Страница 1
Страница 2
Страница 3
11
Семен, я в смятении. Две новости принес сегодня Наседкин — страшную и странную.
Страшная такова: в город прибыли новые немецкие части — рослые, упитанные солдаты, один к одному. Не в пример тем, которых мы до сих пор видели, хорошо, тепло обмундированы. Шинели у них не серо-зеленые, а черные. На фуражках — череп и кости. Наседкин говорит, эту эмблему носили в ту мировую войну русские головорезы из батальонов смерти. Что-то в этом роде и, наверное, гораздо хуже, на гитлеровский манер. Чтобы разместить их штаб, немецкий же госпиталь был срочно вытряхнут из здания облисполкома. Они разместились в верхних этажах, а в стенах первого пробили широкие ходы, и в залах у них гараж. Эти «черные» сразу же развернулись: начали прочесывать рабочие районы, говорят — похватали массу людей. Их куда-то увозят в закрытых машинах с металлическими кузовами. Целыми семьями будто бы берут.
Сухохлебов пояснил: «Это войска эс-эс». Больше он ничего не сказал и только попросил меня запретить выздоравливающим без разрешения выходить из госпиталя днем. И все. Но потом, я слышала, как он что-то обеспокоенно бормотал, разговаривая сам с собой.
Не знаю уж, в связи ли с появлением немцев в черном или просто время пришло, но только я и весь наш персонал получили через Прусака приказ в двухдневный срок явиться в какой-то там третий отдел штадткомендатуры, зарегистрировать свои паспорта и получить «аусвайсы» — это что-то вроде видов на жительство.
Передавая мне это распоряжение. Прусак как-то особенно многозначительно дергал носиком и несколько раз повторил:
— Ви отвечайт. Шпитальлейтерин отвечайт…
Едва он успел убраться, как состоялась наша первая встреча с представителем «новой гражданской администрации», о которой столько трещит немецкая газетенка «Русское слово»: ее недавно стали издавать в нашем городе какие-то паршивцы. Ввалился омерзительнейший тип в роскошном романовском полушубке явно с чужого плеча, со старой шашкой на ремне. Представился: полицай здешнего околотка. Так, между прочим, и сказал — не «полицейский», а «полицай».
— Извещение получила? — спросил он меня. — То-то. Чтобы мне все явились, как часы. Кто отфилонит, с тем в гестапе говорить будут. Поняла?
От него несло луком и водочным перегаром. Огляделся, высмотрел на стене местечко и, сопя от усердия, принялся с помощью липких бумажных ленточек наклеивать какое-то объявление с гитлеровским орлом наверху. Наклеивал и все с опаской косился на больных. Десятки глаз разглядывали из полутьмы его полушубок, повязку, шапку. В палате стояла тишина.
— Начальничек, следи, чтоб какая большевистская сволочь не сорвала. Ответишь…
Палата молчала, и тишина эта была выразительней любых слов. Полицай отступил к двери и уже оттуда закричал:
— Эй, доходяги! Вам подфартило, имеете шанс. Комиссары, командиры, жидобольшевики есть? Стучите в комендатуру. Оплата сдельная: по десять косых за голову — хошь деньгами, хошь шамовкой… Поняли? Можно и мне сообщить, — фарт пополам, не в церкви, без обману. Поняли?
Палата продолжала молчать. Было так тихо, что хриплый голос отдавался в углах, хотя эхо в наших подвалах раньше, кажется, не водилось.
— Можно и письменно, втихаря, без всякого шухеру, — прибавил полицай, оглядываясь, продолжая пятиться к двери, словно опасаясь, как бы кто не пальнул в него.
Тут кто-то уронил табуретку, и этот «представитель новой администрации», даже не оглянувшись на звук, втянул голову в плечи и метнулся к двери, путаясь в своей шашке. И вот тут, Семен, мне довелось услышать такие ругательства, каких не слышала и в детстве, хотя и выросла я на берегу, у дровяной пристани, а гонщики и катали, как ты знаешь, великие виртуозы по части брани.
Потом я прочла вывешенную им бумагу:
«Извещение
На основании приказа рейхскомиссара сим довожу до сведения всех обывателей города Верхневолжска, что:
Параграф первый. Люди, которые будут прямо или косвенно поддерживать и укрывать членов большевистских банд, именующих себя партизанами, военнопленных беглецов, саботажников и бродяг, предоставлять им пищу, кров или иную помощь, будут караться смертью, и имущество их будет немедленно конфисковаться.
Параграф второй. Лица, кои своим своевременным сообщением в третий отдел штадткомендатуры или через полицию помогут германским военным властям поймать или уничтожить члена любой большевистской банды, а также иных искомых любой из перечисленных категорий, получат немедленно тысячу рублей наличными или, по желанию, продуктами питания в соответствующем эквиваленте.
На основании распоряжения рейхскомиссара Отто Кирхнер — штадткомендант, штурмбанфюрер СС.»
Прочла я это извещение и, признаюсь, как-то вся сжалась. Ведь это о нас, ведь это прямо нам, мне адресовано. Новое? Нет. Все это уже было в этом проклятом «бефеле», который я спрятала в чемодане с детским бельем. Но о том знаю лишь я одна. А это — у всех на виду… Нехорошо, очень нехорошо так думать, но вдруг все-таки кто-нибудь из наших соблазнится и донесет… Разные люди, иных я просто и не знаю… И если хоть кто-то один…
Он уже давно бежал, этот «представитель новой администрации», совсем не страшный, скорее комичный, похожий на персонаж из какой-то, не помню уже какой, оперетты, а я все не могла успокоиться… Может быть, кто-то лежит и уже прикидывает, сколько можно заработать, предав нас: в семье не без урода, паршивая овца все стадо сгубит… Сколько таких пословиц… Нет, нет, об этом лучше не думать. Побежала, конечно, к Сухохлебову, но об этих своих терзаниях и ему сказать не решилась. Завела разговор о регистрации: как нам быть?
— Обязательно зарегистрируйтесь. Точно и в срок. Какие тут могут быть сомнения? — тихо басил он. — Комендатура имеет список персонала, зачем попусту дразнить гусей? Может быть, сумеем достать эти штуки для раненых? И для меня тоже? — Он хитро подмигнул. — Только моя фамилия теперь Карлов. Карлов Анатолий Дмитрич, агроном из пригородного совхоза «Первая пятилетка». — И, заметив мое удивление, достал из-под подушки паспорт, старенький, потертый по углам и, несомненно, настоящий паспорт, с фотографии которого смотрело его характерное, носатое лицо.
Он подмигнул ребятам, как всегда толкавшимся поблизости:
— А ну, кто я есть?
Оба ответили:
— Дядя Толя.
— Агроном Карлов.
— Ну вот, видите, и имя прижилось. — Сухохлебов улыбался. — Ну, а чего задумалась, доктор Вера? Рано или поздно должны же они были взяться за упорядочение комендантских дел. Они и раньше бы взялись за это, да, видать, Москва очень отвлекает. — И вздохнул: — Москва, Москва, нелегко тебе приходится…
О полицае, об извещении, что белеет на стене и прямо-таки притягивает мои глаза, я так и не поговорила. Не спросила даже, что означает превращение Сухохлебова в Карлова и откуда взялся паспорт. И все-таки почему-то успокоилась. Решили: завтра с утра пойдут регистрироваться Мария Григорьевна, тетя Феня и Антонина. Вернутся — расскажут, что и как, а на следующий день пойду я. Впрочем, я не совсем успокоилась: что там ни говори, а страшное это дело, по выражению Мудрика, «дергать черта за хвост».
Так вот, это первая новость, а вторая такая, Семен, что я, вот честное слово, до сих пор и не поверила в нее. Не хочу, не могу поверить.
Утром, по обыкновению своему, выкуривая перед обходом толстенную цигарку, Иван Аристархович как-то нехотя, с трудом выдавил из себя:
— А ведь я сегодня, Вера Николаевна, вашего свекра встретил.
— Петра Павловича? Не может быть!
Я точно знала, что задолго до исхода из города он вместе со своим ремесленным училищем отплыл на одной из барж, отправлявшейся вниз по Волге, в глубь страны. Перед эвакуацией зашел в госпиталь прощаться. Говорил, уезжает вместе со своей «ремеслухой», предлагал захватить внуков. И все еще сокрушался: все мягкое он закопал, а вот домишко не на кого оставить, пораскрадут все. Жалел, что поросенка приходится забить, а он весу еще не набрал. А какой боровок к рождеству бы вырос… Знаешь, ведь есть, есть в нем эта черта, которую я никогда не любила. Но остаться у немцев? Как это можно? Кадровый слесарь, любивший всегда хвастать: «Я — российский пролетарий». Нет, нет…
— Вы с кем-нибудь спутали, Иван Аристархович.
— Спутал? Нет, голубушка. Вера Николаевна, то-то и оно, что не спутал. Мы с ним нос к носу встретились, где трамвай в снегу стоит. Смутился он. Стоит и молчит. Спрашиваю: «Что хоть делаешь-то?» Отвечает: «Слесарю. А ты?» Отвечаю: «Тоже вот по специальности — людей лечу». Спрашиваю: «Завод твой в эвакуации, где ж ты слесаришь?» Еще пуще смутился. «А, какое тут слесарство, горе одно, дома ковыряюсь — лудить, паять, ведра починять. Жрать-то надо». Тут я, Вера Николаевна, голубка моя, не стерпел и за все двадцать пять лет моих обид на нем отыгрался. «А я, говорю, частной инициативой не занимаюсь. Я — в советском госпитале». Он встрепенулся: «У нее?» — «У нее». На том и разошлись. — Толстая цигарка даже потрескивала от жадных затяжек, из-под прокуренных моржовых усов валил едкий дым. — Так-то. Вера Николаевна, голубушка. Вот ведь как бывает.
— А о внуках спросил?
Наседкин курил. Ясно было — неприятно ему об этом рассказывать. Не оборачиваясь, стоя спиной, так, что я сзади видела лишь кончики его усов, ответил глухо:
— Не совру, не спросил. — И перевел разговор: — Ну, а Васятка-то наш как?.. Плох? Да, бедный малый. Осмотрим, да и решать надо. — И пошел по палатам, сопровождаемый Антониной.
Странно, дико все это, Семен. Если бы ты и в самом деле мог слышать меня, я бы тебе эту новость, пожалуй, и не сообщила. Каждый день наблюдаю, как беда сплачивает людей, поднимает их. Едва получат возможность вставать с койки, давай им какую-нибудь работу. Те, что не встают, и то чистят картошку, выбирают из крупы или гороха мышиный помет, мало ли… Эта Паша, которую мы с Наседкиным недавно оперировали, в тот же день лежа скручивала бинты. Зинаида Богданова, что масло крала, днем мается у койки сына, а ночью моет посуду, стирает… А тут Петр Павлович с его всегдашним: «Мы, старые пролетарии…» Домишко, поросенка пожалел… Нет, нет, Семен, я все-таки в это не верю. Преодолею завтра свои страхи, схожу к нему, на худой конец хоть уговорю его отремонтировать автоклав, который наши откопали в развалинах. Руки у него золотые, это у него не отнимешь.
Новости так меня взволновали, что никак не могу успокоиться! В палатах тихо, слышно, как Паша, скатывая бинты, что-то насвистывает, да Антонина, моя полы, на какой-то особый, неизвестный мне, печальный мотив выкрикивает тонким голоском частушки:
Дайте девочке винтовку,
Дайте серого коня,
Я убью злодея Гитлера,
И кончится война.
Странная все-таки девица. Теперь со мной свыклась, и я все про нее знаю. Она из Латвии, из того края, где живут русские крестьяне, но еще девочкой попала в цирк: «с детства опилки нюхала», как она выражается. Занималась акробатикой. Ловкость и невероятная сила выдвинули ее в группе гимнастов «четыре-Ригас-четыре» в «унтерманы». Она стала «нижним человеком», держащим на себе грех партнеров, выделывающих при этом в воздухе разные штуки.
Когда Латвия воссоединилась с Советским Союзом, девушка попыталась поступить в медицинский институт. Провалилась, а в первые дни войны пошла, как она по-старинному говорит, в «сестры милосердия».
Ах, товарки-санитарки,
Белые косыночки.
Осторожнее кладите Вову на носилочки…
Голосишко тоненький, почти детский и очень смешно контрастирует с ее большой, прекрасно развитой, сильной фигурой. Огромный ребенок. Она чирикает, как воробей, должно быть, совершенно не сознавая своей женской привлекательности и не замечая, как мужчины жадно провожают ее взглядами. В речи ее случаются смешные выражения. Так, рассказывая о рижском кладбище, она сообщила, что там очень красивые «фамильярные склады». Про Наседкина, которого она побаивается, она заявила, что он «страдает мантией величия», а сейчас вот, испрашивая у меня разрешение помыть полы, сказала: «А то у нас прямо Авдеевы конюшни».
Но как работает! Подогнула халат чуть ли не до подмышек, засучила рукава, поддернула юбку, и вот уже больше часа, не разгибая спины, гоняет воду огромной тряпкой по шершавому асфальтовому полу. В одиночку передвигает койки, даже вместе с больным, если тот не может подняться. В полутьме розовеют ее большие стройные ноги.
У миленочка мово !
Поговорочка на «о».
Он на «о», и я на «о».
Значит, буду я яво…
Может быть, все это рассчитано? Нет, нет, чепуха! Это действительно простодушнейшее существо…
Сегодня решили мы с Наседкиным вновь вскрыть брюшину у Василька, хотя он и очень слаб. Другого выхода нет. Он весь пылает, почти не выходит из забытья. На мать страшно смотреть. Она не кричит, не бранится, даже не заговаривает. Только смотрит на нас своими васильковыми глазами. Ну лучше бы уж бранилась. Итак, решено — завтра с утра веду детей к деду, а потом иду регистрироваться в комендатуре.
Вот твердо все решила, и на душе стало спокойнее.
12
Утром, не давая себе раздумывать и колебаться, я вышла из наших подвалов на волю. Вышла и сразу же зажмурилась. Честное слово, Семен, вот дожила до тридцати с лишним лет и не знала, что на свете может быть такая красота. Собственно, ничего, конечно, особенного. Сколько раз ждал ты меня в нашем больничном парке перед хирургическим и легко представишь все, что открылось передо мной. Только вместо нашего больничного здания — руины, кирпичные холмы, заваленные снегом, и над этими холмами, как последний гнилой зуб во рту старика, осколок стены, почему-то устоявший при взрыве. И тоже покрытый кристаллической изморозью.
И все-таки красота утра потрясла меня. Все в густом инее. Деревья сверкают, искрятся, будто их окунули в перенасыщенный соляной раствор, и все они обросли кристаллами. И сугробы сверкают. А тугие спирали оборванных проводов похожи на елочную канитель. Я просто не узнала знакомой картины. Так же вот порой преображается на глазах молоденькая хорошенькая сиделка, пришедшая из дома кое в чем и переодевшаяся в белую больничную одежду.
Кстати, по совету Сухохлебова для этого первого своего выхода я тоже надела белую госпитальную косынку. Мы накроили их из ветхих простыней по дореволюционной русской выкройке, чтобы концы спускались на плечи, а на лбу оказывался маленький красный крест. Сухохлебов в шутку ли, всерьез ли утверждает, что этот традиционный наряд армии милосердия предохранит нас на улице от многих неприятных случайностей. Ну что же, проверим, ведь рано или поздно придется выбираться из наших под-валов. Ребята тоже взволновались. То, что мы идем к деду, Стальку очень обрадовало, а Домка задумался и ничего не говорит. Мне даже кажется, что он весь как-то насторожен.
Когда первое очарование от этого сияющего дня прошло, глаза привыкли к белизне и острому сверканию инея, меня поразил вид неузнаваемо изменившихся улиц, заметенных снегом, заваленных сугробами, которые никто с начала зимы, должно быть, так и не разметал. Военные машины пробили на проезжей части широкую колею, и не по тротуарам, а именно по этой колее и брели редкие прохожие. Они не одеты, а закутаны. Даже на мужчинах платки или шали. Лица коричневые, белеют лишь щеки, нос да часть лба.
Мы прошли трамвайную остановку, обошли по сугробу вросший в снег вагон с прицепом и, бредя по колее, стали обгонять пожилую женщину и девочку, которые старались вытащить заехавшие в снег сани, к ним был привязан большой, продолговатый, завернутый в простыню предмет. Я-то, разумеется, сразу поняла, что это, и, хотя старуха и девочка выбились из сил, хотела было скорее провести ребят мимо, но Домка тут же принялся помогать, вытолкнул сани в колею и, когда выпрямился, я увидела его расширенные испугом глаза.
— Что это, тетя?
Старуха ответила спокойно и будто даже безразлично:
— Нашу мамку везем. Померла наша мамка, хоронить едем.
— Отмаялась. — Это сказала девочка, ровесница нашей Стальки, и в устах ее как-то очень странно прозвучало старушечье это слово.
— Пособили бы, если по пути, — попросила женщина.
Домка впрягся в Сани, и они бойко побежали по накатанной колесами колее.
— Простудилась она еще на окопах, наша мамка, — рассказывала старуха, семеня за санями. — Все кашляла, все кашляла. К врачу бы, а где сейчас найдешь вашего брата?- Старуха покосилась на мою косынку. — Свои ушли, а кому до нас теперь дело? Да всех и не перелечишь. Войди вон в любую спальню, хоть на «Ворошиловке», хоть на «Большевичке», — все кругом дохают, не то что лечить, хоронить некому, так мертвяки в своих каморках на постелях и лежат, благо холодно, тлен не трогает.
Эта сверкающая, щедрая русская зима и мертвые где-то в своих домах, на своих постелях… Нет, в наших подвалах, видать, не так-то уж и плохо. Помогаю Домке тянуть сани, а сама смотрю вперед, вон он, на углу, домик нашего деда. Окна не замерзли, не смотрят бельмами, как в большинстве домов на этой улице. И над трубой в неподвижном воздухе стоит дымок, пушистый, как лисий хвост… Живут…
Ну что ж, вот мы и дошли. Отдаем старухе веревку и все трое невольно провожаем глазами сани.
От колеи к калитке ведет отчетливая, хорошо протоптанная и даже расчищенная лопатой дорожка. Над калиткой вывеска под стеклом: «Слесарная мастерская. П. П. Никитин». А по фасаду продолговатая: «Ремонт примусов, кастрюль, бидонов, ведер, стенных часов, патефонов». Просто под горло подкатило негодование. Дом свой пожалел, поросенка. Приспособился… Ремонт кастрюль и примусов…
Нет, Семен, слушай дальше. Слушай и знай, что в этом моем мысленном рассказе я вполне объективна, ничего не прибавляю и не убавляю. Немало мне приходилось в жизни разочаровываться, но тут… Ты слушай, слушай.
Когда мы открыли калитку, в доме звякнул колокольчик. Знаешь, точь-в-точь такой, какие прибивали когда-то торгаши над дверями своих лавчонок. Поднялись по чисто выметенному крыльцу и в окошко увидели за цветами круглую физиономию твоего отца.
Он отпер дверь. Сталька бросилась к нему с криком: «Деда!» — но Домка остановился на крыльце, и мне пришлось почти силой втолкнуть его в прихожую. Он все-таки вошел, но поклонился деду, как постороннему, и сразу же уставился на старенький радиоприемник, изрыгавший какие-то марши.
Нет, нет, я и мысленно не хочу ничего преувеличивать. Старик обрадовался, и больше, конечно, детям, чем мне… Но на его мясистом лице дрожала какая-то совсем не свойственная ему, этакая растерянная, блудливая улыбочка. Забыв даже, что ему следовало хотя бы для приличия удивиться нашему появлению, он бормотал:
— Вот и ладно, вот и хорошо. Входите, входите, гости дорогие. С морозцу чайку попьем. — И подмигнул Стальке. — У меня еще с лета варенье, малиновое да крыжовенное, Татьяна наварила… Ты чего, Дамир, стоишь? Раздевайся… Ух ты, какой молодец, выше матери вымахал!.. Вера, ты уж сама раздень Стальку, не умею я с вами, с бабами… Да вы садитесь, садитесь, вот стулья.
Он старался вести себя так, как будто мы недавно виделись и теперь вот заглянули по пути. В этом была стыдная фальшь. А в приемнике между тем музыка прервалась и какой-то жестяной, слишком уж чисто выговаривающий слова голос начал по-русски:
— Главная ставка фюрера, третье ноября. Наши армии нанесли Советам новый мощный удар на западных подступах к Москве. Передовые панцирные части уже пробились к городу, и танкисты видят из своих башен в бинокли кресты и шпили русской столицы…
Петр Павлович, поначалу, должно быть, забывший о радио, рванулся к приемнику, выключил его.
— Вот брехуны, вот брехуны! Это ж придумать надо — видят кресты. — И засуетился: — А вы садитесь, сейчас самовар вздую… Ты, Сталька, поди и не знаешь, что это за машина такая — самовар? Электричества-то нет, вот и пришлось старую технику реабилитировать… Уж как хорошо-то, что вы меня отыскали… А я-то думал, вы уж — тю-тю… за Уралом шанежки лопаете.
Мне стало стыдно, но я ничего не сказала. А Сталька — знаешь ведь, какая она у нас…
— А вот и соврал, деда, — бухнула она. — Ты же знал, что мы здесь, рядом.
Старик покраснел так, что на подбородке и на щеках обозначились его светлые волосы.
— Врет он, старый хрыч, Аристархыч… Был лишенцем и сейчас в душе лишенец.
— А откуда же вы угнали, что это он нам о вас рассказывал? — ломким, петушиным баском выкрикнул Домка, называя деда на «вы». Он не отводил глаз от патентного свидетельства, висевшего на стене в черной аккуратной рамке. В свидетельстве говорилось, что «ремесленнику Никитину Петру Павловичу, слесарю высшей квалификации, отдел коммерции и промыслов бургомистрата города Верхневолжска разрешает вести на дому слесарное дело». Были какие-то подписи, печать, и сверху типографским способом был отштампован злой гитлеровский орел, держащий в когтях венок со свастикой. Вот этот-то орел, должно быть, и приковал Домкин взгляд.
От этого орла мальчишка не мог отвести глаз. Теперь он вперил их в лицо деда.
Тут стукнуло кольцо калитки. В сенях пронзительно задребезжал ветхозаветный колокольчик. Открылась дверь, и появилась какая-то старая, а может быть, и не старая, но старообразная, обмотанная платками женщина. Она прижимала к себе большой, продолговатый, завернутый в скатерть предмет, который при каждом ее движении издавал мелодичный глубокий звон.
— Часы вот вам принесла. Старорежимные, хорошие, фирмы Беккер. Примите.
— Ступай, ступай, никаких часов я не беру. Ишь чего выдумала! — засуетился старик, виновато оглядываясь на нас и стараясь оттеснить посетительницу за дверь.
— Ну как же так, у хозяйки нашей Огурцовой Ксении Николаевны третьего дня взяли. Хорошую цену дали. Уж возьмите, чудные часы, как бьют! Я бы разве продала? Родилась, выросла под их бой, а что поделаешь, есть-то надо. Картошка вон на рынке почем. — Женщина умоляюще сложила руки. — Ну возьмите, у меня мама уж и не встает…
Ой, что я пережила, Семен!
— Да ступай ты со своими часами! — заорал Петр Павлович срывающимся голосом. — Сказано — не беру никаких часов. Прочти на вывеске: слесарь — лужу, паяю, починяю. Понятно?
Но беда, наверно, сильно прижала эту маленькую женщину. Она упорствовала, чуть не плача.
— Ну зачем вы неправду-то говорите? Вон, вон они, круглые. Это хозяйки моей. Огурцовой, часы. Что я, их не знаю? — Действительно, недалеко от окна, в стороне от верстака с тисочками и маленького токарного станка, рядом с кучей ржавой ерунды, стояло на полу несколько часов, в том числе круглые столовые, в светлой оправе из карельской березы. Женщина указывала на них. — Взяли ж, а почему мои?.. Я совсем дешево. Ну, сколько сами дадите. — Она задела часами за верстак, и они издали громкий, многоголосый, органный стон. — Мне хоть на картошечку. — И женщина вдруг грохнулась на колени, протягивая руки.
— Ступай, ну, ступай!- упрашивал старик, силой поднимая ее с полу. — Не могу я, на торговлю другой патент нужен. Что мне, из-за тебя головой рисковать?
Женщина поднялась. Неприязненно посмотрела на меня, сделала понимающее лицо.
— Ну что ж, верно, верно… Я после зайду. А часы уж, извините, оставлю, тяжело мне таскать.
И в окно сквозь жирный, с водянистыми стеблями вечно цветущий кустик, стоявший на подоконнике, который в наших краях почему-то зовут «ванька-мокрый», мы увидели, как она положила часы на перильца крыльца и побрела к калитке. Тут, ничего не сказав, Домка сорвался с места и вылетел на улицу, хлопнув калиткой так, что с ворот посыпался снег.
— И с дедом не попрощался! — горько сказал старик.
— И я не попрощаюсь. Думаешь, буду я с тобой, с буржуем, чай пить? — Эти слова вылетели у Стальки. Не глядя на растерявшегося деда, она дергала меня за руку. — Пойдем, ма, пойдем. Не надо нам его варенья, ни малинового, ни крыжовенного.
Что там скрывать, Семен, сцена с часами и меня потрясла. Нэпманов я еще смутно помню, но ростовщиков и скупщиков видела разве только в театре. И узнать в этой роли твоего почтенного папашу, видеть, как он, всегда кичившийся своей «рабочей костью», скупает по дешевке вещи у людей, оказавшихся в беде, видеть у него на стене патент со свастикой, — да, это было, пожалуй, самым страшным из того, что пришлось мне пережить с тех пор, как в город вошли немцы. Для сына отец всегда отец, но я никогда не найду для него оправдания. Да и какой он мне родственник? Знать его не знаю. Эта мысль как-то сразу меня успокоила, и я деловито повела беседу.
— Я, собственно, Петр Павлович, по делу к вам, как к специалисту. У нас в госпитале — вы же знаете о нем — так вот, в госпитале не пущен автоклав. Мы откопали его в развалинах, но он испорчен. Нужно отремонтировать, приспособить к печному отоплению и наладить… Платить мне, правда, пока нечем, но…
— Вера, зачем ты так? — почти простонал он.
— Так как же, Петр Павлович? Мы бы были вам очень благодарны. Могли бы дать за труд немного продуктов.
— Завтра приду, — сказал он.
Я встала. Он опять жалко забормотал:
— Уходишь? Ну как знаешь. А то заходила бы, — один живу, по людям скучаю.
Один… И опять соврал. В прихожей под вешалкой стоял чей-то костыль. Ну, взял какого-нибудь инвалида в подмастерья, какое мне в конце концов дело… Врать-то зачем? Мы двинулись к двери. Старик шел за нами.
— Вера, тут у меня кое-какие харчишки… возьми для ребят… Сталька, вот тебе баночка с вареньем. Дай я тебе сейчас заверну.
У девочки загорелись было глаза, но все-таки она героически отстранилась.
— Не надо… Не надо нам никаких харчишек… — И дернула меня за рукав. — Ма, пойдем.
Мы вышли. Старик, не одеваясь, в косоворотке, в тапках на босу ногу, стоял на крыльце.
— Вера, в случае чего заходи… И ребята… А насчет автоклава — это я вам соображу. — Нечаянно он толкнул часы, лежавшие на перилах, и в морозной тишине раскатился их мелодичный утробный звон. Под этот звон й хлопнула за нами калитка.
— Ну что же вы! — сказал Домка. Весь посинев от холода, он подпрыгивал, греясь.
— Ма, мы к нему больше не пойдем? Ма же… — настойчиво скулила Сталька, дергая меня за руку.
Мы все трое почти бежали из вашего дома, где тепло и светло, где уютно пахло геранью, хлебом и чем-то вкусным, в вонючие наши подвалы, в наш настоящий дом.
Остаток дня и вечер были очень тяжелыми. Четверым было худо. Вчера мы снова оперировали Василька. Увы, перитонит! До глубокой ночи я просидела у его койки. Малый весь пылает. Откачали много гноя, сделали, что могли. А что мы тут можем? Все наши сульфамиды кончились. Нет простого стрептоцида. Я даже рискнула попросить у Толстолобика. Обещал. Но немцы уже пропустили одно посещение. Их нет… А Василек — молодчина — терпит, ни стона, ни звука, ни жалобы. Мать его в состоянии какого-то транса. Вот и сейчас сидит у него на койке, держит его руку и смотрит ему в глаза… Ой, хоть бы утро скорее! Завтра, может
быть, Толстолобик все-таки принесет наконец обещанное… Как это ужасно — понимать, что человек угасает, видеть, как жизнь уходит из него, точно знать диагноз и быть бессильной хоть чем-нибудь помочь. Передо мной и сейчас вот глаза его матери — синие, безумные…
Хоть бы заснуть поскорее!
13
Васильку, кажется, лучше. Это общее наше с Иваном Аристарховичем заключение. Температура спала. Но он очень слаб. Пульс еле прощупывается. Он ничего не ест. Были немцы. Толстолобик осмотрел Василька и подтвердил наш диагноз. Потихоньку от Прусака сунул мне несколько коробочек какого-то сульфамидного препарата, название которого мне неизвестно. Говорит — хороший. И еще я заметила — Толстолобик нервничал. Должно быть, у них под Москвой все-таки неважно. Уходя, он довольно свирепо потребовал, чтобы мы привели в порядок, как он выражается «скорбные листы». Потом, когда Прусак поотстал, вполголоса выпалил целую, должно быть, заранее заготовленную им фразу по-русски:
— Это есть важно, доктор Вера. Как будет… О, ферлейхт зо? Порядок… — И повторил: — Порядок, большой сейчас порядок.
Уже потому, что он не воспользовался переводчиком и решил, по-видимому, сделать это предупреждение непосредственно, я поняла, что это почему-то действительно для нас важно, что-то нам угрожает. Поняла и встревожилась…
Ну, а регистрация в комендатуре и получение видов на жительство, этих самых «аусвайсов»? Еще вчера, вернувшись в госпиталь от Петра Павловича, мы увидели всех трех наших сестер в роскошных «старорежимных» косынках. Стояли окруженные всеми, кто мог ходить. Целая толпа.
— А они, бог с ними, как в газете на картинках, — горошком сыпала тетя Феня. — Картузы домиком, сапоги ведерком, и все на одно лицо. Здоровенные мужики на машинах тюкают. А драться — нет, греха на душу не положу, не совру, не дерутся. И слова похабного от них не слыхала. Один даже мне на скамью показал: «Дескать, садись, тетка, чего стоишь?» Обходительный.
— Ладно, раскудахталась — «обходительный», — оборвала ее Мария Григорьевна. — На скамью ей показал… А они наших людей во дворе горкома под вой моторов каждую ночь в расход списывают. Это тоже обходительные? Скольких похватали… Что не рассказываешь?
— А то мы не видели, про то слышали… А город — матерь божия! Весь, будто кладбище, занесен, и возле тропок на главной улице кучи человечьего. Кучи, все кучи… Это удивляться можно, откуда при немцах столько говна. Едят мало, а кругом кучи, — частит тетя Феня, быстро перестроив повествование. — И откуда только берется?
Город действительно тонул в обильных снегах, и действительно возле узеньких тропок, протоптанных вдоль улиц, перед слепыми домами, где еще теплилась жизнь, много мерзлого кала. Стены желтели от мочи. На Советской я обгоняла людей, несших воду в ведрах, кастрюльках прямо с Волги. Прохожих почти не было. Только по проезжей части с ревом, тяжело покачиваясь, двигались одна за другой пестро раскрашенные машины да, гремя подкованными каблуками по мерзлой земле, шагали патрули.
Семен! Я уже говорила тебе, что в ночь исхода наш Верхневолжск напоминал смертельно раненного, у которого кровь хлестала из артерий. Ну, а сегодня он походил на покойника, — нет, даже не на покойника, а на полураспотрошенный труп в анатомичке. И люди бродили по нему, как последние осенние мухи.
День был морозный, хрусткий, звонкий, и это как бы подчеркивало трупный распад.
Тут и там видела я небольшие, уже обветренные объявления. Было слишком холодно, чтобы их разглядывать. Но я споткнулась возле трамвайного столба и чуть носом не ткнулась в такое объявление. Невольно прочла. И лучше бы уж не читала.
«В ночь на 20 октября злонамеренным лицом был тяжело ранен при исполнении обязанностей офицер вермахта. Так как это уже не первый случай, по моему приказу было расстреляно 25 (двадцать пять) мужчин. Во избежание повторений этого требую еще раз сообщить германской администрации о всех подозрительных лицах и случаях…»
И все та же подпись:
«Отто Кирхнер, штадткомендант. штурмбанфюрер СС»
А ведь я иду туда, в комендатуру. И не могу не идти. Обязана идти…
Странно, — на всем пути от Больничного городка до Восьмиугольной площади, где в помещении центральной сберкассы сейчас их штадткомендатура, я не встретила ни одного знакомого. А может быть, встретила и не узнала. Большинство жителей ходит сейчас, как выразилась Сталька, «неумыткой». Лица у всех коричневые. На них. будто у негров, выделяются зубы и белки глаз. Это я разглядела в приемной, помещавшейся в зале, где я когда-то каждый месяц сдавала членские комсомольские взносы.
Регистрация шла в несколько очередей, по группам букв алфавита и, надо отдать немцам справедливость, организована была неплохо. Я быстро нашла очередь и стала понемногу продвигаться к своему оконцу. Не привыкли мы к таким молчаливым очередям. Все как бы стеснялись друг друга. Никто не разговаривал… Нет, не все, конечно, были на одно лицо, как это мне Показалось сначала. Вон дебелая девка, изуродовавшая избытком помады и краски свое простое и даже миловидное лицо. Вон какой-то попишка комсомольского возраста с жиденькой, мочальной бородкой… Что это? Кажется, инженер Блитштейн с «Большевички». Я его когда-то оперировала. Откуда он взялся? Может быть, это все-таки не он? Лицо скрыто за поднятым воротником… Нет, он. Как же ты, голубчик, остался? И зачем пришел сюда на регистрацию? Ведь эти черномундирные немцы просто охотятся на евреев…
Все томятся, опустив головы. Тишина прерывается лишь покашливанием, сморканием да громким стуком пишущих машинок за перегородкой. И ведь действительно тетя Феня права — странно видеть мужчин-военных за этим женским у нас делом… Вдруг покашливание и сморкание как-то разом стихли. Что-то произошло. Оглянулась и вижу в дверях — кого бы ты думал, Семен? Киру Владимировну Ланскую. Ту самую актрису, которую оплакали ее друзья. Живая, здоровая, она, близоруко щурясь, смотрит на всех этих голодных, потерявших свой облик людей в жеваных одеждах и царственно улыбается. Она нисколько не изменилась. На ней серая каракулевая дошка, пуховый белый платок, прикрывая пышные русые волосы, свободно спадает на плечи. На руке, которой она придерживает платок у горла, лайковая перчатка. Ланская обводит взором прищуренных глаз таблички у столов регистрации. Кто-то озябший, закутанный в плед вышел из очереди и поясняет:
— Вам сюда, Кира Владимировна. Вот тут ваша буковка.
— Ах, мерси! Я совсем слепая стала, — произносит она глубоким контральто.
Тут взгляды наши встретились. Ланская узнала меня, улыбнулась, подошла, взяла за руку.
— Милая, и вы здесь? Вот сюрприз! Что же вы тут делаете? — Большие серые глаза снисходительно-ласковы. — Впрочем, что я спрашиваю, ваша косынка — ваш ответ. Кстати, она вам очень к лицу. Вы в ней совсем юная и страшно хорошенькая… Работаете в их госпитале?.. Пристают? Хамят?
У нее огромное обаяние. Я сразу поверила в ее улыбку и в ее участие, потянулась к ней. Но что-то, — может быть, именно этот ее слишком уж свежий вид, — все-таки настораживало.
— Я слышала, вы упали с крыши…
— Слышали? Да? От кого? — оживленно спросила она. — Впрочем, меня то и дело об этом спрашивают. Мы, актеры, — романтики, любим присочинить… Нет, просто у меня подвернулась нога, и меня увели во время налета. Видите, и сейчас хромаю. За мной наблюдает главный хирург их госпиталя. — И шепотом: — Такой сверхважный сухарь. Говорят, ученый, но я не верю, вероятно, обычный армейский костоправ. Интересно, пошла бы мне ваша косынка? — И совсем без перехода, тихо: — Сейчас мы с вами быстро устроим эту дурацкую процедуру, зарегистрируемся, получим «аусвайсы» — и отсюда прямой ко мне. Лады? Ах, как я изголодалась по хорошим людям среди этих механических обезьян! Вы посмотрите мою ногу, а я вас угощу французским коньяком «камю». Идет?.. Вы знаете, эти сверхчеловеки, покорители Европы, немцы, хлобыщут здесь только французские и испанские вина. Именно хлобыщут или глушат, если угодно, потому что ни черта в них не смыслят. А насчет очереди — сейчас, айн момент.
Окруженная густым косметическим благоуханием, сопровождаемая удивленными, неприязненными взглядами, Ланская подошла к барьеру, поманила одного из писарей, попросила доложить коменданту… Слишком уж она выделялась в этой печальной, однообразной толпе, из-за перегородки ее заметили. Машинки перестали стрекотать. Тут и там выставились любопытные физиономии. Просьба ее, вероятно, не совсем обычная, была, однако, тотчас же выполнена. Из боковой двери, ведущей в кабинет начальника сберкассы, появился немолодой, наголо обритый офицер в очках. Сухо кивнул мне, учтиво, как знакомой, откозырял Ланской, сделал ей знак пройти за перегородку.
— О нет, господин лейтенант, я не одна. Со мной моя подруга, доктор… доктор…
— Трешникова, — тихо подсказала я, уже понимая, что попала в скверную историю.
Зная, что мне не следует идти туда, я попыталась вернуться в очередь.
— Нет, нет, Кира Владимировна, вы уж идите. Я тут со всеми. Моя очередь недалеко…
Но ее было не остановить.
— Доктор Трешникова — известнейший хирург Верхневолжска. Попросите господина штурмбанфюрера Кирхнера принять ее.
«Штурмбанфюрер Кирхнер! Это тот, что расстрелял двадцать пять заложников, — пронеслось у меня в голове. — Это его извещение приклеили у нас. Идти к этому палачу? Нет, нет…»
— Доктор очень торопится, — продолжала Ланская, насмешливо поглядывая на меня. — Скажите, что ее ждут раненые германские воины…
— Я работаю в нашем госпитале. В нем только русские! — закричала я в ужасе.
Все восемь очередей молчали. Лица были повернуты к нам. Они ничего не выражали, эти лица. Но глаза… Лучше бы мне не видеть эти глаза… А тут еще я вдруг заметила в углу, на скамейке, Мудрика. Ну да, это он в своей каракулевой бородке. Но что это? Сидит, откинувшись на спинку деревянного дивана, положив на костыль забинтованную и, кажется, даже загипсованную ногу. В руках госпитальная палка. Сидит и исподтишка посматривает на меня… Он ранен? Когда? Почему не пришел к нам и почему не мы наложили ему повязку?.. Я хотела пойти к нему, но снова появился гологоловый лейтенант, как видно, адъютант коменданта, и сделал знак — прошу. Мудрик откровенно усмехался.
Я, как и все мы, много слышала о немецких фашистах, которые, кстати, именуются не фашисты, а нацисты. Видела их в фильмах, в пьесах. Но если бы мне сказали, что этот немолодой, толстый, благодушный офицер в свободном черном кителе, сидящем на нем, как пижама, новый нацистский комендант нашего города, штурмбанфюрер войск эс-эс, я бы не поверила. При нашем появлении он учтиво вышел из-за стола, усадил нас в кресло и довольно прилично выговорил по-русски:
— Целую ручки, весь к вашим услугам.
— Господин штурмбанфюрер. это моя подруга доктор Трешкина. Хирург, восходящее светило медицины. Если бы не ее искусство, я бы, вероятно, не имела сейчас удовольствия с вами разговаривать. Она собрала меня буквально из кусков, — ворковала Ланская, небрежно бросив ногу на ногу, однако так, чтобы видно было ее круглое, полное колено. Продолжая выдумывать про меня дикую ерунду, она достала сигарету, повертела в пальцах, и толстяк тотчас же протянул ей зажигалку. Впрочем, слушая ее болтовню, он просматривал какой-то длинный, лежащий на столе список и, когда она замолкла, поднял на меня светлые, водянистые глаза.
— Трешникова? Вера Трешникова? Я слышал о вас, доктор Трешникова. У вас госпиталь на семьдесят пять коек. — Он встал, повернулся к стене, где над ним, под портретом пучеглазого Гитлера в военной форме, висел план города и, ткнув карандашом в нарисованную на плане кроватку, сказал: — Ваш госпиталь здесь? Я осведомлен. Вы — шпитальлейтерин, вы делаете одно… вас зинд да?.. одно благородное дело.
Он знает о нас. Он даже фамилию мою правильно произнес, не в пример Ланской. Хорошо это или плохо? Мы изображены на его плане, узаконены. Наверное, все-таки это лучше. Но что ему отвечать? О чем вообще может говорить советский человек с гитлеровским офицером? Я вопросительно взглянула на Ланскую, — она сидела, откинувшись на спинку кресла, небрежно покачивая ногой, покуривая, мучительно напоминая, нет, не Любовь Яровую, а какую-то другую женщину из этой пьесы. На губах насмешливая, но отнюдь не злая улыбка. Она наблюдает за мной, как взрослый человек, бросивший трусливого мальчишку в воду, снисходительно наблюдает, как там он барахтается, ожидая, что он выберется сам, и в то же время давая ему понять, что утонуть он ему не даст.
— Мы, господин штурмбанфюрер, знаем, как вы заняты, мы на минуточку, — произносит она на самых воркующих нотах своего богатого голоса. — Мы должны зарегистрироваться, получить эти, ну, как их, о господи, ну… эти ваши штучки… «аусвайсы». Но там такая очередь… Вы, как истинный офицер, конечно, рыцарь… Не поможете ли вы двум растерявшимся дамам?
— О, да, да, мы все так обязаны вам, фрау Ланская, за ваши… вас зинд да?, за ваше искусство.
Он вызвал звонком адъютанта, распорядился. Тот взял наши паспорта и исчез, а хозяин кабинета тем временем отошел к маленькому столику, где стоял графин. Отвернувшись от нас, положил в рот пилюлю. Быстро запил. «О, да у тебя, батенька, должно быть, язва. Да и свирепая», — подумала я, заметив гримасу боли на его мясистом лице.
— Фрау Ланская, мое намерение открыть здесь к рождеству офицерское варьете очень велико… нет, важно, да, так, важно. Оно одобрено командованием. Москва к тем дням будет взята, возможно, мы достанем столичных актеров, но звездою, разумеется, будете вы. — Толстяк галантно поклонился и постарался проглотить болезненную икоту.
— Да, да, конечно, мы уже сейчас готовим с господином Винокуровым программу. Мне подарили фаши… о, черт, немецкую пластинку… Я разучиваю песенку на вашем языке.
— Хорошо бы что-то такое… о, вас зинд да? что-то херцлихен… херцлихен… О, нун зо… сердечное, сердечное. Мы далеко от нашей милой родины, от своих любимых жен и матерей. Храбрые солдаты скучают по семьям… Что-то… О, как же это будет по-русски?.. Ну, что согреет сердце.
— Поняла, учту ваше пожелание. Что-нибудь согревающее сердце? Прелестно… Отлично задумано. Но, может быть, господин комендант пришлет мне что-нибудь, что согреет наши желудки?
— Желудки? Вас ест желудки?.. Ах, зо, ха-ха!.. Натюрлих, натюрлих… Германское командование умеет ценить тех лиц, которые ему искренне служат.
И когда адъютант принес наши паспорта и мы расписывались на каких-то трех листках, он тут же отдал ему по-немецки соответствующие распоряжения. Ланская лихо подмигнула мне.
Снова надо было пройти через зал, сквозь строй насмешливых, недоумевающих, очень недобрых взглядов. Артистка шла, привычно улыбаясь. Несмотря на заметную полноту, она легко несла свое большое, складное тело. А я бросилась через приемную, как человек бросается через огонь во время пожара. И хотя я не сделала ничего плохого, не произнесла ни одного компрометирующего меня слова, я чувствовала себя перед этими людьми преступницей.
Я была уже у двери, когда меня остановило тихое восклицание: «Товарищ доктор!» Инженер Блитштейн. Это, конечно же, он, хотя его трудно узнать, так он осунулся, постарел.
— Товарищ доктор, всего два слова. Вы были у коменданта, вы с ним знакомы… Что это за человек?
Не знаю уж, что выразило мое лицо, но он заторопился:
— Вы понимаете, как вышло… Мирра, жена моя… у нее был инфаркт. Нетранспортабельна. Разве мы могли ее бросить? Я остался. И дочери остались. Что было делать? И вот… сначала нас не трогали. Но в пятницу… Вы, конечно, слышали, что здесь происходило? Эти эсэсманы врывались ночью в еврейские квартиры, хватали людей, куда-то увозили, не давая даже взять ничего с собою. Мы целые сутки просидели на чердаке. Но за нами не пришли. Мы было облегченно вздохнули. И что же — пожалуйте, эта регистрация. Как вам это нравится? А?.. Что теперь? А Миррочка так больна. Ей нельзя даже волноваться.
Темные, глубоко запавшие глаза смотрели на меня с надеждой. Но что я могла ему ответить?
— У меня такая же повестка, как у вас. Всех регистрируют.
— Мы — несчастная семья. Что я им? Я варю мыло. Нужно же в городе мыло? Не вам, врачу, объяснять, — может вспыхнуть эпидемия… А моя жена, мои девочки… Доктор, не могли бы вы походатайствовать перед господином комендантом?.. Одно слово. Одно маленькое слово.
Я растерянно посмотрела на него.
— Коменданту? Как коменданту?.. Но он слушать меня не станет. — И вдруг как-то само собой сказалось: — Как врач, я навещу вашу супругу. Адрес?
— Пожалуйста, пожалуйста! — обрадовался он. — Ах, не на чем написать… Но просто запомнить: «Большевичка», дом шестьдесят один. Шесть и один… Квартира восемь… Это во дворе… Найти легко — наискосок от бань…
Ланская, нетерпеливо пережидавшая разговор у двери, решительно подошла к нам.
— Извините, мы торопимся. — По-хозяйски взяла меня под руку. — Пошли, Вера Николаевна, нас ждут…
— Да, да, конечно. Я понимаю, я все понимаю, — торопливо забормотал инженер. — Но, доктор, умоляю… Если, конечно, можно… Она совсем беспомощна.
Ланская вела, вернее, просто тащила меня на буксире. Прихрамывая, она шла быстро. За ней было трудно поспеть. А у меня из ума не выходил этот инженер. Ведь явно не о медицинской помощи молили его затравленные глаза, явно не на докторский визит он надеялся.
— Ужас, ужас! — говорила актриса. — Это как у Уэллса, помните, в «Борьбе миров»? Какие-то чудовища хватают людей, бросают в корзинки себе на потребу, как мы кур или уток… Это дичайший бред о чистоте нордической расы, о заговоре мирового еврейства, о первородном грехе перед кровью. Это дикое шаманство. Оно у них возведено в ранг религии. Против этого никто из них не может не только возразить вслух, но даже и мысленно. Боже сохрани!
И вдруг остановилась, посмотрела на меня вопросительно.
— Я не знаю, кто вас здесь оставил. Я ничего у вас не спрашиваю, но… если можете, сделайте что-то для этой семьи. Их надо куда-то спрятать или вывезти за реку, я не знаю… И скорее, иначе… — Она провела ладонью по горлу и пошла быстрее.
— Если бы это было в моих силах… Но я посещу больную. Обязательно.
Близоруко щурясь, Ланская посмотрела на меня не то изучающе, не то насмешливо.
— А вот этого как раз и не следует делать. Они не простят вам общения с обреченным семейством…
— Я же врач.
— Врач? Ну и что? В вопросах расы это дикие люди. Всякий, кто общается с теми, кого они обрекли, сам обрекает себя. При слове «раса» разум у них автоматически отключается… Я говорю, конечно, не о всех, о тех, от кого зависит наша с вами судьба…
— Но я советский врач.
Ланская даже остановилась. Посмотрела на меня с любопытством.
— И что же? Ваш халат защитит вас от пуль? — Она пожала плечами. — У нас на театре говорят — гран наив… Идемте, идемте.
Кажется, регистрация окончилась для меня все-таки благополучно. Но то ли от непривычной ходьбы по свежему воздуху, то ли от волнений я почувствовала такую слабость, что дрожали коленки. Одна мысль была — поскорее домой, в наши подвалы, где воздух по нескольку раз пропущен через легкие, но все-таки легче дышится.
Ты у меня, Семен, в вопросах этики всегда был строг и, наверное, осудишь меня, — я поддалась на уговоры Ланской, потащилась к ней, и вовсе, конечно, не для того, чтобы лечить ее ногу, а чтобы поесть и поболтать с этой странной непонятной для меня женщиной, в талант которой мы в студенческие годы были все влюблены.
Она живет на бульваре Советов, в том самом доме, где когда-то жили и мы. Красивый дом, помнишь? А посмотрел бы ты на него сейчас… Крыло, где была наша квартира, обрушено. В другом живут. Но как живут? Стекол нет, из окон, забитых досками, торчат трубы. Фасады закопчены, с балконов свисают желтые, жирные сталактиты нечистот. Лестницы покрыты коричневыми наледями, так что, карабкаясь по ступенькам, приходится держаться обеими руками за перила.
В первом, втором и третьем подъездах обитают какие-то немецкие военные. Там, как рассказала Ланская, все-таки лучше. Они заставляют жильцов скалывать эти наледи, топить печи. В остальных подняться на лестницу — все равно что взойти на Казбек.
Ланская и Винокуров остались в своей квартире. Все стены комнат, коридор и даже кухня с пола и до потолка заставлены книгами. Но жизнь, как я заметила, теплится лишь в комнате для домработницы, где живет теперь Кира Владимировна, и в маленьком кабинете. Там, среди старинной мебели, обитает Вячеслав Винокуров, который, как ты, конечно, помнишь, был художественным руководителем нашего театра и который стал сейчас вице-бургомистром города по делам культуры, искусства и просвещения.
Этого самого вице-бургомистра, к счастью, дома не оказалось. Мы сунули в чугунную окопную печурку несколько старых, растрепанных книг и, когда от жара затрещало колено уходящей в окно железной трубы и печь стала отдавать тепло, уселись в креслах. Чтобы сократить визит, я сразу же попросила хозяйку показать больную ногу. Вместо этого она сняла с меня косынку, ловко надела ее, прихрамывая, подбежала к овальному зеркалу в оправе из красного дерева, и оно с большей даже четкостью, чем наяву, отразило ее полную, статную фигуру. Не спуская глаз со своего отражения, Ланская с подчеркнутой скромностью прошлась по комнате. И опять мне показалось, что я уже видела это не то в театре, не то в кино.
— Идет мне, а? — спросила она, не отрываясь от зеркала. — Очень идет. Вот если бы еще сюда строгое серое платье с высокой талией. Знаете, как в лавреневском «Разломе»… Нет, в самом деле идет?.. Но вам все-таки лучше. В вас есть что-то такое монашеское, фанатичное. И потом, вы молоды… Ах, молодость, молодость!
Она вздохнула, на этот раз, должно быть, искренне.
— Но вы выглядите не старше меня.
— Да? — Она радостно встрепенулась. — Нет. в самом деле? — Но тут же, погрустнев, вздохнула. — Выгляжу! Для того чтобы так выглядеть, я трачу, вероятно, столько же часов, сколько вы минут. Ну, признавайтесь: сегодня вы даже и не причесывались? Нет? — Она поерошила мои волосы. — Хотите, я приведу вас в порядок? Вы же меня будете лечить, и это вам аванс за работу. Идет? Ступайте к зеркалу.
Здорово, искусно работает она гребешком. Ее полные руки просто порхают. Я сидела у зеркала в какой-то сказочной дреме, и моя ординарная физиономия, на которую я не имела удовольствия смотреть в настоящие зеркала, по крайней мере, со дня оккупации, преображалась на глазах. Неужели эти волнистые, красиво спадающие на лоб, темные волосы мои? И курносое лицо имеет такой овал, такие пухлые губы и такие большие карие глаза, смотрящие из-под длинных ресниц? Новая прическа придала мне что-то мальчишеское. Я становилась похожей на Стальку. Вернее, мне помогали понять, как Сталька похожа на меня. И вдруг я поймала себя на том, что я, врач, волею судьбы оказавшаяся начальником госпиталя, я, отвечающая за здоровье многих людей, оставшихся на моем попечении, я, немолодая уже женщина, мать двух детей, любуюсь тут собой, как глупая, легкомысленная девчонка. Мое отражение в зеркале начало краснеть, стало совсем пунцовым.
Я отодвинулась, вскочила, потянулась за пальто.
— А гонорар? Ведь вы пришли посмотреть мою ногу. — Ланская отошла, подняла юбку, отстегнула подвязку и одним движением опустила тончайший шелковый чулок.
Сон кончился. Настала явь. Обследую больные участки. Был ли рентген, что он показал? Картина-то в общем и без снимков ясна. Кости целы, а вот связки? Я могу дать лишь самые примитивные рекомендации — держать ногу в тепле, делать гимнастику. Но и так заживет, время залечит. Рассеянно слушая меня, Ланская вдруг как-то по-девчоночьи хихикнула.
— Немец-хирург, — я вам о нем говорила, ну, который посещает меня, — так он так старательно и так долго ощупывает мою бедную ногу, что она и вообще-то вряд ли заживет. Он столько тут латыни наговорил, а вы — компресс, тепло… Впрочем, скорое заживание явно не в его интересах. Он мне признался, что ходит сюда отдыхать душой от своих прелестных камрадов… Ну, а наша советская передовая медицина так-таки ничего больше и не предложит?
— Ну, и еще спиртовые компрессы, пожалуй…
— А коньячные можно? Наверное, лучше даже принять коньяк вовнутрь. Ведь так? Кстати, вот видите, и кофе закипает. Мы будем пить его именно с коньяком.
В самом деле, на печке, которая уже успела раскалиться, в кастрюлечке булькало, и комнату заполнил аппетитнейший кофейный аромат…
Я ведь, Семен, знала, что именно сейчас надо встать и уйти. Хватит с меня этих компрометирующих знакомств. Но кофе пах так славно и мне так хотелось есть, что я не встала и не ушла. Мы пили кофе из маленьких чашечек, прозрачных и тонких, как раковинки. Пили с коньяком. В коньяках, как ты знаешь, я ничего не понимаю, но Ланская, подливая мне из пузатой заграничной бутылки, нахваливала его, как на базаре. И действительно, он обжигал рот. Тепло расходилось по телу, все тягостное испарялось куда-то за пределы памяти. Оставалась только эта комната, ее книжные стены, ее неудобная музейная мебель, цепляющаяся за одежду бронзовыми финтифлюшками. Это волшебное зеркало, отражавшее все отчетливее и красивее, чем на самом деле. Оставалась эта женщина, потрясавшая когда-то наши юные души в роли Анны Карениной. Оставалась жидкость в пузатой бутылочке, могущая хоть ненадолго оторвать человека от всего, что его мучает и гнетет.
— Эх, доктор Верочка, «однова живем», как говорит герой в одной топорной пьесе, где мне пришлось вымучивать из себя фальшивую роль. — И, быстро опрокинув одну за другой две маленькие рюмки, она, встряхнув разметавшимися волосами, удалым голосом крикнула: — Гуляй, бабы, бога нет, конец света!
К счастью, я не успела поднести, ко рту вторую рюмку. В прихожей заскребли ключом, пискнула входная дверь. Послышались вкрадчивые шаги, раздался осторожный стук.
— Кира Владимировна, к вам можно?
— Нельзя. У меня гости… Впрочем, пардон, это дама. Разрешаю войти.
Появился немолодой мужчина в хорошо сшитом костюме, видный, благообразный. Прямой пробор, точно бы по нитке разделивший его волосы, придавал его облику нечто старорежимное.
— Познакомьтесь, моя подруга. Мой лейбмедик Вера Тройкина. А это мой… нет, теперь не мой, теперь сам по себе мужчина… Бывший заслуженный, бывший лауреат, бывший орденоносец и депутат горсовета. Бывший… что там еще? Ах да, бывший человек, а ныне вице-бургомистр по каким-то там вшивым делам… Отставной козы барабанщик… — Ланская рассмеялась слишком длинно и слишком громко для того, чтобы это могло сойти за искренний смех.
— Милая, не пейте. Хватит, — терпеливо произнес тот, кого назвали отставной козы барабанщиком, и потянулся было убрать бутылку. Он смотрел на Ланскую с тревогой, с болью, с упреком.
— Не пить? А что же вы мне прикажете делать? — Она вырвала бутылку и, плеская коньяк на стол, налила себе полную чашку. — Что же, я вас спрашиваю, вы мне прикажете делать? Я не могу даже повеситься в туалете, ибо вы и ваши покровители нагадили там столько, что замерзший сталактит поднялся до половины комнаты. — Она с заговорщическим видом наклонилась ко мне. — Этот вице-бургомистр ленится выплескивать нечистоты с балкона. Зачем? Он исторгает их на пол в клозете. За ним убирает дед-мороз.
— Нет, когда вы в таком состоянии, с вами невозможно разговаривать. — Вице-бургомистр на цыпочках пошел к двери.
— Бежишь? Деятель! Паршивое ситро, притворяющееся шампанским!- куражась, кричит Ланская, бросая хрустальную рюмку в захлопнувшуюся дверь. Она наклонилась и вдруг обняла меня, потянулась ко мне мокрыми губами. — Вера, ведь это он, этот человек, уговорил меня остаться, — пьяно всхлипывая, говорила она. — Я действительно растянула ногу, лежала в постели, но меня предлагали унести на руках. А он спрятал. Болтал всем, что я погибла… Говорит, что остался беречь свои книги. Их, видите ли, нельзя было увезти… Книги? Он действительно любит редкие книги. Он тащит их в свою нору и прячет от людей… Но остался он не из-за книг, нет… Ух, ненавижу!
Ланская вскочила и стала с неистовством рвать какую-то пухлую книгу, валявшуюся около печки, комкать страницы, совать их в топку. Пламя сладострастно заурчало. В комнате становилось жарко. Пот выступил на ее разгоряченном лице, она вытирала его ладонью или рукавом, как крестьянка, пекущая хлебы.
— О, вы его не знаете! Его никто не знает… Я как-то купила в комиссионке туфли, заграничные, изящные, прямо загляденье. — Она вытянула ногу и пошевелила кончиками пальцев. — Они очень стройнили меня и шли к новому платью. Но однажды я возвращалась после спектакля, шел дождь. И они сразу раскисли, оказались совершенной дрянью, крашеным картоном. Так и этот орденоносец, заслуженный, черт его знает, какой!.. — Она потянулась было к бутылке, но я отставила ее подальше, и, уткнувшись мне в плечо, Ланская шумно заплакала. — Я женщина, я просто баба. Не осуждайте меня, я была к нему привязана. Я думала… И потом… — Она зашептала, будто поверяя мне страшную тайну: — Я уже не молода. В этом возрасте бросать все, что имеешь, к чему привык, — это ведь трудно. Но все-таки я, наверное, бросила бы, уехала, как этот старик Лавров. Помните Лаврова? Убежал, схватив из всего своего собрания живописи одного Врубеля… Врубеля и жену. Но я верила этому Винокурову. Я любила в нем борца за настоящее искусство. Борец! Он спокойно рассчитывал, что выгоднее, — уехать или остаться. У него выходило — наши разбиты, отступают в беспорядке, нет сил защищать Москву. Ну, а раз выгоднее, давай скорее меняй цвет, приспосабливайся к новой среде. Вице-бургомистр. Корреспондент газеты «Русское слово»… Тьфу! — И сочный плевок повис на двери. — Деятель германской администрации, поборник нового порядка, а на уме одно — как бы покрепче примоститься на запятках немецкой кареты. Тьфу!
Новый плевок. Я все время слышала, как в прихожей что-то шуршит. И вот дверь тихо открылась. Появился Винокуров с терпеливым, мученическим выражением лица.
— Кира, вы забываетесь. Госпожа Тройкина, извините ее. Вы видите, в каком она состоянии.
«Госпожа!» Он сказал «госпожа» мне, Вере Трешниковой! Я схватила пальто. Но Ланская была уже у двери.
— Вон! Не сметь ко мне ходить, старый мерин! — Она захлопнула дверь и сунула в ручку платяную щетку вместо задвижки. — Вера, вы, может быть, читали когда-то его статьи в «Верхневолжской правде». Они опирались на постулаты Сталина. Ну, а теперь он публикует их в «Русском слове», и, опираясь на догмы этой хромой мартышки доктора Геббельса, доказывает противоположное. Тут и примат белокурой расы, и нордическая кровь, и торжество германизации или непроглядная ночь мирового еврейства… Омерзительно!.. Эй, вы, я знаю, — вы там подслушиваете, за дверью. Так я повторяю для вас: омерзительно!
Теперь она не играла. Это была уже не Любовь Яровая, не Анна Каренина, а Кира Ланская со своей трагедией и своей мукой.
— Он слизняк, гад, — говорит она, жарко дыша мне в лицо коньяком. — Но, милочка, буду откровенна: я тоже хороша. Ну что бы я стала делать в эвакуации? Житье в каморке, районная эстрада, фронтовые концертики. Нет, я так не могу… Дайте мне бомбу, автомат, что-нибудь такое, я бы взорвала какой-нибудь штаб, застрелила какого-нибудь генерала. Я могла бы погибнуть, как Мария Стюарт, как Жанна д’Арк, как Шарлотта Корде, но выносить за ранеными горшки, петь песенки во время обеденных перерывов!.. Да, да, нужно, благородно, знаю, но это выше моих сил. Рожденный ползать летать не может. Ну, а рожденный летать? Этот старый мул, — она показала в сторону двери, — он с наступлением вечера трясется, как овечий хвост, и заставляет входную дверь комодом… Я больше так не могу. Я не хочу умирать от глистов или от сыпно-тифозной вши. Я должна умирать, как жила…
Она отошла к стене, прислонилась к ней, вытянула руки, гордо и гневно смотря перед собой, будто вот сейчас раздастся залп.
Что это? Крик души? Привычная игра? Нет, хватит с меня. Мне душно. Я схватила пальто и, не одеваясь, толкнула дверь, при этом сильно стукнув ею Винокурова, который, должно быть, действительно подслушивал. Каким-то чудом не поскользнувшись, сбежала с обледенелой лестницы и уже внизу немножко отдышалась…
Было еще светло. Оглянулась, нашла на фасаде окно Ланской. Оно было забито, как и другие окна, и из трубы, выходившей в форточку, валил густой, кудрявый дым: горели несчастные, ни в чем не повинные, старые книги.
Отдышавшись, я как-то машинально подняла горсть снега, бросила в рот. Потом обтерла снегом лицо, руки и только тут заметила, как хорошо вечернее небо, холодное, чистое, начинающее уже лиловеть. На нем зажигались первые зеленоватые звезды.
Домой, скорее домой!
Возвращалась почти бегом. Наши сырые, мрачные подвалы казались мне теперь не только надежным убежищем от бомб, но и от этой чужой, не вполне еще мною познанной страшной жизни, которую принесли нам гитлеровские орды.
Но по дороге меня начала мучить мысль об инженере Блитштейне. Нам тяжело, очень тяжело, но нас в наших подвалах все-таки много. А он — один, с больной женой, с детьми… Как он изменился! Из цветущего, энергичного, жизнерадостного человека разом превратился в робкое, забитое существо… Эта испуганность, приниженность, эти затравленные глаза… Кажется, он весь сжался, втянул голову в плечи, зажмурился, приготовился к ударам и уже смирился с их неизбежностью.
Нет, как бы там ни пугала Ланская, я к ним пойду, и пойду сегодня, вот сейчас. Обязана пойти — это мой врачебный, это мой… ну, просто мой человеческий долг. Я врач, я советский врач. Да и в этих ее страхах значительная доля истерики. Мало ли что в городе болтают. Нет. страшно все-таки, что там ни говори… Но хватит, хватит самоковыряний, марш к больной, которую ты обещала навестить!
Очень, очень тянуло меня в наши подвалы, но я все-таки отважно миновала развалины Больничного городка и вскоре оказалась перед так называемыми Красными воротами комбината «Большевичка». Впрочем, не было уже ни самих ворот, ни высокого забора, отделявшего территорию комбината, ни деревянных домов, некогда стоявших вдоль этого забора. Все неузнаваемо изменилось. Развалины сгоревшей ткацкой фабрики как бы выползли прямо на улицу. Но знаменитые фабричные бани, куда приезжали со всего города любители всласть попариться, с веником и с квасом, были целы. Ориентируясь на бани, я без труда отыскала большой четырехэтажный дом, где жили инженерно-технические работники. Он тоже уцелел.
Не давая себе колебаться, я вошла в подъезд и сразу же оказалась перед дверью квартиры 8, на которой была прибита медная дощечка: «И. А. Блитштейн. Инженер-колорист». Под ней почему-то был прикреплен кнопками небольшой кусок черного картона, на котором желтым была оттиснута шестиконечная звезда, похожая на елочное украшение. Здесь! Ну что же. Постучала решительным, «докторским» стуком. За дверью послышались неясные звуки, осторожные шаги, но ее не открыли.
Постучала сильнее.
— Врач по вызову…
Шаги. Шорохи. Приглушенные голоса. Стучу уже кулаком:
— Больная Блитштейн здесь живет?
И тотчас же дверь приоткрылась. В щели, ограниченной цепочкой, я увидела инженера. Он смотрел на меня, как на привидение.
— Ах, это вы, доктор… — А сам даже привстал на цыпочки, точно бы желая убедиться, не стоит ли кто у меня за спиной.
— В чем дело? Вы меня приглашали, так пропустите… Где больная?
— Это вы, доктор? — повторил он с облегчением. — Спасибо, огромное спасибо… Извините, мы подумали… Так проходите, проходите! – Дверь, наконец, открылась совсем.
Я вошла в темную кухню, где, как видно, и обитала семья. Топилась плита. На ней что-то кипело в большом баке. Было тепло, даже жарко. Воздух насыщен тяжелым, едким запахом. Перед плитой железные противни, в которых что-то похожее на студень. В углу валялись вываренные лошадиные кости…
— Покажите больную.
— Вот, вот, пожалуйста, — суетился инженер. — Миррочка! Это доктор к тебе… Видишь, а ты говорила…
Теперь, присмотревшись к полутьме, освещенной отсветами топящейся плиты, я разглядела в углу кровать и на ней женщину примерно моих лет… Мамочки! Я же сразу узнала ее, хотя она была почти не похожа на яркую, громкоголосую жену инженера, которая посещала его, когда он лежал у нас в хирургическом… «Вот перец-баба!» — восхищенно восклицал Дубинин, вообще-то неравнодушный к женским прелестям. После ее ухода в палате надолго оставался запах острых духов, а сестры до конца дежурства обсуждали ее туалеты… И вот она лежит, бледная тень той, какую я знала. Ссохшаяся, посмуглевшая, она походит, пожалуй, на богородицу со старинной иконки, которую тетя Феня хранит у себя под подушкой. От прежней у нее разве что эти черные, вразлет, брови да пышные волосы, спутанной копной лежащие на подушке.
Крупные бледные губы больной трогает робкая улыбка.
— Доктор, извините, у нас такая грязь… Не встаю вот, а он…
— Что же, деточка… Доктор понимает, кустарное мыловарение — это очень грязное производство… И к тому же дом не топлен, батареи полопались, живем все вокруг плиты…
Ну чего, чего они извиняются, будто я не вижу? Осмотрела больную. Впрочем, и без осмотра картина была ясна. Инфаркт есть инфаркт. Но я все-таки выслушала ее, щупала пульс, задавала совершенно бесполезные вопросы — лишь бы они не извинялись, лишь бы разрядить тягостную атмосферу и замаскироваться от этих тоскливых, вопрошающих взглядов…
— Чувствуете покалывания, неудобства в области сердца?
— Доктор, вы же видели этот знак на двери. Это — могендовид. Они превратили его в печать смерти. Мы обречены, — говорит больная вместо ответа. — Как вы решились к нам зайти?
— Не спрашивайте ерунды… Когда вы в последний раз ощущали боль?.. Острую? Тупую?
— Нас ведь никто-никто не навещает… Все боятся.
— Мирра, ты несправедлива. А эти женщины утром?
Черные глаза будто заливаются глицерином. Меж длинных ресниц образуется прозрачная пленка…
— Да, да, доктор, это просто поразительно… Сегодня вдруг пришли три женщины, обыкновенные, простые женщины из семидесятого общежития. Из них одна когда-то работала уборщицей в Осиной лаборатории, а две совершенно незнакомые. Предложили спрятать нас в этом огромном доме… Вы этот дом знаете, конечно, его здесь называют «Париж»… Они увели девочек, а Ося — он опять остался из-за меня… Ужасно, ужасно, этот инфаркт, он ведь так редко бывает у женщин моего возраста… Всех связала, вся семья из-за меня гибнет…
— Мирра!
— У вас неплохое состояние. Но нужен покой, абсолютный покой. Никаких резких движений. На бок вы уже можете ложиться, но очень осторожно, — произношу я привычные слова, понимая всю их нелепость, даже кощунственность при этой ситуации.
Но, к счастью, меня не слушают.
— Доктор, что же это такое?! Облавы, врываются в квартиры, хватают, бросают в машины, куда-то увозят… Ужас, ужас! Нас почему-то на этот раз миновало, но этот проклятый знак на двери… Мы, кажется, последние из могикан… Доктор, ну хоть вы скажите Осе — пусть он оставит меня и уходит…
Женщина плачет, уткнувшись в подушку. Мужчина плачет, отвернувшись к плите, на которой в баке хлюпает густая кипящая смесь. Я сама чувствую, как теплый, будто ватный ком подкатывает к горлу… Этого только им не хватало. Не сметь, Верка, не сметь! Усилием воли я проглатываю этот ком и говорю каким-то сиплым, не своим голосом:
— Я к вам постараюсь привести консультанта-терапевта…
Инженер посмотрел на часы и вдруг вскрикнул:
— Доктор, шесть тридцать! — Видя, что я не понимаю, торопливо поясняет: — В семь — комендантский час. — На лице его страх. Страх за меня. С теми, кто нарушит их «бефель», они беспощадны. — Идите, прошу вас, идите скорее.
Его страх передается мне. Я спешу к двери.
Но инженер опережает. Останавливает. Выскальзывает, именно выскальзывает в подъезд. Возвращается.
— Кажется, никого… — говорит он шепотом. — Кажется, никто вас здесь не видел… Спасибо, доктор.
— Мы к вам зайдем…
Уф! Чудесная, тихая ночь. Все залито молочным, лунным светом. Тени лежат угольно-черные. Рот жадно хватает свежий воздух. Бегу. Вегу к своим раненым, в свой госпиталь, стараясь не думать об этой двери с желтой звездой, о мрачной кухне, о неподвижной женщине и этом человеке с затравленными, тоскливыми глазами…
Четыре фигуры маячат у входа в наши подвалы — три большие и маленькая. Я уже знаю, кто это, и из последних сил прямо через сугробы бегу к ним.
— Наконец-то! — говорит Мария Григорьевна.
— Господи Исусе Христе, царица небесная, услышала наши молитвы! — причитает тетя Феня.
— Ма, я ждала, ждала, ревела, ревела… — выдыхает мне в ухо Сталька, повисшая у меня на шее.
Домка ничего не говорит. Он просто жмется ко мне и ведет вниз по обледенелым ступеням.
14
В госпитале ждала меня тяжелая новость. Ее сообщил Наседкин. Он ожидал меня в приемном покое. Вокруг продавленного, жесткого клеенчатого диванчика, на котором он сидел, было густо насыпано пепла, насорено окурками: без меня скончался Василек.
Иван Аристархович повел меня в холодный коридор-тупичок, проход в который с улицы завален. Василек лежал вытянувшийся, повзрослевший. Угловатое лицо стало совсем мужским. В ногах сидела мать. Она расчесывала гребешком его светлые, прямые, как солома, волосы. На миг она подняла на меня синие глаза, но тотчас же опустила, должно быть, не узнав. Руки продолжают осторожно чесать волосы. Глаза сухие. Мне стало жутко. Перед материнским горем померкли все впечатления дня. Оно заслонило все.
Не снимая пальто, я стояла возле матери и сына, как бы перелистывая картины: операция… история с краденым маслом, мужественное «ничего, Вера Николаевна», которое я слышала всякий раз в ответ на свое «как ты себя чувствуешь?». Нет, мне, наверное, никогда не забыть эти сухие глаза матери, которые глядят на меня, как мне кажется, укоряя за то, что мои двое живы и здоровы, а ее единственный лежит в коридорчике неподвижный, оледенелый.
Вошла Мария Григорьевна, набросила на плечи Зинаиды свою старенькую, латанную-перелатанную шаль.
— Может, все-таки в комнату пройдешь? Простынешь ведь.
Та опустила руку с гребнем, но не обернулась и взгляда от сына не отвела.
— С полудня так вот сидит, не простудилась бы… Да и вы тоже, Вера Николаевна. Вам здесь и вовсе делать нечего. Пошли!
Она решительно обняла меня, вывела в палату и, мне показалось, как-то странно, даже удивленно посмотрела на меня.
Обычные дела, вечерний обход. Жалобы. Тому неможется. Этому хуже. Кое-кому делала новые назначения… И все время казалось, что и другие смотрят на меня как-то необычно. Не то внимательно, не то недоуменно. Что такое?
В конце обхода подошла к Сухохлебову.
— Ну, так где же вы все-таки пропадали? — поинтересовался он и тоже посмотрел вопрошающе.
Присела у его койки. Сделала ему подробнейший доклад о событиях дня — о регистрации, о визите к коменданту, о неожиданной встрече с раненым Мудриком, о посещении Ланской, о Винокурове…
Вообще он в совершенстве обладает этим труднейшим искусством слушать. Слушает так. что люди невольно раскрываются перед ним. Но когда я принялась рассказывать о беде инженера Блитштейна, о желтой звезде, прибитой к двери квартиры, которую я посетила, он не сумел скрыть тревоги.
— Завтра сагитирую Наседкина — вместе сходим к ним. Он ведь терапевт, от него больше пользы.
— Вы хорошо запомнили их адрес? — перебил меня Сухохлебов.
— Конечно. «Большевичка», дом шестьдесят один, квартира восемь. Наискосок от бань.
— Вы туда не пойдете, — сказал он негромко, но решительно и, должно быть, заметив у меня на лице обиду, пояснил: — Больную принесут сюда.
— Кто? Кто принесет?
— Хорошие советские люди… Их фамилия Блитштейн? Так?.. Адрес я правильно запомнил?
Он повторил адрес, не забыв добавить «наискосок от бань». Здорово в общем-то придумал. Но интересно, как он сумеет все организовать? Через этого пройдоху Мудрика, что ли?.. Так тот сам на костыле. Ну, посмотрим, посмотрим! Тут я вспомнила этот «бефель» и уведомление, все еще красующееся на столе.
— А не подвергнем мы этим опасности весь госпиталь? Может быть, все-таки лучше лечить больную дома? По каким законам можно обвинить врача, что он пошел к больному?
— Фашисты перечеркнули все человеческие законы, — сказал Сухохлебов, с тревогой смотря на меня.
— Ну откуда у них это человеконенавистничество?
— Фашизм есть фашизм. — Сухохлебов был очень серьезен. — Человеконенавистничество — его основа. Сила Гитлера в том, что он научился будить в людях самые дремучие инстинкты, превращать людей в зверье.
— Волки, прямо волки.
— Доктор Вера, не оскорбляйте волков…
Я уже хотела было идти, но он остановил меня.
— Кстати, Вера Николаевна, думаю о том, что вам говорил доктор Краус. Помните об этих историях болезни, как он выражался, «скорбных листках»… Это не случайно. В военной администрации здесь теперь эсэсовцы. Это ведь звери из зверей. Надо, как изволит выражаться Мудрик, чтобы «все было в ажуре»… Кстати, о нем можете не беспокоиться, раны его заживут без вашей помощи. — Он вдруг спросил: — Много ли у нас военных?
Я ответила:
— Больше половины. Ну и что?
Я, признаюсь, восприняла совет Толстолобика только как проявление немецкой аккуратности. Хочет, чтобы шпитальлейтерин Вера не ударила лицом в грязь. Но учить и требовать он мог и с помощью Прусака. А тут, конечно, другое. Ой, как я еще глупа! Что бы я вообще стала делать без Сухохлебова, без мудрейшей Марии Григорьевны, даже без тети Фени с ее божбой, пословицами и длинным языком? Хорошо, что они рядом, возле меня…
— Отберите мне эти истории болезни, я тоже гляну, — попросил Сухохлебов.
А секрет тех необычных взглядов, которые я все время чувствовала на себе, объяснила Сталька.
— Домик, ты заметил, наша Вера какая-то сегодня не такая? — донесся голосишко в «зашкафник», где я было прилегла после всех переживаний.
— Отстань, не мешай, — ответил Домка. Он восседает за столом дежурной сестры и по моему поручению отбирает истории болезни наших военных.
— А Вера у нас красивая, верно?
— Уйди, сейчас заработаешь.
Раздалось неопределенное восклицание, по которому я поняла, что ему показали язык. Обиженная Сталька зашла ко мне и, по обыкновению, поставила вопрос ребром:
— Ма, почему ты сегодня такая красивая?
— Красивая? — не поняла я и невольно посмотрела в темное стекло одного из шкафов.
Смерть Василька так поразила меня, что я как-то забыла о косметических манипуляциях, произведенных Ланской. И вот теперь из импровизированного зеркала действительно смотрела на меня какая-то другая, малознакомая Я — волосы стали волнистыми, какими они были когда-то, губы будто пополнели, глаза расширились. Боже ж мой, вот что могут при желании сделать обычный гребешок, губная помада и карандашик для ресниц! Признаюсь, не удержалась, подмигнула своему отражению и тут же вспыхнула от стыда: из-за шкафов донеслись протяжные, прерывистые всхлипы. Это плакала Зинаида, которую Мария Григорьевна почти насильно привела сюда и укладывала на свою койку.
Всю ночь я слышала сквозь сон тоскливый плач, похожий даже и не на стон, а на какой-то первобытный вой.
15
Никогда время не тащилось так медленно, как сейчас. Мы уже знаем — там, на подступах к Москве, идет гигантская битва. Верхневолжск забит ранеными. Немцам не до нас. Толстолобик почти прекратил свои визиты. Наведывается иногда, но теперь уже неожиданно, в разное время. Однако же в последний визит, и опять наедине, он многозначительно спросил, приведены ли в порядок «скорбные листы».
Да, они теперь у нас «в ажуре». Этим занимались не только мы с Наседкиным — врачи, но Сухохлебов и кое-кто из выздоравливающих командиров, ибо дело было не только и не столько в медицинских, сколько в политических познаниях. Теперь все военнослужащие имеют адреса в нашем городе, места на фабриках, заводах, в учреждениях. Все ранены случайно при бомбежке или обстреле. Теперь «легенды», о которых так заботился Сухохлебов, не только заучены, но и зафиксированы в лечебных картах, и он, Сухохлебов, снова устраивает экзамены:
— Фамилия? Адрес? Где вы работали? Что делали? При каких обстоятельствах получили ранение?
Некоторые из раненых почти поправились. Ходят на костылях, бродят по палатам. Иные давно могли бы выходить, выполнять работу во дворе, но не в чем. Обмундирование их сожгли. Во что же мы их оденем? Им в случае беды не в чем бежать, спасаться.
Неоценимым человеком в решении этой задачи неожиданно оказалась Зинаида, мать Василька. Вторые сутки он лежит на старом топчане под простыней, в холодном коридорчике. Мать никого не подпускает к телу. Это, наверное, род тихого помешательства. Вырвет свободную минутку — и к нему. Сядет возле на корточках, гладит волосы. Разговаривает.
— Она ему про все рассказывает,- докладывала мне Сталька — И кто с ней поругался, и что на обед было, и про меня, как я «утку» разбила.
В самому деле, однажды незаметно подойдя к Зинаиде, я тоже расслышала ее громкий, резкий, как у всех ткачих, голос:
— Им всем легко, Василек. У каждого да кто-нибудь, у докторицы вон двое, а я что — торчу одна, как фабричная труба. И ты вот ушел, светик мой, бросил свою мамку…
Наседкин утром потребовал, чтобы тело сегодня же погребли, — опасается за ее разум. Да я и сама за это. Но как? Не отнимать же тело силой. А вот вечером, когда стали обсуждать, как быть с одеждой, это, кажется, решилось само собой.
— Один костюм я дам. Шевиотовый, новенький, летом для Василька справила. — Оказалось, незаметно подошла Зинаида. — К чему он теперь Васильку, пусть хоть кого другого погреет.
Она словно бы очнулась, вышла из этого своего окаменения, стояла бледная, грустная, но синие глаза смотрели осмысленно. Мария Григорьевна, чуткая душа, раньше меня, врача, угадала в этом избавление. Сначала я даже не поняла ее равнодушный вопрос:
— Чай, любому из наших узок будет?
— Не скажи, не скажи, я на рост брала, сорок восьмой размер, — даже вроде бы обиделась Зинаида. — Думаю, шестнадцать стукнет — и подарю. Он и не знал об этом костюме, не говорила ему, а то пристанет — дай да дай, не отвяжешься. Знаешь, какие они, мальчишки.
— Что ж, сержанту Капустину, может, и подойдет, — все так же деловито прикидывала Мария Григорьевна. — А верно, Зинка, сходи-ка ты за ним вечерком. Принеси хоть померить.
— И схожу и схожу. Погляжу заодно, целы ли мои покои. — От этой заботы глаза женщины, только что казавшиеся стеклянными, пустыми, ожили. Ну тут же опять запечалились: — А Василек-то как же без меня?.. Вы его не смейте… Волоска его не троньте.
Тут уж, поняв Марию Григорьевну, вступила в разговор я:
— Только, Богданова, вы там язык не распускайте, зачем да для кого, — об этом ни слова.
Все недоуменно посмотрели на меня.
— Так там же свои.
Когда Зинаида собралась и дверь за ней закрылась, все мы вздохнули спокойнее. Тетя Феня было заторопилась — отвезти бы без нее на кладбище. Но Мария Григорьевна отвергла: как же это можно без матери? Подумав, она сказала:
— Ничего, теперь отойдет… Заботы, Вера Николаевна, от всего лечат, а главное — от самого себя.
А через полчаса, когда я, сидя у Сухохлебова, рассказывала ему о том, как повернулось дело, она подошла к нам.
— Я вот все думаю… О чем? А вот — сколько ее, мужской одежды, у женщин по сундукам да по рундукам лежит, хозяев дожидается. Вот пойти бы нам по рабочим спальням, поклониться. Думаете, не дадут? Дадут. Лихо живут. С голоду пухнут, а за сердце тронь — каждая своего вспомнит, каждая подумает: может, кто-нибудь да где-нибудь и моему поможет… Ведь дадут, как вы думаете, Василий Харитонович?
— Думаю, Мария Григорьевна, дадут. — И, поднявшись на локте, протянул ей свою большую волосатую руку.
Он уже у нас теперь поднимается, садится. Даже ходит немного, правда, скрючившись, как кочерга… И хотя его еще мучают боли, о которых мы догадываемся по дрожанию век и уголков губ, он все-таки держится молодцом. Лицо и голова у него обросли серым волосом, но и сейчас он мало напоминает агронома, каким он значится у нас в больничной картотеке.
Домка повышен в должности. Теперь он у нас ведает канцелярией. В халате, в шапочке, он целый день сидит за сестринским столом и своим четким школьным почерком переписывает новую редакцию больничных карточек и историй болезни. Стальку он к себе не подпускает: «Брысь, пшено, видишь, занят… Вот скажу Вере, что мешаешь, выпишет тебе горчичники!»
В своем должностном величии он еще больше подражает Дубинину, выпускает на лоб из-под шапочки свой палевый чуб, к месту и не к месту сыплет дубиничевские поговорки и шутки: «Не оставим в почке камня на камне!», «Бледность не порок», «Моча — зеркало души». Смотрю на него и невольно думаю о Дубинине. Был бы он здесь, с нами, наверное, все было бы по-другому… Нет, неужели он все-таки бросил нас из трусости? В это не хочется, очень не хочется верить. Но похоже, что так. Сегодня Домка отмочил при Стальке такую пословицу из дубиничевского лексикона, что я даже всерьез на него рассердилась. Заявил: «Ректоскоп существует для чтения задних мыслей». Все гоготали, и Сталька пуще всех, хотя, конечно, ничего не поняла.
И странно — веселее других реагирует на это сомнительное медицинское остроумие знаешь кто, Семен? Да Сухохлебов же, честное слово. Как-то во время обеда услыхала его басовитое: «Хо-хо-хо!» Помчалась. Хохочет Сухохлебов, а возле Домка стоит, скромно опустив белесые ресницы. Что такое?
— Доктор Вера, знаете, что изрек сейчас сей брат милосердия? Он сказал: «Семь бед — один диабет».
Так что, видишь, Семен, мы иногда и смеемся.
Самым замечательным событием у нас, пожалуй, было появление твоего почтенного папаши, кустаря-одиночки с мотором, представителя возрождающейся частной инициативы.
Пришел он вчера утром с ящиком инструментов и сразу же, без разговоров, принялся за автоклав. Оказалось, машина эта только помята и не очень повреждена. Петр Павлович осмотрел, остукал ее и принялся за дело. Он и всегда не был речистым, твой отец, а сейчас вовсе замолчал. Со мной поздоровался, как с посторонней. Но ребята ему все-таки обрадовались и, кажется, простили ему и патент с гитлеровским гербом, и сцену с часами. Он принес им гостинец — баночку с вареньем, несколько моченых яблок и кусок отличной ветчины, которую он, оказывается, ухитрился-таки закоптить в трубе по собственному способу. Помнишь его ветчину, которая во рту просто тает?
Что меня больше всего удивило — это то, что у Петра Павловича сразу же установились отличные отношения с Марией Григорьевной. Я, конечно, рассказала ей и про вывеску, и про коммерческие операции. Она тогда философски произнесла: «С волками жить — по-волчьи выть». А Сухохлебов, с которым я тоже поделилась своей досадой, продекламировал откуда-то, из «Гамлета», что ли:
Есть многое такое, друг Горацио,
Что и не снилось нашим мудрецам.
Свое рабочее место Петр Павлович расположил у входа, возле печки, в которой он что-то там нагревает. Ему с энтузиазмом помогают двое из ходячих — сержант Кирпач, здоровенный украинец-артиллерист, работавший до войны механиком МТС. У него серьезное ранение в ногу. Но он все-таки прыгает, именно прыгает на одной ноге с костылями, за что его даже прозвали Гуляй Нога. И Капустин — маленький такой солдатик из слесарей, крикливый, задиристый, но деловой. Возились с утра до вечера в нескольких шагах от нашего «зашкафника», так что весь день стук и звон.
Совесть старика все-таки, должно быть, мучает. Стыдно ему. От меня глаза прячет. И особенно избегает Наседкина. До войны-то чуть ли не друзьями были, ходили по грибы, места знали, как никто в городе. По субботам Петр Павлович топил свою баньку, и Наседкин хаживал к нему с веничком и шайкой. Пару они нагоняли до изнеможения, хлестали друг другу спины до упаду, разгоряченные, выскакивали, бросались в сугроб — и оттуда опять на полок. А потом, разложив на коленях полотенца, истекая потом, пили чай с малиновым вареньем. Помнишь? Спорили, ссорились. Твоего старика выводили из себя ядовитые шуточки Наседкина в адрес всяческого начальства. Чуть не с кулаками лез на лекаря. Но проходило время — и снова они встречались с вениками и шайками под мышкой. А сейчас:
— Здравствуйте, Иван Аристархович!
— Мое почтение, Петр Павлович… Кхе-кхе…
— Прощай, Иван Аристархович!
— Будь здоров, Петр Павлович. Кхе…
И все. Никак, ну никак не могу этого понять. Сторонятся, будто даже опасаются друг друга.
Вообще — что только происходит с людьми! Наседкин всю жизнь подрабатывал частной практикой, хотя это дело считалось у нас, врачей, неэтичным, даже в какой-то степени позорным. А вот теперь, когда можно, наверное, практикой капитал составить, работает у нас чуть ли не сутками, ничего за это не получая. А Петр Павлович, всегда к месту и не к месту любивший хвастануть — я-де российский пролетарий, — не только домишко и барахло пожалел, но вон мастерскую открыл. Даже скупкой по дешевке занялся…
Да, должно быть, и правда:
Есть многое такое, друг Горацио,
Что и не снилось нашим мудрецам.
А может быть, и верно это: с волками жить — по-волчьи выть?
Может быть, в самом деле нельзя быть прямой, как палка, надо учиться принимать жизнь такой, какая она есть, оставив до лучших времен идеальные мерки?
Когда мне особенно тяжело, когда я в чем-то запутываюсь и не нахожу ответа, я снимаю с руки часики, которые ты мне подарил в день рождения Стальки, открываю, смотрю на твою фотографию, вделанную в крышку с внутренней стороны. Ты улыбаешься мне. И вот я спрашиваю тебя: права ли я, сделав выбор, к которому меня привели эти тяжелые недели? Или я просто тряпка, не выдерживаю испытания и начинаю приспосабливаться, по одежке протягивать ножки?
Ну что ты мне скажешь, милый? Или, как Сухохлебов, в котором я узнаю все больше и больше твоих черт, ты насмешливо процитируешь мне что-нибудь из «Гамлета»?
16
Вот уж не думала, что эта Зинаида Богданова окажется для нас бесценной помощницей. Но об этом я должна рассказать поподробнее. В тот день, когда зашел разговор об одежде, она сбегала домой и принесла костюм Василька, дешевенький, грубошерстный костюм. От него разит нюхательным табаком, этим классическим средством от моли, которое искони употребляется в наших текстильных краях. Костюм тут же примерили, и малорослому Лене Капустину он оказался как раз впору.
Примеряли, разумеется, всей палатой. Звучали комментарии:
— Гармонь в руки — и ну вдоль деревни…
— Хоть сейчас под венец.
— Ребя, он ему великоват. Вот мне в самый раз. Честное комсомольское! Дайте померить!
— Но-но, шалишь-мамонишь, он на мне как влитой!
Капустин сиял: есть в чем выйти, тем более что Зинаида захватила заодно ватный пиджак и пару рубашек. Все радовались. И только тетя Феня вдруг захлюпала носом и выбежала из палаты, но это заметила, кажется, только я.
Вместе с одеждой Зинаида принесла известие, от которого всем, и особенно мне, стало жутко. Полицаи под командою эсэсманов снова прочесывали дома и общежития «Большевички». Вместе с другими был схвачен инженер Блитштейн. Его больную жену сорвали с постели. Инженер сам отнес ее в крытую, обитую железом машину. Но трех его дочек прячут где-то в рабочих общежитиях, и полицаи, упустившие их, прочесывают сейчас комнату за комнатой.
Известие это не выходит у меня из головы. Оставшись в своем «зашкафнике», я вспоминаю глаза Блитштейна: «Не поговорите ли вы с комендантом?» Ну как и о чем могла я говорить? А может быть, все-таки могла? Да нет же, господи! Эта актриса права, при слове «раса» они теряют все человеческое. Ведь это только представить себе — больную, пораженную инфарктом, срывают с постели. Значит, правильны слухи, что многие сотни евреев и цыган расстреляны и зарыты в противотанковых рвах…
От жутких мыслей этих отвлекает меня разговор ребят, доносящийся снаружи.
— Говорят тебе — поди и скажи, — настаивает Домка. — Вера — начальник, ей все знать надо.
— Опять плакать будет. У нашей Веры теперь нервы совсем никуда, — по-взрослому, покровительственным тоном Марии Григорьевны, отвечает Сталька.
Я вышла к ним. Оба притихли, будто я застала их за чем-то предосудительным. Стоят, смотрят друг на друга: говорить или нет? Потом Сталька набирается храбрости и произносит таинственным шепотом:
— Ма, она там опять с Васильком разговаривает, говорит ему: «Тебе костюм-то все равно ни к чему, а Лешке Капустину как раз впору. Не серчай уж на мать…»
Нет, я, конечно, не расплакалась, хотя, честно говоря, слезы и подкатывались к горлу. Меня отвлекла неожиданно мелькнувшая мысль: ведь права, права Мария Григорьевна. Зинаида принесла самые дорогие ей вещи. Разве этим она не показала всем нам, как мы сможем одеть наших людей? Я сейчас же послала за ней Стальку. Та привела ее за руку, и я сразу увидела, что это уже не прежняя раздавленная своим несчастьем женщина.
Она напоминала человека, перенесшего тяжелую болезнь и делающего первые, неуверенные шаги. И глаза были не сухие, а влажные.
— Спрашивали? — тихо, но все-таки не безразлично произнесла она.
— Звала. Хочу поблагодарить. Спасибо, Зина. Одного одела. Но ведь сколько их у нас!
— Так у меня ж больше ничего нет, — с обидой произнесла женщина.
— А я и не прошу вещи, я прошу совета: как быть? Понимаешь, Зина, вот случись что — голые же люди, в халате на мороз не выбежишь.
— Это верно, это да… У меня еще от Василькова отца куртка телячьего меха, только молью сильно потрачена, а надевать можно. И валенки, Васильку берегла, а теперь… — Обильные крупные слезы побежали из глаз, она бросилась ко мне на грудь, и худенькое ее тело так и затрепетало от рыданий.
Тут я не выдержала. Обнялись, заплакали дуэтом, а потом к нам присоединилась тетя Феня. Каждая плакала о своем. И знаешь, Семен, как они нам помогают, эти бабьи слезы!.. Через полчаса, зареванные, с распухшими физиономиями, мы втроем сидели рядком у меня на кровати, а Мария Григорьевна, устроившись перед нами на табуретке, критически слушала наш план похода по рабочим общежитиям и поселкам.
— Худо, ой худо живут люди! С голоду пухнут, с простуды мрут, — рассказывала Зинаида о своей вылазке. — Что на улице, что в спальнях — один мороз.
— А душа-то, чай, не замерзнет, душе, ей ни холод, ни зной не страшен, — частила тетя Феня. — Тронь нашу сестру за душу — она и раскроется. Сказано ж в Писании: «Рука дающего да не оскудеет…» Дадут, истинный бог, дадут.
По нашему плану каждая женщина пойдет туда, где жила, где ее знают и не заподозрят в каком-нибудь корыстном побирушничестве. Я тоже вызвалась было идти, но все трое воспротивились: «Вам нельзя».
— Матка — она должна в улье сидеть. Ей из улья вылетать невозможно. Без нее вся семья пропадет, — категорически заявила тетя Феня.
На посту мы оставили Антонину: она чужая, ее в этих краях никто не знает, а. остальные чем свет вышли в этот поход за одеждой.
Теперь немножко о наших продовольственных делах — ведь тоже выкручиваемся. Запасы, отысканные под завалами, правда, отсырели, но дают возможность хоть как-нибудь кормить людей. А это главное. Наши ходили за город, туда, где под снегом лежат битые лошади. Нашли. Раскопали. Пилой отделяли от туши мясистые части. Привезенную на санях мороженую конину посолили. Кадок, конечно, не было. Куски погружали в ванны, которых в развалинах сколько угодно. Так что теперь наш знаменитый «суп рататуй» варится с мясом.
Крупа и горох сильно засорены мышиным пометом, но Мария Григорьевна заставляет всех, кто может, перебирать крупы, и вот теперь в иной час палаты представляют странное зрелище: все, и женщины и мужчины, сидят на койках над тарелками и выбирают черные катышки. Не работают лишь те, у кого повреждены руки или кому мешают глазные повязки. Особенно потешно смотреть на Сухохлебова, который делает это очень серьезно, насадив очки на длинный нос. Вид у него при этом задумчивый, сосредоточенный, какой, вероятно, бывал, когда он обдумывал над картой какую-нибудь военную операцию. Углубившись в это занятие, он что-то бормочет, о чем-то сам с собой спорит, в чем-то сам себя убеждает, и слышно: «М-да… Ну что ж… Бывает, бывает… Так правильно… А может…» Но мы к этой его манере привыкли, даже не замечаем.
Я уж тебе говорила, что Сухохлебов человек сосредоточенный, немногословный, но при всем том очень любит смеяться. Смеется сочно, громко. Например, сегодня утром его «хо-хо-хо» вдруг раскатилось по всем палатам. Что такое? Лежит и грохочет. Возле него Домка тоже весь трясется и даже визжит от смеха, а рядом Сталька, смущенная, надутая.
— В партизаны… Почему не ушел в партизаны? — басит Сухохлебов — и опять «хо-хо-хо».
Первопричиной всему тетя Феня. Она ведь у нас умница. Глядя на нее, ты нипочем не поверил бы, Семен, что эта деятельная, болтливая старуха — бывшая монашка из разбежавшегося монастыря. Когда-то, в двадцатые годы, пришла она к нам в Больничный городок проситься на работу. Профессия «монашка» не очень-то украшает анкету. Были, конечно, возражения, но Кайранский, старик с характером, настоял на своем, взял на свой страх и риск. И не ошибся. Человеком она оказалась смышленым, исполнительным, добрым. Набожность ее выражается разве лишь в том, что она к месту и не к месту тычет разные божественные пословицы и поговорки. У себя под подушкой хранит иконку богоматери и крестик с распятием Иисуса. Мы уже привыкли и знаем, что, когда все засыпают, она достает этих своих богов и потихоньку молится. И вот Сталька, оказывается, нашла этот крестик и пристала к старухе, — кто, что да почему? Что такое боженька, она, несмотря на все богословские усилия тети Фени, так, кажется, понять до конца и не смогла. Разве советскому ребенку все эти сказки объяснишь? Волшебник? Нет. Фокусник? Нет. Учитель? Нет. Не понимает — и все. Ну старуха и решила, так сказать, все осовременить. Дескать, жил-был такой хороший молодой человек, единственный сын у матери, родился без отца.
— Как Василек у тети Зины? — спросила Сталька, тут же переведя все в практический план.
Старуха смутилась.
— Ну, вроде бы так. Был у него отчим, плотник…
— Стало быть, он из рабочих? Пролетарского происхождения?
— Ну ладно, скажем, из рабочих, — опять согласилась тетя Феня и начала рассказывать, что стоял он за бедных, что агитировал людей против богачей и что богачи, договорившись с римскими оккупантами…
— С фашистами? — не унималась Сталька.
— Ну, ну, с фашистами тогдашними, ладно… Видели они, что простой народ за ним пошел, — испугались. Продал его один стрикулист. Иудой звали. Ну, полицаи тогдашние его арестовали, а комендант велел прибить его к кресту.
Эта версия Стальку удовлетворила. Но хитрый этот лисенок почувствовал: что-то тут все-таки не так. И вот сейчас подошла к Сухохлебову и спрашивает:
— А почему он не ушел в партизаны?
— Кто?
— Да этот самый дядька, Христос… Организовал бы отряд и показал бы им…
Вот, оказывается, они и потешались над этим новым богословским толкованием. Ах, Семен, ну и ребята у нас!.. Это вдруг напомнило мне, как Домка, когда он такой же крохой был, помнишь, озадачил тебя вопросом: «Па, что такое эпископ?» Ты удивился: «Эпископ»? Что это за слово такое? Где ты его взял?» А он: «По радио сказали. Вот микроскоп знаю: это когда что-нибудь маленькое смотреть. Телескоп — когда на звезды. А вот для чего же эпископ?» Мы оба думали, думали. Наконец ты спросил: «Да что же по радио-то говорили?» А Домка «эпископ Кентерберийский» и что-то там еще. Помнишь это? Ты еще потом об этом всем рассказывал. Ну так вот, тогда «эпископ», а теперь Иисусу Христу предлагается партизанить…
Да, кстати, у Сухохлебова родилась смешная и, кажется, совсем неглупая идея. Утром Иван Аристархович принес еловую ветку, подобранную где-то на дороге. Поставил ее в пузырьке на тумбочку Сухохлебова. Сталька увидела — раскудахталась: «Какая красивая веточка, как хорошо пахнет!» Стала вспоминать елки, на которых танцевала. Так вот и пришла мысль: устроить у нас елку. Ни больше, ни меньше!
Я было подумала — он шутит: в наших подвалах, в оккупированном городе… да вы что, друзья мои, с ума сошли! Но Сталька ходила за мной и скулила: «Ма, елку! Ма, елку!» Домик басит: «Ма, разреши». Сухохлебов улыбался:
— Товарищ начальник, поддерживаю их ходатайство.
— Ну, где же вы возьмете-то ее?
— Найдем.
— А чем украсить?
— Придумаем.
Ну что с ними сделаешь! Разрешила. Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало. Думала — пошумят, посуетятся, помечтают и бросят.
И что же ты думаешь, Семен? Начали действовать. Деревцо упросили достать вездесущего Мудрика. Я не видела его с тех пор, как встретилась с ним в комендатуре, но догадывалась, что он у нас бывает, во всяком случае, побывал, потому что Сухохлебов однажды вдруг спросил меня:
— Какое же все-таки впечатление осталось у вас от нового военного коменданта? Что за человек? Это важно знать.
Вопрос удивил. Ведь я ему давно рассказывала.
— Так, старый тюфяк. Язва желудка у него.
— Насчет язвы — не знаю, а вот что тюфяк — тут, к сожалению, ваш диагноз неправилен, доктор Вера, — задумчиво ответил Сухохлебов. — Ошибаетесь. Это умный, твердый, злой враг.
— А вы откуда знаете?
— Сорока на хвосте принесла.
И эта самая сорока возникла почти сразу же после этих слов из-за ширмы, которой мы отделили койку Сухохлебова. Мудрик, как всегда, появился неожиданно. Он, вытянувшись, словно на нем были не обноски с чужого плеча, а строгая военная форма, весело доложил:
— Старшина Мудрик явился, товарищ полковник.
— Являются ангелы на небе, а старшина Мудрик прибыл, — поправил Сухохлебов. И легкая улыбка осветила его лицо. — Вам поручается особо важное задание насчет елки.
Мудрик почему-то смутился, вопросительно взглянул на Сухохлебова и, как мне показалось, повел глазами в мою сторону.
— Виноват, не понял.
— Елку, деревце. Хотим здесь праздник для раненых организовать. — И он показал на таз, куда были уже собраны пузырьки, мензурки, какие-то пуговицы и пряжки — словом, все, что могло в наших условиях блестеть и сверкать. Сталька с Домной ко всему этому добру уже привязали ниточки. — Видите, Мудрик, какие у нас сокровища. А самой елки нет.
Мне показалось, Мудрик вздохнул с облегчением.
— Ах, вот что! Виноват, лопухнул, подумал, что вы…
Теперь уже Сухохлебов остановил его многозначительным взглядом, и он, будто споткнувшись, не кончив фразу, стал смущенно тереть свою густую бороду.
Что такое? Какие у них там особые дела? И почему они мне их не доверяют?
— Володя, а где же ваши костыли? — мстительно спросила я.
— Берегу для официальных встреч, товарищ начальник. У меня не столь роскошная фотография. Меня без очереди к фашистскому начальству не пропускают. — И он озорно сверкнул зубами.
Как же больно он меня уколол! А тут еще Антонина! Раз Мудрик здесь, и она вертится возле, как оса у блюдечка с вареньем. Отбивает даже от нетерпения чечетку. Заглядывая за ширму, она чуть ее не опрокинула.
— Ух, Антон, я, кажется, сейчас все твои веснушки перетасую! — с деланной сердитостью рявкнул на нее Мудрик.
Малое время спустя раздалось это самое «фю-фю-фю», и они ушли. А я вот, Семен, никакими делами не могу отогнать от себя чувство обиды. Я ведь и раньше замечала, что Сухохлебов что-то от меня прячет. У него какие-то особые дела и с Мудриком, и с Антоном, и с некоторыми из раненых. Сегодня это проявилось как-то особенно обидно. Ведь я как-никак начальник госпиталя, а они скрытничают. Почему? Ответ один: не доверяют. И это страшно обидно. Неужели даже здесь, где человека проверяет каждый прожитый день, где все мы как под рентгеновским лучом, то обстоятельство, что мой муж сидит, влияет на отношение людей? Или это так кажется? Может, я все это придумала? Нервная, мнительная стала, самой противно.
Нет, эту занозу надо вынуть. Вынуть сразу. Просто пойти к Сухохлебову и спросить. И сделаю я это сейчас же. Немедленно.
Встала. Оправила халат. Заглянула в стеклянную дверь шкафчика, служащую мне зеркальцем, и вдруг поймала себя на том, что прихорашиваюсь. Этого только не хватало! Рассердилась. Решительно шагнула за порог. Но Сухохлебов, как всегда, был не один — из-за ширмы торчали старые, подшитые валенки Ивана Аристарховича. Слышалось его взволнованное частое кхеканье.
— …Отказался, наотрез отказался, Василий Харитонович. Ишь что придумал! Так я ему и сказал: «Забудь и мыслить об этом. Советскую власть исповедую, работаю, сил не жалею, но чтоб такое — нет. Нет и нет!»
Ну вот, опять. О чем они? Почему старик так встопорщился? Что ему ответил Сухохлебов, слышно не было. Но Иван Аристархович продолжал с прежним запалом:
— И вам, Василий Харитонович, отвечаю: нет, нет и нет… «Для пользы дела…» Вот мои руки — возьмите. Вот моя башка, надо будет — берите башку… А совесть — нет. Совесть — это мое, никому имени своего на старости лет марать не дам. Русский человек Иван Наседкин в гитлеровских начальничках ходить не станет. Ишь придумали… Да если это за фронт, до дочерей моих дойдет! Нет… Да жена б, Василий Харитонович, на порог меня не пустила, поганой метлой из собственного дома выгнала бы…
— Ну как знаете, Иван Аристархович, к такому делу неволить никто не может, — произнес Сухохлебов, и это я расслышала. — Что ж делать так и ответь.
— И ответил уж так, именно так и ответил… кхе… кхе… — Скрипнула койка, над ширмой показалась седая голова Наседкина. Он прошел было мимо меня, но вернулся. — Вас, Вера Николаевна, простите за вопрос, немцы не вербовали? Ну, там, у коменданта, когда вы эти штуковины, «аусвайсы», что ли, получать ходили? Вы ведь, Мудрик говорит, и у коменданта были…
У меня даже колени похолодели. Ну вот, и обвинение готово: оставалась у немцев, водила дела с штадткомендатурой, знакома с комендантом.
— Да нет же, нет! — закричала я. — Ланская свидетельница. Просто она затащила меня к нему поскорее оформить «аусвайсы».
Потом мы сидели с Иваном Аристарховичем на клеенчатом диванчике в уголке приемного покоя. Он был все такой же встопорщенный, смятенный, испуганный.
— А меня вот вербовали. Этот комендант и еще там какой-то маленький, похожий на суслика в пенсне. Сначала заговорили о наседкинских домах, мельнице. Вон куда метнули… Дескать, вас большевики обобрали, избирательных прав лишили. А потом… кхе-кхе… потом… кхе-кхе… — От волнения он прямо давился этим кхеканьем. — Потом предложили стать заместителем бургомистра по здравоохранению и санитарии… Вон как! Ваш род, мол, в городе помнят и уважают… Род! Видали! По-ихнему вышло, раз батька твой четверть века назад мукой торговал, так я родину продавать буду. Кхе-кхе-кхе…
Старик опять захлебнулся в кхекании.
— Отказались?
— Ну, а как же… Так и сказал: «Русская совесть не товар, господа хорошие. Она не продавалась, не продается и продаваться не будет…» Но немцы — черт с ними! Откуда им историю нашу знать. Ведь и наш-то один человек, вы его не знаете и знать вам его не надо, тоже говорит иди, мол, Иван Аристархович, делай вид, что им служишь. Для дела, мол, для победы нужно. Для победы? Жизнь отдать для победы — это одно. А имя, честь — другое. Это они видали? — И он показал большой волосатый кукиш, не поймешь уже и кому.
Иван Аристархович всегда воплощенное спокойствие. Никогда таким я его не видела. Яростно дергая кончики моржовых усов, он совал их в рот, покусывал и все не мог успокоиться.
— Заместитель бургомистра. Этого самого подлеца Севки Раздольского, вон чей заместитель. Ну-ну… Дожил. Всю жизнь мне перемололи папашины мельницы…
Старик кипятился до самой двери, до которой его проводила. Волнение его передалось мне, и, чтобы успокоиться, я прошлась по палатам. Тут обычная жизнь: в углу, расположившись возле гладильной доски, выздоравливающие грохотали костяшками, забивая козла: из-за ширмы Сухохлебова доносились голоса Стальки и Домки — там возились с елочными украшениями. Антонина — на дежурстве — тихонько напевала свои частушки…
Мой госпиталь, мои раненые. Свои. Мне среди них легко. Но все-таки почему на мне лежит какая-то тень недоверия? Даже вот в последнем разговоре Иван Аристархович сказал: «Вы его не знаете, да и знать вам его не надо». И не назвал имени. Тут, где-то рядом, идет какая-то скрытая от меня жизнь, действуют таинственные силы, о которых мне, оказывается, и знать не положено… Нет, хватит с меня этого комплекса неполноценности. Сегодня я ему так и скажу.
Дождалась, когда уснули ребята. Затих госпиталь. Тетя Феня сменила Антонину на санитарном посту, принялась нашептывать свои молитвы. Но по расплывчатому световому пятну на потолке я знала — картонная плошка еще светится за ширмой у Сухохлебова. Вот сейчас и поговорим. Тихо ступая, я подошла к его койке. Он лежал на спине, заложив за голову руки.
Решительно постучала пальцем о стойку ширмы.
— Как, вы? — Мне показалось, что вопрос этот прозвучал не только удивленно, но и радостно.
— Василий Харитонович. — Я изо всех сил старалась говорить решительно и твердо. — Почему вы все мне не доверяете?
— Не доверяем? — Мне показалось, что это произнесено несколько искусственно. Он, должно быть, сам почувствовал это.
— Да, да, — напирала я, не позволяя себе растаять в ласковой теплоте его серых, широко расставленных глаз. — Не доверяете, что-то скрываете, прячете… Эти ваши переглядывания, недомолвки, умолчания… Почему? Почему вы с Мудриком откровеннее, чем со мной? Почему даже Наседкин знает больше, чем я?
От обиды у меня перехватило горло. Чувствую, что еще немного — и разревусь, как дура.
— Вот так раз! Может быть, доктор Вере принять валерьяночку?
— Не отшутитесь, я не маленькая. Думаете, не вижу… Ну почему? Потому, что у меня сидит муж? Да знаете ли вы, какой человек мой муж! — Задыхаясь от обиды, я лезу за пазуху, вынимаю клеенчатый мешочек, в котором ношу на груди документы, бросаю ему на одеяло паспорт. — Вот видите, без минусов. Можете убедиться. Нужны характеристики — спросите у Марии Григорьевны, у Федосьи…
Я понимаю, что перехлестываю через край, но уже не могу остановиться. Голова Сухохлебова беспокойно ерзает по подушке.
— Только не говорите, что я это все выдумала! — прокричала я, и слезы побежали по щекам.
— Нет, доктор Вера, вы не выдумываете, — вдруг произнес он. Взял мою руку, стал тихонько поглаживать. — Вам действительно кое-чего не говорят.
Я попыталась выдернуть руку, но он удерживал ее мягко и вместе с тем крепко.
— Да почему, почему? Побегу и все расскажу немцам? Так?
— Вам уже сказано было, правильно сказано: пчелы делают все, чтобы сохранить матку от любой, слышите, от любой опасности. Чтобы не погиб весь рой. — Он опять погладил мне руку. — На ваших плечах сейчас такая тяжесть, что, если к ней что-нибудь добавить, вы не выдержите…
Это звучало в общем-то правдиво. Но мне казалось — он лжет. И мне стало так горько, что, спрятав лицо в ладони, я разревелась, как девчонка, как дура. Он гладил мне волосы, а я ревела еще пуще. Тогда он заговорил, будто беседуя не со мной, а с самим собою:
— Ну хорошо, давайте рассуждать. Вот я кадровый военный, с самой гражданской форму не снимал. Полковник. Командир дивизии. И вот в разгар войны лежу на койке, как гнилое бревно. И где? Тут вот, в городе, оккупированном гитлеровцами. Это же почти плен. А что может быть для кадрового военного позорнее плена? Что должен сделать командир Красной Армии, коммунист, оказавшись в гитлеровском плену? Уничтожить себя? Правильно. Честно вам говорю, доктор Вера, я ведь хотел застрелиться. Но это не поздно никогда. И я подумал: а может быть, большевик Сухохлебов может еще сделать что-то полезное для нашей победы. Ну хоть самую малость… И мне стало даже стыдно оттого, что тот, легкий, выход пришел в голову… Человек, милый доктор, не побежден до тех пор, пока он сам не признает своего поражения. — Сухохлебов вздохнул. — Нет, доктор Вера, пусть уж каждый из нас в меру сил делает свое дело…
Тут он приподнялся на локте и посмотрел мне в глаза.
— А вы все говорите нам… мне?.. Вот немцы дали вам приказ, под страхом страшных наказаний запрещающий скрывать военнослужащих, коммунистов, евреев. Вы ведь тоже не сказали об этом приказе нам… мне?
Этот самый «бефель» лежал в чемодане, спрятанный там, в детском белье. Я о нем помнила, он пугал и мучил меня, но я как засунула его туда, так с тех пор ни разу и не вынимала. К чему? Слова, выведенные жирным шрифтом: «За неисполнение данного приказа, равно как и любого его пункта, вы будете подвергнуты наказанию по германским законам военного времени», — эти слова я помнила наизусть.
— Откуда вы знаете об этой бумаге?
— От немцев. Из их разговора. Этот Прусак говорил об этой бумаге доктору Краусу.
— Вы знаете немецкий?
— Мы учили его во Фрунзенке. Но это было давно, в начале тридцатых годов. Половину перезабыл… Но этот-то разговор я понял… Так вот почему вы мне о нем не сказали? — Серые глаза смотрели с ласковым упреком.
— А для чего? Я нарушала этот приказ уже в тот момент, когда он был мне передан. Вы это знаете.
— Не хотели нас волновать?
— А зачем?
— Не хотели взваливать на нас новые тяготы? Вот и мы не хотим. Давайте, доктор Вера, распределим роли: ваше дело — медицина, мое — война. И не будем друг другу мешать. Лады? Согласны?
Он что же, советуется со мной? Это ново. Я смотрела на него во все глаза.
— — И еще, — снова заговорил он. — И еще — вы мать, с вами дети. Двое детей…
— Но ведь у многих дети. У вас, например… Вы говорили Домке…
— У меня нет детей, — сказал он, и мне показалось, что голос его дрогнул.
— А семья?
— Это уже детали… Впрочем, у меня нет и семьи… Так вернемся к нашему разговору. Правильно, вас не посвящают в некоторые сугубо боевые дела, но не потому, что вам не верят. «Слушайте сюда», как говорит Мудрик. На вашей ответственности госпиталь, столько жизней! Все мы здесь ходим по острию бритвы, но если оступится кто-нибудь из нас, вы лишитесь всего-навсего одного-двух больных… А оступитесь вы — госпиталь лишится сразу и начальника, и хирурга. Разница? Впрочем, для тех дел, о которых с вами не говорят, вы и не годитесь. Да, да, и не обижайтесь. Вы так же прямы и простодушны, как этот ваш расчудесный Иван Аристархович… Кстати, я за него очень беспокоюсь. Вы знаете, немцы предложили ему пост в бургомистрате, а он не только отказался, но, обидевшись, наговорил им такого… Ну, так как же, вопрос о недоверии исчерпан?
Какой же тягостный груз снимал он с меня. Будто раскрывал дверь и впускал в наши подвалы свежий морозный воздух… Но с ним-то с самим что? Почему сразу затосковали его глаза, когда я спросила о детях? Вот и сейчас — говорит, а глаза грустные, беспокойные. Не утерпела, спросила:
— А где же ваша семья?
Он приподнялся на локте, сунул руку под подушку. Из-под матраца на миг глянула рукоятка пистолета. Но достал он не пистолет, а старую, выгоревшую фотографию. Не без труда можно было рассмотреть на ней угол грубо сколоченной террасы, крупную женщину в вышитой кофте, сидевшую на ступеньках, девочку в возрасте моей Стальки. А рядом, опираясь о точеный столбик, стоял высокий военный, с резким, волевым лицом и бритой головой. Он, этот мужественный военный, к гимнастерке которого были привинчены два ордена Красного Знамени и медаль «20 лет РККА», так мало напоминал сегодняшнего Сухохлебова, что я чуть было не спросила: «Это вы?»
— Все, что осталось от моей семьи… Бомба, одна только бомба… Я видел воронку там, где был наш домик в военном городке… Вот такая обстановка, доктор Вера!
Он пожал и бережно опустил мою руку. Смолк, ни один мускул не дрогнул на его костистом, землистого цвета лице. Из глаза вытекла и сбежала на подушку крупная слеза. Оттого, что его лицо сохраняло обычное выражение, я поняла, каково ему. И мое собственное горе, мои заботы и обиды как бы уменьшились в размерах. Не знаю, как это получилось, но я вдруг наклонилась и поцеловала его в лоб.
И вот лежу я сейчас в своем «зашкафнике». Сладко посапывает мне в ухо Сталька, то и дело ворочается и брыкается Домка. Он тоже у меня иногда бормочет по ночам, а тут я вдруг ясно различаю: «Товарищ Сталин, по вашему приказанию…» Я понимаю, откуда это. Они с сестренкой отыскали сегодня где-то среди развалин маленький портрет и сначала повесили его на колонне, поддерживающей потолок. На самом виду. Мария Григорьевна велела снять: немцы сразу его увидят. Ребята уперлись. Конечно же, в дело вмешался Сухохлебов и разъяснил, что на войне хитрость — одно из действенных орудий борьбы, нужно быть хитрым с противником. И вот портретик этот перенесен в наш угол. Его прикрепили с тыльной стороны дверцы шкафа. Когда шкаф открыт, он виден, а при появлении немцев стоит закрыть шкаф, и он исчезает…
Все спят, но ко мне сон не идет. Как же это так, Семен? Что же получается?.. Иван Аристархович Наседкин, человек «с сомнительным прошлым» с риском для головы отказывается от поста в этом их вонючем бургомистрате, а твой папаша, «российский пролетарий», открывает мастерскую и скупает у голодных какие-то там часы? Ответственный товарищ Дубинин драпанул, окопался где-то в тылу и потягивает, наверное, медицинский спиртишко, а Верка Трешникова, которую выгнали из комсомола, спасает раненых, оставленных им впопыхах… Анкеты у нас как древние свитки — все там есть о бабке, о деде, о белой гвардии, о родственниках за границей, а вот нет там вопроса, что ты за человек, какая у тебя душа. И это всяких там анкетных дел мастеров, оказывается, не очень и интересует.
Дорого, очень дорого стоит эта одна-единственная слеза Сухохлебова…
17
Конец ночи выдался шумным. На город налетели наши самолеты. Гитлеровцы, должно быть, прозевали их, объявили тревогу с опозданием. Впрочем, это нас не касается. Нам некуда прятаться. Глубже в землю не уйдешь. Остается надеяться на теорию вероятности. Но хотя бомбы рвались где-то в районе станции и ни одна близко от нас не упала, все мы проснулись, женщины закатили истерику, и стоило немалых трудов успокоить их.
Тетя Феня, вылезавшая наружу, рассказывала: «Содом и гоморра». В районе станции — огромное зарево. Что-то горит и взрывается, и нас ощутительно встряхивает… Понемногу все успокоилось. Но я поняла — не заснуть — и от нечего делать решила до утреннего обхода как следует причесаться, что, признаюсь, в последнее время делаю не часто. Наше импровизированное зеркало безжалостно доложило мне, что физиономия у меня еще больше осунулась, глаза стали почти круглыми и глубоко запали в темные глазницы… Н-да, немало уже годков, ох, как немало! И каждый из них, особенно последние, очень заметно расписались на моем лице. Вот только волосы, пожалуй, и остались от прежней твоей Веры. Как раньше, темные, густые, блестящие и, как раньше, имеют тенденцию свертываться в локоны. И седины в них почти не заметно. Но сейчас их и расчесывать-то нечем. Расческу я свою потеряла еще там, на мосту, купить негде, и обхожусь пятерней, благо волосы у меня не длинные.
Но раз решила причесаться, надо причесаться. Иду на поклон к Антонине. Та делает утреннюю уборку, орудует мокрой тряпкой. Выпрямившись, отвела изгибом руки со лба свои огненно-рыжие мелкозавитые кудри, удивленно, даже, как мне показалось, насмешливо взглянула на меня.
— Руки мокрые, возьмите в тумбочке.
Начала причесываться. И вдруг захотелось опять увидеть не эту бледную, мятую со сна физиономию, а то лицо, что смотрело на меня из овального зеркала Ланской. Оглянулась. Ребята, кажется, спят. Я, по примеру Антонины, стала крепко тереть рукавом губы. По ее утверждению, от этого они становятся красными. Но, очевидно, операция эта помогает, лишь когда бурлит молодая кровь. У меня только стало саднить губы.
— Ма, надо рукав помочить. Антон всегда так, помочит и трет. — Это произносит, конечно, Сталька. Приподнялась на подушке на локотках и смотрит на меня во все глаза. — А потом, ма, послюни пальчик и поводи по бровям.
Я покраснела, будто меня застали за чем-то дурным. Сталька сейчас же переменила тему:
— Ма, а почему люди краснеют? — И совсем неожиданно: — А о чем вы ночью с дядей Толей шептались?
Вот те на…
— Спи. — Я быстро вышла, почти выбежала из своего угла и уже в палате застегивала халат. Шептались!.. Ведь придумает же, малявка. Все, все замечает и всему дает свои, весьма каверзные, толкования.
День начался с тревожного происшествия. Рано, в неположенный час, появились немцы. И не трое, а четверо. Кроме наших обычных, явился еще один, в черной шинели на меху, в сверкающих сапогах на высоких дамских каблучках. На нем было все новенькое — и сапоги, и ремни, и перчатки, которые он не снял. От него пахло кожей. Он весь скрипел. Знаки различия у него какие-то другие, и я не поняла, какого он звания, но по черепу на фуражке догадалась, что это эсэсман, а по поведению Толстолобика — что он среди них старший начальник.
Рекомендуясь, новый откозырял, но руки не подал и назвал фамилию, в которой я разобрала лишь приставку «фон». Этот «фон» был холоден и очень надменен. Мне было велено показать ему госпиталь. Он желал сам проверить и людскую наличность, как перевел мне Прусак.
Повела их по палатам, показываю. Толстолобик дает по-немецки свои комментарии, слышу — часто повторяет мое имя. Но «фон», кажется, ничего не слушает. Зато черные, быстрые и какие-то крысиные глазки его так и шныряют, так и шарят по углам, по койкам, под койками, и я почему-то наполняюсь предчувствием надвигающейся беды.
Заходим на кухню, в отсек, где Мария Григорьевна хранит продукты. Не снимая перчатки, «фон» сует руку в мешок, берет горсть крупы с черными точками мышиного помета, брезгливо нюхает и бросает обратно. У ванн с солониной остановился. Протер пенсне. Толстолобик что-то ему говорит, я понимаю только одно слово «пферд» — лошадь. На лице «фона» брезгливая гримаса. Требует истории болезни, или, как они выражаются, «скорбные листы». Прусак складывает их в аккуратную стопку: возьмут их для изучения. Я думаю: «Как здорово, что у нас все в ажуре», — и с благодарностью смотрю на Толстолобика. Тот сегодня даже не глядит в мою сторону. С худого лица не сходит выражение озабоченности. В конце обхода «фон», не повышая голоса, за что-то распекает Толстолобика. Тот молчит. Смотрит в пол. Играет скулами. И лишь в конце выдавливает сквозь зубы: «Яволь, герр хаупштурмфюрер». А во мне все нарастает чувство приближающейся беды. Я прячу руки назад, чтобы он не заметил, как дрожат пальцы.
И вдруг в конце визита обнаруживается, что «фон» хорошо знает по-русски.
— Господин комендант сообщил мне, что вы, доктор Трешникова, — он очень четко выговаривает даже мою фамилию, хотя все и всегда ее путают, — что вы не военный медик и потому ваши упущения пока объяснимы. Но мы наведем здесь порядок… Одежда больных — где она? Хорошо продезинфицированная и аккуратно сложенная, она должна лежать в специальных гигиенических пакетах под кроватью у больного. — И вдруг черные крысиные глаза его, как бы состоящие из одних зрачков, да еще увеличенные толстыми стеклами пенсне, впиваются в мои глаза. — Среди тех, кто здесь, есть комиссары? Коммунисты? Евреи? Военнослужащие?
Знакомый вопрос, но впервые он звучит для меня так зловеще. «Бефель»… «Будете подвергнуты наказанию по германским законам военного времени…» Не дрожи, не смей дрожать, Верка… И как противен его правильный русский язык. И эти глаза, — они как револьверные дула… Только бы не опустить взгляд. Напрягаю волю, заставляю себя кокетливым жестом поправить косынку, даже выдавливаю на лице улыбку.
— Здесь лечебное учреждение. Мы интересуемся историей болезни, а не историей больного. Впрочем, военнослужащих нет, это гражданский госпиталь, вернее, больница. Коммунисты? Евреи? Откуда им здесь быть?..
— Вы это точно знаете, доктор Трешникова?
— Я в этом уверена. Город почти пуст, население ушло. Зачем бы эти люди стали здесь оставаться? Они же знают, как вы с ними поступаете.
Некоторое время «фон» стоит, как бы взвешивая мои слова.
— Из госпиталя кто-нибудь ушел? Были выписки?
— Да, два или три человека.
— Два или три?
— Трое. Двое ушли, один умер.
— Куда ушли те, что выздоровели?
— Домой.
— Куда именно? Имена, адреса?
М-да, это не Толстолобик и даже не Прусак. Но спокойствие, Вера, спокойствие! Пожимаю плечами.
— Я — врач, мое дело лечить больных. Записями приема и выписки ведает сестра-хозяйка. Сестра Фельдъегерева.
Мария Григорьевна давно уже тут. Стоит поодаль и, как спасательные круги, бросает мне спокойные, будто даже сонные взгляды. Она, конечно, что-нибудь придумает.
— Сестра Фельдъегерева, скажите господину военному, кто и когда у нас выписался.
Ох, и умница же эта Мария Григорьевна! Одно из двух — или в ней погибла актриса, или у нее действительно железные нервы. Она неторопливо надевает свои очки в оправе и идет к шкафчику. Достает толстую книгу, в которой она ведет учет белья, и, хотя никаких сведений о выписавшихся там, разумеется, нету, оттуда, от шкафа, будто читая, называет по памяти имена. Говорит адреса. Риск? Конечно, риск. Но все это выходит так естественно, что даже этот «фон» верит.
В этот момент из-за ширмы Сухохлебова доносится тяжкий, подавленный стон. Бросаюсь туда. Он закрыт одеялом до самых глаз, но глаза ясные, и я читаю в них отчетливо, безошибочно читаю: «Молодец». Я понимаю — это он нарочно отвлек их, но беру его руку посчитать пульс. Он тихонько жмет мне кисть.
— Что там? — спрашивает «фон».
— Больной, — я чуть не называю его настоящую фамилию. — Больной Карлов, тяжелая контузия от взрыва мины замедленного действия, — отвечаю я теперь уже почти спокойно.
— Почему он отгорожен?
— Очень мучается, стонет. Это влияет на других.
Поскрипывая сапожками, «фон» подходит к ширмам. Заглядывает за них.
— Обстоятельства контузии?
Я пожимаю плечами.
— Шел по улице, мина замедленного действия развалила дом.
— Мина замедленного действия? Азиатское коварство коммунистов.
Теперь, когда этот «фон» стоит возле лампы, я могу рассмотреть его. Круглое лицо, яркие губы и какой-то срезанный, будто прячущийся под воротник, подбородок.
— Доктор Трешникова, ваши порядки неудовлетворительны. Всех выздоравливающих вы должны сгруппировать и перевести в особое место — вон туда, — он показывает на третий, самый отдаленный от выхода отсек подвала. — Нужны также списки инвентаря, коек, тумбочек, биксов, комплектов постельного белья, запасов продуктов… Вы их отвратительно храните. — Он брезгливо понюхал пальцы перчатки, которой он брал крупу. — Срок выполнения — сутки. Мой ученый коллега доктор Краус — он большой либерал и попустительствовал непорядкам… Через сутки мы проверим выполнение приказа.
Он козырнул, насмешливо поклонился, и они пошли к выходу. Толстолобик был хмур, он еле кивнул. Как только их машина проурчала по улице, я бросилась к Сухохлебову.
— Я где-то промахнулась? Сказала не так?
— Доктор Вера, — Сухохлебов не мог скрыть волнения, — это опасность. Страшная опасность. Это вам не Толстолобик. — И потом добавил задумчиво: — А вы знаете, доктор Краус, кажется, больше чем просто честный немецкий интеллигент, как я о нем думал. Жаль, мы этого не знали, хотя я мог кое-что подозревать.
Я удивленно смотрела на Сухохлебова.
— Откуда вам стало известно? Когда?
— Вот сейчас. Это сказал хауптштурмфюрер войск эс-эс фон Шонеберг. Здесь вот. Только что.
— Он сказал?
— Конечно, не нам с вами. Этот надутый индюк уверен, что русские недочеловеки не могут знать его языка. Он откровенно стал распекать Крауса за симпатии к русским. Он сказал: «Вы что же, хотите возобновить знакомство с СД?» Понимаете, доктор Вера, — возобновить. Стало быть, эта организация когда-то уже занималась Краусом…
— А что такое СД?
— Зихерхайтсдинст — гитлеровская служба безопасности. Перед ней трясутся даже генералы. Если она занималась когда-то Краусом, это лучшая для него рекомендация.
— Какое все-таки счастье, что мы успели переписать наши истории болезни! — воскликнула я, занятая своими мыслями,
— И всех остригли. И сожгли обмундирование, — кивнул Сухохлебов.
— Ну, это не я. Это — Мария Григорьевна.
— А сейчас надо достать для всех гражданское и обязательно выполнить все, что Шонеберг требует. От этого пощады не жди…
В самом деле, несмотря на маленький росток и приличные манеры, от этого «фона» веет жутью. Я поняла — новая опасность сошла в наши подвалы вместе с этим человечком на высоких каблуках. И хотя день выдался все-таки неплохой, хотя женщины наши вернулись из нового похода за одеждой с двумя полными санками всяческого барахла, хотя в общежитиях у них нашлись добровольные помощницы, обещавшие к завтрашнему дню насобирать еще, на душе тягостно, тревожно, все валится из рук.
Добавила волнений и Зинаида. Она привела чернявую девчурку лет семи. Бедняжка трясется не то от мороза, не то от страха, не плачет, не отвечает на вопросы. Только глядит кругом, как затравленный зверек, и жмется к Зинаидиной юбке.
— Раей зовут, — отрекомендовала та и как о чем-то решенном сообщила: — Со мной жить будет.
И не она, а другие женщины, ходившие в поход за одеждой, пояснили, что это младшая дочка того самого инженера Блитштейна, которого эсэсманы схватили несколько дней назад. Ее и ее сестер тетки с «Большевички» прятали по своим комнатам. Но какая-то сволочь, говорят, польстившись на пожитки девочек, выдала их. Полицаям, нагрянувшим ночью, удалось схватить старших. Младшая вырвалась, убежала. Кто-то успел укрыть ее в дровах в котельной.
Я вспомнила Шонеберга, вспомнила, как он вглядывался в лица, вспомнила, что испытала, попав под обстрел его крысиных глаз. Встал вопрос: оставив девочку, не подвергну ли я весь госпиталь опасности? И сразу же стало стыдно: что же я, хуже этих женщин с «Большевички» и этой нашей Зинаиды? Они ж тоже головами рисковали.
Впрочем, Зинаида, должно быть, и не допуская какого-то иного решения, уже раздела девочку и уложила ее на свою койку.
— Вот тут, Раечка, и будешь со мной жить, пока вернутся папа с мамой и сестрички…
Вечером мы начали то, что тетя Феня назвала по-библейски переселением Авраама в землю Ханаанскую. Согласно приказу, мы перетаскивали койки, тумбочки, столы. Антонина была просто бесподобна. Вот уж Антон так Антон. Тяжелых таскали на носилках Домка в паре с Капустиным, который совсем уже поправился. А почтенная Антонина, подняв больного на руки в одиночку, осторожно несла через палаты, продолжая при этом рассказывать какую-то историю. Звенел ее детский голосок: «Вы знаете, тетя Феня, я его после этого еще больше запрезирала, а он меня еще больше зауважал. Я не хочу быть голословной, спросите его самого».
Словом, Семен, день окончился вроде бы как и благополучно, а меня вот не оставляет ощущение, что петля стягивается на шее. Даже порылась в белье, отыскала эту проклятую бумагу и перечитала, хотя помню ее наизусть… Этот Шонеберг забрал истории болезни. Иван Аристархович, конечно, сильно подправил эти документы. Еще в первую мировую войну он изучил в совершенстве все способы надувательства врачебных комиссий. Знает, как нагонять температуру, вызывать сердцебиение, понос, рвоту, рези в желудке, действительные и мнимые. Великий эксперт по делам симуляции. Все это нашло отражение в больничных листах, заново переписанных Домной и подкрепленных температурными листами… И все-таки очень волнуюсь…
Верка, не смей думать об этом. Надо не терзаться всяческими предположениями, а действовать.
Вот Наседкин — тот не волнуется, а действует. Собрал мужчин военных и не военных и с пресерьезным видом прочел им лекцию, передавая им многовековой опыт симуляции. А сейчас терпеливо вдалбливает каждому, в чем состоит его мнимый недуг, как изображать его признаки, как приостановить заживление раны и как вызвать воспалительный процесс.
И Сухохлебов действует: вызывает бойцов и командиров по одному и повторяет с ними их легенды. Задает каверзные вопросы. Помогает выпутываться из затруднительного положения. Сам он, согласно своей легенде, Карлов, агроном из верхневолжских крестьян, 1882 года рождения, контуженный миной на улице. Он так оброс, что ему можно дать значительно больше его истинных сорока пяти лет. И в таком виде он действительно не представляет интереса для гитлеровской Германии.
Нет, мы время зря не теряем.
Перед тем как идти спать, зашла в сестринский угол. Зинаида спала, прижимая к себе найденыша, будто боялась, что девочку отнимут. Они тут уже вымыли ее. Лежит свеженькая, розовая. Удивительно, как эти малыши чутки на ласку. Говорят, она уже поверила, что родители ее уехали куда-то работать, н вечером голосок ее звенел, как колокольчик.
Все вроде бы хорошо. Но почему же такая тревога, такая тоска на душе? Почему я вздрагиваю при любом шуме и все чего-то жду, жду?.. Нервы, что ли?
18
Два события: заработал наконец автоклав, и похоронили нашего Василька.
Автоклав пускали с той же торжественностью, с какой когда-то вводили в строй Днепрогэс. Речей, правда, не говорили. Но когда круглая блестящая штука, приспособленная Петром Павловичем для дровяного отопления, засвистела, и манометр показал нужное давление, Мария Григорьевна даже прослезилась, а больные, хотя большинство из них, конечно, и не понимало, что это за машина, и для чего она нужна, шумели, галдели, жали руки мастеру. Он принимал эти благодарности торжественно и важно. Об оплате он даже и не заикнулся, и это как-то примирило меня с представителем возрождающейся частной инициативы. Не только меня, но и ребят. Они даже отправились провожать деда, но, не доходя до домика, он завернул их обратно: дескать, летают самолеты, можно попасть под бомбежку.
Василька похоронили тихо, но по всем правилам.
Зинаида стояла у могилы онемевшая, неподвижная и не плакала. Но возвращаться с нами отказалась. Наказала только Марии Григорьевне:
— Пригляди за девчонкой, а я с ним побуду…
И мы ушли, оставив Зинаиду на кладбище одну среди снегов, у черного продолговатого холмика.
Вечером она не вернулась. И я уже ругала себя за то, что оставила ее там… Даже поделилась своими опасениями с Марией Григорьевной. Но та сидела возле автоклава, с упоением слушала, как шумит и булькает в его сверкающем животе, и ответила только:
— Вернется. Девчонка здесь. Она от нее не уйдет.
Примерно в полночь, когда все спали, скрипнул блок входной двери. Подумав, уже не немцы ли нагрянули, я быстро стала одеваться. По потолку метался отсвет ацетиленовой лампы. Слышался тревожный голос тети Фени:
— Кто, кто там?
— Король жонглеров и эксцентриков, народный артист Приморского района Феодосии один-Мудрик-один.
Он стоял облепленный с головы до ног снегом. Небольшая пушистая елка, которую он держал, тоже белела и даже сверкала в мертвом зеленоватом свете. Не знаю уж почему, я очень обрадовалась, бросилась к нему. Стала трясти его холодные, мокрые руки.
— Ой, какое чудное деревце! Вот спасибо-то вам! Как вас благодарить?
— А вы и не благодарите, доктор Верочка. Дайте ручку поцеловать. — И рука моя ощутила шелковистое прикосновение его каракулевых усов.
От елки да и от него самого тянуло свежестью, лесом, метелью, снегом. Вдруг вспомнилось комсомольское рождество, которое мы когда-то проводили с тобой, Семен, у церкви девичьего монастыря, что был между «Большевичкой» и «Буденновкой». Ребята из клуба «Текстильщики», наряженные в какие-то белые хламиды и черные мешки, изображали святых и чертей, вспомнила даже глупейшую частушку, которую мы тогда горланили:
Если не было бы бога.
Не была бы богомать,
Не была бы богомать,
Куда б было посылать.
А потом густо повалил снег, и мы, позабыв и бога, и чертей, и религию, с которой надо бороться, и атеизм, который надо было утверждать в сознании масс, — все мы — святые и черти, попы, монахи, керзоны и Пуанкаре — с хохотом и визгом неслись на санях с горы к речке Тьме под торжественный звон могучих колоколов, под пение хора крестного хода и катались в снегу, как щенята… Как хорошо, легко и бездумно тогда жилось. Все ясно и определенно, никаких сомнений, никаких проклятых вопросов… Все это разом напомнила мне елка, на ветвях которой уже сверкали капли растаявшего снега.
— На улице хорошо?
— Погода — смерть немецким оккупантам! — Мудрик вытирал ладонью капли растаявшего снега со своей каракулевой растительности.
— Подождите, Мудрик, я сейчас оденусь.
Сама не знаю, что со мной сделалось, побежала к себе, нашла пальто, накинула платок и, даже опередив Мудрика, выбежала из подвала. Метель крутила, вертела, бросала в лицо снежные хлопья. И было при этом так тихо, что, честное слово, я слышала, как они с мягким звуком ложатся на рукава, на воротник. Кругом — ничего, кроме крутящегося снега, и ощущение — будто подхватило тебя и ты летишь, летишь куда-то вверх. Ни забот, ни хлопот, ни мысли о будущем, ни прошлых, ни грядущих бед. Только вот это кручение снега, эта свежесть морозной зимы.
— Мудрик, о какой елке вы говорили тогда с Василием Харитоновичем?
— Я говорил? — настороженно переспросил Мудрик, явно желая уйти от этого вопроса.
— Вы, — настаивала я. — Помните?
— А, это у полковника, что ли? — деланно припомнил он. — Так вот об этой самой. О той, которую принес.
— Нет, не об этой. Я знаю. Мне Василий Харитонович сказал. — Приятно было наблюдать явное смущение этого принципиального наглеца.
— Вы меня за лонжу не дергайте, — сердито произнес Мудрик. — Думаете, если вы вышли со мной на снежок постоять, так у меня шарики за ролики закатятся…
— Вы меня в комендатуре видели?
— Ну, а как же, с той самой, дамой-раскладушкой.
— Поэтому и не верите?
— В кого Вовчик Мудрик не верит, тот лежит на столе в картонных тапочках… А вы не обижайтесь. доктор Верочка, задумал Мудрик такое тройное сальто слепить, какого ни один манеж не знал.
— А что такое сальто?
— О-о-о, это видеть надо…
— Ну, так что же за тройное сальто вы задумали?
— Сказка Андерсена и братьев Гримм. Смертный номер под куполом без лонжи.
— А что такое лонжа?
— Веревка такая, которой циркач страхуется.
Мы вели этот пустой разговор, и как-то трогательно было наблюдать его смущение. В кипении метели я нащупала его руку и пожала. Пожала и испугалась. Он вцепился в нее обеими руками, прижал к губам, а губы у него были горячие, требовательные. Испуг парализовал меня.
— Тогда вы мне по фотографии, — твердил он, будто задыхаясь от быстрого бога. — Кто бы другой, я б из него его самого вышиб, а вы… Нате вот, Вера Николаевна, ударьте. Ударьте что есть силы, спасибо скажу…
Но вдруг насторожился, напрягся, как охотничий пес, делающий стойку. Сунул руку в карман куртки и прыгнул в метельную мглу. Раздалось приглушенное:
— Ложись, в куски разнесу. — Потом смущенно: — Ты, Антон? Не прячься, думаешь, не вижу? — Он свистнул по-своему: — Фю-фю-фью…
Ответного свиста не было. Мне показалось, что за шевелящейся занавесью снега я расслышала приглушенный, точно бы детский, плач.
Стало очень не по себе. Нащупала рукою дверь и сошла вниз.
19
…Теперь по утрам мы ждем Ивана Аристарховича с особым нетерпением.
Новости нам нужны даже больше, чем болеутоляющие средства. Раньше он приносил эту паршивенькую газетенку «Русское слово». Мы, по выражению Сухохлебова, читали ее наоборот, ища, так сказать, доказательств от противного. Он здорово умел это делать.
Теперь мы узнаем новости из листовок. Их по ночам сбрасывают маленькие самолеты, «крышники», как называют их у нас, потому что по ночам они часами чуть ли не ползают по крышам города. Замечательный самолет. Честное слово, после войны надо бы ему поставить памятник. С темнотой несколько «крышников» появляются над немецкими позициями, над городом и кружат, кружат. Шум слабеньких моторчиков — для нас это голос, говорящий, что мы не забыты, что там, за рекой, помнят, готовят нам выручку, ну, а у гитлеровцев они, естественно, вызывают ярость, потому что летчики с этих машин очень точно бросают свои маленькие бомбы. И они вызывают огонь немецких зениток. Поднимается страшная пальба, но это, как говорит наш Дроздов, все равно что палить из ружья по комару. А летчик, попавший к нам недавно, утверждает, что полеты эти истощают артиллерийские запасы противника, и это, может быть, и делается умышленно, в предчувствии скорого наступления.
«Наступление!» — это слово не сходит теперь у всех с языка. О нем говорит и Сухохлебов, а он слов на ветер не бросает. В листовках, которые где-то там подбирает и приносит нам по утрам Наседкин, чудесные сводки: «…враг отброшен от Москвы… По немецко-фашистской армии нанесен новый удар… В боях разгромлено… Убито… Взято в плен… Наши трофеи…» Ни одного сданного пункта, только занятые… Как это замечательно! А в «Русском слове» уже бормочут что-то о перегруппировках сил, о спрямлении линии фронта перед новым, решающим наступлением на Москву, о том, что Красная Армия бросает в бой последние резервы. Знаем уж, знаем эти «перегруппировки», «спрямления» и «последние резервы»… Опытные, нас не обманешь!
Да и по поведению немцев чувствуем, что они озабочены отнюдь не новым, решающим наступлением на Москву. Разве не видим, сколько машин, танков, пушек движется через наш город туда и сколько и что возвращается оттуда. И в каком виде. Гитлеровцы нервничают, торопятся, они уже не заботятся о том, чтобы придавать своим бесчинствам вид законности. Раньше людей мобилизовали, и они попадали в рабство через вербовочные пункты. Теперь просто устраивают облавы, хватают мужчин и женщин на улицах, бросают в вагоны. Даже, говорят, гонят колоннами куда-то вверх по реке. Нас пока не трогают. Забыли, что ли. Но я вся в напряжении. Вздрагиваю от каждого громкого звука. Руки трясутся, веко дергается. Стоит ночью открыть глаза — и уже не уснуть.
Наступление, наступление! Теперь-то уже недолго. Сводки читаем по нескольку раз. Они даже дороже еды, которая, к слову сказать, все скуднее и скуднее.
Но особенно дороги нам те листовки-афишки, которые Наседкину иной раз удается содрать с какого-нибудь забора или стены. Наши, верхневолжские, издаваемые где-то тут, в самом городе. Свои, близкие новости: там или здесь сожжен склад… отбито на этапе столько-то граждан, угоняемых в гитлеровское рабство… казнены такой-то и такой-то изменники. И надежда: близится освобождение города. И призыв: «Держитесь, теперь скоро!..» Дорого сознавать, что где-то здесь, рядом, действуют, сражаются храбрые люди, против которых бессильна вся техника фашистов, думать, что люди эти, наверное, знают и о нас, может быть, наблюдают за нами, в решительную минуту придут к нам на помощь.
Вот и сегодня Наседкин пришел торжественный, важный. Он кхекал более многозначительно, чем всегда, довольно расправлял свои моржовые, покрывающие рот усищи. И мы узнали, почему вот уже третьи сутки за городом, вниз по течению реки, густо чернеет небо: не названный в листовке народный мститель с большой дистанции угодил гранатой в немецкую автоцистерну, стоявшую на заправке, и от нее загорелись бензиновые баки. Теперь, по определению Сухохлебова, горят тяжелые смеси, которыми заправляются громадные дизельные машины немцев. Баки баками, горючее горючим, но главное — еще одно подтверждение: скоро, теперь уже скоро.
Только бы продержаться, не пасть духом, не сделать сейчас, в решающие дни, какой-нибудь неверный шаг. Теперь я поняла, что Сухохлебов затеял елку и так серьезно готовится к ней, чтобы рассеять напряжение, поддержать в людях дух.
Деревце, принесенное Мудриком, наши умельцы вправили в обод колеса сожженной машины. Его установили в первой, теперь, когда мы вывели отсюда выздоравливающих, сильно опустевшей палате. Странное дело — небольшая, чуть выше человеческого роста, елочка источает такой запах хвои, что он, побеждая все другие, отнюдь не симпатичные наши ароматы, напоминает о чем-то хорошем, о детстве, что уже, увы, не вернется.
Для украшения елки был придуман целый ритуал. Сухохлебов настоял, чтобы его на время перевели назад в первую палату. Усадили, обложили подушками. Как полководец с командного пункта, он руководит Раечкой, Стальной и Домиком. «Это повесьте сюда, это — туда. Усильте правый фланг, обеспечьте сверканием левый». К вершине они привязали большой термометр с отбитой капелькой ртути. Вместо снега — вата. Новую Мария Григорьевна им не дала. Под руководством Антонины девчонки выкипятили бывшую в употреблении. Распушили, разложили по веткам. Получился отличный снег.
В свободную минуту я наблюдаю за всеми приготовлениями и, знаешь, Семен, нашла и еще одно сходство у тебя с Сухохлебовым. Вы оба умеете увлечься делом, как бы оно ни было мало… Этот немолодой человек, командовавший дивизией, право же, увлечен украшением елки не меньше, чем сами ребята. Он заразил этим всех наших ходячих, которые набились в полупустую палату, сидят на корточках, теснятся вдоль стен, дают ребятам советы, помогают… И главное, все получают удовольствие.
Тетя Феня, которая, как я тебе уже говорила, успела когда-то побывать в монашках, блеснула своим рукоделием — с помощью акрихина и стрептоцида накрасила тряпок, компрессную бумагу, наделала какие-то невероятные цветы, яркие и нелепые. Даже Мария Григорьевна, посматривавшая на всю эту затею с усмешкой, в конце концов расщедрилась, отпустила коробочку бертолетовой соли, и снег на ветках засверкал.
Я в этой затее участия не принимала. Просто смотрела на возню и отдыхала душой. Даже веко мое угомонилось, перестало дергаться. Смотрела, — и, может быть, тебе это покажется странным, — мне вспомнились упрямые грибы. Да, да, я не обмолвилась. Ты помнишь, конечно, Сенную площадь? Раньше по четвергам и воскресеньям здесь собирались большие базары. Ее еще при тебе заасфальтировали, благоустроили, а базар был перенесен за Тьму. Так вот однажды утром, летом, бегу я по адресам к больным и вижу — мамочки! Грибы! Ну да, грибы шампиньоны! Они как-то пробились сквозь каменистую корку, приподняли асфальт. Тут и там повылазили из трещин белые шляпки… И вот сейчас смотрю, как украшается наша елочка, и думается, что вот так же сквозь страшную каменную броню, закрывшую всех нас, пробивается это пушистое радостное деревцо — привет дорогого мира, который временно покинул нас и который, как в это все мы верим, скоро к нам вернется.
Слышатся со всех концов советы.
— Эй, эй, Раенок, мензурочку побереги! Она для верхних веток, а сюда давай вон тот коричневый пузырек.
— Ну куда, куда вы? Здесь же не видно будет.
— Сталька, не слушай, вешай на прежнее место. Надо, чтобы он сверкал.
— Домка, перевесь вон ту штуковину направо… Где у тебя правая рука?.. Ну вот на правую и вешай.
Последние несколько дежурств Антонина клеила из полосок бумаги целые цепи. И вот теперь собственноручно растягивает их между ветками, от усердия высунув даже кончик языка. Милый, могучий Антон, какой же ты все еще ребенок! Ну почему у тебя сегодня такое встревоженное лицо? Почему ты не глядишь на меня? Неужели из-за этой выходки Мудрика там, наверху, во время метели? Да я бы и сама была рада, чтобы всего этого не случилось.
Честно говоря, я побаиваюсь этого Мудрика, его наглых глаз, иногда сверкающих белками, как глаза лошади. Мне хочется, чтобы кто-нибудь, употребляя твое словечко, «обелитировал» меня перед тобою, чудачка.
Часы, когда украшали елку, были, пожалуй, самыми хорошими за время нашего подземного существования. Мы просто как-то позабыли, где мы, что нам угрожает. Из этого счастливого состояния нас вывело появление немцев. Хорошо, что это были те, к которым мы уже привыкли. Черномундирного Шонеберга с ними не было.
— О-о-о! — многозначительно произнес Толстолобик, взирая на нашу елку, и усталые, глубоко запавшие глаза его повеселели. Он даже пропел на какой-то детский мотивчик:
О, танненбаум,
О, танненбаум!
Они быстро прошлись по госпиталю, одобрили наше перемещение. Но лицо Толстолобика оставалось озабоченным. И когда Прусак где-то задержался, он начал мне бурно говорить. Многого я, конечно, не поняла, но по отдельным словам, по медицинским терминам, звучащим одинаково на всех языках, а главное — по взволнованному тону я как-то инстинктивно догадалась, что Шонеберг не случайно требовал наши медицинские карты, что все должно быть приведено в соответствие с ними. Несколько раз в речи его прозвучало это, такое знакомое мне, грозное слово «бефель». Мучительно медленно плетя фразы, подобно Прусаку, из разных славянских языков, Толстолобик выжимал:
— Фрау Вера, пан хауптгруппенфюрер говорит, вы нет барзо добже выполняйт бефель штадткомендатур… Нет вельми красно?.. Ферштейн зи?.. Нет карашо… Зо, герихт… Бефель штадткомендатур… шнель, фрау Вера… экспресс… О, зо бистро, бистро…
Он что-то еще хотел сказать, но появился Прусак, и он отвернулся к елке.
— Гут, зер гут.
Прощаясь, он к своему обычному «ауфвидерзеен, фрау Вера» добавил еще что-то, что, как я догадалась, было пожеланием хорошо повеселиться у елки, но взгляд его оставался тревожным и, как, по крайней мере, мне показалось, возвращал мое внимание к фразе, которую он сконструировал с таким трудом.
Меня этот неожиданный визит взволновал. Сухохлебов, слышавший разговор, подтвердил, что комендатура, по-видимому, целиком перешла к эсэсманам, и что появилась для нас какая-то живая угроза. Какая? Может быть, этот Шонеберг догадался или догадывается о том, кто у нас лежит? Мне не понравилось также, что Прусак пристально смотрел на Раю. Но это, может быть, только показалось. Во всяком случае, мы с Сухохлебовым решили оставить наши тревоги между нами. К чему омрачать праздник, которого все так ждут.
Впрочем, праздничная суета уже перешла на кухню. Там наши женщины варганили что-то из чего-то. Я уединилась в хирургической с копиями медицинских карт, перебирала их и ломала голову: как же быть с теми, кто действительно уже поправился? Если Шонеберг предпримет обследование, им угрожает прямая опасность быть угнанными в Германию, да и нас не помилуют за сокрытие их от мобилизации.
А госпиталь весело шумел. Все, кто ходил, сновали взад и вперед. Даже костыли и палки в этот вечер стучали как-то весело. Слышался бас Сухохлебова, звенели голоса ребят. Наш брат милосердия, потеряв свою медицинскую солидность, с криками носился около елки. И особенно радовала меня наша маленькая новоселка. Каким затравленным зверьком попала она к нам, какой страх, какое недоверие светились в ее больших, черных и, как мне тогда казалось, совсем не детских глазах. Она не отвечала на вопросы и только оглядывалась в сторону спрашивающего. Сталька не отходила от нее и все время прибегала и докладывала:
— Ма, она сказала «не хочу»… Ма, она улыбнулась. Честное октябрятское, улыбнулась. Я видела.
А сейчас они вдвоем суетились возле елки, как две птички, и я снова поражалась: как эти малыши быстро ко всему привыкают. Маленький кусочек радости — и все горе забыто, и смех, и глазенки сияют…
Вечером, когда заканчивались последние приготовления, ребят выставили из первой палаты. Домка пробрался ко мне в хирургическую и солидно уселся с книгой возле лампы. Но девчонки маялись от не-терпения, то и дело открывали дверь, просовывали носы.
— Еще не готово?.. Скоро?
Где-то рядом звучал возбужденный голос Стальки:
— Пойдем к Вере, спросим, зачем Иван Аристархович шубу принес. Мы мешаться не будем — спросим и уйдем… Что ж такое…
— Но Вера не велела.
— А мы тихонько, на цыпочках. Только спросим про шубу и все.
И снова вдали звучало:
— Ну чего же вы, наверное, пора!
Домка стоически сидел у лампы. Не пристало, конечно, брату милосердия томиться в этих девчоночьих ожиданиях. Но я-то видела, что давно уже он не перевертывает страницы книги. Хотя на душе, как говорится, кошки скребли, но и на меня эта возня вокруг елки начинала действовать.
Наконец, в первой палате раздались звучные удары. Били, видимо, в наш медный таз, в котором мы кипятим инструменты. Позабыв про солидность, брат милосердия сорвался с места, так что книжка полетела на пол. Но девчонки поразили меня своей чуткостью. Они тоже понеслись на зов самодельного гонга, но где-то по пути спохватились:
— Где Вера? Захватим нашу Веру.
И тотчас же обе влетели в хирургическую, куда им вообще входить строжайше запрещалось. Сталька схватила меня за халат и во весь голос кричала:
— Ма, пойдем скорее, там кто-то рычит!
Вместе с ними вошла я в палату, где стояла елка. Собрались почти все. Даже некоторых из тяжелых принесли сюда вместе с койками. Из коек образовали как бы амфитеатр. Одна стояла у самого деревца. Я сразу узнала, чья она. На ней возвышалось что-то большое, косматое. Оно ворочалось и рычало.
— Медведь, медведь! — кричали девчонки, подпрыгивая.
Он был, конечно, очень условен, наш милый, самодельный медведь. Однако старательно рычал, а главное — выдал ребятам по кулечку с гостинцами. Потом взрослых обнесли крохотными коржиками, оставлявшими на губах мертвую сладость сахарина.
Вовсю сияли картонные стеариновые плошки, их зыбкое пламя выхватывало из полутьмы взволнованные лица. На особой скамеечке сидел Наседкин. Ради такого случая он приоделся в черную шевиотовую, вероятно, еще дореволюционного пошива, тройку. Рядом его жена, высокая, полная старуха с белыми как снег волосами. Глаза ее сохранили живость, фарфоровую голубизну и резко контрастировали с сединой. Старики снисходительно улыбались. Впрочем, в этот вечер улыбались даже те, кого мучили недуги, и я почувствовала, как теплый комок подкатывает к горлу.
Я бы, чего доброго, пожалуй, и действительно прослезилась, но тут тетя Феня, которой, должно быть, была отведена роль церемониймейстера, снова ударила в хирургический таз. Из моего «зашкафника» легко, будто летя, выпорхнула белая фигура. Ну конечно же, это наша Антонина в цирковом трико. На голове роскошный кокошник. Развевается марлевая фата, и под ней пылают огненно-рыжие, пушистые, мелко вьющиеся волосы. Красавица, просто красавица эта наша импровизированная Снегурочка. Выкинув гортанно «ап», она вдруг перевернулась через голову и очутилась снова на ногах. И снова «ап», «ап». До чего же легко, пружинисто ее тело. Перевертывалась через голову взад и вперед. Идет колесом. И все с грацией, какую нельзя и ожидать от нашего массивного Антона. Ребята застыли в восторге. Потный Сухохлебов, уже вылезший из-под тяжелой дохи, устало и довольно улыбается.
В сущности, ничего особенного: обычные цирковые коленца. Но как они действуют в этом мрачном подвале, где никогда не блеснет солнечный луч, где все живут в постоянном страхе. Нечто сказочное и в этой скромной елке, и в коржиках на сахарине, и в красивой женской фигуре, облитой белым трико.
И когда наконец Антонина, сделав какой-то сложный переворот, вдруг присела на койку и очень обыденно произнесла: «Уф, упарилась!» — стало тихо. Все молчали. Трудно было переходить из сказки к жизни, и не хотелось, чтобы волшебная Снегурочка снова превращалась в медсестру.
— Школьно сработала, да? — с детским простодушием спросила наша Снегурочка, и русалочьи глаза ее сияли вдохновением. — А знаете, как трудно-то. Думала, все забыла. Думала, будут сплошные дрова… А ведь ничего? Нет, вы правду скажите, неплохо? — И вдруг бросилась ко мне на шею. — Вы у нас, Вера Николаевна, умопомрачительная умница!
В заключение Мария Григорьевна стала раздавать «пирожное». Это были кусочки жесткого, нашей выпечки, хлеба, намазанные абрикосовым повидлом. За ней следовала тетя Феня. Из умывального кувшина она наливала в кружки, чашки, мензурки, колбы, — словом, в любую посуду, какую они только нашли, заправленную сахарином воду, вскипяченную с лавровым листом и чуть сдобренную тем же повидлом. Но, честное слово, если бы это было лучшее вино, не знаю уж, какой там марки, его не держали бы с такой осторожностью, боясь расплескать даже каплю. Настало замешательство: «вина» хватило на один-единственный тост. Сухохлебов, на которого все смотрели, вдруг предложил:
— Пусть Иван Аристархович, он среди нас самый старший, самый уважаемый…
Нет, я не преувеличиваю, я сидела рядом и видела — кружка задрожала в руке Наседкина. Он встал, одернул длиннополый пиджак, похожий на сюртук, от которого несло нафталином, разгладил усы. Сегодня он их чем-то смазал, что ли. Они перестали быть моржовыми и не загораживали рот.
— Ну что ж… Самый старый — это, пожалуй, кхм… Это верно, кхм-кхм… ну что ж. — И вдруг произнес торопливо и яростно: — Чтоб всю эту фашистскую нечисть — в пух и прах. Чтоб до Берлина их гнать. Чтоб всех этих гитлеров к стенке…
В подвале стало так тихо, что мы услышали, как на дворе воет метель, покачивая дверь, будто ломясь в нее…
— К стенке — это для них жирно, — пророкотал Дроздов. — Петля собакам будет в самый раз.
Никто не ожидал такого тоста. Все встали и тихо, точно произнося клятву, молча выпили эту отдающую железным ведром жидкость.
А потом пришло какое-то буйное веселье. Пели без складу и ладу. Просто выкрикивали какую-то чепуху. Пытались танцевать. Наша набожнейшая тетя Феня пустилась в пляс с Дроздовым, потом Антонина танцевала с Ленькой Капустиным, и тот чертом вертелся вокруг нее, выделывая такие штуки, что мне пришлось вмешаться, ибо это угрожало его только что сросшейся руке… И наш Гуляй Нога приплясывал на костылях, делая глазки женщинам. Ведь это подумать только! Где, когда, в какое время!
Но для меня конец праздника вдруг приобрел горький привкус. Сначала Антонина веселилась шумнее всех. Так и мелькала ее белая скульптурная фигура. Потом как-то незаметно исчезла. И вдруг Сталька теребит меня за халат и таинственно шепчет:
— Ма, Антон плачет. Там, возле хирургического.
Что такое? Пошла. Свету не было. Где ж она? И вдруг приглушенный, тоненький-тоненький плач. Иду на него. Во тьме еле вырисовывается фигура в белом. Присела возле.
— Тоня, что с вами?
Плач еще тоньше, еще тоскливее.
— Вы сегодня такая красивая, всех покорили. Чудесно!
И вдруг:
— Уйдите, уйдите отсюда! — Ив выкрике этом такая ненависть, что я отпрянула.
— Что с вами, Тоня? Почему?
Я положила ей руку на плечо, но она резко отодвинулась.
— А вы сами не знаете? Маленькая, да?.. Уйдите…
У елки все еще пели… И хотя все шло по-прежнему, на душе стало тревожно-тревожно…
Набросила пальто. Поднялась на свежий воздух. Ночь была морозная, синяя, и звезд столько, что почему-то вспомнилось, как на днях одна из добровольных помощниц Марии Григорьевны рассыпала по черному нашему полу пшено. Луны не было, но пышные сугробы, наваленные метелью, будто бы сами излучали синеватый свет, и заиндевевшие ветви тополя, росшего неподалеку, тополя-инвалида, у которого вершина была снесена разрывом, эти ветви сверкали во тьме, как будто и он, как наша елочка, был украшен к празднику.
Морозно, свежо, тихо, точно рядом и не бушует война. Я с жадностью вбирала в легкие свежий, продезинфицированный морозом воздух, и вдруг — что это? Где-то не очень далеко взрыв, другой. Немного спустя — третий, потише. Нет, это не из Заречья, не с передовой, что идет почти по городской окраине. Это из самого города, из фабричного, пожалуй, района. Война. Нет, война не спит. И сразу ночь лишилась всей своей прелести, я почувствовала, что озябла, и поспешила вниз, к своим, где догорало короткое наше веселье и люди с помощью Антонины, уже переоблачившейся в свой халат, разбредались по палатам.
Прежде чем пройти к себе, я остановилась у шкафа-зеркала. Волшебство елочки все-таки подействовало и на меня: лицо как-то посвежело, даже на щеки вернулось что-то от былого румянца, и глаза уже не туманит мировая скорбь.
Потягиваюсь так, что хрустят кости, и тихонько примащиваюсь возле ребят, которые после всех волнений уже спят. Но в палатах еще не спят. Ворочаются, вздыхают, скрипят сетки коек.
— Эх, после этого да закурить бы!
— Ишь чего захотел! Засыпай, может быть, табак во сне приснится.
— Слыхал, как в городе бухнуло? Три раза… Не иначе — наши их ради праздника угостили.
— Откуда это известно, что наши?
— Красноармеец я или кто? Рассуждай: не снаряд? Нет. Стало быть, граната. А кто гранаты тут кидать будет? Немцы, что ли, сами в себя?.. Я расслышал: две противотанковые и одна бутылка. Может, по машинам лупанули…
— М-да… Не спят люди. А мы вот валяемся, как чурки худые. Вера вон и вовсе запретила на волю вылезать. Лежим, а люди бьются… Тоска!
— Ну что ж, вали в Германию. Там развеселят. Они вон, Иван Аристархович говорил, опять вчера целый табун наших на Ржаву погнали… Нет, кто-то их сегодня там поздравил: гут морген, дядя фриц!
Ну, кажется, и последние уснули. Отовсюду выступили привычные ночные звуки, разноголосый надсадный храп, постанывание, судорожное скрипение кроватей. Обычно ухо их как-то и не воспринимает, но сегодня я слышу даже, как у входа поскрипывает от ветра дверь… Растяпы, позабыли опустить засов… Ну что ж, пускай. Говорит же тетя Феня — голому разбой не страшен… И вдруг среди этих ночных звуков я различаю басовито произнесенную фразу: «Ничего, ничего, брат Василий, теперь недолго… продержимся… Ничего…» Сухохлебов. Койку его не унесли. Он рядом и, по обыкновению, разговаривает сам с собой.
Тут я уснула. А проснулась от скрипа дверного блока и голоса тети Фени.
— А ты тихо, тихо, спят же наши пациенты, — урезонивает она кого-то. — Ступай с богом на цыпочках, приляг на мою койку, отдыхай… А то как раз наведешь на нас гармана: на мед — осы, а на шум — злые люди.
— Отскочи, старая. — Я сразу узнала и голос и интонацию. — Отскочи, у Мудрика сегодня, может быть, главный день жизни.
— Володенька, всех разбудишь, Вера Николаевна тебе покажет!
— Вера Николаевна… Доктор Верочка…
Он явно пьян, Мудрик. Выйти или обойдется без меня? Лучше без меня. Вон уж слышится и умиротворяющее гудение сухохлебовского баса.
— Товарищ полковник… Нет, вы послушайте, товарищ полковник, как все… Гала-представление, фейерверк, световая феерия. Разрешите доложить.
Теперь голос его слышали, наверное, в самой дальней палате. Какая-то возня. Должно быть, он толкнул тетю Феню. Слышится ее обиженное:
— Что же ты сделал, бессовестный, креста на тебе нет? Это как же ты посмел?..
Нет, без меня, видно, не обойдется. Выхожу. Мудрик без шапки. Бинт на ноге размотался, волочится по полу. Стоит у койки Сухохлебова и по-лошадиному сверкает белками глаз. На заросшем лице какое-то бешеное торжество.
— А, доктор Вера! С праздничком, доктор Вера!
Я беру его за руку.
— Тихо, Володя, люди спят.
— Тихо? А я не могу тихо. Сегодня Мудрику тишина не показана…
— Ну, я прошу вас.
Но он, сверкнув зубами, кричит:
— Отскочи, доктор…
Сунул руки в оттопыренные карманы. Я отпрянула, но из карманов появились две бутылки с конь-яком.
— Га! Испугались? Напиток!.. Сам Наполеон не брезговал.
И, как когда-то гранаты, бутылки эти, перевёртываясь, полетели к потолку… Нет, нет, Вера, спокойно, ничего особенного… Что ты знаешь о жизни этого странного парня? Мы-то видим от него только хорошее. Спокойно! Вон с какой любовью смотрит на него Сухохлебов. Бутылки летают вверх, переворачиваются, возвращаются в ловкие руки. А когда Мудрик, как истинный жонглер, подбадривает себя гортанным «ап», они, кувыркаясь, летят к самому потолку. Антонина уже тут. Сияет, как солнышко, в рыжей пене своих волос. Вместе с ним кричит это «ап» и радуется какой-то его, непонятной мне, радости.
Но вдруг Мудрик толкнулся о кровать, неверное движение — и одна из бутылок с треском разбивается об пол. Возникает аромат коньяка, каким меня угощала Ланская. Мудрик Сконфужен. Он смотрит на Антонину и виновато бормочет:
— Ломанул дров… Зато там сработал школьно, все в яблочко…
— Старшина Мудрик! — как-то по-особенному, по-военному произносит Сухохлебов. И есть в его интонации что-то такое, отчего Мудрик подтягивается и берет руки по швам.
— Слушаю, товарищ полковник.
— Ступайте отдыхать. — Он произносит это тихо, дружелюбно, но Мудрик ставит на тумбочку уцелевшую бутылку, будто выполняя команду «шагом арш», покорно шагает к выходу. Уже из-за двери мы слышим его осторожное «фю-фю-фью-у-у!» — и Антонина уже бежит мимо, накидывая пальто.
Сухохлебов останавливает ее:
— Антон, посмотрите за ним. Не давайте ему пить.
— Будет сделано, товарищ полковник, — отвечает та и посвистывает: — фю-фю-фью-у!
Ребята, конечно, не спали и даже не притворялись спящими.
— Что это с ним, отчего он такой? — спрашивает Домка.
— Не знаю, сынок. Спи… Выпил, наверное.
— Не, что-то еще.
— Ладно, ладно, не мешай мне спать.
И вдруг Сталька огорошивает меня вопросом:
— Ма, а кто лучше, Мудрик или дядя Вася?
— Молчи, не мешай спать.
— А я не мешаю, ты все равно не спишь. Я вижу.
— Скверная девчонка, вот встану и отшлепаю тебя.
— Не отшлепаешь… Дядя Вася говорит: раз ты сердишься, значит, ты не прав…
Вот ночка-то! Соскочила с кровати, босая побежала к нашей аптечке, достала таблетку веронала. Когда я вернулась, Сталька уже спала.
20
И действительно, ночка! Не успел веронал сделать свое дело, как кто-то начал трясти меня за плечо. Мария Григорьевна. Она в нижней рубашке. Седые космы свисают на лицо. Я никогда не видела нашу аккуратную сестру-хозяйку такой растрепанной и взволнованной.
— Вера Николаевна, немцы!
Я мгновенно вскочила. Стала одеваться. Из-за шкафов доносились возбужденные голоса. Ну что же, должно быть, пришел мой час. Посмотрела на ребят. Хоть бы их не коснулось. Сталька чего-то заурчала, обхватила ручонкой мою шею. Домик таращил сонные глаза.
— Кто там, ма?
— Если что, если меня… Ты мальчик большой, понимаешь… Идите к деду… Слышишь, сейчас же к деду.
— Вера Николаевна, поскорее, — злятся.
И действительно, чей-то знакомый голос, чей — я сразу не поняла, произнес:
— Доктор Трешникова.
Спокойно, Верка, спокойно! С ними ведь как с душевнобольными: как можно уверенней и спокойней, что бы они ни говорили, что бы ни делали. У выхода натолкнулась на этого фон Шонеберга.
— Доктор Трешникова, ваши соотечественники совершили гнусное преступление, — отчеканил он на своем дистиллированном и потому противном, как дистиллированная вода, русском языке. — Злоумышленник, проливший в эту праздничную ночь благородную нордическую кровь, будет отыскан и наказан со всей строгостью…
Что происходит? Полно офицеров. Носилки. Кто-то на них лежит, прикрытый чистейшей простыней. У носилок Толстолобик. Шонеберг — человек с подбородком, прячущимся в воротник мундира, сверкая толстым пенсне, отстукивает фразу за фразой:
— Из-за происков мирового еврейства пострадала прекрасная русская женщина. Германские врачи оказали ей помощь. Примите ее на дальнейшее лечение.
Инстинкт врача, должно быть, все-таки сильнее страха. Я бросаюсь к носилкам. Поднимаю простыню. Ланская! Ее красивая голова как бы погружена в тюрбан бинтов. Прическа рассыпалась. Толстая светлая коса, переброшенная из-за плеча, лежит на груди. Лицо, глаза, губы хранят явные следы грима.
— Что с ней? — спрашиваю у Толстолобика. Он не слышит или не понимает.
— Она ранена осколками гранаты. Эти звери, эти фанатики… — вмешивается Шонеберг.
— Ее осматривал опытный врач?
— О да, конечно, ей оказана квалифицированная помощь.
— Менять повязку не надо? — спрашиваю я у Толстолобика и требую у этого «фона»: — Да переведите же. это чисто медицинский вопрос.
— Мне незачем быть переводчиком. Я магистр медицины, — отвечает тот и, презрительно покривив яркие губы, снимает и тотчас же сажает на нос свое пенсне.
— Да, фрау Ланской оказана квалифицированная помощь, но дальнейшее попечение о ней, к нашему великому сожалению, мы вынуждены передать вам. Мы не имеем права держать в военном госпитале штатских лиц, да еще неарийского происхождения. Могу я узнать, почему вы задали свой вопрос о повязке?
— Отличные бинты. У нас таких нет. Мы стираем бинты и вату по нескольку раз.
— Ах, вон как!
Он приказывает что-то солдату или санитару, — словом, одному из тех, кто внес больную. Тот исчез в дверях и вернулся с толстой санитарной сумкой.
Раненая, еще находившаяся в наркотическом забытьи, тихо постанывала. Надо привести ее в себя, осмотреть. Но не сейчас, не при всех. Хоть бы убрались они поскорее. А они, как назло, позабыв о раненой и о нас, возбужденно болтают, что-то рассказывают, перебивая и не слушая друг друга. Набираюсь храбрости и довольно решительно говорю Шонебергу:
— Мне кажется, что потерпевшей нужно дать покой.
— О да, вы правы, — неожиданно соглашается он.
Что-то им говорит, и они идут к выходу. От двери он возвращается, постукивая высокими дамскими каблучками щегольских сапожек.
— Доктор Трешникова, эта женщина пострадала, служа Великой Германии. Ни один волос не должен упасть с ее головы. Вам это понятно? Если тут, если кто-нибудь, — — он сделал многозначительную паузу, во время которой снял и протер круглые стекла своего пенсне, — если кто-нибудь посмеет сказать что-то враждебное в адрес госпожи Ланской, о, тогда мы уничтожим все эти ваши крысиные норы. Мы поступим с вами, как с этими вреднейшими грызунами… Это касается прежде всего вас лично, доктор Трешникова.
— Мне незачем об этом напоминать. Я врач, мое дело — оказывать помощь людям, — довольно твердо произношу я. Страха нет, что-то убило во мне остатки страха.
Он вскидывает взгляд. Близорукие глаза, прячущиеся за толстыми стеклами, кажутся мне похожими на глаза змеи. Мгновение мы смотрим друг на друга в упор, потом, небрежно козырнув, он идет к выходу. Там, наверху, ревут моторы, ревут и стихают. Я бессильно опускаюсь на койку Сухохлебова и чувствую, как его большая рука накрывает мои руки и осторожно пожимает их.
— Кто это? Кого они принесли? Я спросил тетю Феню, она говорит: «Анна Каренина». Что сие?..
От простого этого вопроса, от самого тона, каким он задан, я как-то сразу прихожу в себя.
— Актриса. Актриса Ланская. Я вам о ней рассказывала. Она несколько сезонов играла у нас Анну Каренину. В нее кто-то бросил гранату.
— Гранату бросили не в нее. Гранату бросили в окно офицерского варьете. Ваши земляки поднесли оккупантам рождественский подарок.
— А вы откуда знаете?
— Я же вам говорил, что когда-то во Фрунзенке мы изучали немецкий… Они тут так раскудахтались, эти герои.
С носилок донесся протяжный стон. Действие наркотиков кончалось. Раненая приходила в себя. Я подошла к носилкам. Возле них, приложив ладонь к щеке и поддерживая левой правую руку, в этой извечной позе бабьего горя стояла тетя Феня.
— Будет лучше, если меня переселят назад к выздоравливающим, пока эта Анна Каренина еще не очнулась, — сказал Сухохлебов. — Лучше все-таки будет ей не знакомиться с агрономом Карловым.
— И верно, и верно, Василий Харитонович, береженого бог бережет, — согласилась тетя Феня.
Койку его унесли. Сам он заковылял за ней. Из осторожности я хотела его поддержать, но он отстранился:
— Я уж самоходом. Вы лучше займитесь Анной Карениной. — И усмехнулся. — Только какая же это Каренина, той было двадцать четыре, а эта в самом разгаре бабьего лета…
У носилок стояли Домка и Антонина, уже вернувшаяся с ночной прогулки. Она тоже смотрела на Ланскую с любопытством, но на ее пестром лице любопытство смешивалось с гадливостью: так смотрят на раздавленную змею.
— Домик, разбуди Дроздова и Капустина, надо переложить раненую на койку, — распорядилась я.
— Не буди, управлюсь. — Девушка подняла эту большую, полную женщину и опустила ее на постель, уже приготовленную тетей Феней. И я заметила, как потом она отошла и украдкой вытирала о халат руки.
— Нашатырь!
Ланская пришла в себя. Открыла глаза, увидела нас и, вскрикнув, потеряла сознание. На этот раз это был недолгий обморок. Нашатырь сразу разбудил ее. Голубые глаза приняли осмысленное выражение.
— Где я?.. Как я сюда попала?
— Вы, Кира Владимировна, в госпитале, среди своих. Не узнаете? Я — врач Трешникова. — Я старалась глядеть как можно спокойнее. — Сейчас мы с сестрой Тоней должны осмотреть ваши ранения.
— Ранения? Я ранена? — Вскрикнув, она подняла руки. Голубые глаза снова потеряли осмысленное выражение.
— Нашатырь!.. Успокойтесь, вы легко ранены. Сейчас мы вас осмотрим. Тоня, приподнимите больную.
Меня, конечно, волновало туго забинтованное предплечье. С него я решила начать. Но больная как-то сразу, без переходов, перескочив из обморока в состояние нервной активности, оттолкнула мои руки.
— Нет, нет, лицо. Прежде лицо. Что с лицом? — В этом вскрике звучал страх.
— Вероятно, ничего особенного, какие-нибудь царапины.
— Ой, какие адские боли! Невыносимо… Но прежде всего, доктор, миленькая, посмотрите, что с лицом. Ой, больно, ой, как больно!
— Тоня, шприц… Сейчас полегчает.
— Господи боже мой, что вы меня мучаете? Скажите скорее, что с лицом? Доктор, спасите мое лицо. — Ланская вновь погружается в наркотический сон.
Осмотр успокоил, ничего серьезного: Небольшое осколочное ранение в предплечье. Осколок был уже удален. Лицо тоже было цело, так, несколько рваных царапин — на левом виске, щеке и шее. Мы, осмотрев раны, вновь наложили повязки, употребив при этом втрое меньше бинтов. Тете Фене было приказано тщательно собрать оставшиеся бинты. Какие бинты! Мы о таких давно уже и мечтать перестали.
Ланскую оставили в первой, полупустой теперь палате, недалеко от моей зашкафной резиденции. Отгородили ширмами, чтобы она не могла видеть, кто входит в наши подвалы. Придя в себя, она снова забеспокоилась о лице. Сильно ли поражено? Останутся ли шрамы?
— Доктор, миленькая, сделайте все, чтобы не было рубцов. Артистку моего амплуа кормит лицо. Представьте себе Анну Каренину со шрамом, будто побывавшую в пьяной драке.
Я наконец не выдержала:
— Вы не поинтересовались раной, гораздо более серьезной… Еще сантиметр ниже — и осколок пробил бы вам аорту.
— Ну и что? — сказала она равнодушно. — Тогда бы истекла кровью и умерла. И все. Но ведь я же выживу?.. Доктор, голубушка, они не принесли мою сумочку?
Сумка, сделанная из мельчайших серебряных колец, лежала на тумбочке. Она взяла ее своими забинтованными руками, вынула зеркальце, тревожно заглянула в него прямо, в профиль, с одной и с другой стороны. И произнесла, чуть не плача:
— Фу, какая гадость! Будто Татарин из «На дне».
Оставив возле нее тетю Феню, я ушла к себе. Ребята спали. Домка так и лежал в халате и шапочке, уткнув нос в подушку. Я не стала его раздевать, только стащила башмаки и прикорнула возле, но тут же услышала шепот:
— Вера Николаевна, не спите?
— Чего тебе, тетя Феня?
— Мажется… Истинный Христос, мажется, — со страхом прошептала старуха. — Вынула зеркальце, штучку какую-то — и ну губы красить… Все ли у нее дома-то?
Тут уж я не выдержала:
— Да дадите вы мне поспать, чего вы меня мучаете?..
А вот уснуть не могу. Ну и ночка! Что-то меня, что-то всех нас ждет? Эх, Семен, был бы ты сейчас с нами, как бы нам было легко…
