Страница 1
Страница 2
Часть третья
С ТОБОЙ
Я не могу вспомнить самого первого мгновения нашей встречи. Помню только, как мы стояли уже, крепко обнявшись, и ты на виду у всего батальона держал в ладонях и целовал мое мокрое от радостных слез лицо. И, словно предвидя все дальнейшее, кто-то весело, чуть озорно, однако с явной симпатией к тебе выкрикнул:
— Хлопцы, комбат жинку нашел!
Наверное, наша любовь видна была всем.
Как назвать тебя? По имени? Неловко, кругом танкисты. «Товарищ подполковник?» Тем более, будто мы чужие.
Наверное, ты понял мое состояние, потому что обнял меня за плечи и увлек подальше от посторонних глаз. В переулке, с обеих сторон затененном раскидистыми яблонями, ветки которых перекидывались через деревянную ограду садов, мы сели на скамейку и, глядя друг на друга, долго и радостно удивлялись:
— Это же просто чудо! Ты — мой комбат!
— А ты — мой старшина! Слышишь, как звучит? «Мой старшина!» Пожалуй, солиднее, чем комбат, а? Медаль «За отвагу»? Ого! Ну, рассказывай. И — все по порядку!
А я все ужасалась:
— Подумай только: ведь это случайно. Я могла — понимаешь, могла! — не встретить тебя! Мы искали свой полк. Но оказалось, что наш сталинградский полк снова возвратили в распоряжение прежней армии. Ну мы, естественно, тоже хотели возвратиться. Но вдруг узнаем: погиб полковник, заместитель комдива, бывший наш командир полка. Батя. Понимаешь? Мне он действительно как отец. И ребятам тоже. Ведь сколько воевали вместе! Один Севастополь чего стоит! Ну вот… узнали мы это, расстроились. И опять куда-то ехать, искать. Война идет, бои идут, а мы, получается, вроде бы увиливаем от боев. Вот и решили: давайте попросимся к танкистам. А получилось — к тебе!
Жизнь без тебя, даже на войне, была ожиданием нашей встречи. Но только сейчас понимаю я, каким было мое ожидание, как тосковала я и как счастлива теперь, когда ты — рядом.
Я смотрю и смотрю на тебя, а желание видеть твое лицо, глаза, руки, слышать твой голос все разрастается, и я уже боюсь, что тебя вдруг позовут или ты сам скажешь, что тебе надо куда-то идти. А я еще не нагляделась на тебя, еще до конца не поверила, что передо мной действительно ты. Это же чудо, чудо!
— Если бы не погиб наш Батя…
— Нет худа без добра, — спокойно произносишь ты, и улыбаешься, и целуешь мои руки.
— Да, — вздохнув, соглашаюсь я. — Для тебя наш Батя — просто командир, к тому же незнакомый. А для меня…
Я смотрю на твое лицо, на твои волосы, вглядываюсь в твои глаза, трогаю рукой твои ресницы, лоб, губы. Ты ли это? Седая голова. Складки у рта. Две глубокие складки прорезают лоб. И глаза вроде бы синее, чем прежде. В них исчез веселый, юношеский блеск, появилось что-то спокойное, ровное, уверенное. Ты кажешься мне многоопытным, мудрым. Подумать только: подполковник…
Я тормошу тебя, говорю, смеюсь. Но радость моя — как нераскрывшийся цветок. Она омрачена потерей нашего севастопольского командира полка. И все равно я счастлива: ты — рядом! Ты целуешь мои руки! И ты тоже счастлив, я вижу это!
— Люба, Любонька?! А помнишь, как ты приучала меня к стихам Маяковского? «Я волком бы выгрыз бюрократизм…» — басом начинаешь ты.
Я помню. Я помню все с самого-самого начала. С лета тридцать седьмого года. Помню: море, скала и ты на ней. Это было в самый первый раз. Неужели только тогда я увидела тебя впервые? А кажется, что знала всю жизнь…
Спрашиваю тебя об отце, об Алешке, который ушел на фронт днем раньше меня.
— Любонька, старшина мой, — жалобно прерываешь ты меня, взглянув на часы. — Через три минуты занятия с командирами рот и взводов. Ты в санчасти? Вечером, как только освобожусь, найду тебя, и мы вспомним наш с тобой Крым. Хорошо?
— Хорошо. Только прежде ты расскажешь мне про два своих минувших военных года. Все-все! И еще… — я задержала тебя, смущенно спросила: — Что это ты, подполковник и — комбат? Даже майор — редкое звание для комбата…
— Разве в этом дело, Любонька? Бить надо врага — вот что сейчас, главное! — Ты чмокнул меня в щеку и ушел торопливым и легким пружинистым шагом.
Я верю и не верю: надо же — случайно встретились на войне! Впрочем, только случай, наверное, и способен свести двоих, потерявших друг друга, на такой великой войне, какой была война Отечественная.
Ты рядом! И вечером мы будем вспоминать наш с тобой Крым. И я расскажу тебе, как держались мы под Одессой, как насмерть стояли в Севастополе, как били фашистов на земле Сталинграда. Но прежде всего, конечно, будешь рассказывать ты! Где был, как воевал. Я хочу, я должна знать про тебя все!
…Мне и сейчас кажется странным, что, вспоминая твои рассказы, я зримо, словно неотступно следовала за тобой, представляю каждый день, каждый час и даже минуту того твоего времени, когда мы были порознь. И вместе с тем забылось многое из того, что пережито и перечувствовано самой…
Наверное, это моя любовь заставила память перевести на язык картин и надежно сохранить все, имеющее хоть какое-то отношение к тебе.
По севастопольским боям я знаю, как нечеловечески больно и до ярости обидно собственное бессилие перед врагом, перед той жестокой несправедливостью, с которой фашисты напали на нас и движутся, движутся, убивая, уничтожая, грабя.
Ты рассказываешь, и я вижу поле предстоящего боя и бойцов, которые роют ячейки, траншеи, окопы, валят в ближнем лесу деревья, рубят ветки и снимают с земли дерн — для маскировки. И связистов, которые с катушками тянут линию на КП и к артиллеристам, а те копают орудийные ровики и щели, устанавливают пушки, подтаскивают и рассредоточивают в окопах боезапас, а рядом с собой укладывают снаряды для боя.
После боев на границе ваша дивизия только называется танковой. Вы воюете как стрелки, и лишь для этого — последнего — боя твоему полку выделили пять легких танков Т-70. Танкисты установили машины на главных, решающих участках и теперь вкапывают их в землю.
Дорога идет на Москву. Твой полк должен задержать вражеские войска, пока части армии, истерзанные в тяжелых неравных боях, успеют отойти и хоть как-то закрепиться на новых рубежах. Главное — продержаться! Командующий армией, который несколько дней назад вручал тебе орден Красного Знамени, так и сказал, отдавая сегодня этот приказ: «Задержать немцев любой ценой!»
Прежде чем уйти с твоего КП, комдив полковник Северинов молча обнимает и трижды целует тебя. С тобой прощаются командиры соседних полков. Последним подходит майор Сергей Молодцов. Большой, уже немного грузный, с гривой каштановых вьющихся волос, он своей непосредственностью, непринужденностью, простотой, своим открытым сердцем и веселым, общительным нравом походил на ребенка, счастливого, беспечного. Даже кровопролитные бои, тяжелые потери и отступления, почти до неузнаваемости изменившие характер и внешний облик всех — и бойцов, и командиров, — словно бы не коснулись его. Он мрачнел, задумывался, негодовал, но тоже по-детски: проходила минута-другая — и майор опять смеялся, шутил, говорил весело, громко и так же весело, быстро двигался.
Вы подружились еще в училище. У курсантов не так уж много свободного времени, и, когда оно выпадало, ты любил читать, уединившись, решать шахматные задачи, а более всего — бродить по городу. В минуты неторопливой, вроде бы бесцельной ходьбы хорошо думается. Но Серега Молодцов, которого одиночество томило, всегда в таких случаях оказывался рядом.
— Читай вслух, а? — просил он. Требовал: — Научи-ка меня играть в шахматы! — Удивлялся: — Чего ж ты один пошел? Я же всегда готов с тобой…
Стоило тебе исчезнуть на минуту, как Серега начинал поиски, а найдя тебя, попрекал:
— Тоже мне — друг! Я тут хожу, неприкаянный. Жду, ищу, у всех спрашиваю…
Однажды, рассердившись, ты сказал, что так растворять себя в дружбе немыслимо, недопустимо. Наговорив ему много горьких слов, ты испугался, что Серега обидится, уйдет.
Он не обиделся и не ушел. Он удивился. И, удивленный, спокойно, серьезно, словно объясняя что-то само собой разумеющееся, что и объяснять-то неловко, ответил:
— Друга я себе ищу. Выбираю. Однажды и, может быть, на всю жизнь. По крайней мере хочу, чтоб на всю жизнь. И если уж выбрал, то не стесняюсь слить — не растворить, а слить, — подчеркнул он, — свою волю, свои желания с волей и желаниями своего единственного друга. Вот так, мой милый…
После этого Серега стал сдержаннее. Он уже не выговаривал тебе за разные короткие отлучки, хотя видно было, что это дается ему нелегко. Но именно после этого разговора ты оценил Сергея Молодцова и скоро привязался к нему настолько, что сам испытывал необходимость всегда быть с ним. И потом, после училища, где бы ты ни служил, никто никогда не мог заменить тебе Серегу. Будучи уже командиром роты и находясь в пятнадцати минутах езды от столицы, ты подал рапорт с просьбой перевести тебя в Забайкалье, в полк, в котором — тоже ротным — служил твой верный и преданный друг.
И вот сейчас вам предстоит расстаться. Оба военные, оба командиры полков, вы понимаете: вероятно, навсегда.
— Просил, чтобы оставили мой полк, но… командование решило иначе. «Он лучше сумеет распорядиться своей жизнью и жизнями бойцов», — сказал про тебя комдив. Прости! — Молодцов обнимает тебя и тут же убегает. Ты глядишь ему вслед и с удивлением отмечаешь, что Серега-то, оказывается, сентиментален…
Над дорогой висят длинные пыльные шлейфы. Иногда из них выныривают машины, повозки, неровный строй усталых пехотинцев. Войска отступают.
Ты мысленно подсчитываешь, сколько часов сможешь продержаться. Главное — продержаться!
А сил так мало. «Задержать, задержать немцев любой ценой!» — все повторяешь ты слова приказа командующего армией.
По данным разведки, число солдат противника в девять раз превышает число твоих бойцов. Кроме того, у немцев много орудий и танков. И авиация, чего совсем нет у тебя.
Твоя артиллерия — четыре пушки: две семидесятишестимиллиметровые и две «сорокапятки». Расчеты «сорокапяток» должны бить по вражеским танкам прямой наводкой, иначе не возьмешь. Бойцы понимают серьезность положения и рассуждают спокойно и просто:
— Здесь задержим фрица мы. Дальше — другие, третьи. А заводы в тылу тем временем наработают всего, что требуется для хороших контрударов. Вот тогда и закатим мы фашисту бой! Вот тогда и попрем его с землицы нашей!
«Мы» — звучит в их устах как армия, народ, страна.
Грохот вражеского наступления приближается. Все явственнее орудийные раскаты, все сильнее сотрясают землю взрывы бомб.
Вот появились и танки. Они идут на больших скоростях. В люках торжественно, как на параде, стоят офицеры. И в этом, как и в быстром движении машин, есть что-то оскорбительное, будто гитлеровцы уверены, что наши войска не смогут оказать им сопротивления.
— Скоро идут, язви их в душу, — ругается один из бойцов.
— Сознают свою силу, — говорит другой. — Вишь, сколько их…
— Ну, мы заставим фрица попотеть!
Старший лейтенант, командир батареи — он находится на твоем командном пункте, — наблюдает за танками простым глазом. Медлит. А танки уже совсем близко.
— Батарея, к бою! — наконец подает он команду.
— Батарея, к бою! — кричит в трубку его телефонист, который сидит над аппаратом в углу окопа. И другой телефонист — уже на батарее, — высунувшись из своего укрытия, молниеносно повторяет донесенное до него проводом.
— Батарея, к бою! — тут же яростно выдыхает лейтенант, командир взвода, старший на батарее. — Бронебойным!.. Огонь!
Грохот сотрясает землю.
Наводчики, глаза которых словно припаяны к орудийным панорамам, торопливо крутят подъемные механизмы, стараясь поймать цель так, чтобы посланный в нее снаряд угодил в пушку, пулемет, в смотровую щель или хотя бы разбил гусеницу.
— Огонь!.. Огонь!.. Огонь!
От выстрелов откатываются и снова встают на место орудия.
Вот на поле боя, охваченном всплесками частых взрывов, замерла одна броневая машина… остановилась, уткнувшись пушкой в землю, другая… Третья застыла, окутанная крутым черным облаком дыма — облако это набухает, разрастается и вдруг лопается, выстрелив языками, бешеного черно-рыжего пламени.
— Огонь!.. Огонь!.. Огонь!
Сколько минут или часов длится эта артиллерийская дуэль?
Нет ни времени, ни пространства. Глаза следят за черными стальными громадинами. Мысли — только о них, идущих на тебя: надо успеть опередить!..
Расстояние между жизнью и смертью измеряется секундами.
Три-четыре секунды — наводчику: поймать цель и, раз она движется, упредить ее на половину ее же величины.
Эти же три-четыре секунды — подносчикам: одному — чтобы подать, а другому — взять у него и вложить снаряд в руки заряжающего.
Секунды — заряжающему, чтобы послать снаряд в ствол и закрыть замок.
— Огонь!.. Огонь!.. Огонь!
Часть танков все-таки прорывается сквозь огневую завесу.
— Танки пропустить! Пехоту отрезать! — властно, сильно, внешне спокойно произносит старший лейтенант. Его команду тут же, молниеносно повторяют телефонисты.
И лейтенант на батарее уже охрипшим голосом кричит:
— Танки пропустить! Пехоту отрезать. Батарея…
Подносчики уже подали осколочные снаряды.
Заряжающие стягивают с себя гимнастерки: жарко…
А разрывы вражеских снарядов все ближе, ближе. Подымаясь из щелей укрытия, подносчики сплевывают землю, ворчат:
— Нащупали, гады.
— Батарея!.. — кричит лейтенант. Его голос перекрывает вой снаряда — взрыв накрывает огневую позицию. Взводный падает. Падает кто-то из расчетов. Но командир первого орудия тут же, как только гаснет взрыв, подхватывает слова недосказанной команды:
— …беглый… Огонь!.. Огонь!.. Огонь!
Вражеская пехота залегла. А прорвавшиеся танки уже утюжат ваши окопы. Рев моторов покрывает все звуки, и кажется, что это конец… Но вдруг в нескольких местах возникают взрывы гранат. Летят в танки, бьются о броню бутылки с горючей смесью. Слева бьют по танкам петеэровцы. Прямой наводкой ведет огонь выведенная на открытую позицию «сорокапятка». Бой! Бой продолжается…
Еще несколько танков подбиты, горят. Один, с распластанной на земле гусеницей, беспомощно вертится на месте. Остальные не выдерживают, откатываются.
— Что, споткнулись? — кричат бойцы вслед им, будто в танках могут услышать. — То-то!
Кому-то из петеэровцев показалось или он видел это на самом деле, что в люке одной из машин стоял офицер в перчатках.
— Ишь в кожаных перчаточках воевать удумали? — негодует он. — Чтоб рук не пачкать? Ну, мы вам…
Четыре раза атаковали твой полк гитлеровские танки. Отбивать пятую атаку было нечем. Плотный орудийный огонь и последовавшая за этим бомбежка обескровили вас и вывели из строя последнюю пушку. Вражеские танки прошли. Вы — несколько десятков человек, оказавшиеся у них в тылу, завязали бой с мотопехотой.
Это был тяжкий для вас, неравный и потому скорый для врага бой, после которого группа оставшихся в живых бойцов во главе с тобой, их командиром, стала пробиваться к лесу.
Надвигалась ночь. А в лесу можно было укрыться. И можно было обстреливать вражеские войска, которые все катили и катили по шоссе. Гитлеровцы поняли эту опасность и бросили на вас батальон автоматчиков…
Это даже нельзя назвать боем. У вас нет ни гранат, ни бутылок с горючей смесью — только винтовки да один-единственный автомат с диском. И еще ваша решимость не сдаваться.
…К лесу вы добрались втроем: ты, невысокий, крепкий и кряжистый старшина-сверхсрочник — самый лучший в твоем полку ротный комсорг, и красноармеец-пулеметчик, совсем еще мальчик, который даже здесь, в этой страшной своей безысходностью обстановке, оторопевал от близости к тебе, командиру полка.
Вы укрылись в глубокой старой яме, заросшей по краю бузиной.
А вокруг ходят по лесу гитлеровцы — разговаривают, пиликают на губных гармошках, завтракают, ужинают… От запахов дыма и пищи у вас сводит желудки. И ярость овладевает вами, когда немцы, присев, оправляются на краю оврага неподалеку.
— Эх, пулеметик бы, — то и дело шепчет красноармеец.
— Кабы не бы… — вздыхает комсорг.
Ночами вы по очереди ползаете в разведку, изучаете расположение вражеских постов. Вы так много узнали о противнике, что ценность накопленных сведений становится страданием: если бы передать все это нашим!
Сегодня решающая ночь. Задача — выбраться из лесу незаметно. Если это окажется невозможным, значит, бой. У вас два карабина и полтора десятка патронов. Два из них в обойме твоего пистолета…
Ты рассказываешь, и я вижу, вижу, как ползете вы по лесу мимо палаток, в которых спят фашисты, мимо мотоциклов, мимо походной кухни и складских машин с продуктами и обмундированием, как, наконец, выбираетесь на опушку леса. Самое страшное миновало!
Но именно здесь, на опушке леса, вы и натолкнулись на часового.
— Stehe, wer ist hier? — встревоженно окликает он.
Из крытой машины выходит сонный солдат. Часовой говорит ему что-то, и они долго вместе вслушиваются в ночь. Вы затаиваете дыхание. Минута, другая… Тишина. Где-то поблизости хлопает крыльями сонная птица.
Немцы успокаиваются. Солдат, вышедший из машины, даже смеется — пригрезилось, мол! — и идет досыпать.
Вы ползете дальше. Под кем-то из вас хрустит ветка сухого валежника.
— Stehe, wer ist hier? — очень громко, тревожно окликает часовой и щелкает затвором автомата: — Ich hinaus, sonst schieße ich!
Главное — не позволить, чтобы он поднял тревогу. Но как? Снять бесшумно — невозможно: часовой стоит на открытом пространстве и, пока до него добежишь, успеет дать очередь из автомата. Выстрелить? Но выстрел тоже разбудит немцев…
Надо идти на риск. Ты встаешь из-за кустов. Имитируя сонного офицера, отвечаешь по-немецки.
Часовой требует пароль… Ты вынужден стрелять. Но уже поздно: тревога. Значит, бой…
У тебя прострелены грудь и ноги. Бойцы, простившись с тобой, пригнувшись, бесшумно уходят туда, где, перебегая от дерева к дереву, маячат черные фигуры гитлеровцев.
— Эй, фрицы, жми сюда! — выкрикивает старшина. Ты понимаешь: ребята хотят отвлечь немцев от тебя.
Минута тишины, наступившей после слов старшины, кажется нескончаемо длинной. Потом подряд несколько щелчков, будто треснули под ногой ветки сухого валежника. «Значит, немцы пошли на голос. Последние патроны старшина зря расходовать не станет…»
Приподнявшись на локтях, вглядываясь во тьму, ты наконец различаешь два человеческих силуэта, возникших меж деревьев, — большой и маленький. Это они, твои бойцы! «А может, почудилось?» — еще сомневаешься ты. Но оттуда, прорезав тревожную зыбкую тишину, вдруг раздается знакомый, тонкий, острый, как спица, голос:
Средь нас был юный пу-ле-мет-чик,
в а-та-ках он шел впе-ре-ди
с ха-ро-шим дру-гом пу-ле-ме-том,
с о-гнем боль-ше-ви-и-цким в груди!
Любимая песня пулеметчика… Когда ему говорили, что песня эта про барабанщика, он горячился, спорил: с барабанами ходили в бой давно — сто, а может, двести лет назад. А эту песню, по всему видать, сочинили недавно. Просто понравилась какому-нибудь барабанщику из оркестра, вот он и переиначил слово «пулеметчик» на «барабанщик».
Пулеметчик поет старательно. Он раскалывает слова на части, он торжественно чеканит слоги, и одинокое, вызывающе звонкое и страстное пение это обжигает душу. Ты с ужасом ждешь выстрелов, и все-таки треск сплетенных воедино автоматных очередей оглушает неожиданностью: будто плетью хлестнули по сердцу. Одновременно качнулись и рухнули темные силуэты, только большой — медленнее. А ты пришит пулями к земле, и твоя ярость к врагам бессильна… И на тебя, обессиленного голодом, жаждой, потерей крови, сознанием того, что ты остался один в этом наводненном, обжитом врагами лесу, все наплывает и наплывает забытье. «Еще бы один патрон, — думаешь ты. Отвечаешь словами старшины: — Кабы не бы…»
А забытье подступает все настойчивее. И вдруг мысль: «Партбилет!..» Она, эта мысль, выносит тебя из наплывающего тумана. Задыхаясь от нехватки воздуха, возвращаясь из беспамятства, проваливаясь в него и снова возвращаясь, раздираешь ты траву под деревом и, ломая ногти, царапаешь, ковыряешь тугую, слежавшуюся землю. Ямка, кажется, уже достаточна, но ты вдруг понимаешь, что это бессмысленно: земля сырая.
Вконец ослабевший, торопясь — приближается рассвет, — непослушными, будто одеревеневшими руками стягиваешь ты с себя гимнастерку, стаскиваешь промокшую от крови нижнюю рубаху, заворачиваешь в нее пробитый пулей партбилет. Теперь надо углубить ямку… Нет, не получается. Что же дальше?.. Засыпать сверток землей, замаскировать травой, дерном, старыми листьями?..
А дышать совсем нечем. Грудь ходит, как дырявые кузнечные меха, в которых не задерживается воздух. «Надо!.. Надо!..» — твердишь ты, и рвешь траву, и сгребаешь сухие листья. И как это немцы не слышат твоего свистящего дыхания, твоих шорохов? «Ах да, они, наверное, решили, что нас было двое… нашли и успокоились… Ишь как галдят обрадованно… Сволочи…»
Потом ты долго и трудно, с перерывами на отдых, натягиваешь гимнастерку. А мысль об одном: «Закопал партбилет… Закопал… партбилет…» Есть в этом что-то страшное, стыдное, унизительное.
«Но ведь я… спрятал его… от врагов!» — убеждаешь ты себя. Однако от этого не становится легче. «Нет, нет… не закапывать… не прятать!..» Ты расшвыриваешь дерн, вытаскиваешь сверток, слабеющими руками долго ищешь в складках материи маленькую тоненькую книжицу. Вытащив, прижимаешь ее к ране на груди: окровавленным, они уже наверняка не смогут воспользоваться… Так… Теперь можно и расслабиться…
А забытье подступает все настойчивее, и уже нет сил противиться ему. Да и надо ли? Мысль о жизни кажется несбыточной, как чудо. Ты принимаешь смерть с легким сердцем. Она несет избавление от того страшного, что могло бы случиться с тобой, живым, но беспомощным, в этом занятом немцами лесу. Значит, чудо не свершится…
Чудо свершилось!
Ты пришел в себя. Удивился: «Жив!» Осмотревшись, понял, что тебя прячут. «Значит, свои…» Дальний глухой угол сарая — тот, в котором ты лежишь, забит сеном. Вокруг тебя сбились мальчишки. В отцовых треухах, в драных, не по росту огромных, измазученных телогрейках, в таких же больших, не по ноге сапогах. Самый старший, беловолосый, с розовым, сплошь усыпанным веснушками лицом, подносит к твоим губам жестяную кружку с кипятком. Он серьезен, сосредоточен, губы собраны в узелок — как у старушки.
Ты счастлив: «Жив!» Рядом на соломе лежат в старой шапке большущая вареная свекла, две картофелины. В сторонке — горка свекольных и картофельных очистков, а в открытом спичечном коробке с добела исчирканными боками — щепотка соли. И во рту сладковатый вкус свеклы… Потом опять — волны, волны, солнечные блики на воде. Забытье…
Приходя в сознание, ты всегда видел мальчишек — одних и тех же, — их курносые веснушчатые носы, сверкающие испуганным любопытством глаза.
— Чижики… — Ты улыбнулся, произнося это слово, и в ответ обрадованно зашелестел мальчишечий шепот:
— Оклемался! Я говорил — оклемается!
— Деда Матвея надо позвать.
— Ну да! Он коней да коров лечил…
— Что из того? Все одно лекарь. Понимает.
— А как сказать ему?
— Надо пошевелить мозгами. — Это голос старшего — беловолосого, с розовым, сплошь усыпанным темными веснушками лицом.
Однажды, придя в себя, ты ощутил плотность повязок, обхвативших твою грудь, твои ноги. Увидел, старика, обвислые, заросшие седой щетиной щеки, обвислые прокуренные усы, усталые, под лохматыми седыми бровями глаза, морщинистые коричневые руки.
— Дед Матвей? — спросил ты.
— Ну я, — удивленно отозвался дед. — Ай нашенский?
Ты не ответил, только положил ладонь на сухую, с толстыми выпуклыми ногтями руку старого ветеринара.
Чудо свершилось!
На тебя наткнулись парнишки, ходившие в лес за бояркой.
— Свой! Да еще командир с двумя шпалами в петлицах! — рассказывал потом тебе старший из них. — Если бы мертвый, мы бы и тогда вытащили. Мы бы захоронили… А тут — живой!..
Они стянули тебя в окоп и весь день сторожили скрытно, не задумываясь над тем, что смогут они, пацаны, если в ту сторону, где ты лежишь, пойдут немцы?
Ночью на холстине ребята приволокли тебя в село, спрятали в сарае. Дежурили по очереди, приносили еду, чай с заваркой из сушеной малины.
Непривычная ребячья озабоченность и занятость бросились в глаза хозяйке сарая. Узнав, что дети прячут раненого командира Красной Армии, она разыскала старого колхозного ветеринара — единственного в селе человека, сведущего в медицине.
Твои раны загноились. Ноги распухли так, что лопалась кожа. Ты почти все время был без сознания.
— Флегмона, — определил дед. — Надо все порченое выпустить из ног, а то день-другой — и гангрена начнется. Тогда уж смерть…
— Легко сказать — выпустить… А как? — забеспокоилась хозяйка. — И где? В сарае? А вдруг он, сердешный, от боли закричит на всю деревню?.. А если в доме, так ведь в дом-то в любой час без всякого приглашения ироды эти, кость им, проклятым, в горло, завернуть могут…
— А мы — ночью, — сказал дед. — Сегодня ночью все и сообразим. Я до ночи-то тебе дровец наколю или чего другого поделаю — вроде за этим и кликала. И мне не мотаться на другой край села да обратно. Стар я. Да и лишних подозрений навлекать не следует. А то скажут: чего это дед Матвей вдруг зачастил к Пелагее-красноармейке?
— Так ведь бабка Марфа хватится тебя. Это ж сутки пройдут…
— А ты Рыжика пошли. Пусть предупредит: так, мол, и так. Заночует, мол, деда у нас. Так, мол, надо… А бабка Марфа сама сообразит, что к чему. Она у меня понятливая…
Еще бы не быть бабке Марфе понятливой, если она и дед Матвей тесно связаны были со своим племяшом — командиром партизанского соединения!
Однажды ты пришел в себя, когда тебя ночью везли на телеге. Потом очнулся в землянке. Услышав слова: «группа партизан», «сводный отряд», «разведка», потребовал командира, и, когда он вышел из-за перегородки, ты стал рассказывать ему все, что знал о гитлеровцах в том лесу. Командир, молодой бородатый мужчина, в свитере, в ватнике, чем-то похожий на лесоруба, улыбнулся, положил руку на твое плечо:
— Вы, товарищ майор, даже не предполагаете, сколько времени прошло с тех пор!
В эту минуту хлопнула дверь, кто-то вошел и долго топал у порога. Ты понял: стряхивает с валенок снег. Значит, зима…
После того как партизаны вызвали самолет и переправили тебя на Большую землю, ты еще восемь месяцев провалялся в тыловом госпитале. А выйдя из него со справкой о непригодности к дальнейшей службе, стал хлопотать, чтобы тебя признали годным. Обивал пороги, просил, требовал, оставлял письма, проходил новые и новые медицинские комиссии, члены которых все более смягчались под напором твоей требовательности.
Наконец, в руках у тебя предписание о направлении на фронт, как ты и просил, в ту самую танковую армию, командующий которой за летние бои сорок первого года вручил тебе орден Красного Знамени, а потом, оставляя твой полк на прикрытие армии, приказал: задержать врага любой ценой!
Командарм помнил тот день и тот приказ и, когда ты стал проситься на передовую, возразил:
— Толковые, дельные офицеры нужны в штабе армии не меньше, чем на передовой. К тому же приметил я, что вы еще прихрамываете. Значит, не затянулись раны. А посему решаю так: будете ведать укомплектованием армии рядовым и сержантским составом.
Ты оставил за собой право вернуться к этому вопросу. Но только спустя полгода отпустил тебя командующий в распоряжение танкового корпуса, вошедшего в состав армии.
Генерал-майор, командир корпуса, обсуждал в штабе одной из бригад, кого назначить комбатом вместо капитана, выведенного из строя неожиданной и серьезной хирургической операцией. Тебя осенило:
— Товарищ генерал, разрешите предложить свою кандидатуру!
Твой боевой опыт привлекал. Смущало звание.
— Подполковник… Высоковато, а? — заметил командир корпуса. — Тем более что уже полком командовали, А тут — батальон… Высоковато!
— Почему же? Штатная должность командира батальона: майор — подполковник. И потом, товарищ генерал, если эта малость не волнует меня, стоит ли беспокоиться о ней вам?
Так ты стал комбатом.
— И у тебя тот же самый партбилет? — спрашиваю я.
— Конечно.
— Можно посмотреть?
— Можно.
Я разглядываю побуревшую от крови, пробитую пулей обложку и ее внутреннюю страничку, на которой после двух коротких полосок, подчеркивающих слова «Всесоюзная Коммунистическая партия (большевиков)», стоит номер билета. Дальше идут строчки: фамилия, имя, отчество, год рождения, время вступления в партию, наименование организации, выдавшей билет. Я завидую тебе и горжусь тобой.
— Иди, мой старшина, спать. А я обойду танки, — говоришь ты.
— Да, да… — Я подымаюсь, разминаю ноги. Над лесной поляной висит сизый туманный рассвет. Я слушала тебя всю ночь.
Мы уже знали про тяжелые вражеские танки «Тигр», про средние типа «Пантера» и про самоходные орудия «Фердинанд» со 150-миллиметровой броней. А сейчас ты подробно рассказываешь о них танкистам, объясняешь преимущества «тридцатьчетверок» перед ними. Ты спокоен и тверд, но я-то знаю, насколько озабочен ты мыслями о том, как они, парнишки, ставшие механиками, заряжающими, радистами-пулеметчиками, командирами орудий, поведут себя в этом трудном, а главное, первом и потому особенно страшном бою.
Нас, обстрелянных, в батальоне всего несколько человек. Основной состав — новички. Они смотрят на твой орден Красного Знамени и, наверное, гадают, за что, за какой подвиг ты его получил. А я смотрю на них — на то, как глядят они на тебя.
Потом мы бродим с тобой по саду. Молчим. Думаем. Каждый о своем. Во мне разрастается тревога: вчера, когда мы прибыли сюда на исходные позиции, ты проговорился, что вокруг — с детства родные места, что совсем недалеко отсюда, за холмом с речкой, лежит в балочке деревня, где ты родился и рос.
Возможно, наш первый бой будет за нее. Возможно, батальону придется форсировать речку, в которой ты купался со сверстниками, ловил мальков, на берегах которой бегал босой, валялся в траве, лежал, заложив руки под голову, во ржи и, глядя на трепещущих в высоком небе жаворонков, слушал их пение. Вслух мы об этом не говорим, но едва ли ты думаешь о чем-то другом. Я боюсь. Боюсь, что ты ринешься в бой безрассудно, в гневном азарте, забыв, что у тебя батальон, что ты его командир.
— Комбат, тебе надо хорошенько выспаться.
Ты молчишь, погруженный в свои думы.
— Дорогой комбат! Прогулка перед, сном — это хорошо. Но еще лучше, если ты хорошенько выспишься, — повторяю я.
— А? Да-да. Надо идти спать. Спать, спать!
А во мне тревога.
После мощной артподготовки батальон на полном ходу форсирует речку. Ту самую — твою родную.
Бой с «тиграми» и «пантерами» завязывается тяжелый. Наше стремительное продвижение застопорилось. Один, другой раз под неистовым кинжальным огнем атакует батальон врага. Третья атака, наконец, сминает гитлеровцев, и твой танк, выскочив вперед, мчится по дороге. Батальон влетает в деревню с ходу. Но еще издали увидели мы, что деревни нет, лишь тоскливо высятся над печными развалами задымленные трубы.
Короткая стоянка. Ты вылезаешь из танка, идешь к развалинам, меж которыми, расщепленное снарядом, лежит большое полуобгоревшее дерево.
Я тоже соскакиваю с брони, подхожу. Подняв с земли лопнувший чугун, ты говоришь:
— Знаешь, каким я помню себя? Когда из такой вот посудины на этом самом месте угли ел. Года полтора мне было.
Значит, здесь был твой дом… Позади развалин и пепелищ, отдельно, стоит избитая снарядами церковь с помятыми куполами, с проломанной дверью. За церковью — кладбище с березовыми крестами, с немецкими касками на них.
— Сровнять, — приказываешь ты, кивнув на кресты, и быстро, стремительно шагаешь на край села. Наверное, тебе хоть одну минуту надо побыть одному.
Стаскиваю раненых в глубокий, с пологим берегом овраг. Их уже больше двадцати, почти все нуждаются в срочной эвакуации. А как и на чем произвести эту самую эвакуацию? Многим нужна операция. И может быть, не меньше — вода. Глоток воды. И что важнее — пробираться с котелком к речке за водой для «тяжелых» или вытаскивать с поля боя очередного раненого? Я уползаю из оврага — от стонов, беспамятства, вопросов, соленых словечек в бреду, от просьб и немых вопросов. Жестокость войны проявляется даже в том, что нет времени свернуть цигарку кому-то из этих беспомощных сейчас людей.
Вытаскивая с поля боя одного раненого, слышу стоны других. За ними нужно вернуться как можно скорее, иначе их настигнет еще одна пуля или осколок, может быть последний. А я давно уже знаю, как, не давая ни минуты покоя — и днем, и ночью, и в бою, и на отдыхе, — грызет душу санитарки такая вот смерть бойца, в которой она, санитарка, без вины виноватая. Если бы можно было сразу, в одно мгновение вытащить с поля боя всех раненых, перевязать, укрыть надежно!
И потому, перевязывая в овраге автоматчика с простреленным плечом, я уже тороплюсь к сержанту, который остался на краю ржаного поля с раздробленной голенью. Сержантом оказывается Ванюшка Петляков.
— Видишь, мы и в самом деле вместе! Не обманул начсанмед, — весело говорю я, пытаясь отвлечь Ванюшку от мыслей о ноге. Напрасно.
— Все, отвоевался, да? — спрашивает он. И сам же отвечает: — Отвоевался, Иван Терентьевич. Все.
— Что ты, Ванечка, дорогой! Все будет хорошо. Все будет хорошо! Да, а что там ребята — Петя, Костя, старшина Редькин? Как они? Живы? Воюют?
— Да, отплясал, Иван Терентьевич, оттопал, — не слушая меня, твердит Ванюшка. — Все. Безногий. Калека. Эх!..
Разрезаю сапог, накладываю повязку, вместо шины прибинтовываю к ноге планшетку, снятую с убитого немецкого офицера, а сама все говорю, говорю. С преувеличенным интересом осведомляюсь, когда это он, Ванечка, успел стать сержантом — в боях или еще до них, там, в Подмосковье? Преувеличенно сердито ругаю комбата автоматчиков, действующих вместе с нашими танкистами, и его фельдшера: где у них санитары, где санинструкторы? Почему не вытаскивают, не перевязывают своих бойцов? А Петляков молчит.
— Ты что, в рот воды набрал, Ванечка? — преувеличенно весело спрашиваю я, поглядывая на танки — не загорелся ли, не остановился ли какой из них? Ну вот, так всегда… Надо тащить в укрытие Ванюшку, а тут остановился танк. Летел, словно ветер, и вдруг замер на месте как вкопанный. Значит, подбит. А экипаж, наверное, ранен…
Башня танка разворачивается вправо, и я вижу номер: 300. Твоя «тридцатьчетверка»! Пригнувшись, перебежками, к ней уже мчатся, торопятся солдаты в сине-зеленых мундирах. Еще минута — и будет поздно.
— Полежи тут, — прошу я Ванюшку и торопливо ползу на край поля. Слышу за собой спокойный голос:
— Что, фрицы? Прямо сюда?
— Тихо!
Немцы совсем близко, в нескольких метрах. Нас укрывает полоска истоптанной, полегшей ржи. Заметят или не заметят?.. Вытаскиваю пистолет, жду удобного случая. Сзади подползает запыхавшийся Ванюшка.
— Дай мне! — требует он. Наверное, просит гранату, А у меня только пистолет.
Стреляю в ближнего гитлеровца, в того, который, подняв голову, наблюдает за твоим танком, готовясь к очередному рывку. Кажется, попала: солдат ткнулся головой в землю и замер. Тот, что лежит рядом с ним, за грохотом боя не слышал, откуда прозвучал выстрел, и теперь наугад бросает гранату вправо. Мы вжимаемся в землю. А когда я снова подымаю голову, чтобы посмотреть на твой танк, к нему — справа, слева, спереди — ползут вражеские солдаты. И твой пулемет молчит — он уже не может достать их очередью, слишком они близко. Грохот боя — вой снарядов, свист мин, лязг брони, грохот орудийных выстрелов, тяжелое аханье взрывов — все будто прекратилось. Не в силах оторвать взгляд от ползущих гитлеровцев, спрашиваю Ванюшку:
— Где твой автомат?
Ванюшка не отвечает. Ожидая взрыва противотанковой гранаты, которую сейчас, сию секунду немцы бросят в твою машину, с ужасом закрываю руками уши, тычусь вспотевшим лбом в сухую колючую землю. Но взрыва нет.
Подымаю голову. Гитлеровцы уже на броне. Выдержка отказывает, и я стреляю в самого большого и рослого из них — расходую свой последний патрон. А с танка падают трое или четверо гитлеровцев, и это непонятно.
Только теперь сознаю, что слышала короткую автоматную очередь. Оглядываюсь. В двух шагах от меня лежит с автоматом в руках непомерно длинный Ванюшка Петляков. Грязный, скрученный бинт с запутавшимися в нем ржаными колосьями тянется за его толсто белеющей ногой.
— Гранаты есть? — тяжело дыша, спрашивает он.
— Нету. Ничего больше нету.
Солдаты, те, что после наших выстрелов распластались на жалюзи, и те, что скатились на землю, снова поднимаются, колотят прикладами автоматов по броне твоего танка. Вдруг резко и быстро откидывается круглая крышка верхнего люка, оттуда на мгновение выныриваешь ты, одну за другой швыряешь две гранаты. Осколочные — это хорошо. Но что, что ты делаешь? Ведь немцы на танке!
Однако случилось необыкновенное: ошеломленные этой неожиданной дерзостью, солдаты скатились с брони, бросились врассыпную. Часть их угодила под взрывы гранат. Остальных ты, снова высунувшись из люка — теперь уже с автоматом, скосил длинной круговой очередью.
Ванюшка тормошит меня, говорит что-то про паленое. Я слышу, но не могу оторвать глаз от твоей машины: боюсь увидеть тебя исчезнувшим в люке, боюсь, что кто-то из гитлеровцев успеет выстрелить, и твое безвольное мертвое тело рухнет в танк. Ты же, будто нарочно, до пояса высовываешься из люка, оглядываешь огромное, изъеденное воронками, густо искрапленное клубами белого и черного дыма поле боя. Только теперь замечаю справа у танка ребят: они натягивают гусеницу. Кто-то из них зажигает дымовую шашку, и густое белое облако, растекшись вокруг, укрывает вас. Успеваю увидеть, как, целый и невредимый, ты опускаешься в люк, и лишь теперь чувствую горячий запах жженого зерна. Слух ловит жадный треск огня. Позади яростно пожирает колосья и стебли ржи едва видимое, почти бесцветное пламя. Оно совсем близко — так близко, что, когда я оборачиваюсь, лицо мое обдает жаром.
Первый бой… Он продолжался почти двенадцать часов. После него ты стал называть танкистов орлами. «Мои орлы!» Эти два слова ты вставлял в любой разговор — с офицерами, с бригадным начальством, со мной.
«Мои орлы…» Мне странно слышать такое: ведь ты всего на четыре-пять лет старше самого молодого танкиста в батальоне. Замполит, зампострой, начальник штаба, помпохоз, зампотех, оружейник и ротные помпотехи — все старше тебя.
Казалось, после Севастополя и Сталинграда для меня уже не будет, не может быть ничего более трудного и страшного. Но ни в севастопольских, ни в сталинградских сражениях не боялась я так, как здесь. Теперь в каждом бою я умирала от страха за тебя, забыв, что существует страх за собственную жизнь. И каждый бой казался бесконечным, как вечность.
Едва успела я сдать раненых в медсанвзвод, как танки с десантом на броне, прорвавшись сквозь завесу заградительного орудийного огня, подошли к реке. Вода в ней кипела от взрывов. Пулеметные очереди вздымали ввысь тонкие фонтанирующие струи. И все-таки, несмотря на этот шквальный огонь, группа автоматчиков сумела переправиться на противоположный берег, захватила там небольшой плацдарм и теперь пыталась закрепиться на нем. «Тридцатьчетверки», ждавшие, когда будет наведена переправа, поддерживали их огнем своих пушек и пулеметов.
Наступил вечер, а переправы все не было. Вдруг уровень воды в реке стал быстро падать: это саперы обнаружили плотину, перекрывшую реку, и взорвали ее. Необходимость в строительстве переправы отпала. Танки ринулись на помощь автоматчикам. Форсировав реку, они с ходу рванули к высотке, господствовавшей над местностью. Но из засады по танкам ударили «тигры». Надо было навязать «тиграм» ближний бой. А как преодолеть огневую завесу?
И один, и другой, и третий раз на больших скоростях пытались «тридцатьчетверки» прорваться сквозь плотный орудийный огонь врага, однако каждый раз, оставляя на поле боя горящую или подбитую машину, вынуждены были откатываться назад. Чертова высота!
Уже израсходован весь боезапас. Танки по одному отходят к переправе, чтобы взять снаряды, заправиться горючим и снова вступить в дело.
…Бой продолжался всю ночь и весь следующий день. И только когда линия горизонта окрасилась в багряно-кровавый закатный цвет, несколько наших «тридцатьчетверок» — и среди них твоя — прорвались на высоту и наконец завладели ею. Батарея вражеских противотанковых орудий, стоявшая здесь, была смята, и «тигры», оставив в распадах меж холмами две дымящиеся скособоченные машины, огрызаясь, отступили…
В те дни гитлеровцы еще дважды подбирались к твоей «тридцатьчетверке». Они будто знали, что это машина комбата. И когда им удалось подорвать ее хлорированной гранатой, я, уставшая от переживаний, загадала: если ты останешься жив, я перейду в другой батальон. У меня нет больше сил бояться, видя, как в бою одна за другой нависают над тобой опасности…
Ты жив! Раненный в плечо и в голову, ты сумел надеть противогаз, вытащил наверх пулемет и в упор расстрелял вражеских гранатометчиков! Таким, в противогазе, крепко, так, что мы едва разняли твои пальцы, ухватившим ручки пулемета, я с ребятами из прорвавшегося на выручку танка лейтенанта Проскурина и вытаскиваем тебя, потерявшего сознание, из люка. Что-то по-детски трогательное таится в твоей беспомощной фигуре, в веснушках, обычно едва приметных, а теперь отчетливо проступивших на бледной коже лица, в линиях полураскрытых губ, в руках, которые висят как плети.
Твой экипаж погиб. Мы перетаскиваем тело механика-водителя в боевое отделение. Заряжающий Проскурина садится за рычаги и выводит машину в балочку, где стоит их танк.
Осматриваю твои раны. Они не тяжелые: одна пуля разорвала мякоть плеча, другая скользнула по голове и, видимо, контузила тебя. И хотя ты все еще без сознания, тревога моя спадает.
Хочу перенести тебя в тот глубокий овраг, где лежат раненые, чтобы после боя вместе со всеми отвезти в бригадный медсанвзвод и тебя. Лейтенант Проскурин возражает.
— Нет-нет, — говорит он, взбираясь на корму танка. — Мы доставим комбата в медсанвзвод сейчас же. Сию минуту.
Кисть правой руки Проскурина замотана бинтом, замотана неумело — толсто и так рыхло, что повязка вот-вот соскочит.
— Надо перебинтовать, — говорю я.
А мотор «тридцатьчетверки» уже ревет, и лейтенант Проскурин кричит, перекрывая этот рев:
— Перевяжут в медсанвзводе! — Он садится спиной к башне. Тебя кладут так, чтобы твоя голова оказалась у него на коленях, и танки — оба — уходят.
Кажется, за то время, что мы вместе, это единственный бой, когда я спокойна: ты в медсанвзводе, опасность не угрожает тебе. Теперь я даже смеюсь над своим желанием уйти в другой батальон: и как можно было всерьез подумать о таком?..
Вскоре танк Проскурина возвращается. Но бой уже угасает. Лишь в небольшом леске слева еще вспыхивают автоматные и пулеметные очереди: танкисты и десантники прочесывают лесок, очищают его от укрывшихся там гитлеровцев.
Начинается дождь. Мелкий, моросящий, будто его просеивают сквозь частое сито, он приятно остужает разгоряченное лицо. А шофер пришедшей санитарной машины, с которым мы носим и укладываем в крытый кузов тяжелораненых, ворчит:
— Нужен мне сейчас этот дождь, как собаке пятая нога.
Он садится в кабину, медленно выезжает на дорогу.
«А может, ты еще в медсанвзводе?» — думаю я и бросаюсь вслед за машиной. Догнав ее, прыгаю на подножку.
Дорога проселочная, узкая. Впереди, заняв ее всю, стоит «тридцатьчетверка». Объезд совсем избитый, в глубоких рытвинах.
— Эй, уберите танк, раненых везем! — кричу я. Никто не отвечает. Бегу туда, заглядываю в передний люк: механик-водитель лейтенанта Проскурина спит, вытянув ноги на сиденье радиста-пулеметчика.
— Убирайся с дороги, соня! — весело тормошу я его.
— А? Что? — вскакивает он. Увидев меня, опять ложится, закидывает ногу на ногу. Отвечает: — Комбат сейчас придет.
— Комбат?
Я ничего не понимаю. Ведь ты в медсанвзводе!
Смотрю на башню — да, это номер танка Проскурина, а не твоего…
Подходит шофер санитарной машины.
— Что случилось? — спрашивает он. Я не успеваю ответить — из придорожного кустарника прямо на меня выходишь ты с ребятами из экипажа Сильвестра Проскурина. Сквозь бинт на голове просочилась кровь. Лицо бледное. И идешь прихрамывая.
— Ты? — с недоумением спрашиваю я. — Как ты очутился здесь? Почему не в медсанвзводе?
Ты улыбаешься смущенно, даже будто виновато.
— Знаешь, я по дороге очнулся. Руки-ноги действуют. Голова цела. Правда, звенит здорово, но терпеть можно. Сдал медикам Сильвестра. Он не сказал — ему ведь два пальца на руке оторвало, на правой… А сам сел в его машину. Вот перевел поближе тылы…
Только теперь замечаю, что реденькая рощица, на опушке которой мы остановились, полна голосов, гула, треска молодых деревьев, которые ломаются под колесами автомашин. На прицепе одной из них болтается кухня, а впереди, указывая дорогу, идет наш батальонный повар.
— А хромаешь? — немного успокоившись, спрашиваю я.
— Осколком царапнуло. В медсанвзводе перевязали…
И снова бои. И опять минуты нечеловеческого страха — минуты, слагающиеся в часы, сутки, протяженность которых кажется бесконечной. Десять суток боев, страшных не боями, а беспрерывным мучительным страхом за тебя… Нет, наверное, все-таки лучше уйти в другой батальон. Может, не видеть твою машину в бою, не знать, что с нею, легче?..
Вот и закончилась наша первая боевая операция!
Теперь, когда все позади, когда схлынуло нервное напряжение боев, в полной мере дает себя знать усталость. Хочется спать. Желание это усиливается необычностью ночи — звездной, тихой, без орудийного грома, без пулеметной и автоматной трескотни. И совсем не так, как в бою, а ровно и по-мирному рокочут моторы родных «тридцатьчетверок», о которых мы думаем, говорим и к которым относимся как к существам живым, одухотворенным.
Я лежу за башней твоего танка. Пережитое в эти душные ночи и жаркие, с частыми сыпучими дождями дни проходит перед глазами, не вызывая ни боли, ни радости. Мысли возникают точно в глубокой яме, ветвятся, и множатся, и тянутся-тянутся: от погибших к их родственникам, которые еще ничего не подозревают о случившемся, от обгоревшего башнера, от взводного с обеими разбитыми стопами, от раненного в голову и потерявшего зрение радиста-пулеметчика, от Ванюшки Петлякова и Сильвестра Проскурина — к будущим судьбам этих людей: как-то сложится в «гражданке» их жизнь, жизнь человека, ослепшего, обгоревшего, лишившегося ног?
У нас большие потери и в людях, и в танках. Если и нам с тобой придется погибнуть, я хотела бы умереть первой. И, конечно, ни о каком другом батальоне не может быть и речи: разве смогу я оставить тебя одного?
Совершив длинный ночной марш, бригада прибыла на место отдыха и переформировки — в сосновый бор с уже забытым густым и терпким запахом хвои. Взошло солнце, осветило выступившие на поляну корявые красные стволы высоких прямых сосен.
Отдых! Квартирьеры уже здесь. Они разметили места расположения рот, машин, танков, поставили указатели. Связисты протянули телефонную линию, и, выгружая из машин медикаменты, я слышала, как ты звонил куда-то и просил кого-то приехать завтра.
Батальону достались готовые, партизанские землянки: для столовой, для всех трех рот, для хозвзвода и санчасти, для штаба, для офицеров. И отдельная землянка — для тебя.
К полудню хозяйство наше было устроено. Посыпана песком центральная — вдоль землянок — дорожка, и в конце ее, оберегая вход в расположение батальона, уже ходил часовой. Дневальные таскали в землянка охапки свежей травы и мелких веток. Бойцы переносили из танков свое немудреное солдатское имущество — бушлаты, шинели, котелки, сумки из-под противогазов, в которых хранились бритвенные принадлежности, мыло, полотенце. Отцепленная от автомашины, уже дымилась походная кухня, и запах мясной тушенки щекотал ноздри. Отдав необходимые распоряжения, ты сказал майору Попову, замполиту:
— Командуй тут. А мы слетаем в Карачев. Тянет, понимаешь. Родина.
Я ждала тебя у машины, и мне было неловко и совестно. Казалось, замполит и все другие думают: «Покататься решили. Увеселительная прогулочка в город…»
А города не было. Горячий седой пепел шевелился, точно живой, — от огня, еще не умершего под ним, от малейшего движения воздуха, от наших шагов. Устремленные в небо, сиротливо и горестно торчали зевы русских печей, и среди них чудовищно неправдоподобными казались скрюченные остовы железных коек. На краю этого мертвого хаоса вызывающе дерзко торчал столбик с фанеркой: «гор. Карачев».
Кто он, человек, поставивший эту табличку? И в чем смысл надписи? В горестном напоминании о том, что здесь был город, или в утверждении того, что он будет здесь опять? Тогда это трудно было понять. И столбик — тоненькая жердочка с расщепленной, потемневшей фанеркой, на которой значилось название города, вызывал протест: где он, город? Вот эти руины и пепел?..
Ты долго искал, но так и не нашел место, где находился твой дом.
— Кажется, здесь, — говорил ты, стараясь угадать контуры бывших улиц и переулков. Но когда мы пробирались по развалинам дальше, ты растерянно спрашивал, будто я должна была знать: — Или здесь?.. Нет, наверное, здесь… Да, здесь! — А через минуту: — Нет, нет, совсем не там! Вот где!
Потом ты надолго замолчал, а в конце нашего путешествия с отчаянием признался:
— Не могу найти место, где стоял наш дом! А ведь прожил в нем семь лет… Мы приехали из деревни, когда мне шел девятый, а уехал я отсюда взрослым парнем. Целая жизнь, самый главный ее кусок…
— Карачев… — выдохнул ты, когда мы возвращались в батальон. Помолчав, проговорил задумчиво: — Даже если его отстроят заново, он уже не будет моим родным городом.
«Виллис» бросало в глубокой колее, выбитой колесами множества машин. Шоферу это надоело, он выехал на обочину и лихо погнал машину вдоль дороги, мимо табличек: «Разминировано», «Осторожно, мины», «Мин нет». Ты всю дорогу молчал. Сидел задумчивый, грустный. Наверное, перебирал в памяти имена и лица друзей, дворы и пустыри, на которых играл с ними, улицы, по которым ходил в депо, гордясь, что уже взрослый и работаешь, переулки, по которым ночью тайком, с цветной наволочкой, приспособленной под рюкзак, удирал из дому на помощь испанским республиканцам. Да, война стала рубежом в нашей жизни. Отодвинутые ею, совсем близкие годы казались невероятно далекими и необыкновенно счастливыми. «Это было еще до войны», — говорили мы. А ЭТО было всего лишь два с лишним года назад.
Лес, накрытый сумерками, походил на развороченный муравейник. В сгущающейся лесной черноте вечера сновали, роились группы людей. Мелькали огни самокруток. Громкие возбужденные голоса сплетались в один гудящий клубок. Ты вышел из машины, порывисто шагнул вперед:
— Кто дежурный? Что случилось?
В ответ сразу несколько голосов:
— Салют!
— Салют в Москве, товарищ подполковник!
— Из ста двадцати орудий!
— И в нашу честь бабахнули!
Возбужденные радостные голоса накрыла запоздалая команда дежурного:
— Батальон, смирно! — И радостно-гордый рапорт: — Товарищ подполковник! Устройство батальона на отдых закончено. Танки замаскированы. Люди определены. Происшествий нет. Получено сообщение, что в Москве дан салют из ста двадцати орудий двадцатью артиллерийскими залпами! В числе отличившихся названо наше соединение!
— Вольно! — скомандовал ты. И к офицерам: — Ну-ну, расскажите-ка поподробнее!
Уже пережившие и потрясения минувших боев, и радость большой победы в этой первой для бригады крупной операции, бойцы снова ликовали:
— Первый салют! И в нашу честь!
— Теперь пойдет!
Я тоже радовалась. Но все-таки ревниво отметила, что хорошая придумка — давать орудийные салюты в честь важных военных побед — явилась в чью-то умную голову с запозданием: первый салют следовало, наверное, дать войскам, разгромившим гитлеровцев под Сталинградом. Впрочем, бои на Курской дуге были логическим завершением Сталинградской битвы: именно здесь, под Орлом и Курском, готовились немецкие войска взять реванш за Сталинград. Гитлер торжественно заявил, что это будет «последнее сражение за победу Германии», что «победа под Курском должна явиться факелом для всего мира». Что имел он в виду, произнося эти слова?
В который раз выхожу из землянки, определенной под санчасть, чтобы увидеть тебя: ведь мы не поговорили о салюте, не обменялись радостью. Ты вынырнул из темноты неожиданно, оживленный, радостный.
— Теперь будем наступать. Только наступать! Знаешь, — сказал ты, уведя меня по тропинке в глубь леса, — я подготовил одно предложение. Примешь его? Я хотел бы отметить этот день нашим бракосочетанием, а?
— Да, но… — я умолкла, не зная, чем подтвердить свое неясное, неопределенное «но». Зина, Шурик, дядя Корней, Алешка, умирающая Степанида Максимовна — почему появилась тревога, когда вспомнились они? Разве я виновата перед кем-нибудь из них? Зина? Но там все давно разрушено ею же самою. Твой отец? Он любит меня. И мама твоя любила. Алешка? Да, вот еще Алешка. И Зина, конечно, тоже — у нее есть Шурик, твой сын… Наверное, поэтому вместе с радостью копошится в душе тревога и растерянность.
Ты заметил все — и мою застенчивую радость, и мгновенно мелькнувшее замешательство. Обняв мои плечи, повел в свою комбатовскую землянку.
Четыре укрепленные досками ступеньки вниз. Невысокая — так, что тебе, идущему впереди, пришлось нагнуться — дверь. На длинном дощатом столе с врытыми вокруг него скамьями коптилка из снарядных гильз. Ты зажег ее.
— Вот. Хозяйничай… А завтра будет свадьба. И гости будут. Согласна?
Смущенная, радостная, счастливая, я уткнулась лицом в твою грудь.
Стол заставлен бутылками с вином и водкой, завален банками консервов, буханками хлеба. Раскрываю консервы. Режу хлеб, раскладываю его на белых бумажных листках. А в дверь уже стучат. Входят два твоих заместителя: майор Попов — по политчасти, капитан Лиханов — по строевой.
Я стою по стойке «смирно»?
— Здрасьте, товарищ майор! Здрасьте, товарищ капитан!
Они смеются:
— Вольно, вольно! Мы же гости. А ты хозяйка…
Снова стук: повар приносит в ведре стаканы, вилки, жестяные тарелки и миски. Легонько отодвигает меня плечом:
— Вам сегодня работать не полагается!
Боже, уже весь батальон знает…
А вот у землянки отчаянно сигналит машина.
— Узнаю трофейную комбриговскую, — смеется майор Попов, распахивая дверь. Вошли командир бригады — тучный, с удивительно прямыми плечами полковник Аверин и начальник штаба бригады подполковник Кульбаков — высокий, худой и, как мне кажется, очень серьезный и строгий человек. Шофер вносит две высокие квадратные консервные банки с американской колбасой, вещевой мешок с яблоками. Комбриг критически оглядывает мою выцветшую хлопчатобумажную гимнастерку, короткие, с широкими голенищами кирзовые сапоги. Кивнув на колбасу и на яблоки, которые шофер высыпал на постель, говорит:
— Это не подарок. Подарок за мной.
Через несколько дней меня вызовут в штаб бригады. Я побегу, волнуясь: зачем это санинструктор батальона понадобился комбригу?
Полковник подаст мне новые хромовые сапожки:
— Вот мой тебе свадебный подарок!
А майор, начальник АХО бригады, развернет сшитый по моему росту синий, как у танкистов, комбинезон. Но это будет потом. А сейчас в землянку с аккордеоном в руках влетает стремительный, подвижной Женя Соколов, старший лейтенант, начальник штаба батальона. Козырнув бригадному начальству, загадочно-весело говорит, обращаясь к тебе:
— Приедут, товарищ подполковник, с минуты на минуту!
Надев на плечи ремни аккордеона, улыбается:
— Всю жизнь буду хвастать: играл на свадьбе у комбата! — И заиграл. А мы стояли вокруг и пели — про любимые города, из которых улетают в далекий край и уходят в море, про синий платочек, про чубчик кучерявый, про Васю-Василька и про все эти дни, которые где-нибудь когда-нибудь мы будем вспоминать. Так оно и случилось. Всю последующую, уже послевоенную жизнь, где и когда ни зазвучали бы эти песни, они невольно возвращали мою память к этому счастливому дню…
За песнями мы не услышали шума подкатившей машины, услышали только озорно и долго гудящий автомобильный сигнал.
— Они! Узнаю Серегу! — ты бросился встречать приехавших, но те уже спускались по ступеням в землянку. Их было двое: невысокий, с густой сединой на висках генерал-лейтенант и уже знакомый мне по Подмосковью полковник Молодцов. По твоим рассказам я знала, что в сорок первом вы были в одной дивизии. Генерал Северинов, тогда полковник, командовал ею, а твой друг по училищу Сергей Молодцов, майор, был, как и ты, командиром полка.
Меня всегда удивляла твоя способность одним-двумя штрихами подчеркивать самое характерное в человеке, в его облике. Когда после твоего ночного рассказа о боях сорок первого года на улице подмосковного дачного поселка встретился мне «виллис», из которого стремительно вышел полковник с черными, не умещающимися под фуражкой кудрями, я сразу узнала: Молодцов! Твой друг Молодцов!
Теперь точно так же узнала я сибиряка Северинова и, когда, сняв фуражку и прищелкнув по старой кавалерийской привычке каблуками, он густым, удивительно низким голосом назвал себя, не выдержала, засмеялась и призналась, что давно и очень хорошо знаю его.
— Откуда? — недоуменно пробасил генерал, поглядывая то на меня, то на тебя. Догадавшись, укоризненно покачал головой: — Наговорил тут, поди-ко, про меня… семь верст до небес и все лесом… Тимоша-а! — громко позвал он кого-то, подойдя к двери.
Вошел ординарец. Генерал взял у него один из двух свертков, развернул. Из бумаги скользнул, протянулся до пола отрез белого, в блестках шелка.
— Хорош! — улыбаясь, проговорил генерал. — Приедете в военторговскую мастерскую при штабе армии, там сошьют вам свадебное платье. Я распоряжусь!
— Ой что вы! На войне-то?
— А почему бы и нет? Память, однако, на всю жизнь… А это — жениху.
В другом свертке оказались белые замшевые сапоги. Все долго смеялись: где и когда носить их, такие?
— Вот это уж не моя забота, — басил Северинов. — Мое дело придумать свадебный подарок.
Полковник Молодцов тем временем принимал от ординарца бутылки вина, кульки с конфетами, с яблоками, стопки шоколадных плиток. Расставляя и раскладывая все это на столе, он разговаривал одновременно со всеми, хохотал, размахивал руками. Землянка, казалось, до краев наполнилась его шутками, смехом. В завершение он вручил мне букет ромашек и, окончательно смутив меня, расцеловал в губы.
— Не красней! Жених не приревнует. Мы с ним давние-предавние други. Может быть, самые лучшие на всем белом свете. Попробуй возразить! — кричал он тебе, грозил пальцем и хохотал. И хотя все было просто и весело, я весь вечер не могла избавиться от смущения и неловкости перед такими высокими гостями.
После застолья Женя Соколов снова без устали играл на аккордеоне. Тучный комбриг и наш сухощавый, поджарый зампострой капитан Лиханов одинаково легко и лихо плясали лезгинку, все остальные хлопали в ладоши и кричали:
— Ас-са! Ас-са!
Подполковник Кульбаков читал Есенина. Майор Попов, изображая дряхлого старика, рассказывал какие-то потешные истории. Полковник Молодцов, обняв тебя, приятным густым баритоном пел снова и снова:
— Чубчик, чубчик, эх, чубчик кучерявый, эх, развевайся, чубчик, по ветру…
— Женился друг — полдруга стало, — неожиданно грустно признался он.
— А я считаю: женился друг — два друга стало: он и его жена, — заметила я.
— Точно! Считай, Сережка, так, — поддержал меня ты.
— Это Смотря какая жена… — Полковник покрутил в руках стакан с вином, поднялся: — Друзья! Слышал я, так говорят в народе: женился друг — полдруга стало, остальное жена забрала. Но вот невеста моего друга утверждает обратное: женился, говорит, друг — два друга стало: он и его жена. Ну что ж… Выпьем за то, чтобы жена подполковника стала нам всем, его друзьям, таким же прекрасным другом, как и он сам.
— За дружбу! За крепкую фронтовую дружбу!
В землянке было тесно, но мы все-таки танцевали. Первый вальс был с тобой. Потом я танцевала по очереди с каждым из гостей. Да, дня счастливее этого не было и, наверное, уже не будет в моей жизни.
В сизые предрассветные сумерки мы провожали твоих друзей из штаба армии.
— Да, одну минуточку! — спохватился вдруг генерал Северинов. Поспешно вернувшись в землянку, он попросил мою красноармейскую и твою офицерскую книжки и ручку с чернилами. Женя Соколов сбегал в штаб за чернильницей. И тогда в пункте 8 «общих сведений» моей красноармейской книжки генерал написал: «Муж — подполковник…» — и указал твою фамилию, имя и отчество. А в твоей офицерской книжке сделал запись: «Жена — гвардии старшина Любовь Давыдовская, санинструктор танкового батальона».
— Некоторые думают, что фронтовая свадьба — так, между прочим, — сказал он. — Так вот, в ваших солдатских паспортах будет теперь значиться, что вы вступили в брак законный, фронтовой, незабываемый до конца дней ваших!
Неужели все это было?
— Ты меня любишь, любишь? — вдруг как-то очень серьезно, тревожно спрашивал ты, и я ощущала огромность своей власти над тобой, человеком, старшим по возрасту, опытным военным. В такие минуты мне казалось, что я — большая, сильная, твоя опора, твой старший друг, твоя мать, чьи слова, внимание, забота, ласка вечно нужны тебе, комбату, моему взрослому ребенку.
Жизнь наступила удивительная. За два очень трудных минувших года я привыкла думать: раз война, значит, бои, атаки и контратаки, бомбежки, обстрелы, рытье окопов и строительство блиндажей, вылазки поисковых групп, разведки, опять атаки и контратаки. И так — беспрерывно.
Но вот оказалось, что и на войне бывает жизнь, похожая на жизнь воинской части в мирные дни. Называется она — отдых, переформировка, учеба. Подъемы, завтраки, обеды, ужины, сон — все идет строго по распорядку. Перед сном прогулки. Мы ходим строем, и притихший лес слушает мощно звучавшие голоса довоенной песни:
Три тан-ки-иста, три ве-сё-лых дру-у-га-а-а,
э-экипа-а-ж ма-ши-ны боев-вой!
Выдастся минута тишины и покоя — и сердце открывается навстречу солнечному лучу, озарившему сосны, навстречу нехитрому полевому цветку или веточке с подернутыми туманом ягодами ежевики. И тогда вдруг почудится; нет и не было никакой войны! А то, что мы хоронили товарищей в братских могилах посреди степей, посреди ржаных и пшеничных полей, — просто тяжелый страшный сон.
Главным в этой нашей жизни стала учеба. Занятия, занятия… Занятия отдельно с водителями, с башнерами, с радистами. Совместные занятия экипажей. Командирская учеба. Ночные стрельбы. Занятия в поле, на танках, на полигоне.
— Набирайтесь, набирайтесь, ребятки, знаний и сил для новой схватки с врагом! — говорил ты, на минуту остановившись перед группой радистов, с которыми где-нибудь прямо на поляне проводил занятия начальник связи батальона.
— Машину изучайте как следует! Чтоб на «отлично»! — будто походя, бросал ты механикам-водителям, занимавшимся у танков, и делал вид, что оказался здесь случайно.
— Скорость и точность движений! Скорость и точность — вот ваши боги! — твердил ты башнерам.
На конференциях и собраниях предупреждал танкистов:
— Смотрите, друзья! Слова «набирайтесь знаний», «в совершенстве изучайте технику» теперь всюду — и на плакатах, и в заголовках корпусной газеты, и в требованиях и приказах командиров. Могут примелькаться. Пуще огня остерегайтесь этого. Потому что в бою цена плохо изученной машины очень высока: человеческие жизни. Наши жизни. И это не фраза: и успех боя, и жизнь солдата в бою во многом зависят от знаний, от умения быстро и ловко действовать, мгновенно принимать решения. Расхлябанность и незнание одного отражаются на всем экипаже. И потому ни у кого из вас не может быть знаний посредственных или даже хороших. Только отличные!
О твоей требовательности ходили анекдоты. Ты всегда был недоволен ходом занятий, стрельбами, действиями взводов и рот на учениях. И только я знала, насколько гордишься ты танкистами, как высоко ценишь их мастерство.
До предела загруженная жизнь солдата проста в быту: никаких забот об одежде и обуви, о питании, о крыше над головой.
Тем сильнее терзают нас заботы жителей окрестных сел — сожженных, разбитых. Ранними росными утрами и по вечерам издалека приходят к нам истомленные женщины с иконописными лицами, приносят в белых узелках кто вязаную кофточку, кто ситцевую блузку или ситцевый головной платок. Они предлагают это мне и Полине — машинистке штаба бригады, считая, что, наверное, сильна у нас тяга ко всему, что напоминает о доме, о детстве, о прежней, без войны жизни.
— Уберите! — прошу я.
Я не могу видеть эти глаза, эти лица, эти узелки в руках, не могу обмануть тревожных женских надежд и каждый раз отправляюсь к помпохозу — клянчить мыла, соли, крупы.
— Пожалуйста, а? — прошу я. Хитрю: — Ведь мой паек почти весь остается. Я же пробу с варева снимаю.
А по ночам вперемежку с лицами погибших снятся мне худые, дочерна загорелые женские лица, усталые глаза, морщинистые руки. Я снова и снова слушаю их рассказы — о повешенном немцами старике, в таратайке у которого нашли прикрытое сеном мясо — он вез его, чтобы передать связному от партизан, о массовом угоне парней и девчат в Германию, особенно трагическом потому, что устроили его фашисты перед самым приходом наших войск, о том, как после стычки с нашими партизанами гитлеровцы для устрашения населения целые сутки беспрерывно строчили с пожарной каланчи из пулемета и весь день и всю ночь никто не мог появиться на площади и на улицах в ее округе.
Опять и опять виделась мне старая седая учительница и то, как пошла она по снегу к соседке за горячими углями, чтобы разжечь печурку, и как немецкий солдат остановил ее и приказал снять валенки. Босая женщина пошла дальше, немец же, увидев у нее на пальто меховой воротник, снова остановил ее, подошел не спеша и стал отрывать воротник. А воротник не отрывался. Солдат вытащил из кармана перочинный нож и, хохоча, то и дело приставляя его к горлу учительницы, начал спарывать воротник. При этом он требовал, чтобы женщина поворачивалась — так ему было удобнее действовать. Больная, беспомощная, топталась она на снегу босыми ногами, и тогда, когда все уже было кончено, немец толкнул ее: иди, мол. Учительница, так и не взяв у соседки горячих углей на растопку, вернулась в свой дом с неистопленной печью, слегла и к вечеру умерла.
В редкие свободные минуты, когда нам удавалось побыть вместе, я рассказывала тебе про сны, про этих женщин. Ты слушал внешне спокойно, только глаза, ставшие из голубых серыми, прищуривались все больше, выражение ироничности и застенчивости сползало с лица, сменялось задумчивостью. Ты курил, молчал. Только однажды с тоской сказал самому себе:
— Если бы воевать без отдыха, без переформировок!
Если бы… Тогда, в те спокойные ночи, я часто видела один и тот же сон: в кофточке с голубыми горошинами, с белой косынкой, завязанной на груди, стою я с тобой на нашей скале. Солнечный трепет моря, белые чайки, и совсем недалеко от нас мелькают, выныривая из воды, гладкие черные спины дельфинов. Война кончилась! Мы — дома!
Наш корпус перебросили на юг. Под Ямполем его ввели в прорыв, и мы понеслись вдоль линии обороны, которую гитлеровцы еще только создавали, почти не встречая сопротивления. Мелкие гарнизоны, завидя лавину броневых машин, сдавались. А строительные батальоны часто принимали нас за своих и продолжали спокойно работать. Когда же танки подлетали вплотную, солдаты, увидев, что это «рус панцер», разбегались.
А мы все неслись и неслись, ощущая восторг от своего стремительного продвижения. Летели, будто на крыльях, вдоль сети недорытых рвов, недостроенных дотов и дзотов.
Впрочем, «неслись» — не то слово. Наступал март. После снежной, какой не помнили старожилы этих мест, зимы нагрянула ранняя, дружная весна. Таяли, оседая под теплыми туманами и ранними ливнями, снега. С холмов и пригорков весело, бурно стекали ручьи, сливались в настоящие реки, образовывали в низинах целые озера. В этакую-то пору, да в мирное время, крестьяне, с трудом добравшись до мастерской, стоящей где-нибудь на околице села, готовят к севу машины, а сами с нетерпением ждут: скоро ли отбушуют, отыграют ручьи да подсохнут на взгорках поля, чтобы можно уж и за село выбраться, взять горсть земли и, зная, что она еще шибко сыра, все же насладиться ее неповторимым ароматом, несущим в себе запахи талых вод, теплого солнца, сырой гнили корней, намокших, увядших трав и самой земли, и еще чего-то такого, отчего щемит сердце и человек постигает вдруг, как прекрасен мир, как обновляется он весенними дождями, туманами, ласковым теплом и одуряющей свежестью ветров. Но вот устанавливаются дороги…
Крестьяне ждут, пока они установятся. А нам некогда было ждать. Оттаявший жирный чернозем, глубоко взбуруненный гусеницами, превратился в жидкое месиво, и танки плыли, скрытые в нем чуть ли не по самые крылья. У грузовиков глохли моторы. Тогда десантники спрыгивали с брони в грязь и, утопая в ней выше колен, вытаскивали машины на руках, несли их до взлобков… И все же во мне до сих пор живет ощущение стремительности нашего движения.
С ходу перерезали мы железную дорогу Проскуров — Тернополь и понеслись дальше, опережая начавшего отступление врага, не позволяя ему организовать оборону, и неслись все дальше, давя, кромсая, сбивая в кюветы машины, орудия, самоходки.
На сто восемьдесят километров врезался наш танковый клинок в тылы врага. Около ста деревень и сел освобождено было почти без потерь. Разве это не стремительность? И разве может при этом не охватить солдата чувство восторга? Тем более что наш батальон был острием клинка — шел первым в этом потоке войск. Когда мы ворвались в Гусятин, на станции шла разгрузка только что пришедшего состава: ничего не подозревая, немцы выводили с платформ танки, тяжелые орудия. Наш удар был неожиданным и стремительным. Потом, после боя, мы хотели осмотреть Гусятин, но проехать на машине не смогли: улицы, переулки, дорога, ведущая к станции, — все было забито искореженной вражеской техникой. Танки расчистили путь для войск, следующих за нашей бригадой, и так же стремительно ринулись дальше. Мы даже не знали, что Москва салютовала частям, освободившим Гусятин. Значит, и нам…
Теперь дорога стала трудной: немцы бросили на нас «юнкерсы». Тяжелая липкая грязь, сложная местность — то залитые водой низины, то вязкие взгорки — ограничивали проходимость танков. Зенитные батареи, которые должны были прикрывать бригаду с воздуха, отстали. А самолеты висели над головой, стремительно пикировали, обдавали нас огнем крупнокалиберных пулеметов. Загорелась одна «тридцатьчетверка», другая. Языки пламени выплеснулись из-под машины старшего лейтенанта Жоры Прокопьева. Экипаж выскакивает из люков, и я, прыгая с крыла танка, считаю на бегу: один, два, три… А где же четвертый?
Четвертый вылезает не торопясь, огромный, широкоплечий. Жора! Значит, все живы!
Другую машину бомба настигла в тесной низине меж двумя буграми. Еще несколько минут назад видна была башня с открытыми верхними люками, а теперь там жарко полыхает пламя. В горле застревает тугой ком — не сглотнуть, не передохнуть…
И все-таки мы неслись и неслись. Брызги холодной грязи с ног до головы захлестывали сидящих на броне. Ветер с дождем и мокрым снегом бил в лицо. Десантники жались к башням танков, берегли от грязи, прятали под шинели автоматы.
Командир танка лейтенант Миша Прозоров вылез из люка, радостно крикнул мне в ухо:
— Четвертая! Сам приказал: только на четвертой!
Сам — значит ты… Я тоже, как и лейтенант, люблю скорость и кричу в ответ:
— Хорошо, а?
Перевалило за полдень, когда танки выскочили на пригорок, и мы увидели впереди необычный город. Он стоял на высоком круглом острове, опоясанный рекой, протекающей далеко внизу. Противоположный берег высок и отвесен, как стена. Кажется, трудный орешек…
Внезапно из крутых облаков вынырнули «юнкерсы».
— Воздух! — пронзительно выкрикнул кто-то. Танкисты еще сомневались, выглядывали из люков: действительно ли воздушный налет? Танки, остановились, ощерились установленными на башнях стволами пулеметов. Десантники, спрыгнув с брони, стали строчить по самолетам из автоматов. А «юнкерсы» заходили справа, слева, летели так низко, что видны были лица пилотов. Потом взмывали вверх и, будто ввинтившись в небо, с воем, от которого холодело сердце, снова пикировали на танки.
Когда загорелся и врезался в землю первый сбитый «юнкерс», грянуло такое дружное и мощное «ура», какое было лишь через год, когда ночью, по дороге на Прагу, мы узнали, что кончилась война. Автоматчики орали, подняв вверх оружие, размахивая им. Танкисты вылезали из люков и тоже кричали восторженно. И, словно напуганная нашим ликованием, а вернее всего, потому, что были израсходованы боеприпасы, часть самолетов почти по прямой взмыла в небо и скрылась за облаками. Но еще пикировали, сбрасывая бомбы, стреляли из пушек и пулеметов остальные.
Когда же, оставляя за собой черный дымный шлейф, врезался в землю второй самолет и сумрак надвинувшейся ночи озарился мощной огненной вспышкой взрыва, «юнкерсы» развернулись и ушли. И тут же взревели моторы «тридцатьчетверок», передние машины включили фары, по их примеру сделали это все остальные. Батальон на предельной скорости ринулся вперед.
Однако ворваться в город с ходу не удалось: каменный мост через реку прикрывали пушки, укрытые в крепости. Другие мосты оказались взорванными, броды были заминированы.
И ночь, и весь следующий день шла артиллерийская дуэль. Саперы в это время нашли и разминировали броды. Появилось много пехотинцев — прошел слух, что это подошли основные силы.
И опять — ночь.
— Пора! — глядя на светящийся циферблат часов, говоришь ты обступившим тебя командирам рот, взводов, танков. Офицеры разбегаются по машинам. Тихая команда: «Заводи». «Тридцатьчетверки» — без огней, как бы на ощупь — осторожно, медленно спускаются в реку. Они кажутся слабыми и беспомощными перед сплошной стеной орудий, самоходных установок, бронетранспортеров, которые ведут огонь с того, высокого берега. Грохочут взрывы. Вздымаются вверх фонтаны воды, перемешанной с землей. Сердце бьется тревожно. Разум требует: «Скорей! Скорей!» А танки идут медленно. Но они идут, идут, и становится ясно, что неистовый вражеский огонь бесприцелен.
Одна из «тридцатьчетверок», включив фары и задрав нос, резко выскакивает на берег — прямо на противотанковую пушку. Почти одновременно с нею зажигают фары остальные машины и на предельной скорости тоже лихо вылетают на берег. Теперь там все перемешалось. Видно лишь, как мечутся, скрещиваясь и расходясь, полосы яркого света, в которых возникают то колеса перевернутых пушек, то закрывшие лицо руками солдаты, то бронетранспортеры, перевернутые набок, то хлам, оставшийся от раздавленных грузовиков. И тогда, опередив команду своего ротного, бросаются в реку автоматчики.
Потом ты рассказывал: перед тем как форсировать Смотрич, командир взвода разведки лейтенант Проць запросил разрешение идти первым.
— Это мой родной город, товарищ подполковник! — взволнованно кричал он в переговорное устройство.
— Это наш город! — ответил ты. — Следуйте, как приказано!
Лейтенант Проць… Он погиб на улицах родного Каменец-Подольска.
Раненые танкисты, которых я перевязывала, экипажи машин, с которыми оказывалась рядом, бросали короткое: «Командует!» Значит, ты жив! Но вот во время минутной передышки кто-то из офицеров сообщил: ваши с Жорой Прокопьевым танки умчались на вокзал встречать фашистский эшелон, который доставил гарнизону города подкрепление: пехоту, боеприпасы, орудия. Наверное, я изменилась в лице, потому что кто-то другой уже успокаивал меня:
— Да ты не волнуйся: комбат с Жорой дадут им прикурить!
Комбат с Жорой! Разве же это силы — две «тридцатьчетверки»?
«Ну и тяжеленько пришлось нам со старшим лейтенантом Прокопьевым, — сказал ты на следующий день, когда все было кончено. — Спасибо, артиллеристы помогли!» Представляю, каково было вам, если ты сам признался: «Тяжеленько…»
О боях в Каменец-Подольске теперь уже не осталось цельного впечатления. Все возникает в памяти как клочья раздерганной ветром тучи: горящий вражеский танк у самого ствола нашей пушки с исковерканным, рваным щитом… Разметанная взрывами батарея… Догорающие ящики из-под мин… «Тигр», жерлом орудия уткнувшийся в землю… Улица, до отказа забитая рядами не успевших выбраться из города автомашин… Трупы солдат — немецких и наших… И раненые. Не помню ни лиц, ни званий, ни имен — только раны. Впрочем, осмысливать происходящее и осматриваться было некогда. Атаки, вражеские и наши, следовали одна за другой. Сколько их было? Десять, двадцать, сто? И каждая казалась последней…
Потом стало легче. Вокруг в разных местах еще продолжалась автоматная и пулеметная перестрелка, выли и хлюпали, разрываясь, мины, гремели одинокие орудийные выстрелы. Но это уже никого не тревожило. Бой угасал.
И вдруг все началось сначала: налеты авиации, танковые атаки, натиск вражеской пехоты и штурмовых групп. День, ночь, день, ночь, еще день и еще ночь отбивались мы от непонятно откуда взявшихся свежих гитлеровских «сил. И лишь после боя стало известно, что это пробивала себе дорогу, стараясь избежать «котла», группировка немецких войск под названием «Юг». Мы устояли!
Майская открытка от Сильвестра Проскурина: «Вы, конечно, помните, как буйно цвела сирень в мае 1944 года, когда мы были под Коломыей?» Слова Сильвестра и ветка цветущей сирени, изображенная на открытке, воскресили утонувший в кладовых памяти далекий май — единственный наш с тобою фронтовой май.
…«Тридцатьчетверки» вообще быстры, подвижны, маневренны. А теперь в батальоне новые машины, с более мощной, восьмидесятипятимиллиметровой пушкой. Опыт боев у ребят большой, и «тигры» уже боятся сближения с нашими танками. И вот на участке, где, поддерживая стрелковые части, вела бой рота старшего лейтенанта Жоры Прокопьева, наступило затишье: обе стороны перешли к обороне. А оттуда, где с двумя остальными ротами находишься ты, все еще доносится тяжелое размеренное баханье орудий, земля гудит от взрывов и небо по ночам в неутихающем зареве пожаров.
Вслушиваясь в грохот боя в той стороне, гляжу на разноцветные трассы ракет, на черные взрывы, озаряемые огненными сполохами орудийных выстрелов. Как вы там? Все эти три недели я знаю о тебе и твоих орлах только то, что сообщаешь ты в коротких бодрых записках — их привозят нарочные и связные, которые доставляют тебе сведения о делах нашей роты. Я не могу поверить тону твоих записок — уж слишком они коротки. Наверное, у вас жарко. Да и грохот боя подтверждает это.
Как-то поздним вечером, когда я стояла на краю села, вглядываясь в ночь, подошел Жора Прокопьев. Постояв рядом, сказал, как бы раздумывая, что, наверное, следует послать к тебе мотоциклиста с внеочередным донесением. Боясь ошибиться, я ждала, когда ротный сам предложит мне ехать с мотоциклистом. И он произнес загодя решенное с таким торжествующе-веселым притворством, словно решение это осенило его лишь сию секунду.
— Командира роты автоматчиков ко мне, — приказал он, и я помчалась в село. Отыскав старшего лейтенанта, передала ему распоряжение Жоры, а сама побежала к танку, вкопанному в саду, чтобы переодеться в комбинезон.
И вот я сижу в коляске мотоцикла. Лента шоссе в призрачном лунном свете, и, наверное, из-за этого все вокруг и сама поездка на свидание с тобой кажутся нереальным. Навстречу нам стремительно приближается огненно-алый горизонт. Громкое уханье орудий все сильнее сотрясает землю. Яркие огненные сполохи вырывают из тьмы стены и крыши домов, сараев, верхушки деревьев. Село лежит в неглубокой плоской ложбине, все охваченное пламенем. Четкие прямые огненно-белые линии горящих домов розовеют, темнеют, как остывающая спираль электроплитки, потом медленно рушатся в огонь, и тогда высокое пламя взвихривается в черное, смоляное небо. Оно тут же оседает, это пламя, и вспыхивает все слабее, слабее, будто птица, взмахивающая перебитыми крыльями, а успокоившись, покорно-лениво долизывает головни рухнувших балок и перекрытий.
Тревожно. Жутко. Окраина пристреляна немцами: в зареве пожаров то в одном, то в другом месте возникают фонтаны взрывов. Испуганно мычат, мечутся среди огня коровы.
Село кажется безлюдным. А где же ты? Где танки?
Впереди на дороге завал. Старшина останавливает мотоцикл: надо искать проезд. И вдруг рядом раздается громкий резкий окрик:
— Стой! Стрелять буду! — По обе стороны мотоцикла вырастают солдатские фигуры с наведенными на нас автоматами.
— Связной. К первому, — отвечает мотоциклист.
— Сержант, проводи! — приказывает тот же резкий голос.
— Есть, проводить, — с готовностью отвечает автоматчик.
— Гошка, чертяка, язви тебя в душу! — узнав его, добродушно ругается мотоциклист.
— Ванюха! Здорово были! — обрадованно кричит автоматчик. — Кто это с тобой? — Посветив в мою сторону фонариком, вежливо наклоняет голову: — А, здрасьте.
— Ну, садись за мою спину, сержант Гоша, — приглашает мотоциклист.
— Тю, чудило! — смеется Гоша. — Куда же ты, старшина, покатишь тут на своем драндулетишке? На тот свет? Слезайте-ка, пешочком пошлепаем. А драндулетишко пусть в кювете поотдыхает.
— У вас тут жарко, видать? — осведомляется мотоциклист.
— Ничего, дюжим, — бросает вдогонку нам часовой и, скатившись с асфальта, исчезает в ночи.
Мы идем куда-то в обход, стороной — то ли высокими зарослями кустарника, то ли молодым леском. От зарева, оставшегося слева, темнота кажется еще более непроглядной. Хлещут по лицу ветки. А мы все идем, идем, и уже кажется, что деревня осталась далеко позади. Но сержант шагает быстро, уверенно, так, что мы едва поспеваем за ним по узкой, едва различимой в свете луны тропинке. Наконец лесок кончился, и перед глазами сразу выросли черные контуры строений. Гоша свернул налево, миновал четыре или пять домов. У ворот следующего, не останавливаясь, назвал кому-то невидимому пароль. Мы вошли во двор. В сквозном коридоре, надвое разделяющем двор, виден был силуэт часового.
— Свои, — бросил сержант. Войдя в коридор, открыв невидимую дверь, предупредил: — Тихонечко. Ступеньки вниз идут.
Спускаемся в подвал. В углу слева на полу горит лампа из снарядной гильзы. Справа, прислоненные к стене, рядком стоят автоматы. А в глубине подвала на соломе вповалку спят солдаты — танкисты в танкошлемах и комбинезонах и автоматчики в шинелях. Комбинезоны танкистов одинаково измазучены, и, лишь увидев планшетку на длинном узком ремешке, переброшенном через плечо, догадываюсь, что офицер, лежащий на спине, — ты.
— К вам, товарищ подполковник, — негромко докладывает Гоша. Ты поднимаешь голову, недоверчиво встряхиваешь ею.
— Точно. Ну молодцы! Вот это обрадовали!
Пока ты читаешь донесение, бойцы просыпаются, здороваются — тоже удивленно и обрадованно. Интересуются:
— Ну как там у вас?
— Как в раю. Спим на кроватях, разувшись, — говорю я, — раздевшись. Едим четыре раза в день. Даже полдники есть.
— Немец, он пунктуальный. Бьет по квадратам, — обстоятельно, не спеша, рассказывает мотоциклист. — Мы уже наперед знаем, где и когда обстрел начнется. А нам что? Танки вкопаны. Днем хождение по селу запрещено. В общем-то получается, что напрасно он бьет. Жертв не имеем. Жалко только жителей: вернутся домой, а домов-то и нету. Беда…
Разговаривая, я не замечаю, как исчезает бо́льшая часть бойцов. Подымаются остальные, уходят под разными предлогами: кто вроде бы на пост, кто подышать, посмотреть, что там, на улице. Выходят покурить Гоша и Ваня-мотоциклист.
— Куда вы? Ночью, под обстрел… Верни их! — прошу я. Шепчу тебе: — Так нельзя. Это некрасиво, стыдно!
Мое лицо пылает. А ты только улыбаешься в ответ и берешь мои руки в свои.
В сумрачный предрассветный час ты провожаешь меня. Немцы начинают обстрел. Первый же снаряд разрывается в соседнем огороде. Ухватив меня за руки, ты перебегаешь на противоположную сторону улицы. И вовремя. Следующий взрыв поднимает в воздух ворота дома, у которого мы только что шли. С треском вылетают оконные рамы, звенят, падая, стекла.
— Перебежками вперед! Быстро, быстро! — весело командуешь ты, не отпуская моей руки. Мы бежим по улице, а за нами, словно пытаясь настичь нас, следуют взрывы.
— Сюда! — ты распахиваешь калитку во двор.
Мотоциклист, пробежавший вперед, возвращается, влетает за нами.
— Ложись!
Мы растягиваемся на земле у ворот.
— Вот так-то на свидания к мужу ходить, — смеешься ты, подымаясь после взрыва. А я любуюсь: какой ты стройный, подтянутый, какая у тебя красивая и гордая посадка головы!
Совсем близко к дому подходит лесок, и ты ведешь нас этим леском, наверное, той же тропинкой, по которой ночью шли мы с сержантом Гошей. Вынырнув из леска, мы проходим несколько десятков метров по лугу и поднимаемся на шоссе в том самом месте, где в кювете лежит наш мотоцикл.
Светает. Каждый метр шоссе пристрелян немцами. Надо спешить. А я не могу сдвинуться с места: все кажется, будто вижу тебя в последний раз. Обхватив мои плечи, ты ведешь меня к мотоциклу, усаживаешь в коляску, до самого подбородка закрываешь кожаным фартуком. Шепчешь на ухо:
— Скоро будем вместе… А Жоре Прокопьеву спасибо передай. Я всегда считал его толковым ротным.
Молча смотрю на тебя полными слез глазами, молю: «Останься жив! Пожалуйста, останься жив!»
Мотоцикл мчится обратно, но ты еще долго виден мне стоящим посреди развороченной взрывами дороги…
Через день на занимаемый нами участок обороны пришла другая часть. Все три роты батальона соединились, и мы отошли под Коломыю. Вот тогда-то и цвела буйно сирень, о которой написал в открытке Сильвестр Проскурин. Дальнейшее, коломыйское, помнится, как бело-розовая кипень садов, сияющие на солнце окна чистеньких веранд, голубое высокое небо, нежаркое ласковое солнце, гряды покатых зеленых гор.
— Вот мы и вместе. А ты боялась, — каждый день говоришь ты мне. Действительно, и чего боялась? Теперь я думаю, что в то предрассветное утро меня кольнуло предчувствие трагедии, которая произошла спустя три месяца — в то же число, в августе.
Взрослеют, мужают дети. Подрастают внуки. Война внесла дисгармонию в этот извечный и бесконечный процесс обновления жизни. Израненные, исконтуженные, предельно изношенные войной, раньше срока уходят из жизни ветераны. А в жизнь живых, как осенний ветер, внезапно распахивающий окна и наполняющий дом стужей, вихрем, хаосом, все чаще врывается слово «умер». Умер друг, родственник, знакомый. Человек, известный только по фамилии, по обличью.
Умер… Это всегда неожиданно. Даже на войне. Каждый солдат, конечно, сознавал, что может быть убит. Но живых неизменно потрясала гибель товарищей: какой-то час назад или того меньше они были рядом, жили, воевали, а теперь их нет. Не в силах постичь утрат, мы просто мирились с фактом: товарищ погиб.
Привыкают солдаты к боям, к фронтовому быту. И слово «погиб», так и не постигнутое разумом, лишь принятое как факт, стало за войну почти привычным. Но вот оказалось, что самые простые житейские вещи из той, уже полузабытой, довоенной жизни способны потрясать нас. Может быть, по-другому, но с такой же силой недоумения и непостижимости.
…Батальон на марше. Танки несутся на предельной скорости. Теплый июньский ветер забивает рот, и скорость ощущается как счастье. По обе стороны шоссе тянутся полосы ржаных полей, за ними — села, упрятанные в зелень садов. Цепляясь крайними, уже редкими хатами друг за друга, села переходят одно в другое. А на обочинах дороги стоят женщины с ведрами, корзинами, протягивают навстречу нам жестяные кружки, и в позах, лицах женщин, в их зовущих остановиться руках столько привычной безнадежности, что танкисты не выдерживают — батальон останавливается. Выныривают из люков водители, прыгают с брони башнеры, заряжающие, командиры машин. Кто-то, первым добежавший до женщин, сдвинул на затылок шлем, свистнул лихо, заорал во всю глотку:
— Братцы! Ягоды! Прода-ю-у-ут!
Мы давно уже отвыкли от денег. Они представляли ценность лишь для нашей солдатской памяти — такую же, как фотокарточки или письма из дома, связывавшие нас с мирной, гражданской жизнью, в которой были магазины, базары, леденцовые петушки на палочках, клюквенный и брусничный морсы.
— Деньги! У кого есть деньги?
Старшина Саня Крюков, твой водитель, подумав секунду, нерешительно расстегивает комбинезон, лезет в нагрудный карман гимнастерки, не торопясь достает красноармейскую книжку, бережно извлекает из нее трехрублевую бумажку. Стоит раздумывая. Решившись — эх, была не была! — поспешно шагает к ближней, сморщенной, как увядший гриб, старушке, хлопает трояком по ее ладони:
— Давай, бабка! Мне и моему боевому экипажу!
Те немногие, кто имеют рублевки, трояки, пятерки, достают их, протягивают жестом миллионеров: «На все!» И женщины, тоже счастливые, торопливо выдирают листки из потрепанных школьных учебников, неумело вертят кульки, жестяными кружками отмеривают, насыпают в них ягоды и подают торжественно, с поклоном. И купивший улыбается и кланяется в ответ. И все это волнующе-радостно и торжественно.
Среди лиц в шумной текучей толпе вижу твою легкую стремительную фигуру, твои выискивающие кого-то глаза. Увидев меня, ты кричишь откровенно восторженно:
— Люба! Я купил тебе ягод!
Кажется, именно тогда впервые увидела я тебя не комбатом и вообще не военным, а просто мужем. Счастливая, одаривала я танкистов ягодами. А в сердце мое, как в копилку, легли первые приметы нашего будущего счастья.
Где, в каких краях это было? Кажется, в Подолии… Твой восторженный возглас живет во мне по сей день. Стоит лишь вспомнить его, как ощущение счастья, гордости и смущения вновь обдает меня, будто я опять стою перед товарищами, на глазах у которых приоткрылась завеса нашей любви.
Логика жизни — в чем она? Казалось бы, ощутив близость победы, солдаты должны беречь себя, а они дерутся все яростнее, все нетерпеливее рвутся в бой с коротких передышек. Я же все чаще мечтаю о нашей с тобой послевоенной жизни. «Люба! Я купил тебе ягод!» — все звучит во мне.
О, скорее, скорее в бой!
Львов… Разве я знала, разве могла подумать, какое место займет в моей судьбе этот город?.. Бой, текучий, стремительный, идет на соседних улочках, а здесь довершают дело автоматчики: вылавливают вражеских фаустников, выкуривают из полуподвалов пулеметчиков, выбивают гитлеровских солдат из комнат, подъездов, о лестничных площадок, из дворовых переходов, глухих тупичков и закоулков.
В глазах раненых и настороженность, и надежда, и вера, и недоверие. Санинструктор перед ними как актер: надо скрыть тревогу, усталость, голод, желание спать. Надо быть веселым, шутить, комментировать бой, идущий на этой вот самой улице, комментировать спокойно, чтобы развеять излишние опасения, и с юмором, чтобы снять напряженность, ожидание беды.
Моя сумка совсем тощая. Чем делать перевязки? И мне надо догонять танки. А раненые беспомощны, точно дети. Как оставить их без присмотра, без ухода, без помощи? Спрашиваю себя: «А я со своим трофейным пистолетом уберегу их, что ли?..» Ворчу, злюсь на пехотинцев: «Где у них санитары и санинструкторы?..» А в то же время, что бы я делала, если бы не пехотинцы? У раненого танкиста все оружие — пистолет. Пехотинцы же всегда с автоматами. И если к тому же есть среди них раненные легко, могущие стрелять, я оставляю их и мчусь вслед за танками почти со спокойной душой. В первые минуты еще поднывает сердце: не прорвались бы туда немцы, не чесанул бы автоматной очередью в окна подвала какой-нибудь заблудший гитлеровец… Но тревога за «тридцатьчетверки» — где они? целы ли? не горит ли какая-то из них? не истекает ли кровью экипаж? — уже владеет мной, зовет, заставляет вслушиваться в рев моторов, в скрежет гусениц и вытесняет тревогу о раненых, оставленных на уже освобожденной улице.
Вот забилась, залязгала стальная цепь — так срывается с катков поврежденная гусеница. Значит, где-то рядом, наверное в переулке, танк. И может, твой… Пригнувшись, мчусь в переулок.
Машина стоит, развернутая поперек улицы. Экипаж цел! Строчит по окнам полуподвала радист-пулеметчик, бьет в конец переулка орудие. Двое танкистов вылезают из верхнего люка с кувалдой чинить гусеницу. А через дворы, по крышам, по тротуарам, вдоль стен домов, прямо по улице, падая и вставая, укрываясь и снова выныривая, стекаются к «тридцатьчетверке» автоматчики.
Я потеряла счет и дням и часам. Увидев меня, кто-нибудь из командиров машин выныривает, если позволяет обстановка, из верхнего люка, орет что-то. По улыбке, по жестам понимаю: все в порядке. Значит, звучит в наушниках шлемофонов твой голос!
Только теперь, когда город освобожден, сознаю, какими жестокими были бои. На улицах еще не убраны трупы. Повсюду оружие, каски, снарядные гильзы. Искореженное орудие. Мертвый танк. Пустые патроны, точно расплеванная шелуха от семечек… Мостовая, развороченная взрывами… Самоходка со скособоченной, уткнувшейся в землю пушкой — она похожа на хищную птицу, которой свернули шею…
Обтекая все это, бесконечной узкой лентой тянутся пленные. Шаркают, цокают о камни подковы сапог. Лязгает, падая в кучу, оружие. Растут груды винтовок, автоматов, фаустпатронов. А из окон уже свисают флаги.
Танкисты, стрелки, минометчики, петеэровцы сидят в тени — на камнях, на перевернутых стволах разбитых немецких пушек, на асфальте у стен домов. Заросшие щетиной лица. Красные от бессонных ночей глаза. Усталые голоса.
Я иду навстречу тебе, смотрю на тебя. Отмечаю, что ты тоже зарос, под глазами разлилась желтизна. Но в самих глазах и на лице все та же — твоя! — улыбка.
Не сговариваясь, мы сворачиваем под арку. Я приникаю к твоей груди и чувствую, как уходят из меня страхи и опасения.
— Ах, старшина, старшина, опять боялась?
— Конечно! Целую вечность не виделись!
В нагрудном кармане твоей гимнастерки лежит моя фотокарточка. Улыбаясь, ты касаешься кармана рукой, как ребенку говоришь мне:
— Мы же всегда вместе.
— Да, — усмехаюсь я, — в одном батальоне.
— Нет, я не об этом. Твоя карточка — при мне! А моей у тебя нет. Отсюда и страхи. А я вот сейчас возьму и ликвидирую эту несправедливость.
Ты достаешь из кармана свою карточку — крымскую, довоенную. Все тем же шутливым тоном объясняешь:
— Полез в чемодан за портянками и там, на самом дне, обнаружил. Оказалось, кстати. Вот подарю ее тебе и тоже всегда буду с тобой. И ты перестанешь бояться…
Ты все шутишь и все улыбаешься. Но мне не до шуток.
— Не надо! — почти кричу я. Перед отправкой на фронт я тайком унесла эту карточку из вашего семейного альбома и всегда хранила ее в нагрудном кармане. А когда мы встретились, из какого-то суеверного чувства — карточки любимых хранят при себе лишь в разлуке! — спрятала ее на дно чемодана в нашей крытой машине.
— Не надо, не надо, — твержу я.
— Старшина-а! Солдат Севастополя, Сталинграда, — с шутливой укоризной тянешь ты. Достав из планшетки остро отточенный химический карандаш, осторожно, чтобы не запачкать губ, слюнявишь его и пишешь на обороте: «Любонька, дорогая, помни: он тебя любит!» Затем расстегиваешь пуговицы моего комбинезона, кладешь карточку в карман моей гимнастерки и, оглянувшись по сторонам, чмокаешь меня в щеку.
Город освобожден, и меня тревожат обычные санинструкторские заботы. Главное, найти — где, в каких домах оставляла я раненых. Вынести из подвалов, собрать в одно место и, пока подойдет медсанвзвод, накормить, устроить.
— Бери мой танк, — говоришь ты. — Кстати, экипаж поможет тебе. А я тем временем поищу среди трофеев подходящую для этого машину. На машине удобнее.
Мне нужны бинты, пакеты, салфетки, вата, йод. Рядом аптека, но она частная. Владелец просит расписку.
— Поговори с ним, — прошу я.
— Идем.
Аптекарь суетится, кланяется и говорит, говорит без умолку. О, ему нужна только бумага о том, что он помог Красной Армии. Пусть без печати. Есть звание, фамилия, имя, отчество человека, давшего бумагу, — этого достаточно. Паненка (это я) не уразумела: не нужно платить, не нужно возвращать взятое. Пан счастлив, что может оказать пользу доблестным освободителям! И так далее, и тому подобное. И не понять, искренне все это или нет.
Однако мне не до эмоций. С сумкой, набитой так, что мы с паном, пока ты писал расписку, едва-едва затянули на ней ремешок на последнее отверстие, сижу я на крышке открытого переднего люка. Танк лавирует между воронками, машинами, орудиями. Скрежещут под гусеницами камни мостовой. Когда надо остановиться, я делаю водителю знак рукой. И так — почти весь день.
Город, даже израненный, со следами тяжелых боев, с мусором и хаосом войны на улицах и площадях, красив необычайно. Хорошо бы побыть здесь хоть немного! Но на следующее утро бригада получает приказ преследовать отступающих гитлеровцев.
Теплая влажная ночь. Наша танковая рота уходит в тыл врага, и ты беспокоишься:
— А может, все-таки послать санитара из другой роты?
— Комбат…
— Очень уж непохож этот прорыв на прежние, — оправдываешься ты. — В тылах у немцев две эсэсовские дивизии на отдыхе.
Мне хочется посмотреть в твои глаза, запомнить выражение твоего лица, движение твоих губ, но я боюсь, что наше короткое расставание превратится в прощание. Трогаю ладонью нагрудный карман, в котором лежит карточка, положенная тобой.
— Вместе идем! — говорю я, стараясь придать словам шутливый тон. Ты сжимаешь мои пальцы и молча уходишь в голову колонны. В твоей легкой, пружинистой походке есть что-то тревожное. — Комбат! — тихонечко окликаю я, желая, чтобы ты вернулся и ушел по-другому: сказал что-нибудь или засмеялся бы. Ты не вернулся. Наверное, не расслышал.
…Город погружен в ночь. Лишь в щели между створками закрытых ставен падают желтые полоски света. Ни смеха, ни говора, ни музыки с танцевальных площадок, ни дыхания моря — словно оно застыло. Тревожно. Жутко. И родную улицу не узнать. Мы идем по ней, заснеженной («Откуда в Крыму столько снега?» — недоумеваю я), мимо моего и твоего домов. Хочется вбежать на веранду, постучать в дверь нашей комнатушки, удивить своим мимолетным появлением тетушку, сказать, как это здорово, что она жива и мне будет куда вернуться с войны. А потом на секундочку заскочить к вам, обнять дядю Корнея и Степаниду Максимовну. Но — нельзя! Мы идем и идем за санями. В холодном свете луны искрится снег, которым до самых ставен засыпаны дома. Скрип санных полозьев больно режет уши: услышат! Из-за туч выплывает огромная луна, и страх сжимает сердце: увидят! Если услышат или увидят — конец. Город занят врагами… И вдруг я понимаю, что дома пусты: ни к одному из них не ведет тропка. Только узкие полоски мертвенно-желтого света пробиваются сквозь ставни. Скорее, скорее уйти отсюда!
Оглядываюсь на наш с тобой двор, но вижу только снег — холодный, искрящийся, призрачно-голубой. И тебя уже нет. Ты исчез. Где ты? Кажется, я не выдержу, закричу…
…Просыпаюсь с тяжелой головой, с громко бьющимся сердцем. Подо мной остывшая броня «тридцатьчетверки» старшего лейтенанта Семена Кузнецова.
Ночь прохладная. Зябко. Телогрейка, которой меня кто-то накрыл, лежит в ногах. Я достаю ее, надеваю. Этот нелепый сон — он почему-то тревожит. Но теперь я знаю: тревожно оттого, что мы еще за передовой. В тылу. У НИХ.
— Почему стоим, а, ребята?
— Ждем разведчиков, — отвечает кто-то. И добавляет: — И сигнала наших…
Представляю, как вы встретите нас: шутливые похлопывания по плечам, шутливо-снисходительная похвала. «Орелики!» — изречет свое любимое ротный Жора Прокопьев. «Орлы!» — поправишь ты его. Замполит, конечно, устроит митинг. А мы, разумеется, задерем носы: в час нашего возвращения вы будете для нас тыловиками. Мы совершили трехсуточный рейд в тыл врага, отлично выполнили задание, а сверх него по пути разгромили штаб пехотного немецкого полка. И все — без потерь. Даже без тяжелораненых, так что все эти трое суток я была безработной по своей санинструкторской части и выполняла обязанности разведчицы и связной.
Вернулись трое посланных вперед танкистов, доложили:
— Все в порядке.
Наступило заранее установленное время перехода через линию фронта. И хотя вашей сигнальной ракеты нет, мы выпускаем две свои зеленые и на огромной скорости несемся из узкой горловины прорыва на свою передовую. Небо на горизонте светлеет. Но в лесу, по которому долго мчатся танки, еще темно. Выскочив из леса на поляну, мы сразу попадаем в раннее теплое утро. Пахнет сырой взбуруненной землей, корнями вывороченных трав. Дымится легким туманом заболоченная луговина. Справа и слева бьют орудия — на флангах идет бой.
А мы уже дома, мы подходим к знакомой по очертаниям роще. Встречайте нас! Мы расскажем вам, как, наводя панику неожиданностью удара, три дня и три ночи носились по вражеским тылам. Встречай своего старшину, комбат!
Но нас не встречают. И танков на месте нет. Становится ясно, что бой, раскаты которого уже оглушают нас, ведете вы, две роты. Впрочем, какие там роты — всего пять танков…
Потом мы узнаем: чувствуя, что наши стремительно наступающие на флангах части готовы с часу на час сомкнуться впереди, гитлеровцы стали поспешно отступать, стараясь избежать окружения. Надо было заслонить им пути отхода. И вы заслонили.
Яростно, с ходу ринулась в бой наша полная — десять машин — рота. Навстречу нам, пригнувшись, прихватив одной рукой другую — правую, колышущуюся в такт движениям, — бежит по полю танкист. Узнаю сержанта Юру Лаптева, башнера. На полном ходу спрыгиваю с кормы, падаю, подымаюсь.
Рука у Юры держится на клочке кожи. Ножом отсекаю ее, бережно кладу на траву.
— Жалко, — едва разжимая обескровленные губы и глядя туда, где грохочет бой, шепчет Юра. — Жалко, — повторяет он.
— Не надо так, Юра, — говорю я. Наложив жгут, бинтую культю. Расходую на нее почти все перевязочные пакеты.
А танки уже далеко. И кто я теперь, без бинтов и пакетов?
— Жалко, — снова повторяет Юра, оглядываясь на поле боя.
— Иди в медсанвзвод, иди! — прошу я его.
— А? Да, да… А ребята… там…
— Иди, Юра!
Бегу вперед. Танки как-то неожиданно оказываются совсем близко, в низинке. Среди многих наших и вражеских машин ищу глазами твою «тридцатьчетверку» — я умею отличать ее от других. Но где она, где?
Увидев ее далеко справа, понимаю, что вы прорываетесь к орудию, которое прицельным огнем бьет по нашим «тридцатьчетверкам».
Если бы мне рассказали, я бы, наверное, подумала, что после ТАКОГО человек сойдет с ума. Вероятно, ЭТО будет стоять перед глазами всегда, всю жизнь.
Я видела твою гибель. И не сошла с ума. Я только нашла глазами твою «тридцатьчетверку», когда она, накренившись набок над окопом, загорелась бесцветным, едва различимым в свете солнечного дня пламенем. Из переднего люка тут же вынырнул водитель старшина Саня Крюков с огнетушителем в руках и стал сбивать пламя.
Ты горишь… Я несусь к твоему танку и, когда подбегаю ближе, вижу, что вы в кольце и гитлеровцы все сужают и сужают круг. А вот и меня заметили: автоматные очереди хлещут яростно, длинно. Плюхаюсь в недорытую ячейку и в сотый, в тысячный раз думаю о гранатах и автомате. Что я сейчас без них?
Саня Крюков уже сбил огонь. Выпустив в подползавших немцев несколько пуль из пистолета, юркнул в передний люк. Крышка захлопнулась. И тут же в башню танка ударил второй снаряд. Сразу ярко и сильно полыхнуло горючее, хлестнувшее из пробитых осколками баков. Пламя растекалось, хлопьями, как мыльная пена, падало на землю. А я, придавленная к земле автоматными очередями, могла лишь скрежетать зубами и спрашивать себя: «Ну скоро, что ли, выпрыгнете вы? Ну чего, чего медлите?..»
Бой грохочет слева. Дым и гарь затянули долину. А здесь — один твой беспомощно накренившийся танк и вы в нем — среди врагов. Умоляю вас выпрыгнуть, не сгореть, не взорваться вместе с машиной.
Там, где передний люк, кто-то выныривает из пламени. Это опять Саня Крюков. Хлопая руками по дымно тлеющему комбинезону, он отходит от машины на несколько метров и встает, заложив руки за спину. Он стоит удивительно и непонятно спокойно, будто вышел на прогулку и вот озирает небо, холмы, затянутую белыми и черными дымами взрывов долину. И война словно отодвигается, отходит, и точно смолкают ее смертельные громы. Остается голубизна неба, мягкая зелень травы, яркий солнечный день, солнечное тепло. И посреди этого тихого летнего буйства, притуманенного дымкой еще далекой осени, — Саня. Неужели это в самом деле Саня Крюков, твой механик-водитель? Он всегда был невысоким, щупленьким, тонкошеим — совсем не таким, как сейчас, сию минуту…
Думая, что Саня решил сдаться, немцы наперегонки ринулись к нему. И когда они очутились в трех-четырех метрах, Саня выбросил из-за спины правую руку с пистолетом, выстрелил — раз, другой, третий. Отшвырнув ненужный пистолет — кончились патроны, — отбежал в сторону, залег.
Залег… А что толку, если нечем стрелять?
Танк полыхает, и я уже хочу твоей смерти. Только — другой. Невозможно представить, что от тебя, погибшего, не останется ничего, даже могилы.
Гитлеровцы пятятся, отползают от горящего танка, и двое на этом пути остались лежать неподвижно. Значит, Саня стреляет! Значит, у него есть еще один пистолет?!
Потом мы узнаем, что еще в начале боя у вас погиб радист-пулеметчик и Саня взял себе его оружие.
Но почему, почему не видно остальных членов экипажа? Почему не выпрыгиваешь ты? Убит? Может, это даже лучше — сгоришь мертвым… А если не убит, а тяжело ранен?..
Где-то высоко, в беснующемся над башней пламени, появился человек, за ним — другой. Или это кажется? Нет, не кажется! Я молю, чтобы одним из них был ты: умереть от пули все-таки легче, чем сгореть заживо. Из танка вылезают башнер Коля Таранов и заряжающий Митя Федюнин. А ты? Где же ты? Убит?..
Ребята задерживаются, возятся в языках огня. Кому-то помогают.
Кому-то!.. Конечно тебе! Значит, ты ранен. Ранен, а не убит! И ребята помогают тебе выбраться из танка! И все же смотреть на них, копошащихся в пламени, невыносимо. Скорее! Ну скорее же! Надо успеть отбежать подальше от танка, который вот-вот взорвется…
Я не знала, что вы вели бой до последнего снаряда, до последнего патрона в пулеметном диске, и взрыв машины уже не грозил экипажу…
Наконец вы сползаете с танка, выходите из огня. Комбинезоны на вас дымятся, и я чувствую, как обжигает ваши тела огонь, будто горит мой комбинезон.
— Гасите, гасите, — требую я, скрежеща зубами. А зрение фиксирует какие-то не имеющие значения детали, и какие-то пустячные мысли роятся в голове: у тебя на лбу косо наложенная повязка, вся в темных пятнах, и я думаю о том, что она сбилась. Тревожусь: «Пропиталась кровью? Или прихватило огнем? А глаза, глаза не обожгло?..» Правый рукав твоей гимнастерки болтается, тлеет. Под ним тоже бинты. «Ранена рука! — ужасаюсь я и зачем-то спрашиваю себя: — Кто же перевязывал? Наверное, заряжающий Митя?..» Будто это имеет какое-то значение.
Гитлеровцы, видимо, не сразу заметили вас троих. А заметив, оживились. Саня Крюков стреляет, он прикрывает вас. Секунды, считанные секунды, а сердце разрывается томительным ощущением медлительности…
От танка ты отходишь сам, и я радуюсь: ноги целы!
Вдруг вы, все трое, одновременно рванулись к кобурам за оружием. У тебя не сгибается рука. Ты достаешь парабеллум медленно и неловко. «Ну помогите, помогите ему! И падайте, ложитесь!..»
Наконец ты достал парабеллум, переложил из правой, раненой руки в левую. Наученные Саней, гитлеровцы не подымались и не показывались. «Наверное, хотят взять живыми, — подумала я. — Эх, мне бы гранат парочку…»
В это мгновение раздалась длинная, оглушительно трескучая пулеметная очередь. Я успела заметить: тот кто стоял справа от тебя — кажется, это был башнер Коля Таранов, — упал первым…
Я умирала с каждым из вас и осталась жива. А тебя убили…
Я мчалась к тебе, убитому, и думала: «Надо было самому… Не надо было позволять им, гадам…»
Потом мне было стыдно, больно и горько, что я выбирала тебе смерть и хотела, чтобы ты застрелился. Сам…
И все же во мне еще колыхалась робкая надежда: «А вдруг ты упал раньше пулеметной очереди?..»
Откуда-то принеслась, давя окопы, «тридцатьчетверка» Жоры Прокопьева. Пролетела вправо, влево, сразила пулеметными струями удирающих немцев, еще раз бахнула в две уже подбитые «пантеры» и самоходку — за ними залегли вражеские солдаты.
Ах, Жора, Жора, где же ты был минутой раньше, ротный Прокопьев Жора?..
Снова яростно, зло и длинно, без передыха ударил вражеский пулемет. Но я уже успела добежать. Упала, уткнувшись головой в твой бок. Однако еще долго нельзя было шевельнуться, посмотреть на тебя, обнять рукой твое тело: пулемет все строчил и строчил, как швейная машина на холостом ходу. И пока он строчил, пока я не могла подняться и увидеть тебя, меня все не покидала надежда.
Сижу на земле рядом с тобой — на том самом месте, где упала, когда ударил, захлебываясь, пулемет. Стоило только чуточку подняться, и все. Мы были бы вместе. Вернее, нас не было бы. Обоих… У тебя неловко подвернута правая, раненая рука. И меня все мучает мысль, что тебе больно. Кто-то догадался, поправил.
Смотрю на тебя, думаю о тебе, а сердце мое, слух мой, мой обнаженные нервы ловят тихие голоса, шаги, скрежет гусениц, далекий и оглушающе близкий рокот моторов, запах гари и железной окалины. Кто-то, лежащий у тебя в ногах, плачет навзрыд:
— Я же дернул его-о-о: ло-жи-ись…
Рыдания неприятны. Они липнут к сознанию, как рыбья чешуя, и хочется соскоблить их, и возникает ощущение, будто плачущий в чем-то виноват перед вами, погибшими. Отчаянно хочется взглянуть: кто это? Но сил нет. А перед глазами — вы, все трое. Живые. Ребята поддерживают тебя. Ты же неловко — рука не вгибается — тянешься к кобуре. А вот и они рванулись за пистолетами. И вдруг эта очередь… Ее трескотня будто застыла в ушах.
А где же они, твои ребята, твои орлы? Где Саня? Ты упал на шаг вперед. Митя Федюнин — слева. Коля Таранов — справа. Значит… Поворачиваю голову вправо и вижу, как сотрясается от рыданий тело Таранова. Коля Таранов? Живой? Это непостижимо!
— Я же… крикнул им… обоим… ложи-и-ись… — повторяет он сквозь рыдания.
Тебя переворачивают на спину. Обгоревшие брови, тронутое огнем лицо. Полоса рваных дыр на груди комбинезона… Приносят Саню Крюкова, кладут рядом. Стоящие вокруг молчат. Отходя, потихоньку, на цыпочках сбиваются группками, приглушенно говорят — о тебе, о твоем экипаже, о том, как вели вы бой. Осматривают ваш обгоревший танк.
Странно, но меня успокаивают их уважительные слова о тяжких ранах вашей «тридцатьчетверки», о двух подбитых вами «пантерах» и «фердинанде», о пушке, которая натворила бы бед, не раздави вы ее, о том, что дрались вы до последней возможности и никакого другого оружия, кроме гусениц и тяжести танка, у вас уже не было.
Кто-то рассказывает: когда ваш танк утюжил вражеские окопы, ты сообщил по рации, что выходишь на заправку боеприпасами. «Не успел!.. Где же ты был, ротный Жора Прокопьев? — снова думаю я — Если бы ты подошел минутой раньше…»
А Коля Таранов все плачет, все оправдывается перед каждым:
— Я чувствую… ну прямо — чувствую… щас саданут… из автоматов или из пулеметов. Дернул его… за комбинезон: падайте, мол… товарищ подполковник. А он… видать, не успел… И Митя… не успел…
«Да, да, не успел, — думаю я. — Трудно было вытаскивать парабеллум раненой рукой. Все внимание сосредоточилось на этом, и он не успел…»
У Коли тоже обгорели брови и волосы. Тронуто огнем лицо. Осколком рассечен носок сапога. Комбинезон, простреленный в нескольких местах, весь в пятнах крови — уже засохших и еще влажных. Надо перевязать Колю, но сил, чтобы подняться и сделать это, нет. «Истечет кровью!» — жестко, с упреком говорю я себе, а сама не двигаюсь с места. Взгляд тянется к тебе.
— Я дернул его… ложись, мол… А он… — глядя на меня глазами, полными слез, повторяет Коля. — Не успел… понимаешь? Если бы сразу… как я дернул…
Слушать Колины объяснения и плач тоже нет сил. Сейчас я крикну: «Замолчи!» А он подумает — не поверила, будто он дернул тебя, еще живого…
Словно прочитав мои мысли, старший лейтенант Жора Прокопьев обнимает Колю за плечи, зовет своего радиста:
— Костя, перевяжи-ка Таранова!
Твое лицо спокойно. Стираю струйки крови, вытекшей из углов рта, и мне кажется даже, что губы твои хранят обычную, едва уловимую улыбку.
Человек силен. Я люблю тебя, сильного, волевого, и горжусь тобой таким. Мысли спотыкаются: «Люблю…» Теперь надо говорить: «любила», «гордилась». Все — в прошедшем времени. Но ведь я и сейчас горжусь тобой! Горжусь — да. Любила, горжусь… Я любила тебя. Я горжусь тобой…
Все-таки хорошо, что ребята помогли тебе выбраться из танка и ты не сгорел в нем. Но было бы лучше, если бы ты успел. Сам… Хорошо, лучше… И это — когда тебя нет? Когда я не знаю, как мне жить и смогу ли я жить без тебя? Когда все, все рушится. Уже рухнуло…
Два потока мыслей. Один — внешне спокойный, но страшный, как река в разлив: тебя нет. Ты погиб… Другой — мелкий и бурный, как горная речка, стремительно несущая все, что попадет в ее воды. Это мелочь мыслей, связанных с твоей гибелью, но не связанных меж собой. Я вдруг думаю: а что делает в эти минуты дядя Корней? И Алешка? Они оба даже не подозревают… А у Шурика не стало отца… И все-таки хорошо, что ты не сгорел — я смогу приезжать к тебе на могилу. Смогу ли? Смогу ли я жить без тебя?.. Знаю, что смогу. Если, конечно, не погибну в боях.
И тут же изумляюсь: «Неужели смогу?.. И теперь в бою у меня не будет страха за тебя. А что это, хорошо или плохо?»
Я теперь часто ставлю себя в тупик такими вопросами.
Мысли текучи, сумбурны. Но все они об одном — о, том, что тебя нет. Смерть непостижима. Так было, когда я узнала о гибели Бати. Теперь нет вас обоих… Сколько людей, дорогих, родных, унесла война? На обочинах пройденных дорог, на площадях освобожденных и взятых у врага городов и сел остаются могилы товарищей, которых мы знали вернее и лучше, чем знают их близкие. А чем определить степень нашего с тобой родства? Сколько веков знали мы друг друга?
Тебя положили на корму танка. Я села на жалюзи, взяла твою голову себе на колени. Танк качнулся, пошел. Смерть уже наложила печать на твое лицо, вытянула, изменила его черты. В какие-то мгновения мне чудится, что это не ты. Может, и вправду не ты? Может, это просто страшный сон? Сколько их было у нас, страшных снов?..
День все так же ярок. Не померкло солнце. Не увяла листва на деревьях. Не затянули небо черные тучи. Не разразилась гроза. Даже птицы летают. А тебя нет. Ты прошит пулеметной очередью… Я держу твою голову на весу. Мне страшно, что она качается, как мертвая. Да, мертвая. К этому надо привыкать.
Знаю, тебя нет и не будет, и все же осмыслить не могу: как это — нет и не будет?
— Его надо переодеть, — говорит майор Попов, и эти слова вдруг ошеломляют: я будто заглянула в пропасть или на дно колодца, у которого обвалился сруб. «Его надо переодеть…» Значит, сам ты уже не можешь. Ты мертв…
«Надо достать китель», — думаю я и вспоминаю брянский лес, формировку.
«Почему я не люблю этот костюм?» — каждое утро спрашивал тогда ты, и я опять убирала приготовленный с вечера китель и брюки к нему и снимала с обернутой бумагой палочки-вешалки поношенную гимнастерку из тонкого темно-зеленого сукна.
Днем, когда солнце прогревало лес, становилось по-летнему тепло. Однако утром и вечером ходить в одной гимнастерке, под которую даже свитер не налазил, было холодно. Ты прибегал в землянку озябший и обещал мне: «Завтра непременно надену китель! Он на подкладке, на груди и на плечах вата! Ух, как, наверное, тепло в нем!» А утром все повторялось. И так до тех пор, когда китель уже не понадобился, потому что надели шинели.
«Китель — это хорошо, — думаю я. Тебе уже все равно, а у меня останется память: любимая твоя гимнастерка».
Но неужели теперь, когда ты не сможешь возразить, я — сама! — дам тебе китель, который ты не любил и ни разу при жизни не надевал?..
В гимнастерке тонкого темно-зеленого сукна, в таких же галифе и в замшевых сапогах, подаренных генералом Севериновым в день нашей свадьбы, лежишь ты на плащ-палатке, разостланной на траве. Одна пуговица на гимнастерке застегнута наполовину, и это мешает мне думать о чем-то важном. Застегиваю ее и чувствую рукой, как распухла твоя грудь. «Наверное, от ушиба. Или от множества пулевых ран…» Я не сразу догадываюсь, что тебя уже коснулось тление.
В поле моего зрения попадает стоящий меж деревьев грузовик с опущенными бортами. Трое ребят топчутся в кузове — мешая друг другу, неумело моют полы. Из щелей на траву стекают струйки грязной воды. Доски пола в грузовике щербатые, будто на них кололи щепки. «Не занозили бы ребята руки», — думаю я, но мое беспокойство лениво, поверхностно, оно не задевает, не трогает.
И вдруг меня будто ошпарило: это грузовик, на котором тебя повезут во Львов! Две недели назад туда первыми ворвались танки нашего батальона, а теперь там будет твоя могила…
Вокруг — суета. Не вижу, но чувствую ее. Слух ловит разговор о ковре, без которого никак-де нельзя — надо постелить его в кузов, и, значит, придется срочно направить кого-то из офицеров в штаб армии. Отдаваясь эхом, стучат топоры. Резко и звонко вжикает пила. Размеренно — стрэк… стрэк… стрэк — ходит по доске фуганок.
Разве думали ребята, разве предполагали? Петя Воронец, шофер, — могло ли ему прийти в голову, что он повезет тебя, погибшего?
Самое мучительное — непостижимость. Тебя нет.
И я не умерла и не умираю от горя.
Ревет мотор, лязгают гусеницы. Это танк, на корме которого я сегодня видела тебя во сне, на котором проснулась с мыслью о тебе, с желанием скорее тебя увидеть. Это было сегодня до рассвета, а кажется, что прошла вечность… Спустя несколько часов на корму этого же танка положили тебя, мертвого, а я сидела на том же месте и держала на коленях твою голову. Еще одна вечность…
Подошла группа офицеров. Жора Прокопьев присел около меня на корточки.
— Там палатку поставили, постель соорудили. Отдохни, а?
— От чего отдыхать, Жора?
— Ну просто полежи.
— Зачем?
Жора молчит, вздыхает. Тогда зампострой капитан Лиханов и начальник штаба старший лейтенант Женя Соколов берут меня под руки, подымают, держат, словно я должна рухнуть.
— Тебе надо отдохнуть! — утверждает Лиханов. — Мы тебя доведем. Ты полежишь, отдохнешь, а потом встанешь с новыми силами…
— Вот так, вот так. Еще несколько шажочков, — вторя ему, приговаривает Женя Соколов, и я едва сдерживаюсь, чтобы не оборвать их и не высвободиться из их добрых рук.
— Ты уж пореви, что ли, — вздохнув, советует Женя Соколов. — В полный голос. Как бабы в деревнях голосят. Говорят, помогает, сердцу сразу легче становится.
Они думают, что у меня нет сил даже плакать. А я совсем не хочу и не могу плакать. Ложусь на застеленную плащ-палаткой траву, и сразу же точно могучая река подхватывает меня, несет стремительно. Мелькают, меняются картины, единственный участник которых — ты. Мне вдруг кажется, что это я ухожу из жизни, уносимая быстрыми и сильными водами, а то, что я видела и пережила сегодня, и то, что ты мертв, — просто сон. Последний страшный сон, из которого я не вернусь.
Вот когда стало трудно. То, что казалось спокойствием, совсем не было им. Меня никто не видит, я позволяю себе расслабиться и сразу чувствую, как теряю контроль, как уходит воля, гудя, уносятся, вытекают силы. В груди будто разведен кузнечный горн, в пламени которого сгорает воздух — нечем дышать. Голова горит от неясных тревожных мыслей. Неясная, непостижимо-мучительная тоска наваливается на сердце. Надо что-то вспомнить, сделать, сказать. А что? Кому?.. Надо торопиться, надо бежать, бежать, чтобы успеть. А куда? Зачем? Все скользко, расплывчато.
Закрыв глаза, зажав ладонями виски, качаюсь из стороны в сторону, баюкаю боль, желая усыпить ее. А она разрастается, как горячечные — в болезни — детские видения. Тогда я опять ложусь лицом вниз. Толстый травяной настил постели кощунственно мягок. А мне сейчас надо разбиться о камни. Надо, чтоб сгорел, испепелился мозг, задохнулись легкие, остановилось сердце!
Встаю, иду к тебе. Тебя уже положили в обтянутый красным сатином гроб. Гроб поставлен на возвышение. Над твоим лицом свисает тяжелая золотая бахрома знамени. У изголовья стоят в почетном карауле танкисты. Ты недосягаемо далек. Ты принадлежишь всем, и я не решаюсь подойти близко, даже не решаюсь обернуться, когда слышу за собой твердые четкие шаги: это меняется почетный караул. И так будет всю ночь?
Так было всю ночь.
Утро. Проходят у гроба, прощаются с тобой твои орлы, офицеры и солдаты батальона, мотоциклетного полка, роты автоматчиков, офицеры штаба бригады, комбриг. Приехали генерал Северинов и полковник Молодцов.
Меня все время беспокоит какая-то неясная мысль, связанная с твоими наградами. На подушечке два ордена: Боевого Красного Знамени и орден Ленина. Ах да, орден Ленина — откуда он взялся?.. А подушечку сшили из кисета. Автоматчик Гоша, об отваге которого писали в газете «Красная звезда», получил его в подарок от девушки-сибирячки, когда в бригаду приезжала делегация рабочих Сибири. Гоша долго хвастал и всем показывал свой необычный для него, некурящего, подарок. Сержант Гоша… Он провожал меня и Ваню-мотоциклиста к тебе в Коломыю.
Лес колышется, как бамбуковые заросли под ветром. Земля скользит, уходит из-под ног. Все кружится, плывет — зеленые деревья, голубое небо, белые облака, колючее, желтое солнце. Только бы не упасть, только бы не упасть!
Кто-то держит меня под руки. «Наверное, я все-таки не устояла. Это стыдно — не устоять. Надо держаться. Надо держаться…» Кто-то трет мои виски, кто-то сует под нос смоченную нашатырным спиртом вату.
А гроба с тобой уже нет. И нет ковра, только грубые доски. Ковром теперь застелен кузов грузовика — в него и ставят гроб. Машины уже вытянулись в колонну, урчат моторы. Запах бензинового перегара и машинных масел невыносим и душен. С этого часа он останется для меня таким на всю жизнь.
По обе стороны дороги стоит строй тех, кто простился с тобой здесь, другие сидят в грузовиках — они поедут во Львов.
Теперь будет легче: дорога, ты и я. Никто и ничто не помешает мне думать о тебе, прощаться с тобой.
Подходит замполит, обнимает меня за плечи: наверное, хочет что-то сказать. Нет, он ведет меня к легковой машине командира бригады.
— Садись.
Я поворачиваюсь к грузовику. Майор заступает дорогу.
— Ну хорошо, хорошо, — говорит он. — Только зачем наверху? Садись в кабину. Дорога длинная, в кузове измучаешься. И гроб закроют. Надо закрыть.
А Петя Воронец уже подымает последний, задний борт. Бегу к его машине:
— Петя, подожди!
— Давыдовская! — резко окликает замполит.
— Ладно уж, товарищ майор, — говорит Жора Прокопьев. — Пусть. Я тоже поеду здесь. — Он запрыгивает в кузов, подает мне руку.
— Зачем, Жора? Дайте же мне побыть одной.
— Еще табуретку! — кричит Жора, не слушая меня. Кто-то мечется вокруг грузовика, знакомым голосом твердит:
— На табуретках высоко. Качать будет. Надо что-нибудь пониже. И мягкое. Бушлаты! Тащи бушлаты! — И умоляет: — Погодите, товарищ майор! Сейчас бушлаты принесут! — Это Коля Таранов, твой башнер.
Фельдшер батальона, старший лейтенант, протягивает Жоре флакон с нашатырным спиртом. Ну почему, почему они ждут от меня обмороков, рыданий?
Хочется осмотреться, чтобы запомнить, как было все в ЭТОТ день, но трудно поднять воспаленные веки. А главное, совестно: кажется, взгляды всех устремлены на меня, все недоумевают, почему я не уронила ни одной слезинки, и осуждают меня за это. Горе бушует во мне, как пламя высоких костров, что, достигнув вершины Ай-Петри, зажигали мы там ночами, а я изо всех сил стараюсь скрыть это. И стыжусь, что скрываю. О, человек, ты сам для себя непостижим!
Прошло совсем мало времени — час, два, может быть, три, но теперь я понимаю: самое трудное — дорога. Я хочу взять твою руку, губами коснуться твоего лица, твоих закрытых глаз, хочу запомнить и сохранить навсегда ощущения последних прикосновений. Но ты все меньше и меньше походишь на себя. Со страшной прикованностью смотрю я на человека в гробу и хочу, чтобы дорога кончилась, чтобы тебя скорее опустили в могилу.
На коротких остановках замполит выскакивает из кабины, встает на колесо, с тревогой глядит на тебя и требует, чтобы я пересела в другую машину.
— Ну зачем, товарищ майор?
Он молчит, сердится. Спрыгнув с колеса, косится на знойное солнце.
— Хоть бы туча заслонила его… Забить? — не то спрашивает кого-то, не то сам с собой советуется замполит.
— Чего уж тут, — уткнувшись взглядом в колени, вздыхает Жора.
— Жми вовсю! — приказывает майор Пете.
У въезда в город колонна подтягивается, перестраивается. Жора Прокопьев и майор Попов помогают Пете Воронцу опустить борта грузовика.
Наша машина проезжает вперед, за нею пристраивается грузовик с венками и фанерной тумбой, увенчанной красной звездочкой. На тумбе белеет овал: в нем — твоя карточка. А я и не видела ни памятника, ни венков, ни карточки…
По городу машины идут медленно-медленно. И я еще жива. Вероятно, сердце, чтобы не разорваться, мозг, чтобы не помутиться, нервы, чтобы не сгореть, не испепелиться, когда кажется, что уже все, конец, умеют отключаться и ставить себя на предохранитель.
Полутемный, выстланный булыжником дворик стиснут разновысокими домами с множеством равнодушных, как рыбьи глаза, окон.
— Отдохните, — говорит мне генерал Северинов.
— Пойдем, я тебя провожу. — Полковник Молодцов берет меня за локоть. Как слепые, долго идем мы по пустынному коридору и наконец оказываемся в чистенькой кухоньке с окном во двор. Хозяйка, в аккуратном клетчатом платье, в белоснежном фартуке, открывает дверь в просторный зал, где на большом кожаном диване приготовлена постель.
— Может, пани желает кофе? — предупредительно осведомляется хозяйка.
— Да, да, пожалуйста, — поспешно киваю я и иду за ней: из окна кухни видна машина с тобой.
Полковник задерживает меня:
— Кофе можно принести сюда.
— Нет, нет, не надо!
Я смотрю в окно. Гроб уже хотят накрыть крышкой — я не думала, что это случится так скоро. Я должна, я хочу еще раз взглянуть на тебя!
— Зачем, Люба? — спрашивает Молодцов и загораживает мне дорогу.
— Пустите!
Он отходит и молча идет следом за мной.
Гроб закрывают. Вот оно, самое страшное…
Ротный Семен Кузнецов, на танке которого тебя вывезли из последнего боя, спрыгнув с грузовика, достает из портсигара папиросу. Руки его дрожат, и папироса никак не может ткнуться в огонек зажигалки, поднесенной Жорой Прокопьевым.
Часть четвертая
БЕЗ ТЕБЯ
Родной город. Родная деревня… Мы привыкли считать родными город или деревню, где родились, росли, начали ходить в школу, где имели первых друзей. Война расширила эти понятия. Дорогими, как трудные приемные дети, которые тем дороже, чем больше сил затрачено на них, стали для нас города и деревни, освобожденные от врага в самых тяжелых, кровопролитных сражениях. Львов стал для меня родным вдвойне: в земле этого города, за который мы дрались, покоится то, что было тобой.
Солдаты, где бы они ни сражались — на севере, юге, западе, — все родные по одной общей фронтовой судьбе. Боевое родство однополчан — тех, кто шел через войну рядом, бок о бок, плечо к плечу, — еще более близкое и дорогое. Сколько же значил для меня ты, родной не только по нашей фронтовой — отдельной и общей — судьбе, но и потому, что мы любили друг друга?
Тебя нет… Слова эти, будто намотанные на колесо, бесконечно звучат в голове.
Я еду в машине генерала Северинова. Северинов, Молодцов, ты… Вас, боевых друзей по сорок первому году, было трое. Теперь — двое…
Из машины виден кусок неба — голубого и чистого. Зелены холмы и луга, цветут цветы. Стремительно и низко, перед самым радиатором, проносится стая воробьев… Та же дорога. Те же машины мчатся обратно. Но теперь все по-другому. Удивительно и странно. К этому нужно еще привыкнуть. Привыкну ли я? Мой мир как тоннель. Он сузился до предела — до одной мысли о том, что тебя нет. Час твоей гибели надвое располосовал мою жизнь. А в жизни миллионов людей все идет, как прежде, хотя мир без тебя, конечно же, стал беднее. Потому что жизнь человека тоже целый мир, его маленькая История. Тесно сплетенная с Историей многих, она составляет Историю общества, эпохи.
Дорога длинна, и память услужливо подает картины происшедшего в последнюю минуту нашей маленькой с тобой Истории, в самую последнюю ее минуту.
…Ночь. Приглушенно рокочут моторы танков, готовых выйти на исходный рубеж. Отсюда по сигналу ракеты наша танковая рота войдет в подготовленный для нее коридор в линии вражеской обороны. «А может, все-таки послать санитара из той роты, которая остается?» — изменив себе, спросил ты. Ты боялся за меня! Ты так боялся, что только крепко-крепко сжал мои пальцы и, не простившись, ушел в голову колонны. Мы с самого начала загадали так: не прощаться перед боем, если даже придется действовать на разных участках. Не прощаться — будто не расставаться. Значит, все кончится хорошо. Но в этот раз мне очень хотелось, чтобы ты ушел по-другому: засмеялся бы, сказал что-нибудь, назвал бы меня глупышкой. «Комбат!» — тихонько окликнула я, желая вернуть тебя. Наверное, ты не расслышал. А теперь я не могу простить себе, что не вернула тебя, не посмотрела в твои глаза, не запомнила выражение твоего лица, движение твоих губ. Ведь хотела же!
У нас не было последней, самой последней минуты.
Вот я снова в батальоне. А тебя нет…
Лечь, лечь… Можно бы пойти в палатку, но рядом с нею истоптана трава: там стоял гроб и бригада прощалась с тобой.
Слышу, кто-то спрашивает:
— Не видели Любу? Генерал вызывает.
Но слова не касаются сознания.
— Найдите Любу! — громко требует другой голос.
— Не кричите, в машине она, — едва слышно произносит кто-то.
Только теперь сознаю: ищут меня. Что, что еще может случиться после всего уже случившегося?
Брезентовая дверь машины приоткрывается. На ступеньках лестницы появляется писарь батальона Никита Малов, сутулый, в очках ефрейтор:
— Люба, вас вызывает генерал. Что-то очень важное!
— Ну здесь я, здесь. Сейчас приду!
— Так ведь генерал, — оправдывается Никита.
Иду, кажется, из последних сил. Генерал Северинов подымается навстречу, подает мне напечатанное на машинке письмо с крупными типографскими буквами поверху. Несколько раз перечитываю текст и лишь потом, наконец, понимаю смысл написанного: «Надлежит явиться в Москву для получения нового назначения…» Это тебе надлежит явиться!
— Я и полковник Молодцов, — объясняет генерал, — ехали сюда, чтобы вручить вашему мужу высокую правительственную награду: орден Ленина. Но… так получилось… Война… Вручаю вам выписку из Указа Президиума Верховного Совета СССР…
Так вот, оказывается, откуда взялся орден Ленина!
Держу в руках выписку из Указа, опоздавшее предписание, атласную подушечку с твоими наградами, а в мозгу бьется одно и то же: «Надлежит явиться в Москву… Надлежит явиться в Москву…»
— Может, у вас есть какие-то просьбы? — спрашивает Северинов.
— Нет, товарищ генерал, просьб нету.
Полковник Молодцов стискивает мои плечи:
— Держись, девочка!
А я уже не могу держаться. Хочется уткнуться головой в грудь этому огромному человеку, твоему давнему другу, и выплакаться.
Командование батальоном принял майор Попов. Говорят, временно. А мне хочется, чтобы постоянно. «Хороший, душевный человек. И представь, в боях показал себя отличным командиром-строевиком. Вот кого комбатом сделать!» — говорил ты мне еще под Коломыей. Теперь он комбат…
Отдых и формирование. Спокойные солнечные дни притуманены близостью осени. Лес обдает нас грибной свежестью. Запахами буйного разнотравья веет с нескошенного луга. Медлительно-величаво несет свои воды небольшая речушка с дремучими зарослями ежевики по берегам. Если бы произошло чудо и ты вдруг оказался жив, мы с тобой, разувшись, бродили бы сейчас по воде у берега, собирали ежевику, приглядывались к пчелам на цветах и к самим цветам: как мудро и красиво они устроены! Как мудро и красиво все в природе! А ты погиб…
Любое проявление жизни вызывает во мне эту мысль.
«Хорошо, — думаю я, — что Степанида Максимовна умерла. Наверное, это мучительно — пережить своего сына? А каково будет дяде Корнею узнать, что тебя нет? Где теперь он, твой старенький голубоглазый отец-мастеровой? Где Алешка?..»
Я радовалась, что не знала, где они, и потому избавлена от тяжелой необходимости сообщить им о твоей гибели. А дяди Корнея уже не было, его расстреляли немцы за связь с партизанами и за сына — командира Красной Армии. За тебя. И Алешки не было: при налете вражеской авиации он прикрыл собой своего командира. Я узнала об этом только после войны. А в те дни мысли мои часто натыкались на имена: Корней Леонтьевич, Алешка, Шурик. Особенно часто думала я о Шурике. Ты погиб. Но где-то на земле живет существо, похожее на тебя, — твое продолжение, твой сын Шурик…
Счастье и несчастье — они идут об руку. Тогда, в Подмосковье, рассказывая, какая дорога свела нас с тобой, я все повторяла, удивленная необычным стечением обстоятельств:
— Если бы наш Батя остался жив, мы с тобой, наверное, не встретились.
— Сколько лет было вашему Бате? — спросил однажды ты, и по тому, каким отчужденным тоном задал этот вопрос, как внимательно разглядывал несуществующее пятно на гимнастерке, я поняла: ревнуешь. Удивилась:
— Неужели ревнуешь?
— Нет. Но все-таки, сколько лет ему было?
— Глупенький-глупенький! Батя еще в гражданскую воевал. Седоголовый, в морщинах…
— Не седей меня, наверное, — буркнул ты и ушел. И весь следующий день избегал встреч со мной. Мне было лестно: ревнуешь, — значит, любишь. А теперь вот снова колыхнулось чувство вины: погиб человек, которого я сама считала отцом, а печаль не вечно жила в моем сердце. Неужели и это горе пройдет бесследно?..
Год, один только год были мы вместе. Как мало. И как много — год жизни на войне. Это даже странно называть жизнью. Атаки. А порой тяжкие, горькие отступления. И новые, еще более яростные атаки. Бои — в уличных сплетениях незнакомых городов, на дорогах, в полях, в лесах. Марши, тяжелые, как бои, — с бомбежками, с пикирующими на танки «юнкерсами». Разведки боем. Бои в оперативной глубине, когда ночью бесшумно втягиваемся мы в заранее пробитую в обороне противника брешь и потом носимся по его тылам, давя, кромсая, уничтожая штабы и технику, нарочно усиливая в себе радостную приподнятость от своего лихого, дерзкого рейда и подавляя настороженность, вызванную ощущением смертельной опасности, настороженность, которая мешает, сковывает, а следовательно, уменьшает шансы на победу, на жизнь. Это — война.
Мы не знаем, не считали, сколько было боев. Смерть витала над нами, над нашими танками, не отставая, и мы должны были делать свое дело, не думая о ней. И сколько раз коршуном бросалась она на каждого из нас и, обманутая, снова взмывала вверх, чтобы неотступно следовать за нами. А как часто невозможно было успеть! И сколько раз сжималось сердце и до онемения стискивались челюсти: горит машина и нельзя помочь…
Теперь мы часто говорим — жестокая война. И нам, бывшим санитаркам, кажется, что одна из самых страшных сторон ее жестокости состояла именно в том, что иногда невозможно было кому-то помочь. Случалось, во имя успеха боя члены экипажа не могли потратить несколько минут на то, чтобы перевязать истекавшего кровью товарища, своего друга, помочь окруженному врагом танку, прикрыть огнем пулемета выскочивших из горящей машины. И кто знает, сколько погибло таких, к кому невозможно было вовремя прийти на помощь? Наверное, это про них сказано: жертвы войны…
Даже один бой сближает бойцов так, что они узнают друг друга полнее и вернее, чем если бы прожили рядом, в «гражданке», целую жизнь. А год на войне — это сгустки многих человеческих жизней и судеб, сплетенных воедино. И потому, как долго бы я ни жила, какие бы люди ни входили в мою жизнь, наш с тобой фронтовой год навсегда останется главным в ней, священным в моей памяти и в памяти моего сердца.
Оказывается, в батальоне много людей, похожих на тебя. Один обеими руками сгоняет на спину складки гимнастерки — так, как делал это ты. Другой так же улыбается, склонив голову набок, у третьего походка напоминает твою…
Иногда я слышу твой голос, твои шаги, вижу, как ты идешь мимо часового под грибком или стоишь в группе офицеров. «Его нет, он погиб», — увещеваю я себя и ухожу от людей. Но тогда на меня наваливается другая тяжесть — воспоминания. Часами лежу я, не шевельнувшись, плотно сжав веки, стараясь сосредоточиться на том желанном, что хочется воскресить.
— Ну… И что?
Я вскакиваю от звука голоса, так неожиданно и резко прозвучавшего рядом. Откинув карман полотнища, в палатку заглядывает бывший замполит — теперь он комбат — майор Попов.
— Ну… И что? — повторяет он. — Почему не показываешься?
Что ответишь на это? Выхожу из палатки. Молчу. Майор тоже молчит. Вероятно, подбирает такие слова, чтоб не ранили, вероятно, ищет деликатное начало разговора, который, я чувствую, будет обо мне и о тебе — о нас с тобой.
— Давай-ка погуляем, — предлагает комбат и ступает на тропинку, ведущую к речке. — Жизнь штука приятная, но жестокая. На войне тем более, — говорит он. — Жизнь идет не оглядываясь, не останавливаясь. Но, может быть, именно в этом ее сила, а? Живые продолжают жить! Делают свое дело! Идут вперед в ногу со всеми! Так? — спрашивает он и сам отвечает: — Так! А раз так, значит, надо набираться сил перед новыми боями. Значит, собраться в кулак и никаких воспоминаний — они уводят в область бездействия и безволия. Сейчас это не столь страшно: ну, похудеешь, побледнеешь. А в бою? Что, тоже будешь вспоминать?
Нет, майор не подбирает деликатных слов. Он выговаривает грубо, жестко. И может быть, поэтому я вдруг чувствую, что стою на краю бездны.
— Горе? Да! Большое? Да! — продолжает майор. — Сколько миллионов людей оно коснулось! Так что же, всем уйти в свое страдание? А кто будет громить фашистов, работать?
«Да, жить, жить, — думаю я. — Осталась в живых, значит, надо жить. Жить, как подобает человеку!» Мне становится легче: есть твердо принятое решение. Знаю, что могу, что должна справиться с собой. Но как это жестоко: ведь справиться с собой — это значит не позволять себе вспоминать. Могла ли я думать, что главной задачей моей жизни станет борьба с мыслями о тебе?
Молю, чтобы скорее в бой. Там надо быть собранной. Бой требует полной отдачи сил, мыслей, энергии. А мне теперь надо быть тверже, чем прежде: и за тебя тоже!
Я так и не постигла того, что живу, а тебя нет. Просто смирилась с фактом: жизнь продолжается. Батальон живет, воюет. В бою, когда я под огнем вытаскиваю раненых, мысли о тебе отступают. Чем труднее бой, тем меньше думаю я о тебе. Мы все живем и воюем, хотя почти в каждом бою погибает кто-то еще, и горе, такое же опустошительное, как мое, летит к родным и близким погибшего. И каждый раз я с удивлением думаю: «А жизнь продолжается…» И в то же время невозможно представить, чтобы с чьей-то гибелью наступили бы мрак и уныние.
Теперь-то я знаю: сил, физических и духовных, в человеке больше, чем он сам предполагает. Я уже могу думать — и это теперь не кажется кощунственным — о том, что со смертью всех, знавших тебя, ты уйдешь из жизни бесследно, как, впрочем, уходят все, кроме героев, талантов, гениев. Их имена будут жить дольше — до поры, пока затмятся именами новых героев, новых талантов и новых гениев. Огромные массы человеческих судеб вершились на земле. А многих ли из них мы знаем? И многих ли героев, талантов, гениев из тех, что жили на земле, можем назвать поименно? И что останется после нас? Ничего…
Неправда! Безымянными, слитыми воедино, в один общий пласт жизни страны, останутся наши дела, все достигнутое, построенное, созданное. Суть наших деяний станет Историей. И чем больше имен оставит после себя наше время, тем ярче будет его свет, тем сильнее будет оно питать сердца и души потомков.
Жизнь и время врачевали мою рану, приглушали боль, прятали в глубины моей Истории, чтобы несла я ее, невидимую, до конца дней. Теперь я смотрю в минувшее, как, взойдя на курган, смотрят на пройденную дорогу, трудную и длинную, начало которой уже не видится.
Но до сих пор, когда я слышу твое имя или вижу человека, похожего на тебя, у меня сильно и больно екает сердце. И каждый раз, когда я слышу слова из песни «Землянка наша в три наката, сосна сгоревшая над ней», я вспоминаю сосновый бор, в который мы передислоцировались после боев на Курской дуге, и заново переживаю поездку в Карачев, весть о первом военном салюте и нашу свадьбу в землянке под обгоревшей сосной…
Послевоенные десятилетия — когда успели они пролететь?
Да, выросло новое поколение. Вырос и служит в армии твой сын.
Да, восстановились разрушенные войной и стали лучше, чем были до нее, города. Жизнь стала совсем иной, и я уже ощущаю себя в ней крохотным осколком Истории.
Люди нашего поколения — еще далеко не старики — видели и знали такое, о чем молодежь слушает недоумевая: неужели в наш двадцатый век не было мощных электростанций и почти во всех деревнях России висели в избах керосиновые лампы? И не был расщеплен атом? И не было космических полетов? И телевидения? И магнитофонов? И реактивных самолетов? И пересадок сердца?..
Да, не было. А всякие грузы в городе возили на лошадях. И рабочие таскали кирпичи на леса строек на спинах. И большинство парней и девчат даже в праздники щеголяли в тапочках, а вместо блузок носили майки с рукавчиками.
Помню, в городе всего несколько семей имели патефон. Его заводили, поставив на подоконник, чтобы каждый слышал и знал: в этой квартире есть патефон!
Потом, уже после войны, патефоны появились во многих домах, и тех, кто пытались удивить соседей и прохожих его музыкой, стали называть мещанами. Современный мещанин всюду носит с собой транзистор, включенный на полную мощность. Но и транзистором теперь никого не удивишь.
Очень многого, что сегодня привычно и буднично, не было какие-то четверть века назад. Жизнь изменилась неузнаваемо. А война все еще зримо и незримо присутствует в ней.
И сегодня еще умирают бывшие солдаты от ран и от болезней, связанных с ними.
И параличи — последствия военных контузий, настигают их, приковывают к постелям.
И все еще горюют солдатские вдовы.
И выросли дети, так и не видавшие своих не вернувшихся с войны отцов.
И живут на земле инвалиды — безногие, безрукие, обгоревшие, с розово-белыми, смазанными огнем лицами.
И они, эти инвалиды, и все те, кого называют ветеранами войны, в еженощных снах своих все еще ходят в атаки, прорывы, разведки и ведут бои в оперативной глубине противника. И те, кому не довелось закрывать собой амбразуры дзотов и дотов, таранить «тигров», гранатами подрывать себя, окруженного врагами, делают это теперь в страшных солдатских снах.
Эти сны тяжелы, как бои. И мы, погибшие сегодня, воскресаем в завтрашнем сне, чтобы снова воевать и снова громить врага.
И лежит в наших сердцах ни с чем не сравнимый сплав горького, пронзенного болями и радостями войны счастья, и, вспоминая пройденное, мы вновь переживаем фронтовую слитность сердец, мыслей, действий.
И разве это так уж плохо — вспоминать, как брали мы высоты и как, отбивая у врага города и деревни, леса и поля, покоряли высоты Мужества, Долга, Верности, Дружбы? Нет, нам нельзя без встреч и воспоминаний. Ведь мы, однополчане, — да простят нас близкие! — самые дорогие друг для друга люди: родные по фронтовой судьбе!
Спустя много лет после войны ветераны нашей танковой бригады собрались в День танкистов в том самом городе, где бригада формировалась. Бывший батальонный писарь Никита Малов примчался с аэродрома с опозданием. Из президиума торжественного собрания я увидела, как шел он по залу, как сел в третьем ряду.
Я сразу узнала его, такого же длиннорукого, сутулого, только теперь уже располневшего. Он тоже узнал меня, безмолвно, восторженно ахнул и, прикрыв веки, изобразил крепкое рукопожатие. На протяжении всего собрания я взглядывала в его сторону, и губы мои невольно растягивались в счастливой улыбке: Никита! Наш очкарик-ефрейтор! Единственный из батальона, с кем дошли мы до победного дня…
В перерыве Никита подбежал к сцене, я прыгнула в его распахнутые руки, завертела, закружила его, неловкого, неуклюжего, потащила искать ребят, которые прибыли в наш батальон позже — осенью 1944 года, на сандомирском плацдарме.
— Ты, конечно же, помнишь их? Должен помнить!
Мы нашли ребят, всех пятерых, и концерт ансамбля военного округа смотрели и слушали вместе. Впрочем, концерт только мешал нам. Нашу память штормило, и нам хотелось одного — вспоминать. И мы вспоминали, вспоминали…
Мы с Никитой оказались в разных гостиницах, и после концерта он провожал меня.
— Ну, как ты живешь? Где? Чем занимаешься? Есть ли семья? Какая? Рассказывай! Все-все по порядку! — потребовала я.
— Живу в Москве, — ответил Никита. — Физик. Профессор… А, чепуха все это, — махнул он рукой и, остановившись, взял меня за плечи. — А я ведь все еще люблю тебя…
— Сумасшедший!
— Ну и что? Я люблю тебя!
— Слушай, Никита! Нашел ли ты кого-нибудь из наших? Переписываешься? Видишься? И расскажи о себе! Физик, профессор! Черт знает что…
— Хорошо, слушай… — Он начал говорить о проблемах, которыми занимается, и говорил нарочно запутанно, научным языком. Я слушала терпеливо, хотя ничего не понимала. И тогда он опять оборвал рассказ: — Все к черту! Я люблю тебя!
— Это несерьезно, профессор!
— Почему?
— В нашем возрасте объяснение в любви обязывает.
— Я холост.
— Наука?
— Нет.
— А что же?
— Люблю тебя! — Он произнес это так упрямо, с такой силой недоумения перед моим неверием, что я вспомнила: вот так же признавался он мне под новый, сорок пятый год. Он вызвал меня из землянки, где только что с командирами машин, взводов, рот я выпила за тебя, за нашу вечную память о тебе.
— Что, Никита? — спросила я. Он поправил очки. Сказал, будто признался в чем-то страшном:
— Знаешь, я люблю тебя.
— Не смей! — закричала я.
— А что делать? Я люблю тебя. И его любил, — со вздохом произнес он. — Потому и не мог выдать…
— Не смей, не смей! — уже сквозь слезы кричала я. Он смолк виновато. Однако, прежде чем, уйти, тихо, но упрямо повторил:
— Я люблю тебя. Если хочешь, я повторю эти слова через год, через десять, через двадцать…
Я убежала, испуганная, тревожно взволнованная.
Точно так же и то же самое говорил он в Берлине, когда мы фотографировались на ступенях рейхстага. Он появился откуда-то сзади и, наклонившись с верхней ступени, шепнул на ухо:
— Люблю, и все!
К тому времени, когда мы встретились после войны, в День танкистов, я устала от одиночества. И подумала: «Вот возьму и выйду замуж! Все-таки семья…»
Вечером следующего дня на банкете Никита нашел меня и перебазировался за наш шестиместный стол, ограниченный с трех сторон кожаными диванами. Кажется, я даже кокетничала. Во всяком случае, несколько раз поймала себя на том, что много смеялась, незаметно для других гляделась в зеркала, вделанные в высокие спинки диванов, и отмечала, что такая — раскрасневшаяся, с высоко взбитой прической, в нарядном костюме — я, наверное, еще могу понравиться…
Зал гудел разговорами. За столиками в разных местах вспыхивали и гасли, прерванные воспоминаниями, фронтовые песни. Что-то играл аккордеон.
— Помнишь, как мы фотографировались на ступенях рейхстага? — спросил Никита.
— Да, — ответила я и решила, что сейчас самая подходящая минута для того, чтобы сказать Никите заранее приготовленное: «Можешь назвать меня женой…»
Я доверительно взяла его за пуговицу рубашки и вдруг испугалась, ощутив под пальцами его пухлую грудь. В памяти тревожно и жарко всколыхнулся августовский день сорок четвертого года, дорога во Львов и ты — в гробу…
— Простите, я ухожу, — сказала я товарищам и заторопилась из-за стола. Никита, тоже заторопился. В раздевалке он осторожно взял меня за руки. Поправляя очки и близоруко вглядываясь в мое лицо, тревожно спросил:
— Что, что случилось?
— Извини, мне надо побыть одной.
— Я провожу тебя. — Он вытянул из моих рук номерок и, ссутулившись, тяжело, устало пошагал по блестящему, отражающему огни люстр паркету в гардероб.
Почти всю дорогу до гостиницы мы молчали. Только расставаясь, Никита сообщил, что отсюда едет во Львов. Спросил:
— Какие цветы положить на его могилу?
— Ромашки, — ответила я.
— Почему ромашки? — удивился Никита.
У меня нет любимых цветов, Я люблю их всякие. Но действительно, почему ромашки?.. Я так и не ответила на этот вопрос и лишь потом, спустя много дней, вспомнила, что ромашки, высокие, с крупной ярко-желтой серединой, росли в нашем дворе там, у моря. Я всегда носила их на могилы моей тетушки и твоей мамы. Вероятно, память об этом, как и обо всем, что имеет хоть какое-то отношение к тебе, живет во мне подспудно и в какую-то минуту, в какой-то час вспыхивает ярко, чтобы никогда уже больше не угасать.
Свята память о товарищах по боям в Одессе, Севастополе, Сталинграде. И города эти — как родные. И встречи с теми, кто в боях за них остались живыми, волнуют, очищают, подымают над миром обыденного. И все-таки танковая бригада, в которой я встретила тебя, роднее и дороже. И встречи с ее ветеранами желаннее других. И случайно услышанное название малознакомого города, где она создавалась, волнует не меньше. Потому что с именем родившейся в этом городе бригады связано твое имя. В следующем году ветераны танковой бригады снова собрались в День танкистов. Теперь я ждала здесь тех, с кем ходила в бой — бывших механиков-водителей, башнеров, заряжающих, радистов-пулеметчиков, взводных и ротных. Из нашего, из третьего батальона!
И вдруг я, столько лет жаждавшая встречи с ними, поняла: мне страшно. Страшно, что они будут говорить о тебе как о моем муже. А я после войны никогда и никому не говорила об этом. Потому, что есть Шурик. И Зина, его мать, навряд ли сказала сыну, что вы перед войной разошлись. Зачем? Ведь это, в сущности, такое пустячное признание могло омрачить память об отце или, наоборот, навести сына на мысль о том, что в разводе виновата она, мать. Дети всегда в таких случаях винят одну из сторон.
«Твой отец погиб на фронте» — так, конечно же, должна была сказать Зина Шурику. И если у нее другой муж, она объяснила: это — твой отчим.
Так думалось мне. И потому, когда в разговоре с однополчанами заходила речь о тебе, я называла тебя, как чужого, — «подполковник», «комбат». Сердце переворачивалось от нелепости этих спокойных, холодных слов. И — боже мой! — что обо мне думали ребята, свидетели нашей любви? Но мысль о Шурике поддерживала меня, давала мне силы не считать себя твоей вдовой.
Читаю надпись на карточке, сделанную тобой во Львове, и до сих пор ловлю себя на чувстве грусти, окрашенном радостью: «Любит!» Будто ты в командировке в соседнем городе…
Но однажды все рухнуло. Подруга прочитала написанные тобой слова, задержала взгляд на твоем лице.
— Это человек, которого ты любила, — сказала она, хотя я никогда не посвящала ее в тайну наших с тобой отношений. Спросила: — Он погиб?
— Да.
— А почему здесь написано «любил»? Разве он знал, что погибнет?
— Ну что ты? — Я взяла карточку, перечитала надпись. Да, здесь написано — любил: черточка от твоего имени проходит через букву «т» и делает ее похожей на «л». Но как же я не замечала этого раньше, в течение многих лет? А может, ты действительно чувствовал, что погибнешь? Тебя и так называли счастливчиком: Орловско-Курская, Каменец-Подольская, Львовско-Сандомирская операции — в других батальонах за это время уже по два-три комбата сменилось… Ты смеялся в ответ:
— Немцам всегда одного дня не хватает, чтобы разделаться со мной: мои орлы досрочно громят их.
Да, сорок четвертый — не сорок первый…
А «любил»… Что ж, теперь это слово звучит, как и должно, — в прошедшем времени.
Готовлюсь к свиданию с прошлым. Группа ветеранов — среди них и Сильвестр Проскурин — отправляется по местам боев. Еду с ними.
И вот та самая дорога, по которой четверть века назад мы везли тебя во Львов. Иногда хлестнет сердце похожесть осевшего в памяти с тем, что мелькнет за окном машины. Хочется остановиться, осмотреться, вспомнить. Но я не одна. И автобус несется без остановки. Наконец Львов… Улицы, улочки, переулки, площади — все такое знакомое! И вместе с тем незнакомое… Что-то угадывается смутно: вот вроде бы та же часть улицы и арка, под которую я втаскивала раненых. Но вот еще одна точно такая же арка… Вот улица, похожая на ту, по которой мчались две наши «тридцатьчетверки», а навстречу вылетел из-за угла немецкий танк, и передняя «тридцатьчетверка» на полном ходу схлестнулась с ним… И эта, углом выходящая улица, тоже очень знакома… А может, я найду улицу, дом и железные узорчатые ворота того двора, в котором мы остановились, когда привезли тебя? Так хочется стряхнуть туман давности и узнать, узнать улицы, переулки, здания — все!
Вдруг я увидела впереди мраморный, сияющий белизной полировки столб. Памятник Мицкевичу!
— Это площадь! Где-то здесь стояла машина Саши Мерзлова и била по немецкой пушке! — закричала я, хотя это могло интересовать только Сильвестра Проскурина — он один из нашего батальона. Потом я долго ходила вокруг площади — искала, где стоял Сашин танк. У Саши был ранен заряжающий, и я тащила его. Куда? Не помню… Раза четыре обошла я площадь, так и не узнав ничего. Остановилась под часами, чтобы в последний раз окинуть взглядом окружающее. И вдруг, сделав шаг вперед, увидела все таким, каким оно запомнилось: и площадь, и многоэтажное здание с круглыми куполами и башенками на крыше напротив, и фигуру поэта, и крылатую фигуру осеняющего его Вдохновения, и сияние гладкой округлости беломраморного столба. Вот где, оказывается, находился танк! А вовсе не на углу!
Я уже знала, что могилы воинов — и твоя тоже — перенесены на Холм Славы. Накануне мы заказали венок. Возложить его товарищи поручили Сильвестру Проскурину и мне.
И вот мы подымаемся на холм. Надгробия, надгробия… И на каждом имя захороненного. Ряд за рядом обходим мы могилы наших друзей. Узнаем. Вспоминаем. А где же твоя могила? Здесь ли она?
Передав венок идущему позади, я бегу в обратном направлении, чтобы быстрее других увидеть на скошенной плоскости камня твое имя. Сердце колотится так, что, кажется, стук этот услышат все, кто находится на холме, — и мои товарищи, и группа экскурсантов, окруживших памятник разведчику Кузнецову и слушающих рассказ экскурсовода о нем.
Наконец еще издали увидела я буквы, образующие твою фамилию. Подбежала, прочитала — раз, другой. Дата гибели не верна. Ты погиб тремя днями позже… И все. Волнение улеглось. Только в голове стучит, повторяется одно и то же странно спокойное: «Под этой плитой лежит то, что осталось от тебя…» А ведь еще две или три минуты назад я бежала с громко бьющимся сердцем, задыхаясь…
Подошли остальные. Кто-то ощупью нашел мою руку, потянул ее к железному ободу венка: держи, мол.
— Ну и что будем делать? — спросил кто-то. — У нас всего один венок — мы считали, что здесь одна братская могила, в которой покоятся останки всех наших товарищей.
— Прошу слова, — говорит Сильвестр и помолчав, произносит речь: — Полк, батальон — основное ударное звено минувшей войны. Комбат — один из тех, на чьи плечи легла самая большая тяжесть войны. Наш комбат был, может быть, самым лучшим из всех комбатов. И потому венок на могиле нашего комбата явится символом нашей памяти о всех погибших однополчанах — и солдатах, и офицерах…
Слушаю Сильвестра, смотрю на высеченные в камне, покрытые золотом слова, означающие для меня так много, и не могу понять, почему все во мне так спокойно?
Поздно вечером, почти ночью, когда, навспоминавшись, все ушли спать, я возвращаюсь сюда с букетиком осенних, пахнущих застоялой водой цветов. Я хочу положить их от себя. От одной себя. Я хочу волнения. Но волнения по-прежнему нет.
Ярко горят фонари. На холме — никого. Постелив газету, я сажусь на асфальт. А в душе все так же торжественно-свято, но спокойно и тихо, как днем. Надгробная плита, буквы на ней и даже чистота асфальта вокруг — все такое незнакомое. И все это вызывает странное ощущение, будто мы положили венок на могилу Неизвестного. Нарочно вспоминаю, как везли мы тебя, как хоронили в Стрыйском парке… О, Стрыйский парк — вот куда мне надо!
Сбегаю с холма вниз, загораживаю путь машине с зеленым глазком.
— Такси! Такси!
Машина останавливается далеко впереди, шофер подает ее назад.
— В Стрыйский парк! Пожалуйста!
Нет, я ничего не узнала. Не нашла деревьев, что двумя рядами тянулись вдоль аллеи. И ворота совсем не такие. Шофер увидел мое огорчение.
— Я не сюда вас привез?
— Разве есть другой вход в парк? — спрашиваю я и рассказываю про короткую улочку, которая круто подымалась к невысоким, похожим на огромные белые грибы тумбам ворот, про шеренги высоких и стройных деревьев, кажется пирамидальных тополей. Вспоминаю четырех- или пятиэтажное здание недалеко от парка: некрасивое на фоне изящных старинных построек, оно стояло на повороте, на самом подъеме на ту крутую улочку, которая ведет в парк… Шофер не отзывается, и я стараюсь припомнить как можно больше деталей, чтобы он мог сориентироваться.
— Ну может быть, знаете, может, слышали: позже в этой «коробке» — так называли мы дом на углу — располагался госпиталь? Мы приезжали сюда проведать наших раненых товарищей. И в Стрыйский парк, к комбату. Ехали по дороге из Жешува…
— Это здесь, — неожиданно говорит шофер. Машина поворачивает направо и — по короткой горбатой улочке! — вылетает наверх. Вот они, толстые тумбы ворот! Я выскакиваю из машины. Сердце колотится бешено. Стучит, бьется в висках. Бегу к воротам так, словно за ними ждешь меня ты…
Вот и шеренги тополей. Считаю медленно: раз, два, три, четыре, пять, шесть… Теперь шаг назад, к оврагу. Здесь… Передо мной — свежеспиленный пень. Конечно же, от того самого дерева, под которым похоронили тебя. Там, где была твоя могила, — глубокая яма, на которой косо, не закрывая ее совсем, лежит сколоченный из досок щит. «Останки всех воинов перенесли на холм Славы…» — вспоминаю я чьи-то слова. А мысли — как облака. Они то плывут медленно, то проносятся, словно подгоняемые вихрем, и вызывают к жизни то, что, придавленное грузом времени, лежит в памяти. И вот уже мысли и картины воспоминаний плывут в одном потоке. Поток этот расширяется, накапливается, как вода у запруды, потом прорывается неожиданно ясным, со всеми деталями видением далеких июльских дней, когда мы вели бои на улицах этого города, и того августовского дня, когда мы привезли тебя сюда хоронить. Как много, оказывается, способна хранить память!
Воспоминания навалились, спешат пройти перед глазами, крутят меня, окунают в те дни, как в день сегодняшний, и заново горит в сердце и в сознании все, казалось, уже давно сгоревшее.
…Сколько я просидела на этом пне? Полчаса, час?
— Возьмите, пожалуйста. — Шофер протянул мне белую астру, ту, что была воткнута под ободок зеркальца в машине. — Вы не замерзли? — спросил он. — У меня есть с собой плед.
— Нет, спасибо.
Уже очень поздно. Наверное, надо ехать. Кладу астру на щит, прикрывающий яму у спиленного дерева. Поплакать бы. Так хочется тихонько поплакать, да стыдно при постороннем человеке.
До света лежу я без сна, а рано утром опять отправляюсь на площади и улицы Львова. Прохожу несколько десятков метров вверх от гостиницы и останавливаюсь: что-то очень знакомое чудится мне в большом здании, стоящем посреди широкой улицы, — в его линиях и расположении, в формах венчающего его зеленого ребристого купола. И высокая тыльная дверь с двумя или тремя ступенями, ведущими к ней, тоже кажется знакомой. И в то же время будто чего-то не хватает для полного тождества. Спрашиваю у случайного прохожего:
— Что это такое?
— Это? — Он бросает на меня удивленный взгляд. — Это оперный театр.
Оперный театр! Да, конечно же, это — оперный театр! Я обойду его вокруг и долго буду стоять около, вспоминая.
…Четыре танка с саперами и штурмовыми группами — по два с разных улиц — прорвались на площадь, к памятнику Адаму Мицкевичу. Бойцы штурмовых групп и саперы растекаются по этажам, выбивают вражеских пулеметчиков, автоматчиков, фаустников. А танки уже пробились дальше, и надо следовать за ними. Бегу, прячусь в нишах, пригибаюсь, прижимаюсь к стенам домов. Чувствую себя беззащитной перед каждым окном, дверью, аркой. В руке трофейный пистолет — один пистолет…
Бойцы, очистив от гитлеровцев дворы и дома́, снова догоняют «тридцатьчетверки». Бой разгорается. Опять появились раненые. Помогаю санитару автоматчиков стаскивать их в подъезд дома. Он помогает мне вытаскивать из подбитой машины раненых танкистов. Говорит:
— Ну и работенка у тебя. Я на такую не согласный. В пехоте легше…
Личное оружие раненых танкистов обычно оставалось в танке. Но здесь, в быстро меняющейся обстановке тяжелых уличных боев оставлять раненых без оружия опасно. Поэтому, вытаскивая раненого танкиста, забираю из танка и его автомат.
После того как мы с санитаром вооружили всех, кто мог держать в руках автоматы, я и догнала танк лейтенанта Мерзлова. Вместе с другими машинами он стал пробиваться вперед. Мне казалось тогда, что от площади, где стоит памятник Мицкевичу, очень далеко до оперного театра. Я не скоро увидела зеленый купол, колонны в нишах. Помню: перебегая площадь у театра, на мостовую рухнул автоматчик. Помедлив, мчусь к нему. Площадь кажется огромной, как плац. Надо оттащить раненого в безопасное место, а до стен домов далеко. Дотянуть до танка Саши Мерзлова? Но танк не будет стоять на месте. К стене театра — вот куда надо добраться! Укрыться от огня, который гитлеровцы ведут с противоположной стороны площади!
Ползу. Останавливаюсь, подтягиваю плащ-палатку с солдатом на ней, отдыхаю, снова ползу. Пули вжикают над ухом, над головой, ударяются в каменную кладку.
Наконец, я у стены театра. Передохну и примусь за перевязку. Но пули все так же цвиркают то справа, то слева и так же щелкают по каменной кладке. Стреляют в нас. Придется двигаться дальше.
Ползу по-над самой стенкой. Еще, еще… И вдруг глазам не верю: позади театра, совсем рядом, — голубые прилавки базарчика. Хоть какое-то укрытие! Конечно, ненадежное, доски прилавка тонкие. Но ведь стреляющим не видно, где, в каком месте за ними лежит человек!
Сюда, под голубые двухрядные стойки, я и свезла на плащ-палатке еще троих раненых. Потом танк Саши Мерзлова стал выходить из боя на заправку боеприпасами, и на его броне я вывезла этих троих в более безопасное место — туда, откуда бой уже отошел.
…Хожу вокруг. Стою. Смотрю. Площадь вовсе не площадь — просто широкая улица со сквером посредине, и здание театра замыкает этот сквер. А голубого базарчика нет.
— Ты не знаешь, был ли тут когда-нибудь базар? — спрашиваю я мальчугана лет десяти.
— Базар? — переспрашивает он. — Базар вот тут, за углом. На другой улице.
— На другой улице? Нет, я же отлично помню: прилавки стояли сразу за театром, буквально в нескольких метрах.
— Что вы, — тянет мальчуган, — базары прямо у театров не бывают.
Кажется, он прав. Наверное, это обман зрения, вызванный сложной боевой обстановкой…
Перед отъездом мы возлагаем цветы к памятнику Владимиру Ильичу. Львовяне провожают нас. Одна из женщин — просто так, по какой-то своей, внутренней ассоциации, вспоминает:
— А вот на этом самом месте еще долго после войны находился базарчик. Местные хозяйки продавали здесь мясной бульон. Стакан бульона и пирожок. И что-то очень дорого все это стоило…
— Милая, дорогая! Спасибо вам! А то говорят — за углом, на другой улице… — Я подскакиваю к ней, целую ее. Она ничего не понимает. А шофер нашего автобуса уже гудит — зовут меня. Иду и, счастливая, все оглядываюсь на эту женщину, и улыбаюсь, и машу ей рукой:
— Милая, дорогая, огромное вам спасибо!
Годы, годы… Нет, это не птицы. Птицы останавливают полет, опускаются на отдых. И птицы возвращаются. Годы не останавливаются и не возвращаются. Они идут и идут и все дальше уносят меня от августа сорок четвертого года. Время уже размыло в памяти черты твоего лица. Не забываются только улыбка, прищур глаз и характерный — твой — поворот головы. Может быть, поэтому, когда я увижу в людской толчее глаза, чем-то напоминающие твои, замечу улыбку, похожую на твою, или внезапно выхвачу взглядом твой поворот головы, сердце сразу замрет, а голову обдаст жаром: он! «Глупая, глупая. Это же просто сходство, — грустно скажу я себе. — Он погиб. Давно-давно…» Но растревоженная память уже очистится от наслоений, рассеет туман времени и вдруг на какое-то мгновение воскресит перед мысленным взором твой до осязаемости отчетливый образ.
ЭПИЛОГ
Все время хочется спросить тебя: «А помнишь?..» Сказать: «Хочешь, я расскажу тебе?..» Будто ты живой, только где-то далеко, в отъезде.
Хочешь, я расскажу тебе, как вышла замуж? Наверное, это жестоко — рассказывать такое. Но тебя нет. Ты жив только в моей памяти, в моем сердце. А я не просто выскочила замуж — я вышла за человека, показавшегося мне похожим на тебя.
Вот как это было.
Уже двадцать лет работаю я в газете, но все не могу привыкнуть к поддежурствам. Люто ненавижу ночные часы, когда надо сидеть и ждать полосы, потом спешно вычитывать их, чтобы не было ошибок. Спать хочется до чертиков, плотная вязкая пелена окутывает мозг, глаза невольно закрываются — так, что невозможно разнять веки. И невозможно встряхнуться, воспротивиться желанию спать; приятно-льнущая пелена настойчиво, мягко окутывает каждый мускул, каждый нерв, каждую извилину мозга. Изо всех сил стараюсь вникнуть в смысл написанного, а смысл ускользает, слова кажутся непонятными. Приходит страх: ошибка! Ошибка в газете! Сон исчезает. Широко раскрываю глаза, перечитываю слово раз, другой, третий…
Страх напрасен, слово стоит в строке, и каждая буква в нем на месте. После этого сон наваливается с еще большей силой. «И как это некоторые могут не спать всю ночь напролет?» — вяло удивляюсь я.
Наконец все прочитано. Спускаюсь на первый этаж — в наполненный грохотом машин и запахом краски печатный цех. Конвейер медленно движет передо мной сложенные вдвое газеты. Я смотрю на них, а мозг дремлет, ноги подгибаются. Хочется сесть на огромный, как стол, рулон бумаги и уснуть. Я уже готова сделать это, но вдруг чудится, будто в промелькнувшем заголовке пропущена буква. Хватаю газету, читаю. Нет, все верно…
Когда в пять-шесть часов утра выпуск готов и веселые девушки-экспедиторы раскладывают кипы газет, которые еще пачкаются и остро пахнут краской, в бумажные мешки, я отправляюсь домой. Голова тяжелая, как чугунное ядро. Тяжелая сладкая пелена опутала мозг, сковала мысли, движения. Спать уже не хочется. Только бы лечь и лежать, ни о чем не думая. Не замечаю ни тонких нежных красок начинающегося дня, ни яркой молодой зелени умытых дворниками деревьев, ни пробуждающихся на клумбах цветов, ни Волги, которая будто остановила свой поток, чтобы полюбоваться утренней зарей.
В пустом громыхающем на стыках рельс трамвае безучастно смотрю я в окно, а перед глазами все мелькают, мелькают газетные полосы, клише, заголовки, строчки. Голос кондукторши слышится словно из-под земли. Я не сразу понимаю, что она объявила остановку, на которой мне сходить, и, лишь увидев в окно трамвая свой дом, спохватываюсь, выскакиваю торопливо и медленно, тяжело бреду домой. Лестница, по которой я подымаюсь, пахнет пылью и кошками. И в моей однокомнатной квартире, будто законсервировавшей тишину и пустоту, тоже прочно утвердился нежилой запах.
У меня двойная жизнь. Одна суматошная, в разъездах и командировках, в разносных и восторженных статьях и очерках, в буче редакционных дел, в летучках и собраниях, в спорах и встречах с людьми. Другая принадлежит памяти. Это даже не жизнь: это — дремота, в которой воскрешается былое, обдумывается давно и много раз передуманное.
Однажды дежурство началось удачно, как никогда. Была только полночь, а ученица-печатница в черной замасленной спецовке, блестя белозубой улыбкой, принесла первую и четвертую полосы. Из кабинета напротив еще доносились голоса заместителя редактора и чей-то незнакомый: там, видимо, закончили игру в шахматы и теперь спорили о ходах ферзем, офицером, королем. Не ушел еще и дежурный, которого я сменила: стоя в дверях кабинета, он кричал жене-корректорше, которая работала в другом конце коридора:
— Лиля! Скорей! Через восемь минут последняя электричка!
Потом хлопнула дверь — раз, другой. Наступила тишина, в ней явственно прослушивался равномерный гул, сотрясавший здание: в типографии на первом этаже работали печатные станки.
Включив настольную лампу, я погасила верхний свет и стала читать оттиски. И здесь все обстояло хорошо. Ошибок не было. Дежурный не заметил лишнюю запятую, но ее легко убрать: просто сковырнуть. В одном месте печать бледнее — тоже не беда: обведу чернилами, печатники заметят и подправят.
Через полчаса девушка-ученица принесла внутренний разворот — вторую и третью полосы. За ней по коридору прошел еще кто-то. «Уборщица», — машинально отметила я. Шаги замерли у моего кабинета. В черный квадрат открытой двери ступил незнакомый человек. Он остановился в тени, далеко за круглым пятном света от настольной лампы, и все же я заметила, что виски у него седые. «А, это новый собкорр центральной газеты…»
Он подошел, назвал себя:
— Ванин.
Попросил разрешения посмотреть оттиски, когда они освободятся.
— Садитесь. Ждите, пока вычитаю.
— Да, да, конечно. Могу даже помочь вам. Я парень грамотный, — с чуть иронической улыбкой сказал он.
— Не сомневаюсь, — сухо отозвалась я.
— Нет, честное слово. Я тоже работал в областной газете и тоже поддежуривал. Да и в «Правде» приходилось дежурить. Обычная участь газетчиков. Можете положиться — ошибок не пропущу.
— Могу быть спокойной только тогда, когда свое дело сделаю сама, — так же сухо проговорила я. И тут же обругала себя: ну зачем так-то? Желая восстановить заданный гостем чуточку шутливый тон разговора, с извинительной улыбкой скользнула взглядом по его лицу. И сразу будто остановилось, придавленное чем-то тяжелым, сердце: ты! Отчаянно забухало в груди: ты? Что за наваждение?.. На меня и в самом деле смотрели светлые, в длинных, загнутых кверху ресницах глаза — твои глаза! И седые виски, и проседь в пышной шевелюре… И такой же, как бывал у тебя, досиня выбритый подбородок… И едва приметный румянец на щеках… И тонкие, волевые, резко очерченные губы…
Я читала полосы — статьи, очерки, фельетон, стихи, — но ничего не понимала. Видения прошлого уже теснились перед глазами. Я гнала их прочь, и они отступили на время и теперь маячили в отдалении, как корабли на рейде.
Взяв освободившуюся полосу, Ванин подсел к столу. Я взглянула на него подольше, повнимательнее и разочарованно отметила, что он ничем, совершенно ничем не похож на тебя. Ресницы вовсе не длинные. И со светлыми, должно быть выгоревшими, концами. И совсем иной овал лица. И глаза какого-то сероватого цвета, только ободок вокруг зрачка светлый, почти голубой.
Но вот, спросив о чем-то, он поднял веки, и меня вновь обдало ощущение его сходства с тобой.
Белозубая ученица пришла за полосами, унесла их. Впереди были три часа, пока отольют матрицы и сделают первые оттиски газет. Три часа… Память всегда воскрешает прошлое в свободные минуты. А подхлестнутая чьим-то сходством с тобой, она заберет в свой полон в любую минуту, не считаясь с тем, что мысли в это время заняты другим. Придет и вытеснит все. И я вновь уйду в прошлое, к тебе, живому.
Я уже научилась вспоминать тебя без боли. Но в ту ночь мне нестерпимо хотелось плакать — припасть к теплой груди человека, заставившего вспомнить тебя, и наплакаться вволю.
…Ему нелегко далась моя любовь. Он оттаивал, отогревал каждую частицу моего «я». Сначала во мае возникла благодарность. Потом, через несколько лет, я оценила силу и благородство его чувств. Он тоже фронтовик и знает о тебе все. И все связанное с тобой, святое в памяти моего разума, моего сердца, моей души, свято и для него. Я, кажется, люблю его. Только это другая, спокойная любовь.
Годы, годы… Теперь я много старше тебя. И хотя вмещенное в границы человеческой жизни неизмеримо, а моя жизнь, как солдатский вещмешок, набита лишь самым необходимым, так много хочется еще успеть.
Время быстротечно, и ценность его — увы! — люди познают лишь в зрелом возрасте. Но как много бы я ни жила, сколько важного ни сделала бы, четыре фронтовых года останутся самым главным в моей жизни, а наш с тобой год — самым счастливым. Счастье измеряется не комфортом и удобствами, а числом трудностей, которые человек преодолел, и моя жизнь была и остается счастливой.
— Счастливой? Чем же? — удивится, быть может, кто-то. — Война, кровь. Шара, холод, голод. Гибель любимого человека и гибель товарищей. Контузии, раны. Пожизненная инвалидность. Многие годы одиночества. Не кощунственно ли величать это счастьем?
И все же я счастлива! Счастлива и горда, что была на самой передовой линии войны и знала одно святое и главное слово жизни: НАДО! Теперь я твердо знаю: какие бы испытания ни выпали на долю человека, он будет счастлив, если не согнется, если в нем не угаснет уважение к этому слову и готовность выполнить то, чего оно требует.
По напряжению сил, физических и духовных, даже один бой значит порой больше того, что может пережить и перечувствовать человек за всю свою мирную жизнь. Сколько же жизней прожили мы, если были на нашем пути Одесса, Севастополь, Сталинград, если с тяжкими боями и тяжелым сердцем отступали мы до Волги, а потом смогли повернуть обратно, погнали врага и дошли до Берлина и Праги?
Я счастлива и горда, что полной мерой делила со всеми беду народную, не выбирая места теплее и безопаснее, куска послаще да побольше, и делала свое маленькое дело так, что даже наедине с собой мне никогда не доводилось испытывать угрызений совести.
Я счастлива, что встретила в жизни тебя. Отблеск этого счастья живет во мне — его не угасить, не заглушить. И даже в том непомерно тяжелом и страшном, что видено, пройдено, пережито, есть своя сила: беды закаляют, а это не так уж мало.
Я счастлива, что не была ни ленивой, ни равнодушной, ни жадной, не взирала на окружающее со стороны, не считала своих обид и заслуг, и если завидовала, то лишь тем, кто сделал больше, чем я, у кого есть чему поучиться, чтобы завтра сработать столько же, а может, и больше того.
Я счастлива в кипящем водовороте жизни, в ее горестях и радостях, в том, что дела потруднее, ноша побольше да заботы погуще и теперь не обходят меня, а трудные дела интересно одолевать. Радость победы, большой и маленькой, возвышает человека.
В частые бессонные ночи я подвожу итоги прожитому и боюсь только одного — не успеть.
…Ты стоишь подле землянки. На тебе ватные брюки, меховая безрукавка. Шапка сдвинута на лоб и чуточку набок. Вокруг сугробы снега и высокие сосны брянского леса. Толстый слой снега лежит на крыше землянки, а над нею — срезанная снарядом и обгоревшая сосна. Одна из тех, про которую поется в песне. Ты глядишь прямо в мои глаза, и мне кажется, что ты живой, а я не дождалась тебя.
— Прости меня, мой давно погибший любимый! Прости!
Я говорю так и сама не понимаю, за что ты должен простить меня: за то ли, что я изменила своей прежней одинокой жизни, или за то, что годы, прошедшие после войны, жила так, а не иначе. Все равно — прости…
Май 1969 г.
