Должна остаться живой. Людмила Никольская

Страницы 1
Страницы 2
Страницы 3

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

За спичками. — Картина

Хмурым утром случилась у них ужасная неприятность. У мамы из кармана потерялся полный коробок спичек.

В крохотном окошке ещё не пытался заниматься рассвет. Майя в кровати слышала, как Наталья Васильевна нервно металась по углам комнаты в поисках такой необходимой днём и ночью пропажи — в поисках спичек. Мама обзывала себя коровой, ослицей и даже каким-то насекомым.

— Не спишь, Майка? — спросила она, сев на стул возле Майи. — Без спичек — как без рук! Бывало, включишь электричество и ищи в доме любую пропажу, что днём, что ночью. Господи, шишку набила, все пальцы на руках пообстучала!… И левый бок ушибла!

Майя сочувственно прислушивалась в полудрёме.

— Раньше и батареи в домах были горячие день и ночь. Правда? — поддакнула она, открыв глаза и выбираясь из-под груды наваленных одеял. — Сейчас я тебе помогу!

Теперь они искали вдвоём. И вдвоём соображали, где спички могут находиться, а где — совсем не могут. Они то и дело натыкались друг на друга. Правда, натыкалась Майя, мама успевала разминуться. Если мешкала секунду — они сталкивались, и мама ворчала, а Майя виновато ойкала.

Им стало тепло, они даже запыхались. Когда же сели на диван, чтобы передохнуть, у наспех одетой Майи сразу зуб на зуб перестал попадать, словно сама зима заглянула к ним в комнату.

— Как без спичек плохо! Я даже не подозревала об этом, — уныло тянула Майя. — Мама, у тебя украли, а ты ничего не почувствовала.

— Я не бегемот. И они лежали в жакете. Не могли в жакет залезть, не расстегнув пальто. Господи, надо вязать, норма не ждёт. И Толя скоро придёт со Всеобуча, а в комнате темно и холодно. И так еле-еле с нормой справляюсь, а тут ещё и спички потеряла…

— Как быстро на фронте перчатки рвутся, — вздохнула Майя.

— И рвутся тоже. С каждым днём всё больше требуется их, а шерсть толстая и жёсткая. И в то же время пухлая и непрочная. Тепла и крепости в них нет. Бойцы вовсе не виноваты, им стрелять надо, а не веером в перчатках обмахиваться… Господи, им тяжело, нам в городе тяжело. Когда же весь этот ужас кончится?

— И папа с Валей носят такие же перчатки?

— Я всякий раз вяжу, словно для них. Может, моя перчатка им попадётся когда-нибудь. Всякое же случается в жизни.

Майя оживилась после маминых слов, начала быстро одеваться.

— Давай, мама, я в каждую перчатку буду класть по записке. Я тоже помогаю тебе шерсть разматывать. Как бы ты без меня перемотала её в клубки? Правда. Папе или Вале попадутся, а в них записка от нас. Здорово, правда?

— Им только твои записки и отыскивать. Куда же могли спички пропасть? Всё обыскала.

— Отыщутся, когда мы ослепнем от темноты и замёрзнем. Так всегда бывает в жизни, — мрачно поддакнула Майя. — Есть ещё такой закон…

— И в магазине не купишь. На рынок бегать целый день из-за одних спичек. Как выйти из несуразного положения? Мне вязать надо, у меня карточка рабочая, и мне надо выполнять норму. Зря рабочую карточку сейчас не дают… Сходи к Николаевым: я на прошлой неделе одалживала им стакан керосину. Скажи, что нам надо всего три спички. Пустой коробок, чтобы чиркнуть — найду. Скажи, куплю на барахолке…

— Думаешь, даст?

— Конечно.

Приунывшая было Майя повеселела, накинула своё бобриковое пальто с роскошным воротником из «косого» и отправилась к Николаевым. В коридорах было неуютно и темно, но она ловко нашла дверь комнаты Николаевых.

На её стук никто не отозвался. Дверь комнаты чуть приоткрыта. Девочка потянула ручку и вошла. Здесь полутемно и тихо. Неприятно и унизительно что-нибудь просить у соседей, даже в самых безвыходных положениях. И Майя чувствовала неловкость и скованность.

— Тётя Соня, — громким шёпотом позвала Майя. — Вы дома или вас нет? А я к вам по делу. Меня мама послала…

Это был выход. Она не сама пришла просить, а её мама послала. Она только выполняет поручение.

Неловкость сразу прошла.

В глубине большой комнаты заворчал, топко завыл пружинный матрац. Пётр Андреевич! Она сразу узнала голос, он спросил её:

— Это кто пожаловал? Демуазель Маюми?

Это и лучше, что нет Софьи Константиновны. Уж Пётр Андреевич не станет приставать с расспросами и охать, он-то обязательно даст спичек, хотя бы у самого осталась в коробке одна спичка. Майя так обрадовалась этому, что даже пальто чуть не соскочило у неё с плеч.

— Это я. А это вы? К вам можно? Вы один?

— Вошла уже, а спрашиваешь разрешения. Небось, лежишь целыми днями с утюгом в ногах…

— Что вы! Это Толя лежит после ночных дежурств на своём Всеобуче, ног под собой не чувствует от усталости. А мне лежать некогда. Знаете, сколько у меня дел накопилось? Я даже не хожу, а бегаю… И ещё я стала…

Она хотела похвастать, что стала тимуровкой, но вовремя спохватилась и зажала себе ладошкой рот.

— Как ваше здоровье? Как поживаете? А где ваша Софья Константиновна?

— Рад слышать. Мама всё вяжет? Присядь.

— При коптилке очень темно вязать. У мамы такие стали глаза красные… такие красные…

Она не могла подобрать подходящего слова.

— Словно у удава…

Она пожала плечами. Какое неудачное слово, — наверное, мама, услыхав такое сравнение, обиделась бы на неё.

— Нет, как у плотки, — поправилась она. — Шерсть дают пухлую, но жёсткую. В ней нет ни крепости, ни тепла. Мама говорит, что на фронте жутко рвутся перчатки… А норму увеличили… А кто вяжет носки, тем шерсть ещё и с мусором дают. Мусор жёсткий, его надо выдёргивать…

— Да, невесело. А кто такой плотка?

— Какой плотка?

— Ну, ты сказала, что глаза у мамы твоей, как у плотки.

— Я про удава сказала.

— И про плотку. Кто такой плотка?

— Сказала? — обрадовалась Майя. — Я забыла. А плотка — это же плотва, так называется не по-научному.

— Не по-научному? Вот не знал. Благодарю покорно, теперь уж я точно знаю, что плотка — это не по-научному плотва.

Чувствуя в серьёзном голосе Петра Андреевича какой-то подвох, Майя перевела разговор:

— А какие на фронте герои? Те, которые ничего не боятся?

— Как не боятся! Надо. Слышала такое слово?

— Слышала. Мы в комнате мёрзнем, а они — в окопах. Они все там герои, правда?

— У них землянки сделаны. В землянках — печки.

— Но это же зе-е-мля-я-нки-и. Они из зимней мороженой земли.

— Не сладко, конечно, но война вся состоит из теневых сторон.

— Из чего?

— Я только сейчас понял, что от себя, в отличие от бомб и снарядов, нет укрытия и спасения. Жизнь моя — это упущенные возможности. Оглянулся назад, благо теперь уйма времени… Сколько можно сделать было, создать картин, если бы тогда время не растаскивалось безжалостно на разные пустяки… Что стоишь? Проходи…

Натыкаясь на разную, стоящую не на месте мебель, Майя подошла к самой кровати, на которой лежал Пётр Андреевич.

— Вы болеете. И голос у вас печальный и одинокий… Я немного приоткрою штору, а то мне вашего лица не видно совсем. Мне неприятно разговаривать, если я никого не вижу.

— Ого. Заявка на тонкого психолога. Сделай милость, — сказал Пётр Андреевич.

Чёрная матерчатая штора криво и нехотя поползла наверх. Да и то после того, как Майе пришлось немного повисеть на ней и подрыгать для утяжеления ногой. Некрасиво повисеть и некрасиво подрыгать. Как собаке на заборе. Хорошо, что в комнате темно и верёвка оказалась прочной.

— Упрямая ваша штора, как осёл, — недовольно сказала она, запыхавшись и еле справившись с трудным делом.

— Сил довоенных требует. Ещё Игорёк в начале войны сие соорудил. А ты молодец, переупрямила штору.

При голубоватом свете бледного утра она увидела, что сосед с доброй улыбкой её разглядывает. Ей стало неловко, и она начала излишне пристально разглядывать предметы, окружавшие её. В комнате полный беспорядок, даже стул с табуреткой валяются на полу.

— Беспорядок, а лежу… Осуждаешь? И я себя осуждаю, а лежу… Силы исчезают, словно мне не сорок шесть, а все сто… Да ещё с хвостиком… Стул и табуретку разбить не мог. Куда это годится?

— На дрова? — испугалась Майя. — Такой красивый стул!

Рояль, недосягаемый царственный рояль одиноко и грустно стоял, словно чужой в этой комнате. А если его сожгут?

Пётр Андреевич перехватил её встревоженный взгляд, украдкой брошенный на рояль, понял её страх.

— Никогда! Кончится война, и я сам привезу его тебе. Видишь, какие у него отличные колёсики на ногах. За пять минут примчится к тебе… Ты станешь учиться музыке, а по вечерам будешь играть для меня. Я, старый ворчун, буду тебя слушать, как ты будешь играть прелестные ноктюрны Шопена. Станешь старика баловать?

— А Софья Константиновна?

— Слыхала про восстание рабов? Так мы поднимем ещё ужасней.

Она раздумывала над словами Петра Андреевича, с сомнением смотрела на него.

— Поднимем! Твой будет! — успокоил он её. И печально пошутил: — Вы, демуазель Маюми, зачем пожаловали? Молодые особы, если они не наследницы, стариков не навещают… Правильно говорю?

Майя смутилась.

— Ой, я совсем забыла, — она хлопнула себя ладошкой по губам. — Я же пришла к вам за спичками, мама потеряла, где — не знает. А другого коробка у нас нет. Мне бы всего три штуки… Она так и сказала…

Пётр Андреевич откинул толстое одеяло, посидел немного, потом, окунув ноги в обрезанные короткие валенки, которые мама называла поршнями, пошёл к заваленному всякой всячиной обеденному столу, стоявшему посредине комнаты. То, что он лежал в постели одетым, не поразило её. Она уже навидалась лежащих днём, одетых в тёплое людей. В Петре Андреевиче её другое потрясло: его руки! Не сгибаясь, слепо и топорно шарили они между кастрюлями и тарелками, беспорядочной грудой громоздящимися на столе. Вот что-то, мягко брякнув, свалилось на пол.

Майя быстро подошла, подняла коробок со спичками. Пётр Андреевич облегчённо сказал:

— Возьми весь… И без отдачи. Поняла? У нас ещё есть, а курить я давно бросил…

— А тётя Соня?

— Заладила своё! Уехала, вернее, ушла на Выборгскую сторону. У неё там сестра умерла. Племянница приходила. Сонечка заночевала у них. Теперь пешком трудно добираться, улицу замело, сколько сил требует дорога. Вот и снег пошёл, теперь теплее на улице станет!

Снег за окном валил, а не шёл. Хлопья вертелись в воздухе, как ненормальные, а потом тихо и безмятежно присаживались в сугробы. И просто на тропинки. Дворы уже по уши завалило снегом. Скоро и вход в парадные занесёт. Начнут люди по-эскимосьи лазить в дома. Майя развеселилась:

— Как дома эскимосьи называются?

— Что? Дома? Ах, эскимосьи? Зачем тебе? Вигвамы, кажется.

— У индейцев вигвамы, — поправила Майя.

— Ты и это знаешь? А я знаю одно: у эскимосов и индейцев нет блокады.

И совсем грустно продолжал:

— Скажи мне, всезнайка, отчего мои ноги и мои руки перестали слушать меня? Что им во мне разонравилось? Разве такое может быть у живых людей?

Майя пошевелила своими ногами и пальцами. Они её слушались. Огорчённая за Петра Андреевича, она сказала неуверенно:

— Может быть, они у вас устали?

— У человека, который лежит, разве могут устать ноги?

— Я не знаю. Сейчас все даже и утром усталые…

— То-то.

Художник сел на кровать, кряхтя, стал стаскивать с ноги коричневый шерстяной носок. Майя глянула и замерла в страхе за него. Нога Петра Андреевича распухла, побагровела и вся была в светло-синих и тёмно-багровых пятнах. Ступня блестела. Майя сморщилась, вгляделась: она блестела от множества мелких капель бесцветной липкой жидкости. Словно нога художника была в странной утренней росе.

Майя глядела и не в силах была отвести глаз.

— Что же ты? — с укоризной сказал Пётр Андреевич. — Отвернись. Мне и самому жутко… Дистрофия и цинга — отвратительные и безжалостные дамы. Блокадные. А вместе — ещё и убийцы. Это, дитя моё, лицо блокады. Глупо жаловаться, но предупреждаю: не допускай у себя…

— Как?

— Ходи но улице, не залёживайся… Ты ещё молоденькая, от жизни и болезней не устала. И чтобы мама тебя кормила, тряпок не жалела.

— Она не жалеет.

— А Соня жалеет, бережёт тряпки сыновьям. Говорит, что они станут носить, как с фронта вернутся. А сейчас, брат, и луковица может на ноги поставить… Отвернись! Противно!

— Не противно, а жалко и неприятно, — беспокойно начала Майя. — К примеру, мама за золотое кольцо кусок конины получила. А в куске — ловко спрятанная кость. Вы всё знаете, скажите, почему люди обманывают? Мы кость эту варили три раза в хряповых щах. Правда, ничего себе кость оказалась. Но её же не съешь! И почему одни голодают, а другие — продают. Одни воюют, а другие складами всякими заведуют. Надо поочерёдно. И скажите, почему это одни продают в блокадном городе продукты, а другие — умирают с голоду.

— Соображаешь, если ставишь на разные полюса. Честность и воровство, они всегда на разных полюсах. Вот до войны жили люди, хлеба ели вволю, песни красивые пели, друг к другу ходили в гости. И все хорошо и славно говорили о честности, справедливости. А случилась в стране великая беда, и очутились эти люди по разные стороны баррикады. И плохо стало вовсе не плохим людям.

— Это же несправедливо, — горячилась Майя. — Это же…

— Правильно, не успели построить социализм, а трусы, воры, лодыри сейчас храбро подняли головы, храбро заговорили. Я непонятно говорю?

— Не очень.

— Если бы люди во всём мире жили честно и справедливо, исчезли бы богатые и бедные. Исчезли бы, кроме того, сами войны, когда целые народы уничтожаются взаимно…

— Фашист Гитлер, правда, бесноватый? Что такое бесноватый?

— Среднее между ненормальным и псом бешеным. Много их, оголтелых, на Русь ходило, да возвращались на костылях… Если возвращались. Но горя, слёз, разрухи оставляли после себя на долгие годы.

— Почему немцы поверили Гитлеру, если он бесноватый?

— Горы золотые народу наобещал. Фанатиков и кретинов во все времена — пруд пруди…

— Что такое фанатики?

— Стадо баранов, ввергнутых в иллюзии…

— Разве люди бывают баранами? — удивилась Майя, и вдруг, спохватившись, подскочила на стуле: — Ой, меня же мама ждёт в темноте… наверно, меня ругает! А у вас холодно и «буржуйка» холодная. Я у вас замёрзла. А у вас хлеб выкуплен уже?

— Сонечка вчера в дорогу взяла.

— Вы не ели сегодня и не пили чай. А вчера вы ели? — строго спросила Майя и ужаснулась: — Как же это мы разговариваем про политику, а вы ещё не ели?

— На голодный желудок мысли острее, — сжав губы, едко сказал Пётр Андреевич. — Я лежу, не трачу сил. А у Сони дорога дальняя.

Майя притихла, задумался и Пётр Андреевич.

— Ну, я пойду?

Наталья Васильевна сердилась:

— Тебя за смертью посылать, — непонятно сказала она и хотела поддать Майе, но та ловко увернулась. Она беспечно сказала:

— Мы про политику беседовали. Весь коробок можешь тратить. И без отдачи. Так сказал Пётр Андреевич, а тёти Сони нет дома. Она кого-то ушла хоронить… Мама, я буду чай пить с Петром Андреевичем. Мы с ним о политике не договорили, — со значением сказала она.

Наталья Васильевна не успела возразить, не успела приструнить вконец разболтавшуюся дочку, как та, схватив с блюда кусочек хлеба, отсыпала из чайницы крупных чаинок и убежала. Хозяйничать у Петра Андреевича ей было приятно.

Первым делом она поставила табуретку со стулом, как полагается, чтобы они не путались под ногами. Подумав, нашла в коридоре за занавеской три сухие чурки. Ещё две нашла в тёмной каморке без окна. Чурки она сложила в «буржуйку» крестиком, поверх — тоненькие щепки, отломленные от чурок. Опять подумав, щепки сняла сверху и положила под чурки и добавила к ним бумажек. Всё это подожгла и стала глядеть, как они разгораются. Потом стала прибирать на столе. Сложила кастрюли, прибрала блюдечки к чашкам, на самый край сдвинула грязные банки.

Этот наведённый порядок немного напугал её саму, и Майя присела на кончик стула. Пётр Андреевич некоторое время следил за нею смешливыми глазами, затем встал и начал ей помогать. Он поставил на середину стола две сине-голубые красивые чашки. Этими чашками Софья Константиновна очень дорожила. Пить из них разрешалось несколько раз в году: в дни именин и по другим большим праздникам. Сине-голубые чашки подарила ей на свадьбу щедрая одесская барыня, у которой она служила когда-то горничной.

Стало совсем красиво, и Майе приятно было глядеть на порядок, наведённый собственными руками.

Печурка тоже усердно поглощала сухие чурки и насвистывала свою бесконечную огненную песню. На конфорке закипал малюсенький чайник. За приподнятой маскировочной шторой уныло слезились стёкла. Но снег за окном не казался теперь безнадёжно стылым.

В чашки она положила по шесть чаинок, крупных и мохнатых, как гусеницы. Немного подумала, наклонив голову, и высыпала свои чаинки в чашку Петра Андреевича. В буфете нашла самую мелкую тарелку, положила на неё кусочек хлеба. Он на тарелке выглядел невзрачно. Тогда она переложила его с тарелки на синее блюдечко. Он стал вполне приличным куском. Выглядел даже внушительно.

Очень собой довольная, она отправила в рот прилипшую к тарелке крупную крошку и налила в чашки кипяток.

Пётр Андреевич грел отсыревшие ноги перед открытой дверцей печурки. Он поминутно вытаскивал из опорок то одну, то другую ногу, на короткое время подносил к жарко дышавшей печке.

— Ногам теперь хорошо. Даже жарко. А спина — словно осталась на морозе. А я в двух толстенных свитерах…

Майя взяла вязаную тёти Сонину шаль со стула, набросила её на плечи Петру Андреевичу.

— И со мной такое бывает, — попыталась она подбодрить Петра Андреевича. — Я, к примеру, отогреваю замёрзшие руки, а дрожь у меня появляется в ногах. Или карабкается на спину. Это, мама говорит, выходит из тела холод. А хлеб вам она оставила. Он себе полёживает на блюдечке, прямо зачерствел от тоски.

Пётр Андреевич не поверил.

— Я вчера везде искал…

И умолк. Брови его поползли вверх, стали лохматыми запятыми. Майя смутилась.

— Вы, наверное, не заметили?

И тоже замолчала, — врать всегда неловко.

Они чинно пили чай. Художник отщипывал от своего кусочка крохотные крошки, задумчиво их жевал и удивлённо разглядывал Майю, словно видел её впервые. Словно до этого чаепития он ничего не знал и не слыхал о ней.

Ей стало приятно. Неловкость всё же не прошла.

Отпив несколько глотков заваренного чая, он сказал очень решительно:

— В буфете стоит синяя ваза. В ней — горсть изюма. Сонечка не велит его брать. Я и не беру. Но такую высокую гостью, с которой я чаёвничаю, я не могу не угостить. Несмотря ни на что! Сделай милость, пошарь в вазе, возьми себе изюма…

— Что вы! А тётя Соня?

— Я здесь хозяин. Или мы не поднимем восстание рабов?

— Ну, разве одну всего ягодку, — сдалась с радостью Майя, — я забыла, какой он, изюм, бывает на свете. А две можно ягодки?

Она полезла в синюю вазу. И буфет стоял на месте, и ваза была в буфете на месте. Только изюма не было.

Майя чихнула то ли от пыли, то ли от разочарования. Пётр Андреевич может подумать о ней плохо. Она, мол, съела этот несчастный изюм, запихала его в рот, пока тут лазит по вазе рукой. Она притихла, не зная, что предпринять.

— Ну что, нашла?

Майя засопела. Свой изюм Софья Константиновна, наверно, куда-то переложила. Или с собой взяла на поминки.

— Пусть ваша Софья Константиновна ест свой изюм! А мне некогда. Меня и так мама моя заждалась, — сказала она.

И убежала, громко хлопнув дверью.

Пётр Андреевич мелкими глотками допивал чай и огорчённо глядел вслед Майе, не понимая, отчего она стремительно ушла и какая муха её укусила.

Печурка остывала на глазах. Он встал, ещё как следует не отогревшийся, не сытый, и отошёл от тёплой печки в холодный угол к открытому окну. В уголке на высоких козлиных ножках стоял мольберт с незаконченной картиной. Пётр Андреевич посидел бы возле тёплой печки, согрелся бы как следует, но работа торопила его.

— Теперь, когда я с горем пополам сыт и вами, демуазель, обласкан и согрет, я стану трудиться. Моё время ждать меня не хочет, а дел тут непочатый ещё край, — сказал он себе.

Глаза художника в отёкших, словно стеклянных, веках задумчиво смотрели на безлюдный двор, на густо валивший безразличный снег, а видели великое человеческое счастье. Невиданное до сих пор, безграничное. Художник видел Победу.

Что она придёт, он не сомневается. Сомневается, что доживёт. А он хотел её увидеть. Своими глазами. Он хотел пережить её, перечувствовать всё, что доведётся увидеть и пережить счастливчикам. Уцелевшим и дожившим.

На сером холсте уже угадывалось праздничное настроение. Сочно расцвечено ультрамариновое небо, яркие мазки уже лежат на холсте. Но картина ещё не вобрала в себя всю палитру художника. Не отобразила его видение великого людского счастья, пришедшего на смену нечеловеческому страданию и бедам.

На холсте множество человеческих лиц. Они кричат, смеются, плачут. Радость людей будет большой, но и горе от страданий и потерь тоже безгранично. Потому что почти каждая семья послала на фронт дорогого ей человека. А то и нескольких.

Художник еле стоит на опухших ногах. Но он счастлив. Наконец он поймал нечто, ускользавшее от него всю жизнь. Чувство это светлое, удивительно цельное. Жаль, что это приходит только сейчас. Когда сама жизнь уже уходит, когда слово «счастье» не воспринимается.

Надо ещё продержаться.

Он подумал: хорошо, что Сонечка задерживается, не попрекает его в пустом времяпрепровождении. Благодаря славной Майе он попил чайку, поел хлебушка, согрелся и теперь хорошо поработает.

Он присел на краешек дивана. Слабые, словно ватные ноги плохо держат тело. Несгибающиеся пальцы дрожат. Кисть то и дело выскальзывает из распухших пальцев.

Хорошо, что он догадался привязать кисть к шнурку, а сам шнурок забросить на шею. Славно придумано. Кисть из пальцев выскальзывает, а на пол не падает.

Художник ловит болтающуюся на длинном шнурке кисть, щурит с каждым днём всё хуже видящие глаза и кладёт на холст мазок за мазком. Счастливые глаза его смотрят ясно и живо. Яркие краски в них отражаются.

Иначе и быть не может. Ведь художник пишет Победу!

Как жаль, что Майя не видела его сейчас!

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Отчего я такая? — Квартиру — за муку. — Фрески

Ночью Майя проснулась. Не было воздушного налёта фашистских самолётов. Не было грома артиллерийской канонады. Ничего не было, а она — проснулась.

Она лежала в кромешной тьме, чутко прислушиваясь к звукам, зорко вглядываясь во тьму широко открытыми глазами. Потом, не слыша и не видя ничего подозрительного, она стала успокаиваться. Но спать расхотелось, а вставать ночью, когда все вокруг спят, — глупо.

Майя думала о себе. Что она такое? Трусливая? Нервная и вечно куда-то стремящаяся. А может быть, вовсе ненормальная?

Маленькой она всё вокруг себя очеловечивала. Она ходила осторожно, боялась раздавить букашку, наступить на цветок, сломать зелёную ветку. Она думала, что им, как и ей, так же больно. Ведь они тоже живые. Они бегают, растут, красуются.

Она разговаривала со всеми предметами в комнате. Широкому дивану, занимавшему четверть комнаты и мешавшему ей бегать, она говорила сердито: не можешь, что ли, днём съёживаться, а вечером, когда я на тебя ложусь спать — расширяться? И обеденному столу доставалось: не можешь, что ли, стоять на одной ножке? Видишь, как я стою! О твои толстые, как у бегемота, четыре ноги я всё время спотыкаюсь. Посмотри, как я, даже прыгаю на одной ножке! Видишь?

Если она глядела на какой-нибудь предмет долго-долго, то и он начинал её пристально разглядывать. Однажды она смотрела на стул, который только что её уронил. Стул скрипнул. «Тебе стыдно?» — спросила она. Стул скрипнул посильнее. Майя недоумевала. Почему он сам обижается? Может быть, он считает, что это я его уронила, и он сломал свою ножку.

Она смотрела на него строго и укоризненно. Стул ответил неприязненным взглядом. Кто из них прав? Пушистую кошку Алису Майя недолюбливала. Она постоянно спрашивала: мадам Алиса, почему ты сходила в мои игрушки? А не в свой песок, который скучает в одиночестве, прямо застыл. Мало мне таскать его на пятый этаж, так ещё надо игрушки с мылом мыть. И скрести в каждом углу по очереди.

Алиса щурила прозрачные, цвета бутылочного стекла глаза и отворачивалась. Зрачки её твердели, намагничивались и вытягивались в длину. Она меньше всего заботилась о своей репутации, но она была хитрая. При маме делает вид, что она добрая и простодушная, как веник.

Ещё Майе не нравилось в себе то, что она меняется по нескольку раз в день. То она подвижная и весёлая. То она печальная, и рук поднять ей не хочется. А то вдруг становится злой и разговорчивой.

А её никто не веселил, не обижал, вообще, вокруг ничто не изменялось. Она уставала от своих настроений. Ей хотелось всегда быть одинаковой. Как управлять собой?

Военная зима установилась безжалостная. Что может быть хуже мороза! В домах холодно, скоро станет нечем топить, когда сожгут деревянные дома. И есть будет нечего. Как-то с мамой они бежали по лестнице в бомбоубежище. Вдруг Майя остановилась. Мама недовольно подтолкнула её. Тогда Майя совсем заупрямилась. Она спросила маму:

— Вдруг бомба сегодня на нас свалится?

— Не болтай, быстрей иди!

Но Майя глядела на маму.

— Скажи, ведь такое может быть?

— Всё может быть. Иди же.

И мама сильно дёрнула её руку.

Майя ухватилась за перила двумя руками.

— Если нас разбомбят, зачем с нами пропадать хлебу?

Как взрослые сами не могут об этом догадаться?

Раньше ей нравилась всякая погода. Погода приходила и сразу давала понять, что она — явилась. Но она была не вечная и когда-нибудь убиралась. Всякому было ясно, как одеваться. В холодное время надо лучше есть, побольше топить. Чтобы не заболеть. И ещё: не было бы зимы, разве люди сами догадались бы построить тёплые дома, догадались бы сшить себе столько красивых вещей? Так и сидели бы до скончания света в своих пещерах, продуваемых ветрами.

Почему нынешняя зима особенно жестокая? Может быть, она думает: идёт, мол, война, а люди бестолковые, сами плохо едят, плохо топят. Она ждёт, что с ними будет дальше. Но люди тоже ждут, когда самой зиме придёт конец. И сражаются с ней, и падают.

Что она фашистов морозит — это очень хорошо! Но почему она своих замораживает насмерть? Ведь она русская зима! И почему это земля, которая крутится и вертится без передышки, не поднатужится и не сбросит всех фашистов со своим фюрером в какую-нибудь подземельную дыру.

Ещё у неё появилась одна странность, которая всё больше беспокоит её. Она стала видеть себя со стороны. Словно сбоку неё идут ещё одни Майины глаза и смотрят на неё. И случилось это сразу после того, как она нашла хлебные карточки.

Майя носила древние мамины валенки. Ей неприятно их надевать, они длинные, разношенные и некрасивые. И впереди на самом видном месте круглая дырка, которая проедена молью. И платок некрасивый — она теперь это видит. И карточку в потайном кармане. Три — как бы в тумане, а одна, свёрнутая пополам, видится отчётливо. И мысли свои она видит. Они серого и тёмного цветов. И вздохи, которые тоже не розовые.

Откуда это видение? Разве человек нормальный может видеть себя со стороны?

С кем ей посоветоваться? Кому рассказать про такое?

Мама обычно слушает её вполуха. Толя послушает и начинает обидно крутить пальцем у виска. Маня в толк не возьмёт, о чём идёт разговор.

Найденная карточка её бесконечно радует. При мысли, что не отыскался пока хозяин — она радуется откровенно. Но улыбка её со стороны — тёмно-сиреневая.

Обычно она съедает выкупленный на карточку хлеб, если не надо делиться с кем-нибудь неотложно. Тогда она не решается взять с тарелки свою долю хлеба на иждивенческую карточку. Мама долгим взглядом ощупывает её, удивляется. Она, Майя, ненавидит себя, а берёт.

Невозможно себя понять, ещё трудней понять других людей, особенно тех, которые наперёд всегда знают, что делать нужно, а что — нельзя. Как ей понять непонятное, как отделить хорошее от плохого?

Она с нетерпением ждёт утра. Сегодня она сама пойдёт к Петру Андреевичу и расскажет ему обо всех своих приключениях. Он добрый.

Во сне заворочалась мама. Чёрная пелена тьмы расползается по углам. Неожиданно Майя засыпает.

У Николаевых жарко топилась «буржуйка».

Пётр Андреевич сидел на скамеечке у открытой дверцы печки. Он задумчиво гладил подбородок и глядел на огонь. На пожелание доброго утра он посмотрел на Майю коротко, отстранённо и ничего не ответил. Она почувствовала неладное, и ночные страхи, все её сомнения разом вылетели из головы. Она присмирела, не решаясь ни выйти из комнаты, ни пройти вперёд.

Софья Константиновна стояла у стола и что-то раздражённо размешивала ложкой в крохотной кастрюльке. Глаза у неё были круглые, как у рассерженной курицы. Она говорила длинные фразы и не обратила никакого внимания на оробевшую Майю, застрявшую у двери.

Майя услышала:

— Все люди сейчас делают стоящие дела. Не витай, Пётр, в облаках… Надо пережить, понимаешь? Пе-ре-жить. Надо найти что-нибудь стоящее… Все это понимают, один ты, как с луны свалился.

— Я и переживаю. Не пойму, что тебя не устраивает. Объясни мне свою мысль. И потом, я очень спешу…

— Вот-вот! Ну, кому нужна твоя картина? После войны в каждой семье и так будет праздник. И без твоей картины. Сейчас любой ценой выжить надо!

— О чём ты, Сонечка? Грабить идти? Сейчас всем трудно, что с этим поделаешь, я художник, что я могу предпринять? Я могу рисовать…

— Глупо, Пётр, ведёшь себя. Буквально. Так и впрямь не доживём. А есть люди, которые имеют лишнюю муку. Да, ты не ослышался. Вон Подстаканников за муку купил у Черпакова двухкомнатную квартиру. Правда, на пятом этаже. Но с балконом. А мы с тобой всю жизнь сидим в коммуналке. Подстаканников и сам сыт по уши, и жена золотой браслет на чёрном рынке купила. Не смотри, что косо повязана.

— Откуда ты всё знаешь? — насторожился Пётр Андреевич.

— Знаю. Дежурная рассказывала, она рядом с ними живёт.

Майя вытянула шею, заволновалась. На неё по-прежнему не обращали внимания. Ободрённая этим немаловажным обстоятельством, Майя уселась на краешек табурета, стоявшего у двери.

Глаза тёти Сони ещё округлились, хотя округляться им было некуда.

— Как немец захватил пригород, Подстаканников и побежал с семьёй в город… Много тогда убегало с пригородов… Он, не будь дурак, остановился у родственников и живо сориентировался, как жить. На базу устроился грузчиком и, представь, в карманах штанов наносил муки… Теперь понимаешь? Вот мужик, вот добытчик для семьи! Ухитриться нашить потайные карманы в брюках!

— Он вор, а ты им восхищаешься. Ты ли это, Сонечка?

— Ты и меня обрекаешь, интеллигент, тряпичная душа.

— Да, я русский интеллигент. Что же в этом позорного?

Майя не могла больше смотреть на Софью Константиновну. Та передёрнула плечами в ответ, платок с её плеч свалился на пол. В другое время Майя подбежала бы и платок с пола подняла. Но сейчас она с места не сдвинулась, только съёжилась.

Подняв платок, Софья Константиновна продолжала разговор:

— Ничего ты не понял. Времена меняются, надо к ним приспосабливаться — иначе пропадёшь. Так и останешься идеалистом. Сейчас надо не умереть с голода. Надо перенести эту ужасную бесконечную зиму… Сидишь и ждёшь, что я тебе сварю. А из чего варить? Я не могу продавать вещи, ты их мне немного нажил. И ты бездарен, Пётр, только в Одессе когда-то казался мне богом. Интеллигент ты, ни к чему не приспособленный!

Пётр Андреевич кротким взглядом смотрел на жену, затем произнёс гордо:

— Да, интеллигент. И воровать не приучен!

Он перестал гладить подбородок, и руки, положенные на колени, мелко вздрагивали. Он и сам видел, что в последние дни всё в нём раздражало жену. И его опухшие ноги, и мольберт с неоконченной картиной, так физически ему трудно дающейся. Он всё делал, чтобы не раздражать её. Нарочито бодрой походкой расхаживал на непослушных ногах, насвистывал бодрый марш, а распухшим дёснам было больно от резкого прикосновения языка. Он всё видел. И терпел. Он теперь и есть старается медленно, чтобы не раздражать её жадностью и неукротимым аппетитом.

— Дрова кончатся, и я первым делом картину сожгу, — донеслась до него беспощадная угроза. — Ты жизнь испортил. Буквально. Я поняла, что поезд мой ушёл давно. Раньше я ещё надеялась…

Пётр Андреевич, усмехнувшись, горько сказал:

— Надеялась стать женой знаменитого художника. Я честно работал, зарабатывал тебе и детям на жизнь, а для себя… что я сделал для себя?… — Он махнул рукой. — На себя не оставалось времени. Я не рассчитал свои силы, а твоё сердце закрылось на амбарный замок.

— Какие глупости! Амбарными замками закрываются деревенские амбары. Ну, Пётр…

— А сердца любимых закрываются изящными французскими?

Он опять усмехнулся.

— Я об одном жалею, что не мог пробудить в тебе чувство прекрасного. И увлечённость художника — это не всегда средство для прокормления. К сожалению. Но это смысл существования художника. Вечная человеческая трагедия, — оценивать и жалеть о том, что уже невозможно исправить. Всё в мире имеет постоянную, устойчивую цену. Но однажды это привычное сметается и появляется другая мера добру и злу…

— Спустись на землю, — перебила его Софья Константиновна. — Война и блокада.

— А добро всегда по земле ходило в обнимку со злом. Но беда должна людей сближать, а не разъединять… Потерявшим веру в добро жить труднее во много раз.

— О чём ты? Спустись на землю, повторяю. Я не могу видеть сытые рожи в умирающем городе. Откуда эти рожи? За счёт кого? Литеры, всякие доппайки. Почему при социализме такая социальная несправедливость?

— Столько вопросов, а я и на один не могу ответить. И социализм мы ещё не построили. Успокойся, родная, переживём. Я вот боюсь дойти до самого крайнего… пощади…

Он пошёл к двери, задел ногой в опорке пустое ведро, растерянно остановился. Ведро гулко задребезжало — это его остановило, он вернулся и сел на прежнее место.

«Буржуйка» пялила на него жаркие глаза. Майе захотелось спрятаться или исчезнуть, не сходя с места.

— Твоё равнодушие буквально меня поражает.

— Подстаканников не равнодушен. Он молодец.

— Не иронизируй. Ты прекрасно понимаешь, о чём я говорю. И не такая серая… Я знаю французский, служила в лучших домах Одессы. Со мной считались, как с камеристкой…

— Прости, Сонечка. Я сорвался, я не хотел тебя обидеть. Об одном я жалею. Не сумел за нашу с тобой жизнь свозить тебя в древний Суздаль, в Новгород, во Владимир. Сколько в них чудес. На всём — притяжение старины. Тайна в самих названиях: Ярославово дворище, Перынь, Синичья гора. Древняя русская история. Её вдыхаешь, как воздух. Ты бы, Сонечка, не осталась равнодушной. В Новгороде сейчас немцы. Как там Спас на Ковалёве? А изумительная древняя русская мозаика. Она же не имеет себе равной во всём мире. Как она уцелеет? А фрески Феофана Грека? Как они выстоят — гордость русской земли? Успели их спрятать или вывезти? Эти мысли мне не дают покоя…

— Очнись ты. Есть сегодня нечего, а ты о фресках…

Софья Константиновна с досадой бросила кастрюлю, стала переставлять пустые тарелки.

Пётр Андреевич, нежно улыбаясь, говорил:

— А какая тишина в древних русских городах. На городской площади ранним утром можно услышать, как звенят полевые жаворонки. Услышишь это, и счастьем наполнится жизнь на долгие годы…

— Очнись, Пётр. Вон Подстаканников плюёт и на твоих жаворонков, и на все в мире фрески. Подумать, какой умный и хитрый, живо приспособился в городе и квартиру хапнул за ворованную муку. Подумать только — за сворованную у блокадников муку!

— Не поймали с поличным. Ладно, забудь на минутку о Подстаканникове. Подумай, родная, как будет славно. Кончится война, и я увезу тебя отсюда, хватит писать мне лозунги и рисовать никому не нужные в конечном счёте глупые плакаты. А комнаты оставим сыновьям…

— Ну, блаженный! Ты хоть видишь, что нам сегодня нечего есть? Хлеб мы съели уже на завтра, продукты по карточкам не дают, доходяги стали… до точки, говорю, дошли. Дальше что? Что за рабская покорность у тебя?

— Всё вижу, родная. Надо потерпеть. И другим тяжело, как и нам. А есть я сегодня совсем не хочу. Можно завтра поменять на рынке моё пальто, например. Или серый костюм. Не жалей, родная! Всем тяжело.

— И Подстаканниковым тяжело? И тому, кто серый твой костюм купит — тоже тяжело? Рехнулся совсем или за дуру меня принимаешь? Болтаться на старости лет по монастырям, умиляться птичкам-жаворонкам… Господи, вот наказал Бог…

Майя слезла с табурета, боясь зацепить неуклюжими валенками ведро, вышла, тихо прикрыла за собой дверь.

Тайна, волновавшая и терзавшая её совесть всю ночь, исчезла непонятно куда. Но настроение испортилось. Она была на стороне умного и доброго Петра Андреевича. В словах Софьи Константиновны тоже звучала жестокая убеждающая правда. Но эту правду хотелось побить палкой. Опять она запуталась. Разве на свете бывают две правды?

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Два взгляда. — Человек на ящике

Воровать в блокадном городе.

Ворованное отдавать другому вору.

Ставить воров в пример!

В этом Майе не разобраться, как ни думай. Хоть тресни.

Эмилия Христофоровна! Она поможет ей понять непонятное, не желавшее укладываться в голове.

Пожилая женщина встретила девочку приветливой улыбкой, внимательнее поглядев, спросила, отчего она такая нахмуренная и сама на себя не похожая. Со вздохом, добавила:

— Я вот расхаживаюсь помаленьку. Мне нельзя залёживаться, долежаться можно до чего угодно. Как без меня Арвид? Надо, надо бодриться… нельзя поддаваться болезням, а то полезут, как из лукошка. Ты согласна?

— Я всегда с вами согласна. Как это у вас получается?!

— Спасибо. Вот не думала об этом. А что хмурая-то?

— У Николаевых была, — коротко ответила Майя.

— Тебя обидели?

— Они меня даже не заметили. Я посидела у порога и ушла. Знаете, Пётр Андреевич картину пишет. Он больной, голодный, а рисует. Он говорит: картина — венец жизни. Что такое венец жизни?

— Лебединая песня.

— Что?

— Она, как глоток воздуха… последнего… для задыхающегося. Только настоящий мастер способен в этом страшном мраке представлять победу над фашизмом. Такую далёкую!

— Что вы, — испугалась Майя. — Война кончится весной. Мой папа говорил… И другие…

— Всё обернулось не так.

— Я вас не понимаю. Что обернулось?

— Всеобщее затмение. Эшелоны с хлебом фашистам отправляли. Разве это дело? Ой, что это я…

Эмилия Христофоровна нервно зажала рот рукой, опасливо поглядела на дверь.

— Забудь, сразу забудь! Это не для твоих ушей. Я сказала глупость… поняла?

— Не поняла, — жалобно сказала Майя. — Я всех перестала понимать. А Софья Константиновна хочет, чтобы Пётр Андреевич не рисовал, а воровал…

Эмилия Христофоровна укоризненно покачала головой:

— Ты в своём уме?

— В своём, — кивнула Майя.

— Тогда почему ты так говоришь? Ты сама слышала?

— Сама. Устроился бы на мучную базу, как Подстаканников с заднего двора… И носил бы в карманах муку. Горстями. У него к брюкам с изнанки пришит потайной карман для муки. Ну, он в него и кладёт. А из муки нам пекут хлеб. Понимаете?

— Ворует?

— Ну да, — обрадовалась Майя.

— Чему радуешься? — снова укорила Эмилия Христофоровна.

Она заходила по комнате, еле волоча правую ногу, но голову и спину всё равно старалась держать прямо, хотя ей это плохо удавалось.

— Я не радуюсь, что он ворует, — смутилась Майя. — Вы не поняли. Я радуюсь, что вы поняли, что Подстаканников — вор. Он купил у Черпакова квартиру на пятом этаже в третьем флигеле. В той квартире уже все умерли, а на фронте нет никого. Скажите, почему воров не посадят в тюрьму? А тётя Соня хвалит Подстаканникова, говорит, что уж он, наверняка, от голода не умрёт. А его жена, которая косо повязана, купила себе на чёрном рынке браслет.

— Хвалить подлых воров?

— А Петра Андреевича назвала бездарностью. Сказала, что заботится о нём… не хочет, чтобы он совсем обессилел.

— Хвалить подлого и ругать честного. Даже для Сони это уж слишком…

— Она хочет, чтобы он работал грузчиком на мучной базе, как Подстаканников.

— Он не может. У него язва… его и на фронт по этой причине не взяли. Тяжести нельзя поднимать совсем… а заботу ей надо начинать с другой стороны, не жадничать… мужчине много еды требуется…

— С какой стороны? — недоумевает Майя.

— Не жалеть купить луковицу. Пётр Андреевич художник божьей милостью. Он сомневается, что до победы доживёт. А он своими глазами хочет увидеть её, успеть наглядеться, порадоваться ей. Он хочет кистью своей выговориться…

— Надо же. Он и себя рисует. Он говорит, если жив останусь, заменю на знакомого, не вернувшегося с войны. Пусть погибший будет среди живых… он помог победить, жизнь отдал. Так бывает?

Эмилия Христофоровна задумалась, потом сказала, поморщившись:

— Соня всегда была эгоисткой. Для любящего — весь мир в одном любимом. Боюсь, она недостойна такого человека. Она горничной служила в одном известном одесском доме. К её хозяевам в гости ходил молодой талантливый художник. Ей льстило, что её заметил, полюбил такой человек. Видишь, как жизнь противоречива и сложна. Боюсь, что тебе по малому твоему возрасту не надо бы говорить об этом. Но сейчас и на детские души свалились взрослые невзгоды. Боюсь, ты меня не поняла, да и хорошо, если не поняла. Рано. Здесь и взрослые…

— Она его не любит и не жалеет, — убежденно отчеканила Майя.

— Вероятно, и любит, и жалеет. В том-то и беда!

— Я и вас не понимаю, — помрачнела Майя.

Она сразу засобиралась уходить, но задержалась у двери и спросила:

— А почему немцы стали фашистами?

— И умная голова запутается в твоих вопросах. Видишь ли, немцы — умная и талантливая нация. Они…

— Умная и талантливая? — невежливо перебила женщину Майя. — Что вы говорите! Зачем они на нас войной пошли? Что, им у себя делать нечего?

— Эта нация дала миру гениальных поэтов, музыкантов и мыслителей. Гёте, Гейне, Бах, Бетховен. Она дала миру Маркса и Энгельса.

— Фридьку назвали в честь Фридриха Энгельса. Они в один день родились. Вот повезло Фридьке.

— Ну вот. Немец Тельман в Германии борется с фашизмом. Он коммунист. И мой Янис коммунистом был…

— И мой папа коммунист. Он добровольцем пошёл на фронт.

— Маркс с Энгельсом жили в прошлом веке. Я уверена, живи они сейчас, Германию до фашизма не допустили бы. Хотя полной уверенности у меня всё-таки нет. Все почти европейские войны начинались немцами… Янис говорил, что у них в крови милитаризм…

Майя насторожилась, вытянула шею.

— Что в крови?

Она была озадачена. Она знала, что в крови есть много вредных свойств: лень, обжорство, воровство, пьянство. Про милитаризм она слышала впервые.

— Сама не знаю толком, — задумалась Эмилия Христофоровна. — Янис всё на свете знал. Он кончал университет, он бы сейчас и нам с тобой всё разъяснил. Наберись немного терпения. Вот придёт Арвид, он тоже много знает. Договорились? Бедный сынок. Тяжко им на Путиловском, рабочие и инженеры днюют там и ночуют. И до передовой — подать рукой. А он ходит проведать меня. Туда и обратно пешком идти. Это вместо отдыха-то после тяжелейшей ненормированной смены!

Каждый приход сына для неё — великая радость. И страх. Она не слепая, видит, как он меняется на глазах, похудел, сынок ненаглядный. Она ему не в силах помочь, вот горе-то! Только просит, чтобы не ходил, берёг бы свои силы. И не отрывал от своего пайка крохи.

А нет его — она ждёт не дождётся, тревожится, не случилось ли с ним беды. И места себе не находит. Дождавшись, а затем проводив его, она волнуется, прикидывает, где он в дороге, в каком месте находится в эти минуты. И с ужасом ожидает воя сирены.

Со своего, скудного для молодого мужчины, пайка он ухитряется приносить ей то талон крупяной, то горстку странных шрот с не менее странным сиропом. А в прошлый раз он положил перед ней кусочек настоящего сахара.

Она не сахаром — приходом его счастливая, целовала русую голову сына, заглядывала в его весёлые измученные глаза. А он гладил её по голове, как маленькую, и настойчиво просил о нём не тревожиться.

И сегодня он должен прийти. Ему надо помыться с мылом, переменить бельё. Не забыть бы дать ему чистое полотенце с собой.

— Ну, расходились мои ноженьки… Вот и славно. Сейчас стану топить, и запахнет в комнате жильём. Ты не сходишь мне за водой? А как придёт мой Арвид, помоется, переоденется, и мы все вместе сядем пить чай. — Немного лукаво поглядела на Майю и добавила: — С сахаром…

— У вас сахар есть? Настоящий? — удивилась Майя.

— Конечно, есть. Арвид принёс. Я сахарок расколю щипчиками на три равные части. Ты, голубушка, сходи за водичкой.

Майя пришла в замешательство. У неё самой есть срочное и неотложное дело — идти в восемнадцатую квартиру. Она раздумывала. Тут в голову ворвалась очень умная мысль: если придёт Арвид Янович, он может подсказать, как поступать в дальнейшем с найденной карточкой. Маня говорила, что в восемнадцатой квартире жильцов не видно с самого начала войны. Может быть, они давно эвакуировались. Арвид Янович посоветует, как ей быть с дворником Софронычем. И с подвалом, где водятся крысы, фонарики и патроны от ракетницы.

Она облегчённо вздохнула, взяла бидон для воды и отправилась на Курляндскую улицу.

На лестнице возле четвёртого этажа в её голову ворвалась ещё одна мысль. Ехидная. А не посадят ли её вместе с Софронычем в тюрьму за то, что она столько дней выкупает хлебный паёк не по своей карточке? Мама с горя заболеет, перестанет вязать для фронта. Как тогда бойцы станут стрелять на морозе голыми руками? И вообще, всё вокруг становится хуже и хуже. Толя целыми днями пропадает на Всеобуче. Теперь они не караулят пустые склады, а разбирают деревянные дома на дрова. Где-то на улице Розенштейна. И Фридька хорош. Не подаёт вестей. Наверное, с её фонариком удрал на фронт. Нужен он там, хвастун несчастный!

Эмилия Христофоровна некоторое время находилась в мучительном раздумье. Потом осуждающе покачав головой, она как бы подытожила свои невесёлые мысли и заторопилась. Быстро собралась, и даже в комнату соседки постучать забыла.

— Голубушка Наталья Васильевна! Сегодня должен прийти сынок, я хватилась, а хлеб у меня на карточке не выкуплен, правда, хлеб уже завтрашний. Но сынок придёт… Глупо и преступно просить хлеб в долг, но у меня создалось невыносимое положение. А в обеспечение своего долга я оставлю вам свою хлебную карточку. Надеюсь, вы поверите? За последние дни память у меня ослабела, иногда кажется, что её начисто отшибло. Я хватилась, а оказывается — не выкуплен, и в доме ни крошки.

— Ах, как неприятно, — поморщилась Майина мама. — Я утром отдала Толе. Он сейчас на очень тяжёлой работе. Семнадцатилетние мальчишки деревянные дома на дрова ломают. Только кому дрова дают, непонятно. Но у меня есть дурандовая лепёшка, думаю, вам её хватит. А за вашим хлебом моя Майя сходит, если, конечно, ей доверите. А свою карточку спрячьте в карман, а то потеряете в тёмном коридоре. Куда она запропала опять? Прямо горе!…

— Куда запропала карточка?

— Какая карточка? Я о Майе говорю. Горе с таким неслухом!

— Она ушла мне за водичкой. Не сердитесь на меня, голубушка Наталья Васильевна. Арвид придёт домой помыться, переодеться, а воды в доме нет. А лепёшку вашу я не могу взять, тем более, ваш мальчик на такой тяжёлой работе. Придёт, и поесть нечего. Я сама добреду до булочной. Потихоньку. Только бы там ещё был хлеб. Уже вечер, вдруг он кончился, голубушка?

— Может, мне сходить?

— Что вы! Премного благодарна вам. Скольких вы бойцов обвязываете. Как жить с вами рядом легко. Я дойду. Дверь я не буду запирать, вдруг Арвид без меня придёт. Может быть, он ключ потерял или забыл. Время военное, зимнее, всякое может приключиться. У него столько забот.

Уже сильно смеркалось, когда, выкупив крохотный кусок хлеба на иждивенческую карточку, Эмилия Христофоровна возвращалась домой.

Зимнее время — неожиданное. Днём оно быстрое, мгновенное. Ночь — целая вечность, а вечера словно и нет. В зимнем городе вечер — это та же беспросветная ночь.

Вот и сейчас. Недавно было ещё светло, а тёмное одеяло мрака уже наползает.

Эмилия Христофоровна устала до крайности, еле бредёт по снегу, а сердце в груди неистово колотится от радости. Сейчас она увидит сыночка. Он, конечно, уже дома. Он помылся и ждёт её с чаем. Как раньше ждал её с работы. Какая же она стала беспамятная. Ни воды, ни хлеба в доме не оказалось.

Тропинка, по которой она бредёт, узкая. Приходится то и дело уступать дорогу то женщине с ребёнком, то ещё более старому и слабому человеку, чем она сама. Один раз ей пришлось забраться на обочину тропинки, где особенно глубокий рыхлый снег. Она неудобно и неловко стояла, а мимо неё на фанерном листе везли умершего. Он был завёрнут в синее одеяло с белыми узкими полосками. Почему-то эти полоски бросились ей в глаза, и она не отрывала от них глаз. Она поняла, что погибший — мужчина. Измождённая серая женщина, замотанная до глаз, тяжко дыша, везла нарядную жёлтую фанеру с великим трудом, поминутно останавливаясь то ли от слабости, то ли от горя. Фанерка с умершим неуклюже застревала на узкой тропинке то одним углом, то другим. Женщина тогда дёргала её двумя руками, обречённо глядела себе под ноги.

Эмилия Христофоровна перекрестилась и побрела дальше к своему дому.

У ворот на высоком ящике со смёрзшимся песком полусидел, скорее даже полулежал, мужчина. В очень неудобной позе. Его голова была слегка повёрнута к стене дома, а рука свешивалась с ящика.

Женщина очень спешила. И так не по своей воле пришлось останавливаться в недлинном пути до булочной и обратно. Но её толкнула жалость. Она остановилась возле мужчины, на секунду задержала на нём взгляд, потрогала бессильно опущенную руку в брезентовой варежке.

— Вставай, голубчик, — шёпотом проговорила она. — Нельзя на морозе таком лежать, замёрзнуть недолго, вставай, пересиль себя, голубчик. Иди с богом домой. Ждут тебя дома. Вставай же, открой глаза…

Стало темно. Она потёрла рукой в варежке свои слезящиеся на сильном морозе глаза. Под аркой уже совсем черно, она забыла дома очки и даже не проверила, как ей отрезали талон на карточке.

Она ещё поговорила, потормошила бесчувственного мужчину.

Был он в шинели без погон. Шапку и обувь она не разглядела, да и вглядываться не было времени. Дома ждал её сынок, а она и без того задержалась непростительно.

Словно в ответ на её уговоры мужчина шевельнулся, что-то простонал. Надо было его растолкать, помочь ему подняться с ящика, но чем она могла ему помочь? Дунь ветер — и она сама свалится рядом с бедолагой. Он, видно, в голодном обмороке, посидит, соберётся с силами и встанет, или кто посильней ему поможет. Она оглянулась с надеждой. Но никого не было близко. А ей не под силу. Но она сама бы на коленках поползла к своему Арвиду, если бы вдруг узнала, что он сидит у чьих-нибудь чужих ворот.

Она беспокойно думала о мужчине и несколько раз оглянулась, но было совсем уже темно, и она ничего уже не могла увидеть.

Она шла и ругала себя. Зачем было идти в булочную, обошлась бы лепёшкой. Вечно её подводит наиглупейшее интеллигентское самокопание, боязнь лишний раз причинить кому-нибудь беспокойство.

Дома её ждёт не дождётся единственная радость — сынок, а она непростительно задерживается. Вдруг у него мало времени и, не дождавшись её, он ушёл на свой завод.

В комнате сына не было. Посреди комнаты стоял бидон с водой, принесённый Майей. Самой девочки тоже не было.

А в её душу властно закрадывалось непонятное сомнение и беспокойство. Измученная и ещё больше отяжелевшая от этого, она стала прислушиваться к каждому звуку, который доносился снаружи. Немного посидев на стуле, она стала топить печурку. Вскипела вода для мытья и чайник для чая. Она не стала закрывать крышкой перегревшуюся воду, чайник же укутала махровым полотенцем, чтобы он не остыл до прихода Арвида. Всё так же размеренно, заставляя себя что-то делать, чтобы не остаться наедине с беспокойством, она мелко наколола щипчиками сахар, красиво разложила на розетку для варенья. Подумав, отложила пару кусочков для Майи.

Она снова присела и некоторое время сидела без дела в темноте, чутко слушая тишину. Даже выключила репродуктор и сняла с головы толстую вязаную шапочку. Белые языки бликов бросала через открытую дверцу протапливающаяся «буржуйка». Скоро стало совсем темно, и она дрожащими руками зажгла коптилку. Ей показалось, что та нехорошо подмаргивает. А может быть, и это ей только казалось. Пламя коптилки клонилось то в одну, то в другую сторону, вытягивалось вверх и нагибалось вниз. С портрета хмурился Янис.

Она взглянула ещё на портрет мужа и вдруг осязаемое, как надетое на потное тело жёсткое бельё, её охватило сильнейшее волнение.

Она ясно поняла, что Арвид не придёт. Странным образом привиделся мужчина на фанерном ящике — он её звал. Она успокаивала себя, что это наваждение: на Арвиде надето гражданское пальто с цигейковым воротником и перчатки, а на этом мужчине — военная шинель и грубые брезентовые рукавицы. Арвиду просто не дали увольнения, вот он и не смог прийти. Кроме того, работа у них срочная для фронта. Да мало ли, что может задержать сына на военном заводе в военное время.

Мужчину на ящике тоже ждут дома. Мать на коленях поползла бы к нему, если бы знала, что он обессиленный сидит на морозе у чужих ворот.

Успокаивая себя, обзывая себя паникёршей, она накрыла газетой собранный для чая стол и решила немного прилечь, чтобы ещё получше всё обдумать. И неожиданно забылась в чуткой тревожной дрёме.

Вдруг привстав, она стала прислушиваться.

В коридоре определённо слышались шаги. В дверь постучали. Она всполошилась.

— Пришёл, сынок! Я же знала, что хоть поздно, а всё равно он придёт, если обещал. Погоди минутку, сейчас я отопру дверь…

Но тут же вспомнила, что дверь не закрыта на ключ. И он никогда не стучит…

С непонятной боязнью спросила:

— Сынок, дверь же не заперта, не стучи…

А сердце колотилось от радости, секундное сомнение исчезло, и силы в неё вливались вместе с радостью.

На пороге стояли две незнакомые девушки в шинелях с повязками сандружинниц. Сзади виднелись лица Натальи Васильевны и Анастасии Савиной.

Эмилия Христофоровна, удивлённо и разочарованно глядя на девушек, спросила:

— Вы ко мне? Извините, я здорова и… мне очень некогда, жду сына.

Они, она это видела отчётливо, испуганно переглянулись. Лица Натальи Васильевны и Савиной куда-то исчезли. Эмилия Христофоровна пожала плечами, ждала, когда они уйдут.

Девушка повыше спросила:

— Вы Эмилия Христофоровна?

— Я. Чем… чем обязана?

— Арвид Янович ваш сын?

— Почему вы спрашиваете? Он военный инженер, он служит на заводе. Он не пришёл, но он… он обязательно завтра… его не отпустили дела… Он слово держит… он обязательно…

Она говорила, а тревога уже топила сознание, путала речь.

Девушки снова переглянулись.

Она, словно боясь чего-то, продолжала торопливо:

— Вы знаете, он на Путиловском. Сами знаете, какой важный завод. Он обещал, но, видно, не смог. У них фронт. Он не смог, конечно, не смог. Я завтра буду…

Она понимала, что говорит никому не нужные слова, но не могла остановиться. Сердце трепетало, дыхание перехватывала тревога.

Она не выдержала, шёпотом спросила:

— Что вы пришли? Что с ним?

— Послушайте: Арвид Янович умер. У ваших ворот. На ящике. Наши его в морг повезли и там… по документам узнали ваш адрес. В морг на Лермонтовский, — заговорила молчавшая до этого девушка, тревожно глядя на замершую перед ней женщину. — Вы меня понимаете? Вот его документы. Вот его пропуск. Посмотрите его фотографию. Это ваш сын? Мы не ошиблись? На работу мы сами сообщим…

Голос девушки звучал глуше, словно отдалялся или уши Эмилии Христофоровны закладывало ватой. Слой за слоем.

Она потрясённо шептала:

— Так это мой сын был… был… на ящике? Мой Арвид был… там?

Она схватилась за горло дрожащей рукой:

— Этого не может быть. Я прошла мимо умиравшего сына? Я не могла узнать? Этого не может быть, не может быть, слышите?! Мы все очерствели в этом блокадном мраке… но… но не до такой же степени! Нет, вы ошиблись, вы по злобе! Это не он, не он! Он завтра…

Мука была невыносима. Перед её глазами меркло. Как во вспышке яркой молнии и отчётливо, и ясно, до мельчайших подробностей она увидела лежащего на ящике сына.

И потеряла сознание.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Горе неизбывное. — Блокадный морг

За окном едва забрезжил рассвет, а Эмилия Христофоровна уже была на ногах. Не оправясь после страшной бессонной ночи, она, бестолково суетясь, собиралась в морг. Надо отыскать сына, наглядеться на него в последний раз и по-христиански с ним попрощаться, навсегда.

Тихая, опустошённая, с запавшими глазами, с ещё более ввалившимися щеками, она посидела на кровати, чтобы унять сильно колотившееся сердце, крепко прижимая к груди собранный узелок. В узелке лежала свёрнутая кружевная детская простынка и синее пуховое одеяльце.

Майя со страхом уставилась на женщину, как только вошла — так изменилась и постарела за ночь Эмилия Христофоровна.

— Это, голубушка Наталья Васильевна, я собрала, чтобы его личико не царапала мёрзлая колючая земля, — виновато объясняла она. — Зимой земля такая жестокая…

Та укоризненно покачала головой, посоветовала взять байковое одеяло, вместо этих, не нужных теперь вещей.

— Я не прощу себе, что вас одну оставила, — виновато сказала Наталья Васильевна.

— Не беспокойтесь, голубушка моя, ненужным порицанием. Меня никто и ничто утешить не может. И забыться не могу, моя боль с новой силой ко мне возвращается… Потому что деться ей некуда. Вы правы, я ещё и байковое одеяло возьму. Есть у меня новенькое, чисто шерстяное.

В комнате тихо. Жёстко и чётко стучит метроном. В оконную щель надуло снежный бугорок со странными очертаниями. Заинтересованная Майя пристально вглядывается в него, пытается определить, на что может быть похож этот забавный домашний сугробчик.

Эмилия Христофоровна нерешительно топталась у комода.

— Есть у меня образок Божьей матери. Ещё моей мамы! — проговорила она с сомнением. — Вложить образок сыночку в руку? Ах, что это я говорю? Он же коммунист. И Янис меня бы не одобрил…

— Пошли, дорогая, уже рассвело, — мягко и настойчиво попросила Наталья Васильевна. — Пусть останется с вами образок.

— Голубушка, он жить хотел. Он был убеждён, что выстоит, всё выдержит. Он и меня уговаривал, когда я совсем падала духом. Мистика? Не-ет. Они оба, моих дорогих, считали: чем больше интеллигентности в человеке, тем больше у него жизненной активности. Духовной и физической. Они забыли, мои дорогие, что ещё нужны силы. Обыкновенные человеческие силы, которых может и не хватить. Блокада беспощадна и рубит под корень самых лучших, самых горячих и неприспособленных к подлости и грубому быту. Ах, о чём я? Может, я и ошибаюсь, но в малом. Всё поздно, всё теперь слишком поздно. Ничто их мне не вернёт. Теперь мне отыскать его… только бы отыскать сыночка!

По проспекту она шла впереди них.

Майя удивлялась. Запыхавшаяся, она еле поспевала за Эмилией Христофоровной. Словно само горе несло мать на крыльях к сыну.

Майе показалось, что из щелей и дыр разбитых домов на проспект повылезало неизбывное человеческое горе. Она спиной чувствовала беспощадные взгляды. Странные мысли затолкались в Майиной голове. Зачем люди умирают? И она умрёт? Странно, все останутся жить, а она должна умереть…

Но она не хочет верить в собственную смерть.

Ледяной ветер толкал их туда-сюда. Подняв свои воротники, закрываясь от него варежками, они дошли до угла Лермонтовского проспекта и в нерешительности замедлили шаги. Они не знали, в какую сторону им идти дальше. Навстречу шла пожилая женщина в ватных брюках, серой стёганке и лохматой мужской шапке. Она остановилась.

— Что ищете? Ах, морг. Дождаться не можете, когда вас отвезут, сами торопитесь? — недобро пошутила она, разглядывая их слезящимися от ветра глазами. Увидав смятенное, застывшее лицо Эмилии Христофоровны, вдруг осеклась, сразу заторопилась, скороговоркой произнесла:

— По этой стороне и до забора. Там снова направо, не доходя до Обводного… Торопитесь! Там уже похоронная команда в машину грузит…

— Что грузит? — не удержалась Майя.

Наталья Васильевна толкнула её в спину.

Блокадный морг располагался под открытым небом.

В огороженном зелёным забором пространстве бойцы похоронной команды складывают в машину с высокими бортами страшный блокадный урожай из запелёнатых человеческих тел. Клали аккуратно и ровными рядами. Издали штабеля из погибших казались разноцветной невинной поленицей.

Ойкнув, Эмилия Христофоровна стремительно заковыляла к забору, откуда грузили. Там ещё порядочно осталось страшного груза. Кое-как спелёнатого в порванные простыни или запелёнатого с любовью, чисто и аккуратно.

Там же лежали несколько убитых, застигнутых смертью на улице. Эмилия Христофоровна, стеная на одной высокой тягучей ноте, кидалась то к одному, то к другому телу. В её лице было страстное желание отыскать во что бы то ни стало своего сына.

Наталья Васильевна потерянно за ней ходила, пристально вглядываясь с жалостью и болью в спокойные или обезображенные смертной мукой лица погибших ленинградцев.

Майю оставили у входа. Она не решалась переступить невидимую черту, отделявшую улицу от страшного и жалкого прибежища умерших и убитых. Ноги Майе не повиновались, думать стало ещё трудней. Похолодев от ужаса, она стояла и глядела.

Бойцы похоронной команды сели на бревно передохнуть. Первым делом они из карманов шинелей достали кисеты с махоркой и начали крутить самодельные папиросы. Разглядывая женщин, негромко переговаривались.

Эмилия Христофоровна не нашла Арвида. Она в который уже раз просматривала все ряды погибших. Сначала на земле, потом в машине. Пожилой шофёр и молодой хромоногий боец открыли поочерёдно оба борта машины, чтобы она могла получше вглядеться в одежду и лица. Они не торопили её, стояли рядом молча и терпеливо. Только один раз хромоногий боец обернулся к Майе подошедшей наконец немного поближе, и печально подмигнул ей.

Майя глянула на него коброй.

Неожиданно пошёл крупный, лохматыми хлопьями, снег. И мёртвые стали удивительно походить друг на друга. Исключение составляли окровавленные и искалеченные, которые погибли на улицах. Но и они постепенно прикрылись белой простынёй безразличного ко всему — к жизни и смерти — холодного снега.

Страшная погрузка окончилась. Раздалась негромкая команда, бойцы, торопливо потушив свои недокуренные самокрутки, забрались в машину, и она, надрывно воя, ушла за ворота.

Эмилия Христофоровна растерянно прижимала к груди узел.

— Может быть, в другой морг увезли? Или на более ранней машине. Как же не нашли… Что же делать, господи!

Наталья Васильевна заговорила, не глядя на Эмилию Христофоровну:

— Как же много умирает, а мы и не подозревали. Как много! Кто же в этом виноват? Неужели опять Гитлер? Бедные мы, что с нами будет, бедные ленинградцы… Мы всех пересмотрели…

— В первом ряду я не видела, — поникнув, сказала Эмилия Христофоровна. — Не могла я раненых бойцов просить, чтобы они сняли несколько рядов в машине. В самой машине…

Наталья Васильевна покачала головой, а Майя подняла голову, быстро спросила:

— Он там лежал?

Наталья Васильевна сердито взглянула, и Майя закашлялась в смятении.

На мать инженера Арвида Майя посмотреть не осмеливалась. Та была вся — боль и отчаяние. Она как-то сгорбилась, совсем сникла. Со своим узлом она, наконец, рассталась. Поцеловав его несчётное количество раз в лихорадочном беспамятстве, она сказала просто:

— Может пригодится кому.

Обратно возвращались они медленно и молча.

Редкие прохожие бросали изредка хмурые понимающие взгляды. Эмилия Христофоровна еле волочила ноги, тяжело опиралась на руку Натальи Васильевны. Отчаяние на её лице уступило место тупому равнодушию. Майя недоумённо на неё взглядывала.

Дома Эмилия Христофоровна долго неживым взглядом смотрела на бельё и полотенце, приготовленные для сына. Потом медленно положила вещи в комод и легла в кровать не раздеваясь.

— Холодно. Я сейчас затоплю, — заторопилась Наталья Васильевна.

— Голубушка, я не узнала сына… прошла мимо умиравшего сына. И шинель попутала, я же думала, что он в пальто… И бессердечие, какое невероятное бессердечие! Мы что, в блокаде так очерствели, что голос крови затих? Бог меня наказал. Я его отвезти должна была в стационар, а я… мимо. Он поправился бы, мой мальчик. Правда, голубушка, он бы выжил?

Наталья Васильевна молчала, тревожно переводила глаза с Эмилии Христофоровны на Майю. Она не знала, что сказать матери, навек потерявшей сына. Какие могут существовать для этого слова? Эмилия Христофоровна глядела вопрошающими глазами, и рот у неё страдальчески был сжат.

Наталья Васильевна засуетилась, затопила печурку, разогрела гороховую кашу-размазню. Каши было со столовую ложку, но это была еда. Посреди стола она нашла два талона на крупу. Видно, их вытащили из документов Арвида. Он нёс талоны матери.

Эмилия Христофоровна снова заговорила. Словно сама с собой, ровным, неокрашенным голосом:

— Неужели всё вернётся? Наступит мир, и лица людей станут счастливыми. Матери будут любоваться своими детьми. Неужели всё это снова будет? Больно сознавать, хочется только надеяться, что они не повторят наших ошибок… Столько испытаний — и ничему не научиться? Неужели снова будет человеческое счастье, смех…

На потолке и в углах комнаты искрился иней. На подоконнике намело уже два странных сугробика. Майя зябко жмётся к печке.

— Отодвинься, — просит мама. — Недолго и сгореть…

И робко, но настойчиво обращается к замолчавшей Эмилии Христофоровне:

— Выпейте, дорогая, чаю. И сахар наколот, и хлеб нетронут… поешьте… Надо жить, несмотря ни на что. Сделайте над собой усилие… Мы пойдём, мне топить «буржуйку» и работать… Вы попейте чаю, у вас стало тепло, а завтра Майя и вам выкупит хлеб, принесёт воды.

Эмилия Христофоровна тихо и лихорадочно стала говорить:

— Нереальным кажется минувшее. Словно другая эпоха. Да и было ли оно — это время? А если было, то я жила ли в нём? Вам, голубушка, великий поклон. Попейте с Маечкой сами, а меня не уговаривайте, увольте…

С этого дня она словно на глазах таяла.

Скоро без помощи Натальи Васильевны она не могла подняться с кровати.

— Опять не съели? — укоризненно выговаривала Наталья Васильевна, входя в комнату Эмилии Христофоровны по утрам.

Ни никакие уговоры не могли заставить её проглотить хоть один кусочек хлеба. Однако чай она выпивала.

— Зря переводить. У меня нет будущего. Всё осталось далеко.

— Но так нельзя человеку поступать!

— Человек волен поступать, как ему подсказывает его совесть. Так оно, голубушка. Какая жуткая тоска, как она давит на сердце! И боль, которой некуда деться. Хочется одного — забвения. Не чувствовать, не видеть, не слышать… Любой ценой! Я не верила, что так бывает… Жизнь ещё тянется, такая бесполезная и никому не нужная. Голубушка, Наталья Васильевна, какая жуткая тоска — жить на свете одной. И моя вина не даст мне покоя, я знаю, жить не даст. Да и зачем жить, ведь они, мои дорогие, больше не улыбнутся никогда… Оставьте меня!

— Может быть, надо отвезти в стационар? — спросила Майя.

— Умоляю, оставьте меня в покое, — попросила Эмилия Христофоровна.

В один из очень вьюжных дней по лицу Эмилии Христофоровны бродила необъяснимая полуулыбка. Мелькало в ней грустное — отблеск тяжкого пережитого. И — светлое, надеющееся…

Она говорила тихо. Майя встрепенулась, глядела со страхом: Эмилия Христофоровна говорила с портретом мужа, словно с живым человеком.

— Видишь, я укачиваю нашего сыночка. А ему по-прежнему одиноко. Ты простишь ли мой великий грех, скажи? Я прошла мимо него. Ты простишь великий грех? Скажи… Я прошла мимо умиравшего сына… А ты называл меня чуткой, нежной… Ты бы не прошёл.

Собрав всю свою храбрость, всю решимость, Майя прикрылась ими как щитом. Но её всё больше охватывало чувство неотвратимости, надвигавшееся неумолимо и упрямо. Она, путаясь в словах, пыталась объяснить, но Наталья Васильевна её поняла.

— Надежда — это последнее, что умирает с человеком, — непонятно объяснила она.

— Почему ей теперь не хочется есть?

Взгляд её сам собой останавливался на крохотных усохших кусочках хлеба на стоявшей рядом с Эмилией Христофоровной тарелке.

— Отстанешь ты от меня? — отчаянным шепотом закричала мама. — Вот привязалась…

Во время сильного артобстрела Майя с Натальей Васильевной вышли в коридор, чтобы переждать его. В этом грохоте тихо угасла Эмилия Христофоровна.

— Разве так бывает? Разве так бывает, да скажи же, мама? — спрашивала Майя. — У неё сох хлеб, а она умерла с голоду!

— Не с голоду. Есть люди с обострённым чувством долга, — опять непонятно говорила Наталья Васильевна. — Им во все времена нелегко живётся на свете. Вину свою им не пережить. Поняла?

Майя вышла из себя. Она заплакала, затопала ногами, закричала, как сумасшедшая.

— Не поняла! Не поняла! Не поняла! Она не виновата ни в чём. Она хорошая. Она лучше всех!

В дверь постучали, и закутанная голова Анастасии Савиной заглянула в комнату.

— Зайдите, Анастасия Максимовна. — Помогите мне собрать в последний путь Эмилию Христофоровну. Это не для Майиных глаз. Это не для детских глаз. Для детей и жить сейчас — непосильная ноша. И отвезём…

— Что вы, — испугалась Савина. — Я еле хожу сама. И рука болит…

Её глаза обшарили комнату, минуя кровать с лежащей мёртвой Эмилией Христофоровной, задержались на стоявшей тарелке с высохшим хлебом.

— Вот сухарики бы за помин души приняла, а везти… увольте, сама еле-еле хожу…

Мама отвернулась. Голова скрылась, дверь захлопнулась.

Эмилия Христофоровна похудела до неузнаваемости, но выражение лица было мягким, одутловатость куда-то подевалась…

Они с Майей завернули её в одеяло, и Наталья Васильевна крупными, неловкими от волнения стежками зашила длинный страшный свёрток. Следующим утром они повезли его в тот же морг.

Снова снимала очередную жатву блокада. Опять работала в морге похоронная команда. Так же суетились бойцы возле машины.

Первым их узнал шофёр. Сильно прихрамывая, он подошёл, мягко тронул Майю за плечо. Она недовольно дёрнулась и отвернулась.

— Нашли того парня? Вам надо было в другой морг. Что, опять привезли? Несладко живётся вам. Привезли-то кого, спрашиваю?

— Его мать, — коротко ответила Наталья Васильевна.

В голосе шофёра слышалось участие. Он простуженно хлюпал носом. И не уходил.

Майя обозлилась на него.

— Вот оно что? А узелок её у забора лежит…

Он снова захлюпал носом и отошёл, неловко загребая хромой ногой рыхлый снег. Отойдя к бойцам, закурил и отвернулся к забору.

Лёгонькое тело Эмилии Христофоровны положили наверх.

Опять появилось ощущение неотвратимости, она словно липкая пелена окутывала Майю. Майя прижалась к маминой руке.

— Я не хочу. Я не хочу, мамочка, — страстным шёпотом заговорила Майя. — Пойми, я не могу лежать с закутанной головой. Мне же нечем будет дышать! Я не могу… а они будут жить… и курить!

Майя заплакала.

— Успокойся, люди смотрят! Будь умной и сильной. Ты уже большая. Ну, не дам тебе умереть, родная доченька моя, успокойся!

Бойцы молча глядели.

— Я не хочу вот так лежать… Как дрова! Я не могу… мне же…

— Не плачь, пойдём, валерьянки дам тебе целых тридцать капель… не плачь…

И гладила Майю по голове, как маленькую.

— Война кончится?

— Кончится.

— Она ждёт, когда мы все умрём?

— Вытри слёзки, успокойся.

— Война кончится весной?

— Да.

— Значит, мы умереть не успеем?

— Конечно.

— Правда, весной мало еды нужно. И трава вырастет. Я мокрицу буду собирать. Её ведь едят поросята… Мне нельзя умирать, правда, мама? Кто же на могилы цветы будет носить. Только денег у меня нет…

— Я стану давать, успокойся.

— Ты станешь давать? Вот хорошо. Видишь, мне нельзя умирать.

— Господи, какая ты глупая! А может быть, и очень хорошо, что глупая, а то волком хочется завыть…

Наталья Васильевна обняла вздрагивающую крупной дрожью Майю, и они в последний раз оглянулись на машину, в которой лежала Эмилия Христофоровна, вышли за ворота морга.

Санки они поставили рядом с узелком.

Бойцы похоронной команды негромко переговаривались, курили, глядели им вслед.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Тайна чёрного подвала. — В западне. — Нападение

На цыпочках она проскальзывает мимо своей двери. Её ждёт мама разматывать шерсть для перчаток. Мама с фабрики принесла такую жёсткую, такую плохо разматывающуюся шерсть с колючками, что было чистым мучением перемотать её в клубки, прежде чем вязать. Особенно для Майи. Это ей приходится держать моток шерсти на поднятых к самой голове широко расставленных руках. Руки уже через десять минут затекают, немеют, и когда она их опускает, ей кажется, что они отстают от подмышек.

Дома её ждёт срочная работа, а она отлынивает.

Но, если разобраться, у неё самой уйма всяких неотложных дел, и она не знает, как ей с ними справиться. У мамы же в запасе клубок вполне приличной шерсти. Клубок такой большой, что из него выйдет целых две красноармейских перчатки. А к тому времени Майя уже будет дома.

Таким образом, усыпив свою совесть, она поворачивает налево по коридору и через мрачную безлюдную кухню выбирается на чёрную лестницу. По ней мало ходили. Разве что вынести ведро с мусором на задний двор, где имелась помойка с громко бабахающей тяжёлой крышкой.

С начала блокады крутая чёрная лестница стала неузнаваемой. Она сама превратилась в помойку. На площадках, на ступеньках — везде мусор, грязные тряпки, подозрительно пахнущие свёртки. Всё это ледяное и вонючее. И на всём слежалась, как одеяло, липкая серая пыль.

Майя добралась до первого этажа. Возле подвальной двери она задержалась, вспомнив её с Фридькой поход за конфетами.

На двери подвала висел новый замок. Откуда дворник их берёт, если в магазинах ничего давно не продаётся? По её соображениям, замок этот крепче и сложнее прежнего, сорванного Фридькой. А что если во дворе бродит непонятный дворник?

Майя осторожно трогает замок. Пробой прилажен на толстые новые гвозди. Конечно, если хорошо постараться, они сумели бы сбить и этот пробой. Но нет Фридьки. Майя оглядывается на дверь.

Если её увидит дворник, что он с ней сделает? Церемониться с ней он теперь не станет, спустит в подвал вниз головой. Кто догадается, где она валяется? И станет она прохлаждаться в чёрном страшном подвале до тех пор, пока не разбомбят дом или не сожрут её остромордые и зубастые, как акулы, крысы. Бр-р-р. Да она от одного их вида сразу помрёт со страху!

Был бы у неё фонарик, они с Маней вдвоём спустились бы в подвал. Манька от голода стала похрабрее. Но фонарик остался у Фридьки, а сам Фридька исчез. Может быть, они с Валькой Лезжевым на фронт убежали?

И значит, ракетница и банка с конфетами так и будут без пользы в подвале лежать? А она будет мимо ходить и облизываться.

Хорошо бы ей самой найти ракетницу и шпиона подкараулить. Целая банка конфет — тоже неплохо. И стала бы она сразу знаменитой. Но она не очень задавалась бы и форсила. Она бы всем скромно улыбалась, слегка пожимала бы кончики пальцев, протянутых для приветствия рук. Она умеет вести себя гордо, но скромно.

Сегодня Манина дверь безмолвствовала, сколько бы Майя ни лупила по ней ногами. Открылась соседняя дверь, и высунулась голова хозяйки сожранного Будкиным кота Софроныча. Голова эта внимательно изучила Майю. Девочка, завороженно следуя за взглядом головы, тоже посмотрела на свои ноги. Но ничего такого в них не обнаружила. А свою голову она, при всём своём желании, не могла увидеть без зеркала.

Надежда Фёдоровна нахмурилась и захлопнула дверь квартиры так, что на Майю упал порядочный кусок отсыревшей штукатурки. Майя пожала плечами, отряхнулась и в отместку высунула язык. Чем она не угодила хозяйке сожранного Софроныча? Ей кота жаль. Может быть, она берегла своего кота на чёрный день? Или он дорог ей как память?

При чём тут Майя?

Да она сама, бессовестная, забыла покормить сегодня Кадика! Утром было нечем, а потом — забыла. Может быть, Надежда Фёдоровна догадалась об этом — передаются же мысли на расстоянии.

Обеспокоенная этим обстоятельством, непредвиденным и неприятным, она одна отправилась в сорок восьмую квартиру. Хотя без Мани идти ей туда было боязно.

В сорок восьмой квартире на её стук никто не отозвался. Сегодня все как будто дружно вымерли в своих квартирах. Или они хотят, чтобы у неё ноги отвалились от стука? И злой Карповны или Сергеевны не видно, наверное, меняет на барахолке чужие вещи.

Расстроенная, она повернулась, чтобы уйти, как вдруг вспомнила о ключе, данном старушкой. У неё же лежит-полёживает в кармане ключ, а она стоит под чужой дверью и злится! Вот какая у неё стала память. Вернее — никакой. А старушка знает, что у неё есть ключ от квартиры, и потому открывать не торопится.

Если откровенно, Майя обрадовалась приглашению посетить ещё раз сорок восьмую квартиру. Она ни на минуту не забывала про обещанное угощение. Кто же сейчас от него откажется? Она и раньше любила угощаться в гостях. Сидит сначала и всем улыбается. Дура! Только время тянула, вместо того чтобы сразу наброситься на пироги и пирожные. У старушки Майя немного поест сама, а всё отнесёт Кадику. Кадик не похож на котёнка — это мешочек поросших шерстью костей. А живот — словно надутый резиновый шарик. И тугой, словно каменный.

И опять чужая квартира открылась без труда. Майя ещё дверную ручку не отпустила, как лестничный пол сделался вдруг потолком. Она пошатнулась и обеими руками крепко ухватилась за ручку. Перед её глазами всё плыло, словно в хороводе.

— Вот глупая, о пирожных размечталась. Хорошо хоть на пол не свалилась!

Она немного постояла, и всё вокруг опять встало на свои места. Открыв вторую дверь, она влетела в коридор. Из комнаты слышался приглушённый плач Юрика. Пока она соображала, где дверь, он последний раз пискнул и умолк. Небось, с бабушкой прислушиваются, как она в темноте возится, всё никак не найдёт дверь в комнату. На дворе давным-давно день, а тут — кромешная тьма.

В комнате не подняты шторы на окнах и коптилка не горит.

— Бабушка, — негромко позвала Майя, — вы дома?

Нет ответа. Майе стало неуютно в чужой тёмной комнате. И тишина непонятная. И ребёнок замолк — живой человек рядом.

Чутко слушая неприятную тишину, она стала пробираться к окну, задевая всё, что стояло на её пути. Ухватившись за шнурок от шторы, потянула вниз. Штора нехотя поползла вверх. Майя оглянулась, уже спиной чуя неладное. Сумрачный день заглянул в комнату, при его скупом свете она увидала лежащую на кровати старушку, пристально за Майей следящую.

— Вы дома? Вы болеете, а я вас разбудила…

Старушка молчала. Рука её аккуратно положена на грудь, другая сжимает одеяло.

Ничего не понимая, Майя подошла поближе, вгляделась и от ужаса зажала рот, чтобы не закричать. Юрикова бабушка была мёртвой.

Тонко и жалобно запищал Юрик, но Майя оцепенело стояла на месте. Ребёнок заплакал требовательно и громко. Тогда она, не теряя из виду умершую, на сделавшихся деревянными ногах, боком неловко пробралась к мальчику. Он загулькал радостно, едва её увидел. Ей стало страшно: весёлый ребёнок рядом с мёртвой бабушкой.

Он, видно, продрог. Размотавшиеся руки и ноги его были синими. И лежал он на мокрой ледяной подстилке. Может быть, сходить за Маней? — пришла в голову мысль. Но выходить из квартиры сейчас было ещё страшней. И как оставить ребёнка, он без неё замёрзнет!…

Она лихорадочно начинает искать сухую пелёнку, а сама поминутно оглядывается на умершую. Чистых пелёнок нет, грязных — целый угол. Она немного подумала и пошла к комоду. В нижнем ящике нашлась чистая простыня. Майя обрадовалась: если её свернуть, то получится сразу четыре слоя пелёнок. Целое одеяльце! Она начала растирать ребёнка, дуть горячим воздухом на ручки и ножки. И не забывала поглядывать на его мёртвую бабушку.

Она так старалась, что ребёнок морщился, кривил губы, собирался снова заплакать. Тогда она сделала весёлое лицо и стала его уговаривать:

— Терпи, — говорила она шёпотом, — когда я замерзаю, я точно так свои руки и ноги тру… Терпи, говорю. И не собирайся заорать. А то я сойду с ума или убегу от тебя!

Мальчик словно понял. Он молчал, кряхтел, голова его дергалась в такт Майиным движениям. Из синего он становился ярко-красным.

— Видишь, какой ты молодец! Твоего папу убили, дядю убили, маму убили… Теперь вот…

Она покосилась на кровать.

Ребёнок стал икать. Она в растерянности оглянулась на умершую, словно искала поддержки или совета. Но та безразлично и отрешённо глядела неподвижными глазами на окно.

Тогда Майя сняла с себя своё прекрасное бобриковое пальто и завернула в него ребёнка.

— Теперь-то уж согреешься… Знаешь, какое оно у меня тёплое? Я прямо сразу в него влюбилась, когда увидела в магазине. Тебе в нём жарко станет.

Прошло всего несколько минут, как она почувствовала, что озноб пробирается к ней под кофту. И на спине забегали одинокие мурашки, потом их сделалось много, и они перестали на спине помещаться — разбежались по всему телу. Тогда она стала топать ногами и бегать на одном месте.

Она сразу запыхалась, но не согрелась. Юрик икать перестал, он разглядывал её и облизывал губы. Она догадалась, что он хочет пить.

Майя отпила глоток из чайника, но не проглотила, а вылила согревшуюся таким образом воду в столовую ложку и дала ребёнку. Он проглотил с жадностью несколько ложек, и, сразу успокоившись, неожиданно уснул.

Девочка прислонилась к шкафу. Ей хотелось есть, ей хотелось пить. Она уже попривыкла к обстановке, только теперь старалась не глядеть на умершую Юрикову бабушку.

Буфет привлек внимание. Она подошла поближе, открыла дверцу, заглянула внутрь. В стеклянной банке находилось немного манной крупы. В сухарнице — длинные белые сухари. И больше ничего не видно. Поколебавшись немного, она откусила от сухаря и продолжала искать. Она помнила слова Юриковой бабушки, и вначале ей в голову не пришло, что рыться на полках в чужом доме по меньшей мере некрасиво.

На комоде, покрытом кружевной скатертью, стояла чёрная лаковая коробка. В ней находились разноцветные стекляшки. И опять съестным не пахло. Ещё откусив сухаря, она принялась искать на кухне, обследуя каждый уголок, каждую кастрюлю и чашку. Заглянула даже под клеёнку па кухонном столе. И обомлела: под клеёнкой лежали несмятые хлебные карточки. И все рабочие.

Она осторожно села, держа их в руках. Сколько же хлеба!

Она захотела их пересчитать, но, взглянув мельком в окно, увидала стоявшие за шторой банки. Сверху их было не видно, а когда она села на табурет, они словно вытаяли.

Карточки она отложила.

Банок было три. Две с ячневой кашей и с мясом. Одна со сгущёнкой. Это же богатство! По сравнению с ним клад Монте-Кристо — нуль без палочки. Совсем спрятавшись, прижавшись к оконной раме, стояла ещё банка. Та самая, из которой прошлый раз Майя поила Юрика. Она заглянула внутрь банки, и во рту набежало столько слюны, что язык стал лишним, а в животе похолодело, и дружно задвигались кишки.

Она ещё пошарила за шторой, нашла маленький пакетик с белой-пребелой крупчаткой.

Она расставила это богатство на столе, и руки её сами собой залезли в муку, захватили горсть и отправили в рот. Всё это они делали, не спросясь её. Она даже не подумала, хорошо это или плохо. Мука растворялась, и вкус сырых блинов её потряс. Не справляясь с собой, она начала отправлять в рот горсть за горстью…

Громкий стук во входную дверь отрезвил её.

С не проглоченной кашей она замерла.

В дверь продолжали громко бухать.

Чуть не подавившись, она на цыпочках начала пробираться к двери, чтобы узнать, кто пришёл. За дверью были люди. Она услыхала, как они негромко переговаривались:

— Говорю, нет. Верки нет, надо самой ползать…

— Ломать надо.

— Днём? Спятил, кретин!

— Сейчас и днём ломают. Как иначе забирать мертвецов?

— Это мертвецов. А может, они у Варвары? Врёт и увиливает. Она глупа, труслива и опасна. А может, сам руки нагрел. Дохнуть никому не охота…

Дальше не стало слышно, Майя спустила головной платок на плечи, отвернула край берета. Она поняла, что попалась, если начнут ломать дверь. Сиплый тенор — это дворник. Вот он покашливает. Баритон незнаком.

— Сегодня дежуришь? — спросил баритон.

— Я всегда дежурный начальник. Тут с фомкой надо. И без шума.

— Уговорил. Идём, а то высунутся из квартир… дохлая братия.

Хлопнула дверь парадной.

Майя перевела дыхание: так это о них говорила старушка! Она поняла, что смерть задела её костлявой ладонью. И ещё поняла, что дворник и незнакомый баритон — блокадные воры. А может быть и бандиты. Что там забулдыга Будкин! Невинный кролик, вот он кто.

Ужас пересилил голод. Бежать быстрей! Сдвинуть на самые глаза платок и бежать… Но в пальто спит Юрик. А они могут поджидать старушку на улице. Они уверены, что она ушла ненадолго. Они не знают, что она умерла. Если бы они знали!

Надо уходить. Майя дома всё расскажет, пусть заберут Софроныча и его приятеля. И ещё какого-то Фомку.

Вот какие карточки они ищут.

Майя нашла под вешалкой в коридоре большую клеёнчатую сумку, сложила в неё банки и кулёк. Но сама она как пойдёт без пальто? Она в кофте, не может же она вытряхнуть из пальто спящего мальчика.

На вешалке одиноко висела прекрасная беличья шубка. Майя подумала, погладила её и затем неожиданно надела. Она утонула в ней, но обрадовалась. Разве дворник с бандитом узнают её? Шубка была мягкая, шелковистая, лучше её бобрикового пальто с прекрасным заячьим воротником.

На раздумье времени не оставалось.

Она взяла в охапку спящего Юрика и оглянулась в последний раз на старушку. Та всё так же отрешённо глядела на окно, её уже ничего на свете не касалось. Сумку с продуктами Майя повесила на сгиб локтя. И, поднатужившись, открыла дверь на лестницу.

Худенький ребёнок казался ей пудовым. Сумка била по коленям. Длинные полы шубы запутывали ноги, мешали идти.

Девочка вернулась, благо дверь не захлопнулась, положила Юрика на стол в прихожей, сумку поставила на пол. Она закуталась в лежавший на столе пуховый платок, а своим подпоясала шубу, чтобы та была покороче.

Стало немного лучше. Теперь и родная мама не узнает Майю, не то, что какой-то вор Софроныч.

Она вышла из парадной, словно прыгнула в ледяную воду. Её подгонял страх. И тяжеленная громоздкая ноша не стала вдруг ни тяжёлой, ни более громоздкой.

Этой зимой многие ленинградские квартиры не закрывались на замки. Обессиленные их хозяева лежали в нетопленых комнатах, но надежда не покидала их до конца. К ним на помощь могут прийти дружинницы. И соседи хоть чем-то помогут. Девушки с красными крестами на рукавах шинелей ходили той злою зимой по квартирам. У кого были открыты двери и кому повезло — отвозили в стационары.

Если же непоправимое уже произошло — отвозили в морг. Поэтому Майя не проверила, захлопнулась ли за ней дверь сорок восьмой квартиры, закрылась ли на замок.

Во дворе не было ни души. Она обрадовалась и стала пробираться по плохо умятой тропке мимо высоченных, выше её роста, снежных сугробов.

— Бабка, как пройти за водой? — раздался резкий ломкий голос, — Эй, бабка, оглохла? Я спрашиваю, как пройти на Курляндскую? Глухая совсем, дура старая!

Она повернула голову и обомлела, узнав Ромку Чернопузова из своего подъезда. Он был таким на себя непохожим, таким тощим и грязным, что она не поверила своим глазам. Неужели так могут меняться люди? Волосы у Ромки грязными косицами болтались по бокам.

Ромка, увидав её, удивлённо свистнул, остановился и зашарил по её странной фигуре удивлёнными глазами.

Он подходил всё ближе, забыв про пустое ведро в руке и Курляндскую улицу. Майя отодвигалась от него, её пугали едкие прищуренные Ромкины глаза. Вот он заметил клеёнчатую сумку на её согнутом локте.

Глаза Ромкины стали щёлками.

— Фея Обводного канала в старуху переоделась. Так подают больше? Или тащишь младенца на прокорм? Что в сумке, говори?

Он воровато оглядывался. Майя поняла, что попала из огня да в полымя. С Ромкой шутки плохи.

— Не подходи ко мне! Видишь, я с ребёнком и мне не до тебя. Иди на Курляндскую, иди вон по той тропке. Разве я тебе мешаю?

— Покажи, что в сумке. Слышишь?!

— Не подходи ко мне, не подходи. Пузо! — вырвалось у Майи.

Она спохватилась, но уже было поздно.

— Ах, ещё и оскорбление! За него надо платить. Отдавай сумку. Ты её украла?

— Дай пройти. Ничего я не крала. Дай, говорю, пройти. Видишь, мне и так тяжело.

Ромка вплотную подошёл, схватил тощей рукой сумку, стал её ощупывать, прищуренные глаза сразу засветились хищным блеском.

Майя отшатнулась. И… села в сугроб.

Он к ней наклонился, стал молча и злобно стаскивать сумку с локтя. Майя сопротивлялась, и снять он не мог, не уронив Юрика. Или надо было оторвать у сумки ручки и сломать ей руку. Мальчик замешкался, а она ещё крепче вцепилась в ребёнка.

— Отдай, хуже будет, — угрожающе шипел он. — Убью, зараза!

И снова повертел головой в разные стороны.

— Не отдам. Убивай!

— Вот зараза! — удивился он и замахнулся пустым ведром.

Она инстинктивно прикрыла голову. И тут случилось непоправимое — выпал Юрик. Она наклонилась, не выпуская сумки, стала поднимать чудом не развернувшегося на морозе малыша. В отчаянии крикнула:

— Что не убиваешь, Пузо? Убивай, не отдам! Не отдам, не отдам…

Она частила словами, этим она защищалась и даже переходила в наступление. Так ей казалось.

Ведь есть же в городе кто-нибудь живой!

— Вором и бандитом стать хочешь? Это не моё. У ребёнка еду отбирать?

Пришла спасительная мысль. Девочка всё время сопротивлялась, а теперь сама поглубже засела в сугроб, и когда Ромка наклонился, чтобы содрать с локтя сумку, она что есть силы пнула его ногой в живот. Он согнулся пополам, покачался на месте, но не упал, затем, оскалив зубы, бросился к ней. Ведро у него выпало из руки, он мычал что-то нечленораздельное не то от боли, не то от ярости. Стал выламывать ей руку.

Она с криком вырвала руку, сумка с локтя упала в снег.

Ромка торопливо рылся в сумке, потом помчался под арку, бросив на тропке ведро.

Слёзы застилали глаза Майе. Она тихо по-собачьи подвывала, пыталась встать. Ей это долго не удавалось, тогда она выползла на коленках на тропку и кое-как поднялась с колен, чуть не упав теперь лицом. Поднялась с ребёнком. Как ей удалось, она не поняла, но положить на снег малыша ей и в голову не пришло.

Под аркой она видела Ромку. Он стоял к ней спиной и торопливо рылся в сумке. Увидев, что она поднялась, выбросил что-то на тропку. Погрозив кулаком, исчез, словно его и не было.

Она увидела входящую под арку женщину.

Ей надо бежать, глянуть, что это он выбросил из сумки, но руки и ноги дрожали и словно приросли к месту. Она стояла в замешательстве.

Женщина добрела до места, где только что был Ромка, остановилась, начала разглядывать что-то под ногами. Потом быстро наклонилась, схватила что-то и спрятала в сумку. И тоже быстро оглянулась по сторонам. Совсем как Ромка.

Майя онемела. Женщина — куда подевалась её немощь? — быстро проходила мимо. Майя в отчаянии загородила женщине дорогу, сделать это было трудно, она устала, и мешал Юрик. Но она бы в женщину и зубами вцепилась.

— Тётенька, отдайте, это Юрика… нас Пузо обобрал, тётенька, отдайте! Юрик же умрёт, он же маленький! Это Пузо выхватил… он из шестой квартиры. Он мазурик и вор! Он для Юрика выбросил! Будьте добреньки, отдайте…

Женщина молчала, прижимая к груди сумку, сначала она хотела оттолкнуть Майю, чтобы пройти, потом вдруг замешкалась, сказала быстро и нервно:

— Что же это… что же это со мной? Грабить, что ли, на большой дороге… ребёнка… Прости меня, девочка, бери скорей, а то… а то я могу убежать…

Она выхватила из сумки банку со сгущёнкой, пакетик и сунула Майе поверх пальто. Майя не веря, не спуская с женщины глаз, подбородком придвинула пакет поближе к плечу и пошла, не чувствуя ни ног, ни ноши. Она не оглянулась, было страшно: она чувствовала, что женщина глядит ей вслед… В парадной на лестнице она облокотилась на перила, перевела дух и так постояла немного.

Мама вязала. Тревожно стучал метроном. Стоявшая на краю стола коптилка освещала мамины руки, всё остальное в комнате было сумрачно и неясно.

Недоумённо мама взглянула на ввалившуюся запыхавшуюся низенькую фигуру в пуховом платке и длинной до пят шубе. Платок сполз вошедшей на глаза, а в руках она держала что-то, завёрнутое в очень знакомое пальто. Сама не зная почему, Наталья Васильевна заволновалась.

— Вы к кому, гражданка? Я вас спрашиваю, что молчите? Кто вы?

Она отложила вязанье, встала и ждала, чем странная фигура объяснит своё появление в её комнате. Та, не отвечая, подошла к дивану и уложила то, что несла в руках, потом сдернула на затылок платок.

— Господи, Майка, ты ли это? — узнала мама запропавшую дочку.

Не веря своим глазам, она обошла её, потом подошла к дивану. Майя виновато забормотала:

— Не пугайся, это я. А это — Юрик. У него никого нет. Все у него убитые и умершие. А это шуба, я её не украла, мамочка, мне просто нечего было надеть. Видишь… лежит в пальто Юрик… он чуть не замёрз в доме… в квартире. Разве не узнаёшь? Это чтобы меня дворник не узнал. Не идти же мне по такому морозищу в одной твоей кофте? А Юрик живой… он бы умер, мамочка, если бы я не принесла его сюда. И потом, туда придут воры или бандиты… я не знаю…

Майя видела, что мама готова взорваться шумными упрёками, но пока молчит. Майя торопилась, объясняла, у неё прохватывало дыхание, она останавливалась, чтобы секунду передохнуть.

— Мамочка, какая ты стала непонятливая! Это всё очень просто. Дай отдышаться, у меня и в голове шумит. Знаешь, меня ведром по голове ударили, хорошо, что в нём не было воды, правда? А может быть, не ударили, я уже забыла…

Наталья Васильевна понемногу успокаивалась.

— Ты не беспокойся, мамочка, он умный. И у него есть еда. Правда, это хорошо, что есть немного еды? Пузо несчастный оставил, мазурик. Я теперь знаю, как защищаться. Если бы он мне сломал руку или убил, я бы его первая убила. Это Пузина бабушка тогда на лестнице лежала. Они выбросили свою бабушку, а сами грабят людей и чуть ведром не убивают.

Она бестолково суетилась. То начинала снимать кофту, то бросалась к дивану. Быстро выставила банку и пакетик с мукой. И поминутно подбегала к Наталье Васильевне, гладила её по щеке, целовала.

— Так это они выбросили бабушку? Как кошку на лестницу. Все об неё запинаются. Хотя бы… То-то я чувствую… О, Господи, нелюди. Ты что мне зубы заговариваешь, откуда это всё?

— Они вся семья мазурики, правда, мамочка? Кроме бабушки, правда? А это я… я потом всё расскажу. Ты не поверишь, как было страшно!

В потёмках — а на парадной лестнице и днём потёмки — Майя наскочила на настоящего мертвеца. Старая женщина с незакрытыми глазами лежала вдоль стенки на ступенях. Мимо стенки Майя как раз и пробиралась на свой пятый этаж.

Майя споткнулась и упала на неё. Сначала она не поняла, на чём лежит, потом, ощупав рукой холодное задубевшее тело, вгляделась, вскрикнула и кубарем слетела вниз.

Только на улице она пришла в себя и отдышалась. Сердце колотилось везде, только не на своём обычном месте. Домой она вернулась по чёрной лестнице, тщательно ощупывая ногой и рукой каждую ступеньку. Мама тогда горестно сложила руки, словно в молитве, и печально сказала:

— Не знаешь своей судьбы… Как же выбросили на лестницу? Господи, неужто все нити рвутся между людьми, господи помилуй, не дай дожить до этого!…

Вспомнив сейчас мамины горькие слова, Майя уже не боялась, что она выставит её с Юриком, заставит унести его обратно.

Майина мама взяла со стола коптилку, подошла с ней к мальчику.

Он вытаращил на свет глаза и залопотал что-то восторженно и быстро.

Наталья Васильевна крепко призадумалась.

— Мамочка, можно он моим братом будет? Я буду его нянчить… сама. Я буду кормить, пелёнки… ну… грязные эти стирать… я сумею…

— Мы не имеем на него прав. Ладно, разберёмся, пусть пока побудет у нас. Не нести же его обратно к покойнице… К тебе приходила бабушка Фридриха. Говорит, пропал он, не ночевал дома три дня. И ты добегаешься, неслух! Чтоб носа не высовывала, понятно?

От неожиданности Майя села. Как — пропал? Он же на фронт убежал с патронами и с её фонариком… И вовсе он не хулиган, жаль, что у него жёлтые глаза и на носу много веснушек ростом с муху.

Она думала и глядела, как её мама качает головой и пеленает Юру.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Пропал Фридька. — Болезнь. — Толя ушёл на фронт

— Кто там? Ты, Фриденька?

— Откройте, пожалуйста. Это я.

— Кто «я»?

Упал засов, щёлкнул замок, дверь квартиры приоткрылась. На лице Фридькиной бабушки тревожный вопрос. Под её взглядом Майя оробела, съёжилась, хотя вины никакой за собой не чувствовала. Фридькина бабушка отвела устало взгляд, разочарованно сказала:

— Это ты. А я думала, что дитятко моё заявилось. Где он?

— Где он? Нет, я хотела спросить, он не приходил три дня?

— Стало быть, не знаешь? А зачем пришла? Подскажи, где мне его искать. Покой потеряла от безвестности, чует сердце недоброе …

В её глазах печаль и застоявшаяся свинцовая усталость. Она вытирает ладонью слезящиеся глаза, руки нервно теребят конец шали. Вдруг она встрепенулась.

— А может, негодник к матери сбежал. На завод. — И снова засомневалась: — Так вернуться пора, время военное. Слыхано ли дело, не ночевать дома. Что он, подзаборник? Никогда такого не случалось. Взял и исчез. Спаси и сохрани его, господи!

Её тревожная убедительность словно подстегнула Майю.

— Не бойтесь. Может, он на фронт сбежал. Он туда давно собирался. Правда, осенью…

Тут она вспомнила про чёрный подвал и замолчала.

— Какой фронт? Что ты выдумываешь? Ракеты не ты ли с ним искала? И фонарик… Девочка, а по подвалам бегаешь. Может быть, и на фронт ты его подбила?

— В подвал мы ходили за конфетами. Мы разве знали, что там лежит?

Она защищалась. Заплаканные водянистые глаза бабушки недоверчиво и недобро разглядывали её.

— Я сама не знаю, где он так долго. Он самой мне нужен. Я подумала, не на фронт ли он сбежал с Валькой Лещёвым. Они давно собирались…

И со всё возрастающей надеждой, убеждая Фридькину бабушку, а заодно и себя, продолжала:

— Осенью он хотел мстить за убитого отца. А сейчас до фронта можно и пешком дойти. Правда, мальчишек и сейчас ловят, но вы не беспокойтесь. Его вернут обязательно. А может, он в подвале ловит ракетчика. Их сейчас в городе много. Но почему без меня? Он обещал зайти за мной.

Фридькина бабушка закричала:

— Какой фронт? Какой ракетчик? Ты в своём уме?

Майя кивнула. Ну, сколько можно её об этом спрашивать!

— Это ты подговорила, негодница! Отец убитый, мать с завода не выходит. Сказывай, где живёт этот твой Валька Лещёв?

— Он не мой, — сухо поправила Майя всполошившуюся старушку. — Он тоже… — И замолчала.

— Говори, где живёт этот Валька. И твоя мама на тебя жаловалась: шастаешь где-то целыми днями. А ещё девочка!

Фридькина бабушка негодующе облизывает губы, глядит на Майю в упор. Майя затараторила.

— На проспекте Газа. Угловой дом над магазином. На втором, а может, на третьем этаже. Окна на улицу. Он мыльные пузыри на прохожих любил пускать… Да вы не бойтесь, найдёте. Его все в доме знают!

— Хорош гусь, если все в доме его знают!

Фридькина бабушка встрепенулась, заторопилась, и дверь перед Майей захлопнулась.

На чёрной лестнице Майя остановилась возле подвала, длинным проникновенным взглядом уставилась на дверь. Но дверь не прозрачная, сквозь неё не очень-то проникнешь. Она приложила к замочной скважине ухо, терпеливо слушала. Но из чёрного подвала не доносилось ни звука. Если бы Фридька ловил там диверсанта, сколько было бы шума, что творилось бы там!

А вдруг Фридька умирает, искусанный крысами или тяжело раненный ракетчиком? Разве немецкие шпионы знают пощаду? А крысы, каждая ростом с кошку!

Она содрогнулась от омерзения, представив крысью морду.

— Он удрал на фронт, — громко сказала себе Майя. — Его совсем скоро вернут домой.

Продрогнув, она заторопилась домой.

Наталья Васильевна с Толей разговаривали. Прикрытый беличьей шубкой, поперёк кровати спал Юрик. В комнате топилась печурка, вкусно пахло кислыми щами.

Майя зорко глянула на родных.

— Поговори с ней, как старший брат: меня она слушать перестала, — укоризненно поглядев на Майю, сказала мама и принялась за вязание.

— Как средний брат, — поправила Майя. — Старший брат — Валентин, бьёт фашистов на Карельском фронте.

Она разделась и сразу почувствовала себя маленькой и очень усталой. Поглядела на брата беззащитно.

— Откуда всё это? Таскает и таскает. Не знаешь, что за это бывает по законам военного времени? — начал монотонно и размеренно Толя и поглядел на маму.

И Майя взглянула на неё.

Мама молча вязала, не глядя на детей. Толя говорил, и каждое его слово чётко влетало и сразу зацеплялось за разбухшие мысли девочки. Майя тоскливо поглядывала на маму, брата, на стол. Там стояли пакетик с мукой, начатая банка со сгущёнкой. И лежали веером разложенные хлебные карточки. И её найденная тоже была там, но лежала поодаль. А хлеб сегодня она выкупить по ней так и не успела.

Странно, что мука и сгущёнка уже не вызывали неукротимого желания есть. Ей стало холодно в тёплой комнате, она ёжилась под взглядом Толи. Затем мысли стали вязкими, потекли, как патока, медленно и лениво. Потом вовсе исчезли.

Она оглянулась на пальто, без дела висевшее на стуле, но взять не решилась, боялась рассердить Толю, и так глядевшего на неё в упор.

— Что молчишь?

Она пожала плечами.

— Где всё взяла?

И Толя подбородком указал на кровать и на стол.

Майя сосредоточенно глядела, мысли всё не появлялись.

— Вот ненормальная, будто не знает, что за это бывает…

Ненормальная — значит не в своём уме. Что они все, сговорились?

— Говори, Майя, — попросила Наталья Васильевна тихо. — Мы должны всё знать.

— Всё само собой.

— Не понял!

— Меня дворник мог узнать. Он вор. А Юрик мог простудиться, он же был раздетый и мокрый… Я случайно карточки нашла. Их и дворник с мужчиной в бурках искали. Я совсем не воровала. Я искала, чем меня старушка угостить хотела… Все только ругают, чуть ведром по голове не убивают!

Тут её словно прорвало. А потом она заплакала, и чем больше она плакала, тем больше ей хотелось плакать. А может быть, страшное было позади, и она не могла выносить свалившиеся на её плечи передряги.

— Перестань. Москва слезам не верит.

— Фридька пропал, — плакала громче Майя. — Взял и пропал. А мы с ним хотели в подвале ловить ракетчика. Взял и сбежал на фронт.

— Господи, на фронт, ловить ракетчика! — охнула Наталья Васильевна и отставила вязанье.

Толя умно наморщил лоб и красиво взмахнул ресницами, и Майя, увидев это, опять пожалела, что у неё такой красоты нет.

— На фронт бегали?

— Мы не знали, что на трамвайном кольце уже начинался фронт. Мы же за картошкой…

Её ещё долго обо всём расспрашивали. Она отвечала на вопросы, пожимала плечами, устало кивала головой. И раздумывала.

Она стала замечать в себе непонятную лень. Было неприятно подниматься по лестнице, в коленях стали дрожать ноги. И спина стала ныть. Воды она старалась носить меньше чем по полведра. Смеяться и громко разговаривать уже не хотелось. Так бы и сидела кулёмой неповоротливой.

Она сердилась на себя за это непонятное, происходившее с ней.

На улице она внимательнее стала вглядываться в молчаливо бредущих прохожих. Неужели и она станет ходить усталая, от всего отдалённая. Будет бороться со снегом на дороге, словно это горы неприступные. Бороться с наледями, которых она раньше не замечала под ногами или шутя через них перепрыгивала.

Бросалась в глаза энергичная походка прохожего.

«Досыта ест, как лось бегает», — приходило на ум однажды сказанное Софьей Константиновной.

Это её тело от недостаточного питания становилось вялым и смирным. Но смерть она исключала. Жизнь должна быть у неё долгой, силы её неистощимы. Только вот пройдёт головокружение, исчезнет слабость, перестанет дрожать тело. И снова будет всё в порядке.

По-настоящему она испугалась только, когда несла Юрика. Тогда на четвёртом этаже её охватило такое безразличие и апатия, что она прислонилась к стене. Лестница помчалась в диком хороводе, а во рту накопилось столько вязкой, не глотающейся слюны, словно она съела паука.

Она вцепилась в Юрика. Казалось, не она держит малыша, а он, стена и пол все вместе держат её.

— Она спит. Ладно, завтра доскажет…

Ночью она чувствовала, как её знобило. Но свернуться калачиком, согреться было лень, натянуть пальто, сползшее с одеяла — тоже. А озноб усиливался. Приходилось сжимать зубы, чтобы они не гремели в темноте, не пугали её. Вдруг сделалось ей жарко, словно она очутилась в Африке. Майя готова была сбросить с себя всё, что на неё навалено. Вместе с кожей. Снова наступала слабость, и безразличие ко всему охватывало её.

Опять тряслась она в мерзком ознобе. Её позвоночник стонал и выгибался, как прут. Она подложила руку и стала его держать, чтобы он не переломился.

Это был не тот холод, что стоял на улице. Холод был внутренним, исходил из её тела. От него было трудно дышать.

Она стала тихонько подвывать, становилось легче, звуки стали поглощать часть боли. Потом её охватило забытье, в него она проваливалась с нетерпеливой радостью. В нём был покой, похожий на смерть. И она испугалась.

Опять она в деревне и пьёт парное молоко, вдыхает полной грудью неправдоподобный запах. Кот Валет с Узнаем, странно подобревшие, подсовывают ей свои полные молока плошки.

— Неужели, — спрашивает она, — желудок так управляет умным и талантливым человеком? Какое несчастье человека — зависеть от глупого мясного мешка.

Видится мужчина с высохшей бородкой клином, с раздутым стеклянным лицом. Он получал паёк хлеба. Не отойдя от продавщицы, он сразу вонзил зубы в крохотный кусок, ел со звериным чавканьем, пока не съел весь. Потом он долго стоял в углу булочной, не наевшийся, даже не утоливший многодневный голод, царапая зрачками получавших паёк людей.

Был он интеллигентен, милостыню просить не мог. Воровать — тоже. Но и не мог оторвать неистовых глаз от чужого пайка. И не мог уйти из тепла в промозглый мрак своей квартиры.

Майя отчётливо его видит.

Потом наступает ночь, хитрющая и злая. И такая чёрная, что дальше чернеть некуда. Она бьётся не на жизнь, а на смерть, отпихивает от себя вязкую и душную ночь руками и ногами. Но темень обволакивает её. Устрашённая Майя лезет под одеяло с головой, подтыкивает его со всех сторон, чтобы не осталось ни единой щёлки, чтобы ночь не могла ни забраться к ней, ни просочиться. И темень, устав пугать Майю, напоследок ухмыляется и пропадает в углах.

Пузатый комод — это ступа с Бабой-Ягой и с её простодушными зловредными друзьями. И шкаф — чудище с кривыми тощими лапами.

И они отступают.

Майя радостно и освобождённо вздыхает.

Но и днём и ночью её настигал дворник Софроныч. Он хотел дотянуться до неё длинными, как у спрута, волосатыми ручищами. Она не могла крикнуть, только хрипела, и в её горле болели и хрипели ссадины.

Но девочка надеется ускользнуть от него.

Перед ней словно в тумане бледное лицо. Знакомое и близкое. Оно неясно. Дворник тотчас исчезает. Бледное лицо улыбается, не разжимая губ. Это даже не улыбка, а колеблющаяся тень от неё.

— Ты вернулся. Война кончилась? — радостно удивляется она.

— Не вернусь. Я погиб шестого сентября, утонул в болоте, — слышится неясный голос.

Это голос её папы. Она вглядывается в печальное смутное лицо, хочет его спросить, почему он с ней говорит, если погиб. Бледное лицо исчезает, слышится мамин голос:

— Слава Богу, в себя пришла. Узнаёшь меня?

— Мама, — слышит свой голос Майя. — Мамочка моя.

Наталья Васильевна с вязаньем к ней наклоняется. Мамино лицо удлинилось, а морщины растянулись на лице как рыболовные сети. Майя хочет сказать, как ей хорошо с мамой, но Наталья Васильевна закрыла рот жёсткой ладонью. И Майя поцеловала её.

— Молчи, — строго сказала мама.

— Я болела?

— Да.

— Ты подумала, что я умру? Что ты! Я не могу умереть.

Тупое смирение, промелькнувшее на прекрасном морщинистом мамином лице, поразило Майю. Вызвало недоумение и неприязнь.

— И ты могла подумать?

Майя глядела в крохотное окошко. За ним было бело, светло и празднично. Но краткий миг радости вновь затмило сомнение.

— Война не кончилась? — спросила она.

Мама не отвечала.

— Не кончилась. Знаешь, мамочка, я с тобой никогда, слышишь, никогда не расстанусь!

— Все так говорят, пока не вырастут, — усмехнулась Наталья Васильевна. — Тебе молчать надо.

Майя хотела подняться, но тело ей не повиновалось.

— Вот это да, — только и проговорила она.

— Тебя надо поправлять. Тебя можно оставить одну, бредить больше не станешь? Ты совсем не любишь себя.

Наталья Васильевна достала из шкафа поношенную меховую жакетку, погладила мех ладонью и решительно начала заворачивать её в наволочку.

— Ты и её продашь?

— Надо тебя поправлять. Молчи.

Но Майе хочется вырваться из молчания, ей хочется сейчас вырваться из собственной кожи. Она поднимает руку, вертит её перед глазами.

— Что это за рука? Одни кости остались. А ногти выросли и почему-то голубые. Бывают ногти голубыми?

— Молчи. Я ушла. Вечером согрею воды и вымою тебя: ещё что-нибудь в голове заведётся! Сейчас это не новость. Господи, ты так болела… Придёт папа, что бы я ему сказала?

Радость Майи померкла, словно вокруг потемнело.

— Мама, ты думала, что я могу умереть. Не-е-ет. А наш папа не придёт. Он погиб шестого сентября, утонул в болоте. Он сам мне сказал. Недавно.

— Снова бредишь? Господь с тобой.

Наталья Васильевна отложила наволочку, глядела на Майю со страхом и жалостью. Потом она долго щупала Майин лоб, глядела в затуманенные Майины глаза, вздыхала.

— Бред опять? — с сомнением в голосе, наконец, произнесла она.

— Что ты, мамочка. Я не брезжу, не бредю… фу, не знаю, как сказать… — упрямо сказала Майя. — Он мне сам сказал… правда, будто в тумане был. Но я узнала его, узнала его голос! Только он был не окрашенный.

— Безжизненный?

— Не знаю. Только он мне это сказал сам, — настаивала Майя.

Мама задумалась.

— Вещий сон?

— Что?

— Говорят, в вещих снах судьба сообщает что-то. Или приоткрывает будущее… Но тебе, и во время беспамятства? Мне ни разу за всю мою жизнь не приснился ни один такой сон. А в истории известно. Химику Менделееву периодическая система увиделась во сне. Пушкину снились стихотворения… Рафаэлю мадонна увиделась во сне, и утром он, чтобы не забыть её, сел писать… И с Горьким это случалось. Но это люди, увлечённые делом. Нет, рано кончать тебе лечение. Лежи и не шевелись. Я постараюсь вернуться побыстрей!

Она стала торопливо одеваться.

— Скажи, откуда там продукты? Ведь блокада. Что, все там воры Подстаканниковы? А я, правда, принесла Юрика, котёнка и карточки? Или мне это тоже приснилось? Я забыла…

— Всё — потом.

— Я не могу столько ждать. Ответь мне!

— Юрик в доме малютки. Воровские карточки в милиции, там с ними разбираются. Воров забрали. Они, негодяи, что удумали: на умерших людей получали новёхонькие карточки на следующий месяц. Вовремя не давали на них сведений. Вера их отоваривала. Но в последний месяц у них вышла осечка… а потом её убило.

— Без меня всё узнали. А я хотела…

— Там не малые дети. А на рынке водятся такие сытые рожи! Трудно представить, что они жители блокадного города. Такие сытые рожи! И Толенька, сынок, ушёл… Ещё только семнадцать исполнилось.

— Куда ушёл?

— На фронт.

— Ты не переживай, мамочка. Война кончится весной, и его не успеют даже ранить.

— Какая весна? О чём ты говоришь? Лежи, поправляйся.

Гулко хлопнула дверь. Это Майина мама ушла продавать жакетку. В наступившей тишине отчётливей застучал метроном.

Майя раздумывала. Она перебирала в памяти все события последнего времени. Что было явью, а что — сном. Вспомнился мужчина с бородкой в булочной, его больные обречённые глаза, глядевшие на её хлеб. Уж он-то не приснился. Она ещё споткнулась под его взглядом. Почему она не дала ему довесок, ведь хлеб был на найденную карточку? Она жадная, противная и раскаивается, когда уже ничего нельзя вернуть. И Толя ушёл на фронт, а она с ним не попрощалась. Ну всё, поздно!

Поплакав, она успокоилась и незаметно уснула.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Шайка воров. — Нет Петра Андреевича. — Надо помогать фронту

Очень трудно выздоравливающему человеку лежать неподвижно в постели. И Майя — не исключение. Просто невыносимо трудное занятие — лежать чуркой. Она ёрзает по матрацу, то и дело шевелит пальцами рук или ног. И радостно жмурится. Но скоро выбивается из сил, и остаётся одно занятие — смотреть в потолок. Потому что резвыми и не уставшими остались только глаза.

На потолке, если хорошенько в него вглядеться, есть много интересного.

Прямо над прохудившимся коленом «буржуйки» удобно расположилось пятно от копоти. Словно лягушка присела на задние лапы и приготовилась к прыжку, но загляделась на длиннорылого комара. Майя напряжённо всматривается в соседнее пятнышко. Может быть — это стрекоза в детстве?

Хорошо лягушкам. И стрекозам с комарами. Они спят себе в норках и не подозревают, какая по земле идёт страшная война.

Мысли опять навеяли уныние. Она отвлеклась плесенью, возле окна. Для этого ей пришлось опасно скосить глаза. Она испугалась. Глаза сами собой крутанутся, и она останется косой. Как Райка с заднего двора, у которой от аппендицита умерла весной мать. Жалостливые женщины из их дома дарили ей пряники, конфеты, заплетали в тощие косички новые красивые ленты. И она победно глядела на девчонок. А когда ей совали шоколадки, она, прежде чем съесть, высоко поднимала немытую руку, показывая её девчонкам. И те отчаянно ей завидовали.

У окна потолок, словно волнами, изборождён потёками сырости. Вперемежку с инеем. Это северное бурное море. Среди круто завитых поседелых волн не хватает древней викинговой лодки с бородатыми морскими разбойниками. Майя закрыла глаза, чтобы в кромешной тьме поподробнее представить их, но вдруг отчётливо увидала задиристые глаза Фридьки. Радость от выздоровления, переполнявшая её, мгновенно испарилась. В комнате захозяйничала тревожная тишина, такая жуткая и неожиданная, что ей захотелось убежать или спрятаться под одеяло. Она пересилила свою слабость, привстала немного, и вещи в комнате закружились. Она испугалась, со всхлипом шмыгнула носом и уткнулась боязливым растревоженным взглядом в сразу надоевшее до смерти пятно копоти.

Кто-то сел на её кровать. Не поворачивая головы, она спросила:

— Ты уже вернулся с фронта?

— С какого фронта, — сказал Манин голос. — Это же я.

Майя удивилась.

— Ты ещё не умерла?

— Совсем уж! — обиделась Маня.

И пересела на стул.

— Мне теперь кажется, что все в мире сейчас или воюют или умирают с голоду. Ты вот боишься умереть?

— Кому хочется, — безразлично ответила Маня. — А ты чего спрашиваешь, ты же поправляешься?…

Майя поглядела на подругу. Та ей не понравилась, она превратилась в Кощея. Только один Манин нос толстым барином расселся на лице.

— Почему это носы не худеют? Вот странно…

Она разглядывала свою тощую тяжёлую руку и удивлялась. Кожа как у бегемота повисла, только складочки тоненькие.

— Чего молчишь? Села и сидит! Отпустили ко мне?

— Некому отпускать. Страшно одной в квартире…

— А бабушка?

— Умерла бабушка… Ночью так страшно было, просто жутко одной. Я с головой дрожу под одеялом, а мне слышится, будто мёртвая бабушка ходит по комнате и всё брошку разыскивает… А потом ко мне наклоняется… Она добрая, а всё равно я её боюсь. Почему это мёртвых боятся, они ж мёртвые! Ты когда-нибудь ночевала с умершим?

— Бабушка Эльфрида умерла, когда мне было три года. А потом, у нас же коммунальная квартира, в ней всегда кто-нибудь болтается… Не могут умереть все сразу. Если, конечно, разбомбят — тогда другое дело.

Маня уныло сказала:

— Тебе хорошо, у вас коммуналка. А другой ночью я видела Зою, хоть опять накрылась с головой и дрожала… Она просила хлеба. Я теперь не понимаю, мне это снилось или она приходила.

Понизив голос, произнесла:

— Они же без гроба похоронены…

— Они же мёртвые, они же не могут по улицам разгуливать. И дверь в квартиру закрыта — вон сколько у вас запоров.

— Всё равно боюсь. Пришла к твоей маме, попросилась пожить. А ты так болела, я думала — умрёшь.

— Дура, нельзя мне умирать. Столько у меня дел!

— Всем нельзя, а умирают… Будкин пропал. Как кота съел, так и пропал… Может, кот заколдованный был. Вот жил он с нами, и я его ненавидела. А пропал… Надо было сажать его в тюрьму, тогда бабушка с Зоей не умерли бы, правда? И карточки у нас были бы. Я маме записку написала, что у вас живу. И бабушку тогда свезём в морг.

— Она лежит в квартире? — испугалась Майя.

— А где же? Так на кровати и лежит под одеялом мёртвая… Мы станем у маминой подруги жить. И дров надо на троих меньше… Знаешь, как дорого стоят дрова? Целых сто пятьдесят граммов… А Будкин замёрз, где-нибудь валяется, а люди и не знают, что у него целых три хлебных карточки…

— Ты что? Четыре, — поправила Майя. — Не мог он замёрзнуть, ел он хорошо.

— Правда, четыре. С ума сойти, столько хлеба на одного, правда?

— Ты его теперь жалеешь, что ли?

— Мне всех жалко. И тебя тоже. Я думала, что ты не вы…

— Уже говорила, — перебила Майя. — А возле военного завода фашисты разбомбить могут…

— Сейчас везде могут, — миролюбиво сказала Маня. — Зачем в войну люди должны умирать насильно? Кому хочется? А завод не успеют разбомбить, весной же кончится война. А я, Майка, думала, что ты…

— Дура, — невежливо перебила опять Майя. — Вот заладила как попугай. Говорить, что ли, не о чем?

— Я забыла. Уже Новый год прошёл.

— Врёшь опять?

— Зачем мне врать, если он прошёл? Его не удержишь, он же не конь. А я стихи научилась сочинять. Сказать?

В новых галошках, в рубашке горошком
Воробей Тимошка скачет по дорожкам.

И ещё:

Мышка в кружечке коричневой
Наварила каши гречневой…

Дальше не успела. Нравятся?

— Хорошо бы сейчас каши поесть гречневой, — задумчиво отозвалась Майя. — Не надо больше сытых стихов писать…

— А от Москвы фашистов отгоняют…

— А от Ленинграда? — с надеждой спросила Майя, вспомнив Толю.

— Москве всё первее. А на фронте тушёнку американскую дают…

Сморенная слабостью, потрясённая новостями, Майя закрыла глаза. Но Манина убеждённость её озадачила.

— Хорошо бы! Дай Кадика и сходи к Фридьке. Спроси, где он болтался.

Майя открыла глаза. Маня странно на неё глядела.

— Ну, что уставилась?

Майя удивилась своему тонкому сварливому крику, даже не крику, а писку. Маня съёжилась.

— Нет, ты язык проглотила? Скажи, проглотила?

Она почувствовала что-то неладное. Манино молчание сгустило её подозрение. Манька всегда так: держится, а в самый нужный момент прокисает, как молоко.

Маня тихо и монотонно заговорила:

— Пропал Фридька ещё с того дня. Может, шпион поймал его. Его бабушка каждое утро ищет. Идёт растрёпанная и везде заглядывает, даже в старую помойку между сараями… Скажи, разве могут в городе пропадать люди? Что Фридька — иголка?

Майя, похолодев, слушала.

— Столько новостей! Дворника с мужиком в бурках забрали. И какую-то Варвару ихнюю… и убитую заведующую забрали бы. Это воровская шайка, оказывается.

Майя медленно осмысливала сказанное подругой. Сердце её сжалось, она представила Фридьку замерзающим на улице.

Подруга подала Кадика.

Майя погладила его, поцеловала в тощую морду, в слезящиеся глаза, а перед ней стояли задиристые глаза Фридьки.

Внезапно у двери послышался голос Софьи Константиновны.

— У вас дверь приоткрыта, тепло выходит. Слава Богу, очнулась. Мы буквально приготовились к самому печальному…

— Не умерла, — неласково отрезала Майя. — А он пропал!

— Кто пропал? Господи, у вас есть котёночек. Какой чудный, буквально душка. А где мама?

Увидев расстроенное лицо девочки, повернулась к Мане.

— Её нельзя волновать. Тебя пригрели, облагодетельствовали, а ты себя как ведёшь?

Маня опустила голову.

— А может быть, он на фронте? Не мог же он заблудиться. Дурак он, что ли, пропадать в своём городе? — засомневалась Майя.

— Ты жестокая девочка. Маня, — громко отчеканила Софья Константиновна.

Майя настороженно глянула на неё, и тут её словно прорвало. Словно она нашла отдушину, чтобы её горе и бессилие перед судьбой выплеснулись.

— Сами вы жестокая, — с ненавистью сказала она, глядя в глаза Софье Константиновне. — У вашего Петра Андреевича ноги в ваши опорки не влезают, с них вода течёт, такие они синие и опухшие. А вы не видите. А лицо его вы тоже не видите? Почему вы его не кормите, свои тряпки жалеете?

Она вспомнила слова Петра Андреевича.

— Луковица сейчас может человека поставить на ноги. Или, например, мясной бульон. И картину не даёте писать, а это его лебединая песня… И ещё вором хотите сделать… Не надо мне вашего рояля. У вас мамикрия, вот!

— Мимикрия, — потерянно поправила Софья Константиновна. — Господи, она бредит. Кто же сейчас купит рояль? Разве что на дрова. Я приду позже…

Она вышла из комнаты, забыв закрыть за собой дверь.

— Ты чего? — проговорила Маня.

— Ты не могла Кадика покормить? Он же еле живой! — накинулась взбудораженная Майя на подругу. — Скажи, Юрика при тебе уносили?

— Ага. Им манную кашу дают. Со всего города собирают… у кого матери умерли… А молоко тебе оставили, ты же болела. Твоя мама тебя, как маленькую, с ложечки поила. Ты не глотаешь, проливается… Я думала, думала и Кадика подложила, когда твоя мама не видела… Он преспокойно слизывал у тебя с подбородка. Я и сама думала слизывать, да неудобно. Он и щёки твои облизывал. И нос. Прямо не оторвать было, так он тебя полюбил! Знаешь, среди двора накопилось столько мусора! Как гора! А твоя мама меня кормила два раза хряповыми щами. Такие они вкуснющие, все пальчики перелижешь! У вас и повидло земляное, и хряпа уже кончаются. Что вы будете есть?

— Скоро фашистов прогонят. Не каркай.

— Я говорю, а не каркаю. Что я, ворона, по-твоему? — обиделась Маня и замолчала.

— Скажи, я жестокая? — спросила Майя.

Подруга выпучила глаза

— Молчишь, — презрительно выдавила Майя. — Все вокруг пропадают, умирают, а я радуюсь, что не умерла.

— Это организм твой радуется. Тебя не спросясь.

Это сказала Наталья Васильевна. Она уже пришла и раздевалась у вешалки.

— Продала?

Наталья Васильевна устало села на диван, покачала головой.

— Облава была… Кого забрали, а кто убежал. Кому хочется в пикет? Вот за деньги купила кусочек дуранды. И то в переулке возле рынка. Денег-то немного было…

Она положила на стол кусок дуранды. Маня судорожно сглотнула, разглядывая искоса твёрдый, как камень, жмых. Он был весь в остатках семечек, непонятных зеленовато-бурых частицах, серо-чёрных тростинок и вовсе непонятных, но съедобных кусочков.

— Как дальше будем жить?

Как горько сказала это мама, как устало закрыла глаза, как бессильно опущены её руки!

Девочки с испугом глядели на неё.

— Как протянем зиму, — продолжала Наталья Васильевна, — сколько можно терпеть такое человеку? Ладно. Маня, подай чашку со стола, топориком кусок разобью на мелкие части и замочу. А потом мы наварим вкусной каши.

Маня сразу повеселела.

— Вы и варите в этой воде, а то много питательных средств пропадёт. А я принесла кожаный ремень, бабушка его приготовила… Его тоже можно варить, ведь он из кожи… заграничной. А то вы меня кормите…

Маня отстегнула ремень с пальто, положила на стол.

— Не средств, а веществ, — поправила Наталья Васильевна. — Оставь пока у себя…

Маня, стесняясь, не брала назад свой ремень.

Дверь в комнату распахнулась, шумно вошла Софья Константиновна. Она была очень встревожена.

— Наталья Васильевна, помогите мне, Христа ради. Богом прошу. У меня…

— Что случилось? — встрепенулась Наталья Васильевна. — Что у вас?

— Неловко просить, но я в таком отчаянии!

— Да, что с вами?

— Не со мной, с Петенькой. Упал возле своей несчастной картины и молчит. Не отвечает, понимаете?

— Что, умер? — испугалась Наталья Васильевна.

— Нет. Не знаю. Может, у него голодный обморок, но почему глаза закрыты? Вы ходили на рынок, принесли мяса? Умоляю вас, дайте для Петеньки. Ему нужен мясной бульон. Как никогда нужен! И пойдёмте, пожалуйста, он лежит у окна, он простудиться может… его поднять надо, а одной…

— Не принесла я мяса. Облава была, разбегались все. Простите, но вам надо самой туда ходить. Сейчас я наброшу пальто и платок…

Софья Константиновна часто-часто заговорила:

— Вы знаете, как было трудно доставать приличные вещи. С шести утра занимали очереди в промтоварные магазины. Помню, неделю ходила, чтобы купить костюмы. Серёже купили синий шевиотовый, а Игорьку и Петеньке, но уже в другой раз, купили по коричневому… И пальто с трудом доставали. Разве я могу их продавать? У Петеньки скромная зарплата, а мне ещё двух мальчиков воспитывать! Придут с войны, скажут, что мать единственные костюмы проела.

Тут глаза Софьи Константиновны вдруг заметили котёнка. Майя тревожно накрыла малыша краем одеяла и следила за Софьей Константиновной. Маня придвинулась к подруге.

Софья Константиновна подходила всё ближе. Её набрякшие слезами глаза остановились на Майе. Та напряжённо следила за нею и затискивала котёнка под кофту. Котёнок тонко пищал от боли и царапался.

Вдруг женщина упала на колени, протянула Майе худые руки.

— Отдай его. Спасать надо. Отдай, — глупо просила она.

Майя отодвинулась к стенке, с тревогой уставилась на её руки.

— Милая, отдай!

— Зачем?

Вопрос сухо и напряженно прошелестел в тишине. Наталья Васильевна с пальто в руках замерла у вешалки. Маня заикала.

— Мама, она же, она же…

— Наталья Васильевна, это для Петеньки! Это же мясо, понимаете? А ему нужен бульон. Петеньки не станет, и я не буду жить! Понимаете? Ему бульон нужен… Петеньки не станет, зачем мне жить? Христа ради прошу!

— Нет! — ужаснулась Майя. — Какой он кусок, видите, в нём одни косточки?!

Она вытащила пищавшего котёнка из-под кофты.

— Его крысы не съели. Его мама погибла, защищала его от них. Какой он кусок? Он — одни косточки… он не кусок…

Наталья Васильевна быстро подошла, погладила Майю по голове исколотыми крючком шершавыми пальцами.

— Успокойся доченька.

Мягко тронула оцепенелую Софью Константиновну за плечо:

— Пойдёмте, прошу, — сказала она. — Пусть успокоится, подумает, попривыкнет…

— Не попривыкну, — упрямо ответила Майя.

Софья Константиновна тяжело поднималась с колен, она постояла секунду, и, ни на кого не глядя, поплелась за Натальей Васильевной.

— Он лежит, замерзает, а она… — сердито проговорила Маня.

Она сидела выпрямившись, словно кол проглотила. Вдруг Маня спросила:

— А если художник умрёт, кто тогда станет рисовать картину про Победу? Вдруг она тогда не наступит? Правда?

Майя озадаченно уставилась на подругу. Манина мысль её поразила, и она долго не могла вникнуть в суть её. Тревога за котёнка перебивала все её мысли.

— Глупая, понимаешь, что ты сказала? Ну, кто тянул тебя за язык? Ты не понимаешь, что ты сделала! Теперь я не могу…

Котёнок выбрался из-под кофты и укусил Майю за палец. Он сопротивлялся.

— Я не могу теперь его не отдать!

Возвратилась Наталья Васильевна. Она куталась в пальто и была далёкая, отстранённая. Девочки не спускали с неё глаз. Наконец она сказала:

— Сколько нервов надо, чтобы просто жить, а тут… Прими лекарство, успокойся. А Петру Андреевичу уже ничем нельзя помочь. Я говорю страшные вещи спокойным голосом. Ну, неужели мы становимся такими чёрствыми, ко всему безразличными? Сколько можно умирать людям?

— И кто станет встречать победу, если мы умрём, — удивилась Майя.

— Почему от Ленинграда не могут отогнать! — поддакнула Маня.

— Победа придёт, как не прийти, если за неё отдают такие жизни! Надо выжить, выстоять, а ей — как не прийти? Я одна на фронт троих проводила, — бормотала Наталья Васильевна, принимаясь за вязанье.

— Может, и нам на фронт попроситься? — сказала Маня.

— А, может быть, на твою фабрику нам пойти? — спросила Майя, отмахиваясь от Мани. — Ты, Манька, глупая. Кто нас возьмёт? А носки вязать мама научит. Их проще вязать, чем перчатки.

— И карточку рабочую дадут? — обрадовалась Маня. — А то сидим без дела.

Обрадованные девочки заговорили, перебивая друг друга. Наталья Васильевна задумалась, но спицы продолжали ловко мелькать в её руках.

Внезапно замолк метроном.

Все настороженно уставились в чёрную тарелку репродуктора, ожидая, что последует за паузой.

— Вдруг тревога, а у нас поставлена каша вариться. Придётся огонь залить… Зря сколько дров переведу, — досадливо сказала Наталья Васильевна. — Ещё тебя собирать…

— Давно не ходят в бомбоубежище. А бомба этажи пробивает и ещё уходит в землю на пять метров, — со знанием дела сказала Майя.

— Кто уходит в землю? — не поняла Маня. — Разбомбят, и каши наесться не успеем. И вязать не научимся. Может, хлеба прибавили? Или фашистов отогнали, как в Москве?

Не спуская глаз с молчащего репродуктора, они гадали. Неизвестность и тревожна, и заманчива.

Репродуктор хрипло закряхтел, и вдруг из него полились страстные, полные веры и боли стихи:

Ленинградцы, дети мои,
Ленинградцы, гордость моя!

Запомнилось:

К вам в стальную ломится дверь,
Словно вечность, оголодав…

Потрясло и обрадовало:

Сдохнет он у ваших застав,
Без зубов и без чешуи!

Они слушали жадно. Это ведь про них. Страна знает, как им сейчас трудно, знает, как в осаждённом фашистами городе они падают и умирают.

Когда кончились стихи, они с надеждой ели нипочем не провариваемую дурандовую кашу. И котёнок ел, кротко поглядывая на Майю. Она его гладила и ласкала, думая о Петре Андреевиче.

— Какая длинная зима. Тянется и тянется, а если сосчитать, прошёл всего один зимний месяц, — удивилась Майя.

— Всего один месяц, — поддакнула Маня, аккуратно слизывая с ложечки кашу и робко поглядывая на Наталью Васильевну. — Такого длинного месяца я даже не помню.

— Съели, а теперь спать! Я устала и не могу вязать, а керосин зря жечь ни к чему. Ложиться всем на кровать и получше укрываться. А то к утру в сосульки превратитесь. Утюг горячий?

— Мамочка, а каши на утро осталось? А то я не могу…

— Тётя Наташа, вязать тяжело?

— Спать. Спокойной ночи!

— Спокойной нам ночи. Спокойной нам ночи. Спокойной нам ночи! — как заклинание твердили девочки.

Они крепко прижались друг к дружке и долго щупали ногами чугунный утюг. В коробке, зарывшись в вату, спал Кадик.

Блокадная зима сорок первого года продолжалась.

Невыносимая, нечеловеческая зима.

2003