Двое и война. Надежда Малыгина

Страница 1
Страница 2

Молодежи.
Юношам и девушкам, которым сейчас столько, сколько в войну было моим товарищам — фронтовикам.

Автор

ПРОЛОГ

Нет, я не умею жить в больших городах.

Людской поток втягивает меня в свой ритм, несет, и я в нем — будто пылинка, подхваченная ветром. С удивлением отмечаю, что огромный и сильный поток этот слит из множества ручейков. Медленно, не спеша, точно на прогулке, идут занятые разговором пары: девчонки… пожилые женщины… парни… он и она… Их обтекают, как острова. Узкий извилистый ручеек тех, кого интересуют магазины, жмется к зданиям, втекает в распахнутые стеклянные двери магазинов и вытекает из соседних дверей. Основная же масса потока — та, что составляет и определяет его ритм, — люди, которые торопятся.

Спешащие нетерпеливы. Они выискивают впереди малейшую брешь и устремляются туда, как на пожар. Наверное, этих людей ждут важные, не терпящие отлагательства дела, думаю я и уступаю им дорогу. Тогда на меня, как на столб, налетают идущие позади — и те, кто спешат, и те, кто просто гуляют, и даже те, кто умеют чувствовать себя в этом напористом, сильном потоке легко и свободно, как рыба в воде. Последним я завидую. Они замедляют шаг у витрин: стоят, любуясь лавиной несущихся по улице машин, и затем вновь, как горячий нож в масло, входят в поток или выходят из него. И никто не мешает им, и никому не мешают они. А я, пытаясь выбраться на обочину, оказываюсь на пути у встречных. Отчаянно, наперерез всем выбираюсь на кромку тротуара, иду по ней. Тороплюсь с теми, кто спешат, замедляю шаг, когда рядом идут медленно. И вот уже опять людская река подхватывает меня, несет, бросает в сквозняковые подземные переходы, в прохладные станции метро и выплескивает из них на жаркие улицы, пахнущие горячим асфальтом и отработанным газом автомашин. Исхлестанная толчеей, выныриваю на перрон пригородного вокзала, вхожу в вагон электрички и с облегчением опускаюсь на сиденье.

Наверное, из всякого города, даже из того, в котором когда-то жил и учился и который теперь, в отдалении, любишь больше прежнего, важно уехать вовремя, чтобы сохранить радость встречи с ним и ощутить грусть расставания. А я задержалась, упустила свой срок и окончательно измоталась в столичной суете. Теперь я хочу одного — уехать немедленно. Но ближайший поезд, на который продаются билеты, ночной и останавливается на каждом полустанке. Лететь самолетом? Тогда придется ехать в кассу аэропорта. А усталость вконец растаскала мои силы, оставив лишь то, что бывает, когда нет ничего, — непреоборимое желание лечь и закрыть глаза. Раз так, значит, уезжаю домой неудобным, ночным, пассажирским.

«Печаль низвергает человека с вершины совершенства…» Вспоминаю эти слова и думаю, что нет, не печаль, а страшная усталость, когда силы исчерпаны, как вода в колодце, до донышка и нужны время и сон, чтобы они набрались вновь, низвергает человека с вершины совершенства.

Ночь разбита. Глаза слипаются, голова отяжелела, и мозг оплетен клейкой сонной паутиной. Бездумье и безразличие. Спать, спать… Но вот поезд отходит. Вокзал с его суетой, тусклым светом, запахами пыли, карболки и несвежих буфетных закусок остается позади. Теперь уже невозможно да и незачем бороться со сном. Когда ты, измотанный, уставший, наконец можешь лечь и сои мягко навалится, завладеет тобой, понесет тебя в свои глубокие таинственные просторы, это блаженство. Засыпаю на влажном белье боковой плацкартной полки, как никогда не засыпали, наверное, в своих постелях королевы.

…Утро. В окна вагона заглядывают солнечные лучи. В ногах у меня, покачиваясь в такт стуку колес, сидя дремлет молодой солдат. Когда я вижу военных, у меня теплеет в груди. Я люблю военных. Потому что они напоминают мне о тебе, о нашей с тобой фронтовой юности. Потому что кто-то из них несет и мою и твою палочки в бесконечно длинной эстафете жизни. А я всю жизнь несу в себе эту тайную любовь к военным. И мне кажется, странным и несправедливым, что я должна проходить мимо них, как мимо чужих, незнакомых людей, должна сдерживаться, чтобы не сказать: «Здравствуйте!» Хотя бы только это: «Здравствуйте!» Наверное, так, не смея ни улыбкой, ни словом, ни жестом выдать себя, любят чужого мужа или чужую жену.

С интересом взглядываю на паренька в военной форме, и вдруг жаркая волна обдает и сильно захлестывает сердце: светлые, зачесанные наверх и чуть набок волосы, овальное, с немного выступающими скулами лицо, сросшиеся над переносьем брови… И даже — форма. Только у тебя была командирская, офицерская. А у него — солдатская и еще не обмятая.

Нет, это невероятно! Не может быть! Воды реки не текут вспять! Но передо мной действительно, ты — такой, каким я знала тебя еще до войны. А теперь — сколько же теперь было бы тебе лет?.. Я мысленно подсчитываю, а сама не могу оторвать изумленного взгляда от лица, рук, глаз твоего сына. Я знаю, я верю, что это он: такое огромное сходство не может быть случайным!

И все-таки во мне трепещут удивление и сомнение: неужели возможно вот так просто, в поезде, встретить Шурика — твое поразительное повторение, твое продолжение!

Солдат открыл глаза, встряхнулся, энергично потер руками лицо.

— Простите, я тут пристроился…

Слегка потянувшись, он сел непринужденно и свободно, закинул ногу на ногу, скрестил на коленях руки. Руки… До боли в сердце знакомая тонкая кисть с длинными тонкими пальцами. Такие пальцы называют музыкальными. И сразу вспомнилось: на фронте ты играл на всех, какие только попадались, музыкальных инструментах. Я удивлялась:

— Тогда, в Крыму, ты ни на чем не играл!

— Просто не на чем было.

— Но ты никогда не говорил, что учился музыке!

— Я и не учился.

— А как же?

— Не знаю. Само собой получается…

Я любила смотреть, как сначала робко трогают твои пальцы струны мандолины, гитары, балалайки, как осторожно опускаются на клавиши рояля или ищут нужные пуговки гармони, планки аккордеона, баяна. Нащупав мелодию, бережно, осторожно ведут ее, и через минуту-другую она уже звучит уверенно и точно.

Много лет назад, когда Шурик только появился на свет, я часто грезила о будущем, в котором неизменно присутствовали ты и он. Я не знала, не думала, совпадут ли мои грезы с действительностью. Я просто мечтала, и никто не мог помешать мне — хотя бы в мечтах — строить нашу с тобой и с Шуриком жизнь. Единственным реальным в этой мечте были твои слова: «Мы встретимся. Обязательно. Запомни это. Ладно?» Я запомнила. Но наше с тобой будущее не состоялось.

И вот теперь, спустя много-много лет после войны, я встретила твоего сына — уже взрослого, уже солдата.

— Шурик! — восклицаю я. Смятение, тревога и радость захлестывают меня. Вот я и обрела сына! И надо броситься к нему, обнять его, прижать к груди, поплакать и рассказать, каким был ты, его отец. Но что-то — неловкость? досада? обида? боль? или все вместе? — мешает. Я растерялась. Наверное, так чувствует себя наездница, когда у нее из повиновения выходит горячий скакун.

Собрав разрозненные, растревоженные воспоминаниями мысли, я понимаю, что Шурик не может, никак не может помнить и знать меня. И если улыбается, как знакомый, то от того, что молод и счастлив.

Счастлив?.. Мысли спотыкаются об это слово, как о порог незнакомого дома. Может ли быть счастлив сын, выросший без отца? А почему бы и нет? Ощущение несчастья, даже очень большого, всегда временно.

Сбросив на пол ноги, нащупываю ими туфли, зачем-то говорю:

— Пойду умоюсь…

Шурик улыбается чуть снисходительно:

— Стоящее дело.

Конечно, у него много преимуществ, и среди них главное: он ничего не знает обо мне…

Возвращаюсь, освежив голову водой, обуздав чувства, желая и вместе с тем совершенно не зная, о чем и как говорить. Мысли роятся, гудят, обдают то радостью, то тревогой и волнением. Ну как, как вести себя? Что сказать? Может, лучше было не называть его имени? Но теперь уже поздно.

— Как ты живешь, Шурик? — Мне кажется, я лишь подумала об этом. Но Шурик уже отвечает, широко улыбаясь:

— А я сразу заметил, что вы знаете меня!

«Знаете…» Сердце вздрагивает больно. Может, Зина, его мать, рассказала Шурику все? И может, даже показывала карточки? Ведь с Алешкой, твоим братом, мы учились в одном классе и не раз фотографировались — то как участники физкультурных пирамид, то при сдаче норм на значки ГТО и ГСО…

— Я смутно, но, кажется, помню ваше лицо, — продолжает Шурик. — Вы давняя мамина знакомая, да?

Минуту назад желавшая рассказать ему все, я с облегчением перевожу дыхание: «Слава богу, не знает!» Лгу не очень уверенно:

— Н-нет, мы с нею незнакомы.

— Откуда же тогда вы знаете меня?

— Умею угадывать имена.

Шурик умолкает. Его улыбка становится чуточку насмешливой.

Что я наделала? Зачем эта нелепая, неуместная шутка? Теперь он замкнется. А мне надо, надо слышать его голос!

Поезд часто останавливается. Входят и выходят пассажиры с чемоданами, корзинами, устраиваются. Тесно и шумно.

— Выйдем? — предлагаю я.

Шурик встает, одергивает гимнастерку, гонит складки вправо и влево от пряжки ремня. Ему не было и года, когда ты видел его в последний раз, и около четырех, когда тебя не стало. Откуда же это поразительное сходство и манера держаться, сидеть, даже поправлять гимнастерку?..

— Куришь? — спрашиваю я, когда мы выходим в тамбур.

— Нет. Пробовал. Не понравилось… Ребята подтрунивали: слабак! Знаете, такое безобидное давление на самолюбие? Слабо́, мол, начать курить. А ты сразу: «Вот и не слабо!» Взял папиросу, закурил. Противно, тошно, закашливаюсь дымом. Но марку держу. И злюсь: а что, если начнут подначивать: слабо́ изобразить дурачка, украсть, удариться головой об стену? Что, тоже доказывать, что не слабо́?

Потом — конечно, много позже — я понял: пойдешь на поводу у кого-то или у каких-то обстоятельств, перестанешь принадлежать себе. Видел я таких, кто плывут по воле волн. Все у них наперекосяк: работают, чтобы есть, пить, одеваться. Веселятся — потому, что существует время, называемое отдыхом. А как веселятся? Часами рубятся в козла или шляются по улицам, бренчат на гитарах и поют. Вернее — не поют, а вякают. Гнусаво, некрасиво вякают красивые песни… Кричать охота: ведь не просто часы или минуты тратят люди вот так, бессмысленно, не просто время, а время жизни. Саму жизнь! Потом спохватятся: «Стыжусь, скорблю, что расточил впустую так много сил на жизненном пути, презрел спасенье, льстился суетою…» Но ведь второй жизни, в которой все можно поправить, не будет! Нам по двадцать, а мы еще ничего не сделали. Вот я, что я успел? Ничего…

Слушаю, радуюсь и удивляюсь: откуда в нем зрелость и даже мудрость? Или опыт и знания родителей переселяются в детей и взрослым надо лишь заметить и не затоптать в ребенке эти ростки?

А Шурик вдруг усмехается:

— И чего разоткровенничался? Простите…

— Ну что ты, Шурик!

— В общем-то я и не говорун. Но вот… мне почему-то не безразлично… почему-то захотелось… сказать вам…

— Это хорошо, Шурик! — говорю я и вновь чувствую неловкость. «Это хорошо, Шурик!» «Ну что ты, Шурик!» «Как ты живешь, Шурик?» И это все, что могу я сказать твоему сыну?

Поезд мчится навстречу трубам и строениям, выплывающим из сизой утренней мглы. Высокое выцветшее небо с редкими белыми облаками качается над нами в такт покачиваниям вагона.

— Вот я и приехал, — задумчиво произносит Шурик.

У меня перехватывает дыхание. Увижу ли я еще когда-нибудь твоего сына? Расскажу ли ему о тебе? Может, пока не поздно, следует рассказать сейчас, сию минуту? А поезд несется вперед стремительно, и некогда поразмыслить, подумать. Нет уж, пусть все останется так, как было…

— Ты едешь домой, Шурик? — спрашиваю я.

— Нет. В часть, — отвечает он.

«Откуда ты едешь, Шурик?» — хочу спросить я, но боюсь. Боюсь, что однажды, когда потянет нестерпимо, я могу поехать в тот город и разыскать его, твоего сына, так похожего на тебя. Прошлое потому и прошлое, что ушло безвозвратно. И все-таки как хорошо, что хоть ненадолго окунулась я в нашу с тобой юность! А еще ругала этот обшарпанный пассажирский поезд… Я протягиваю руку, улыбаюсь вымученно. Только бы не заплакать!.. Шурик задерживает мою руку в своей. Говорит:

— Будьте счастливы!

Поезд останавливается. Шурик спрыгивает с подножки вагона.

— А все-таки вы наша знакомая! — кричит он, отойдя на несколько шагов. — Я хотя и смутно, но помню ваше лицо!

Он долго машет рукой. Ласковый паренек. Уже солдат…

Гляжу в ту сторону, куда пошел Шурик, и по лицу моему текут слезы. Пассажиры ворчат — я стою в узком тамбуре у выхода, на самой дороге. Кто-то наступает мне на ногу, кто-то ударяет по ногам чемоданом.

— Гражданка, сойдите на перрон! — требует проводница. — Или войдите в вагон!

— Да, да, сейчас… я сейчас.

Пробираюсь на свое место и думаю о тебе. Все-таки это несправедливо, что сын ничего не знает о боевых делах отца. А я знаю и вот не решилась рассказать. Почему? Ведь любовь существует везде, где есть молодость. А я любила тебя еще в «гражданке», еще до войны. Боже, как давно это было! И на войне, где смерть постоянно угрожает жизни, где в человеке высвечиваются самые тайные уголки сердца и души, где он познает настоящую цену себе и тем, кто рядом, — тоже любила. «Нет, это хорошо, что я ничего не сказала Шурику, — противореча себе, решаю я. — Пусть его память о тебе будет светлой и чистой. У меня же своя память…»

Я опустила поводья горячего скакуна, и он понес меня в мою неостывшую боль, в мою незабытую радость. Воспоминания нахлынули, захлестнули меня, завертели, окунули с головой, поглотили целиком.

Мое сердце билось.

Я дышала.

Во мне текла жизнь.

Но меня не было среди живых.

Я ушла в минувшее — в мою и твою юность.

МОНОЛОГ ПАМЯТИ

Часть первая
НАШ КРЫМ

Города любят, как людей, и любовь эту объяснить так же трудно, как трудно объяснить любовь к человеку. За что я любила наш городок? За море, к которому он сбегал ступенями улиц? За шальное весеннее цветение? За красоту гор, на которых по утрам дремлют тучи? Или за быстрые речушки, шумно спадающие с этих гор? А может, за то, что совсем рядом находились таинственные ущелья, скалы, водопады, заповедные леса и мне легко и просто было представить себя маленьким Колумбом?

Впрочем, края наши любили все, кто бывал здесь. Многие приезжали из далеких мест, знакомых мне лишь по учебнику географии. Тогда я еще не видела других городов, других красот, мне не с чем было сравнить красоту родного городка, и любовь к нему дремала во мне, неведомая, незаметная, как воздух, которым дышат. Твое появление открыло во мне другое зрение, и я увидела окружающий мир таким, каков он есть — удивительным и прекрасным. С тебя, со встречи с тобой началось мое летосчисление.

Сделав все необходимое по дому, я ухожу на рыбалку или в лес, в горы. Но чаще всего убегаю к дальним скалам, которые выступают из воды у самого берега. Даже тогда, когда море спокойно, об эти скалы яростно бьются, словно желая вытолкнуть их на берег, сердитые волны, и плещутся с шумом, и подымают ввысь многометровые водяные столбы.

Одна из скал больше, выше других, стоит особняком, и волны злее всего хлещутся об нее. Чтобы попасть на эту скалу, нужно взобраться на ближнюю к ней, подождать, когда спадет фонтан всплеска, и тут же, мгновенно прыгать, иначе налетит другая волна, собьет, унесет с собой. Пространство для прыжка довольно широкое, и сердце каждый раз трепещет: а вдруг не допрыгну? Но скала зовет меня, опасность лишь подстегивает, и я прыгаю, стараясь не глядеть вниз, в глубокую пропасть, где беснуется, ярится пенно разбитая волна.

Придавив камнем платье, ложусь на плоский, выступающий в море козырек скалы и часами смотрю на море. Волны возникают, исчезают, и вновь возникают, и качаются, и сталкиваются, и, разбиваясь друг о друга, образуют новые волны. Убаюканная их качанием, я уплываю в голубые дальние дали, спускаюсь в зеленые морские глубины. Потом, перевернувшись на спину, смотрю в небо и снова плыву — теперь уже вместе с облаками.

Однажды, направляясь к своей скале, я еще издали увидела на ее выступе юношу. Приставив ладонь ко лбу, он смотрел на солнечную дорожку на воде, а она сияла, переливалась, трепетала, как живое текучее серебро. Потянувшись медленно, будто нехотя, юноша вдруг резко взмахнул руками и в стремительном легком полете врезался в воду. Даже я, выросшая на море, не рисковала нырять с этой скалы, потому что на дне у ее основания видны были, казалось, совсем близкие, горбатые и круглые, как тюлени, валуны.

Он вынырнул очень далеко и так же легко и красиво, как стоял на выступе и как прыгнул с него, размашистыми саженками, не подымая брызг, поплыл в море. Я следила за ним — за маленькой, удаляющейся точкой и впервые не испытывала желания броситься вслед, обогнать незнакомца и с независимым видом, словно невзначай, показать ему, как умею нырять и плавать я.

Точка была уже едва различима. Я легла на высоком берегу под деревом, подложила руки под голову. Низкие белые облака разметали на голубой простыне неба свои отяжелевшие, разморенные солнцем тела и нежились, и, казалось, улыбались, и щурились, как котята на припеке.

Я зажмурилась. От облаков падали на землю тени, и я ощущала сквозь закрытые веки, как исчезает солнце, как надвигается тень и потом снова появляется солнце. Хорошо!

Но вот тень задержалась. Наверное, прошло несколько минут, а тень все не исчезала. Я открыла глаза и поразилась, как серо и мрачно стало вокруг. А небо, сплошь затянутое редкой дымчатой пеленой, неслось могучей, как река, лавиной, и потемневшие, растасканные его стремительным движением облака жались к земле, нависали над нею низко-низко. Резкий и сильный порыв ветра сморщил, зарябил, взбугрил море, погнал к берегу частые грязно-серые, в белых барашках волны. И будто пушка ахнула: яростный вал ударил в скалу.

А он — где же он?.. Тревожно, неистово застучало сердце. Я прыгнула с крутого берега вниз, упала, вскочила, побежала к морю, на бегу стягивая платье. Я хотела броситься на помощь. Но он уже выходил из воды далеко правее скал.

Никогда раньше не обращала я внимания на тела загоравших на пляже, лишь машинально отмечала: один толст, другой худ, у третьего волосатая грудь или кривые ноги. Все остальные, если они не были уродливы, входили в разряд нормальных и сливались в общую массу, бесцветную, как небо в пасмурный день. И вдруг я впервые заметила, каким красивым бывает человеческое тело.

«Наверное, он из той семьи, что вчера въехала в соседний двор! — подумала я и на руках колесом прошлась по камням и гравию прибрежной полосы. — Мы будем жить рядом! Рядом!» И весь тот день, стоило лишь сомкнуть веки, перед глазами вставала освещенная солнцем скала и ты — ты, стремительно летящий в море, плывущий размашистыми саженками, спокойно выходящий из воды. Ты, ты, ты…

Когда созревал виноград, школьники отправлялись в ближайший совхоз собирать урожай. Недалеко от виноградника стояли какие-то сараи. Из огромной, точно ворота, настежь распахнутой двери одного из них неслись частые металлические звяканья, из трубы вился дымок. Там была совхозная кузница.

— Сбегаем?

Мы пустились наперегонки. Первой подбежав к дверям, я увидела белое злое пламя горна, золотые, веером рассыпающиеся искры и наковальню. Возле нее стояли двое. Одним оказался юноша, которого я видела на скале. Другим был пожилой, с седыми висками человек в черной линялой, расстегнутой на груди косоворотке. Я уже видела его в нашем дворе. Человек этот — в брезентовых рукавицах — клещами, чуть-чуть поворачивая, держал раскаленную, медленно темнеющую железину, а юноша из-за плеча бил по ней молотом, и вместе с ударом из груди его вырывалось глухое сочное аханье. Они были очень похожи — пожилой человек и юноша. Конечно же отец и сын!

Девчонки поахали и с визгом разбежались, а я все стояла, пораженная какой-то новой красотой, открывшейся в тебе. Подружка, заглядывая мне в лицо, тянула меня за руку, о чем-то говорила. Понимая, что нужно идти, я повернулась и медленно побрела за нею. В кладовую моей зрительной памяти легла еще одна картина: ты за работой в кузнице, рядом с отцом.

Первое сентября всегда наступало как-то неожиданно, и было странно идти в школу с тетрадями и учебниками, когда вокруг самый разгар курортного сезона. Казалось, все отдыхают, купаются, загорают и только нам надо сидеть в классе, писать диктанты, контрольные работы, решать задачи по алгебре.

Перед началом урока литераторша, наша классная руководительница, привела новенького и сказала, обняв рукой его плечи:

— Алеша жил с родителями в деревне на Орловщине. Потом в городе Карачеве, на Брянщине. У Алеши очень больная мама. Врачи порекомендовали ей переехать на Южный берег Крыма, к морю. Теперь они будут жить в нашем городе. А Алеша будет учиться с вами. Прошу любить и жаловать.

Алеша? Тот самый юноша? А где же гордая посадка головы, свободно и красиво расправленные плечи? Нет, нет, я ошиблась: тот — другой. Он старше и выше… А может, это был отдыхающий? Нет, отдыхающие не ходят к дальним скалам, чтобы нырять с них…

Новичка посадили за мою парту. Я искоса наблюдала за ним. Поймала его неуверенный, робкий взгляд. И сидит ссутулившись… Нет-нет, тот — совсем не такой!

Наш двор разделен кладкой из желтого пористого ракушечника. Ваш двор слева. Вернувшись из школы, я беру в руки книгу, выхожу на открытую веранду, сажусь на барьер и делаю вид, будто читаю. А сама незаметно наблюдаю за всеми, кто входит в наш проходной двор. Вот пришел Алешка. Но остальные проходят мимо. Только когда уже начинает смеркаться, являетесь вы — ты и твой отец. Значит, ты — Алешкин брат?!

Теперь часто с книжкой в руках выхожу я на веранду или сажусь в тени гималайского кедра во дворе. Спокойная рабочая жизнь и какие-то по-особому добрые, уважительные отношения вашей семьи у меня как на ладони. Я знаю твоих родителей. Мама, Степанида Максимовна, кутается в пуховый платок. Отец, Корней Леонтьевич, невысокий, светловолосый, с густой сединой на висках, крепок и приятен, как ядреный белый гриб. Мне нравятся его голубые глаза, которые никогда не сердятся. А главное, они постоянно улыбаются, и мне порой кажется, что отец твой разговаривает не словами, а взглядом. Глаз такой пронзительной голубизны я еще не видела.

В свободное время Корней Леонтьевич мастерит тазы, умывальники, ведра, совки для углей и для мусора, самоварные и водосточные трубы, железные печки-буржуйки. Заслышав частые удары молотка по жести, я тороплюсь домой, сажусь на кладку и, обхватив руками колени, смотрю, как дядя Корней работает. Иногда, улыбаясь, он взглядывает на меня, и у нас начинается молчаливый диалог. «Тебе не надоело мое звяканье?» — спрашивают его глаза. «Ой, что вы! Конечно же нет! Мне даже нравится смотреть, как из жестяного листа получается печка или труба». Он улыбается недоверчиво: «Так уж и нравится?» «Да, честное слово!» — горячо заверяют его мои широко раскрытые глаза. «Ну, тогда я могу продолжать», — отвечает мне, чуть посмеиваясь, прозрачная голубизна его глаз. «Конечно!» — поспешно подтверждает моя широкая улыбка. А глаза просят: «Можно, я буду помогать вам?»

«Помогать? — Короткий взгляд: — Ну что же…»

— А вот сейчас мне, пожалуй, нужна твоя помощь, — говорит через минуту Корней Леонтьевич. Я молниеносно вскакиваю, беру край листа руками и держу так, чтобы его удобно было загибать.

— Мать, дай моей помощнице рукавицы! — кричит дядя Корней. Степанида Максимовна выносит из дому старенькие брезентовые рукавицы. Удивляется:

— Глянь-ка, и вправду помощница! Алешка-то, поди-ка, так не умеет?

— Алешка у нас многого не умеет, — замечает дядя Корней. И хвалит меня за работу: — Молодец, спасибо!

— Хотите, я всегда буду работать с вами? Мне нравится.

Его глаза щурятся, собирая в уголках веер морщинок.

— Ладно. Поимею в виду.

Мы разговариваем и работаем до наступления темноты, и, когда, аккуратно сложив жесть под верстак, дядя Корней уходит, я еще долго сижу на кладке с роем радостных мыслей о том, что завтра снова будет встреча с вами — с тобой, с твоей худенькой мамой, с твоим удивительно голубоглазым отцом, у которого такое сильное, крепкое и прочное имя — дядя Корней.

А ты вдруг взял и уехал.

— Куда это подевался твой брат? — как бы между прочим, справляюсь я у Алешки.

— Он у нас танковое училище заканчивает. Кубарь, а то, может, и два получит, — хвастает Алешка. Осведомляется: — Знаешь, что означает кубарь? Младший лейтенант. У него кубик в петлицах. А если два кубика, то лейтенант!

Алешка неумелый, боязливый. Я не терплю таких. Но он твой брат, и я великодушно позволяю ему ходить со мной за хлебом, таскать мою сумку или портфель, ловить креветок и даже нырять за ракушками, хотя его стыдные, с моей точки зрения, признания в том, что он боится, будто не вынырнет, вызывают во мне чувство презрения: такой дылда, в седьмом классе учится, а нырять боится.

— Морская вода соленая, она сама тебя вытолкнет, — снисходительно успокаиваю я его.

Захлебываясь от восторга, Алешка рассказывает, как ты удирал в Испанию, как отлупцевал трех хулиганов, которые хотели снять с твоей руки часы: ремнями, снятыми с их же брюк, стянул им запястья и велел парням, всем троим, шагать в милицию.

— И пошагали? — недоверчиво спрашиваю я.

— И пошагали!

Алешка хвастает твоей силой («Папу перебарывает!»), умением плавать («Ныряет и плавает, как дельфин!»), мастерить разные вещи («Табуретки, полочки, шкафчики, сундучки, которые мы привезли из Карачева, все он сделал!»), умением ходить на лыжах («Первый разряд имеет!»). Своими рассказами Алешка еще больше подогревает мой радостный интерес к тебе, к вашей семье, едва ли подозревая, что он — единственный в ней, кто не доставляет мне этой радости, и что, приходя к нему и поддразнивая его — наивного, несмелого, я делаю это с хитростью: чтобы так же вот приходить в ваш дом, когда кончится учебный год и приедешь ты…

Очень старые люди, вероятно, чувствуют приближение смерти. В первый день летних каникул, когда, вымыв на общей шестиквартирной кухне пол и прибрав в комнате, я хотела уже умчаться к своей скале, тетушка задержала меня. Непривычно нарядная — в черном шерстяном платье с пожелтевшим от времени кружевным воротником и манжетами, без обычного платка на голове, с тщательно причесанными седыми волосами, уложенными на затылке в тощую шишку, пахнущую земляничным мылом и холодной водой, с румянцем на морщинистых щеках, — она медленно и как-то торжественно обходила комнату, а руками, обтянутыми сухой, потрескавшейся, как измятый пергамент, кожей, держалась за стены, за стол, за спинки стульев, за головку кровати. Касаясь вещей, она будто прощалась со всем, что окружало ее здесь на протяжении жизни.

— Вы что, тетя? — спросила я недоуменно.

Вместо ответа она долго откалывала от своего воротника потускневшую серебряную брошь с голубым камнем и потом так же долго прикалывала ее к моей белой, зашнурованной на груди майке.

— Не надо, не люблю брошек, — запротестовала я и тут же прикусила губу: торжественность, с какой тетушка действовала, ее наряд, выражение ее лица, глаз встревожили меня.

— Ничего, полюбишь, — медленно и ласково проговорила тетушка. — Это будет память. Обо мне.

Взяв со стола, она сунула в мои руки что-то хрусткое, завернутое в цветную тряпицу. Вздохнув, объяснила:

— Тут всего пятьсот рублей. Только и удалось сколотить. Но я посчитала: сто двадцать на похороны хватит. Больше-то и не смей расходовать. Остальное тебе на жизнь. Береги их, смотри.

Таким же ровным, будничным голосом она сообщила, что уже искупалась и оделась, что мне останется лишь натянуть ей на ноги специально сшитые матерчатые тапочки да повязать голову платком, который она не надела потому, что не хочет мять. Еще она сказала, что гроб ею уже заказан, надо лишь заплатить за него. На тумбочке у кровати лежали сложенные стопкой простыни, небольшая подушечка, а на ней неуклюжие матерчатые тапочки. Тетушка назвала имена женщин, которые придут сварить и состряпать то, что необходимо для поминального обеда, имена тех, кого надо на него пригласить.

— Вот… — Раскрыв изъеденные жучком-точильщиком створки посудного шкафа, она с удовольствием перечислила все заранее заготовленное ею: бутылки с водкой и виноградным вином, кульки с рисом, сахаром, мукой-крупчаткой, грецкими орехами. — Купишь только хлеба пять килограммов да килограмма два мяса, — сказала она. — Остальное есть. Все, что надо, есть.

Попросила, подтягивая дрожащими руками гирю ходиков:

— Да не уходи уж сегодня никуда…

Потрясенная, я подошла к окну. «Сегодня, сегодня…» Надо было о чем-то подумать, что-то спросить, сказать, но мысли ускользали, как упавший в ручей обмылок. Нет, все это понарошку, не взаправду. Разве можно угадать день, в который умрешь? Разве может человек, даже очень старый и немощный, так обдуманно спокойно готовиться к собственной смерти? Нет, нет!

В полдень тетушка попросила:

— Сядь-ка рядышком.

Я пододвинула стул к кровати. Погладив меня по лицу, она обеими руками взяла мою голову, притянула к себе, поцеловала в глаза, в лоб. Сказала:

— Живи, дитя, честно, разумно. Школу не вздумай бросать. Я написала в Ленинград брату, чтобы он помогал тебе. Да сколько он сможет? Старый он. Старше меня. Ты очень-то на него не надейся. Летом иди работать в столовую. Говорила я там про тебя. Посудомойка им всегда надобна. И харчиться там сможешь. — Она еще раз поцеловала меня в одну щеку, в другую. Вздохнула облегченно: — Ну вот, теперь все. — И скончалась. Так же непостижимо спокойно, будто сделала в этом мире все, что должна была сделать, и теперь с легким сердцем отправлялась в иную жизнь.

В наступившей тишине отчаянно громко тикали ходики. Их тиканье разрасталось, и мне казалось, что маятник часов увеличивается, увеличивается, занимает уже всю комнату и сию секунду ударит меня в висок. Втянув голову в плечи, я встала, осторожно, на цыпочках подошла к столу и поднесла руку к маятнику. Часы остановились.

Потом, отдалившись от этого дня, я поняла, кем была для меня моя неразговорчивая, всегда ровная и спокойная тетушка. Мне только казалось, что я живу, предоставленная самой себе, а вернее — морю, солнцу, теплым гладким камням, шальным осенним ливням, тропкам, ведущим в горы и ущелья. Я обманывалась, считая, что делаю все сама, без советов и подсказок. Теперь же, проснувшись, я не знала твердо, с чего начинать день, что сделать сначала: это или что-то другое. Оказалось, что даже спать по ночам трудно, не слыша тетушкиных вздохов или ровного, чуть свистящего дыхания и скрипа тетушкиной койки. А после школы совсем не хочется возвращаться домой, подыматься по ветхим деревянным ступеням высокой качающейся лестницы в свою комнату, ставшую вдруг темной, сырой и неуютной.

Внешне течение моей жизни почти не изменилось. Так же по утрам кипятила я чайник, варила на день картошку и рыбу. Так же ходила в школу и на рыбалку — ловила креветок, барабулю, бычков. Рыбалка, бывшая для меня развлечением, теперь стала необходимым для жизни подспорьем.

Осмысливая прожитое с тетушкой, я училась планировать завтрашний день, неделю, месяц. К оставленным деньгам прикоснуться боялась: казалось, возьми рубль, и они растают в мгновение ока. А надо окончить десятилетку. Потом, может быть, в Москву, в институт…

В столовой пахнет водкой, табачным дымом, расплесканным пивом. На столах валяются обсосанные хвосты и растерзанные головы вяленой рыбы, а в остатках соусов на тарелках торчат смятые окурки и обгорелые спички. Из этих стен жизнь кажется хмельной, грязной, скоротечной. И несерьезной. Другое дело — больница. Жаль только, что я не пришла сюда в начале каникул. А теперь уже скоро в школу.

В больнице нет харчей, зато чисто, спокойно, тихо. Людские болезни и страдания заставляют думать о жизни с уважением и трепетом. Здесь я чувствую себя взрослой и нужной. Тороплюсь сделать все, что входит в мои обязанности, чтобы кому-то почитать вслух книгу или стихи.

Последний день каникул — выходной. Алешка уже встал. Узнав накануне, что я отправляюсь ловить рачков, он ждет меня во дворе и, когда я выхожу, увязывается за мной.

— Ну ладно, пойдем, — уступаю я. Алешка радостно тянет из моих рук марлевый сачок и кастрюлю, к ручкам которой привязана веревочка. Я нарочно иду быстро, и он едва поспевает за мной.

— А вчера мой брат приехал, — сообщает он. — Лейтенант! Два кубаря в петлицах. Он в отпуск приехал. А потом отправится к месту службы.

Весть эта обжигает мое сознание.

— А где место его службы? — как можно равнодушнее осведомляюсь я.

— Не знаю. Он говорит: «Военная тайна». А мама сказала, что он получит направление только после отпуска.

С крыши дома, мимо которого мы идем, часто-часто трепеща крыльями, взмывают ввысь белые голуби. Покачиваются под ветром верхушки кипарисов. По морю, залитому солнцем, оставляя за собой белую дорожку, крохотные, как кузнечики, идут катера.

— Хорошо у нас в Крыму, правда? — спрашиваю я, подождав Алешку.

— Хорошо! — соглашается он, и мы сломя голову несемся вниз по булыжной мостовой горбатого извилистого переулка.

И вдруг за поворотом я вижу тебя. Я узнаю тебя еще издали и боюсь, что не смогу вовремя остановиться и пробегу мимо. Но ты стоишь посреди улочки, распахнув руки, и я успеваю лишь чуточку свернуть, чтобы не уткнуться в самую твою грудь и не попасть в твои объятия. Твоя рука удерживает меня, я чувствую ее упругую теплую силу, и мое лицо загорается.

— Ну, здравствуй, — говоришь ты.

— Здравствуйте, — отвечаю я почти шепотом и от этого смущаюсь еще больше.

— Знаешь, это довольно интересный город, — небрежно произносит Алешка, обращаясь к тебе. — Здесь бывали знаменитые писатели, художники, еще кто-то. — С моей гордостью, моими словами и даже с моими интонациями в голосе он пересказывает услышанное от меня. В другое время залепила бы я Алешке пощечину и никогда больше не взяла бы его ловить креветок. Но сейчас рядом — ты! Впервые рядом со мной, улыбаясь, стоишь ты, и надо престо не заметить Алешкиной наглости, и надо что-то сказать тебе.

— А хотите, я покажу вам весь Крым? — неожиданно для себя выпаливаю я. — И легенды все про Крым расскажу! Хотите?

— Отличная идея. Может, сейчас и начнем? — Твои прищуренные глаза голубеют ярко и сочно, как каемочка на моих продырявленных, начищенных зубным порошком спортивных тапочках.

— Можно и сейчас, — скрывая радость, небрежно соглашаюсь я.

…Почему забывается важное, необходимое и застревают в памяти пустяки? Отчетливо, ясно, будто это было сегодня, помню, как, остановившись возле мороженщицы, ты бросил на тележку новенькую бумажную купюру.

— Три порции.

— Две! Пожалуйста, две! — торопливо возразила я и солгала: — Мне не хочется…

На самом же деле меня впервые угощали, и я просто не знала, нужно ли принимать угощение и должна ли я потом вернуть тебе за мороженое деньги? В том и другом случае возникала неловкость. И потому я решила: лучше отказаться. Наверное, ты понял все это, сказал нарочито серьезно и солидно:

— Вы дама, и я угощаю вас!

Слово «дама» мне не понравилось: какое-то буржуйское. А мороженщица тем временем положила на дно квадратной жестяной формочки вафлю, сверху лопаточкой набила желтое, как масло, мороженое, прикрыла его еще одной вафлей и выдвинула ножку формочки вверх.

— Бери, — сказал ты Алешке, указывая на мороженое. — И бегом — арш домой: отнеся сачок и кастрюлю. Мы будем ждать тебя на берегу.

«Мы…» Мы идем по парку, и я совсем не узнаю себя. Обычно языкатая, боевая, сейчас я вся скована: не знаю, о чем говорить, вроде бы не так ступаю и не могу посмотреть в сторону: кажется, все-все встречные, совсем незнакомые люди и знакомые, смотрят на меня и видят, какая я неловкая, неуклюжая, словно придавленная невидимой тяжестью.

— Алеша нас не потеряет? — Собственная вежливость удивляет меня: я всегда звала твоего брата Алешкой.

У причала по обе стороны стоят белоснежные катера. В море, недалеко от берега, резвятся дельфины, мелькают их крутые блестяще черные спины. Чайки, красивые простые тела которых в полете кажутся отлитыми из фарфора, садятся на воду, качаются на волнах. Вдали, на самом горизонте, плывет корабль. Отделенный от берега дымкой, он будто парит над водой.

— Хорошо. Правда? — спрашиваешь ты.

— Ага, — киваю я и чувствую себя так, как, наверное, чувствует себя со мной Алешка.

На причале рыбачат женщина и мальчонка лет десяти. Они вытягивают из воды и разбирают на досках причала сеть. В ней мелкая рыбешка, рыба — черт, несколько крабов. Вытащив широкую, плоскую, с белым, как у камбалы, брюхом рыбу — черт, мальчонка изо всех сил ударяет ею о доски, наступает на ее голову.

— Что ты делаешь? Зачем? Изверг полосатый! — кричу я.

— Черта надо убивать, он вредный, — спокойно произносит женщина. Мальчонка ногой сбрасывает истерзанную рыбу в море и наблюдает, как, белея животом, идет она ко дну. Я чуть не плачу:

— Варвар, колода бесчувственная!

Женщина подзывает мальчонку. Вытащив из волос шпильку, кивает на краба:

— Держи.

Соединив оба конца шпильки, она сует их крабу в рот и, деловито поджав губы, долго и с удовольствием ковыряет у него внутри. Я понимаю, что это делается с расчетом на меня, хватаю тебя за руки и, убегая, тяну за собой. Ругаюсь:

— Не могут просто бросить в кипяток…

— А разница-то какая? — насмешливо говорит вслед мне женщина. — И так и этак сваришь да съешь.

— Действительно, сваришь да съешь. Но зачем же так? — остановившись, спрашиваешь ты. Женщина не отвечает, а я вдруг начинаю рассказывать тебе о жестоких людях, которых я ненавижу. Я говорю, говорю без умолку и не замечаю, что лед уже сломан. Теперь я чувствую себя свободнее, раскованнее. Наверное, именно эта перемена в моем к тебе отношении и заставила меня запомнить тот день, причал, мелькающее в прозрачной голубой воде белое брюхо мертвой рыбы и краба, в последний раз дернувшего клешнями в руках у женщины и ее сына. И показывала я тебе в тот день не самое достойное и памятное, а самое красивое. Хотелось стереть ощущение бессмысленной жестокости, увиденной на причале.

Короткими дворовыми переходами водила я тебя с одной улочки на другую, показывала беседки, дом с замысловатым флюгером на островерхой крыше, за́мок на горе, фонтаны, базар, наши южные деревья. А потом мы поднялись на вершину холма и с его высоты любовались морем с пятнами солнца на нем. Мне нравилось, что ты смотришь на все с молчаливым почтением, нравилось, что ты подхватываешь, когда я начинаю читать стихи, и дальше мы читаем вместе — в два голоса.

Мы бродили дотемна. Идти домой не хотелось. Ты завернул в беседку, сел на скамейку. Предложил:

— Давай с полчасика почитаем стихи! — И залюбовался ночным морем.

А я стояла, прислонившись к резному столбику у входа в беседку, желая подойти и сесть рядом с тобой и одновременно страшась этого.

За узкой, жиденькой полоской городских огней темнели горы — тихие, сонные. На ум мне пришли стихи — единственные восемь строчек стихов, которые я знала на немецком языке, и я стала читать их, ожидая, что ты, конечно же, попросишь сделать перевод. Вот тут-то я тебя и удивлю: «Это же ваш любимый Лермонтов!..»

Но ты, прослушав несколько слов, сам начал задумчиво, грустно читать лермонтовский перевод стихов Гёте:

Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…

— Как вы узнали, что я читала именно это? — спросила я.

— Тоже учил немецкий. И поэзию тоже люблю, — ответил ты.

Из всей вашей семьи для меня теперь существовал один ты. Даже тогда, когда мы втроем — я, ты, Алешка — ходили по горам, ездили на пароходике в Алупку, Мисхор или Гурзуф, я видела и слышала только тебя. И сама говорила лишь для тебя. Мне хотелось кричать от удивления и восторга перед пышными шапками громадных итальянских сосен, перед облаком, зацепившимся за зубцы Ай-Петри, перед встающим из моря солнцем и перед самим морем, голубым и прозрачным — у берега и синим, затянутым белой дымкой — вдали, на горизонте. Теперь все — и пятнастые стволы вековых платанов, и нежный ажур тамарисков, и зубчатый веер пальм, и запыленные кипарисы вдоль дороги, и дома, и улицы, — все стало ново и чуточку незнакомо, будто я видела это во сне, а сейчас вот впервые увидела наяву. Но ведь это было всегда! А я не замечала, не удивлялась и не восторгалась. А теперь вот смотрю и поражаюсь: как это могла я не удивляться и не восторгаться?

Никита, Мисхор, Алупка, Гурзуф, водопад Учан-Су, ущелье Уч-Кош. Восход солнца на Ай-Петри. Спуск по чертовой лестнице, по которой со скалы Шишко, откуда море видно больше чем на 100 километров, подымался, держась за хвост осла, Пушкин. И все это — с тобой! Я чувствую себя счастливой. Я слышу голоса и звуки сквозь мысли о тебе и окружающее вижу через твой стоящий перед моими глазами образ. Каждое утро с нетерпением и волнением жду я твоего вопроса:

— Ну, какое очередное путешествие и в какой век совершим сегодня?

Мои чувства к тебе, однако, не мешают мне до хрипоты спорить с тобой о Маяковском, азартно, горячо читать его стихи, которые ты читать не умеешь и потому считаешь, что не любишь их. Я выкладываю тебе все, что знаю о художниках и писателях, втайне надеясь, что про них-то ты едва ли знаешь. Но ты знаешь. И вместо того чтобы удивить тебя, я удивлялась сама: значит, ты читал книги, которые читала я? Ведь в школе-то всего этого не рассказывают…

Иногда ты расстилаешь холстину на широкой побеленной кладке в тени под гималайским кедром или под моей хурмой и читаешь — чаще всего томик стихов Лермонтова. Тогда я, тоже с книгой в руках, сажусь к окну — так, чтобы видеть тебя. Но скоро забываю про чтение и гадаю, какие именно стихи читаешь ты в эту минуту.

Пока ты был здесь, я копила твои взгляды, слова, жесты, поступки, а теперь перебираю все это в памяти и открываю в них новые оттенки, новый смысл. Алешка почему-то совсем перестал говорить о тебе. Я и не спрашиваю. Мне нравится иметь тайну, связанную с тобой.

Мои чувства к тебе распространяются и на твоих родителей. Приготовив с вечера леску, банку с червями, я поднимаюсь задолго до рассвета и отправляюсь к дальнему волнорезу на рыбалку. Когда дядя Корней выходит из дому на работу, я уже возвращаюсь со связкой рыбы в руке: судак, барабуля, окунь, две-три кефалины, несколько ставридок.

— Пожалуйста, это вам, — говорю я. Он щурит в улыбке свои пронзительные голубые глаза, расспрашивает названия рыб, любуется расцветкой.

— Ну что ж, неси Максимовне. — И сам кричит: — Максимовна, прими-ка рыбу да сваргань нам ушицу к обеду!

А мне наказывает:

— После уроков сразу к нам. На уху.

Тот самый первый день, когда твоя мама пригласила меня на обед, запомнился как праздник. Кажется, целую вечность не ела я так — не на ходу, не из кастрюли, а за столом, покрытым новой клеенкой, в окружении удивительно симпатичных людей, которые ухаживали за мной, будто я была именинницей.

Степанида Максимовна теперь всегда присылала за мной Алешку, и он говорил, что без меня они не сядут обедать. Я шла, смущенная и обрадованная. В выходной день обеденный стол украшал пирог с рыбой или с яблоками. Для меня, не знавшей семейных праздников, день этот превращался в целое торжество. Чтобы не остаться в долгу, я старалась сделать больше того, что делали для меня твои родители: срезала и отнесла виноград с того единственного куста, который тетушка вырастила под нашим высоким окном, накопала ведро картошки, выращенной на крохотном кусочке земли между хурмой и гималайским кедром. А поздней осенью сняла и тоже отнесла Степаниде Максимовне хурму. Я была счастлива, считая, что теперь-то уж «моя пересилила». Но отданное мною каждый раз возвращалось в другом, более необходимом мне виде: я вдруг обнаруживала под колченогим венским стулом новенькие тапочки — мои уже совсем истрепались — и белые носки с каемочкой, которые тогда носили все. В другой раз, ложась спать, нашла под подушкой белую ситцевую кофточку и синюю сатиновую юбку в складку, перешитые твоей мамой из старых тетушкиных платьев.

Что могла я сделать в ответ? Сбегать в магазин или на базар? Вымыть в вашем доме полы и до зеркального блеска надраить кастрюли? Полы и кастрюли — это тайком, когда Степанида Максимовна уходила в больницу или спускалась к морю, чтобы посидеть на берегу и подышать брызгами. Все это было похоже на игру. Легко и весело меняла я свою свободу, которой еще так недавно гордилась, на радостную причастность к жизни вашей семьи, к спокойным и ровным отношениям, озаренным светлой, как вода в роднике, добротой.

Мне так хотелось знать, где ты находишься, что я не выдержала, спросила как-то:

— Дядь Корней, а в каком городе служит ваш сын-лейтенант?

— Да нешто он лейтенант? — Глаза твоего отца обдали меня яркой ласковой голубизной. — Он уже два месяца как повышение в звании получил. К двум кубикам на петлицах, пишет, третий привинтили. Старший он теперь средь лейтенантов.

А где служит, так и не сказал. И я — всего восьмиклассница…

Гимнастика, волейбол, редактирование школьной стенгазеты, самодеятельность, кружки ГТО, ГСО, Ворошиловских стрелков, химические тревоги, когда мы со словами «Вы отравлены химядом» хватали прохожих на улице, клали на носилки и мчались с «потерпевшим» в медпункт, — самые разные занятия поглощали избыток моих сил. Я бегала из кружка в кружок, увлекалась то столярным делом, то шитьем, то стрельбой, внося тревогу в сердца учителей, а через них — и в сердца членов комсомольского комитета.

— Нельзя же быть такой всеядной! — убеждала меня литераторша. — Хватаешь верхушки, ничего не дотягиваешь до конца.

Я только вздыхала молча: ну что делать, если влечет непознанное, а познанное становится неинтересным?.. Но теперь вдруг все приобрело смысл: я читала, играла на сцене, стреляла в тире, делала мережку на носовых платках — все для того, чтобы, когда ты приедешь, удивить тебя, вызвать твое восхищение! Но помнится, я так никогда ничем и не сумела удивить тебя…

Осенью и зимой в Крыму часто бывают ливни. Я люблю эти веселые шумные ливни. В такой прекрасный ливень в тетушкиной вязаной кофте я убежала со школьного новогоднего вечера, чтобы побыть одной и подумать о тебе. Стою на ярко освещенном причале. Ливень уже отхлопал по улицам, по крышам, по водной морской глади. Но еще мчатся на набережную, запрудив всю ширину переулков, широкие водяные потоки, журчит, стекая с крыш, вода в трубах. У кого-то на окне стоит граммофон, и грустные слова танго растекаются по набережной:

Листья па-а-дают с кле-о-на-а,
Значит, ко-о-нчилось ле-е-ето-о-о…

Тяжело, шумно вздыхает море. Спадая с берега, шелестят галькой волны. На пирсе, на самом конце, тоскливо мерцает алый огонек маяка. «Иди ко мне, — говорит он. — Я умею молчать и разговаривать. Я указываю путь кораблям, и они спешат в наш порт. И все-таки я одинок…» Маяк то гаснет, то вспыхивает вновь. Он зовет, зовет меня, он с готовностью расстилает на черной, неподвижно зеркальной поверхности бухты красную трепетную дорожку. И мне уже верится, что по этой дорожке можно пройти к одинокому старому маяку. Можно, но я не хочу. У меня есть ты. По-серьезному и по-взрослому, с улыбкой старшего и с его снисходительностью приглядываюсь я, теперешняя, к себе прежней.

На балконе светится око-о-шко-о,
За окном не спит еще страна-а.
Листья па-адают с кле-е-на-а,
Значит, ко-о-нчилось ле-е-ето-о…

С тех пор, где и когда бы ни слышала я слова этой задумчивой песни, вспоминается мне, как стояла я на берегу, глядела на город, на мерцающий огонек маяка и думала о тебе, о том, что я, кажется, люблю тебя…

Раннее-раннее утро. Ведро с двумя кустами роз, лопата, удочки и консервная банка с червями дожидаются меня под полом веранды, стоящей на высоких столбах. Заворачиваю в исписанный тетрадный лист кусок хлеба, пару яблок и сбегаю вниз по лестнице: надо перед работой успеть посадить розы на могиле тетушки. Говорят, это очень красивые розы. За ночь они окрепнут, и завтрашнее солнце уже не будет им страшно.

Ты должен приехать со дня на день. Дома ждут тебя. Я тоже жду. И все-таки твое появление оказалось неожиданным. Слетаю со ступенек лесенки и вижу в дальнем углу двора, за цветником, тебя. Обнаженный до пояса, в синих, с широким и высоким серым поясом, галифе, в белых, со шнурками, тапочках ты умываешься, а Степанида Максимовна с полотенцем на плече, склонив голову набок и улыбаясь, из маленького ведерка тонкой струйкой льет воду тебе на спину.

— Здрасьте! Вы уже приехали?

— А, моя экскурсоводша! Ну как, план походов и экскурсий на лето разработан?

«Экскурсоводша… И только?» Моя радость потускнела.

Растирая полотенцем спину, ты ступаешь на свежевыбеленную кладку и оказываешься надо мной.

— Ну… здравствуй! — Перекинув полотенце через плечо, ты сходишь с кладки, обеими руками стискиваешь мои плечи. Ошеломленная мощным, точно водопад, напором радости, хватаю ведро с кустами роз, кладу на плечо лопату и мчусь со двора.

— Погоди, я пойду с тобой! — кричишь ты вслед.

— А может, я иду рыбачить? — Остановившись, я размахиваю ведром, кружусь и вообще веду себя кокетливо и нелепо: какая рыбалка, если мне к восьми в больницу? Ведь опять лето, каникулы, и я опять работаю. Но ты, конечно, еще и не знаешь про это.

— Вот и будем рыбачить вместе! — говоришь ты.

Рыбачить вместе!

— Тогда давайте скорее! — Я убегаю в переулок, прижимаюсь спиной к дому за углом и, улыбаясь, жду тебя. А ты, успевший переодеться в гражданское, уже стоишь, приникнув щекой к стене по другую сторону, и наблюдаешь за мной. Смущенная, медленно направляюсь я вниз по улице. Ты идешь рядом, тянешь из моих рук ведро, потом лопату. Наши пальцы касаются, и, будто обожженная током, я всю дорогу молчу.

Однажды после полудня в комнату постучал и тут же вошел Алешка. Обернутая газетой книга, которую я читала, упала на пол. Я вскочила, разозленная:

— Ждать надо, когда ответят, что можно войти!

Алешка будто не слышал. Отрешенный, погруженный в себя, он остановился у порога. Колупая ногтем краску на дверном косяке, сообщил, не называя твоего имени:

— Он остался на пляже. Купается. А мне велел спросить, пойдешь ли ты с ним в кино. На девять сорок. Билеты он купил. «Богатая невеста» идет…

Еще никто и никогда не приглашал меня в кино. Обычно мы смотрели фильмы всем классом или большой группой, сложив свои пятаки и гривенники в общий котел. Летом же проникали на киноплощадку, откинув заранее отбитую доску высокой ограды. А тут — приглашение, да еще какое: «Пойдешь ли ты с ним?..» Конечно же! Обязательно! С великой радостью и волнением! Вон уже как неистово колотится сердце…

Алешка все стоял у двери, жалкий и слабый, и я сказала совсем не то, что хотела:

— А сам твой брат не может спросить меня об этом?

Алешка постоял еще несколько секунд и, не ответив, вышел. Глупая-глупая, что я наделала? Ну, зачем, зачем произнесла я эти слова? Ты теперь ни за что не придешь! А может, все-таки придешь? И вдруг бы — в военном… И девчонки из нашего класса увидели бы нас вдвоем. И мальчишки. Вот умерли бы от зависти: настоящий военный!

«Приди! Пожалуйста!» — мысленно прошу я и тороплюсь намазать тапочки — чтобы успели высохнуть — зубным порошком. Потом глажу синюю в складку юбку и белую ситцевую кофточку — мой самый нарядный костюм. Загадываю: «Если я тебе хоть капельку нравлюсь, ты придешь! И обязательно — в военном!»

Ты пришел. И в военном. В новеньких темно-синих галифе, в зеленой гимнастерке, в до блеска начищенных, чуть поскрипывающих хромовых сапогах, с тремя новехонькими кубиками в петлицах.

Коротким ликующим взглядом я охватила тебя — стройного, тонкого, подтянутого — и, пряча лицо, с которого невозможно было согнать радость, пошла рядом. Наверное, ты так и не заметил, как горда и счастлива была я в тот вечер.

«Жизнь прекрасна и удивительна!» Невозможно придумать что-то лучше этих слов. Я захлебываюсь чистым и свежим ветром скорой свершимости всего, что кажется человечески несвершимым. Силы переполняют меня, энергия бурлит, льется через край. Я испытываю страстное, окрыляющее желание расходовать ее, творить добро.

Вот и кончился твой отпуск. Ты «отбыл к месту службы» (теперь я знаю много таких специфически военных фраз), а я опять постеснялась спросить — куда.

Ты уехал… Но я все равно счастлива! Потому что могу видеть то, на что смотрел ты, дышать воздухом, которым ты дышал, бродить по местам, где любил бродить ты. Небо, горы, цветы, стены домов возвращают мне твои взгляды, слова. Море дарит твое прикосновение, а булыжная мостовая и камни на берегу, кажется, зримо хранят отпечатки твоих белоснежных брезентовых туфель или хромовых сапог, и я, бродя по тем местам, возможно, ступаю в твои следы.

С щедростью, присущей одной только жизни, открывает она передо мной свои новые грани, одаряет новыми чувствами и восприятиями. Счастливая, я живу ожиданием нашей с тобой встречи. Мне кажется, что после нее мы уже никогда больше не расстанемся.

Море штормит. Вода у берега грязно-серая, а дальше — то свинцовая, то синяя. Когда же солнце прорвется сквозь облака, она, просвеченная им, становится бутылочно-зеленой, а гребни волн искрятся, словно посыпанные блестками. Качаются на рейде шаланды. Выныривают из воды, прыгают, качаются и снова скрываются в волнах буйки. Загорелые крепкие парни плавают вдоль берега на спасательных шлюпках.

Горы скрыты за облаками. Рваные, хмурые облака несутся низко над городом, изредка пропуская солнечные лучи, и тогда веселые светлые пятна ложатся на берег, на дома, на море.

Сколько живет волна? Одно мгновение. Вот она растет, набирает силу, катится, встает на дыбы, с грохотом обрушивается на берег. Одряхлевшая, немощная, она с тихим ворчанием уползает в море и умирает на руках следующей, тоже злой и горбатой волны, которая обрушивается на берег еще дальше, и кипит, и пенится, и тут же умирает.

— Сколько живет волна? — спрошу я потом, когда ты приедешь.

— Одно мгновение, — скажешь ты. — Вот хлюпнула и умерла, состарившись. — И я, как чуду, буду удивляться тому, что мы говорим обо всем, о чем я думала без тебя, и что ты произносишь слова и фразы, которые я для тебя придумала.

Боясь, что в выходные дни Степанида Максимовна станет звать меня обедать, я заранее убегаю из дому. Я повзрослела, и отношения с вашим домом уже не могут оставаться прежними. Совершенно невозможно зайти к вам так же свободно и просто, как прежде, а тем более — сесть вместе с Алешкой и с твоими родителями за один стол, помогать твоей маме гладить белье или прибегать тайком, когда она уйдет, чтобы вымыть полы. Все это грозит снять одежды взволнованной праздничности с наших с тобой отношений, вернее с моего отношения к тебе. Зато с дядей Корнеем мы сблизились еще больше. Держа обеими руками большие тяжелые ножницы, я раскраиваю жесть, вырезаю днища для тазов и ведер, длинные узкие полоски для ручек совков и сама загибаю края изделий.

Маленькое ведерко для червей, широкий удобный совок для мусора и тазик — подарки твоего отца — вселились в мою комнату, как частица и твоего внимания ко мне.

— Ты что, на самом деле влюблена в брата, а? — спросил как-то Алешка.

— Вот еще! — фыркнула я и убежала, испуганно думая, что если это заметил Алешка, то уж, конечно, заметили и ты и твои родители. И что теперь будет?

Мы сидим за одной партой и почти не разговариваем, хотя относится ко мне Алешка вроде бы так же, как прежде: приходит, когда я дома, увязывается со мной на рыбалку и все приглашает к себе в дом. Я не принимаю Алешкиных приглашений, потому что он хочет, я чувствую это, чтобы у меня не было тебя. Ты постоянно стоишь между нами, и все наши контакты, каждый наш поступок, Алешкин и мой, озарены твоим мысленным присутствием.

Как-то я показывала вам — тебе и Алешке, поскольку он был с тобой, — глубокое ущелье с крохотной речушкой на дне, которая, падая с гор, выточила в своем каменном ложе разные беломраморные емкости — чаши, ванночки, целые ванны… Дорога прямо от нашего дома, через холмы, где растут большие крепкие обабки, поднимается высоко в горы. Оттуда по лесной тропинке, пахнущей сырой гниющей травой, я вывожу вас к осыпавшимся, укрепленным полуистлевшими кольями ступеням земляной лестницы, по которой нам предстоит спускаться вниз — в прохладное мрачное ущелье. На дне ущелья шумит, бьется, прыгая с уступа на уступ, горная речка.

— Охота вам лезть в эту сырость? — ворчит Алешка. — Давайте вернемся. Лучше на берегу моря посидим.

Я нарочно ворошу ногой камушки. Они с сухим шуршанием катятся вниз. Алешка испуганно замирает.

— Вот, видите? Обвал может произойти, — говорит он. Мы смеемся.

Наш обратный путь лежит по руслу горной речки. И что за диво эта речка! Вода прозрачная, будто ее вовсе и нет, а есть лишь тонкое хрустальное сияние. Справа и слева нагромождение диких скал, поросших реденьким кустарником. Надо прыгать с камня на камень, идти по пояс вброд, а кое-где перебираться ползком. И разве можно удержаться от соблазна искупаться в гладких белокаменных чашах под прохладными, упруго бьющими водяными струями?

Алешка все ворчит. Тюрбан, сделанный из рубашки и брюк, никак не держится на его голове. Алешка ворчит даже тогда, когда ущелье остается позади и в глаза нам бьет яркое солнце. Скалы справа и слева расступаются, превращаясь в хаотическую россыпь огромных камней, речка течет шире и спокойнее, утихает ее веселый шумный гомон, а чаши раздаются вширь и теперь уже походят на озерца. Вода в них теплая, как парное молоко, и тут уж просто грешно не похлюпаться всласть.

— Как дети малые, — усмехается Алешка. Ему поход не понравился.

— Устал, как лошадь. То жарко, то холодно. Ноги о колючки и о камни покарябал, — жаловался он матери. А сейчас вот, когда тебя нет, сам пришел и предложил мне:

— Сходим в ущелье?

Я уже знаю, что он постарается вести себя так, как вел себя в том, первом походе ты. Но Алешка — другой, он не сможет быть таким, как ты.

В чахлом колючем кустарнике на одном из холмов мы находим крепкие белые грибы. Я стягиваю с себя платье, завязываю поясом воротник. Котомка готова. Складываю в нее грибы. Кричу Алешке:

— А ты собирай в рубаху!

— Зачем? Таскаться с ними… По той козьей тропе опускаться на руках надо. И по камням с этими твоими грибами неудобно прыгать.

— Неудобно только штаны через голову надевать, — отвечаю я. Усевшись на землю подле грибного семейства, пальцами снимаю шляпки грибов, потом осторожно, чтобы не вырвать с корнем грибницу, ломаю ножки.

— Дня через три опять придем сюда. За молоденькими. Только ножи надо взять. Без ножей плохо, — миролюбиво говорю я Алешке. Соня, он лениво стягивает рубаху, нехотя завязывает рукавами воротник. А я невольно вспоминаю тебя и сравниваю.

Наконец мы добираемся до речки на дне ущелья. Аукаем, поем, кричим, хохочем, слушаем эхо. Не оттого, что нам хорошо вдвоем. Хорошо — чудно́ и таинственно — в диком ущелье, в глубокой, узкой теснине с лесом где-то высоко наверху, с трудягой-речкой, обтачивающей белые камни у наших ног, с нагромождением скал вокруг.

— Я волком бы выгрыз бюрократизм, к мандатам почтения нету… — вдруг начинает Алешка, став на камне в позу чтеца. Меня захлестывает раздражение.

— Уж выбрал бы для чтения что-нибудь подходящее случаю!

Алешка, правда, стал за последнее время взрослее и серьезнее. И все равно я отношусь к нему иронически и свысока. Часто ругаю себя за это, думая, что, может быть, вот так же, свысока, смотришь на меня ты. А я не хочу, чтобы ты смотрел на меня так.

— Курить бы ты, что ли, начал, — говорю я. Алешка удивленно выпячивает губу, подымает левое плечо и прижимается к нему щекой. Это означает что-то вроде: «Вот еще… Зачем?»

— Скажи, Алеха, что ты любишь? Что ты любишь больше всего на свете? — допытываюсь я.

— Н-не знаю, — раздраженно-лениво тянет он. — Все…

— Что «все»?

Алешка трется щекой о плечо и молчит.

— Ну а что ты не любишь? Что, например, ненавидишь? Назови!

Он опять подымает левое плечо, кладет на него голову и вдруг задумывается. «Ага, проняло!» — радуюсь я. Но серые Алешкины глаза тут же гаснут, становятся бесцветными. Выпятив нижнюю губу, он смотрит на меня застывшим недоуменным взглядом, словно не понимает, как это можно что-то любить или не любить.

— Живешь ты, Алеха, как трава! — Я бросаю эти обидные слова и убегаю по камням вниз. Тогда, втроем, мы так и не дошли до устья. А с Алешкой мне совсем не хочется открывать новые дороги. И я до сих пор не знаю, та ли это речка, что широким потоком вливается в море. И где, как и когда прозрачный хрустальный горный ручеек превращается в мутную бурную реку, стремительно несущуюся навстречу морскому прибою? Теперь, когда наша юность далеко позади, мне так хочется поехать в Крым — хотя бы только для того, чтобы пройти по этой горной речке до самого моря и узнать секрет ее превращения.

Приезжие говорят, что только здесь, на Черноморском побережье, слышится ранней весной пение стольких птиц, будто их со всего мира собрали в одну клетку, незаметную лишь потому, что она слишком велика.

А ты всегда приезжаешь летом и еще ни разу не видел крымской весны с ее буйным бело-розовым цветением, с запахами водорослей и какой-то прозрачной, словно родниковой, свежестью, с сумрачной прохладой лесов и ущелий и со снежными пластами в расщелинах совсем близкой Яйлы — пласты эти кажутся неправдашними в мире цветения, в мире развеселого птичьего гомона, ослепительного блеска моря и светлого, лучезарного тепла.

И вот ты приехал весной. Я собрала огромный букет — по крохотной веточке с каждого дерева, чтобы ты знал, как цветут крымские деревья, и ощутил их аромат.

Дожидаясь тебя, я долго стояла за углом нашего дома. И когда ты вышел зачем-то, стесняясь и радуясь, пошла тебе навстречу.

— Здравствуй, Любаша, — печально сказал ты, подняв глаза, и возвратился в дом — чужой, незнакомый, непривычно медлительный и тихий. Даже не остановился. Даже не заметил предназначенного тебе букета… «Здравствуй, Любаша…» Уж лучше бы ты сказал свое обычное грустное: «Ах, Любаша…»

Не помню, когда, в какой из своих приездов стал ты произносить вместо приветствия задумчивое: «Ах, Любаша…» У меня при этом тревожно сжималось сердце. Казалось, ты безвозвратно утратил что-то такое, без чего теперь трудно жить.

«Здравствуй, Любаша…» И все. И больше ничего. Ни слова, ни жеста, ни взгляда… Побеленная кладка из ракушечника — просто длинный порожек посреди нашего общего двора — будто выросла до уровня стены и отгородила тебя от меня. Но что же все-таки случилось? Может, ты заболел? А может, у тебя неприятности на службе?.. Как мне хотелось быть в ту весну взрослой, чтобы иметь право прийти к тебе, расспросить, ободрить, помочь!

Поднимаюсь в свою холодную, мрачную по веснам комнату, и лестница подо мной качается, как трап, по которому входят на морской пароход. «Просто он, наверное, еще не отдохнул с дороги. Вот отдохнет, — успокаиваю я себя, — а вечером придет и спросит: «Ну и в какой век будет наш очередной экскурс?»

До самой темноты сидела я у окна, надеясь увидеть тебя. И таким, каким ты был всегда — веселым, твердым, энергичным, с улыбкой на лице и в глазах. А тебя не было. Не было ни Алешки, ни Степаниды Максимовны, ни дяди Корнея. Только светились задернутые короткими белыми шторками окна.

Утром я тоже не дождалась тебя. Значит, что-то стряслось. А может, ты отправился на вершину Ай-Петри встречать рассвет? Или ушел к нашей скале?.. На носу были экзамены, а я бросила учебники и тетради и побежала искать тебя. Но ни у нашей скалы, ни на берегу моря — там, где ты любил бродить, ни на пляже, ни в парке, ни на холме, с которого видны город и бухта, тебя не было.

Возвращаясь, я еще издали увидела на лавочке у дома Алешку. Он швырял кипарисовые шишки в белку, прыгавшую по веткам гималайского кедра. По тому, как старательно не замечал он меня, я поняла, что именно желание сообщить какую-то новость и заставляет его сидеть здесь. Алешкина улыбка сказала мне, что он понимает: я должна спросить, не могу не спросить о тебе. Я молчала, надеясь, что он не выдержит и расскажет сам. Но он все швырял и швырял шишки и тоже молчал. Не выдержала я. Посидев немного, спросила:

— Куда это подевался твой брат? Только приехал…

— И опять уехал! — весело выпалил Алешка. Белка появилась снова. Жиденький хвост ее мелькнул на одной, на другой ветке, потом она распласталась в полете на соседний кипарис. Алешка ринулся за нею, но белка исчезла. Вернувшись, Алешка долго ходил у ворот, нагнувшись, будто что-то искал. Ждал моих вопросов.

— И куда же это он уехал? — сдерживая злость, спросила я.

— Как куда? — Алешка помедлил. — В свою часть…

— В какую такую часть?

— Разве ты не знаешь? — Алешкины глаза округлились в притворном удивлении. — Он этот год служил где-то в Сибири… Или на Урале… А может, в Забайкалье. Не помню точно…

— Ну, — сквозь зубы выдавила я. Алешка мельком, испуганно взглянул на меня. Однако слишком велико было искушение поломаться и покуражиться.

— Что — ну? Мама болеет… Вот ему и дали отпуск. Внеочередной. И вообще, его перевели…

— Куда?

Алешка сделал вид, что не расслышал вопроса. Раздавливая ногой пустые плоды каштана, сказал вдруг:

— Знаешь, у него неприятности. — Он сел рядом, желая рассказать об этом. Теперь он был озабочен тем, что случилось с тобой, озабочен искренне. Но я не могла простить ему столь долгого кривляний и, не слушая, направилась домой. Я шла не торопясь, не оглядываясь. Я уже шагнула с последней ступеньки лестницы на длинную открытую террасу, соединяющую комнаты нашего коммунального дома, когда Алешка бросился за мной.

Подбежав к террасе, ухватился за столб:

— Он теперь здесь будет служить, недалеко! На выходной приезжать станет. Только он не хочет…

Я шла не останавливаясь.

— Ну, погоди, Люб! — попросил Алешка, ступив на нижнюю ступеньку.

— Что еще?

— Чего ты так, а? — жалобно проговорил он. — Это же совсем пустяк, что я не рассказал тебе… Стоит из-за такого обижаться? Ну теперь я буду знать, что тебе все про него интересно. Хочешь, сейчас прямо расскажу? Видела, к нам приехала блондинка? Она… — Алешка смутился под моим пристальным взглядом. — Она… Ну…

— Бе, ме, ну, — передразнила я его. — Дерьмо ты, Алеха, вот что я тебе скажу!

Таких красивых женщин я еще не видела. Волоокая, белолицая, с румянцем во всю щеку. Нарядно одетая, она медленно и красиво двигалась, так же медленно, певуче-красиво говорила, и каждое ее движение, жест, слово, взгляд полны были неотразимого изящества, от которого восторгом захлестывало грудь. От солнечных завитушек на лбу, на висках и на шее невозможно было оторвать взгляда. Красота блондинки обезоруживала. И даже то, что женщина эта смотрела на меня, как смотрят на стенку, на потолок, на дверь, за что я могла возненавидеть любого, от нее принималось как должное: неотразимо привлекательная, умная, властная, она была из того серьезного и высшего мира, который казался недоступным. Я влюбилась в блондинку сразу и с такой же спокойной и крепкой силой, с какой любят море, небо, траву, горы, хотя чувствовала себя перед нею некрасивой, неумной, не умеющей держаться, сидеть, стоять, говорить.

Мой самый праздничный наряд — набеленные зубным порошком тапочки с голубой каемкой, белые носки, белая, зашнурованная на груди майка с голубым воротником и синяя в складку юбка — терял всякую привлекательность, если во дворе ходила — пусть в самом старом и выцветшем сарафане — или лежала на плетенной из прутьев кушетке, читая книгу, она. При ней невозможно было захохотать, крикнуть, побежать, поддать ногой пустую консервную банку, влезть на дерево или перепрыгнуть через канаву. И уж совсем недопустимым было играть в «зоску» — подкидывать внутренней стороной ступни клочок овчины с прикрепленным к ней для тяжести кусочком олова.

Я заметила, что в ваш дом вместе с блондинкой вошло что-то неловкое. Дядя Корней больше не звякал по жести и являлся из совхозной кузни поздно, с наступлением темноты. Степанида Максимовна совсем перестала улыбаться и чаще обычного сваливалась в постель.

У тебя с блондинкой тоже какие-то тягостные отношения. Оказавшись во дворе вдвоем, вы молчите, а если разговариваете, то не глядя друг на друга и так, будто вас к этому принудили. Кто такая эта блондинка? Если родственница, то, кажется, не очень желанная…

Полная луна освещает наш чистенький дворик с клумбами вдоль дорожек, выложенных камнями, с кустами белых и алых роз, с моим картофельным «полем», тоже обсаженным цветами. Я сижу на барьере веранды и слушаю духовой оркестр, который на танцплощадке дома отдыха играет какой-то старинный вальс. А в нашем и вашем домах огни уже погашены, все спят. Но вот вышел с папиросой в руке ты, постоял, прислонившись к дверному косяку. Увидев меня, медленно пересек двор, подошел к лестнице, сел на нижнюю ступеньку. Помолчав, с тяжелым вздохом произнес:

— Ах, Любаша, Любаша…

Я не ответила.

— Посидим на скамеечке? Там удобнее, — предложил ты.

— Посидим, — сдержанно согласилась я. Из дома, зевая и ежась, вышла блондинка, подошла к лестнице, стала, опершись о перила. Ты резко поднялся и ушел в дом. А она медленно вошла на веранду, села на барьер лицом ко мне. Несколько минут мы сидели так — молча, неловко. Потом она шумно вздохнула, положила руку на мое колено:

— Пойдем, девочка, спать. Поздно уже… Приятных тебе снов, девочка! — громким шепотом добавила она откуда-то из темноты.

Какая чудесная женщина! И за что ты ее обидел?

Я чуть не завалила свой самый любимый предмет — литературу. Алешка, которого я все эти дни бойкотировала, прислал мне во время экзамена записку:

«Все сердишься? За что? Я-то в чем виноват? В том, что не сказал всего? Ты сама не захотела слушать. А Зина и брат ждут ребенка. Вот».

Твое вероломство потрясало: значит, в то время когда мы ходили в горы, бродили по царской тропе, когда ты покупал мне мороженое, когда мы бывали в театре, в кино, в это самое время у тебя уже была невеста? Как же это можно? Как же так можно… И только спокойно разобравшись во всем, взвесив в памяти все встречи с тобой, я поняла, что заблуждалась. Наших встреч не было. Были мои с тобой встречи. Ты относился ко мне как товарищ, не больше. Для меня же каждый наш разговор, каждое слово в нем приобретали особый смысл. Я искала взаимности там, где было обычное дружеское общение. И только одно в твоем отношении ко мне казалось достоверным — грустное, со вздохом: «Ах, Любаша…» «Может быть, даже он полюбил меня, но уже тогда, когда у него появилась невеста? — думала я. Однако теперь это ничего не значило. — Все. Конец! — сказала я себе. — Даже думать о нем не стану! Выброшу из памяти!»

Наивная девчонка… Я не представляла, как трудно выбросить из памяти любовь, если она настоящая — единственная, на всю жизнь.

Ты переводишься в другую часть куда-то на западную границу. Один. Без нее. Ты уезжаешь. Что все это значит?.. Хочется увидеть, как выйдешь ты из дома, как пойдешь по дорожке, посыпанной песком, мимо клумб с цветами, свернешь налево, в переулок, и спустишься по нему вниз, на набережную. Но я запрещаю себе это. Ложусь на койку и читаю учебник — нужно готовиться к последнему экзамену. А мысли все возвращаются к тебе, к моим с тобой встречам и разговорам, к твоему странному отъезду. Наверное, поэтому я и не услышала ни твоих шагов по скрипучим доскам веранды, ни стука в дверь. Услышала только голос:

— Можно? — Дверь растворена, и ты в полной форме стоишь на пороге. Меня будто током взметнуло. Растерянная, смущенная, встревоженная, я приглаживаю волосы, босой ногой незаметно вытираю осыпавшийся с тапочек на пол зубной порошок.

Сняв фуражку, ты подходишь, берешь мои руки:

— Любонька, девочка моя…

У меня перехватывает дыхание:

— Не смейте! Не смейте, и все!

— Тебе многое непонятно. Но ты поймешь. Потом, позже. Все случилось гораздо раньше, чем… Да и совсем не в этом теперь дело.

— А в чем же? — с иронической усмешкой осведомляюсь я. Но ты будто и не слышишь.

— До свидания, Любаша. Мы встретимся. Обязательно. Запомни, ладно?

Это невероятно. Это как в сказке. Все мои решения опрокинуты. Я верю, я запомню! Я все запомню. Я буду ждать хоть целую жизнь!

Высвободив руки, я убегаю, чтобы ты не видел моей радости. Убегаю, забыв, что оставляю тебя в минуту, когда ты уезжаешь, и, может, надолго. Не оглядываясь, мчусь вниз по переулку. Ты сказал: «Девочка моя…» Сказал, что мы встретимся. И попросил: «Запомни, ладно?» Ты поцеловал мои руки, прижал их к своему лицу. И еще ты сказал: «До свидания…» «До свидания», а не: «Прощай!» И вместе с тем мне горько: «Уезжаешь…»

И непонятно, и обидно: «А как же Зина, если говоришь, что мы встретимся?» Вопрос этот самой мне кажется нелепым. Какое может быть сравнение: я и красавица Зина? Все опять рушится.

Я лечу к своей любимой скале, сажусь на нее, на самый выступ. Внизу подо мной бьются, хлещут сердитые волны, вздымаются столбами и, падая в море, обдают меня брызгами. Я подставляю брызгам лицо, но прячу, оберегаю руки. Подумать только — ты целовал мне руки! Я боюсь прикоснуться к ним, чтобы не стереть ощущение твоих губ.

Ты уехал, и сразу, окончательно свалилась твоя мама. Двое суток сидела я подле нее. Она молча смотрела на меня и, не выпуская, держала мою руку, будто это было единственным, что связывало ее с жизнью. Дядя Корней, стоя в изголовье, чтобы не видно было его лица, плакал безмолвно. Его голубые глаза потускнели, будто вылиняли от слез.

Алешка сидел в углу за шкафом, прижав руки к горлу, безучастный, неподвижный, сгорбленный.

Приходила Зина.

— Может, что-нибудь хотите? — спрашивала она. Степанида Максимовна закрывала глаза, из-под серых, истончавших век ее выкатывались крупные слезинки, катились, оставляя на щеке слезную дорожку. Постояв минуточку, Зина уходила. Мне было жаль ее. И все-таки слезы и тихая, как погружение в сон, смерть твоей мамы почему-то казались связанными с приездом Зины, с той задумчивой нелюдимостью, которая овладела тобой в последнее время.

Твоей мамы уже не было, и руки ее уже остыли, а на щеке все еще темнела слезная дорожка и все не высыхала слезинка, растекшаяся в морщине.

— Не уходи, пожалуйста! — попросил Алешка, когда я поднялась. Но мне надо было выплакаться, и я тихонько прикрыла за собой дверь. А ты еще где-то в дороге и ничего-ничего не знаешь…

В тот предвоенный сороковой год в школах ввели плату за обучение. Не помню, во всех старших классах или только в десятых — 150 рублей за полугодие. Это обстоятельство изменило всю мою жизнь. Я стала работать — теперь уже постоянно — няней в больнице, а училась в вечерней школе рабочей молодежи. Но все так же дружила я со своим 10 «а» в той, моей школе, которую называли дневной, ходила туда, когда была возможность, в нашу самодеятельность и на школьные вечера.

От тебя приходили письма. Я хотела, но не могла отвечать: все казалось, что мои ответы будут смешными и наивными — девчоночьими.

…В больнице, где я работала, заканчивался ремонт. Весь день мы выбивали матрацы, дорожки и коврики, сушили на солнцепеке подушки, мыли окна, полы, заносили в палаты и расставляли койки, стелили постели и к исходу дежурства уже еле двигались.

Поздно вечером, дотащившись до дому, я зажгла лампу, стянула с кровати пикейное покрывало, тюлевую накидку, сшитую из отслужившей свой век шторы, разделась и уже хотела погасить свет, как в дверь постучали. Босиком прошлепала я к двери, отбросила крючок и, быстро шмыгнув под одеяло, крикнула:

— Войдите!

Порог переступила Зина.

— Лежи, лежи, девочка, — сказала она, когда я попыталась встать. Села, положив руки на большой живот. Долго молча оглядывала комнату. Я следила за ее взглядом с чувством стыда за старый расшатанный стул в простенке, за покосившийся посудный шкафчик с мутной зеркальной стенкой внутри, за истончавшее от времени и стирок бумажное одеяльце на мне, за потертую, со смытым узором клеенку.

— Он тебе пишет? — спросила вдруг Зина.

— Да. Но я еще ни разу не ответила, — торопливо заверила я ее и даже обрадовалась, что не успела написать тебе, а поэтому совесть моя перед Зиной чиста.

О, как текуч человек! «Диалектика, единство противоположностей», — иронически определю я свои тогдашние мысли и действия много лет спустя. Но именно в тот вечер, может быть впервые, жизнь человека показалась мне тропинкой мысли, петляющей между «да» и «нет», и видимым, реальным поступком, вытекающим из этой мысли и всегда следующим за нею. Мысль — решение — действие…

Сложность движения мысли, ее противоречивость представлялись несовершенством. Сумма противоречий, гнездящихся в моем собственном «я», поражала. Ведь совсем недавно, в канун твоего отъезда, я сказала: «Все. Конец!» И это было бы так, если бы у постели твоей умирающей матери я не почувствовала вдруг, что чего-то стою — и для тебя, и для твоих родителей — и потому должна воевать. За тебя, за себя, за наше будущее. Воевать, добиваться! «Без борьбы не бывает жизни», — с удовольствием процитировала я вычитанное в какой-то забытой книге и тут же села писать тебе письмо с признанием в любви, хотя моя любовь жила во мне, видимая всем, а уж тебе-то особенно. За этим письмом и настиг меня вопрос: «С кем воевать? С Зиной? А в чем она виновата?..» «Но он не любит ее!» — убеждала я себя. Однако, сколько бы раз ни твердила я эти слова, мое решение бороться за тебя уже потеряло силу: от этой борьбы, формы которой я представляла крайне смутно, отдавало эгоистичным желанием быть с тобой. И все. А Зина ждет ребенка. Сына. А может, дочь…

Я так и не написала тебе. Новые мысли вернули меня к прежнему решению. «Все. Конец!» — опять сказала я себе. А любовь не признавала никаких решений. Загнанная куда-то вглубь, она лежала там, едва притихшая, пугая я радуя мыслью о том, что, если ты позовешь, я помчусь к тебе, забыв про все доводы и решения. И вот теперь, когда в моей комнате появилась Зина — подурневшая, с пигментными пятнами на лице, с прямизной в спине, какая бывает лишь у беременных, — я вновь ужаснулась тому, что чуть было не вторглась в ее, Зинину, жизнь. Жалость, раскаяние, огромное желание утешить, ободрить эту прекрасную женщину, путь которой по какому-то печальному стечению обстоятельств скрестился с моим, девчоночьим, всколыхнулись во мне, как водоросли во время шторма, сплелись, перепутались и выплеснулись волной последнего решения: теперь действительно все. Точка.

Я оценила, что пришла Зина в поздний час — не будут судачить, увидев нас вдвоем, соседки. Вероятно, предметом Зининого разговора будет мое чувство к тебе. Зина, разумеется, скажет о вашем давнем знакомстве, о времени, прожитом вместе, и о том, которое еще предстоит прожить. «Ваше», конечно же, будет звучать, как ее и твое, слитое воедино. И вообще весь этот разговор явится утверждением единственного ее, Зининого, права на твое внимание, заботу и любовь. Так оно и должно быть: у вас — семья. И я развею ее сомнения. Я объясню Зине все. В море человеческого общения есть отношения, вызванные уважением и восхищением перед старшим — красивым, умным человеком, за плечами которого — пусть неудачное — бегство в Испанию, прыжки с парашютом, учеба в военном училище в Москве, служба на Дальнем Востоке, в таежной Сибири, в забайкальских степях. Сколько он видел! Сколько знает! Сколько умеет! Как начитан! Это, и только это, скажу я, поразило мое воображение. Тяга к хорошему, много знающему и много повидавшему человеку, желание слушать его, питать его рассказами свои мысли, учиться у него верному восприятию жизни — вот что такое мои чувства, скажу я Зине и не солгу: отныне так оно и будет!

Мысль — решение — действие… Сколько решений было принято мной и отвергнуто? И к каждому из них продиралась я через густые ветви раздумий, через путаницу ощущений и чувств. А когда, изранив себя, наконец находила решение, тогда прорастали ветви новых раздумий и новые тревоги и надежды заслоняли найденное. Человек слаб, пока продирается по трудной тропинке раздумий. Он петляет, мечется, ищет, останавливается, колеблется. Человек силен, когда решит, как поступить, и отсечет лишние мысли.

Я приняла решение. Я ждала только Зининых слов, чтобы окончательно утвердиться в нем и ответными словами закрепить его — теперь уже навсегда.

Зина сидела чуть боком. На мочке уха у нее дрожала серебряная, с красным отсветом искорка крохотной серьги, ее красный свет напоминал что-то далекое, смутное, совсем почти забытое, как мелодия колыбельной песни, которую поют нам мамы. Но я не помню мамы и не знаю, пела ли она мне колыбельную…

Наконец Зина заговорила — устало, тихо, так, что мне пришлось оторвать от подушки голову, чтобы услышать. Я не сразу поняла, о чем она говорит, не сразу поверила. А когда поняла и поверила, широкая, надежно-твердая дорога принятого решения — в который раз! — ускользнула из-под ног. И снова лихорадочно поскакали мысли. И трудно было разобраться: радостно то, что я услышала, или обидно и больно, даже оскорбительно?

Зина сказала, что не любит тебя («Как это можно — не любить тебя?» — мысленно оскорбилась я), что ее заставил приехать сюда отец-майор, суровый, жестокий, но единственно родной человек.

— В молодости он оставил беременную женщину, а потом всю жизнь казнился, — ровно, спокойно, даже монотонно рассказывала Зина. — Его вторая жена, моя мама, умерла после родов. Папа принял это как наказание и никогда уже больше не женился. А жизнь свою посвятил мне. И когда узнал… — Зина умолкла, задумалась. Руки ее все так же бережно лежали на животе. Она, кажется, прислушивалась к тому, что происходит у нее внутри. И вдруг совсем иным — упругим, сильным голосом Зина призналась:

— Знаешь, девочка, я люблю другого. Люблю своего Витальку, и все тут! — Она как-то по-девчоночьи упрямо тряхнула головой. Серебряные, с красным отсветом искорки сережек озорно запрыгали, заплясали на мочках ее ушей.

— А как же… ребенок ведь… — растерянно пробормотала я.

— А так, — с усмешкой произнесла Зина. — Виталька меня не любит. В этом все дело… Вот назло ему… любимому своему Витальке… А, глупо все это!.. Конечно глупо, — задумчиво повторила Зина. — А тогда мне почему-то казалось: вот уж теперь-то я непременно одержу победу. Насолю Витальке, что ли… А в любви, девочка, нет ни побед, ни поражений. Любовь — она сама и победа, и поражение… В общем, я сама… я все это сама. Понимаешь? Ну как тебе объяснить? — Зина в упор смотрела на меня огромными, широко раскрытыми глазами. Она будто страшилась, что я могу не поверить ей.

— Я даже какие-то гадости говорила, — продолжала она. — Что-то глупое про мужчин, которые, мол, блюдут свою…

— Не надо! Пожалуйста, не надо! — напуганная ненужным больше Зининым откровением, прервала ее я.

— Прости, девочка, — она вздохнула. — Да, добиваясь своей цели, я не выбирала средств… После этого мы стали избегать друг друга, — помолчав, продолжала Зина. — Он даже перестал ходить в библиотеку, где я работала. Но однажды пришел. Сообщил, что переводится в другую часть, и спросил, не понадобится ли его адрес. Я даже оскорбилась: это, мол, еще зачем? О том, что будет ребенок, конечно, ни слова ему не сказала… Потом, позже, вмешался папа. Сам написал письмо… И меня чуть не силой заставил поехать… Но я не могу, я просто не умею так вот… Какая же это жизнь, без любви?

— Что же теперь? Как теперь вы будете? — с тревогой-спросила я.

Зина взглянула на меня с недоумением и вдруг, запрокинув голову, громко расхохоталась. У нее был красивый грудной смех. И сама она, несмотря на бледность и пигментные пятна на лице, была все-таки очень красива.

Вытерев выступившие от хохота слезы, она как-то сразу, вдруг посерьезнела. Тяжело вздохнув, внимательно посмотрела в мои глаза, удивилась:

— О, да ты меня жалеешь! — И, не скрывая боли, попросила: — Не надо, девочка, жалеть меня. Теперь у меня все будет хорошо… И у тебя тоже. Все у нас с тобой будет очень хорошо, — задумчиво и тихо улыбаясь, повторила она и ладонью коснулась моей щеки.

Я молчала, не зная, о чем говорить. Задумавшись, молчала и Зина. Потом негромко, будто самой себе, сказала:

— И все-таки это здорово!

— Что «здорово»? — не поняла я.

— Что я сюда приехала. В этой семье… хотя меня тут и не любили… в этой новой обстановке… я нашла что-то такое, чего прежде не знала, не видела. У них все настоящее. Здоровое. Крепкое. Доброе. И я здесь тоже стала другой. Какой-то… Ну в общем, совсем-совсем изменилась. Поумнела, что ли… А может, это потому, что я жду ребенка?

— Не знаю, — я дожала плечами. — Теперь вы вернетесь к отцу?

— Нет. — Зина покачала головой. — Побуду пока здесь. Пусть папа привыкнет к мысли, что внук его будет расти без отца. И потом, очень уж мне нравится здесь. Каждый вечер хожу к морю — на свидание. — Она улыбнулась. Помолчав, спросила: — Ты главврача курортной поликлиники знаешь? — И, не дожидаясь ответа, медленно, важно, видимо подражая ему, проговорила: — «Ваше положение меня нисколько не смущает. Я назову мальчика своим сыном. А если будет девочка — своей дочерью…» Старый вдовец! Ухаживает, присылает розы! — Зина опять рассмеялась заразительно-весело, но вдруг резко оборвала свой смех, поежилась зябко, ладонями коснулась боков зеленого, с пятнами отбитой эмали чайника: — Холодный… Согреем кипяточку, а?

Я вскочила с постели. Торопливо натянув юбку и майку, схватила чайник, босиком помчалась на нашу общую кухню, где стояла моя керосинка.

В доме все давно уже спали. Лампа погасла — кончился керосин.

— Хотите, откроем дверь на веранду? — предложила я. — Там такая луна…

Зина кивнула.

Мы пили чай с засохшими бубликами, с леденцами, облепленными сахаром. Зина спрашивала меня о работе в больнице, о занятиях в вечерней школе, об учителях, о том, как и на что я жила после смерти тетушки и как живу теперь. И я, совсем не стесняясь, рассказывала ей про рыбалку, про свой огород, про хурму, про работу в столовой и в больнице. Только про дружбу с вашим домом не обмолвилась ни словом.

Потом мы заговорили о книгах, горячились, спорили. Спохватившись — ночь, тишина, все спят! — переходили на шепот, смеялись, зажав ладонью рот. Яркая полная луна освещала веранду, свет ее падал в квадрат настежь раскрытой двери, и было немного таинственно и тревожно от царившего на веранде и там, за нею, колдовского, призрачного лунного света. И тишина вокруг тоже казалась колдовской и призрачной. Тяжелый приглушенный рокот моря, шелест листвы, сплошной звон цикад, другие ночные звуки — все воспринималось как дыхание какого-то неведомого живого существа, огромного и могучего.

— Я ведь переехала на другую квартиру, — сказала Зина. — А сегодня захотелось Корнея Леонтьевича навестить. Слышала я в тот, первый день, когда только приехала, он сказал сыну: «Мерзавец. Да еще и трус: обманул женщину и удрал!..» Все хотела объяснить ему. Но как? Стыдно. Ужасно стыдно. Но Корней Леонтьевич, кажется, и сам все понял. Не зря они ко мне так…

Зина вздохнула тихонько. Она опять, как в самом начале, когда только пришла, говорила каким-то безличным, ровным, спокойным, даже монотонным голосом.

— Вроде бы состоялся разговор. И вроде бы нет. А груз тяжелый. Совесть пощады просит.

Я не видела Зининого лица, но мне казалось, что Зине нехорошо, что она себя плохо чувствует.

— Вот я ни с того ни с сего и завернула к тебе, — продолжала Зина. — Тебе, наверное, важно знать все это? Ведь ты его любишь?

— Не знаю, — ответила я. В ту минуту я действительно не знала, люблю ли тебя. Меня переполняли самые противоречивые чувства. Про себя я что-то осудила в Зине, что-то отвергла, отмела. Но вместе с тем я чувствовала в ней, в ее характере и поступках какую-то силу и, отчетливо не представляя, в чем она, эта сила, кроется, думала: «А я могла бы так?»

— Надо идти домой, — вздохнув, сказала Зина и тяжело поднялась со скрипящего стула.

— Я провожу вас. Можно? — спросила я, торопливо натягивая тапочки.

— Конечно, девочка. Только мы пойдем медленно, не спеша. Хорошо?

— Как вам удобнее. — Я взяла ее за руку выше локтя и почувствовала, что рука вся потная. И платье на боку, под рукой, тоже влажное от пота.

Дома Зине стало совсем плохо, и я побежала за врачом.

У тебя родился сын! Потом ты говорил: мое письмо о сообщением об этом пришло первым.

Всю зиму в письмах к отцу, читать которые дядя Корней приглашал меня, ты справлялся о Шурике — здоров ли он, умеет ли уже говорить и ходит ли? Ты присылал деньги, строго наказывая купить то матросский костюмчик, то ботиночки, то какие-то сложные игрушки. Мы смеялись: какие ботиночки и матроски, если Шурику только три месяца? Но все-таки ходили по магазинам, ездили по всему побережью, искали веленое тобой. И потом, когда я видела уже подросшего Шурика, одетым в то, что было куплено по моему выбору, при моем участии, мне казалось величайшей несправедливостью, что он — не мой сын…

Твоя вторая крымская весна была в сорок первом. Цвели абрикосы, персики, яблони, вишни. Отцветавшие иудины деревья сыпали на землю блеклые цветы — розовые, белые, фиолетовые. Расставляя среди листьев сложнейшие белые подсвечники, зацветали каштаны. Солнце ослепительным сиянием заливало город и море. Казалось, что даже крутобокие белые облака, дремавшие ночью на верхних, близких к горам улочках, а утром нехотя сползавшие в ущелье, излучают тончайшее сияние.

Город украшался гирляндами электрических огней, алыми стягами, первомайскими лозунгами, плакатами, транспарантами. Предпраздничная суета, оживление пляжей, ароматы цветущих деревьев, запахи талого снега, приносимые с гор и сливавшиеся с запахами водорослей и особой — морской — свежести, — все это будоражило, звало на улицы. Дома, квартиры существовали теперь, как чемоданы, необходимые лишь для того, чтобы хранить в них вещи. Во дворах, в садах, на верандах и террасах появились топчаны, койки, раскладушки, гамаки. Даже спать людям хотелось под звездами.

Ты — уже капитан — приехал в день Первомая. У тебя пышная светлая шевелюра. Ты подтянут, изящен, строен, как бывают стройны и изящны кадровые армейские командиры. Вчетвером — ты, Алешка, дядя Корней и я — идем мы на кладбище. На могиле твоей мамы, положенные мной накануне вечером, еще не увяли ромашки. Ты кладешь руку на плечо Алешке, словно говоря: «Молодец…» Четверым, нам тесно на скамеечке внутри ограды. Мы сидим бочком, плотно прижавшись друг к другу, и долго, молча смотрим на кресты и памятпики, на город, лежащий на холмах внизу, на серебряно трепещущее море.

Дядя Корней встает со скамеечки первым. Будто проверяя прочность узорчатой железной ограды, легонько трясет ее. Распахивает и закрывает калитку — не заржавела ли? Потом поднимаешься ты и направляешься по тропинке влево.

— Не надо. В другой раз, — горячо прошу я, но ты не останавливаешься. Вот и могила моей тетушки. Кусты роз, которые мы сажали вместе с тобой, зеленеют буйно, сочно. Алеют кончики тугих бутонов: розы вот-вот расцветут. И точно такой, как на могиле твоей мамы, лежит здесь букетик цветов. Алешкино лицо заливается багрянцем. Мне тоже почему-то совестно, я злюсь на Алешку: в конце концов, мог бы сразу сказать, что цветы положил не он… И когда вы приглашаете меня к себе на обед, я упираюсь, ссылаясь на то, что мне надо готовиться к выпускным экзаменам, а времени мало: я ведь работаю. Но ты и дядя Корней, не слушая, подхватываете меня под руки. Алешка уныло плетется позади…

У порта дядя Корней исчезает и возвращается с Шуриком на руках. Зина не пришла.

— Торопится в библиотеку, — смущенно кашлянув, сообщает он. Но я-то знаю: Зина хочет, чтобы у нас с тобой все было хорошо. И опять мне становится совестно: сначала — Зина, теперь — я… Есть в этом какая-то унизительная простота и легкость. Но ты рядом, и это — счастье!

Я подбрасываю Шурика вверх. Он захлебывается смехом, и в этом смехе, в протянутых ко мне пухлых ручонках, в огромных, как и у тебя, синих глазах еще таятся крохи испуга. Но с каждым разом Шурик все настойчивее треплет меня по щекам, требуя, чтобы я подбросила его еще и еще.

Солнце ослепительное, яркое. Город плавает в нем, как медуза в воде. Зелень, цветы, дома, люди, горы, улицы, море — все щедро залито солнцем. И мир, несмотря на мои книжные познания о Севере, о дрейфующих льдинах и челюскинцах, о Сибири, Урале, Дальнем Востоке, где строится новый город Комсомольск-на-Амуре, неизменно представляется мне таким: ослепительно-яркое солнце, вечнозеленые деревья и кустарники, трепет живого солнечного серебра на поверхности моря, ласковое полукольцо зеленых гор, обнимающих город.

Таким и остался в моей памяти Крым. Наш с тобою Крым.

Часть вторая
ВДАЛЕКЕ ОТ ТЕБЯ

Ты-то знал, как взвинчивалась я, когда меня называли сиротой. Я и сейчас ненавижу это жалкое слово и не терплю людей, которые говорят его детям. Никогда не испытывала я ни жалости к себе, ни зависти к подружкам, имевшим родителей, не проводила ночи в слезах, в тоске по материнской ласке, в зыбких мечтаниях об отце и о том, как все в моей жизни сложилось бы, если бы у меня вдруг объявились мать и отец. Моя одинокая, замкнутая и молчаливая тетушка была для меня и семья, и родня, и я как-то не думала об иной жизни — с отцом и матерью.

И вот — война… Сообщение о вторжении немецко-фашистских войск, о бомбежках наших городов сразу изменило жизнь, и уже невозможно было даже представить, что кто-нибудь станет заниматься чем-то так же, как вчера и позавчера. Как до войны.

Все последующие дни июня я бегала в военкомат, в горком комсомола, снова в военкомат. Меня записали — нет, еще не на фронт, на санинструкторские курсы.

Думая о фронте, я почему-то всегда представляла нашу с тобой встречу, то, как будем мы воевать вместе, рядом, и радостное нетерпение, каждый раз возникавшее во мне при этом, заслоняло собою страшную суть войны.

Наконец курсы окончены. Я прибыла в стрелковый полк, оборонявший Одессу. Ищу командира. Мне указывают на большого русоволосого человека с двумя шпалами в петлицах. Четким солдатским шагом подхожу к нему, подношу руку к пилотке.

— Товарищ майор, прибыла… — Увидев усталое доброе лицо с внимательным грустным взглядом, с незагоревшими морщинами вокруг глаз, запинаюсь и дальше уже не могу вымолвить ни слова из той стандартной уставной фразы, которую до этого не меньше ста раз повторила про себя. Вдруг приходит мысль о том, что отец мой, наверное, — даже не наверное, а обязательно, потому что я хочу этого! — был вот таким же большим, внимательным, добрым и усталым.

Конечно же, я не раз встречала больших русоволосых и сероглазых людей. Но почему лишь облик этого человека заставил подумать об отце? Что именно — взгляд, черты лица или то, что читалось на нем, — вызвало к жизни эти, казалось, несуществующие мысли? Где, в каких тайниках мозга дремали они?

Возраст других всегда освещается собственным возрастом. Майору было сорок шесть, но с высоты своих неполных восемнадцати я считала его пожилым. Теперь мне столько же, сколько было тогда ему, но, если кто-то назовет меня пожилой, я удивлюсь. А тогда меня тревожили морщины майора, всегда задумчивый и чуточку усталый взгляд, выражение его лица, на котором, казалось, лежит печать беды, постигшей страну. Моя боль увеличивалась от того, что страдал он. Но что, что я могла сделать, чтобы он не страдал? Я старалась быть хорошим, очень хорошим бойцом. И может быть, самой высокой, самой необходимой и самой радостной наградой в моей жизни был выговор майора, смысл которого сводился к запрету лезть под пулемет и рисковать без надобности.

«Без надобности», — сказал он. Но ведь раненые, которых я вытаскивала под пулеметным огнем, или подорванная гранатой группа спящих фашистов, на которых я наткнулась, возвращаясь из разведки, это вовсе не без надобности! Мой разум, уши, глаза, как губка, впитали слова строгого выговора, запомнили тон, каким он был сделан, выражение глаз и лица командира полка, а сердце бережно приняло и спрятало все это в свои тайники. Я поняла, что за мной и впредь остается право поступать так же, только ОСТОРОЖНЕЕ.

Майор заботился обо мне!

Наверное, только на войне, на самой передовой, в коротких и длинных перерывах между боями тратит человеческий мозг такую уйму времени и энергии на воспоминания. Они возникают помимо желания. Все живое, одухотворенное и неодухотворенное, вызывает в памяти все, что было до войны, а рядом ставит то, что было вчера, позавчера, и неделю, и месяц назад — уже в войну. Кажется, весь процесс мышления построен на ассоциациях. Горьковатый привкус березового листка вдруг воскрешает в памяти облик механика-водителя Евдокима Кузнецова, сибиряка, скучавшего по березам. Рокот танкового мотора вызывает образ Павла Дейниченко, житомирского тракториста, который мечтал стать механиком-водителем, а стал десантником на «тридцатьчетверке». И так далее… И все это — на фоне невольно возникающих картин прежней жизни, невероятно прекрасной и счастливой уже одним тем, что тогда не было войны. Но сейчас я вспоминаю войну, только войну, какой она стала для меня, когда мы, заверченные ею, будто водоворотом, потеряли друг друга.

Война как таковая началась для меня в жаркий сентябрьский день, когда я пришла в окопы стрелкового полка. И так уж случилось, что, желавшая как можно скорее найти тебя, я неожиданно обрела отца.

Конечно, отца я придумала. И все-таки мечты о нем, до́лжном походить на нашего командира, и о командире, похожем на моего отца, не оставляли меня с того дня ни на минуту. Они текли рядом, как два ручья. Постепенно границы реального в них стирались, утрачивались. Скоро я сама уверовала в то, что мы с майором родные и только играем роль людей, не знающих о родстве — для того, чтобы этого не знали другие и не искали в наших отношениях ничего, бросающего тень на его командирские права и на мои солдатские обязанности.

И все-таки даже наедине с собою я не смела сказать про майора: «Отец». «Он» — так мысленно называла я его. Еще нетерпеливее мечтала я о встрече с тобой, о том, как познакомитесь вы с майором, как обязательно понравитесь друг другу и как потом всю войну пройдем мы вместе — ты, я, он. А пока я была без тебя, и, наверное, поэтому в памяти моей особенно ярко запечатлелись эпизоды, в которых присутствовал он, наш командир.

…Колонна тракторов марки ЧТЗ, обшитых броней, — его придумка! — и рота стрелков скрытно, в обход движутся к позициям врага. Сконцентрировались в неглубокой плоской балке. Вокруг — степь. Пустынно. Тихо. По-мирному, приглушенно-утробно рокочут тракторы. Пахнет горячим отработанным газом. Солнце слепит, печет нещадно. И только редкое тявканье тяжелых минометов где-то справа да полоса рыжих, с полуосыпавшимися краями окопов по левому боку балки напоминают о войне.

— Вперед! На самой большой скорости! — негромко приказывает майор.

Тракторы рванули. Стараясь не отстать, бегут за ними по сухой пыльной траве бойцы. Я тоже бегу, смотрю вправо-влево — не упал ли кто, раненный? Нас обгоняют кавалеристы. И лишь теперь («Поздно заметили!» — радуюсь я) гитлеровцы открывают орудийный огонь. Ахают, рвутся снаряды, вздымают ввысь фонтаны земли — справа, позади, слева. Только бы так — справа, позади, слева!

Мы все бежим. Легким не хватает воздуха. Силы, кажется, на пределе. И все-таки сердце замирает от восторга: до чего здорово летят в карьере кони! Распластаны по ветру хвосты. Конские тела длинны, стремительны, изящны. Попутно, каким-то параллельным течением мысли, удивляюсь человеческой способности замечать красоту, быть может, на самом краю жизни…

Мгновение — и кони уже в селе. А тут подоспели и мы. Кипит, грохочет, ярится бой. Треск винтовочных выстрелов, автоматные и пулеметные очереди, надсадный рев моторов и резкий скрежет гусениц по булыжнику на поворотах, топот копыт и пронзительное ржание испуганных лошадей — все это то отдаляется, то снова возникает рядом. Пыль, дым, гарь затягивают улицу. Перебегая от укрытия к укрытию, падая в канавы и кюветы, прячась за стволами деревьев, бойцы ведут огонь по окнам домов, где засели вражеские солдаты.

Из переулка слева яростно хлещут пулеметные струи.

— За мной! — Командир роты стрелков бежит туда, увлекая за собой бойцов. Но вдруг он спотыкается на бегу, пистолет падает из его поднятой вверх руки. Бросаюсь к нему.

— Подожди! — яростно орет он, останавливая меня растопыренной ладонью левой руки — правая висит как плеть. И бойцам: — Влево! Обходи слева! Гранатами их! Забрасывай дома гранатами!

Наконец сопротивление врага сломлено. Не дававшие нам покоя батареи подавлены. Точнее — захвачены. Румыны удрали, бросив их, и теперь подле орудий, уже прицепленных к нашим тракторам-«танкам», сидят ребята. Отдыхают. Курят. А я, стоя на коленях, перевязываю ротному плечо.

— Ну, скорее! — нетерпеливо требует он. — Видишь, майор идет! Доложить надо! Сколько пушек!.. Подоткни бинт, потом завяжешь.

Ротный вскакивает. Рана не позволяет поднять руку как положено, и старший лейтенант держит ее не у козырька, а в полуметре от виска. Докладывает лихо:

— Товарищ командир полка! В бою ранено девять бойцов. Убитых нет. Захвачено… — И чеканно, с особым ударением: — Двадцать четыре орудия!

Неприятель бьет по селу из минометов. Я — все еще на коленях — укладываю в сумке бинты. Мины ложатся ближе и ближе. Одна разрывается неподалеку. Кто-то плюхается на меня, лежит, прижав мое тело к земле. Неловко и больно.

— Фу, чуть шею не свернул, — ворчу я. — Ну, вставай, что ли!

Не дожидаясь, пока этот кто-то подымется, высвобождаюсь из-под него. А он все лежит. На спине, ниже левой лопатки, — безобидная рваная дырка. Вокруг нее влажно набухает, темнеет ткань гимнастерки, медленно расплывается кровавое пятно. Ошеломленная, растерянная — ведь это я, я должна лежать сейчас вот так, с алым пятном на спине! — все так же стою на коленях и сквозь подступающие рыдания, сквозь чувство какой-то неясной вины перед беловолосым, белобровым Андрюшкой, все зачем-то зову тихонько:

— Андрюша… Андрей!

Я даже не знаю его фамилии, только имя — Андрей…

— Один убитый, — вносит ротный поправку в рапорт, и майор стягивает с головы запыленную, с выцветшим верхом фуражку.

Это было под Одессой.

…Гитлеровцы ворвались в расположение двух наших рот. Треск автоматных очередей, сухие, как от сломанной палки, звуки одиночных выстрелов, аханье снарядных взрывов — все это за пределами окопов. А здесь — рукопашная: удары прикладами и кулаками, тяжелое кряхтенье, короткие вскрики, мягко падающие тела.

Фашисты отступают: уползают, убегают — в полный рост и короткими перебежками, падают, вскакивают и снова бегут, петляя и падая. Обнаружив, что мы не стреляем им вслед, просто идут — устало, не торопясь, как после тяжелой, изнурительной работы.

Мы тоже устали. Бойцы валятся на землю, съезжают по стенкам на дно траншеи. Сидят, сплевывая песок и кровь, шумно дыша. Стягивают с себя взмокшие гимнастерки.

— В своем окопе и стены помогают, — тяжко, хрипло произносит кто-то.

Огромный, медлительный Костя Сыроваткин трогает кровоточащие десны, басит с удивлением:

— Гля… паразит… зуб выбил…

Ванюшка Петляков — полная противоположность Кости. Он худ, подвижен, быстр, смешлив и не упустит случая, чтобы не подтрунить над своим дружком.

— «Гля…» — передразнивает он Костю. — А ты предпочитаешь, чтобы этот энеску шлепнул тебя?

Костя не отзывается.

Тут же в позах, в которых их настигла смерть, лежат убитые — наши и румыны. Ногой отпихиваю гитлеровца подальше от себя.

— Это он… Сво-лочь, — цедит сквозь зубы Костя.

В той рукопашной я, кажется, впервые видела сразу столько больших мужских рук. Усталые, в земле и крови, теперь они тоже отдыхали.

Не успело выровняться дыхание, как послышался гул моторов: танки! Идут вражеские танки! Наверное, каждый из нас подумал в то мгновение о пушках, которые — все! — еще утром были переведены на позиции первой роты и батальона моряков — эти позиции вражеские танки атаковали уже четырежды. Теперь же танки идут на нас, а у нас здесь нет ни одной пушки… Усиливаясь, нарастая, накатывается на окопы слившийся воедино гул восемнадцати стальных громадин. Положив перед собою гранаты, бутылки с зажигательной смесью, бойцы молча прильнули к брустверам.

Солнце висит над головой, жарит нещадно.

А танки все ближе, ближе. От скрежета гусениц сводит зубы.

Политрук выкрикивает несколько фамилий, машет рукой: «За мной!» — и выпрыгивает из траншеи. За политруком выпрыгивают бойцы, фамилии которых он назвал. Среди них — Костя Сыроваткин и Ванюшка Петляков. Они ползут медленно, а танки приближаются с ужасающей быстротой. Костя — большой, тяжелый, и кажется, что его первого заметят вражеские танкисты.

— Скорее! Скорее бросайте гранаты!.. Чего они медлят? Ну!

Взмах чьей-то руки, бросок. Граната ударяется о крыло, прикрывающее гусеницу ближней машины. Взрыв, пламя… Еще бросок. Второй, третий… Снова взрывы и едва различимое, почти бесцветное пламя. Потом сразу возникает облако густого черного дыма и, будто лопнув, устремляется вверх. Два танка горят. Третий вертится на месте — у него повреждена гусеница. Но другие упрямо ползут вперед, поливая пулеметным огнем пространство перед собою. И кажется невероятным, что сквозь треск пулеметных очередей, лязг гусениц и рокот моторов слышен орущий в телефонную трубку голос ротного, докладывающего из окопов на командный пункт полка:

— «Чайка», «Чайка», я — «Орел»! Танки — рядом! Будем драться до последнего! До последнего, слышите?

Тут же в окопе — раненые. Все тяжелые, беспомощные. Это — моя забота, моя боль, мое страдание. Чувствую себя так, будто обязана защитить их от надвигающегося танка. А что я могу? Даже гранаты нет.

— Ложись! — кричу я, хотя здесь только тяжело раненные, и без того прикованные к земле, ко дну окопа. — Ложись!

Обернувшись, успеваю заметить ярость в неморгающих взглядах раненых, ярость на собственное бессилие. Секунды тянутся томительно. Скорее бы уж, что ли!.. Наконец гул и скрежет нависают над головой. Становится темно, вздыбленное днище танка опускается и накрывает окоп. Текут, чуть провисая и блестя отполированной сталью, звенья гусениц. Нет, лучше не смотреть! Но не смотреть невозможно…

Вдруг где-то совсем рядом бахает, тряхнув землю, пушка. Наша пушка! Со стенок и краев окопа сыплется песок. Танк замирает на месте, потом пятится и сползает назад.

— Эх, гранаточку бы в него фугануть! — кричит мне в ухо матрос с раздробленным коленом. И тут же раздается взрыв, а в окоп, под ноги к нам, кубарем сваливается неведомо откуда появившийся невысокий, плотный старшина Редькин. Он без пилотки. Его рыжие жесткие кудри и рыжие усы — совсем не рыжие. Они густо запудрены серой пылью. Зеленые круглые глаза Редькина сияют.

— Что, Матильда, кончилась? — хохочет он, глядя на скособочившуюся бронированную машину и отплевываясь от земли.

Рядом снова бахает пушка. Откуда взялась здесь пушка? Чья?

— Ха! — весело восклицает старшина. — Эвон она, милая, справа. На открытых позициях! — И орет отчаянно лихо: — Не дрейфь, робя! Сам командир полка у пушки орудует!

Выглядываю. Действительно он!

— Майор! — передают друг другу раненые. — Сам!.. Прямой наводкой!

— Когда это орудие-то успели прикатить? — недоверчиво справляется кто-то. На него оглядываются с недоумением.

— Старшина врать не станет!

— А я что, совру, да? — обижаюсь я.

— Тебе — можно, — слабо улыбаясь, будто оправдывается матрос. — Дозволено. Для поднятия духа в наших изувеченных телах.

Впрочем, обманчивость времени в бою — штука обычная. Часы и минуты то будто повисают неподвижно, как жаворонок в летнем небе, то проносятся стремительно, как молнии.

Танки отступают — уползают, огрызаясь огнем. Бой затихает.

— Тринадцать! Чертова дюжина, робя! — орет старшина Редькин, сосчитав горящие и подбитые вражеские машины. — Эх, славно поработали, люби меня, Дуся!

Раненые улыбаются — измученно, слабо.

— Покурить бы щас, а? — пересохшими губами мечтательно шепчет кто-то.

— Ага, — с готовностью поддерживает его сразу несколько голосов.

— И водички б…

— Да, глотка посохла. Слова застревают, будто войлочные…

Водичка и курево — это первое, что в такие минуты требуется солдату. Кручу в трубочку газетные клочки, набиваю махрой, слюной заклеиваю края, сую раненым в рот, щелкаю зажигалкой. Другим подношу к губам фляжку с водой. Ободряю, смеюсь. А мысли о том, что надо полазать впереди: наверное, кто-нибудь из тех, кто подрывали танки, ранен. Выглядываю из окопа. Осматриваюсь. Поле боя в земляных всплесках, в черной гари разрывов. Гитлеровцы ведут артиллерийский обстрел. И танки не отступили — лишь укрылись в чахлом кустарнике. Видимо, готовятся к новой атаке. Слух привычно раскладывает канонаду боя на составные части: вой летящих снарядов, взрывы, еще не угасший гул танков, трескучую дробь пулеметных очередей, свист пуль и осколков, вой жаркого огня, охватившего ближний танк, хриплый голос телефониста, твердящего: «Чайка», я — «Орел», я — «Орел»!» Выпрыгиваю наверх, ползу. А раненые говорят:

— Эх, Батя у нас — что надо!

А ведь мы — каждый про себя — уже и не надеялись устоять.

…Ночь. Наш полк, вся наша дивизия, прикрывавшая эвакуацию населения, промышленности и войск Одесского оборонительного рубежа, грузится на транспорты. Уходим! Оставляем Одессу!.. Хочется упасть на причал и плакать, громко, навзрыд.

Со стороны города доносится гул артиллерийской пальбы, глухое аханье взрывов. Далеко в море видны белые огненные сполохи, за которыми следуют тяжелые громоподобные раскаты — это ведут огонь корабли, обеспечивая незаметный отход войск с передовых позиций.

А здесь — тишина. Тревожная, обидная, жуткая. Только слышны плеск воды, приглушенный рокот корабельных моторов, от которого мелко и тряско гудит тело корабля, глухое шарканье множества ног по палубе, осторожный стук орудийных колес по мосткам, пониженные до шепота голоса, негромкие слова команд. Мертвенно-синеватый свет падает на трап, до неузнаваемости искажает знакомые лица. Майор взглядом провожает каждого проходящего. И даже сейчас, когда он просто стоит, едва видимый под этим жидким и бледным синеватым маскировочным светом, в нем, как и всегда, восхищают та внутренняя собранность и красота, которые из многих сотен прекрасных людей выделяют самого сильного, самого волевого и мужественного. Воспитанные с детства, утвержденные и закрепленные всем образом жизни человека, такие качества становятся неотъемлемой частью его внешнего облика и проявляются во всем — в том, как он ходит, говорит, как ведет себя с окружающими его людьми.

Взявшись обеими руками за пряжку ремня, майор стоит, крупный, прямой, удивительно красивый своей подтянутостью. И невозможно представить, что он способен ругаться, кричать, суетиться, быть мелочным, растерянным, неряшливым, расслабленным. И бойцы, обвешанные скатками, оружием, коробками с пулеметными лентами, подсумками и вещмешками с патронами, бойцы, бесшумно, проделавшие этой глухой ночью многокилометровый марш с пулеметами и пудовыми бронебойными ружьями на плечах, сейчас, проходя мимо своего командира, невольно подтягиваются, выпрямляются, расправляют тяжело ноющие плечи, и радость этой маленькой победы над собой преображает их лица, снимает усталость.

Прибыв в Севастополь, мы узнаем, что неприятель заметил наше отсутствие лишь к середине вторых суток…

— А все — Батя! — с невольной гордостью говорят бойцы.

Да, это он, наш командир полка, приказал строго следить за тем, чтобы окопы и ходы сообщения рылись в полный профиль, чтобы бойцы не маячили на глазах у неприятеля и ходили только по траншеям. И чтобы никто не сделал без надобности ни одного выстрела. Первое время всем было как-то не по себе от непривычной тишины, которая повисла над нашим передним краем. Казалось, густую тишину эту можно потрогать, как вещь. Даже флегматичный, добродушный Костя Сыроваткин изнывал:

— Так подмывает пропороть ее автоматной очередью. А еще лучше — пулеметной… Или полоснуть по ней гранаткой.

Но уже через несколько дней все оценили эту «тихую», как окрестил ее выдумщик Ванюшка Петляков, оборону. За противником наблюдал один выдвинутый вперед взвод. В окопах же в это время шла обычная солдатская жизнь: бойцы отдыхали, чистили оружие, чинили обувь и гимнастерки.

Гитлеровцы тоже не сразу привыкли к навязанной им нами тишине. Сначала кроме методичных минометных и орудийных обстрелов они то и дело затевали стрельбу автоматную. Однако скоро успокоились, и, когда мы, отбив атаку, замолкали, они принимали это как передышку и для себя. И вот «тихая» оборона, придумка нашего майора, больше чем на сутки отсрочила вход оккупантов в Одессу: дивизия уже высаживалась с транспортов в Севастополе, а гитлеровцы считали, что она все еще стоит перед ними.

Бои — беспрерывные с рассвета до темна. С наступлением темноты — строительство оборонительных рубежей. Сеть ходов сообщения становится все шире, сложнее и напоминает город. Ванюшка Петляков придумывает названия: улица Моряков, переулок Истребителей танков, переулок Снайперов, улицы Первой, Второй, Третьей рот, улица Ротного командира, поселок Медицинский, площадь Ресторанная, лабиринты Родного взвода…

Это — Севастополь. Вернее, холмы и степи за ним.

Несколько ночей подряд бойцы рыли на «нейтралке» какие-то котлованы, закладывали в них взрывчатку, бревна, доски, камни, сажали на этом месте кустики, а свежевырытую землю присыпали песком, щебенкой, чтобы все было незаметно.

Командир полка и инженер возились с какой-то «машиной», ломали голову над «техникой соединения котлованов», часто рисовали что-то прутиком на песке. В их разговорах то и дело слышалось: «Фугасы…», «Батареями…», «В шахматном порядке…».

В один из дней нам пришлось особенно трудно: гитлеровцы в четвертый или пятый раз огромными силами атакуют оборонительные рубежи полка. Отобьем ли мы их?

И вдруг оттуда, где было сосредоточено управление «техникой соединения котлованов», послышался голос майора:

— Подпустить на ближние фугасы!

Сильнейший взрыв потряс землю. За ним — второй, третий. В небо взметнулись земляные столбы. Поднятые взрывчаткой, летели в воздух камни, бревна, толстые чурбаки. Непривычные взрывы эти напугали нас. Но еще больше нагнали они страху на атакующих. Гитлеровские солдаты бросились наутек.

— Включить дальние батареи! — скомандовал майор.

Последовали новые взрывы. Гитлеровцы метались, проваливались в ямы, выползали оттуда и, потеряв ориентировку, бежали в разные стороны. А с неба обрушивались на них камни, чурки, и, планируя, долго падали обломки досок. Бойцы и матросы кричали, улюлюкали, озорно свистели.

— Вот это, робя, классная музыка! Крепко, полюби меня, Дуся, придумал Батя! — восторженно, так, что веснушки на лице потемнели от усилия, орал наш рыжий старшина Редькин.

Следующий день оказался днем отдыха: гитлеровцы ни одного раза не атаковали нас, только обстреливали из орудий и минометов. Но к этому мы уже привыкли.

Я все думаю: там, где ты, тоже такие жестокие бои? Или, может, у вас легче? Мне хочется, чтобы у вас было легче. И чтобы ты знал, как нам трудно, но как здорово мы держимся!

Сегодня нам вручают награды.

Ночь — лунная, светлая. Блестят, переливаются, сверкают искорками окутанные снегом ветки кустарника. Из строя, остро срезая углы, четко поворачиваясь, один за другим выходят ребята, твердым солдатским шагом идут к столу, у которого генерал, командир дивизии, вручает правительственные награды.

— От имени Президиума Верховного Совета СССР…

— Служу Советскому Союзу!

Сердце стучит часто и громко. Горло перехватывает от радостного волнения.

Называют и мою фамилию. Выхожу, волнуюсь, желая одного: только бы не сбиться с шага! Я почему-то уверена, что обязательно собьюсь. Но не получается другое — никак не могу расстегнуть крючок полушубка. Кто-то помогает мне. Комдив держит медаль, ждет. Стыдно и неловко.

Наконец крючок расстегнут. Комдив прикалывает на мою гимнастерку медаль «За отвагу», крепко пожимает мою руку. Стоящие вокруг тоже поздравляют. А я, отвечая на рукопожатия, думаю опять о том же: смогу ли теперь, взволнованная, четко повернуться и так же четко встать в строй? Хоть бы смогла…

Меня задерживает майор.

— Спасибо, девочка, за отличную службу! — говорит он и прижимает мою голову к своей груди. Это неожиданно и радостно. Оторвав загоревшееся лицо от шершавого холодного сукна командирской шинели, опрометью мчусь на свое место, но в строй не встаю. Протискиваюсь через оба его ряда и прячусь за спины товарищей. Здесь никто не увидит моего лица, моих счастливых слез от пришедшего вдруг ясного ощущения слитности с полком, героическими и даже легендарными защитниками Севастополя. Я, девчонка, одна в полку. И я — рядом с ними. Рука об руку. Плечо к плечу. Я прорываюсь к ним, раненным, с гранатой, таскаю их, обессиленных и беспомощных, на себе, перевязываю, кормлю с ложечки, пою из фляги, верчу, набиваю для них козьи ножки.

Вынесенные мною с поля боя, подлечившись в медсанбатах или в госпиталях, они снова воюют, и я опять ползаю за ними, раненными, вытаскиваю, перевязываю их. И случается, что бойцы и матросы, которыми гордится вся Приморская армия, нуждаются в моем ободрении, и я, тоже раненная и столь же измученная бесконечными, длинными и тяжкими боями, ободряю их, утешаю, называю миленькими, золотыми, глажу по лицу, умоляю капельку потерпеть и смотрю на них, как на дорогих своих детей.

Случается, кто-то из этих легендарных людей умирает на моих руках. Мои слезы и мои ласковые слова — последнее, что он видит и слышит. И всякий раз при этом я, девчонка, невольно чувствую себя так, как, наверное, чувствует мать, уловившая последний вздох сына и собственной рукой закрывшая его глаза.

Родные, милые, славные, отважные мои ребята! Сколько бесценного могла бы я рассказать о вас вашим матерям, невестам, женам! И о тех, кто погибли в севастопольских боях. И о тех, кто лежат сейчас в окопах и траншеях и вглядываются в белый полумрак, охраняя нас, выстроившихся в заснеженном плоском овраге, сказочном от лунного сияния и искрящегося в нем заиндевевшего кустарника.

Мы выстроились для получения наград, в которых, может быть, самое дорогое и волнующее слово — «правительственные». Оно, это слово, связывает нас с Большой землей, заставляет думать, что о нас знают, нас помнят. Оно прибавляет сил и решимости драться до конца. До конца — это значит насмерть. Другого исхода нет, мы это знаем. А ты, где ты? Конечно же далеко, иначе я бы услышала твое имя. Мы все теперь здесь как родные и знаем имена командиров многих частей и подразделений не только своего сектора, но и всех других: встречаем их в газетах, даже в сводках Совинформбюро, слышим в рассказах политработников. Да и молвой земля полнится.

— Ох и дали сегодня фрицам перцу гусаровцы! — скажет кто-нибудь, пришедший из штаба дивизии, и все потянутся к нему.

— Ну-ка, расскажите-ка…

О незнакомом Гусарове и его моряках мы знаем не меньше, хотя разделяет нас значительное расстояние, чем о командирах и бойцах двух других полков нашей стрелковой дивизии, которые всегда на виду. Ты тоже, я уверена, воюешь как надо, и, будь ты под Севастополем, я, конечно, не раз за время обороны услышала бы твое имя.

Атаки, бомбежки, орудийные и минометные обстрелы — шквал огня — с утра до ночи. Напор фашистов все яростнее. Траншеи в течение суток по нескольку раз переходят из рук в руки. Число раненых увеличивается. Мне помогают двое матросов, и все равно мы не справляемся. А вражеские атаки следуют одна за другой. Вот опять идут танки…

Раненый, которому я перевязываю голову, отодвигает меня в сторону, встает, подымается в полный рост, не глядя вытаскивает из-за пояса гранату и направляется навстречу танку. Он пригнулся, напрягся, словно охотник, идущий на разъяренного зверя, и так же, как охотник, не отрывает взгляда от танка. А танк приближается, приближается, грохочет, ревет, лязгает сталью, оглушает, страшит.

«Только бы успел, только бы не упал!» — думаю я о раненом.

Резкий, стремительный взмах руки. Удар, взрыв! Пушка танка, повернутая вправо, вниз, так и не успевает выстрелить. Стальная махина, дрогнув, замирает на месте, окутывается густым черным дымом. Шинель человека, которого я только что перевязывала, лежит у моих ног. Успел…

В траншее справа появляется командир полка. Его лицо в крови. Бегу навстречу ему, на ходу достаю из сумки перевязочный пакет. Еще не добежав несколько шагов, кричу, боясь, что майор куда-нибудь тут же исчезнет:

— Вы ранены!

— Разве? — простуженным, хриплым голосом без всякого удивления произносит он и рукавом шинели вытирает со лба пот и кровь. Осколками у него поцарапана голова, пробито — теперь я вижу это — левое плечо: шинель продырявлена в нескольких местах и плечо неестественно поднято. Расстегиваю шинель. Стягиваю ее рукав. Гимнастерка на плече и на груди набухла кровью.

— Перевяжу и — в медсанбат! — строго говорю я.

А он будто не слышит, требовательно спрашивает кого-то:

— Где комиссар? Не вижу комиссара!

— Надо! — говорю я. — Надо в медсанбат!

— Где комиссар? — уже с тревогой спрашивает он и кричит кому-то невидимому: — Связь! Тяните сюда связь!

— Товарищ майор, дорогой, золотой, я вас очень прошу! Вам надо в медсанбат! Обязательно!

— Ротного ко мне! — требует он.

А тот уже сам бежит сюда по ходу сообщения, придерживая бьющую его по боку планшетку.

— У вас высокая температура. Вы весь горите! И потом, множественные осколочные ранения, — говорю я майору, бинтуя его голову. Он молчит, нетерпеливо ждет ротного.

— Вы демаскируете раненых! Тут сорок два человека! — бросаю я последний и самый убедительный, как мне кажется, аргумент. А он и ротный уже уткнулись в развернутую карту, и майор совсем не видит и не слышит меня.

Через несколько дней мои санинструкторские обязанности заставят меня срочно, поздней ночью, обратиться к командиру полка.

Снарядная гильза с широким, в ладонь фитилем освещает блиндаж. На полу, на бревнах стены́ и потолка лежит косая, многократно увеличенная, изломанная на стыках тень майора. Она неподвижна. Может, майор задремал над картой? На всякий случай тихонько докладываю:

— Товарищ майор, требуется срочная эвакуация в медсанбат тяжело контуженного и тяжело раненного лейтенанта. У него перелом крестца и подвздошной кости. А машины нет… Товарищ майор! — уже громче повторяю я, убежденная, что он не слышит.

— Возьми писаря, кладовщика, оружейника и моего ординарца, — подняв красные от бессонных ночей глаза, отвечает майор, и мне — в который раз! — кажется, что у него все и всегда заранее предусмотрено, продумано, решено. — Хватит? — спрашивает он.

— Да. И еще надо сменить вам повязку.

— Потом. — Тон его голоса непререкаем.

Через два с половиной часа, уже на рассвете, возвращаясь из медсанбата, застаю майора у артиллеристов. Ординарец уже здесь. Он стоит в сторонке и ворчит:

— Этак каждую ночь. Не спит, не ест ладом. Худо это, однако.

А я восторгаюсь и хочу, чтобы ты был таким же командиром, как наш Батя, чтобы тобою так же гордились бойцы.

День яркий, весенний. Пахнет нагретой солнцем, сырой окопной землей. Опять — строй, опять — награды. В том же широком, плоском овраге, что и зимой, но теперь под самым носом гитлеровцев («Невероятно, неправдоподобно!» — буду потом думать я). Строго и торжественно звучат слова нашей клятвы:

— Не пропустим врага в Севастополь!

Обращаясь к матросам морской бригады, командующий Приморской армией генерал Петров сообщает, что командование удовлетворило их просьбу — оставило им бескозырки и тельняшки. Радостное «ура», вспугнув стаю жирных ленивых ворон, катится к пологим дальним холмам и замирает там. На его еще не угасшее могучее «а-а-а» ложится чей-то твердый, яростный голос:

— Умрем за Севастополь!

— На суше, но моряками! — подхватывают десятки матросских глоток. И сердцу становится тесно в груди, и к горлу подступает ком, и слезы застилают глаза — слезы восторга перед бойцами, перед их жизнью, которую они готовятся отдать без колебаний, так гордо и дорого для врагов. Я готова отдать свою жизнь вместе с ними. Но смогу ли я отдать ее так же красиво и так же дорого для врагов?

В суровом и строгом молчании, четко печатая шаг, проходим мы под знаменем полка перед командованием армии и флота. И каждый шаг, каждый взгляд, жест, слово наполнены великим смыслом, великой твердостью и решимостью.

Потом — концерт. Со стороны, наверное, можно подумать, что это обычный концерт в обычной воинской части, стоящей в глубокой обороне. Даже стрельбы не слышно. На соединенных кузовах трех грузовиков, ставших сценой, выступают артисты. Кивая на них, бойцы в десятый, в двадцатый раз произносят:

— Московские!

И слово это тоже преисполнено громадного радостного смысла: все-таки враг не сумел совсем отрезать нас от Большой земли!

Гитлеровцы наращивают силы.

Войска проходят у нас на глазах — день за днем, день за днем. Катят набитые солдатами бронетранспортеры, волны мотоциклистов, колонны танков, тяжелые, так, что земля гудит под ногами, орудия на прицепах тягачей. Над головой самолеты — звено за звеном.

Невольно оглядываем мы свои поредевшие, измотанные в боях роты, и дни без боев — казалось бы, счастливые дни — становятся страданием и все больше и больше тревожат мыслью о том последнем сражении, в которое нам должно вступить, может быть, завтра. Помощи не будет. Войска — не концертная бригада, а боевая техника, и ее боевое обеспечение — не чемодан с костюмами артистов, их не доставишь на самолете. Как ни крути, а мы отрезаны.

Память всегда против моего желания подсовывает картины того страшного майского утра, которым началось новое наступление гитлеровцев. Они, эти картины, встают, маячат в отдалении, в глубине зрительной памяти, тревожат, беспокоят, и я, противореча себе, уже хочу приблизить их, хочу пережить все заново, хочу увидеть, как славно держались мы, как здорово били фашистов даже тогда, когда это казалось им — да и нам самим — совсем невозможным. Я вижу, я слышу это утро, этот день, их оглушающий грохот, дым, огонь, отвагу. Полуоглохшая от близких взрывов бомб и снарядов, я снова живу вместе со всеми, кто был тогда жив, ползаю по горячей от зноя земле, волоку раненых, накладываю им повязки, скрежещу зубами от ненависти к врагу, его танкам, орудийным и минометным батареям, изнываю в бессильной ярости перед небом, которое будто обрушивается на наши головы, и, теплея сердцем, безмолвно плачу от любви и гордости к великому мужеству моих товарищей.

Волна за волной, с угрожающим ревом, снова и снова заходят вражеские самолеты для бомбежки. По 30—50 самолетов. А стаи других самолетов уже торопятся сменить их… Мы проклинали тот рассвет и весь тот огненный день и, как избавления от мук, ждали наступления ночи. Наконец она пришла, эта ночь, но желанной передышки не принесла. Артиллерийская канонада, вой мин, грохот плотных и частых взрывов продолжались. Гул катился по холмам и долинам, усиливался, умножался эхом. А утром опять налетели самолеты.

— Ну скорее бы уж атака! — говорили мы. Но атак не было. Только одна беспрерывная бомбежка. «Юнкерсы», визжа сиренами, с ревом проносились над нашими головами и спинами. Волны горячего сухого воздуха обдавали нас после каждого взрыва. Трескались камни. Крошился, выпуская белые пыльные струи, известняк. Известняковая и каменная крошка, земля и песок засыпали наши распластанные тела, забивали глаза, уши, рот. Дышать и без того было нечем, а по земле полз, распространяясь, усиливаясь, густея, запах гари и дыма. Сплошная черно-серая завеса закрыла небо. Мы больше не различали ни дня ни ночи. Мы не знали, где граница между ними и есть ли она.

Однажды на рассвете все вдруг смолкло. Только теперь, снова услышав тишину, мы поняли, какой грохот, вой, гул, рев свирепствовали на земле и в воздухе все эти дни. И будто исчезли тугие крепкие распорки в висках, в мозгу: спало напряжение в ушах, только явственнее стал тонкий, как паутина, запутанный металлический звон в голове — мы все, кажется, были контужены — да сильнее проступила боль в барабанных перепонках. Но долго еще хрипели наши набрякшие криком глотки, а голосовые связки в них, казалось, болтались, как веревочки или как до предела растянутые резинки. И все вокруг — неясная в медленно оседающей пыли линия горизонта, дымящиеся воронки, обгоревшие пни от срезанных снарядами деревьев, обнажившиеся — маскировка была уничтожена взрывами и огнем — линии траншей, ходов сообщения, окопов — все это медленно плыло перед глазами и легонько покачивалось.

Тишина принесла облегчение и обрадовала. И вместе с тем напугала — от нее уже отвыкли — своей забытой обычностью.

— Ну, теперь жди атаки! — сказал Ванюшка Петляков.

Выйдя из щелей и блиндажей, бойцы заняли места в окопах, ячейках, у пулеметов, приготовились к бою.

— А которое сегодня число, братцы? — спросил вдруг Костя Сыроваткин. Пожимая плечами, ребята смотрела друг на друга и молчали: этого никто не знал.

Слева в траншее показалась группа командиров. Впереди шел майор. Лицо его осунулось, посерело, под глазами появились мешки, веки, с которых давно уже не сходила краснота, набрякли. Но он был все такой же прямой, стремительный, спокойный. В его, как и у всех, охрипшем голосе присутствовала все та же твердость и решимость.

— Сегодня седьмое июня, друзья, — сказал он, быстрым шагом проходя мимо.

— Седьмое июня, — повторил кто-то, мысленно подсчитывая, сколько же длился этот ад.

— Ого! Семнадцать суток! — Ванюшка Петляков изумленно присвистнул.

— Семнадцать? — недоверчиво переспросил Костя. И радостно засмеялся: — Гля! Этакого-то ада? А мы еще живы!

— Теперь пехота пойдет. Приготовьтесь, — предупредил майор, обернувшись, и командиры скрылись за поворотом траншеи.

— Да-а, — вздохнул кто-то, — дальше, видать, посерьезнее дело будет.

И гитлеровцы пошли. Наверное, они тоже изумились, что мы живы. Но это потом, когда мы схлестнулись с ними. А пока они шли на нас как на пустое место — в обнимку, горланя песни.

— Пьяные, что ли? — спрашивали бойцы друг друга.

Нет, они не были пьяными. Они (как потом мы узнали от пленных) радовались, что наконец будут жить в городе, спать на кроватях, в чистых постелях. Мы лишили их этой радости в тот день. Бой длился с рассвета и до поздней ночи. Ночью разведчики захватили «языка». Майор допрашивал его в присутствии бойцов. Пленный рассказал, что немецкая дивизия, наступавшая только на позиции нашего полка и поддерживающего нас батальона моряков, выведена на формирование: она потеряла почти весь людской состав. Бойцы радостно комментировали эту весть.

— Ликовать, друзья, некогда, — заметил майор. — Отдыхать — тоже. Мы отступили на триста метров. Это значит — снова рыть траншеи, ходы сообщения, одиночные ячейки, пулеметные площадки, улучшать и поправлять то, что осталось от обстрелов и бомбежек. И маскировать, маскировать! За дело, друзья! Земля — она наша защитница.

И мы снова вгрызаемся в жесткий каменистый грунт. А самолеты с черными крестами на крыльях охотятся за походной кухней, которая доставляет нам обеды. Вчера один из них гонялся за повозкой с бочкой и продырявил ее пулеметной очередью. Вода вытекла.

— Не пускает, товарищ майор, и все, — виновато оправдывался ездовой. — Уж лучше б в меня те пули влепились…

Он-то знал, как нужна вода — для пулеметов, для раненых. Но, может быть, не меньше, чем для пулеметов и для раненых, нужна была вода в этот страшный летний зной и для бойцов в окопах. Продовольствие кончалось. Мы все чаще грызли жесткие, как камень, сухари — одни пшеничные сухари.

— Голодом, жаждой хочет уморить нас враг, — задумчиво, будто только самому себе, сказал майор, выслушав ездового. — Но мы — солдаты, и если уж погибнем, то в бою!

Я все повторяю эти слова, и мне кажется, что майор вложил в них смысл, которого я не понимаю: а если фашистам удастся оставить нас без воды и без пищи? Ведь тогда — гибель без боя…

Ночь тоже, как и земля, наша защитница. Ночью мы едим. Ночью привозят воду. Ночью собираем на «нейтралке» снаряды, патроны, оружие, ремонтируем окопы. Ночью рубим ветки кустарника для маскировки. Ночью же я отправляю раненых.

— Эх, подлиннее бы ночки! — мечтает Костя Сыроваткин. — Чтобы и поспать на часок побольше.

— Тебе — надо! Ты, братец, что-то топкий стал в талии, — посмеивается Ванюшка Петляков, а сам, положив голову на плащ-палатку, тут же засыпает. Я тоже устраиваюсь в углу окопа.

Желание спать сильнее, чем голод и жажда. Если хоть на мгновение расслабиться, сон сразу одолеет, свалит с ног. И пусть идут танки, пикируют самолеты, бьют орудия. Пусть! А что дальше? Смерть во сне?.. Нет, так нельзя. Надо держаться!

Сквозь подступающую дрему слышу разговор бойцов: пленные офицеры показали, что только с 20 мая по 22 июня немцы трижды укомплектовывали войска, противостоящие нам.

— Ха, а мы перед ними одни и те же самые, люби меня, Дуся! С самого октября сорок первого! — Это голос старшины Редькина. — Только тогда, в декабре, мы и получили подкрепление. Батальон морячков. Помните? Шел снег, а братва…

Больше никаких слов. Сон подхватывает меня и бережно, легко несет в свои желанные покои.

Просыпаюсь оттого, что кто-то роется в санитарной сумке, лежащей у меня на коленях.

— Бинтик надо. Ванюшке ногу царапнуло, — шепотом сообщает старшина Редькин.

— Где? Он же только что был здесь! Лег спать…

— Легко, не волнуйся, — успокаивает меня старшина. — Он, понимаешь, взбаламутился вдруг: а не забыли ли супу горячего отнести пулеметчикам? Нет, говорю, не забыли! Не поверил. Айда в дот к Петру Сизенькому — проверять. А фрицы в это время мину шлепнули…

Бегу за старшиной по траншее, а он все говорит свистящим шепотом:

— Эх, жизнь наша… севастопольская!.. Вот бы дожить… до победы… да рассказать… как все тут у нас… было. Не поверят! Не поверят, люби меня, Дуся!.. Что мы так вот… Это же сверх всякого… Правда?

— Правда, — шепотом подтверждаю я.

На востоке светлеет, розовато окрашивается полоска неба. Светает. Наступает утро нашего последнего боя.

Горькие и гордые севастопольские воспоминания. Гордые — потому, что мы держались до самой крайней возможности и отступили с Мекензиевых гор, когда уже ни справа, ни слева не оставалось никаких флангов. Мы отступили, зная, что исполнили свой солдатский долг до конца. Однако совесть все равно терзала нас: враг занимал Севастополь. Гитлеровцы шли колоннами — колонна за колонной.

На камнях Сапун-горы, где ни закопаться, ни укрыться, терял полк последних бойцов. Но живые оставались живыми и называли счастливчиками тех, кто имел гранату, и завидовали им.

Командир полка — в новом кителе с двумя сияющими на солнце орденами Красного Знамени и медалью «XX лет РККА» — собрал всех на командном пункте. «Зачем это?» — недоумевала я, с тревогой поглядывая на строй приближавшихся немецких рот.

Только сейчас, когда мы собрались вместе, в тесном кругу, лицом к лицу, я вдруг заметила, что бойцы — почти все молодые ребята, мои ровесники — выглядели стариками: заросшие, коричневые от солнца лица измождены. Глубокие запыленные морщины прорезают лоб. Густая сетка морщин помельче лежит у запавших воспаленных глаз. Кровят и едва разжимаются черные потрескавшиеся губы… Трогаю рукой свое лицо и понимаю, что я выгляжу, конечно, так же: такие же морщины на лбу, такие же запавшие щеки, так же запеклись губы и слезятся глаза, — наверное, такие же красные.

Мы измотаны неравными кровопролитными боями. Но еще больше измучены бессонными ночами, голодом, жаждой и зноем. Наше изорванное, избитое пулями и осколками, добела выцветшее, пропитанное потом и кровью, насквозь пропыленное, измазанное землей и копотью обмундирование коробится, как брезентовое. Мы стоим друг перед другом и перед нашим командиром, столько пережившие, готовые принять последний бой. И так хочется сказать на прощание всем и каждому в отдельности какие-то необыкновенные слова!

— Друзья мои! — обращается к нам майор. — Нас мало. Но мы будем сражаться так, как подобает бойцам Красной Армии, защитникам Севастополя! — Он подходит к каждому, каждого обнимает и целует. Это — прощание.

Мы приготовились, ждем: пусть немцы подойдут и подкатят ближе. Пусть наши жизни обойдутся как можно дороже.

Матросы из действовавшей с нами морской бригады стягивают с себя гимнастерки, остаются в тельняшках. Позади, совсем недалеко от нас, — штаб дивизии, его службы, политотдел. Там тоже приготовились.

А гитлеровцы идут, как на параде. По четыре в ряд. Медленно и ровно, тоже как на параде, катят мотоциклы. Сквозь завесу пыли видны вяло свисающие в неподвижном воздухе полотнища вражеских штандартов.

Я мысленно прощаюсь с тобой. Желаю одного: чтобы ты знал, каким был наш последний бой, знал, что в самую трудную минуту я подумала о тебе.

И вот команда: «Огонь!» Ее подал сам майор. Обычно негромкий, голос его прозвучал гордо и грозно, и я обрадовалась этому. И потом радовалась, что от наших выстрелов падают и бегут гитлеровцы и залегают, залегают для боя. С нами — с горсткой последних бойцов!

— Огонь! Огонь! — уже яростно кричал майор.

Но вот замолчал пулемет. Без его трескотни стало тихо и боязно. Бегу к Пете Сизову. Меня опережает матрос. Отодвинув безвольное Петино тело, он ложится за пулемет. Короткие трескучие очереди снова заполняют тишину, и немцы, которые уже поднялись и пошли было в полный рост, снова падают на землю.

Остатками последнего бинта перевязываю раненного в голову и потерявшего сознание Сизова, а майор все повторяет яростно:

— Огонь! Огонь!

И от мысли, что он вот-вот поймет ненужность своей команды и замолчит, становится не по себе.

— Огонь, огонь! — не утихая, звучит во мне. И потом, когда я легко и свободно поднялась в тихую жарко-желтую, захватывающую сердце высь, где на огромном пространстве от неба до земли летали, кружились, водили хороводы ослепительные солнечные блики, во мне все звучало, билось это властное и сильное слово: «Огонь!»

А солнце жжет огненно. Оно иссушило рот, связало губы. Хоть бы глоток — один глоток воды… Надо чуточку полежать в тени под кустом…

Опускаюсь на землю — прямо на ящик со снарядами. Ого, целый ящик снарядов!.. Но сдвинуть с места не могу — тяжело. Палкой выламываю доску и, испугавшись ее сухого треска — немцы услышат! — падаю на сухую колючую землю. Прислушиваюсь. Тишина… Тогда я встаю и, присев на корточки, вытаскиваю снаряд, беру в охапку — один, другой. Снаряды тяжелые. Подымусь ли я с ними?

Жара — одуряющая, изнурительная. Дышать трудно. В голове звон. И совсем нет сил. Нет, не удержусь. Наверное, не удержусь…

Обняв нагретые солнцем горячие круглые тела снарядов, падаю вниз, в бесконечность. А как же ящик? Как же ящик со снарядами?.. Глупая-глупая, ведь у нас нет ни одной пушки, только пулемет Пети Сизова с последней лентой…

Очнулась я на носилках в полутемном и тесном, как тоннель, помещении и только по мелкой сыпучей дрожи, сотрясающей его, поняла, что нахожусь в самолете. За моими вдоль прохода стояли еще одни носилки. Приподняв голову, я увидела на них майора. Жив ли он, наш командир полка?

У круглых окон справа и слева, тесно прижавшись друг к другу, сидели на узких скамьях раненые командиры и бойцы. И среди них капитан, наш полковой врач. Его закинутая голова дрожит, касаясь рамы иллюминатора, глаза закрыты. Спит… Нет, ресницы его часто-часто вздрагивают, а туго обтянутая линялой хлопчатобумажной гимнастеркой грудь подымается и медленно опускается, утаивая долгие тихие вздохи. Значит, не спит…

Стучу ногтями по запыленному голенищу сапога:

— Товарищ капитан, майор жив?

— А? Что? — переспрашивает врач, наклонившись ко мне.

— Майор тяжело ранен? — кричу я, догадавшись, что капитан не слышит меня из-за гула мотора, которого я совсем не улавливаю. Значит, контужена…

Капитан сел, как сидел: закинул голову, закрыл глаза. Помедлив, ответил, не размыкая век, не меняя позы:

— В грудь. Навылет. — И обнадежил: — Жить будет!

Я не услышала слов — угадала по движению губ, как угадывала их у потерявших от слабости голос тяжело раненных бойцов или у командиров, охрипших в грохоте боя от команд. Да и капитан — с толстым слоем повязки, обозначенным на туловище под гимнастеркой, худой, обросший рыжей щетиной, с зелено-черными полукружьями под глазами, казался раненным тяжело, опасно.

Самолет мотало из стороны в сторону, бросало то вверх, то вниз. Легкий железный корпус его, казавшийся непрочным и ненадежным, начинало трясти натужно, тяжелыми рывками, будто моторы работали на пределе. Тогда думалось, что это все, конец.

Наверное, нас обстреливали, потому что самолет неожиданно взмывал вверх, потом стремительно и беспорядочно, словно неуправляемый, падал вниз. Сердце замирало, и легкие на какие-то секунды будто закупоривались — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Тело болталось вместе с самолетом, поворачивалось с боку на бок, ударялось о деревянные борта носилок, съезжало вниз то ногами, то головой. А туман наплывал, наплывал, заволакивая собою все, баюкал, качал.

Прежде чем потерять сознание, я успела увидеть белые облачка дымков, возникающие за стеклами иллюминатора, — значит, по самолету действительно били зенитки. Ну что ж, мы приготовились умереть там, на земле Севастополя. В бою…

И еще я успела подумать о тебе, проститься с тобою.

Госпитальная медсестра откинула наверх, на перекладину, простыни, которыми в палате был отгорожен мой угол у окна, и я увидела на третьей в ряду койке майора.

Я уже знала, что он здесь. В первый день, когда я пришла в себя и с удивлением обнаружила, что жива, что нахожусь в госпитале — сестра в это время меняла мне повязку на груди и ногах, — я услышала вдруг знакомый голос, громко назвавший мое имя:

— Старший сержант Любовь Давыдовская! — И немного погодя: — С добрым утром!

— Товарищ командир полка! — обрадовалась я. — Вы здесь? Здравствуйте! — Говорить было трудно, слова звучали хило и бледно, и я забеспокоилась, слышит ли он?

— Она удивляется, что вы здесь, — громко сказала сестра, продолжая перевязывать меня, — и говорит вам: «Здравствуйте, товарищ командир полка!»

— Я рада… я так рада…

— Она очень-очень рада, — будто переводчица, повторяла сестра.

— О, смотрите за нею в оба, сестрица! Она у нас такая! — говорит майор в ответ, и я впервые слышу, как он шутит: — В ее понятии госпитали существуют только для того, чтобы удирать из них. Под Севастополем трижды ранена, а в медсанбате находилась всего пять или шесть часов. И то в бессознательном состоянии после контузии. А как пришла в себя, так сразу сбежала. Заикалась почти месяц. Ко мне обратиться не могла. «Т-т-товарищ» скажет, а «м-м-м-майор» выговорить не может. Но зато вместе со всеми. В полку!

С тех пор первое, что слышала я каждое утро, проснувшись, были слова нашего командира. Он почему-то обращался ко мне на «вы».

— Старший сержант Любовь Давыдовская! — повысив голос, окликал он меня. А потом приветствовал: — Доброе утро! Как вы там, Люба? Набираетесь сил?.. Ничего! Скоро мы с вами вальсы танцевать будем! Как пойдем без костылей, так и станцуем. А что? Станцуем, а, Люба?

— Станцуем, — отвечала я, не в силах спрятать радостной улыбки — она всегда прорывалась в моем голосе при разговоре с майором. И вот сейчас, когда сестра откинула простыни, я увидела его. У него забинтована голова. У стенки между тумбочкой и койкой стоят костыли, — значит, прострелены ноги. Как у меня.

— Ой, товарищ майор!.. — говорю я. Никаких других слов нет, только эти. Но майор лежит спокойно, совсем не выражая радости — хотя бы от того, что мы, вероятно, всего двое, оставшиеся от нашего полка, можем взглянуть друг на друга. Он только улыбается, и даже в повороте его головы есть что-то, обращенное не ко мне. «Вот так…» — с неясной обидой думаю я, но тут же замечаю, что на койке в противоположном углу кто-то нетерпеливо, с тяжелым усилием отрывает от подушки рыжую голову и в приветствии поднимает вверх руки в гипсе. Вижу знакомые рыжие усы. Старшина Редькин!..

А там приподнялся на локтях кто-то еще: рот растянут в улыбке от уха до уха — так улыбается только балагур Ванюшка Петляков. И кто-то еще… и еще… Боже мой! Да ведь это и в самом деле Ванюшка Петляков и Костя Сыроваткин! И пулеметчик Петро Сизов!

— Петя Сизенький! Ванюшка! Костя! Живы? Дорогие, родные, милые! Откуда? Как?

— Оттуда, откуда и ты, люби меня, Дуся! — смеется старшина Редькин.

— Как?.. На транспорте, — сообщает Ванюшка Петляков.

— На последнем, — добавляет Петя Сизов.

— Мы аж до тридцать пятой батареи с боем отступали! — Костя Сыроваткин произносит эти слова с гордостью.

— Только вот старшина своей шевелюрой демаскировал нас, — смеется Ванюшка.

— Ей-бо, они мою рыжую голову засекли! — шумит, хохочет старшина, в голосе его тоже гордость. И радость, и боль, и утаенный вздох.

— А тут, в госпитале, нас вдруг взяли да и разделили, — рассказывает Ванюшка. — Меня, Редькина и Петра — в палату рядом, а Костю — сюда. Я требую: подайте мне моего дружка на соседнюю койку, иначе раны не станут зарастать так скоро, как это для воина и для Родины надобно! Ну вот… А оказалось, что в этой палате еще и вы, товарищ майор. И Люба. Узнали мы про такое и решили перекочевать в палату к вам. А нам говорят: нельзя, офицерская эта палата. Мы на попятную. А дело-то уж до начальника госпиталя дошло. Начальник — человек строгий, но головастый и сердечный. «Они, — говорит, — севастопольцы. Уже по одному по этому следует положить их вместе. А тут не просто севастопольцы — из одного полка люди. Это понимать надо!» Вот так…

— Гля, до тридцать пятой батареи добрались, а? — словно не веря самому себе, басит Костя Сыроваткин. — Там еще артиллеристы были.

— И мы вместе с ними напоследок, — вспоминает Ванюшка Петляков, — хорошо-о-хонько двинули фрицам в зубы. Здорово двинули!

— До корабля вплавь… раненые… откуда только силы в человеке берутся? — вслух размышляет Сизов.

Они еще не остыли от боя, который должен был стать, но все-таки не стал нашим последним боем!

Я так и не знаю, кому обязана жизнью. Спрашиваю майора, но он тоже не знает. Тяжело контуженный, пробитый тремя пулями и осколком, он пришел в сознание только в Краснодаре, когда его выносили из самолета.

Госпиталь эвакуируют. Боясь потерять майора, ребята заранее просят взять их в ту часть, в которую направят его.

— Возьму, обязательно возьму, — обещает он.

— И меня, — прошу я.

— Конечно же, Любонька, — как-то очень серьезно говорит майор, и это необычное «Любонька» звучит для меня как «доченька». Сердце заходится от тепла и счастья. Милый, родной Батя! Милые, родные ребята! Братья мои по крови! Не по той, которая связывает родством в семье, а по той, которая скрепляет бойцов в длительных боях. Это — кровь их сердец, кровь их раненых и убитых товарищей, командиров и их собственная пролитая кровь. Эта кровь не передается по наследству, и потому наше однополчанское родство, может быть, дороже любого кровного родства!

К тому времени, когда меня выписали из госпиталя, майор уже подлечился и сражался в Сталинграде, только был он теперь подполковником, заместителем командира дивизии.

Человек всегда вольно или невольно гордится тяжкими испытаниями, которые одолел, в которых выстоял. Мы, солдаты Севастополя и Сталинграда, гордимся, что были участниками этих великих и нелегких боев.

Многих моих новых однополчан, ставших столь же дорогими и близкими, как и те, с кем защищали мы Севастополь, приняла сухая и твердая, как камень, степная сталинградская земля.

И сколько еще раз прощалась я с тобою! Но мне везло дьявольски — я выжила и в этом немыслимом огне, только лицо было исконопачено порохом. Да множество белых полосок осталось на кистях рук, избитых мелочью осколков. Да новые рубцы добавились к тем, что остались на сердце после Севастополя.

Теперь у меня была тайна: я всерьез верила, что останусь жива в любом, самом страшном бою, надо только подумать о тебе. А ты должен подумать обо мне. И тогда мы оба останемся живы. Но догадаешься ли ты в трудную минуту подумать обо мне? Ведь ты — командир, и тебе надо думать о бое и о бойцах…

Очередное серьезное ранение настигло меня там, где я меньше всего ждала его. В оборонительных боях на Северном Донце пулеметная очередь прошила мне обе ноги, не повредив, однако, костей.

— Везучая ты, — говорили все. А я по ночам плакала от обиды: оказаться вышедшей из строя тогда, когда к нашей солдатской злости примешалась радость наступления!.. Но еще долог был наш путь к победе, ох, как много было еще потерь, пока мы дошли до Берлина и Праги. И каждая из этих потерь была теперь более тяжкой и более обидной, чем в сорок первом.

Вот и отлежала я в госпитале.

Ты слышишь? Я жива! Я возвращаюсь в строй!

И уж теперь-то, наверное, мы найдем друг друга!

А пока я еду на попутных машинах и ищу свой сталинградский полк, свою дивизию, нашего бывшего севастопольского командира полка. Останавливаюсь, расспрашиваю, узнаю. Скоро, совсем скоро нужная мне станция.

Частые деревья, дачные поселки, утопающие в зелени садов, высокие стройные сосны, дороги, забитые войсками, — все возникает в поле зрения и ускользает из него, не касаясь сознания. Я жду, я предвкушаю встречу с Батей, и трепетное радостное нетерпение перехватывает горло, захлестывает сердце. Во всех возможных вариантах представляю я, как разыщу штаб дивизии, как войду и скажу: «Здрасьте, товарищ подполковник!»

Он, конечно, удивится. Конечно, спросит строго: «Опять убежала?» — и легонько стиснет ладонями мои плечи. Для него, сдержанного в словах и чувствах, это едва ли не высшее проявление радости. Я убегу, счастливая. «Раненых-то сможешь вытаскивать?» — конечно же, бросит он вдогонку. «А как же, товарищ подполковник! Зачем бы тогда я стала из госпиталя удирать?» — обернувшись на бегу, прокричу я и долго буду оглядываться на дом, в котором остался он. А потом я наконец встречу тебя! Ведь если наша любовь способна уберечь меня от гибели, то должна же она привести нас с тобой к встрече!

Машина идет вдоль полотна железной дороги. На легком дощатом павильоне успеваю прочесть название станции. Она-то мне и нужна! Прыгаю из кузова.

— Тут, что ли? — высунувшись из кабины, запоздало осведомляется шофер. Машу ему рукой:

— Ага. Спасибо!

Дорога в глубоких сухих колеях, рытвинах и колдобинах. Машины, тяжело переваливаясь, кренясь то вправо, то влево, идут медленно, осторожно. Скрипят кузова, грохочут, подпрыгивая и сдвигаясь с мест, ящики в них. Пыль в рытвинах взбита в тончайшую пудру и шлейфом тянется за машинами. Седая, лежит на траве, на отягощенных плодами ветках яблонь, на поспевающих ягодах крыжовника и смородины, кусты которых растут вдоль оград. В глубине садов и огородов, окруженные цветниками, видны дома с застекленными верандами. В стеклах сияет солнце.

Подмосковье! Я всегда с некоторым, наверное, нелепым, но упрямым недоумением разглядывала москвичей, приезжающих отдыхать в Крым. Уехать хоть на один день из Москвы! Это не укладывалось в моей голове.

Мечта побывать в столице казалась несбыточной. Вот разве что выучусь и стану какой-нибудь знаменитостью… И вдруг совсем рядом, в каких-то пятидесяти километрах — Москва. И дивизия стоит на отдыхе. Может, даже удастся посмотреть ее, красавицу Москву!

Перейдя по мосточку через глубокую, заросшую травой канаву, стряхиваю с плеч тощенький вещевой мешок, достаю суконку: надо почистить сапоги.

От станции по тропинке лениво бредут навстречу четверо бойцов.

— Гля, сестренка! — говорит один из них. Знакомое «гля» подсказывает мне, что это Костя Сыроваткин. И все же не верится, чтобы после восьми разделяющих нас госпитальных недель Костя произнес это так холодно, так равнодушно. Но ребята — все четверо — действительно самые что ни на есть наши! Бросаюсь к ним, кричу восторженно:

— Петро Сизенький! Костя! Ванюшка Петляков! Вот встреча! А? А старшина Редькин, как обычно, при усах! И все равно не верю, что это вы! Откуда? Тоже из госпиталей? На пересыльном пункте встретились? Ну действительно — нет худа без добра! Вот встреча, а? Милые вы мои! Дорогие! — Я обнимаю своих севастопольских друзей, смеюсь, всплескиваю руками. Я счастлива! А они молчат. И стоят, как закаменелые. И смотрят в землю. Заглядываю в их глаза, в их хмурые лица, спрашиваю тревожно:

— Что, что случилось?

Старшина Редькин дергает себя за ус. Обычно он делает это после трудного боя, когда мы не досчитываемся кого-то из товарищей. В такие минуты к нему лучше не подходить. «А, не трогайте меня!» — побагровеет, затопает ногами, заорет яростно он и, надвинув низко на лоб пилотку, ссутулившись, уйдет прочь. И я не спрашиваю его. Я обращаюсь к Петру, к Косте:

— Что случилось, ребята?

Тереблю за пуговицу на вороте гимнастерки Ванюшку Петлякова.

— Ну, Ванечка, миленький, а?

— А то… — будто выдавливает из себя Ванюшка Петляков. — Нету здесь… дивизии нашей… — Он говорит это, глядя куда-то поверх крыш.

— Из оперативного подчинения этого соединения, — кивнув на станционный павильон, повторяет чьи-то казенные, официальные слова Костя Сыроваткин, — возвращена обратно.

— Только и всего? Так это ж пустяки. Найдем! И дивизию, и полк найдем! Вместе-то веселее.

— Веселья как раз никакого. — Тяжело вздохнув, Петя Сизов опускается на край канавы, рвет траву и пучком ее, размазывая пыль, протирает носки сапог. Больше он не говорит ни слова. Ванюшка Петляков и Костя Сыроваткин тоже молчат. Старшина Редькин наклоняется, срывает травинку, и я понимаю, что он хочет спрятать от меня лицо. Чего-то они не договаривают… А может, я не должна ни о чем спрашивать? Но ведь все, что касается нашей дивизии и полка, касается и меня! Так или не так?

— Значит, загадываете загадки? Не хотите говорить? Ну, что ж… — Выдержав паузу, вскидываю на плечо мешок, картинно кланяюсь: — До свиданьица!

— Сядь-ка! — Старшина заступает мне дорогу. Ванюшка и Костя тоже садятся — долго и как-то неловко, стеснительно, словно никогда не сидели на пыльной траве.

— Убило… Командира дивизии убило, — перебирая травинки, незнакомым деревянным голосом произносит обычно такой разухабистый старшина. Я сразу понимаю, о ком идет речь, но переспрашиваю:

— Комдива?

Я еще сомневаюсь. Ведь он, наш Батя, был заместителем, и это позволяет надеяться.

— Да, — кивает старшина и разрушает мою зыбкую слабую надежду. — Его недавно комдивом назначили. Ты, поди-ко, и не знала?.. Эх, люби меня, Дуся! — Он бьет оземь пилоткой. — Только адъютант погоны полковника заготовил, только нацепил на новый китель…

— Как… убило? — все не понимаю я. Слова застревают в горле. Наверное, их не слышно, и я спрашиваю громче: — Как… то есть… убило?

А перед глазами, сменяя одну другую, проходят картины: боец, убитый осколком… Смертельно раненный лейтенант… Кто-то разорванный снарядом… Сержант, изрешеченный пулями… Так это бывает на войне. Так было с другими. А как же убило майора?

— Пулей. В голову. Прямо в висок. И — стоп машина…

Только теперь постигаю смысл сказанного: пулей в висок. Упал ничком и — конец…

Меркнет закат. Солнце скатывается, падает за дома. В наступающих сизых сумерках мир становится нереальным, как при солнечном затмении, когда на все вокруг смотришь через задымленное стеклышко.

Зябко. Тоскливо. И я совсем не знаю, где, на каком фронте находишься ты. Жив ли? Думаешь ли обо мне?

Всегда твердо верившая в нашу встречу, сейчас я поражаюсь собственному безрассудству: ну как, как могла я верить, что когда-нибудь встречусь с тобой на этой огромной войне?

Старшина Редькин прижимает к себе мою голову, приникает к ней колючей заросшей щекой.

Погиб… Воспоминания наводняют меня, картинами встают перед глазами. И в каждой — он, наш Батя.

Вот он снимает пробу с обеда…

Поздравляет меня с наградой…

Вот командует: «Подпустить на ближние фугасы!..»

Вот чертит что-то щепочкой на песке…

Сам ведет огонь из орудия…

Вот склоняется над картой в блиндаже…

Раненный, в окопе приказывает кому-то: «Связь, тяните сюда связь!»

Бои — беспрерывные. Полк уже давно не полк. Нас совсем мало, и Батя теперь с нами постоянно, каждую минуту. Как деревья соком земли, питаемся мы его опытом, его твердостью, строгостью, заботами и даже просто присутствием. Будь в полку другой командир, мы тоже, конечно, воевали бы как надо, но безмерное уважение и любовь именно к такому человеку, ставшему мерилом человека, командира и коммуниста вообще, к тому же москвичу, с которым связывалось наше представление о жителях столицы, делали конкретным, почти осязаемым понятие долга, любви к Родине, к Москве и позволяли свершать, казалось бы, несвершимое.

Я закрыла глаза и словно со стороны увидела себя и своих товарищей — горстку измученных бессонными ночами людей, постаревших и будто усохших от жары, жажды и голода, там, в Севастополе, перед многократно превосходящими силами врага.

Нигде и, наверное, никогда — ни до войны, ни после — не ощущали люди смысл слов так остро, так обнаженно, как на фронте.

Многократно превосходящие… Какие спокойные слова! Многократно превосходящие силы врага, считая, что мы уничтожены, идут на нас строем, как на пустое место. Но мы еще живы и готовимся к своему последнему бою.

Такой же, как и все, худой, черный, но тщательно выбритый, с до блеска надраенными орденами, стоит перед нами наш командир.

— …Нас мало, — говорит он. — Но будем сражаться как подобает…

Петро Сизов заправляет в пулемет последнюю ленту патронов. Моряки снимают гимнастерки и остаются в тельняшках. Ложатся поудобнее, кладут рядом гранаты.

А немцы идут колоннами, будто нас и нет.

«Огонь!» — командует майор. И мне совсем не страшно умирать.

И хорошо, что мы погибнем ТАК, а не просто в бою.

Жалко только, что ты не узнаешь, какими были все мы — я, мои товарищи, наш Батя. Прощай! Пусть все-все сложится у тебя хорошо!..

А потом произошло чудо. Ощущение чуда усиливалось тем, что я так и не узнала, кто, когда, как вытащил меня и каким путем очутились мы вместе с майором — тяжело раненные, но живые — в одном самолете.

Проходят, меняются перед глазами картины воспоминаний, а рядом, не мешая им, медленно, вязко, тягуче движутся мысли. Сколько времени прошло с того, первого для меня дня боев? Кажется, целая вечность. Лишь нам пятерым, сидящим сейчас здесь, на краю кювета близ подмосковной станции, выпало горькое счастье пережить множество тех, кто были рядом. Множество — сколько это? Тысячи? Десятки, сотни тысяч?

Число погибших кажется непостижимым — за ним стоят, всплывают в сознании лица, фигуры, глаза, улыбки тех, кого я перевязывала, тех, кто погибли на моих глазах, умерли на моих руках. Тех, кого я знала. А скольких не знала… Случалось, тебя прикрывали собою и умирали ВМЕСТО ТЕБЯ твои товарищи, друзья, с которыми всеми человеческими чувствами изведана каждая минута боя, каждая атака. А случалось — совсем еще незнакомые бойцы, только накануне пришедшие с пополнением.

Тесная зависимость жизни одного от жизней других, обнаженное, ставшее будничным величие духа скрепило однополчан самым великим — фронтовым родством. И потому наша войсковая часть — родная. И потому, не долечившись, удираем мы из госпиталей. И потому скрываем раны, которые можно терпеть, — лишь бы не отстать от товарищей, от однополчан!

Воспоминания идут в картинах и в мыслях, дразнят возможностью еще и еще раз воскресить образ майора. Мысли ветвятся, обрастают деталями, уходят в сторону, оттесняя главную мысль, и снова вливаются в нее — мысль о нашем Бате. «Нет, нет и нет!» — умоляю я собственную память. Наверное, я говорю это вслух, потому что наш рыжий усатый старшина гладит мою голову и с грубоватой лаской требует:

— Ну-ну, успокойся. Не надо так. Нельзя так!

У старшины теплая рука. Ваня, Костя, Петя — здесь, рядом. Только они да я знаем теперь, как дрался наш полк в Севастополе… Нет, надо отвлечься! Если уж вспоминать, то лучше довоенное.

Но то, что было до войны, кажется почти нереальным, и пласт воспоминаний, связанных с довоенной жизнью, прикрыт так плотно и так надежно, что мысль о довоенном времени ускользает, даже не зацепив сознания.

Пытаюсь представить Батю с погонами полковника на плечах, но, такой, он кажется мне чужим. В сталинградских боях я редко видела его. Он был заместителем командира дивизии, наш бывший командир полка. Отец, которого я придумала. А ты, самый родной человек, даже не видел его и не знаешь, что он всегда стоял рядом с тобой, что нас было трое: ты, я и он.

— Где искать дивизию? Сколько продлятся поиски? Не будем ли мы выглядеть подлецами, которые рыскают в поисках родного полка, а на деле, может, просто не спешат попасть на передовую? И надо ли искать полк, в котором уже нет почти никого из тех, с кем сроднились мы в пекле боев? Война идет великая, и не все ли равно, в составе какой части бить врага? Столько вопросов сразу поставил перед нами наш усатый мудрый старшина. Поставил и дал полминуты на размышление. Потом со вздохом оглядел нас, молчащих, и категорическим тоном закруглил разговор: — Решено, идем в другую часть! Тут, на станции, стоят танкисты, у них, само собой, должны быть автоматчики. Какие они танкисты, ежели без автоматчиков? Попросимся — возьмут. Не на блины, чай, навязываемся.

Он поднялся с земли, поднял каждого из нас за локоть и, не оглядываясь, пошел впереди — в штаб, в котором они уже были, когда расспрашивали про нашу дивизию.

Их — всех четверых — сразу определили в мотострелковый батальон, расположенный тут же, на станции. Но санинструктор у мотострелков был свой. Соседнему батальону нужен санинструктор, да нет потребности в автоматчиках.

— Предлагаю остаться машинисткой в штабе корпуса. Уважение, почет. И от передовой далеко, — говорит старший лейтенант, ведающий кадрами. Смотрю на него с удивлением: неужели он это всерьез?

— Нет, только санинструктором. И на передовую, — в который раз повторяю. А ребята все просят его найти для меня «местечко» в мотострелковом, чтобы быть нам всем вместе.

— Мы же с лета сорок первого вместе воюем! — наперебой объясняют они и напирают: — Одесса, Севастополь, Сталинград.

Даже обычно молчаливый Петро Сизов вопрошает:

— Можете понять, что это такое?

— После Севастополя нас всего шестеро осталось, — заглядывая своими хитроватыми зелеными глазами в лицо старшему лейтенанту, мягко, вкрадчиво рассказывает старшина Редькин. — А теперь, когда полковник, бывший наш комполка, погиб, пятеро… Эх, люби меня, Дуся… Неужели же не найдете такой возможности, товарищ старший лейтенант?

— Да кем же я ее направлю? Автоматчиком? — Старший лейтенант — он в новехоньком, ладно сидящем обмундировании, при новехоньких золотых погонах, так красиво искрящихся в свете мощной электрической лампочки — с уважением, но как бы между прочим поглядывает на наши потускневшие гвардейские значки, на медали с потрепанными, затертыми ленточками. — Рад бы, да… — он разводит руками. — Не нужен санинструктор. Не нужен!

— Как это так не нужен? — восклицает кто-то за нашими спинами. Мы дружно и ободренно оглядываемся. На пороге распахнутой настежь двери, отбросив рукой марлевую — от мух — занавеску, стоит коренастый, круглолицый и пухлогубый майор.

— Тебе, может, и не нужен, — говорит он, проходя в комнату и снимая фуражку, — а мне, начсанмеду, — во! — Майор проводит ребром ладони по шее. — Позарез. Я ж тебе толковал: Валя Ивлиева из хозяйства Завьялова ноги на марше растерла. А для санинструктора ноги — что для футболиста: первейшее дело. Вот пока вместо Вали — ее я в бригадный медсанвзвод приказал перевести. А там поглядим. Как, согласны? — Последние слова обращены ко мне, но я не успеваю ответить. Старшина Редькин делает шаг вперед.

— Только без Дуси, — шепчет ему Ванюшка Петляков.

Редькин незаметно бьет его пальцами по руке: отстань, мол! Вытянувшись в струнку и козырнув, выкладывает:

— Товарищ майор! У нас просьбочка настоятельная. Мы с сентября сорок первого, еще из-под Одессы, воюем. Все, значит, впятером. Классический случай. Исключительно опытные и зрелые бойцы. И все здесь перед вами. И кроме того, мы вроде уж родня, столько всякого напережили. И нам очень сильно хочется сохранить наш маленький, спаянный огнем и кровью коллектив в таком же виде и здесь, во вверенной вам части! — Старшина явно подлизывался. Однако майор делает вид, будто не понимает этого.

— Так вы вместе и будете, — заверяет он. — Все в одной бригаде. Только она, — майор кивает на меня, — в танковом батальоне, а вы — десантниками на танках. Не ручаюсь, правда, что на танках именно этого батальона. Но что станете действовать вместе, это точно!

— Ну, если так… — старшина разводит руками.

Мне, потрясенной утратой Бати, смятой навалившейся усталостью, как-то безразлично: куда идти и одной или со всеми — лишь бы скорее определиться. Где-то под плотным слоем вялости и безразличия шевелится мысль о том, что надо бы все-таки вместе с ребятами и договориться об этом следует сейчас, потому что перерешать решенное всегда труднее. «Но ведь майор заверил», — устало думаю я.

— Тогда прошу в газик. Я как раз еду в хозяйство Завьялова. — Майор вежливо указывает на дверь. «Господи, — думаю я, — еще тащиться куда-то. Уж согласиться бы машинисткой, что ли…»

Но это так, от усталости.

Прощаюсь с ребятами, сажусь на заднее сиденье машины, думая лишь о покое и о том, чтобы остаться наедине со своими мыслями. А майор, как нарочно, словоохотлив необычайно. Он говорит без умолку, и не слушать его невозможно: слова восхищения, восторга, удивления, недоумения, как осы, впиваются в меня, не позволяя ни дремать, ни думать о своем. Всю дорогу майор рассказывает о капитане Завьялове, который, не долечившись, выписался из госпиталя, чтобы принять участие в формировании бригады, а после формирования стал командиром танкового батальона («А в батальон сам людей отбирал. Лучших! Орлов! Один к одному парни!»), но что повести батальон в бой капитану не доведется, потому как утром его пришлось оперировать («Удален желчный пузырь — не пузырь, а кисет с камнями!»). После этого майор вдруг признается, что речь вовсе не о капитане Завьялове («Если говорить по совести — с него хватит: на фронте с рассвета двадцать второго июня, трижды тяжело ранен, контужен, вся грудь в орденах, а в сорок первом да сорок втором награды не так-то легко было заслужить!»), а о каком-то подполковнике, которого («Нате вам, пожалуйста!») прислали на место Завьялова из штаба соединения. Слово «подполковник» майор произносит небрежно, с иронией. Объясняет:

— Штатная должность комбата майор — подполковник. Но право же, всем известно, что комбатов в звании выше капитана почти не бывает. И если прислали подполковника, значит, он где-то не справился. Так? Конечно так! Вот его и ахнули на понижение. Но ведь комбат — фигура! Ему людей — целый батальон! — в бой водить! Неопытность, неумение комбата могут обернуться лишними — и значительными! — потерями. А главное… знаете, что главное? — спрашивает он, обернувшись ко мне, и я, конечно же, должна спросить в ответ: «Что?»

— А то, — продолжает майор, — что мы уже зампостроя поздравили. Понимаете: по-здра-ви-ли с вступлением в должность! Вот что главное! Каково ему теперь? Комкор и тот чертыхнулся. Прямо при этом самом подполковнике!

В батальон мы прибыли поздно ночью. Майор вызвал в штаб фельдшера.

— Вот вам санинструктор. Гвардии старшина, опаленный героическими боями Одессы, Севастополя, Сталинграда! Накормить! Устроить! Окружить заботой и вниманием. Все честь по чести!

Меня опутывал, оплетал сон. Слова начсанмеда, разговор с каким-то офицером, ответ фельдшера, чьи-то шаги — все отодвинулось, приглушилось. Я едва разлепила веки, чтобы сказать майору спасибо.

— А я пойду. К нему, — тронув меня за плечо, многозначительным шепотом сообщил майор и подморгнул мне, как соучастнице. — Знакомиться. Выяснять, что он за человек, чем дышит и с чем его едят. — Он громко засмеялся и ушел.

Случайности, случайности… Они на каждом шагу, и какая-то из них вдруг круто меняет человеческую жизнь.

Молоденький фельдшер-лейтенант проводил меня в санчасть. Не умываясь, я стянула с себя сапоги, одежду, плюхнулась в постель и мгновенно уснула. Уснула, не подозревая, что в соседнем доме находишься ты. Горе утраты нашего Бати, горе, которое будто обескровило меня, и радость встречи с тобой оказались тесно соединенными. Встретила ли бы я тебя, если б не погиб наш севастопольский командир полка? Вопрос этот долго пугал меня страшным предположением: нет, не встретила бы. Потому что, если полковник остался бы жив, я обязательно разыскала бы соединение, в котором был он. И значит, прошла бы мимо тебя…

Меня поразило несоответствие: тонкая гибкая фигура и седые виски. Но я тут же забывала об этом до следующей минуты, когда в поле моего зрения где-нибудь на дороге у домов или у танков, на опушке близкого леса вновь появлялась тонкая фигура молодого офицера с густо посеребренными висками.

— Кто это? — спросила я у фельдшера.

— Новый комбат.

— Ах, это тот самый, подполковник?

— Да, — кивнул он. — Орденом Красного Знамени награжден. — Лейтенант произнес это с уважением и симпатией.

Другие тоже искали в новом командире нечто такое, что должно было поставить его, если он подполковник, выше капитана Завьялова или хотя бы вровень с ним. Пока их уважение вызывали твоя седина и боевой, не очень часто встречающийся орден.

— Остальное узнаем в бою, — сказал фельдшер.