — купила Мария. Отец принадлежит к числу людей, нуждающихся в определенной атмосфере, а атмосфера нашего дома тревожила его, сковывала язык.

— Ты узнал, что я здесь, от матери? — спросил я наконец, после того как мы, не вымолвив ни слова, закурили уже по второй сигарете.

— Да, — ответил он, — неужели ты не можешь избавить ее от твоих шуток?

— Если бы она заговорила со мной не от имени этого бюро, все было бы совсем по-другому, — сказал я.

— Ты имеешь что-нибудь против этого бюро? — спросил он спокойно.

— Нет, — сказал я, — очень приятно, что расовые противоречия хотят смягчить, но я воспринимаю расы иначе, чем бюро. Негры, к примеру, стали у нас последним криком моды… я уже хотел было предложить матери моего хорошего знакомого, негра, в качестве нахлебника… И ведь, подумать только, одних негритянских рас на земле несколько сот. Бюро никогда не останется безработным. Есть еще и цыгане, — сказал я. — Хорошо бы мама пригласила их к себе на файф-о-клок. Целым табором. Дел еще много!

— Не об этом я хотел говорить с тобой, — сказал он.

Я молчал. Он посмотрел на меня и тихо добавил:

— Я собирался поговорить с тобой о деньгах.

Я все еще молчал.

— Полагаю, что ты попал в довольно-таки затруднительное положение. Ответь мне наконец!

— Затруднительное положение — еще мягко сказано. По всей вероятности, я не смогу выступать целый год. Смотри. — Я закатал штанину, показал опухшее колено, опять опустил штанину и указательным пальцем правой руки ткнул себя в грудь. — И еще здесь, — сказал я.

— Боже мой, — воскликнул он. — Сердце?

— Да, — сказал я. — Сердце.

— Я позвоню Дромерту и попрошу его принять тебя. Он у нас лучший сердечник.

— Ты меня не понял, — сказал я, — мне не нужно показываться Дромерту.

— Но ведь ты сказал — сердце.

— Вероятно, я должен был сказать — душа, душевное состояние, внутреннее состояние… но мне казалось, что сердце тоже подходит.

— Вот оно что, — заметил он сухо, — ты имеешь в виду эту историю.

«Эту историю» Зоммервильд, наверное, рассказал ему в Благородном собрании за игрой в скат между двумя кружками пива, после того как кто-то остался «без трех» с тузом червей на руках. Отец поднялся и начал ходить взад и вперед, потом остановился за креслом, оперся на спинку и посмотрел на меня сверху вниз.

— Боюсь, это звучит глупо и покажется громкими словами, если я скажу: тебе не хватает качества, которое отличает истинного мужчину, — умения примиряться с обстоятельствами.

— Это я уже сегодня раз слышал, — ответил я.

— Тогда выслушай еще раз — примирись с обстоятельствами.

— Оставь, — сказал я устало.

— Как ты думаешь, легко мне было, когда Лео пришел и сказал, что он обратится в католичество? Для меня это был такой же удар, как смерть Генриэтты… Мне не было бы так больно, если бы он сказал, что станет коммунистом. Я еще могу как-то понять, когда молодой человек предается иллюзиям о социальной справедливости и тому подобном. Но это… — он обеими руками вцепился в спинку кресла и резко мотнул головой. — Это… нет. Нет!

Как видно, ему и впрямь было больно. Он побледнел и теперь казался старше своих лет.

— Садись, отец, — сказал я, — выпей рюмку коньяку.

Он сел и кивком указал на коньячную бутылку; я вынул из серванта рюмку, налил ему коньяк, он взял рюмку и выпил, не поблагодарив меня и не предложив мне выпить с ним.

— Ты этого не можешь понять, — сказал он.

— Да, — согласился я.

— Мне страшно за каждого молодого человека, который в это верит, сказал он, — поэтому мне было так невыносимо тяжело. И все же я примирился… примирился. Что ты на меня так смотришь?

— Я должен попросить у тебя прощения, — сказал я. — Когда я видел тебя на экране телевизора, мне казалось, что ты великолепный актер. Отчасти даже клоун.

Он недоверчиво, почти с обидой, взглянул на меня, и я поспешно добавил:

— Нет, действительно, папа, ты бесподобен. — Я был рад, что мне наконец удалось назвать его «папой».

— Мне просто-напросто навязали эту роль, — сказал он.

— Она как раз по тебе, — сказал я, — когда ты ее играешь, получается здорово.

— Я никогда не играю, — сказал он серьезно, — никогда, мне незачем играть.

— Тем хуже для твоих врагов, — заметил я.

— У меня нет врагов, — возмутился он.

— Еще хуже для твоих врагов, — сказал я.

Он опять недоверчиво взглянул на меня, потом засмеялся и сказал:

— Но я, правда, не считаю их своими врагами.

— Значит, дело обстоит намного хуже, чем я думал, — сказал я, — разве те, с кем ты все время рассуждаешь о деньгах, так-таки не понимают, что вы умалчиваете о самом главном… или вы договариваетесь заранее, до того, как ваши изображения появятся на экранах?

Он налил себе еще рюмку и вопросительно посмотрел на меня.

— Я хотел поговорить о твоем будущем.

— Минутку, — сказал я, — меня просто интересует, как это получается. Вы без конца толкуете о процентах — десять процентов, двадцать, пять, пятьдесят… но вы ни разу не обмолвились, с какой суммы берутся эти проценты.

Он поднял рюмку, выпил ее и взглянул на меня; вид у него был довольно глупый.

— Я хочу сказать вот что: я не силен в арифметике и все же знаю, что сто процентов от полпфеннига равняются полпфеннигу, а пять процентов от миллиарда составляют пятьдесят миллионов… Понимаешь?

— Боже мой, — сказал он, — неужели у тебя есть время смотреть телевизор?

— Да, — ответил я, — после этой истории, как ты ее называешь, я часто смотрю телевизор… Это приятно опустошает. Я становлюсь совсем пустым; и, если с собственным отцом встречаешься не чаще чем раз в три года, невольно радуешься, увидев его на экране. Где-нибудь в пивнушке за кружкой пива… в полутьме. Иногда меня прямо распирает от гордости за тебя; ну и ловко ты изворачиваешься, чтобы кто-нибудь не спросил невзначай о сумме, с которой исчисляются проценты.

— Ошибаешься, — сказал он холодно, — мне не к чему изворачиваться.

— Неужели тебе не скучно жить без врагов?

Он встал и сердито посмотрел на меня. Я тоже встал. Теперь мы оба стояли позади своих кресел, положив руки на спинки. Я засмеялся:

— Как клоуна меня, конечно, интересуют современные формы пантомимы. Однажды, сидя один в задней комнате пивной, я выключил у телевизора звук. Великолепное зрелище! Я увидел, как чистое искусство вторгается в политику заработной платы, в экономику. Жаль, что ты так и не посмотрел мою сценку «Заседание наблюдательного совета».

— Я хочу тебе кое-что сказать, — прервал меня отец. — Я беседовал о тебе с Геннехольмом. Просил его посмотреть несколько твоих вещичек и представить мне своего рода… своего рода аттестацию.

Вдруг я зевнул. Это было невежливо, но я ничего не мог поделать, хотя ясно сознавал, как это некстати. Ночью я плохо спал, а день у меня выдался трудный. Но если ты встретился с отцом после трехлетней разлуки и, собственно, впервые в жизни разговариваешь с ним серьезно, зевать отнюдь не рекомендуется. Я очень волновался, но чувствовал себя смертельно усталым; жаль, что именно в эту минуту я не мог сдержать зевка. Фамилия Геннехольм оказывала на меня такое же действие, как снотворное. Людям отцовской породы необходимо иметь все _самое лучшее_: лучшего в мире специалиста-сердечника Дромерта, самого лучшего в ФРГ театрального критика Геннехольма, самого лучшего портного, самую лучшую марку шампанского, самый лучший отель, самого лучшего писателя. И это скучно. Мой зевок обернулся чем-то вроде припадка зевоты: мускулы рта трещали. Геннехольм гомосексуалист, но это обстоятельство не меняет дела: его фамилия наводит на меня скуку, гомосексуалисты бывают очень занятными, но как раз занятные люди кажутся мне скучными, особенно если они эксцентричные, а Геннехольм был не только гомосексуалистом, но и человеком эксцентричным. Он являлся почти на все приемы, которые устраивала мать, и прямо-таки налезал на своего собеседника; волей-неволей вас обдавало его дыханием и вы получали полную информацию о его последней трапезе. Года четыре назад, когда я виделся с ним в последний раз, от Геннехольма пахло картошкой с луком, и от этого запаха его пунцовый жилет и рыжие мефистофельские усики потеряли для меня всю свою экстравагантность. Он любил острить, и все знали, что он остряк, поэтому ему приходилось все время острить. Утомительное занятие.

— Прости меня, — сказал я, убедившись, что приступ зевоты на время прошел. — Ну и что говорит Геннехольм?

Отец был обижен. Это случается с ним каждый раз, когда в его присутствии дают себе волю; моя зевота, таким образом, огорчала его не в частном, а в общем плане. Он покачал головой так же, как и над тарелкой моего варева из фасоли.

— Геннехольм с большим интересом наблюдает за твоим ростом, он к тебе очень благоволит.

— У гомосексуалистов всегда теплится надежда, — сказал я. — Это народ цепкий.

— Перестань! — резко оборвал меня отец. — Радуйся, что у тебя есть такой влиятельный и знающий доброжелатель.

— Я вне себя от счастья, — сказал я.

— Однако все то, что ты создал до сих пор, вызывает у него весьма серьезные возражения. Ты должен изжить все, что идет от Пьеро; и хотя у тебя есть данные стать Арлекином, на это не стоит размениваться… ну, а как клоун ты никуда не годишься. По его мнению, единственно правильный путь для тебя — решительный переход к пантомиме… Ты слушаешь? — С каждой минутой его голос становился все резче.

— Говори, говори, — ответил я, — я слышу каждое твое слово, каждое твое мудрое и веское слово; Не обращай внимания, что я закрыл глаза. — Пока он цитировал Геннехольма, я закрыл глаза. Это подействовало на меня успокаивающе и освободило от необходимости созерцать темно-коричневый комод, который стоял у стены позади отца. Комод был отвратительный и чем-то напоминал школу: темно-коричневый с черными ручками и со светло-желтыми инкрустациями на верхней кромке. Он перешел к нам из дома Деркумов.

— Говори, — сказал я, — продолжай. — Я смертельно устал, у меня болел живот, болела голова, и я стоял в такой напряженной позе за креслом, что колено мое начало еще больше опухать. Плотно прикрыв веки, я видел свое лицо, так хорошо изученное мной за тысячи часов упражнений перед зеркалом: лицо мое, покрытое белым гримом, было совершенно неподвижно, даже ресницы и брови были неподвижны, жили только глаза; медленно поворачивая их из стороны в сторону, словно испуганный кролик, я достигал определенного эффекта, и критики типа Геннехольма писали, что я обладаю «поразительной способностью изображать звериную тоску». Теперь я был мертв; на много тысяч часов заперт наедине с собственным лицом… И уже не мог спастись, погрузив свой взгляд в глаза Марии.

— Говори же, — сказал я.

— Он советует послать тебя к кому-либо из лучших педагогов. На год, на два, может быть, только на полгода. Геннехольм считает, что ты должен сконцентрироваться на чем-то одном — учиться и достичь такой степени самосознания, чтобы опять вернуть себе непосредственность. Ну а главное это тренировка, тренировка и еще раз тренировка и… Ты меня слушаешь? Его голос звучал, слава богу, мягче.

— Да, — сказал я.

— И я готов предоставить тебе средства.

Мне казалось, что мое колено стало толстым и круглым, как газовый баллон. Не подымая век, я, как слепой, нащупал кресло, сел в него, ощупью разыскал на столе сигареты. Отец издал крик ужаса. Я настолько хорошо изображаю слепых, что все думают, будто я действительно ослеп. Я сам поверил в свою слепоту, может быть, я так и останусь слепым? Я изображал не слепого, а человека, только что потерявшего зрение. И когда мне удалось наконец сунуть в рот сигарету, я ощутил пламя отцовской зажигалки и почувствовал, как сильно дрожит его рука.

— Ганс, — воскликнул он с испугом, — ты болен?

— Да, — сказал я тихо, раскурил сигарету и сделал глубокую затяжку, — я смертельно болен, но не слеп. У меня болит живот, болит голова, болит колено, и моя меланхолия растет как на дрожжах… Но самое скверное — это то, что Геннехольм прав, он прав этак процентов на девяносто пять; я знаю и знаю даже, что он еще говорил. Он упоминал Клейста?

— Да, — ответил отец.

— Говорил, что сперва я должен почувствовать себя опустошенным, потерять свою душу, с тем чтобы потом обрести ее вновь? Говорил?

— Да, — сказал отец, — откуда ты знаешь?

— О боже, — ответил я. — Я ведь изучил все его теории и знаю, где он их позаимствовал. Но я вовсе не хочу терять душу, я хочу получить ее обратно.

— Ты ее потерял?

— Да.

— Где она?

— В Риме, — ответил я, открыл глаза и засмеялся.

Отец действительно натерпелся страху, побледнел как полотно и сразу постарел. Он тоже засмеялся, с облегчением, но сердито.

— Скверный мальчишка! — сказал он. — Стало быть, ты все это разыграл?

— К сожалению, далеко не все и не очень удачно. Геннехольм сказал бы, что я не преодолел натурализм… и он был бы прав. Гомосексуалисты большей частью правы, у них сверхъестественная интуиция… зато все остальное отсутствует. Спасибо и на том.

— Скверный мальчишка! — повторил отец. — Тебе удалось меня провести.

— Нет, — сказал я, — нет, я провел тебя не больше, чем настоящий слепой. Поверь, совсем не обязательно шарить руками и хвататься за стенки. Есть слепые, которые играют слепых, хотя они и впрямь слепые. Хочешь, я проковыляю сейчас до двери так, что ты закричишь от боли и жалости и кинешься звонить врачу, самому лучшему в мире хирургу, Фретцеру? Хочешь? Я уже поднялся.

— Оставь эти штуки, — сказал отец с мучительной гримасой.

Я снова сел.

— Но и ты тоже садись, пожалуйста, — сказал я, — прошу тебя, ты все время стоишь, и это действует мне на нервы.

Он сел, налил себе стакан минеральной воды и посмотрел на меня в замешательстве.

— Тебя не поймешь, — сказал он. — А я хочу получить вразумительный ответ. Я готов оплатить твое ученье, куда бы ты ни поехал: в Лондон, в Париж, в Брюссель. Надо выбрать самое лучшее.

— Нет, — сказал я устало, — совсем не надо. Ученье мне уже не поможет. Я должен работать. Я учился и в тринадцать лет, и в четырнадцать — до двадцати одного. Только вы этого не замечали. Если Геннехольм считает, что мне надо еще чему-то учиться, — он глупее, чем я ожидал.

— Он профессионал, — сказал отец, — самый лучший из всех, кого я знаю.

— Да и лучший из всех, какие у нас вообще имеются, — ответил я. — Но он профессионал и ничего больше; он неплохо знает театр: трагедию, комедию, комедию масок, пантомиму. Но посмотри, к чему приводят его собственные попытки лицедействовать — ни с того ни с сего он появляется в лиловых рубашках с черным шелковым бантом. Любой дилетант сгорел бы со стыда. Дух критиканства не самое худшее в критиках, ужасно то, что они так некритичны к самим себе и начисто лишены чувства юмора. Ну, конечно, это его профессия… но если он думает, что после шести лет работы на сцене мне следует снова сесть за парту… Какая чушь!

— Стало быть, тебе не нужны деньги? — спросил отец.

В его голосе я уловил нотку облегчения, и это заставило меня насторожиться.

— Напротив, — сказал я, — мне необходимы деньги.

— Что же ты намерен предпринять? Хочешь выступать вопреки всему?

— Вопреки чему? — спросил я.

— Ну, ты ведь знаешь, — сказал он смущенно, — что о тебе пишут.

— А что обо мне пишут? — спросил я. — Вот уже три месяца, как я выступаю только в провинции.

— Мне подобрали все рецензии, — сказал он, — мы с Геннехольмом их проштудировали.

— К дьяволу! — сказал я. — Сколько ты ему заплатил?

Отец покраснел.

— Оставь, — сказал он, — итак, что ты намерен предпринять?

— Репетировать, — сказал я, — работать полгода, год, сам не знаю сколько.

— Где?

— Здесь. Где же еще?

Ему стоило усилий не выдать своей тревоги.

— Я не буду вам в тягость и не стану вас компрометировать; даже на ваши «журфиксы» не покажу носа, — сказал я.

Он покраснел. Несколько раз я являлся к ним на «журфиксы», как явился бы любой посторонний, а не в семейном порядке, так сказать. Я пил коктейли, ел маслины, пил чай, а перед уходом набивал себе карманы сигаретами столь демонстративно, что лакеи краснели и отворачивались.

— Ах, — только и сказал отец. Он повернулся в кресле. Я видел, что ему хочется встать и подойти к окну. Но он только потупил глаза и сказал:

— Предпочитаю, чтобы ты избрал более надежный путь, тот, который рекомендует Геннехольм. Мне трудно субсидировать заведомо неверное предприятие. Но разве у тебя нет сбережений? Ты ведь, по-моему, совсем неплохо зарабатывал все эти годы?

— У меня нет никаких сбережений, — сказал я, — весь мой капитал — одна марка, одна-единственная. — Я вынул из кармана марку и показал отцу. Он и впрямь нагнулся и начал ее рассматривать, словно какое-то диковинное насекомое.

— С трудом верится, — сказал он, — во всяком случае, не я воспитал тебя мотом. Какую примерно сумму ты хотел бы иметь ежемесячно, на что ты рассчитываешь?

Сердце у меня забилось сильней. Я не предполагал, что он захочет мне помочь в такой прямой форме. Я задумался. Мне надо не так уж мало и не так уж много — столько, чтобы хватило на жизнь, но я не имел понятия, ни малейшего понятия, какая это сумма. Электричество, телефон, что-то будет уходить на еду… От волнения меня прошиб пот.

— Прежде всего, — сказал я, — мне нужен толстый резиновый мат размером с эту комнату, семь метров на пять, ты можешь раздобыть его на ваших рейнских шинных заводах со скидкой.

— Хорошо, — он улыбнулся. — Даю тебе его безвозмездно. Семь метров на пять… хотя Геннехольм считает, что тебе не следует размениваться на акробатику.

— А я и не собираюсь, папа, — ответил я. — Не считая резинового мата, мне нужна тысяча марок в месяц.

— Тысяча марок! — отец встал, он по-настоящему испугался, губы его дрожали.

— Ну хорошо, — сказал я, — а что ты, собственно, предполагал? — Я не имел представления, сколько у него денег в действительности. По тысяче марок ежемесячно — настолько я считать умею — в год составит двенадцать тысяч, такая сумма его не разорит. Ведь он самый доподлинный миллионер; однажды отец Марии растолковал мне это с карандашом в руках. Я уже не помню всех деталей. Отец был пайщиком самых разных предприятий, повсюду имел «свои интересы». Даже на фабрике, выпускающей экстракты для ванн.

Отец ходил как маятник позади своего кресла. Он казался спокойным, губы его шевелились, словно он что-то высчитывал. Может, он действительно считал, во всяком случае, это продолжалось очень долго.

А я снова вспомнил то время, когда мы с Марией бежали из Бонна, вспомнил, какими скрягами они себя показали. Отец написал, что он из моральных соображений лишает меня всякой материальной поддержки и надеется, что «делами рук своих» я буду кормить и себя и «несчастную девушку из порядочной семьи», которую я соблазнил. Он-де, как мне известно, всегда ценил старого Деркума, считая его достойным противником и достойным человеком, и что мой поступок, мол, скандальный.

Мы жили в пансионе в районе Эренфельд. Семьсот марок, которые Мария получила в наследство от матери, растаяли уже через месяц, хотя мне казалось, что я трачу их как нельзя более экономно и разумно.

Пансион находился неподалеку от Эренфельдской товарной станции; из окон нашей комнаты была видна красная кирпичная стена и товарные составы, в город шли платформы с бурым углем, из города отправлялся порожняк. Отрадная картина, приятный перестук колес: как тут не подумать, что имущественное положение семьи Шниров вполне надежно. Из ванной открывался вид на корыта и веревки с бельем; в темноте иногда раздавался глухой звук; кто-то незаметно выбрасывал из окна во двор консервную банку или пакетик с объедками. Я часто лежал в ванной, напевая что-нибудь церковное. Сперва хозяйка запретила мне петь.

— Люди еще подумают, что я скрываю у себя расстригу-священника.

А после вообще запретила пользоваться ванной. По ее мнению, я слишком часто принимал ванну, она считала это излишеством. Иногда она кочергой разгребала во дворе пакеты с объедками — по содержимому пакетов она надеялась узнать, кто их выкинул: луковая шелуха, кофейная гуща и кости от отбивных давали ей пищу для сложных умозаключений; в дополнение к этому она как бы невзначай наводила справки в мясных и овощных лавчонках. Но все было напрасно. По объедкам никак нельзя было ясно определить чью-либо индивидуальность. Поэтому проклятья, которые она посылала в занавешенное мокрым бельем небо, были сформулированы таким образом, что каждый из ее жильцов мог принять их на свой счет.

— Меня не проведешь. Я до всего докопаюсь!

По утрам мы ложились на подоконник, поджидая почтальона, который время от времени приносил нам посылки от приятельниц Марии, от Лео или от Анны; мы получали также чеки от дедушки, впрочем, весьма нерегулярно; зато мои родители ограничивались призывами «самому строить свою судьбу, дабы собственными силами преодолеть все невзгоды».

Потом мать написала даже, что она от меня «отрекается». Мать способна дойти до вершин безвкусицы — в своем письме она цитировала роман Шницлера «Разлад в сердце». В этом романе родители «отрекаются» от своей дочери, которая не хочет произвести на свет ребенка, чей отец — «благородный, хоть и слабый духом, служитель муз», — насколько мне помнится, актер. Мать дословно процитировала фразу из восьмой главы романа: «Совесть повелевает мне отречься от тебя». Она, видно, решила, что это вполне подходящая цитата. Как бы то ни было, она от меня «отреклась».

Я уверен, что пошла она на это только потому, что «отречение» избавляло ее совесть, равно как и ее текущий счет, от ненужных издержек. Мои домашние ждали, что я поведу себя как герой — наймусь на фабрику или на стройку, чтобы прокормить свою возлюбленную; все были крайне разочарованы, когда я не сделал этого. Даже Лео и Анна дали мне ясно понять, что они разочарованы. В мыслях они уже видели, как я выхожу из дому ни свет ни заря с жестяной кружкой и с бутербродами, как посылаю Марии воздушный поцелуй и как потом поздно вечером возвращаюсь к своему очагу «усталый, но довольный», читаю газету и гляжу на Марию, которая сидит с вязаньем в руках. Но я не сделал ни малейшей попытки воплотить эту идиллию в жизнь. Яне расставался с Марией, и Марии было гораздо приятнее, что я не расстаюсь с ней. Я чувствовал себя «художником» (в гораздо большей степени, чем когда бы то ни было), и мы жили так, как, по нашим детским представлениям, должна была жить богема: украшали комнату бутылками из-под «кьянти», мешковиной и пестрыми лубками. По сей день я краснею от умиления, вспоминая тот год в Кельне. В конце недели Мария отправлялась к хозяйке, чтобы отсрочить плату за квартиру, и, когда та начинала орать, спрашивая, почему я не иду работать, Мария отвечала с поистине великолепным пафосом:

— Мой муж художник, да, художник!

Однажды я слышал, как она крикнула это, стоя на вонючей лестнице перед открытой дверью в комнату хозяйки:

— Да, он художник!

А хозяйка крикнула в ответ своим хриплым голосом:

— Ах так, художник? Может, вы еще скажете, что он вам муж? То-то обрадуются в отделе регистрации браков.

Больше всего ее злило то, что мы обычно лежали в кровати часов до десяти или до одиннадцати. У нее не хватало догадливости сообразить, что для нас это был самый легкий способ сэкономить на завтраке и на электричестве, ведь можно было не включать рефлектор; хозяйка не знала также, что до двенадцати меня обычно не пускали в маленький зал приходского дома, где я репетировал, — утром там всегда что-нибудь проводилось: консультации для молодых матерей, занятия с подростками, готовящимися к первому причастию, уроки кулинарии или собрания католического поселкового кооператива. Мы жили недалеко от церкви, где капелланом был Генрих Белен, он устроил мне и этот зальчик со сценой для репетиций и комнату в пансионе. В то время многие католики относились к нам очень тепло. Женщина, которая вела курсы кулинарии для прихожан, всегда подкармливала нас, если у нее что-нибудь оставалось, чаще всего нам перепадали супы и пудинги, но иногда и кусочек мяса; в те дни, когда Мария помогала убирать, она иногда совала ей пачку масла или сахара… Бывало, она задерживалась до тех пор, пока я начинал репетировать, и смеялась до упаду, а потом варила нам кофе. Даже после того как она узнала, что мы не женаты, она не изменила своего отношения. По-моему, она считала, что актеры вообще не могут жениться, «как все нормальные люди». В холодные дни мы забирались в приходский дом уже загодя. Мария шла на занятия по кулинарии, а я сидел в раздевалке у электрического рефлектора с книгой. Через тонкую перегородку было слышно, как в зале хихикали; потом там читались серьезные лекции о калориях, витаминах и калькуляции. Но в общем и целом все это предприятие казалось мне очень веселым. В дни консультаций для матерей нам запрещали появляться там, пока все не кончится. Молодая женщина-врач, проводившая консультации, была весьма корректна и любезна, но умела поставить на своем: она испытывала священный ужас перед пылью, которую я подымал, прыгая по сцене. Она утверждала даже, что и на следующий день после моих репетиций пыль стоит столбом, угрожая безопасности младенцев; и она-таки добилась, что уже за сутки до ее консультаций меня не пускали на сцену. У Генриха Белена вышел скандал с патером; тот не имел понятия, что я каждый день репетирую в помещении для прихожан, и потребовал, чтобы Генрих «не заходил слишком далеко в своей любви к ближнему». Иногда я сопровождал Марию в церковь. В церкви было очень тепло: я всегда садился поближе к батареям, и еще там казалось особенно тихо: уличный шум доходил откуда-то издалека; в церкви почти никого не было — человек семь-восемь, не больше, — и это приносило успокоение; несколько раз я испытал странное чувство — мне казалось, будто и я принадлежу к этой тихой и печальной пастве, оплакивающей погибшее дело, которое и в своей гибели прекрасно. В церковь ходили одни старухи, не считая меня и Марии. И голос читавшего мессу Генриха Белена, лишенный всякого пафоса голос, как нельзя лучше подходил к этому темному безобразному храму божию. Однажды я даже помог ему, заменив отсутствовавшего служку. Месса приближалась к концу, как вдруг я заметил, что Генрих читает неуверенно, потерял ритм; тогда я быстро подскочил, взял молитвенник, лежавший справа, подвинулся к середине алтаря, встал на колени и положил его налево. Я счел бы себя невежей, если бы не помог Генриху выйти из затруднительного положения. Мария залилась краской, а Генрих только улыбнулся. Мы с ним давние знакомые, в интернате он был капитаном футбольной команды и учился на несколько классов старше меня. После мессы мы обычно ждали Генриха перед ризницей; он приглашал нас позавтракать; в какой-нибудь лавчонке он брал в долг яйца, ветчину, кофе и сигареты и радовался, как ребенок, если его экономка заболевала».

Я вспомнил всех людей, помогавших нам, в то время как мои близкие сидели на своих вонючих миллионах и, отрекшись от меня, упивались своей моральной чистотой.

Отец все еще ходил как маятник позади кресла и шевелил губами, что-то подсчитывая. Я уже хотел было сказать ему, что отказываюсь от денег, но подумал, что в какой-то степени имею право на его помощь, и потом с одной-единственной маркой в кармане нечего лезть в герои, чтобы после раскаяться. Мне действительно нужны были деньги, нужны до зарезу, а ведь он не дал мне ни пфеннига, с тех пор как я ушел из дому. Лео жертвовал нам все свои карманные деньги, Анна ухитрялась посылать хлеб собственной выпечки, позже мы даже от деда получали деньги, вернее, чеки на пятнадцать-двадцать марок; однажды он отправил нам чек ровно на двадцать две марки — и по сей день я не понимаю, почему именно на такую сумму. С этими чеками у нас каждый раз разыгрывался целый спектакль. У хозяйки пансиона не было счета в банке, у Генриха — тоже, да и вообще он разбирался в чеках не лучше, чем мы. В первый раз, когда пришел чек, он просто внес его в благотворительный фонд своего прихода и попытался уяснить себе в сберегательной кассе назначение и разновидности чековых операций, а после явился к священнику и попросил выдать пятнадцать марок… Священник был вне себя от негодования. Он сказал Генриху, что не может дать ему денег, поскольку обязан заприходовать цель выдачи, и к тому же благотворительный фонд, — весьма щекотливое дело, его контролируют, и если он просто напишет: «Дано в качестве одолжения капеллану Белену взамен чека на банк», то у него будут величайшие неприятности, потому что, в конце концов, церковь — это не черная биржа, где обмениваются чеки «сомнительного происхождения». Он имеет право заприходовать чек только в качестве пожертвования на определенную цель, например, как прямое вспомоществование господину Шниру от господина Шнира, и потом выдать мне денежный эквивалент чека как пособие из благотворительного фонда. Так еще допустимо, хотя не вполне правильно. Эта волынка тянулась в общей сложности дней десять, пока наконец мы получили свои пятнадцать марок, ведь у Генриха была уйма других забот, не мог же он целиком посвятить себя злополучному чеку. И в дальнейшем, каждый раз когда от дедушки приходил чек, меня охватывала жуть. Это была какая-то чертовщина: деньги — и все же не деньги, то есть совсем не то, в чем мы так нуждались, нам позарез нужны были наличные деньги. Все кончилось тем, что Генрих завел себе счет в банке, чтобы выдавать нам взамен чеков наличные, но он часто бывал в отъезде, дня по три, по четыре; однажды он уехал в отпуск на три недели, и как раз в это время пришел чек на двадцать две марки; я разыскал в Кельне своего единственного друга детства Эдгара Винекена, занимавшего какой-то пост в СДПГ, кажется, он был референтом по вопросам культуры. Его адрес я нашел в телефонной книге, но у меня не оказалось двадцатипфенниговой монетки на автомат; я пошел пешком из Кельн-Эренфельда в Кельн-Кальк, не застал Эдгара и до восьми вечера прождал его перед домом, потому что хозяйка не пожелала впустить меня к нему в комнату. Винекен жил недалеко от очень большой и очень мрачной церкви на улице Энгельса (я так и не знаю, считал ли он себя обязанным поселиться на улице Энгельса как член СДПГ). Я вконец измучился, смертельно устал, был голоден, сигарет у меня не было, и я понимал, что Мария сидит в пансионе и беспокоится за меня. А этот район и эта улица — поблизости был химический завод — отнюдь не могла излечить человека от меланхолии. В конце концов я зашел в булочную и попросил, продавщицу дать мне бесплатно булочку. Несмотря на свою молодость, продавщица была безобразна. Я дождался минуты, когда из булочной ушли все покупатели, быстро вошел туда и, не поздоровавшись, выпалил:

— Дайте мне бесплатно булочку!

Я боялся, что в булочную опять кто-нибудь войдет. Продавщица взглянула на меня, ее тонкие сухие губы стали еще тоньше, но потом округлились, набухли; она молча положила в пакет три булочки и кусок сдобного пирога и протянула мне. По-моему, я даже не поблагодарил ее — схватил пакет и бросился к двери. Потом я уселся на пороге дома, где жил Эдгар, съел булочки и пирог, то и дело нащупывая у себя в кармане чек на двадцать две марки. Как странно! Почему именно двадцать две? Я долго размышлял, как вообще появилось это число: может быть, это был остаток на чьем-нибудь банковском счете, а может быть, дед хотел пошутить; скорее всего, это вышло по чистой случайности; но самое поразительное заключалось в том, что «двадцать два» было написано на чеке дважды — цифрами и прописью, не мог же дед два раза вывести это число машинально. Но почему он его вывел — я так и не понял. Позже я сообразил, что ждал Эдгара в районе Кальк на улице Энгельса всего полтора часа, но тогда они показались мне вечностью, пронизанной скорбью: меня угнетали и темные фасады домов и дым, подымавшийся над химическим заводом. Эдгар мне очень обрадовался. С сияющим лицом он похлопал меня по плечу и потащил к себе в комнату, где на стене висел большой портрет Брехта, а под ним гитара и собственноручно сколоченная полка, заставленная книгами в дешевых изданиях. Я слышал, как он ругал у двери хозяйку за то, что та меня не пускала, а потом вошел в комнату с бутылкой водки и, расплывшись в улыбке, рассказал мне, что он только что одержал в комитете по театрам победу «над старыми скотами из ХДС», а потом потребовал, чтобы я рассказал ему обо всем с того дня, как мы с ним виделись в последний раз. Мальчиками мы постоянно играли вместе. Его отец служил в купальнях, а потом работал сторожем в спортивном городке недалеко от нашего дома. Я попросил избавить меня от рассказов, в кратких чертах обрисовал положение, в котором мы очутились, и сказал, что очень прощу его дать мне деньги взамен чека.

Он вел себя удивительно благородно: все понял с первого слова, тут же сунул мне тридцать марок и, как я ни умолял его, ни за что не хотел брать чек. Помнится, я чуть не плакал, стараясь всучить ему этот чек. В конце концов он взял его, слегка обидевшись. Я пригласил его к нам — пусть обязательно заглянет и посмотрит, как я работаю. Он довел меня до трамвайной остановки возле почты, но тут я заметил на площади свободное такси, помчался к нему, сел и, отъезжая, мельком увидел лицо Эдгара недоумевающее, обиженное, бледное, широкое лицо. За это время я первый раз позволил себе взять такси: в тот вечер я заслуживал его больше, чем кто-либо другой. Я был просто не в силах тащиться через весь Кельн на трамвае и целый час ждать встречи с Марией. Счетчик показал почти восемь марок. Я дал шоферу пятьдесят пфеннигов на чай и бегом вбежал по лестнице к себе. Мария бросилась мне на шею, обливаясь слезами, и я тоже заплакал. Мы оба пережили столько страхов, словно провели в разлуке целую вечность; наше отчаяние было так велико, что мы не могли даже поцеловаться; мы только без конца шептали друг другу, что никогда, никогда, никогда не разлучимся снова — «пока смерть нас не разлучит», шепотом добавила Мария. Ну, а потом Мария «навела красоту» — так она это называла: подрумянилась, накрасила губы, и мы отправились в первую попавшуюся забегаловку на Венлоерштрассе, съели по две порции гуляша, купили бутылку красного вина и пошли домой.

Эдгар так у не смог до конца простить мне эту поездку на такси. Потом мы встречались довольно часто, и, когда у Марии случился выкидыш, он даже выручил нас еще раз деньгами. Он ни разу не упомянул о моей поездке на такси, но в его отношении к нам осталась какая-то настороженность, которая так никогда и не прошла.

— О боже, — сказал отец громко, каким-то иным, незнакомым мне голосом. — Говори внятно и ясно и открой наконец глаза. Своими фокусами ты меня уже не проведешь.

Я открыл глаза и посмотрел на него. Было видно, что он сердится.

— Разве я что-нибудь говорил? — спросил я.

— Да, — сказал он, — ты все время что-то бормотал, но я ничего не мог понять, кроме слов «вонючие миллионы».

— А больше ты вообще ничего не можешь понять и не должен понимать.

— И еще я разобрал слово «чек».

— Да, да, — сказал я, — а сейчас сядь и скажи, о, какой сумме ты думал, предлагая мне… ежемесячную поддержку в течение года? — Я подошел к нему, осторожно взял за плечи и усадил в кресло. Но он тут же поднялся, и теперь мы стояли очень близко друг от друга.

— Я всесторонне обдумал этот вопрос, — сказал он тихо, — если ты не хочешь принять мое условие и приступить к солидным контролируемым занятиям, если ты намерен работать здесь… то, собственно говоря… я думаю, так сказать, двести марок в месяц будет достаточно.

Я убежден, что он собирался сказать «двести пятьдесят» или «триста», но в последнюю секунду произнес «двести». Видимо, мое лицо испугало его, и он заговорил опять так поспешно, что это как-то не вязалось с его обликом денди.

— Геннехольм говорил, что аскетизм — основа всякой пантомимы.

Я все еще молчал. Я просто смотрел на него «пустыми глазами», как клейстовская марионетка. Я даже не пришел в бешенство, я был настолько ошеломлен, что выражение пустоты, которое я всегда с таким трудом придавал своим глазам, стало вдруг совершенно естественным. Отец нервничал, на верхней губе у него выступили мелкие капельки пота. Я не ощутил в первую секунду ни ярости, ни озлобления, ни ненависти, в моих пустых глазах постепенно появлялось сочувствие.

— Милый папа, — сказал я тихо, — двести марок — вовсе не так уж мало, как тебе кажется. Это довольно-таки значительная сумма, и я не намерен спорить, но знаешь ли ты по крайней мере, что аскетизм — дорогое удовольствие, во всяком случае тот, который рекомендует Геннехольм. А он рекомендует скорее строгую диету: много постного мяса и свежих салатов… Правда, самая дешевая форма аскетизма — голод, но голодный клоун… впрочем, и это все же лучше, чем пьяный клоун. — Я сделал шаг назад — мне было неприятно стоять рядом с ним и наблюдать, как капли пота на его лице становятся все крупнее.

— Послушай, — сказал я, — перестанем говорить о деньгах, поговорим лучше о чем-нибудь другом, ведь мы джентльмены.

— Но я в самом деле хочу тебе помочь, — возразил он с отчаянием, охотно дам тебе триста марок.

— Ни слова о деньгах, — сказал я, — лучше я расскажу тебе о самом поразительном открытии, которое мы с Лео сделали в детстве.

— Что ты имеешь в виду? — спросил он и посмотрел на меня так, словно ожидал смертного приговора. Он, видимо, думал, что я заговорю о его любовнице, которой он построил виллу в Годесберге.

— Спокойно! Спокойно! — сказал я. — Знаю, ты удивишься, но самое поразительное открытие нашего детства заключалось в том, что дома у нас никогда не хватало жратвы.

При слове «жратва» он вздрогнул, сделал глотательное движение, хрипло засмеялся и спросил:

— Ты хочешь сказать, что вы не ели досыта?

— Вот именно, — согласился я спокойно, — мы никогда не ели досыта, я имею в виду, не ели у себя дома. До сих пор не понимаю, чем это объяснялось: вашей скупостью или вашими принципами; мне было бы приятней, если бы это объяснялось скупостью… Как ты думаешь, что ощущает, мальчишка после того, как он полдня гонял на велосипеде, наигрался в футбол и наплавался в Рейне?

— Очевидно, у него появляется аппетит, — сказал он холодно.

— Нет, — возразил я, — не аппетит, а волчий голод! Черт побери, с раннего детства мы знали, что мы богаты, баснословно богаты… но «лично нам деньги ничего не давали… мы не могли даже наесться как следует.

— Вам чего-нибудь не хватало?

— Да, — ответил я, — ведь я уже сказал, нам не хватало еды… и еще карманных денег. Знаешь, о чем я всегда мечтал, будучи ребенком?

— Боже мой, — сказал он испуганно, — о чем?

— О картошке, — сказал я. — Но у матери уже тогда был этот «пунктик» с похудением — ты ведь знаешь, она во всем опережала свое время, — у нас в доме не переводились болтливые дураки, и у каждого из них была своя собственная теория правильного питания; к сожалению, ни в одной из этих теорий картошка не расценивалась положительно. Когда вас не было, прислуга варила себе иной раз на кухне картошку — картошку в мундире, круто посоленную, с маслом и с луком; случалось, и нас, детей, будили и под величайшим секретом разрешали спуститься вниз в одних пижамах, и мы набивали себе брюхо картошкой. А по пятницам мы обычно ходили к Винекенам, и там всегда бывала картошка с луком, мамаша Винекен накладывала нам тарелку с верхом. И еще — у нас дома в хлебнице всегда было слишком мало хлеба; ох, уж эта наша хлебница! Я вспоминаю ее с отвращением, с содроганием — в ней лежал этот проклятый хрустящий хлебец или несколько черствых ломтиков булки — черствых из «диетических соображений»… А вот когда ни придешь к Винекенам, у них всегда свежий хлеб; Эдгар сам приносил его из булочной, а мамаша Винекен левой рукой прижимала буханку к груди, а правой отрезала толстые ломти — мы сразу хватали их и мазали яблочным повидлом.

Отец устало кивнул, я подал ему пачку сигарет, он взял сигарету, и я дал ему прикурить. Мне было жаль его. Как тяжело, наверное, впервые в жизни по-настоящему беседовать с сыном, когда тому уже под тридцать.

— Ну и еще тысячи разных вещей, — продолжал я, — например, дешевые леденцы или воздушные шарики. Мать считала, что воздушные шарики — это выброшенные деньги. Правильно. Это действительно выброшенные деньги, но как бы страстно мы ни желали выбрасывать деньги, нам все равно не удалось бы выбросить ваши вонючие миллионы, покупая… воздушные шарики. А дешевые леденцы! Относительно них у матери были свои теории — весьма мудрые и наводящие страх: она доказывала, что леденцы — яд, сущий яд; однако это вовсе не значило, что взамен леденцов она давала нам другие неядовитые конфеты — она попросту не давала нам никаких.

— В интернате удивлялись, — сказал я тихо, — что я единственный никогда не жаловался на еду, я жрал все подряд и находил, что нас восхитительно кормят.

— Вот видишь, — сказал отец устало, — и в этом были, оказывается, свои хорошие стороны. — Его слова звучали не очень-то убедительно и далеко не весело.

— Конечно, — ответил я, — мне совершенно ясна теоретическая и педагогическая польза такого воспитания, но все это были одни теории, педагогика, психология, химия… и убийственная недоброжелательность. Я знал, когда у Винекенов бывают деньги — это случалось по пятницам, а по первым и пятнадцатым числам каждого месяца деньги появлялись у Шнивиндов и Голлератов, и об этом нетрудно было догадаться: каждый член семьи получал что-то особо вкусное — толстый кружок колбасы или пирожное; по утрам в пятницу мамаша Винекен всегда ходила в парикмахерскую, потому что вечером они предавались… ты бы, наверное, назвал это утехами любви.

— Что? — вскричал мой отец, — не имеешь же ты в виду… — Он покраснел и посмотрел на меня, качая головой.

— Да, — подтвердил я, — именно это я и имею в виду. По пятницам детей отсылали в кино. Перед кино им еще разрешалось полакомиться мороженым, так что они отсутствовали по меньшей мере часа три с половиной, и в это время мать возвращалась из парикмахерской, а отец приходил домой с получкой. Сам понимаешь, у рабочего люда квартиры не очень-то просторные.

— Стало быть, — сказал отец, — стало быть, вы знали, почему детей отсылают в кино?

— Не совсем, разумеется, — ответил я, — многое пришло мне в голову позднее, когда я вспоминал об этом… а еще позднее я сообразил, почему мамаша Винекен так трогательно краснела, когда мы возвращались из кино и принимались есть картошку. После того как Винекен перешел работать на стадион, все стало иначе… Он ведь больше времени проводил дома. Мальчишкой я замечал только, что она в эти дни чувствовала себя как-то неловко… и лишь потом догадался почему. Впрочем, при такой квартире — у них была всего одна комната и кухонька, а детей трое… им, пожалуй, не оставалось другого выхода.

Отец был так потрясен, что я испугался, как бы он не счел после этого бестактным вновь завести разговор о деньгах. Нашу встречу он воспринимал трагически, но уже начал слегка умиляться и этим трагизмом и своими благородными страданиями — так сказать, входить во вкус, а раз так, трудно будет вернуть его к тремстам маркам в месяц, которые он предложил мне. Деньги — это почти такая же щекотливая штука, как «вожделение плоти». Никто открыто о них не говорит, никто открыто не думает; либо потребность в деньгах «сублимируется», как сказал Марии священник о «вожделении плоти», либо считается чем-то вульгарным; во всяком случае, деньги никогда не воспринимаются в том виде, в каком они нужны человеку: как еда, как такси, как пачка сигарет или номер с ванной.

Отец страдал; это было видно невооруженным глазом и производило ошеломляющее впечатление. Он отвернулся к окну, вынул носовой платок и осушил несколько слезинок. До сих пор я никогда не видел его плачущим, не видел также, чтобы он использовал свой носовой платок по назначению. Каждое утро ему выдавалось два белоснежных носовых платка, а вечером он бросал их — немного смятые, но вовсе не испачканные — в корзину для грязного белья у себя в ванной. Бывали периоды, когда мать из соображений экономии, ссылаясь на нехватку мыла, вела с ним на эту тему длинные дискуссии: не согласится ли он менять носовые платки ну хотя бы раз в два или три дня.

— Они ведь просто лежат у тебя, ты их даже не пачкаешь… не забывай о наших обязанностях перед нацией. — Мать намекала на известные лозунги «все на борьбу со злостным расточительством» и «не трать зря ни пфеннига». Но отец единственный раз в жизни, насколько я помню, проявил свою волю и настоял на том, чтобы ему, как прежде, выдавали по два носовых платка каждое утро.

Никогда я не замечал ни пятнышка на его лице, ни капельки влаги, ничего такого, что заставило бы его, скажем, высморкаться. А теперь он стоял у окна и вытирал не только слезы, но и нечто столь банальное, как пот на верхней губе. Я вышел на кухню, ведь он все еще плакал, и мне было слышно, как он тихонько всхлипывает. На свете совсем не много людей, в присутствии которых можно плакать, и я решил, что собственный сын и притом почти незнакомый — самое неподходящее общество в эти минуты. Лично я знаю только одного человека, при котором я стал бы плакать, — Марию; а что представляла собой любовница отца — можно ли при ней плакать, — я не имел понятия. Я видел ее всего один раз, она показалась мне приятной, красивой дамой, в меру глупенькой; зато я о ней много слышал. По рассказам родни, это была «корыстная особа», но моя родня считает корыстными всех тех, кто имеет наглость напоминать, что людям необходимо время от времени есть, пить и покупать себе башмаки. А человек, который признался бы, что не мыслит себе жизни без сигарет, ванны, цветов и спиртного, вошел бы в семейную хронику Шниров как безумец, одержимый «манией расточительства». Я понимал, что иметь любовницу довольно-таки разорительное занятие, ведь она должна покупать себе чулки и платья, должна платить за квартиру и к тому же постоянно пребывать в хорошем настроении, что, по выражению отца, возможно только при «абсолютно упорядоченном бюджете». Он приходил к ней после убийственно скучных заседаний наблюдательных советов, и ей полагалось излучать радость и благоухание и к тому еще быть причесанной у парикмахера. Не думаю, что она корыстная, скорее всего она просто дорого обходится, но для моей родни это равнозначные понятия. Как-то раз садовник Хенкельс, подсоблявший старику Фурману, заметил на редкость смиренно, что ставки подсобных рабочих, мол, «собственно говоря, вот уже три года как повысились», а он получает столько же, что и раньше; и мать визгливым голосом прочла тогда двухчасовую лекцию на тему о «корыстолюбии некоторых субъектов». Однажды она дала нашему письмоносцу двадцать пять пфеннигов в качестве новогоднего подарка и возмутилась не на шутку, обнаружив на следующее утро в почтовом ящике конверт с этими самыми двадцатью пятью пфеннигами и с запиской: «Уважаемая госпожа Шнир! Не решаюсь Вас грабить». Разумеется, у нее нашелся знакомый статс-секретарь в министерстве связи, и она незамедлительно пожаловалась ему на этого «корыстолюбивого и наглого типа».

В кухне я торопливо обошел лужу кофе и направился через коридор в ванную; вытаскивая из ванны пробку, я вдруг вспомнил, что впервые за много лет, нежась в теплой воде, не пропел даже литанию деве Марии. Вполголоса я затянул «Верую», смывая душем пену со стенок ванны, из которой медленно вытекала вода. Потом я попытался спеть литанию деве Марии; эта еврейская девушка, по имени Мириам, всегда вызывала во мне симпатию, временами я даже верил в нее. Но и литания не принесла мне облегчения, она была слишком католической, а я испытывал злобу и против католицизма и против католиков. Я решил позвонить Генриху Белену и Карлу Эмондсу. С Карлом Эмондсом мы не виделись вот уже два года — после того ужасного скандала, а писем друг другу сроду не писали. Он обошелся со мной как свинья, и по совершенно пустяковому поводу: я дал его младенцу, годовалому Грегору, молоко с сырым яйцом; Карл и Сабина пошли в кино, «Мария проводила вечер в «кружке», а меня они оставили нянчить Грегора. Сабина велела в десять подогреть молоко, налить его в бутылочку и дать Грегору, но малыш показался мне очень бледненьким и слабеньким (он даже не плакал, а только жалобно хныкал), и я подумал, что, если добавить в молоко сырое яйцо, это будет ему очень полезно. Пока молоко грелось, я расхаживал с Грегором на руках по кухне и приговаривал:

— Ай-ай, угадай, что получит наш малыш, что мы ему сейчас дадим… яичко, — и так далее в том же роде; потом я разбил яйцо, поболтал его в миксере и влил в молоко. Старшие дети Эмондсов спали мертвым сном, и никто не вертелся у меня под ногами; я дал Грегору бутылочку, и мне показалось, что яйцо здорово пошло ему на пользу. Он заулыбался и сразу же заснул, перестав хныкать. Вернувшись из кино, Карл заметил на кухне яичную скорлупу и, входя в столовую, где я сидел с Сабиной, сказал:

— Молодец, что сварил себе яйцо.

Я объяснил, что не сам съел яйцо, а дал его Грегору… И тут разразилась целая буря, они прямо обрушились на меня. У Сабины началась форменная истерика, она кричала мне: «Убийца!», а Карл заорал: «Бродяга! Похотливый козел!» Его слова привели меня в такую ярость, что я обозвал его «припадочным учителишкой», схватил пальто и выскочил на лестницу вне себя от гнева. Карл выбежал за мной на площадку и крикнул мне вслед:

— Безответственный босяк!

— Истеричный мещанин, жалкий дурак, — бросил я ему в ответ.

Я искренне люблю детей, неплохо умею обращаться с ними, особенно с грудными младенцами, и у меня не укладывается в голове, что годовалому ребенку может повредить яйцо; меня обидело главным образом то, что Карл назвал меня «похотливым козлом»; «убийцу» Сабины я еще стерпел бы. Чего не позволишь и не простишь перепуганной насмерть матери? Но Карл ведь знал, что я не «похотливый козел».

С некоторых пор у нас вообще были натянутые отношения по глупейшей причине: Карл в глубине души считал, что моя «вольная жизнь» поистине «прекрасна», а меня в глубине души привлекало его мещанское благополучие. Я никак не мог растолковать Карлу, что моя жизнь с вечными переездами, гостиницами, репетициями, выступлениями, игрой в рич-рач и пивом была убийственно размеренной и монотонной… и что мне больше всего нравилась будничность его существования. Ну и, конечно, он так же, как все, думал, что мы намеренно не обзаводимся детьми. Выкидыши Марии казались ему «подозрительными»; если бы он знал, как мы мечтали о детях!

И все же я послал Карлу телеграмму с просьбой позвонить мне, но вовсе не за тем, чтобы подстрелить у него денег. У них теперь уже четверо детей, и они с трудом сводят концы с концами.

Я еще раз сполоснул ванну, тихо вышел в коридор и бросил взгляд в открытую дверь столовой. Отец опять стоял лицом к столу и больше не плакал. Покрасневший нос и влажные морщинистые щеки делали его совсем стариком; он поеживался от холода; лицо у него было потерянное и, как ни странно, весьма глупое. Я налил ему немного коньяку и дал выпить. Он взял рюмку и выпил. Столь не свойственное отцу выражение глупости застыло на его лице, а в том, как он осушил рюмку и молча, с беспомощной мольбой в глазах протянул ее мне, было что-то шутовское, раньше я этого в нем не замечал. Так выглядят люди, которые уже ничем, абсолютно ничем не интересуются, кроме детективных романов, определенной марки вина и глупых анекдотов. Мокрый и скомканный платок он просто положил на стол, и я подумал, что это поразительно выпадает из его стиля; казалось, он ведет себя как упрямый капризный ребенок, которому уже тысячу раз повторяли, что носовые платки нельзя класть на стол. Я налил ему еще немного коньяку, он выпил и сделал слабое движение рукой, которое можно было истолковать только как просьбу: «Пожалуйста, принеси мне пальто». Но я притворился, что ничего не замечаю. Мне необходимо было каким-то образом навести его снова на разговор о деньгах. Не придумав ничего лучшего, я опять вытащил из кармана марку и решил показать несколько простеньких фокусов: монетка скатилась по моей вытянутой правой руке, а потом поползла вверх тем же путем. Отец улыбнулся довольно-таки вымученной улыбкой. Я подбросил монетку почти под самый потолок и поймал ее снова, но отец повторил свой жест: «Пожалуйста, принеси мне пальто». Я еще раз подбросил монетку, поймал ее большим пальцем правой ноги и поднял почти на уровень отцовского носа. Отец сердито махнул рукой и сказал ворчливо:

— Перестань!

Пожав плечами, я вышел в переднюю и снял его пальто и шляпу с вешалки.

Отец уже поджидал меня, я помог ему одеться, поднял перчатки, выпавшие из шляпы, и протянул ему. Он опять чуть было не заплакал, смешно скривил нос и губы и прошептал:

— Неужели ты так и не скажешь мне что-нибудь хорошее?

— Да нет, почему, — ответил я тихо, — хорошо, что ты положил мне руку на плечо, когда эти идиоты судили меня… а особенно хорошо, что ты спас жизнь мамаше Винекен, которую хотел расстрелять тот тупица майор.

— Но я все это уже почти забыл, — сказал он.

— И это самое хорошее, что ты все забыл… а я ничего не забываю.

Отец смотрел на меня с молчаливой мольбой; он боялся, что я произнесу имя Генриэтты, но я не произнес имени Генриэтты, хотя собирался спросить, почему он не совершил хорошего поступка и не запретил своей дочери отправиться на ту школьную экскурсию в зенитную часть… Я кивнул, и он понял, что я не заговорю о Генриэтте. Уверен, что на заседаниях наблюдательных советов он часто рисовал на листке бумаги рожицы и выводил букву «Г», и еще раз ту же букву, а порой писал ее имя полностью: «Генриэтта». Он не был виноват, просто он всегда как в шорах, и это исключает всякий трагизм или же, наоборот, создает предпосылки для него. Сам не знаю. Он был такой утонченный и деликатный, с благородными сединами, неизменно доброжелательный, но он не дал мне ни гроша, когда мы с Марией жили в Кельне. Что делало моего отца, милейшего старичка, столь твердым и сильным? Почему, выступая перед экраном телевизора, он говорил о долге перед обществом, о патриотизме, о Германии и даже о христианстве, в которое, по собственному признанию, ни на йоту не верил, говорил так, что люди не могли не уверовать. Все дело в том, что за ним стояли деньги; но не обычные бумажки, на которые можно купить себе бутылку молока или поехать на такси, содержать любовницу или сходить в кино, а деньги как символ. Я боялся его, но и он боялся меня: мы оба не были узколобыми реалистами, оба презирали тех, кто болтает о «реальной политике». На карту было поставлено куда больше, чем полагали эти дураки. В его глазах я ясно читал, что он не может дать деньги клоуну, для которого все назначение денег в том, чтобы тратить их, а ведь по его понятиям у денег прямо противоположное назначение. Я знал, сколько бы он ни отвалил мне — хоть целый миллион, — я его все равно потрачу, а для него каждая трата синоним расточительности.

Пережидая какое-то время на кухне и в ванной, чтобы дать ему выплакаться в одиночестве, я подумал было, что столь сильное потрясение заставит его выложить изрядную сумму без всяких дурацких условий, но теперь я видел по его глазам, что он просто не в состоянии этого сделать. Нет, он не был узколобым реалистом, равно как и я, и мы оба знали, что все эти пошляки всего лишь «реалисты» — они могут тысячу раз ощупать свой воротник, но так и не заметят нитку, на которой барахтаются.

Я еще раз кивнул, чтобы успокоить его окончательно: не стану я говорить ни о деньгах, ни о Генриэтте; но сам я подумал о ней иначе, чем всегда, и, как мне показалось, в неподходящем духе; я представил себе Генриэтту такой, какой она стала бы сейчас: тридцатитрехлетней женщиной, весьма возможно, разведенной женой какого-нибудь крупного промышленника. Никогда не поверю, что она согласилась бы участвовать в этой пошлой игре, флиртовать, устраивать приемы, болтать о том, что надо-де «крепко держаться религии», заседать в разных бюро и стараться быть «особенно приветливой с деятелями СДПГ, чтобы не увеличить их комплекса неполноценности». Я мог представить себе» Генриэтту только в роли человека, совершающего отчаянные поступки, которые «реалисты» считают проявлением снобизма, ибо они совершенно лишены воображения. Вот она выливает коктейль за шиворот какому-нибудь главному директору концерна, которых сейчас расплодилось до черта, или наезжает своей машиной на «мерседес» скалящего зубы обер-лицемера. Что ей осталось бы делать, если бы ее не научили писать пейзажи или обтачивать на гончарном круге керамические масленки? И она ощутила бы то, что я ощущаю на каждом шагу, повсюду, где бурлит жизнь: незримую стену, за которой деньги существуют уже не для трат, а воспринимаются как некие неприкосновенные символы, хранящиеся в священных сосудах.

Я пропустил отца к двери. Он опять покрылся потом, и мне стало его жаль. Я быстренько сбегал в столовую, взял со стола грязный носовой платок и сунул ему в карман пальто. Если при одной из ежемесячных ревизий в бельевых шкафах мать не досчитается платка, не оберешься неприятностей она обвинит прислугу в воровстве или в преступной небрежности.

— Может, заказать тебе такси? — спросил я.

— Нет, — ответил он, — пройдусь немного пешком. Фурман ждет меня у вокзала.

Он прошел мимо меня, я открыл дверь, проводил его до лифта, нажал кнопку. И снова вынул из кармана свою единственную марку, положил ее на раскрытую левую ладонь и посмотрел на нее. Отец брезгливо отвел глаза и покачал головой. Я думал, что он вытащит бумажник и даст мне по крайней мере марок пятьдесят или сто; но благородная скорбь и сознание трагичности всего происходящего вознесли его душу на такую высоту сублимации, что самая мысль о деньгах была ему неприятна, а мои попытки напомнить ему об этой низменной материи казались осквернением святыни. Я подержал дверцы лифта, пока он не вошел. Отец обнял меня, потом вдруг потянул носом, захихикал и сказал:

— А от тебя действительно пахнет кофе… жаль, я бы с удовольствием сварил тебе хороший кофе… что-что, а это я умею.

Он разжал свои объятия, вошел в лифт, и я увидел, как он, все так же хитро улыбаясь, нажимает кнопку, лифт начал спускаться. А я все стоял, наблюдая, как зажигались цифры: четыре, три, два, один… затем красный огонек потух.

Данинград