Доктор Вера. Борис Полевой

Страница 1
Страница 2
Страница 3

Ощущение времени

Писательское имя Бориса Полевого прочно связано с «Повестью о настоящем человеке», с книгой, которая на долгие годы приковала к себе внимание читателей не только в нашей стране, но и далеко за ее пределами. Позже Полевой писал новые книги, романы и очерки, и они тоже не обойдены вниманием читателей и критики, но именно в «Повести о настоящем человеке» писателю удалось столь счастливо уловить токи времени, тему и общественную потребность в ней и раскрыть эту тему с такой гражданской страстью, создать таких живых и обаятельных героев, что это произведение и до сих пор завоевывает все новые и новые поколения читателей.

«Повесть о настоящем человеке» стала мандатом Бориса Полевого, удостоверяющим личность писателя-гражданина. Предъявив читателям такой мандат, писатель взял на себя огромную ответственность. Его имя стало известным, от него ждали новых книг и читали их с требовательным вниманием.

Борис Полевой не обманул этих ожиданий. На протяжении двух десятилетий мы встречаем имя писателя на газетных полосах и на страницах журналов, за это время появились книги очерков и рассказов, романы «Золото», «Глубокий тыл», «На диком бреге». Как и «Повесть о настоящем человеке», эти произведения имеют документальную основу, они свидетельствуют о неиссякаемом интересе писателя к жизни, к ее наиболее характерным фактам и событиям.

Многолетний журналистский опыт и запас впечатлений давно уже позволяют Борису Полевому надолго засесть за письменный стол, однако он не изменяет своей профессии журналиста, которая и сделала его писателем. Поездки по стране, на стройки чередуются с поездками за рубеж, а потом работа над очередным романом или очерком… Корреспондентское удостоверение «Правды» Б. Полевого никогда не лежит в бездействии.

И вот перед читателем новая книга: повесть «Доктор Вера». Не глядя на титул, по первой же страничке вы узнаете ее автора. Да, это Борис Полевой, знакомый читателю, верный себе, потому что вновь построил здание повести на основе жизненного сюжета (об этом он сам рассказывает в авторском вступлении), и в то же время, новый, избравший для своего произведения особую форму «ненаписанных писем», что придало повести доверительную, задушевную интонацию.

Повесть «Доктор Вера» возвращает нас к событиям первого года войны, которые главным образом происходят в оккупированном гитлеровскими войсками городе Верхневолжске. И хотя в основе ее лежат конкретные события и прообразом героини является живой реальный человек, человек необыкновенной судьбы, повесть Полевого отнюдь не «жизнеописание». Это художественное произведение. И это тоже «повесть о настоящем человеке», о настоящих советских патриотах, которые в невероятных условиях гитлеровской оккупации выполняли свой гражданский и человеческий долг, шли на великий риск ради спасения жизни раненых и больных.

Молодая женщина-врач Вера Николаевна Трешникова, судьба которой драматически осложнена тем, что ее муж, честный большевик-ленинец, партийный работник, был в свое время оклеветан и репрессирован,- возглавляет маленький коллектив медицинских работников как бы легального, а фактически подпольного госпиталя, где вместе с больными и ранеными жителями Верхневолжска находились солдаты и офицеры Советской Армии. Душою и политическим организатором этого госпиталя становится тяжело контуженный полковник Сухохлебов, старый коммунист, во многом напоминающий комиссара Воробьева из «Повести о настоящем человеке». Но несмотря на всю их духовную близость, этих людей не спутаешь. У каждого из них свой характер, свое лицо, свой облик.

На страницах нового произведения развертываются события острые, полные драматизма и напряжения, возникает галерея запоминающихся характеров, таких, как старая фабричная работница Мария Григорьевна, ставшая медицинской сестрой, суровый и непокладистый «лекарь» Иван Аристархович Наседкин, старый рабочий-подпольщик Петр Павлович Никитин, отчаянный, забубенная головушка, Володя Мудрик и его преданная подруга Антонина, шутливо прозванная мужским именем Антон.

Обаятельны и достоверны дети «Доктора Веры» — Домка и Сталька, которым выпало на долю мужать в этих нечеловечески трудных условиях. Но по каким-то характерным проявлениям их детской психологии читатель видит, что из этого нового поколения вырастут честные и отважные люди, настоящие патриоты.

Не менее зримо рисует автор рядом с ними и гитлеровских оккупантов, и тех, кто продал Родину за чечевичную похлебку, и просто слабых душою.

Борису Полевому хорошо удалось передать атмосферу оккупации, атмосферу героики будней войны на невидимом фронте. Читая повесть, мы еще раз убеждаемся, что тема минувшей войны отнюдь не исчерпала себя в литературе, что и сейчас, спустя более двух десятилетий, она звучит для нас современно и волнует не меньше, чем в произведениях, созданных по свежим следам войны.

Ощущение времени и духовных запросов общества не изменило Борису Полевому.

А. МИХАЙЛОВ

Несколько слов до…

Однажды на исходе зимы с группой друзей возвращался я из путешествия по Америке. В Париже мы пересели на советский лайнер. Как только он, набрав высоту, пробил облака, вырвался на насыщенный солнцем простор и лег на курс, я сразу почувствовал себя дома.

Черт знает, так уж должно быть, мы все устроены, что, очутившись за рубежом, как бы хорошо нас там ни принимали, какие бы диковинки нам ни показывали, мы вскоре начинаем скучать по родине, по самому советскому воздуху, по нашему особому, интересному и нелегкому бытию. И хотя позади были десятки тысяч миль Соединенных Штатов, невиданные нами до тех пор города, любопытные знакомства, беседы, споры с умными людьми иного, не нашего мира, все мы, сразу забыв об этом, жадно накинулись на душистый черный хлеб из бортового пайка и на наши газеты: мы их не видели, как нам казалось, давным-давно.

Газеты посвящены Дню Советской Армии. Со страниц смотрят люди в военной форме — солдаты, офицеры, генералы, маршалы. Читаю статьи, очерки, а внизу, под белой шкурой облаков, прошитой косыми солнечными лучами, плывет Европа — самый тесный, возделанный и обжитой кусок земли, который люди, смотрящие сегодня со страниц, спасали и спасли от величайшей из бед, когда-либо угрожавших человечеству.

Перебирая газеты, я добрался до «Медицинского работника». И тут как-то сразу бросилось в глаза: «Гор. Калинин…» Мой родной город] Что же там произошло? Заглавие статьи: «Родина помнит». Подпись :«Подполковник медицинской службы Н. Вишневский». Начал читать — ив ушах вдруг зазвучали полузабытые голоса моей юности. Рассказывалось о женщине-враче, знакомом мне человеке. С мужем ее я дружил в молодые годы. Да и самое ее знал когда-то тоненькой курносой девушкой с большими серыми глазами. И судьба этой женщины, трудная, даже на определенном этапе трагическая, была мне известна.

Ничего нового, в сущности, я в статье не нашел. Обо всем, что в ней писалось, земляки уже рассказывали. Но одно дело узнавать пусть и самые необыкновенные вещи на родине, в неторопливой беседе за стаканом чая и совсем другое — когда эта история врывается в самолет, несущий тебя над чужими странами. И по-новому зазвучала одиссея женщины-солдата, совершившей в войну такое, что теперь, из мирного сегодня, кажется почти невероятным.

Тогда, в самолете, я дал слово описать эту историю. Теперь она перед вами. Но должен предупредить вас, читатель,- повесть «Доктор Вера», хотя а выросла из жизненного материала, не биографический очерк, не хроника совершившегося. Я прошу мою землячку, если ей в руки попадет эта книга, не прикладывать к ней точную мерку своей хорошей жизни и не судить меня строго за то, что я по-своему рассказываю о событиях, которые она пережила.

Вот что я почел долгом сообщить вам, читатель, до того как вы откроете эту книгу.

Часть первая

1

…Ты знаешь, Семен, все эти последние ночи меня мучает странный, навязчивый сон. Стоит прилечь, закрыть глаза, как я тотчас же ясно вижу какой-нибудь уголок Верхневолжска… Красное кирпичное здание моей школы, по-осеннему голые тополя школьного сада и острые ажурные шпили моста, выглядывающие из-за них… Высокая набережная над Волгой, старинные чугунные решетки и почему-то обязательно скамья, на которой мы с тобой однажды встретили поднявшееся солнце. Помнишь, когда усатый милиционер, которому ты дал закурить, сказал, подмигнув: не знаю, мол, что уж и пожелать вам, молодые люди, спокойной ночи или доброго утра. Или видится земляной вал над речкой Тьмою, где мы с тобой ночью слушали сумасшедшего соловья, неведомо как и зачем залетевшего в самый город. Но чаще и явственнее всего я вижу нашу Восьмиугольную площадь — зеленые шары подстриженных лип и памятник Ленину, возле которого мы с Домной всегда ожидали, когда наш папка появится из своего горкома, чтобы по пути домой прогуляться с нами по набережной.

Словом, вижу, Семен, нечто очень знакомое, и над этим уголком города в небе стаей, почти теснясь, плывут бескрылые машины, похожие на огромных толстых гусениц. Делают круги, снижаются. И вот уже от этих гусениц отделяются и летят, будто семена, сорванные с одуванчика ветром, серые и тоже бесформенные существа.

Ниже, ниже… Вот они уже приземлились… Нет, это не гитлеровские парашютисты. Это вообще и не люди, а что-то неведомое и по-непонятному страшное. Может быть, жители другой планеты? Я почему-то не могу их как следует рассмотреть, но чувствую — надвигается неотвратимое. Меня охватывает ужас: скорее к детям! Дети одни! Бежать, бежать к ним!.. А ноги точно бы влипли в землю, не оторвешь, не пошевелишь.

Между тем серые существа уже скользят по улицам, заползают в окна и двери. Дети! Дети же!..

И нету сил сдвинуться с места. Ужас, нет, даже не ужас, а тоска обреченности охватывает меня. Я просыпаюсь в слезах, просыпаюсь и не могу понять, где я, что со мной… Что-то стучит, и от этого знакомого двойного ритмичного стука все кругом содрогается. Потом догадываюсь — это же сердце мое стучит. До меня доходят разнотонный надсадный храп, стоны, сонное бормотание. Из тьмы вырисовывается круглое старушечье лицо с морковным румянцем на щеках. Маленькая проворная ручка, точно бы соля, крестит меня. Пухлые губки бормочут:

— Свят, свят, свят! Вера Николаевна, да проснитесь же вы, Христа ради! Опять дурным голосом вопите…

Все становится на свои места. Я вижу весь свой угол. Он отгорожен составленными рядом шкафами от палаты тяжелых, «зашкафник», как именует его наш сын. Вижу рядом курчавую головенку Стальки, на другом конце кровати розовую физиономию Домки: мы спим втроем и располагаемся валетом… Здесь же они, со мной, мои дорогие! С ними ничего не случилось.

— Да проснитесь же, проснитесь скорее, бог с вами!

Да, да, я уже проснулась… Но липкий сон этот еще тут, в душной полутьме, пропахшей карболкой и лизолом. Чтобы окончательно от него отвязаться, я встаю, надеваю тапки, халат, напяливаю шапочку, укрываю получше ребят и иду в беспокойную полу-тьму палат, слыша за собой частые шаркающие шажки и вздохи тети Фени — нашей старой хирургической няни.

Почему на меня нагоняет ужас этот сон? То, что происходит наяву, не менее страшно. Сырые, холодные подвалы огромного газоубежища битком набиты человеческими страданиями. Раненых, обожженных везут, несут днем и ночью. Тебе, Семен, и не представить, что делается сейчас в Верхневолжске. Тревога за тревогой. Нас, правда, первое время не очень бомбили. Говорили даже, будто Гитлер хотел сохранить наш город, чтобы разместить в нем войска по пути к Москве. Но в последние дни он, должно быть, раздумал. Его самолеты налетают то и дело. Ну от них все-таки нас как-то защищают истребители, зенитки. А вот на днях немцы прорвались к городу со стороны аэродрома. Установили там артиллерию. Это куда опаснее. От снаряда в убежище не спрячешься.

Но хуже всего неопределенность. В сводках — враг остановлен на подступах к Верхневолжску. Несет существенные потери в живой силе и технике… Подбито… Уничтожено… Партизаны, действующие в лесах Верхневолжска… А вот старуха, которую привезли вчера с раздробленной ногой, утверждает: «Гитлер» уже подошел к самому противотанковому рву… И эта спешная эвакуация госпиталей, а главное — что санитарные маршруты проходят теперь наш город, не останавливаясь даже на пересортировку. Мы-то, медики, знаем, что это значит…

Прошлые сутки, пока Дубинин обивал пороги, добывая машины, чтобы вывезти самых тяжелых, я не отходила от операционного стола. Чтобы не свалиться с ног, подхлестывала себя кофеином. Грохот. Все наши подвалы трясутся, цвет то и дело гаснет. Больные стонут. Ужас! Но вот, отоперировав, положили на каталку последнего. Кажется, можно и прилечь. Легла, — куда там, просто повалилась на койку. И ты понимаешь, Семен, тут же подумала, где-то там, в нашем «зашкафнике», подстерегает меня проклятый сон. Испугалась и не могла уснуть…

Но то был все-таки сон, а вот сейчас это ощущение неведомой, неотвратимой беды томит меня наяву. Я стою у въезда на мост. Красиво изогнувшись, он навис над черной водой, по которой густыми круглыми лепешками медленно плывет сало. Невдалеке горит что-то большое, — кажется, городской театр. В отсветах пожара, сквозь редкий, косо летящий снег, я вижу, как мимо меня к мосту и дальше, в Заречье, глухо гудя, громыхая колесами, гусеницами, топоча по деревянному настилу, движется живой поток, такой густой, что, не сходя с места, я все время ощущаю, будто плыву ему навстречу.

Семен, родной, ты знаешь, сколько мне пришлось пережить в последние годы. Но поверь, что такое ощущение полной беззащитности перед неотвратимой бедой я знала лишь в том сне.

Частая, то затихающая, то разгорающаяся перестрелка доносится со стороны фабричного района. Гитлеровские стервятники гудят над головой. То близкие, то далекие разрывы встряхивают под ногами мокрый асфальт… Зарево над всем городом. Липкий, розовый, точно бы кровью пропитанный снег и этот человеческий поток… Кажется, перерублена аорта, и кровь, пульсируя, вытекает из города, агонизирующего в освещенной багровыми огнями полутьме.

Всем своим существом я рвусь к этим людям, бегущим за реку. Но мне нельзя. Там, в городе, в огромных сырых подвалах бомбоубежища, мои раненые и мои дети. Но и туда мне нельзя. Мы договорились с Дубиничем, что вот здесь, на подъезде к мосту, я встречу машины, которые он за нами пришлет. Так мы условились. Кто же мог утром думать, что начнется этот стихийный исход из города и мост окажется запруженным? И вот я жду. Сколько жду — не знаю. Мне кажется, очень давно.

А люди идут и идут в штриховке косо летящего, багрового снега. Несут детей. Волокут мешки, чемоданы. Ведут увешанные узлами велосипеды. Толкают детские коляски, оседающие под тяжестью пожитков. На лица лучше не глядеть. И все-таки, Семен, они счастливцы по сравнению со мной. Через несколько минут река отделит их от того неведомого и страшного, что где-то уже тут, близко. А я? А раненые? А Сталька и Домка? Да где же. где этот окаянный Дубинин с машинами?..

Ну да, теперь ясно: это горит наш театр. Пожар разошелся. Свет его, пробивая багровую пелену падающего снега, выхватывает уже из тьмы контуры Заречья. Мне кажется, что недалеко от моста, справа, под насыпью, среди деревцев молоденького бульвара, я вижу несколько крытых грузовиков. Наверное, это машины, посланные за нами. Если бы это так! На душе становится немного легче: схлынет поток — они прорвутся. Тут недалеко, за какой-нибудь час эвакуируем всех своих больных и раненых. Мария Григорьевна — баба толковая, наверное, все уже подготовила. Дубинин, конечно, скотина. Он должен был с первым эшелоном отправить меня с ранеными и ребятами… Нет, может быть, он и скотина, но все-таки не настолько, чтобы совсем забыть о нас… Наверное, и сам мается там, за мостом, с машинами…

— Вера Николаевна! — зовет меня кто-то.

Я оглядываюсь. Мимо в толпе как бы плывут, раскачиваясь, три ломовые подводы. На одной из них гора чемоданов, рюкзаков, баулов, узлов. Все это затянуто брезентовым полотнищем, на котором намалеван розовый куст. Вокруг подвод, держась за грядки, плетутся мужчины, женщины. Их франтоватые одежды как-то не идут к тоскливому выражению измученных лиц. Эти люди знакомы и незнакомы. Где я их видела? Ах, вот что — это же артисты нашего театра. Ну конечно! Вон там, поверх их пожитков, осанистый старик в боярской шайке. Любимец города, комик Лавров. Он сидит спиной к лошади, прижимая к себе одной рукой картину в золоченой раме, другой — закутанную в шаль маленькую старушку. Взгляд его прикован к зареву. Из глаз текут густые, будто бы глицериновые, будто бы театральные слезы.

— Почему вы стоите, Вера Николаевна? Уходи-те, уходите сейчас же! Немцы во дворе «Большевички». — Это говорит мне высокий, представительный мужчина, фамилию которого я не могу вспомнить, но знаю, что он играл Вершинина в «Бронепоезде» и что когда-то во время моего дежурства его привезли прямо из театра и я тут же оперировала его по поводу гнойного аппендицита.

Почему я здесь стою? Ах, вот кто мне поможет.

— Голубчик, вы. конечно, помните Дубинина? Ну, такой русый, курчавый. Когда вы у нас лежали, он заведовал хирургическим. Он там, за рекой, застрял у моста с машинами. Найдите его, скажите, пусть пробивается. Сейчас же, немедленно. У меня около шестидесяти лежачих, и еще привезли. Скажите — тут такая каша, я ничего не могу… Отыщете? Скажете?.. Передайте — жду его здесь, как мы с ним условились.

Почему этот актер смотрит на меня так испытующе?

— Вы остаетесь? — спрашивает он, будто не слыша моей просьбы.

— Что же мне делать?

— Наш Винокуров тоже остался. У него книги, уникальная, видите ли, библиотека… Мы до последней минуты не теряли надежды. — может, уговорим, одумается. Я стучал ему в дверь ногой, он даже не открыл. — В этих словах яростное презрение к этому Винокурову, а может быть, увы, и ко мне…

— Поймите, я не могу, не имею права.

Налетевший ветер откинул полу пальто. Актер увидел больничный халат, должно быть, поверил мне, ярость погасла в его глазах. Мясистое его лицо стало тоскливым.

— …Вы помните Киру Владимировну Ланскую, жену Винокурова? Она погибла. Дежурила с щипцами на крыше театра, сбрасывала зажигалки. Упала фугаска, и взрывной волной сбросило вниз. Даже тело впопыхах не отыскали… А какой был талант! — Он вдруг схватил меня за руку. — Идемте, идемте с нами. Пусть с больными останутся другие, вам нельзя. Понимаете, вам нельзя оставаться. Пошли! — Он все сильнее тянул меня за руку. — Ваш муж выдавал мне когда-то партбилет. Я вас здесь не могу оставить. Слышите, доктор!

Семен, когда он помянул тебя, я сразу подумала: а как бы ты поступил на моем месте, какой бы дал мне совет? И я угадала. Я вырвала руку и отбежала к гранитному парапету. От моего рывка у актера слетела шапка. Пока он нагибался, на нее кто-то наступил, по ней прошло колесо тележки. Он поднял шапку и, не отряхивая грязный снег, надел.

— Умоляю, найдите Дубинина, передайте ему…

Актер посмотрел на меня тем сожалеюще-понимающим взглядом, каким старые больничные сиделки смотрят на умирающего, и, обгоняя поток беженцев, заторопился вслед за своими. Контуры моста и все Заречье уже начали вырисовываться в кровавой полутьме потрясаемого заревами утра.

Тут я заметила: поток поредел. Люди уже не идут, а бегут. Пожилые солдаты в мятых шинелях, в пилотках, надвинутых на уши, как чепцы, торопят, размахивая флажками и вяло матерясь. Я ждала. Теперь-то уж машины могут прорваться. Машин не было… Мимо с ревом пронесся большой крытый грузовик. Где-то на середине опустевшего моста он остановился. Из-под брезентового шатра торопливо выпрыгивали красноармейцы. Они стали выгружать какие-то ящики, коробки и прилаживать их к стальным фермам. Молодой командир в новеньком и потому пронзительно-белом полушубке возбужденным голосом отдавал команды. Я сразу прикинула — эта огромная машина может поднять человек сорок, всех, кто не в состоянии самостоятельно двигаться. Вот кто нас выручит. Бросилась к командиру. Красноармеец с флажком преградил было мне дорогу, но я оттолкнула его и добежала до старшего лейтенанта.

— Машина, умоляю, мне нужна машина… Тут недалеко, всего пять минут… Ради всего святого, дайте машину, у меня больные и раненые, много раненых…

Занятый своими бойцами, он не слышал, а может быть, делал вид, что не слышит меня.

— Товарищ командир, неужели вы так бессердечны?

Не знаю уж, за кого он меня принял и как понял мою просьбу, но в светлых, совсем мальчишеских глазах было столько тоскливой злости, что мне стало жутко. И будто хлыстом замахнулся: «А иди ты!» Но, должно быть, увидев халат, выбившийся из-под пальто, сдержался и только произнес:

— Уходите прочь. Немедленно! Сейчас моста не будет.

На миг я остановилась в нерешительности. Солнце уже поднялось, и оттого, что выпавший ночью снег точно бы покрыл все ватой и простынями, кругом стало светло, как в операционной. На этой стерильной белизне вырисовывалось над рекой здание речного вокзала, похожее на именинный торт, и отчетливо чернели опустевшие русла схлынувшего человеческого потока, уходящего в Заречье. Само Заречье казалось даже пустынным, лишь у моста люди в военном и в штатском копали какие-то ямы. Несколько крытых грузовиков действительно стояли недалеко от моста. Пусть Дубинин струсил, пусть эти грузовики не наши, — есть же там какое-то начальство.

Да и шоферы — разве кто-нибудь посмеет отказаться эвакуировать нашу несчастную больницу?

Все это мгновенно пронеслось у меня в голове. Завернув полы пальто, я что есть мочи бросилась на тот берег. И тут услышала бухающие шаги, тяжелое дыхание за спиной.

— Стой! Куда?.. Стой, застрелю… Ошалела?

Это тот красноармеец, который давеча загораживал мне дорогу. Он запыхался от бега. Он едва может передохнуть, но, передохнув, выплюнул мне в лицо целый ком брани и толкнул меня в спину прикладом:

— Назад… Бегом! Не видишь…

И действительно, солдаты, возившиеся у ящиков и коробок, торопливо лезли в машину. Как, уже? Животный, не позволяющий рассуждать страх понес меня обратно. Я уже выбежала на дамбу, где простояла всю ночь, когда услышала раскатистый грохот.

Что-то сильно толкнуло, и я упала лицом в грязный, истоптанный снег.

2

Мне кажется, Семен, я тут же вскочила. Но, может быть, это не так. Во всяком случае, когда, поднявшись на ноги, я оглянулась, ядовито-желтое, акрихиновое облако, взметнувшееся в небо, уже рассеивалось, и, будто проявляясь на фотобумаге, все четче проступало кружево прекрасного и гордого нашего моста, на фоне которого, помнишь, по обычаю, снимались на память всем классом выпускники городских школ в день расставания. Это кружево было оборвано, скомкано. Стальные лохмотья опускались почти до самой воды.

Вибрирующий звон в ушах. Тупое покалывание. Кажется, будто отлежала все тело. И эта противная слабость, вяжущая движения, заставляющая дрожать ноги, руки. Ставлю диагноз: контузия, но легкая. Ловлю себя на том, что с опаской смотрю на голубое, как всегда после снегопадов, небо: где они, эти страшные машины моих снов? Небо чисто. В промежутках между орудийным громом слышно даже, как в школьном саду чирикают пичуги. Подташнивает. Еле стою. Кажется, не могу двигаться, а кругом — ни души. Жуткое ощущение безнадежного одиночества перед неведомой опасностью, так мучившее в снах, охватывает меня наяву с новой силой.

Площадь перед школой вспорота, покрыта рябинами воронок. Дыбится скрученный штопором трамвайный рельс. Голубеет детская коляска, набитая узлами, и возле нее полузасыпанные обрывки человеческих тел. Вдруг бросается в глаза оторванный угол школы. Точно сцена, открылся на втором этаже класс, в котором я когда-то училась. Рядок парт, доска на стене. На ней, кажется, даже что-то написано мелом. А у двери, ведущей в коридор, портрет, — наверное, портрет Тимирязева, висевший тут и в мои времена. Вдруг вспоминается: в этой школе учился наш Домка… Домка, дети, раненые! Они же там, в этих подвалах. Может быть, поступили новые, требуют немедленной помощи…

Да что ж ты стоишь, дура?! Туда, к ним, скорее туда! Сначала, преодолевая вяжущую слабость, я еле двигаю ногами, потом иду, потом бегу. Бегу что есть сил по пустому городу, все время слыша где-то впереди звук своих шагов. Бегу, ничего не видя, пока не перехватывает дыхание… Уф, мочи нет! Прильнула всем телом к чугунному столбу. Штопорами свисают с него оборванные трамвайные провода. Они слегка позванивают. Или это звенит в ушах? Только бы не задохнуться, преодолеть тоскливую безнадежность, лишающую воли и сил. И тут я соображаю — а ведь недаром там, на мосту, актер говорил: «Вам нельзя оставаться». «Вам» он повторил дважды и как-то особенно подчеркнул. Этого мерзавца Винокурова он тоже не зря помянул. И взгляд у него был настороженный, испытующий… Семен, ему ведь известно, что с тобой произошло и где ты находишься! И, конечно, он прав. Ты ж понимаешь, мне, именно мне нельзя было оставаться у немцев. Полгорода знает: Трешникова — жена осужденного, сосланного. Если я даже героически погибну, как эта Ланская, о которой актер рассказывал, все равно будут говорить — нарочно осталась с немцами. Этот человек — я спасла ему жизнь, а ведь и он, может быть, так думал.

Удар пушки. Знакомое нарастающее шуршание в небе. Мы уже опытные. Я знаю: раз я это шуршание услышала, снаряд уже перелетел. Еще, еще. И пусть попадет, пусть, так лучше. Как Ланская: миг — и ничего… А какая была артистка!.. Опять тяжелый снаряд. Ну, ну, что же ты, падай на меня… Нет, перелетел, раскидал деревянный дом недалеко от Больничного городка. И тут будто игла в нерв: стой! Ты хочешь смерти, а больные! А твои дети!.. Ведь снаряды ложатся недалеко от них.

Отталкиваюсь от чугунного столба. Бегу что есть силы и уже не помню, как добираюсь до руин больничных зданий. Ныряю в пролом забора. Дорожка, протоптанная за эти дни, прямо через больничный парк приводит меня к входу в наши подземелья. Вчера тут все кипело, ревели сирены машин, стучали костыли, скрипели носилки. Стоны, ругательства, плач, успокаивающий шепот сестер. Теперь даже следы этой тягостной суматохи прикрыло мокрым снегом. У бетонного лаза, ведущего в подземелье, вижу одинокую фигуру. Это наша сестра-хозяйка Мария Григорьевна Фельдъегерева, женщина широкая в кости, с худым, бледным, как у большинства старых текстильщиц, лицом.

Что это она? Держит в руках моток проволоки и неторопливо прикручивает над входом флаг, странный флаг — наволочку, прибитую к ручке от щетки, на которой, должно быть, с помощью стрептоцида, изображен красный крест. На звук шагов обернулась, деловито отложила флаг и обыденно оказала:

— Я ж им говорила — Вера Николаевна обязательно вернется.

Бросилась к ней. Уткнулась в ее худое плечо, замерла, боясь даже пошевелиться.

— Мария Григорьевна, милая… Что же это? Как же это?

Она слегка отстранилась, лицо сурово, но спокойно.

— Что есть, то есть. Теперь, Вера Николаевна, не слезы лить, не себя терзать, а думать надо, как нам дальше жить, что делать будем.

Удивительный человек эта наша Мария Григорьевна. Скупа на слова, суха. Я ни разу не видела, как она улыбается. И сейчас вот ни слова утешения. Отстранилась, опять занялась флагом. Но поразительно — именно это подействовало на меня, как валерьянка.

— Немец — что ж, тоже ведь люди. Я так считаю, он нас не тронет. На что им наши больные да раненые?

Глуховатый, неторопливо-спокойный, как всегда, голос звучит как-то даже неправдоподобно в это окаянное утро.

— Тут без вас еще троих приволокли. Двое легкие, мы их с Фенькой самосильно обработали, а третий парнишка — этот тяжелый. Мать его на тачке приволокла. В живот осколок угодил. Температура. — И, одернув полотнище самодельного флага, советует: — Вам бы его прямо на стол, этого Василька… А?

Почему она так спокойна? Катастрофа же, в городе фашисты. Мы одни среди этого зверья. А она достала откуда-то из-под пальто чистую марлечку, тянется ко мне.

— Дайте вам глаза вытру. Негоже, чтобы врач к больным зареванным появлялся. — Вытирает мне лицо и даже слюнит марлечку, чтобы снять грязь со щеки.

— А мои? — вдруг вспоминаю я.

— Что с ними станется? — с полуслова понимает Мария Григорьевна. — Тут вертелись, а обстрел начался — отправила их вниз, мастерить второй флаг.

И тут:

— Вера!

Как-то сразу возникли Сталька и Домка. Оба, как у нас говорят текстильщики, «раздеткой», в одних своих белых халатах. Бросились ко мне, повисли на шее. И хотя мне, единственному врачу этой забытой больницы, конечно же, нельзя показывать малодушия, я прижимаю их к себе и даю волю слезам.

3

На мгновение все забывается — и сон, и явь, и страшные мысли. Ничего нет, лишь эти два теплых родных существа. Но только на мгновение. Кто-то резко дергает меня за рукав:

— Пока тут со своими лижешься, Василек-то помрет.

Это кричит мне в ухо маленькая женщина с худым, угловатым личиком. На этом личике большие синие глаза. Они смотрят с нетерпеливым гневом.

— Это мать… — начинает Мария Григорьевна.

Но мне не надо пояснять. Я догадалась, знаю, это та женщина, которая привезла на тачке раненого сына. И она, конечно, права в своем гневном нетерпении.

— Сейчас, сейчас, минуточку… Ступайте к нему…

По требованию Марии Григорьевны покорно отираю лицо снегом, сушу полою халата и, приведя себя, насколько это возможно, в порядок, спускаюсь в наше подземелье.

Еще в первые дни войны мы, наивные тогда люди, изобразили на крышах зданий Больничного городка огромные, видимые с любой высоты красные кресты. Должно быть, именно они и указали цель гитлеровским стервятникам. Наш Больничный городок, которым мы в Верхневолжске так гордились, был разрушен крупным налетом. От него мало что осталось. В ту ночь мы почти непрерывно оперировали. Страшная ночь. На моих руках умер наш учитель, хирург Кайранский. Погибло много медицинского персонала. Хирургический корпус обрушился, но филиал его, размещенный в подвале газоубежища, уцелел. Массивные бетонные потолки выдержали. Вот тут-то и было оборудовано наше новое хирургическое отделение для жертв бомбежек и пожаров. Оборудовали его даже неплохо. Вентиляторы очищали воздух, горело электричество, да и чувствовали мы себя здесь, под руинами, как-то безопаснее, ибо, как утверждал известный тебе Сергей Дубинин, по какой-то там теории вероятности, что ли, бомба не могла попасть вторично в одну и ту же цель.

Что касается меня, то я понемногу привыкла к нашим подвалам, где нам удалось организовать некое подобие больничного стационара. Здесь нелегко работать. Не то что в военных госпиталях. Народ все больше гражданский, не обстрелянный, не закаленный, нервный. Во время налетов, когда земля начинала дрожать, в отсеках подвалов, которые мы по привычке называем палатами, поднималась такая кутерьма, что даже Дубиничу с его внушительной внешностью и сочным юмором с трудом удавалось утихомиривать людей.

Но в это утро подвалы поразили меня тишиной. Такой тишиной, что отчетливо было слышно, как потрескивают светильники, которые мы понаделали в банках из-под мази Вишневского. Натолкнувшись на эту тишину, будто на невидимую стену, я остановилась.

— Ну как, что там? Приедут, что ли, за нами? — раздался из тьмы мужской голос, в котором еще звучала надежда.

— Чего пушки-то умолкли, а? Неужто опять отступили?

Стало понятно: знают. Знают или догадываются. Но, догадываясь, обманывают себя, боясь верить страшной правде. Я не новичок в медицине и все-таки всегда мучаюсь, когда приходится сообщать родственникам больного тяжелые вести, а тут такое… Остановившись как бы на грани этой настороженной тишины, я никак не могу подыскать нужные слова. Слишком уж они страшны. И вот раздается бесстрастный, тусклый голос Марии Григорьевны Фельдъегеревой:

— Вера Николаевна ждала машины, пока мост не взорвали. Не прорвались к нам машины. — И тут же добавляет: — Доктор говорит — видела, наши за рекой окопались. Дальше не пустят… Говорит, Сибирь и Урал на выручку подходят…

Откуда она взяла? Разве я это ей говорила? Но уже женский голос со звенящими истерическими нотками кричит из-за брезента, которым мы отгородили женское отделение: .

— Драпанули и нас немцам бросили? Мы что, угары, что ли? В помойку нас?

Другая женщина уже голосила сквозь судорожные рыдания:

— Горькие мы, горькие-гореванные! Что же теперь с нами будет-та?.. Да фашист нас по жилочкам расщипает, по косточкам растащит, судьба наша окаянная…

Кто-то, выбранившись в сердцах, вздыхает:

— «Ни пяди своей земли не отдадим никому…» Не отдали…

Но голос этот сразу же тонет в грозном шуме:

— Ну, ну, на кого замахиваешься! Заткнись, паникер!.. Эй, кто там поближе, дай ему по шее!

А за брезентом, в женском отделении, причитают, как над покойником:

— Бедные мы, несчастные, на горе, на муки нас мать родила…

— Доктор, как же это? Выходит, верно, Гитлеру оставили?

Ты бы, Семен, конечно, знал, как ответить, что им сказать, а я, что я им отвечу, когда у самой слезы перехватывают дыхание… Чувствую, еще немного — сама примусь голосить, как та женщина, что причитает за занавеской. Но опять звучит спокойный, тусклый голос:

— У немцев ведь и Тельман был, сколько за него голосовало… Чай, не всех Гитлер в свою веру перекрестил. Культурная небось нация, что им больные да увечные.

Это опять Мария Григорьевна. С удивлением смотрю на эту высокую, худую, обычно такую скупую на слова женщину. Всем нам хорошо известно, что гитлеровцы — звери, утерявшие все человеческое. В памяти бесчисленные примеры садистских неистовств, сожженные деревни, повешенные раскачиваются на фонарных столбах, тела мирных людей, раздавленных танками. Сколько всего этого мы видели на газетных фотографиях… «Культурная нация»! Да как она решилась произнести это?.. Одернуть ее? Но, в сущности, это единственная для всех нас надежда… Как быть? И тут, Семен, я вдруг с холодной ясностью осознаю, что никто уже мне не посоветует, не растолкует, не поможет, что все мы очутились в каком-то ином, опасном мире, где люди не чувствуют локтя соседа, и отныне должны в нем жить, решать и действовать на свой страх и риск.

— Я уж флаги с красным крестом у входа вывесила, пусть знают — больница.

— Они вон как раз по красным крестам-то и сыпанули бомбы, — слышится насмешливый мужской голос.

Кто-то все настойчивее тянет меня за руку.

— Докторица, миленькая, иди же ты скорее. Васька-то, Василек-то мой…

Это та худенькая женщина с угловатым личиком. Она толкает меня в дальний конец подвала, где в полутьме белеет стена нашей операционной.

— Правильно, Вера Николаевна, ступайте мойте руки. Там уж Федосья его к операции готовит.

И я иду, будто распоряжение это исходит не от молчаливой и тихой нашей сестры-хозяйки, а от самого Дубинина — грозы и любимца хирургического отделения.

После того как нас разбомбили и мы обосновались в этих огромных подвалах бомбоубежища, угол последнего отсека отгородили от палаты дощатой переборкой и, покрасив все в белый цвет, организовали там операционную.

Рабочих нам не дали, — откуда их было взять, когда фабрики и заводы спешно готовились к эвакуации. Но Мария Григорьевна пошла по старым общежитиям текстильщиков, именуемых в наших краях «спальнями» или «казармами», и отыскала среди пенсионеров и плотников, и слесарей, и монтеров, и сантехников. Они провели к нам воду, восстановили отопление, протянули электрическую сеть и даже опустили над операционным столом великолепную лампу-рефлектор.

…Раненый уже был перенесен с каталки на стол. Это рослый подросток с таким же, как у матери, угловатым лицом и с такими же васильковыми глазами. Лежа неподвижно, он не стонал, даже не охал, но губы у него были искусаны в кровь, а в глазах, почти округлившихся, было такое страдание, что я невольно отвела взгляд.

— Милая, спаси. Одни мы с ним, никого у нас нет. Спаси, хорошая, дорогая…

Искусанные губы паренька шевелятся. Что он произносит — не слышно, но по движению их я угадываю укоризненное: «Мама!»

Умница эта тетя Феня. У нее все готово: облачилась в операционный халат, вымыла руки, повязала лицо маской. Выставив вперед локти, она движется на мать.

— Кыш, кыш! Сюда, как в алтарь, чужим входить негоже. Кыш, тебе говорят, тут все стерильное. Еще уронишь в Васькину рану какую-нибудь микробу.

Женщина подчиняется, выходит. Война уже произвела тетю Феню из операционных нянь в хирургическую сестру. Сейчас, когда нас, настоящих медиков, осталось двое, она смело встает к столу на место ассистента, проворно готовит больного к операции. Натирая щетками руки, искоса слежу за ней. Ловко, очень ловко обрабатывает она операционное поле! Молодец! У меня даже легчает на душе, возвращается уверенность, и я уже могу сосредоточиться.

Внешнее пальпаторное обследование немного успокаивает. Рана не кажется тяжелой: небольшой осколок разорвал ткани брюшины, прошел насквозь. Удивительно, но, кажется, он даже не задел кишок. Когда мы входим в брюшную полость, это подтверждается, но все так залито кровью, что приходится долго повозиться, заглушая кровотечение.

Третьим в операционной мой Домка. С тех пор как я перешла на казарменное положение и мы переселились из своей комнаты сюда, в подземную нашу больницу, он исправно исполняет обязанности санитара. Дубинин подарил ему старый халат, шапочку и торжественно наименовал его братом милосердия. Сейчас «брат милосердия» подсвечивает нам, высоко подняв ацетиленовую лампу. С больничной жизнью он свыкся, научился довольно ловко менять и даже накладывать повязки. Но на операции он впервые. Вид живого разрезанного тела, скользких пульсирующих внутренностей — все это его поразило. Я вижу в просвете его маски расширенные глаза, пот, выступивший на переносице. Слышу прерывистое дыхание. Только бы не брякнулся в обмороке, не уронил лампу, только бы в разгар операции нам не очутиться в темноте. Нет, кишки действительно не задеты. Уф, какая удача! И поврежденные сосуды, кажется, удалось перехватить, хотя кровь еще откуда-то поступает.

— Ну, Василек, как ты себя чувствуешь?

— Ничего.

— Больно?

— Не очень.

Совсем другое говорят его синие, широко раскрытые глаза.

Но все-таки операция наладилась, идет все легче. Я уже могу различать голоса, доносящиеся из-за переборки. И вдруг отчетливо слышу: «…А может, это вредительство? Может, она нарочно и подстроила, чтобы мы все к Гитлеру попали». Кто-то коротко отвечает: «Вот и дурак». Но тот, кому это адресовано, не унимается. «А может, дурак-то не я, а как раз ты. Муж у нее сидит? Может, она за мужа-то своего, за тюрзака, нам и мстит?..» Да это же обо мне… Руки разом слабнут, теряют уверенность. Заставляю себя нарочито громко спросить тетю Феню:

— Давление?.. Пульс?..

А себе говорю: не слушай, не смей слушать! Но не слушать уже не могу. И слышу, как тонкий, с истерическими нотками голос уже из женского отделения кричит: «Верно, верно! Они ведь хитрые. Они какую хочешь шкуру напялят. Говорили ж, что кто-то ночью с крыши фонариком самолет на Больничный городок навел. Вон развалины-то кругом. Кто? Кого чужого на крышу пустят?» Ой, как дрожат руки!.. Но тут кто-то сердито прерывает: «Таранта ты, таранта, глупый разум! С детьми, с детьми она же здесь. Какая бы мать детьми рисковать стала!» И опять этот ужасный женский голос частит: «Вот-вот, дети-то — оно и не случайно, с дедом-то их, чай, в куацию не пустила. И ты на меня не гавкай. Ишь Гитлер какой!» — «Кто — я Гитлер?» Новые и новые голоса. Я уже знаю — началась одна из тех истерических перебранок, какие порой вспыхивают в госпиталях и какие, я это тоже знаю, так трудно гасить. Но операция требует все больше внимания. Поврежденные сосуды, кажется, зажаты. Откуда же кровь?.. Теперь я вижу только эту раскрытую кровоточащую рану, клеенчатые, лоснящиеся внутренности, пульсирующие шнурки сосудов и эту темную густую жидкость, неведомо откуда выступающую. Откуда? Что повреждено?..

Ужасный разговор, доносящийся до меня через переборку, теперь воспринимается как что-то постороннее, меня не касающееся, будто работает репродуктор, который позабыли выключить. Даже о том страшном, что произошло утром, перестаю думать. Что же кровоточит?

Найти поврежденный сосуд помогает моя помощница:

— Вот она откуда, кровушка, бьет…

Верно! Правильно! Ай да тетя Феня! Кайранский шутил про нее: «Это моя левая рука». У меня ей, как видно, суждено стать правой рукой. Быстро перехватываем поврежденную вену кохером и облегченно вздыхаем. Операционное поле очищено от крови, и я могу с головой погрузиться в операцию.

Как говорил Кайранский, хирург должен не только быстро войти в живот оперируемого, но еще быстрее из него выйти. Стараюсь исполнить этот завет. Операция идет к благополучному, как мне кажется, концу, и я уже начинаю чувствовать ту сладкую усталость, которая всегда приходит после напряженной и удачной работы.

— Ну как, Василек?

— Ничего… Больно стало… Будто кто-то тянет, тянет.

— Это, милачок, хорошо, что больно, — частит тетя Феня. — Это, Васютка, значит, жизнь в тебе кипит, хворь из тебя выходит… Знаешь, милачок, кто тебе операцию делал? Бога благодари, доктор Трешникова Вера Николаевна тебе операцию делала. Всего тебя распорет и зашьет, ты и не заметишь.

— Иглу, кетгут…

— Сейчас, Вера Николаевна, сейчас.

Тут как-то особенно, резко скрипнув блоком, бухает вдали входная дверь, В палатах, где только что бушевал опор, вновь настает та тишина, которая утром показалась мне страшнее любой истерики. Торопливо застучали об асфальтовый пол ноги в тяжелых, подкованных сапогах. Слышатся отрывистые фразы на чужом языке. Немцы! Шаги все ближе. Свет начинает дрожать. Это лампа заходила в руке у Домки.

— Свети лучше, — машинально произношу я, заставляя себя не отрывать глаз от операционного поля. — Тетя Феня, зажим!

Вспотевшее лицо старухи лоснится, ее быстрые, навыкате глаза так и бегают в щели маски.

— Крючок… Не этот, побольше… Чего вы копаетесь?

У Домки, будто от холода, клацают зубы.

— Ма!

— Свети как следует. Держи лампу так, чтобы не было тени от рук… Тетя Феня, конец кетгута.

Я говорю это громко и, кажется, спокойно, но если бы ты, Семен, знал, чего стоит мне это спокойствие.

— Вот, Вера Николаевна, вот. — У тети Фени срывающийся голос. Шепотом, будто открещиваясь от нечистой силы, она частит: — Свят, свят, свят!

Внимание, Вера, внимание! Ты не можешь, ты не смеешь отвлекаться! И вдруг отчетливо, как при вспышке молнии, вижу тот страшный день, когда немецкие бомбардировщики накрыли наш Больничный городок. В этот день Кайранский оперировал у себя наверху, а мы с Дубиничем — тут, в бомбоубежище. И вот удар, от которого все содрогнулось. Мы оглохли от грохота. Шум. Крики. Вопли. Мрак, погас свет. Зажгли запасные ацетиленовые лампы и продолжали оперировать. Некогда даже было подняться, узнать, что там, наверху, почему стало вдруг тихо.

И вот носилки. Их ставят прямо на резервный стол. На носилках Кайранский, — халат окровавлен, на руках еще перчатки. Даже марлевую маску он не снял, и видный нам кусок лица белее этой маски. Дубинин бросился к нему, расстегнул халат. Мы видим: обе ноги оторваны. Хлещет кровь. Действуя почти инстинктивно, мы начинаем искать и перехватывать оборванные сосуды и даже не заметили, как старик пришел в себя. Вдруг слышим:

— Коллеги, вы что же, не видите — это бесполезная возня. Все кончено… Оставьте меня. Там много тех, кому вы можете помочь.

Мы, конечно, продолжали делать, что могли. И он из последних сил, гаснущим голосом кричал:

— Довольно! Не смейте! — И совсем тихо: — Феня, мне морфий, двойную дозу…

Несколько пострадавших стонали на носилках. Мы не посмели ослушаться. Глотая слезы, мы занялись ими и даже не видели, как он отходил.

И вот сейчас, когда топот подкованных сапог, гулко разносящийся в настороженной тишине палат, приближался, передо мной возникло лицо старика Кайранского, его сердитые, требовательные глаза. Я стискиваю зубы и продолжаю операцию.

Топот замер возле простыни, отделявшей операционную. Тишина. Голос Марии Григорьевны, спокойный и решительный:

— Сюда нельзя, тут операция.

Но отлетает откинутая резким движением простыня — и перед нами немецкие солдаты в глубоких, рогатых, надвинутых на глаза касках, как раз таких, какие мы привыкли видеть на карикатурах Кукрыниксов. Подшлемники возле ртов мокры. Зеленоватые шинели с поднятыми воротниками грязны и измяты. Лица солдат красные и потные. Они, должно быть, только что из боя. Это угадывается и по шальным глазам. Вот тот, высокий, — он, кажется, какой-то чин. У него худое обветренное лицо. С виду оно спокойно, но глаза, как бы живущие сами по себе, так и бегают по полутемным углам операционной. И где-то в глубине их мне чудится настороженность. Может быть, даже страх.

Мгновение мы смотрим друг на друга в упор. Что чувствую я, советская женщина, при виде этих первых живых гитлеровцев? Ничего особенного. Только гнев на людей, посмевших ворваться в верхней грязной одежде в комнату, где все стерильное, где больной с открытой раной лежит на столе. По привычке хирурга я стою с поднятыми вверх руками. Ловлю себя на этом и опускаю руки.

Но прежде чем я решаюсь что-то сказать или сделать, толстенькая тетя Феня, этот беленький добродушный шарик, катится на офицера, нацелив ему в грудь локти, которые она выставила вперед. Старуха налетает на него, как клуша на ястреба, и сыплет из-под маски:

— Сгинь, сгинь, рассыпься… С ума сошел! В операционную в верхнем! Сгинь отсюда!..

Офицер как-то инстинктивно пятится к двери. Солдаты переглядываются. Один из них, коренастый, рыжеватый, начинает каким-то ужасно медленным движением снимать с шеи ремень короткого ружья, похожего на пистолет. Я бросаюсь к офицеру и, отведя назад руки в стерильных перчатках, говорю, стараясь смотреть ему прямо в беспокойные глаза:

— Уйдите. Вы же видите, здесь идет операция. О-пе-ра-ция… Немедленно уйдите.

И представь, Семен, он меня, должно быть, понял. Не выдержал взгляда, опустил глаза. Что-то

буркнул солдатам. Те, как мне показалось, даже с облегчением, бухая сапогами, заспешили прочь из операционной, и офицер, выходя, даже козырнул в мою сторону. Шаги удаляются. Взвизгивает блок, захлопывая тяжелую дверь. И сразу, точно плотина прорвалась, зашумели, загомонили в палатах, а я будто пришла в себя после обморока, и мне задним числом стало так страшно, что закружилась голова…

— Положь скальпель, слышишь, положь скальпель.

Это тетя Феня наступала на Домку. А тот, держа лампу в левой руке, правой, как нож, сжимает большой скальпель. Он весь трясется.

— Если бы он… я бы его… Я бы ему всю рожу… Попробовал бы…

Мамочки! Неужели же он… Что-то белое и холодное касается моего лица. Это тетя Феня, смочив вату в спирте, водит ею по моему лбу.

— Кто, кто там? — еле слышно шепчет больной.

— А, так тут один… Зашел… заблудился, — отвечает старуха, охлаждая мне лицо прохладной ватой и будто смывает все боли и тревоги.

Придя в себя, быстро заканчиваю операцию и. взглянув на часы, вижу, что провозились мы всего час с небольшим. Но он, этот час, показался мне длиннее суток. Уже без меня тетя Феня и Домка перекладывают оперированного на каталку и вывозят в палату.

Полутьма. Мне вдруг страшно захотелось уснуть хоть ненадолго, хоть на минутку. Но я почему-то думаю — надо же кончить операцию. Последний шов. «Иглу, кетгут…» — шепчут губы.

— Вера Николаевна, ступайте к себе. — Это голос Марии Григорьевны. — Прилягте, усните.

Что такое? Открываю глаза — операционная. В полутьме тетя Феня собирает в кастрюльку инструменты. Потом передо мной возникает какая-то тень. Кто-то трясет меня за плечи. Требовательно, почти яростно уставились в меня синие глаза.

— Доктор, он будет жить, Василек мой?

Маленькая кудрявая головенка Стальки жмется ко мне.

— Ма, ты устала, пойдем, пойдем спать.

— Вы посмотрите его. посмотрите. Он прямо полыхает, мечется. — требуют синие глаза…

Встряхиваюсь. Иду в палату. Василька положили с краю. Лицо у него белее наволочки, но оно спокойно, это измученное, еще больше обострившееся, мальчишеское лицо. Пульс? Пульс еще слаб, но ничего угрожающего.

Я смотрю в требовательные глаза матери. Ничего не говорю, только смотрю. Но она поняла, бросилась на колени и тянет мою руку к губам.

4

Еле доплелась к себе в «зашкафник». Села на койку, сбросила туфли, чуть прикорнула у стены и, должно быть, уснула. Нет, не уснула, а просто забылась, потому что в следующее мгновение очень отчетливо услышала разговор. Голос Домки:

— Ну куда ты, девка, прешься. Вера же спит.

— А вовсе и не спит, вон сидит, и глаза открыты. — В щели между шкафами мне виден черный хитрый Сталькин глаз. — И я по делу. Эта тетка шумит, у Василька жар, стонет он.

— Ну и что? Это всегда так. Местная анестезия кончилась, стало больно… Пусть Вера спит, я сам поговорю с теткой. Я ей объясню. Надо же Вере отдохнуть.

Глаз между шкафов скрылся, и я вижу, как мимо щели мелькают два белых халата. Эх, Семен, Семен, видел бы ты, как выросли наши ребята, какие они стали заботливые и как они мне тут помогают! Нет, я не преувеличиваю. Помогают. С месяц назад, когда начались бомбежки и раненых можно было ждать в любой час, а врачей стало не хватать, мне пришлось перейти на казарменное положение. Но ты же представляешь, как далеко от нашей квартиры до Больничного городка. Могла ли я часто вырываться к детям? Я заперла нашу комнату и перетащила детей в госпиталь. Тут для нас отгородили угол: койка, тумбочка, шкаф, столик. Дежурства мои стали круглосуточными. Ребятам, конечно, было скучно. Стали понемножку нам помогать. Из Домки — а он у нас теперь уже мужичок — получился, честное слово, неплохой санитар. А Сталька, разве ж она, при ее непоседливости, могла отстать от брата? Нашла себе дело: разносит градусники, записывает температуру, оправляет тяжелым постели. Видел бы ты, с каким важным и озабоченным видом она выносит «утку» или судно! Вообще она у нас брезгуша, но тут откуда что берется… Мария Григорьевна сшила Стальке из какой-то ветоши белый халатик, больные и раненые именуют ее «сестричка», и она этим бесконечно горда.

Наша строгая Громова, заместившая погибшего Кайранского, однажды дала мне за них выговор: «Мы сами можем работать сутками — это наш долг, но кто вам дал право эксплуатировать детей?» А я думаю — ты бы одобрил. Ведь сейчас и на заводах ребята точат снаряды. Твой отец рассказывал, что в цехе для них скамеечки у станков поставили — росту не хватает… Нет, по-моему, труд никогда не портил человека. А как они оба вымахали за этот месяц! Хорошие ребята у нас растут, Семен…

Вот и сейчас я вышла к Васильку и вижу — оба стоят возле койки, и тут же его мать. Спорят. Она кричит им что-то, должно быть, обидное.

— Тридцать семь и пять. — докладывает мне Домка, как-то очень терпеливо слушая кричащую женщину. — Пульс — восемьдесят пять.

— Вот-вот, сама там дрыхнет, а детки тут в жизнь человеческую, как в игрушку, играют… А он, бедный, стонет, может, ему последний час пришел… — дребезжащим голосом кричит мать Василька. — Я на вас жаловаться буду, я письмо на вас напишу.

— Кому? — умудренно спрашивает Домка.

Женщина смолкает, должно быть, пораженная тем небывалым обстоятельством, что жаловаться-то действительно некому и некуда.

— Ступай найди тетю Феню. Пусть приготовит шприц.

— Вас понял, — отвечает Домка, подражая летчику из какой-то кинокартины, и, сделав налево кругом, отправляется выполнять распоряжение.

Хотя халат Дубинина ему почти впору и со спины он в нем совсем взрослый, в сущности, он мальчишка и недалеко ушел от ребят, с которыми должен был бы учиться в шестом классе. Измеряю температуру, подсчитываю пульс. Нет, все точно. Домку можно не проверять. Мать успокоилась, присела на койку и, привалившись к спинке, сразу задремала. Мне вдруг тоже захотелось спать.

— Железо и то устает, — говорит Мария Григорьевна и решительно ведет меня под руку через погруженные во тьму палаты в наш зашкафный уголок.

Привела, усадила. Сняла с меня шапочку, расстегнула халат.

— Спите, надо будет — разбужу.

Я посмотрела на часы — они стояли.

— Сколько же сейчас может быть времени?

— А кому оно нужно теперь, время? — Мария Григорьевна взбила подушку. — Нам с вами оно теперь ни к чему. Будем жить, как кроты: круглые сутки ночь, — и гадать, когда наши вернутся.

В ровном, обычно бесцветном голосе ее прорвалась тоска. Не оглядываясь, она мягко толкнула меня к подушке, и я будто сразу провалилась в темную теплую воду. Но снилось хорошее — берег нашей Тьмы, цветущие черемухи. Ты, Семен, босой, в косоворотке, и будто бы я тоже босая. Бежим мы по влажному заливному лужку, и прохладная трава хлещет меня по голым ногам. Ты все хочешь меня догнать, а я не даюсь, увертываюсь, хохочу, и мне необыкновенно хорошо. Ты все-таки догнал бы меня, наверное, и я хотела этого, ждала, но…

— Вера Николаевна, Вера Николаевна! — Кто-то раскачивал меня за плечо. — Проснитесь, матушка, дело.

Еще не открыв глаза, я по уютному запаху хлеба, чистой одежды и еще чего-то очень домашнего догадываюсь, что рядом тетя Феня. Но сон так хорош: солнечный день, река, луг все еще живут во мне, и не хочется уходить от этого.

— Проснитесь, без вас не раскумекаешь, беда…

Беда! Это слово в последнее время мы слышим слишком часто. Оно как бы реет в воздухе… Беда! Я сразу скидываю ноги с кровати.

— Что, что там? Что-нибудь с Васильком?

— Нет, Василек спит, мать возле него… Пришел тут какой-то бородатый. Начальника госпиталя требует, со мной и говорить не стал. Грозится.

— Немец?

— Нет, вроде наш.

— А кто?

— Не говорит. Вертлявый, будто из цыган, подавай ему начальника — и все. — Тетя Феня оглянулась на занавеску, отгораживающую вход, и зашептала: — Карманы у него оттопыренные. Он все за них хватается. Жутко аж, хотя чего ж нам бояться — голому разбой не страшен.

Я обулась, надела халат. Милый сон еще жил во мне. Перед глазами маячило твое, Семен, широкое, круглое лицо, разгоряченное бегом, твои маленькие, хитро прищуренные глазки, твои губы, в уголках которых всегда, даже когда ты сердишься, живут смешинки. Ты был еще со мною, и, вероятно, поэтому я спокойно пошла навстречу незнакомцу с оттопыренными карманами, хотя хорошего, конечно, в нашем положении ждать нечего и неоткуда.

Входная дверь терялась в темноте, и когда точно бы из нее выступила невысокая фигура, мне показалось, будто она возникла из-под земли. Четко виднелись лишь бинты на голове этого человека да странно поблескивали белками, точно бы источали свет, его глаза.

— Феня, принесите лампу, — распорядилась я.

— Не надо, зачем освещать мою запущенную внешность?

— Вы кто?

— Если я скажу, что медведь, вы все равно не поверите.

— А ты не охальничай, не охальничай, — зачастила тетя Феня, рассыпая слова, как горошек. — Просил начальника — вот тебе начальник, говори, что надо, и уходи с богом.

Старуха подняла свечу. Из тьмы выступило смуглое лицо, на три четверти заросшее молодой бородкой, густой и черной.

— Вы, тетенька, шари-вари не затевайте. По личному вопросу мы вам слово дадим в конце. — И с силой, которую в этом невысоком человеке трудно было даже предполагать, незнакомец поднял тетю Феню под локти и отставил в сторону. От него веяло чем-то тревожным, настораживающим.

— Ранены? Переменить повязку?

— Успеется. — Он снизил голос. — Я не о себе. — Посмотрел на тетю Феню, театрально удивился: — Как, тетечка, вы еще здесь? А ну, погуляйте по воздуху, посчитайте звездочки, нам с начальником тэт на тэт потолковать надо.

У меня радостно всколыхнулось сердце, Наверно, он из-за реки, от наших.

— Тетя Феня, проведайте оперированного.

Все — и это ночное вторжение, и странная, вывихнутая какая-то речь незнакомца, и даже его лицо с плюшевой бородкой — все настораживало. Но старуха права, голому нечего бояться разбоя. Что может быть хуже того, что с нами уже произошло в это роковое шестнадцатое октября?

Я поставила перед незнакомцем табуретку.

— Садитесь.

— Комфорт для следующего раза. Это, так сказать, частный визит. — Он перешел на шепот: — Доктор, слушайте сюда. В одном месте лежит один человек. Он срочно нуждается в медицинской помощи.

Я рассердилась: «в одном месте», «один человек» — что это за иксы и игреки?

— Вы пришли в советский госпиталь и разговариваете с советским врачом.

— В городе, который, между прочим, временно занят немецко-фашистскими оккупантами, — насмешливо уточнил обладатель плюшевой бородки и продолжал своим противным, ёрническим тоном. — На меня ваше лечебное заведение произвело исключительно хорошее впечатление, и я, пожалуй, привезу сюда моего любимого дядюшку, Вера Николаевна.

— Вы меня знаете?

— У нас общие знакомые. — И посерьезнел: — Прошу приготовить через час коечку. И тихо, не надо сенсаций. Они не для этого сезона.

Он бесшумно исчез, будто растворился во тьме: ни дверь не стукнула, ни ступеньки не скрипнули.

Велела Фене приготовить койку.

— Должно быть, из циркачей, — сыпанула горошек слов тетя Феня. — Ишь ты — «шари-вари». Это у них язык такой особенный. А ручищи железные. Поднял — и болтай ногами, как кукла. Вы его поостерегитесь. У моего брата двое из цирковых на квартире стояли — всем угодникам поклоны клал, чтобы только поскорее съехали… — И вдруг Феня, жалостно глядя на меня, вздохнула. – Эх, Вера Николаевна, Вера Николаевна, сколько на вас бед-то сразу свалилось…

— Разве только на меня? А остальные? А вы…

— Я что, меня, голубка моя, жизнь-то покатала-помотала, а вам-то с непривычки каково?

Мне «с непривычки»? Эх, тетя Феня, тетя Феня, добрая душа! Вас катало и мотало, а меня?.. Но все-таки надо же заснуть. Я обязана выспаться. Ведь теперь каждую минуту может начаться то страшное, чего я боюсь во сне и наяву…

Не хотелось будить ребят. Не раздеваясь, я прикорнула на коротком клеенчатом диванчике в отсеке, оборудованном под приемный покой. Закрыла поплотнее глаза, мечтая снова увидеть тебя во сне. Но ты не вернулся и сон не пришел.

Эх, Семен, как же мне тебя не хватает! Как нужен мне ты, ты весь, твой ум, твоя твердость, твое знание людей, весь ты, крепкий, мускулистый, полный веселой, добродушной энергии!.. Мне нелегко живется. Говоря честно, среди забот и дел я иногда днями не вспоминаю тебя. А вот сейчас почему-то вдруг вспомнился и не идет из головы последний вечер, который мы провели вместе.

Помнишь, как это было? Они приехали за тобой, а ты неожиданно задержался на собрании на «Большевичке». Не застав, они извинились и что-то там бормотали, что зашли на минуточку, посоветоваться с тобой насчет организации каких-то там политкружков, что ли. Время было такое, что я сразу все поняла, и мне стоило большого труда сделать вид, что я поверила. Но мне удалось, и я последила из-за шторы, как их машина отошла от подъезда и скрылась за углом. Семен, ты ведь совсем не подготовил меня к этому, все свалилось мне на голову, как льдина, сорвавшаяся с крыши в оттепельный день. Когда в ту пору исчезал кто-нибудь из наших друзей по комсомолу, выросший в крупного работника, и я, чуть не плача, говорила тебе, что не могу поверить в вину того-то и того-то, ты, правда, отвернувшись или глядя себе под ноги, выдавливал: «Черт его знает, всякое случается. За Васькой я ничего не знаю. Но вон на процессах-то что открывается!» Или резко обрывал меня: «Ну что ты пристаешь? Зря не возьмут, а возьмут невинного — выпустят. Нечего психовать…» Ты до последнего дня верил или делал вид, что веришь в то, что все идет правильно, что кругом враги и их надо искоренять быстро и беспощадно. Впрочем, во сне ты иногда выкрикивал знакомые имена, и я не могла понять — с гневом или с болью.

И вот очередь дошла до тебя. Я это сразу поняла. Да и ты, как мне кажется, не слишком удивился, когда по соседскому телефону я отыскала тебя на «Большевичке» и стала просить, чтоб ты вернулся домой через черный ход. Ты так и сделал.

Как врезался в память этот вечер! Ты старался казаться спокойным. Пробовал даже шутить. Помнишь? «Ехать так ехать», — сказал попугай, когда кошка тащила его за хвост». Ужасная шутка!.. Но тебе не удалось скрыть, что ты растерян и потрясен. Я оказалась даже деловитее. У меня был уже план.

— Вчерашнюю зарплату я не трогала, — сказала я. — Есть еще то, что мы отложили на путевки. Забирай все деньги и уезжай. Уезжай в Москву, там разберутся.

И помнишь, Семен, что ты мне ответил:

— Коммунист не может бежать от советских органов, даже если они в данную минуту в отношении его допускают ошибку. Перед партией я чист. Невиновному у нас нечего бояться.

Ты велел мне опустить шторы и спокойно, будто собираясь в командировку, стал всовывать в портфель белье, умывальные принадлежности, зубной порошок, пачки «Беломора». А я? Я не в силах была помогать. Смотрела и даже не плакала. Собрав портфель, ты сказал: «Давай присядем». Сели. Ты закурил было папиросу, но тут же, скомкав, отбросил ее. Прошел в детскую. Постоял над Сталькиной кроваткой, усмехнулся: «Вот курчавка, вся в тебя. Мамкина дочка!» А над кроватью Домки: «А вот этот уж мой. Ишь какой подосиновик!» И тут вздохнул. Это запомнилось потому, что вздыхать — это не в твоем характере. «А славный у нас парнишка растет!» И чуть спустя: «Ты им, пожалуй, скажи, что батька, мол, в спешную командировку на Дальний Восток уехал. А впрочем…» — и махнул рукой.

Потом подошел ко мне, взял за руки и, смотря в глаза, будто гипнотизируя, произнес:

— Вера, я большевик-ленинец. Я никогда и ни в чем не погрешил перед партией. Что бы тебе ни говорили, это так. — Помолчал. — И бате это передай… — Вздохнул. — Бедный старикан, рабочая косточка, вот переживать-то будет. — Потом упрямо, сердито встряхнул головой. — Разберутся… Рано или поздно во всем разберутся… Иначе не может быть. — И мне показалось, что ты улыбнулся. Да, да, улыбнулся, а может быть, эта улыбка, всегда жившая у тебя на губах, сама, непрошеная, вылезла на свет божий.

Я тогда испугалась этой улыбки. Испугалась и опять стала упрашивать тебя добраться до первой от города станции, сесть в поезд, уехать в Москву. Поступил же так Токарев, которого кто-то предупредил, что выписан ордер на его арест. Добрался до столицы, бросился в свой наркомат, и нарком отправил его в Ташкент, в длительную командировку.

— Сделай так. Сделай. Ну, ради меня, ради детей.

Ты даже рассердился.

— Секретарь горкома бежит от советских органов… Да как я тогда коммунистам в глаза смотреть буду? — Будто отрубил: — Нет. — И вдруг решил: — Вера, я сам пойду туда. Так будет правильно. Раз человек явился сам, это лучшее доказательство его невиновности… Ну, а в случае… Тогда пишите прямо Иосифу Виссарионовичу. Отвезите в Москву и сдайте в экспедицию в Кремле. — И встал. — Ну, я пошел.

До меня даже не сразу дошло, что это значит: «Я пошел»,- а когда дошло, портфель выпал из рук и пачки с «Беломором» рассыпались по полу. Притворно сердито ты сказал: «Ну, вот, помогла, чем могла», — и с какой-то тягостной, преувеличенной старательностью принялся их собирать. Собрал, положил портфель на кресло, прижал меня к себе. Обнявшись, зашли мы еще раз в детскую, постояли над спящим Домной. Ты сказал: «В нашу, никитинскую породу. И волосом и характером рыжий. Мой след на земле». Я прижалась, будто хотела слиться с тобой, раствориться в тебе, но тебя, такого всегда чуткого и отзывчивого на мою ласку, со мной уже не было. Ты мягко расцепил мои руки.

— Верка, помни, что я говорю: правда победит. Она все победит. — И потом — я это особенно хорошо помню – добавил: — Ты у меня хороший парень, Верка. Из хорошего теста. Жди. — Это были последние слова, с которыми ты скрылся за дверью.

Я бросилась к окну, но разглядеть тебя не смогла — во дворе было темно. Ты и запомнился таким, каким был в дверях, — твердый, верящий. Таким ты представляешься мне и сейчас, в этом душном подвале, на фоне литых бетонных сводов, на которых, будто листья древнего папоротника на каменном угле, отпечатались шершавые доски опалубки.

Ты видишь, Семен, я помню твой наказ и, вопреки всему страшному, что случилось и что сейчас творится в городе, надеюсь и жду. А как мне было нелегко, родной. Я ведь не знаю даже, дошел ли ты тогда сам или тебя взяли по дороге. Ту ночь я, конечно, не спала, а на заре разбудила ребят, сказала о внезапном твоем отъезде на Дальний Восток и повела к деду, в ваш никитинский домик. Петра Павловича я подняла с постели. Он сидел на крыльце, босой, в нательной расстегнутой рубахе, с редкими, рыжеватыми, всклокоченными волосами, с помятым со сна лицом. Слушая меня, он стругал какую-то щепку, будто бы весь уйдя в это занятие, и это меня злило. Ведь я говорила ему о сыне, о нашей страшной семейной беде. А он молчал. Его округлое, полное лицо ничего не выражало, кроме разве сосредоточенности на никчемном обстругивании какой-то никому не нужной щепки.

— Это дела партийные, Вера, — сказал он, наконец, поднимая ее и стряхивая с колен кудрявую стружку. — Коммунисты в них и без нас с тобой разберутся. — Помолчал, посмотрел куда-то вверх, на прикрепленную к березе скворечню, где навстречу вернувшемуся скворцу-папе жадно гомонило в домике его потомство. — Сколько врагов-то сидит, может, кто нарочно Семеху и оговорил. Враг — он на все пускается. — Он бережно огладил оструганную щепочку своими короткими, поросшими рыжим пухом пальцами. Только теперь это была уже не щепка, а маленькая деревянная ложечка для соли или горчицы. И вдруг он яростно изломал эту ложечку. Помолчал, тяжело дыша. — Разберутся. Не такие клубки распутывали. Что внуков к нам привела, правильно. Пусть тут перебудут. Нечего им у тебя там… Татьяна за ними присмотрит, она свободная, в школе каникулы.

Где-то недалеко, совсем рядом, в утреннем нежном воздухе захрипел слабенький гудочек. Старик встрепенулся, оживился, будто даже обрадовался.

— Зовет. Пора. Пройди в дом, Татьяна тебя чаем напоит. Ей потихоньку про Семеху скажешь, а ребятам пока — ни-ни. Уехал, мол, батька надолго по партийной мобилизации, слышишь, Вера? Нет, не может быть, чтобы за ним что-нибудь было. Вернется.

Торопливо, деловито старик стал подниматься на крыльцо. Завод рядом. Между первым и вторым гудком полчаса. Я преградила ему дорогу.

— Надо же что-то делать? Семен говорил — письмо товарищу Сталину отвезти в Москву, сдать в Кремль.

Старик остановился в дверях.

— Что ж, у Иосифа Виссарионовича других дел, кроме нашей беды, нету? — И брюзгливо, как это он частенько изъясняется: — Что ж, в Верхневолжске и правда перевелась? Найдем, найдем правду… Оклеветали, оговорили его враги за то, что сердцем чист, партии предан. Яснее ясного.

Тяжело ступая босыми ногами, он скрылся в сенях. Я все еще стояла у крыльца, когда он вышел, уже в спецовке, надвинув на глаза свою кепочку с пуговкой, и я поразилась, как он вдруг постарел, как побледнели у него щеки и погасли глаза.

— В больницу свою придешь — сразу же в партком. И сообщи. Слышишь? — сказал он голосом. которому безуспешно старался придать бодрость. — Чтоб от тебя от самой узнали, понимаешь? Виноват там, не виноват — не рассуждай, взяли — и все. Партийная организация должна первой обо всем узнавать. Ну, бывай. — И ушел, как-то расслабленно подволакивая ноги.

А ребята, ничего не зная, шумели с Татьяной в доме. Ты же знаешь, как они любят свою молодую веселую тетку. И этот шум, смех и даже то, с какой охотой они согласились пожить у деда, не улучшило моего настроения. Признаюсь, Семен, после этого разговора невзлюбила я твоего папашу. Все будто бы у него правильно, и самообладание сохранил, и советы дал, и ребят приютил, но все не то, не то. Не этого я от него ждала. Вот Татьяна — другое дело. Усадила ребят завтракать, выбежала ко мне:

— Что там у вас. почему в такую рань? Что с батей? Сряжается на завод, и слезы текут. Спросила, в чем дело, — обругал предпоследним словом. Верочка, что?

Увела меня к себе в мезонинчик, и наплакались мы с ней вдоволь. И от этого мне вроде бы легче стало, и нервы в порядок пришли. А как они мне понадобились в тот день, мои нервы!

Тяжкий разговор в парткоме, вопрошающие взгляды хороших людей, моих товарищей, в которых сочувствие мешалось с настороженностью, эта невидимая, но очень ощутимая пленка, которая как бы сразу отделила меня от всего, в чем я продолжала жить. Я — та же и не та, прежняя и какая-то уже другая. Даже когда главный хирург Валентина Леопольдовна Громова, у которой мы с Дубиничем когда-то стажировали, высокая, костистая старуха с сизыми пальцами, изъеденными дезинфекциями, демонстративно пожала мне руку, с вызовом глядя на окружающих, и на всю ординаторскую провозгласила: «Вы, Вера, отличный хирург и прекрасный человек, и таким вы для меня и останетесь». — даже это резануло меня, ибо, вопреки словам, подтверждало, что и в ее глазах я уже не прежняя.

Ты исчез для нас. Исчез, будто умер, с той только разницей, что близкие знают, где могила умершего, могут прийти поплакать, повспоминать. Мы долго ничего не знали, и лишь потом Татьяна потихоньку передала мне конверт, надписанный незнакомым почерком, в который чья-то добрая рука вложила письмо на обертке махорочного пакета, то самое, что ты бросил из поезда.

Известие, что тебе как-то и с кем-то удалось послать письмо товарищу Сталину, возбудило новые надежды. Но дошло ли оно? Может быть, так же застряло, как и те, что посылала я. Но надежда не угасла. Сколько он получает таких писем? При его занятости скоро ли дойдет очередь до наших. Надежда живет. И знаешь, Семен, о чем я сейчас подумала: вот тебя реабилитируют, ты: отыщешь где-то в эвакуации отца, Татьяну, и они тебе вдруг скажут: «А Вера-то с детьми осталась у немцев». Представляю, как тебя это потрясет. Но ведь ты не подумаешь, что я осталась нарочно?..

Помнишь, как-то мы с тобой ездили к Домке в пионерский лагерь. Пошли собирать голубику, забрались в болото, и нас накрыл туман. Мы заплутались и бродили до вечера. Выбившись из сил, я висела у тебя на руке, еле переставляя ноги. Мне все казалось, что мы просто кружим по лесу. Но ты авторитетно говорил: «Ничего подобного», — и уверял, будто в этой сырой, белесой, сочащейся влагой мгле видишь на небе какую-то звезду. Ты шел на нее, на эту звезду, и вел меня. Мы выбрались на дорогу, и лагерь оказался совсем недалеко. Тогда я эту звезду так и не разглядела. А теперь вижу ее во мраке.

Вокруг много людей. У меня есть друзья. Но ближе тебя никого нет. И вот стало привычкой мысленно беседовать с тобою. Вырвется свободная минута — и я как бы пишу тебе письмо, рассказываю обо всем, что меня занимает, радует, гнетет, ищу твоего сочувствия, совета. Не думай, родной, что я забываю, что с тобою и где ты. Ты всегда со мной, все время во мне. И вот сейчас, когда мне, наверное, даже тяжелее, чем тебе, мне нужны твой опыт, твое мужество, твоя помощь. Мысленно писать тебе каждый день письма я приучилась давно. А теперь… теперь это мне нужно больше чем когда бы то ни было.

Ах, если бы ты знал, как мне тяжело и как мне тебя не хватает вот здесь, у нас, в наших подземных норах, в городе, по которому — ведь это подумать только — ходят фашисты. От одной мысли этой можно сойти с ума. Но мне нельзя сходить с ума. Я не имею на это права. У меня на руках столько больных и раненых.

5

Нет, больше не уснуть. Ну, а если не спать, лучше что-то делать. Обитатели наших подземелий, как это ни странно, после всех переживаний спят. Даже Василек перестал стонать, а мать его так и уснула, сидя на полу и положив голову на его койку.

Вместо трех медицинских постов, какие у нас были позавчера, сейчас один. На дежурстве Мария Григорьевна. Она сидит возле раскаленной печки-времянки и скатывает старые бинты, которые днем успела-таки выстирать, прокипятить и высушить. Ее хмурое лицо резко озарено светом раскаленной печки. Оно кажется даже не бледным, а зеленоватым. Такие лица у текстильщиц, долго работавших в отбельном цехе, и румянец на них пробивается разве что в праздник после одной-двух рюмок. И в самом деле, наша Мария Григорьевна Фельдъегерева проработала в отбельной «Большевички» с самой революции. В позапрошлом году фабричный треугольник торжественно проводил ее на пенсию. Но хотя квартира Фельдъегеревых полна внуков, дома она не усидела. Сразу же по объявлению войны пошла на курсы сестер Красного Креста, окончила их, как раз когда начались бомбежки и мы стали формировать свою больницу для жертв воздушных налетов.

Дубинин не хотел было ее брать, во-первых, из-за возраста и, во-вторых, потому, что искренне полагал, что внешность женского медперсонала должна радовать глаз больных и что это тоже немаловажный лечебный фактор. Внешность Марии Григорьевны глаз явно не радует. Но пожилая, невзрачная женщина добилась, чтобы ее зачислили временно на место сестры-хозяйки. Задолго до конца испытательного срока она стала хозяйкой не по должности, а по существу, и хозяйкой рачительной, придирчивой, во все вникающей, все умеющей, грозой нерях, болтушек и, как у нас говорят, «трепачей».

Признаюсь, и я поначалу побаивалась ее глухого голоса, требовательных глаз, всегда поджатых губ. А вот сейчас вижу над ворохом бинтов ее грубоватый, высвеченный неярким огнем профиль, и оттого, что она рядом, мне становится как-то покойнее, хотя ни на минуту не могу забыть, что по улицам нашим ходят гитлеровцы.

Присаживаюсь к ее столику.

— Ну как?

— Тихо. Как смену от Федосьи приняла, никто ни разу и не покричал. Васятка вон и тот спит… Вы уж, Вера Николаевна, на матку его, на Зинку-то эту, не сердитесь. Вовсе ошалела баба от горя. Безмужняя она, всего и свету в окне — парнишка. — Вздохнула, помолчала. — Что, сон не идет? Ну, так скатывайте вон бинты, чего попусту сидеть.

Беру бинт. Расправляю. Начинаю скатывать.

— Вам тетя Феня говорила: тут парень какой-то заросший приходил… Как вы думаете, о ком он заботится?

— Доставит — узнаем, чего зря голову ломать. Катайте, катайте бинты, это ведь как семечки грызть…

И действительно, однообразное занятие это успокоило. Даже самая страшная мысль, которая, как азотная кислота, разъедает мне душу, мысль о том, что я, жена человека, осужденного по таким статьям, вместе с детьми оказалась у немцев, даже эта мысль тускнеет и притупляется.

— Подсчитала я тут харчи наши. Маловато. На теперешний состав от силы недели на три хватит, — размышляет вслух Мария Григорьевна. А руки работают, работают. Работают, как умные, ловкие механизмы, действующие сами по себе. — Что делать станем?.. К гитлеровцам за харчами не сунешься? Нет. Стало быть, самим добывать… Где? Знать бы точно, когда там наши соберутся с силами и дадут им по шее. И дадут ли, прежде чем нас голодуха за горло схватит… Ведь далеко не ушли. На Волге уперлись. Слышите их разговор?

Действительно, из-за реки глухо доносилась отдаленная канонада. Мария Григорьевна не утешает, нет. Просто раздумывает вслух. И как мне дороги это ее спокойствие, ее исполненное веры «дадут по шее». В этом она не сомневается. И в том, что скоро дадут, не сомневается тоже. Даже вон продукты хочет рассчитать… Но, в самом деле, как же быть с продуктами, медикаментами, инструментами? Кто нас снабдит? Каюсь, в горячке страшных этих событий я даже и не подумала об этом. А эта женщина, оказывается, уже и позаботилась.

— Ну, с бельем мы пока выйдем, — продолжает Мария Григорьевна. — Тут мы с Федосьей вечером в развалинах до кастелянской ходок отыскали. Цело белье, хоть водой и плесенью тронуто. Посмотрели — сойдет, если проветрить и высушить. Вот только помногу вешать сразу нельзя. Как раз немца приманишь. Он, говорят, до барахла, ух, жаден. Придется помаленьку. Но с бельем не беспокойтесь, с бельем обойдемся, а вот харчи…

Закатала бинт, отложила в аккуратную стопку. Взялась за другой. За этим нехитрым делом я позабыла даже и о немцах, и о незваном госте с плюшевой бородкой. Катаем бинты и обсуждаем дела, будто на утренней врачебной летучке. У меня ведь не меньше проблем: на шестьдесят раненых один врач, две сестры, из которых одна хозяйка, а другая всего-навсего хирургическая няня… Вместо трех — единственный санитарный пост.

— Это тоже большой вопрос, — соглашается Мария Григорьевна. — Однако это дело обходимое. Я, может, вы слышали, вдовой за вдовца вышла. У него трое мальцов, у меня одна девчонка. Четверо. Двоих вместе народили — шестеро… Семья. Сам работал, и я работала. У нас так дело было налажено — старшие за младшими ходили, стирать, стряпать, штопать мне помогали. И вот всех подняла. Сейчас двое в пехоте, один летчик, а дочка санинструктор в санбате, все воюют, а младшие с дедом в эвакуации. Насчет людей, Вера Николаевна, не бойтесь, в большой семье один одному помогает. Ходячие вон и сейчас уголь носят, печки топят, столярничают, тетки, что покрепче, посуду моют, кухарят. У нас основной вопрос какой? Автоклав, — в тазах много ли накипятишь?.. Все думаю: а ведь тут, под развалинами, где-то четыре лежат. Красавцы. Неужели ни один не уцелел? Вот все мечтаю: откопать бы да и к нашим печам приспособить. А?

Она катает свой бинт, а я свой. Продукты, штаты, автоклав… Неужели она уже свыклась с тем, что город оккупирован?

— Вот вы давеча в палате сказали: «Немцы люди». Вы в это верите?

— Не звери ж. Были ж давеча… Я вот прикинула: какой расчет им нас обижать — хворые, калечные, к чему их убивать? Сами помрем. Однако, — собеседница понижает голос и вместе с бинтами приближается ко мне, — однако тех, кто командиры и политсостав, надобно нам остричь. Форму-то их, вы уж извините, Вера Николаевна, без вашего разрешения, пока вы Васятку оперировали, мы тут сожгли.

— Как сожгли? — чуть не вскрикиваю я.

— В печах, — спокойно отвечает собеседница. — А ну как немец догадается, что у нас тут половина солдаты, да еще ком- и политсостав… Другой разговор с нами поведет. Вот тут уж, верно, нам несдобровать.

— А как же мы их оденем, когда поправятся?

— Тут, как Федосья наша говорит, бог даст день, бог даст и хлеб… Что-нибудь придумаем… Люди помогут.

— Какие люди?

— Как какие? Наши же, советские.

Все это произносится так обдуманно, что и у меня появляется надежда: все действительно преодолимо.

— — Вы просто золото, Мария Григорьевна.

— Самоварное, — без. улыбки поправляет она.

— Все вы знаете, все умеете.

— Вам бы, Вера Николаевна, мою жизнь прожить, с шестью детьми да с мужем, которого в получку от пивной хоть паровозом оттаскивай, тоже научились бы сметану из камня выжимать. Федосья вон говорит: «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет». Споем и мы нашу песню… Прилегли бы вы малость. После бинтов небось уж и в сон клонит.

Я иду в свой угол, но лечь не удается. У входа шум, осторожные шаги, приглушенные голоса. Как-то уж механически спешу навстречу этому шуму. Мария Григорьевна опередила меня и, оказавшись первой у входа, поднимает ацетиленовую лампу.

— Тише вы! Спят же люди.

6

Первым в проеме двери появляется наш знакомый с плюшевой бородкой. В паре с высокой, крупной теткой, закутанной в темный платок, он тащит носилки. Кто на них — не видно. Он закрыт с головой пестрым стеганым одеялом, искусством набирать которые из разноцветных лоскутков славятся старые текстильщицы. Из-под одеяла видны ноги в растоптанных валенках с толстыми подошвами. Все — и носилки и люди — густо облеплены мягким снегом.

— Антифашистская погодка, — произносит плюшевая борода и, сорвав с головы шапку, принимается осторожно сбивать снег с пестрого одеяла. — Ну, начальнички, койка готова? Командуйте, куда нести.

Женщина в шали боязливо вглядывается в тьму палат, и тут я замечаю странность в ее одежде — все ей мало, узко, коротко. Руки торчат чуть не по локти, юбка не скрывает колен и так узка, что вот-вот треснет по швам. А на крупных ногах — хромовые командирские сапожки. Прошу мне посветить, приподнимаю одеяло. На носилках — пожилой человек с измученным лицом, тоже точно бы выросший из своей одежды. Он так высок, что на носилках не уместился. Ноги свисают с полотнища. Совершенно неподвижен, будто мертв, но глаза открыты и смотрят из глубины темных впадин измученно, страдальчески. Присев возле него на корточки, спрашиваю:

— Вы меня слышите?

Он закрывает глаза, и я понимаю: слышит.

— Что с вами? Что вы чувствуете?

Молчит, лишь кривая усмешка трогает угол его большого рта. Я без труда расшифровываю: неужели, мол, сами не видите?

— Что с ним произошло? Кто он? Откуда?

— Стало быть, порядок прежний? — насмешливо отвечает плюшевая борода. — Анкеточка? Возраст? Пол? Национальность? Состоял ли в других партиях? Нет ли родственников за границей?

— Он тяжело контужен, — отвечает женщина тоненьким детским голоском, таким неожиданным при ее массивной фигуре.

Теперь она сбросила шаль на плечи и оказалась молодой рыжей девицей с розовым, как у всех рыжих, лицом, густо побрызганным по лбу и переносью крупными веснушками.

— Старший санинструктор Антонина Садикова, — рекомендуется она мне и даже пристукивает каблуками хромовых своих сапожек.

— Антон, — с усмешкой поправляет плюшевая борода. — Царь-девица, дайте ей точку опоры, и она одной рукой выжмет все ваше лечебное заведение. — И вдруг, остановившись, тоже вытягивается: — Виноват. — Это уже явно в ответ на взгляд, брошенный в его сторону с носилок.

Действительно, в пожилом человеке с измученным, длинноносым лицом, обметанным неопрятной платиновой щетиной, есть что-то значительное, внушающее невольное уважение. Большой рот полуоткрыт. Крупные растрескавшиеся губы запеклись. Серые, широко посаженные глаза лихорадочно сверкают. Без термометра ясно — жар. Он облизывает воспаленные губы, выжимая ломкую, вымученную улыбку, и что-то рокочет таким глубоким басом, будто звуки вылетают из глубины кувшина.

Но слов не разобрать.

— Что вы говорите? Где болит?

Наклоняюсь, почти приставляю ухо к его губам. И разбираю:

— Диагноз Антона правильный — контузия, обостренная гриппом. Лежу вот. — И улыбается измученно и даже виновато.

Койку мы приготовили в первом отсеке, недалеко от моего «зашкафника». Когда перекладываем новичка с носилок, убеждаюсь, что плюшевая борода права. Девица, которую они именуют мужским именем, поражает всех силой. Она без напряжения и очень ловко подхватывает больного, поднимает на руки, держит, пока Мария Григорьевна откидывает одеяло, а потом бережно, не выказав при этом особого напряжения, опускает на простыни.

— Ух ты! — восхищенно произносит Домка, который, конечно, уже вертится тут в своем халате, стараясь чем-нибудь помочь.

— Вот тебе и «ух ты», товарищ врач, — подмигивает ему плюшевая борода, от которого сильно попахивает водкой. — Она унтерман, не понимаешь? В цирк ходил когда-нибудь? Ну вот, так она в цирке четырех мужчин под куполом на перше носила.

— Вы из цирка? — Домка с жадным интересом смотрит на рыжую царь-девицу.

— Ага, — с детским простодушием детским голоском подтверждает она.

— А вы тоже циркач? — обращается Домка к плюшевой бороде.

— Не циркач, а цирковой, товарищ доктор. Один-Мудрик-один. Ар-р-ригинальный номер… Жонглер с гранатами.

К моему ужасу, неведомо откуда у него в руках оказываются четыре металлические бутылки защитного цвета, и он начинает перебрасывать их из руки в руку. Все четыре. Летая, они успевают по нескольку раз перевернуться и возвращаются к нему. Черные глаза его при этом смотрят мне прямо в лицо победно и нагло. Дескать, видела?

— Это настоящие гранаты? — шепотом спрашивает Домка, восторженно следя за сложными поворотами зеленых бутылок, летающих и кувыркающихся в воздухе.

— Давай, доктор, десяток фрицев. Ставь на тридцать шагов. Попробуем… Один-Мудрик-один!.. Смертный аттракцион. Спросите Антона — она опилки нюхала, знает в цирковой работе толк.

И тут я с ужасом начинаю понимать, что он не врет, этот ловкий человек, не спускающий с меня своих наглых глаз, что в руках у него настоящие гранаты, что каждая из них таит смерть.

— Перестаньте сейчас же! — с ужасом кричу ему.

Он улыбается. Гранаты мелькают в бешеном темпе. Да он, наверное, совсем пьян. Мне вдруг представляется: промах, одна из этих бутылок грохается об асфальтовый пол, рвется, все летит в воздух: Домка, Сталька, этот контуженный, царь-девица, я… Уже плохо соображая, что делаю, бросаюсь к этому Мудрику.

— Не смейте! Вон отсюда!

Он нагло смотрит на меня — глаза в глаза, зрачки в зрачки, а гранаты летают, крутятся.

— Не жильтесь, доктор, пупок развяжется.

Не знаю, что со мной произошло, Семен. Я, как ты помнишь, и на детей никогда руку не поднимала.

А тут размахнулась и влепила этому типу пощечину, да такую, что будто ладонь обожгла. Гранаты сразу, точно по волшебству, все четыре, оказались у него в руках. Мгновение он стоял оторопелый, потом, тихо ступая, угрожающе двинулся на меня. Но я не отошла, я даже не опустила глаз, и он остановился, попятился, этот Мудрик, И вдруг как-то шутовски выпалил:

— «Ха-ха-ха!» — добродушно вскричал старый граф, думая обратное. — Рывком напялил свою барашковую шапку. — Ну, доктор, считайте, что ваш ангел-хранитель — стахановец, а у чертей сегодня выходной. — Он преувеличенно театрально раскланялся. — Всеобщий комплимент. — И, будто сходя с арены, легким шагом направился к выходу.

— Вовчик! — Антонина рванулась было за ним, но в эту минуту контуженный, лишившись сознания, застонал, заскрипел зубами, и она бросилась к его койке.

— Как вы могли, как вы посмели! — шептали пухлые, пестрые от веснушек губы царь-девицы. В глазах, меж длинных медных ресниц, стояли слезы. Они смотрели на меня с ненавистью, эти зеленые, русалочьи глаза. Рука же моя еще чувствовала ожог пощечины. Мне стало не по себе.

Я уже раскаялась. Он же ничего плохого, в сущности, не сделал… Домка в своем докторском халате и Сталька, вылезшая из кровати в одной рубашонке, со страхом глядели на меня. Но если бы хоть одна из гранат грохнулась об асфальтовый пол? Если бы они взорвались в воздухе? Чем-то жутким попахивало от наигранного веселья этого Мудрика… Ой, как скверно все вышло! Вон и Мария Григорьевна, и даже мой старый друг тетя Феня с осуждением смотрят на меня. Так тебе и надо, Верка!

Делаем контуженному обезболивающую инъекцию. Он успокаивается, затихает. Антонина сама вызывается остаться на посту до утра. Я соглашаюсь. Надо же дать выспаться тете Фене и Марии Григорьевне. Столик дежурного переносим к койке вновь поступившего. Он спит. Я тоже прилегла. Но сон не идет, в щели между шкафами мне видно освещенное притушенным светильником лицо новой дежурной, ее обильные, пышные волосы. С лица еще не сошло выражение детского удивления и обиды.

Кто же такая эта девушка, согласившаяся остаться у нас медсестрой? Она очень сноровисто помогала мне осматривать вновь поступившего, ловко, без всяких указаний сделала ему инъекцию. Она необыкновенно простодушна. Я уже знаю, что она дочь циркового артиста и сама циркачка, но до того, как попасть на арену, мечтала, оказывается, поступить в медицинский институт и, по ее выражению, «потерпела фиску», что, кажется, означает на ее языке фиаско. В начале войны окончила курсы медицинских сестер, «теперь поступаю в ваше распоряжение». О военной службе, даже о том, кого они к нам принесли, упорно не говорит: контуженный — и все тут. Но я поняла, что это какой-то большой военный. Как его имя, какого он звания, как оказался на оккупированной территории — об этом ни слова. Не отвечает на вопросы, будто не слышит их.

Вижу в освещенную щель: она встала, наклонилась, — должно быть, поправляет на больном одеяло. Исчезла из виду. Щегольские ее сапожки скрипят, удаляясь. Догадываюсь — обходит палаты. Нет, эта девица для нас клад. Теперь нас уже четверо. Четверо не трое. Если бы не эта дурацкая моя выходка… И как это ты, Верка, сорвалась? Впрочем, что сделано, то сделано. Ну, а если бы этот сумасшедший нас тут взорвал?

…А немцы? Вот уж день прошел — и ни один к нам не сунулся, кроме тех, что вперлись во время операции. Но то не в счет, то солдаты, им было некогда. А другие? Что они с нами сделают? Что нас ждет? Хоть бы детей куда спрятать…

Нет, Верка, нет, не думай об этом! Надо спать. Завтра голова должна быть ясной. Спокойной ночи. Семен!

7

Солнце не проникает в наши подвалы. Время здесь измеряется ритмом больничной жизни, который довольно точен.

Когда я проснулась, из дальнего угла первого отсека, где за дощатой переборкой Мария Григорьевна расположила судомойку, доносилось позвякивание алюминиевой посуды. По этому да еще по пресному запаху овсяной каши, висевшему в воздухе, я догадалась, что больные уже позавтракали, а я безнадежно проспала обход.

— Вы так вчера измаялись, рука не поднялась вас разбудить, — оправдывалась Мария Григорьевна.

— А больные? Как Василек? Как этот вновь поступивший? — Я соскочила с кровати и быстро оделась.

— Без вас обход сделали — все в порядке…

— Как? Кто обошел?

Бледное лицо Марии Григорьевны не умеет улыбаться, но усмешка, даже лукавая усмешка звучит в голосе:

— Новость, Вера Николаевна, нашему полку прибыло. Лекарь объявился.

— Какой лекарь? Откуда?

— Сейчас увидите. — И она кричит куда-то за шкафы: — Иван Аристархович, начальник госпиталя кличет!

Эта Мария Григорьевна, кажется, может заменить всю громоздкую медицинскую иерархию — от сестры-хозяйки до заведующего горздравом. Даже вон должности раздает — начальник госпиталя… Но прежде, чем я успеваю улыбнуться этой мысли, простыня, исполняющая у нас обязанности двери, зашевелилась, откинулась, и передо мной возник пожилой человек с лицом моржа из школьного учебника: морщины вокруг тупого, толстого носа, седые, жесткие, свисающие вниз усы. большие круглые глаза. Он в халате, из бокового кармана торчит старозаветный стетоскоп. Такими у нас давно уже не пользуются.

— Честь имею. К-хе, к-хе… Лекарь Наседкин, к-хе… — бормочет он.

Странное чувство переживаю я: удивление, радость, настороженность, благодарность и испуг — все сразу. Да, и испуг… Ты коренной верхневолжец и помнишь, конечно, эту купеческую фамилию — Наседкины. И его самого, этого дядьку, конечно, помнишь. Ну, знакомый твоего отца, старый брюзга, никогда ни с чем не согласный. Осенью они с Петром Павловичем в ночь под выходные дни ездили по грибы и всегда меж собою спорили и бранились… И отец твой ему в сердцах выпаливал: «Ох, Иван Аристархович, недалеко яблочко от яблони укатилось, папашины дрожжи в тебе бродят. Сомнительный ты человек». А тот, бывало, только кхекает в усы… Помнишь?

И вот этот «сомнительный человек» передо мной.

— Пришел предложить услуги. Работа, надеюсь… к-хе к-хе… найдется?

Старик Стоял, держа в руках акушерский чемоданчик, и как-то странно посматривал на меня.

— О чем говорить, Иван Аристархович! Вы уж утренний обход сделали.

Это я выпалила разом, торопясь победить в себе какую-то подлую настороженность.

— Без анкетки, значит, принимаете? Непривычно. — Под тяжелыми его усами мне почудилась насмешливая, даже недобрая улыбка. — А вы обо мне все знаете?

— Ну, кто же вас не знает, Иван Аристархович! Скольких вы людей от смерти спасли. — Это опять выручает Мария Григорьевна.

— И меня в том числе. От кори. В двадцать седьмом году, — подтверждаю я, хватаясь за это давнее воспоминание. Действительно, когда-то болела я тяжелой формой поздней кори, и мама не раз говорила, что спас меня этот человек.

— Вас?.. Не помню… Ну, не важно. Так принимаете? Анкета моя вам действительно известна?

— Что же. Иван Аристархович, вас тоже забыли, как старого Фирса в пьесе «Вишневый сад»?

— Нет. Остался сознательно, — твердо отвечает он.

— Как? С немцами?

— Почему с немцами? Со своими, с русскими. Не все же ушли. Надо кому-нибудь и о тех, кто остался, заботиться. — И снова уже настойчиво повторяет: — Вы — начальник госпиталя, принимаете меня на работу? И я еще раз спрашиваю: известна вам моя анкета?

Ну кому же из верхневолжских медиков не известно об этом человеке, являющемся своего рода достопримечательностью нашего фабричного района! Знаю я, конечно, и о том, почему, рекомендуясь, он говорит о себе не «врач», а «лекарь».

Он и в самом деле не врач, а фельдшер, не имеющий врачебного диплома, но на всех трех фабриках нашего текстильного города Иван Аристархович Наседкин знаменит не меньше, чем самые выдающиеся врачи. И когда лечение не ладится или затягивается, как это было когда-то со мной, здесь советуют: «Сходите-ка к Аристархычу». К нему идут, и он действительно помогает. Не знаю, что уж тут действует: истинная, кстати сказать, обширная, медицинская практика или не менее важное при многих болезнях самовнушение. Только лечение его, обычно самое простецкое, не выходящее за рамки старой фармакопеи, часто оказывается более действенным, чем новейшие открытия медицины и модные лекарства.

О лечебных методах, применяемых им, в городе ходило немало анекдотов. Так, директору текстильного треста Токареву, персоне в наших масштабах весьма важной, он рекомендовал от полноты… колоть по утрам дрова. Полкубометра зараз. А заведующему горздравотделом, хирургу по специальности, однако, как и все мы, хирурги, побаивавшемуся операционного стола, он от язвы желудка рекомендовал… кислую капусту и рассол. Тот даже обиделся: «Я достаточно зарабатываю и могу позволить себе самую дорогую диету». Иван Аристархович будто бы улыбнулся в свои моржовые усы. «Ешь капусту, язва сама заштопается». И килограммы у Токарева действительно убавились, а язва у заведующего горздравотделом «заштопалась».

И историю этого человека мы, верхневолжцы, тоже знали. Сын верхневолжского богатея, крупного мельника, домовладельца и торговца мукой, в дни первой мировой войны он был военным фельдшером. Частенько заменял на фронте в горячие дни врачей, делал даже сложные операции. Еще на фронте он женился на землячке, сестре милосердия, бывшей акушерке из нашего города. После Октябрьской революции в потрепанной офицерской форме он вернулся в Верхневолжск. Мельница, магазин и большой дом, принадлежавшие Наседкиным, к тому времени уже были национализированы. Он поселился в домике родителей жены на окраине, в Красной слободке, занялся практикой и понемногу заслужил известность.

Происхождение сильно портило ему биографию. О том, что он сын богатого купца, нет-нет да и вспоминали, даже когда-то по ошибке лишили избирательных прав. И хоть это было быстро исправлено, он этого не забывал. К тому же слыл он человеком строптивым, имеющим на все свое мнение и не стесняющимся при случае высказывать его в глаза и большим начальникам.

Давно, еще после гражданской войны, город охватила эпидемия какого-то особого острого гриппа, именовавшегося у нас «испанкой». Врачи сбились с ног, и Наседкина пригласили в фабричную больницу на врачебную должность. Временно, на эпидемию. Он не отказался и с тех пор так и работал, получая ставку врача, но самолюбиво именуя себя лекарем.

Вот какой была «анкета» этого человека. Я ее. конечно, знала. К уже известным добавился теперь еще один пункт: он, по его же словам, сознательно остался в оккупированном городе. И все-таки я обрадовалась: ведь сам собой решался вопрос о врачах. Может быть, Семен, я все-таки поступила легкомысленно? Но ведь ты же советовал думать о человеке хорошее, пока он не докажет, что он плох. Ведь так? Я сказала старику:

— Я знаю вашу анкету, Иван Аристархович, и я очень рада, что вы к нам пришли.

Он молча протянул руку. Рука у него крепкая, сухая, жесткая. Пожатие сильное, мужественное.

Он провел у нас весь день. За ужином, хлебая из миски наш суп из полбы, в котором лишь для запаха варилось несколько воблин, блюдо, к великому огорчению Марии Григорьевны, уже получившее в госпитальном фольклоре наименование «суп рататуй», я прямо спросила его: как же это он решился все-таки остаться у немцев?

— Вера Николаевна, повторяю: не у немцев, а с русскими. — Он без стеснения облизал ложку. — Ваш прекрасный Дубинин так драпанул, что и вас впопыхах позабыл. Лучше это? Ведь город-то, Вера Николаевна, голубушка, не совсем пустой. Бей медицины людям разве можно? Не царские времена, мы наших людей медициной избаловали.

— Но ведь это же, наверное, страшно, Иван Аристархович, — взять вот так и решить остаться с врагом. Я случайно, вынужденно осталась и теперь вот самые сильные наркотики глушу, но ни разу как следует не уснула.

— И напрасно, голубушка, напрасно. Страшно — это когда из корысти подлость делаешь, а если у вас руки чистые… Вольной — он везде больной. Его лечить надо.

— И вы не боитесь?

— А чего пугаться? Гитлер вон к Москве прорывается. Это и впрямь страшно. А насчет меня как индивидуума, — свои мне не очень доверяли, это верно. А немцы? Какое, Вера Николаевна, голубушка, немцам дело до старика лекаря без диплома. Очень я им нужен.

Он говорил, будто думал вслух, но мне, Семен, слышались в его словах не то горькие, не то насмешливые нотки.

Как раз когда мы с Наседкиным вели этот разговор, произошло то, чего я со страхом ждала все это время.

— Пришли, — выпалила тетя Феня, вкатываясь в наш «зашкафник». — Они пришли.

— Кто они? — спросила я упавшим голосом, хотя сразу же поняла, о ком идет речь.

— Фрицы. Трое. Главный-то — рыжий, а усы что у таракана-прусака… Прусак вас и требует.

Мгновение я, точно парализованная, не могла двинуть ни рукой, ни ногой. Ну что, что случилось, Вера? Немцы — ну и что? Пришли — ну и что? Самое страшное произошло вчера — они оккупировали наш город. Должны же они рано или поздно появиться у нас. Все это было верно. Но само сознание, что они тут, рядом, что мне надо с ними говорить. — все это просто ошеломило. Я растерялась.

— Идите, — твердо сказал Наседкин. Он взял меня под руку и повел.

Тетя Феня бормотала мне вслед:

— Ничего, Вера Николаевна, ничего, богат бог милостью…

Солдаты стояли по обе стороны двери — мордастые, рыжие, стояли, расставив ноги и положив руки на эти короткие свои ружья, автоматы, что ли. Тот, которого старуха назвала «Прусаком», суетливо вышагивал по маленькой каморке приемного покоя. Действительно, он чем-то, этой суетливостью, что ли, напоминал тех рыжих усатых тараканчиков, с которыми наши санитарные врачи вели долгую борьбу в рабочих общежитиях и которых у нас звали прусаками. Он был жидкого сложения, но на незначительной физиономии его бросался в глаза толстенький, какой-то подвижной носик и палевые усы, подкрученные на концах шильцем.

— Вы,- пани докторка, есть шпитальлейтерин… э-э… шеф немочници? — спросил он, остановившись перед самым моим носом. Не представившись, даже не поздоровавшись, он начал медленно, то и дело спотыкаясь, лепить фразы из славянских и немецких слов. По общему смыслу я понимала, что он там выквакивает. Но он говорил такие дикие вещи, что не верилось, что это именно он и хочет сказать… Прошлое ушло безвозвратно. Мы включены в сферу нового порядка, провозглашенного фюрером. Советы разбиты, германские пушки обстреливают Москву. Красная Армия бежит за Урал… Я должна это усвоить и приспосабливаться к новой жизни под эгидой Великой Германии. Чем скорее я это сделаю, тем лучше для меня.

Он, этот тараканчик, то и дело подвинчивая свои усики, явно рисуясь, корчил передо мной важную персону. Иногда останавливался и спрашивал: «Ви то поняль?..» Судорожно жмурился, дергал носиком-хоботком, и мне вдруг подумалось, что передо мной не человек, а существо с какой-то иной планеты, существо, в котором нет человеческого, которое живет по каким-то иным, своим законам, непонятным для нас… Те, кто не хочет их понять, недостойны жить в мире нового порядка, те. кто противится, будут уничтожены беспощадно… Бред, страшный бред, но я слушала всю эту тарабарщину. Что мне оставалось делать? В заключение он мне объявил, что какой-то там их чин, комендант, что ли, я как следует уж и не поняла, разрешил нашей, как он выразился, «немочнице», то есть больнице, продолжать существовать и что меня пока что — он это «пока» подчеркнул — оставляют на положении «шпитальлейтерин», то есть, вероятно, начальницы больницы. Так я, во всяком случае, поняла. Затем мне было приказано к завтрашнему утру составить список больных и персонала. Точно в указанный срок. Потом, не снимая верхней одежды, он вместе с обоими солдатами отправился по палатам. Пальцем, будто скот, пересчитывал больных, заглядывал под койки. Что-то записывал. Иногда наклонялся над тем или другим больным, дергал носиком.

— Ви нет есть большевик? Нет комиссар? Юде, еврей?..

Я шла за ним и уже не во сне, а наяву переживала такое мне знакомое состояние тоскливой безнадежности, с той только разницей, что от него нельзя уже было избавиться, проснувшись.

В заключение было сказано, что «пани шпитальлейтерин» за все, что здесь происходит, отвечает перед германским вермахтом, и для наглядности он показал перстом, как мне придется висеть на веревке в случае каких-нибудь нарушений закона. Затем он вручил мне большой жесткий пакет с сердитым расплющенным орлом в уголке и приказал расписаться на конверте.

— Бефель! — строго произнес Прусак, и носик его дернулся как-то особенно многозначительно…

Но что значит слово «бефель» и что содержалось во врученной мне бумаге, узнать сразу не удалось. В приемный покой вкатилась тетя Феня:

— Иван Аристархович просит в операционную.

Что такое? Что там еще? Я сунула бумагу в карман халата и побежала. Оказывается, пока я объяснялась с немцами, женщины на санках привезли какую-то ткачиху Пашу. Занесло ее на огороженный немцами участок во дворе «Большевички», ну, часовой и пальнул. Разве они нас за людей считают? Два ранения, оба навылет. Много крови. Когда я вошла, она уже лежала на столе, Антонина готовила больную, а Наседкин тер щетками руки.

— Я тут похозяйничал без вас — нельзя ждать.

— Серьезно?

— Если задета аорта, скверно. Кровища вон как хлещет. Пальпаторно тут ничего не узнаешь. Давайте скорей…

Переоблачаясь, я с благодарностью думала, как все-таки хорошо, что рядом этот спокойный, уверенный старик.

— В ту войну они все-таки еще людьми были. А эти..-. — Наседкин даже свистнул.

— О ком вы?- не сразу поняла я.

— Об этом сверхчеловеке… О Прусаке. Ну, пошли, пошли, пани шпитальлейтерин!

Когда вчера мы оперировали с тетей Феней, мне удалось отключиться даже от страшного разговора, доносившегося из-за переборки. А сейчас вот этот проклятый Прусак не идет из головы, я никак не могу сосредоточиться. Вместо того чтобы активно оперировать, я ассистирую Наседкину, стремлюсь угадывать его мысли, предупреждать его движения. Но это нелегко Я привыкла помогать Кайранскому. Стиль у него был иной. Работал легко, увлекался, иногда даже начинал напевать. Наседкин только кхекает да изредка ворчит утробным голосом на тетю Феню:

— Наркотиков не жалей, надо снять боль… Э, перестаралась, Христова невеста, смазала всю картину!

Тетя Феня шариком катается по операционной, и наконец и я перестаю думать о немцах и ощущаю давно не приходившее ко мне чувство уверенности. Вспоминаю Кайранского: «У хирурга должны быть глаза орла, сердце льва и пальцы леди!» Пальцы леди! А у меня перед глазами большие, короткопалые, совсем не «хирургические» руки. Они, эти руки, точно сами безмолвно разговаривают с моими руками. Постепенно он. я, тетя Феня как бы сливаемся в один организм, у которого шесть рук и тридцать пальцев.

В отличие от мужественного, терпеливого Василька, оперируемая нервна и малодушна. Ее стоны иногда переходят в крик, даже в вой. Она дергается, рвется. Работаем молча, только слышатся утробные команды:

— Показания?

— Сто… Восемьдесят шесть…

— Крючок. Не этот, поменьше.

Все, все ушло — ни бед, ни печалей. Весь мир сдвинулся в это маленькое поле живой пульсирующей ткани, где легко и ловко хозяйничают короткопалые руки. Ничего не вижу, только этот омытый потом лоб женщины, болезненно вздрагивающие веки, разъятую рану, трепещущее, как птица, сердце, пульсирующие сосуды. Странно это, — хотя мы провозились немало, мне кажется, что все было окончено необыкновенно быстро. Вот уже Наседкин выпрямился, потянулся так, что захрустели кости.

— Иглу… Кетгут…

Тетя Феня торопливо катается на своих коротеньких ножках. Со мной она прямо-таки словоточит, а тут все молча, слова не проронит.

— Уф, конец! — Наседкин выпрямляется, еще раз победно оглядывает крупные стежки ровного шва и выходит в предоперационную. — Федосья, цигарку!

Тетя Феня, работавшая когда-то с ним и знающая его повадки, достает у него из кармана кисет, бумажку, сыплет табак, слюнит, сгибает самокрутку в этакую трубочку, вставляет ему в рот и зажигает.

Старик стоит, опираясь плечом о стену и. жадно затягиваясь, начинает разоблачаться. Втроем укладываем больную на каталку. Она пришла в себя, удивленно смотрит вокруг, должно быть, не понимая, что с ней.

— Ну, Пелагея батьковна, замуж будешь выходить, на свадьбу позовешь. Зашили мы твои дырки на совесть. И фрица благодари — он тебя аккуратно прострелил, ничего серьезного не задел. Вот какой добрый фриц попался. Федосье вон накажи за его здоровье молебен справить…

— Спасибо, — шепчут бледные губы.

— Счастливочко.

Тетя Феня и Домка увозят каталку с больной, а у меня все еще не прошло радостное ощущение удачи.

— Как все здорово у вас. Иван Аристархович!

— Руки, — самодовольно произносит он. И раз-водит пальцы, как два веера. — У вас — диплом, голова, а у меня — руки. — И усмехается в моржовые усы. — А вы меня брать не хотели.

— Иван Аристархович, с чего вы взяли? — бормочу я, чувствуя, как кровь бросается мне в лицо.

— Не краснейте, я привык. — Он прислюнил свою цигарку и остатки табака ссыпал в кисет. При этом я опять обратила внимание, что пальцы у него толстые, короткие, а руки-лапы кажутся неуклюжими. А вот во время операции я просто влюбилась в эти его руки. И мне теперь стыдно гнусной подозрительности, которую я испытала утром, когда этот человек предложил нам свои услуги. Ну какое мне дело, была ли у его отца мельница двадцать пять лет назад? Да, Семен, человека надо ценить не по тому, что о нем говорят, и не по тому, что записано в его анкете, а по тому, что и как он делает. Ведь так? Я нее помню твои слова: коммунизм — это расцвет человеческой личности в коллективе, это взаимная помощь, взаимное доброжелательство, взаимное доверие. Ну, и общая ненависть к врагу, конечно. Но ведь к врагу, именно к врагу, только к врагу.

Наседкин пробыл у нас до ужина. Напяливая свою старомодную шубу на полысевшем хорьковом меху с тощими хвостиками, он спросил:

— Ну, так когда начинаем рабочий день, товарищ шпитальлейтерин?

— Как обычно, в девять, Иван Аристархович.

— В девять? — Он подумал. — В девять поздно. Приду в восемь. Счастливо оставаться. — И ушел, спокойный, деловитый, обычный, унося с собой свой акушерский чемоданчик.

Только тут, сунувшись за носовым платком и почувствовав в кармане что-то холодное и жесткое, я вспомнила об этом самом «бефеле», оставленном Прусаком. Это официальная бумага городской комендатуры, напечатанная на русском языке. «Бефель» — приказ. Оказывается, я теперь не только шпитальлейтерин, но и шеф-артц, то есть главный врач гражданского госпиталя, и мне, на основе распоряжения какого-то там имперского уполномоченного, надлежит содержать вверенный мне госпиталь в чистоте и порядке, тщательно регистрировать каждого поступающего, а в случае, если среди них окажутся большевики и особенно комиссары, а также люди еврейской или цыганской крови, я обязана немедленно сообщить об этом в третий отдел штадткомендатуры. Жалкое оборудование наше, которое мы насобирали в руинах, оказывается, собственность какого то вермахта, и за сохранность его я тоже отвечаю. Ну, а в конце большими буквами напечатано: «За неисполнение данного приказа, равно как и любого его пункта, вы будете подвергнуты наказанию по германским законам военного времени».

Вот, Семен, как обстоят дела. Ты знаешь, что я решила? Спрятать эту бумагу и никому из наших не показывать. Зачем говорить людям, что они живут под топором? Вот только я-то знаю, что надо мной висит топор… Ну, ничего, ничего, как-нибудь.

Наркотиков у нас чертовски мало. Но я полагаю, что сегодня имею право на двойную дозу. Надо же мне уснуть.

8

Знаешь, Семен, кем оказался тот, кого принесли на носилках ночью? Эта Антонинища так мне тогда и не сказала. Но он сам рекомендовался:

— Сухохлебов Василий Харитонович. Полковник.

У него тяжелая контузия. Очень мучается. Стараемся с помощью наркотиков держать его в состоянии полусна. Впрочем, у него не поймешь, спит или бодрствует. Но я уже научилась различать: когда бодрствует, лежит тихо, с закрытыми глазами, а во сне начинает метаться, стонет, командует: «Выбросьте роту из резерва на правый фланг…», «Аэродром не сдавать, держать до последнего…», «Левого соседа на провод…» Впрочем, и бодрствуя, он иногда. забывшись, разговаривает сам с собой. Такая у него, должно быть, привычка. Но тогда уж слов не разберешь.

Все свободное время Антонина вертится около его койки, ловит каждое движение, то подушку поправит, то одеяло подоткнет. Он относится к ней с ласковой шутливостью, как и к моим ребятам. На меня она волком смотрит, должно быть, из-за этого парня, из-за Мудрика, которому я влепила пощечину. Тетя Феня, это наше госпитальное Совинформбюро, уже как-то прознала, что он будто бы суженый Антонины. Впрочем, что она вкладывает в понятие «суженый», так и осталось неустановленным.

А я сейчас вдруг поймала себя на странной мысли, что этот Сухохлебов напоминает тебя, Семен.

Вообще-то трудно себе и представить двух более непохожих людей, чем вы. Ты — коренастый, плотный, как гриб подосиновик. У тебя широкое, полное лицо. Сухохлебов высок, костист да еще к тому же носат. Кажется, взяли его когда-то за голову и за ноги и долго тянули, а потом потащили за нос. Руки у него длинные, худые, на них обозначились вспухшие вены.

У тебя, Семен, как у всех блондинов, отдающих в рыжину, кожа светлая, даже розовая, у него смугловатая, тусклая, покрытая сероватой щетиной, а на лбу и у глаз морщины. Но когда он улыбается, — а он. несмотря на тяжелое свое состояние, улыбается нередко, — морщины укладываются так уютно и весело, что он сразу будто молодеет.

Внешне вы совсем разные люди и все же чем-то похожи. А чем — не знаю и понять не могу. Он молчалив, но его не назовешь нелюдимым. Наоборот, со всеми ходячими он уже в дружбе. Ребята наши в нем души не чают. А вот разговорить его трудно: «да», «нет» — и все.-Наседкин после обхода присаживается на его койку именно «помолчать». Молчать они могут долго, думая каждый о своем.

Понемножку и Антонина, кажется, начала опускать свои иголки. Рассказала мне, что он командовал их дивизией, в составе которой они с боями отступали от границы. Дивизия имела приказ оборонять наш город, заняла оборону, но так как укрепиться не успела, понесла большие потери. Выясняется, что и город наш не бежал в панике, как мне мерещилось, когда я стояла у моста, наблюдая беженцев. Дивизия Сухохлебова, прикрывая отход, все-таки задержала немцев где-то у аэродрома и пионерских лагерей, в тех самых местах, Семен, где мы с тобой гуляли по выходным с ребятишками. Теперь я поняла, почему там грохотала артиллерия. Пока Сухохлебов там сражался, за реку подтягивались свежие части. Они-то и остановили немцев. Вот какова, оказывается, была картина. Там, у аэродрома, где-то на командном пункте, разорвавшийся рядом снаряд засыпал Сухохлебова. Его откопали, привели в себя, но эвакуировать не успели, танки немцев уже ворвались в город. Антонина и этот Мудрик, воевавшие с ним с самой Латвии, спрятали его в каком-то сарае, а ночью перенесли на «Большевичку», в одну из рабочих спален, а оттуда к нам.

Антонина — санинструктор из его медсанбата, а этот Мудрик — какой-то разведчик и будто бы даже «язычник», то есть специалист по ловле «языков». Впрочем, эта Антонина, несмотря на свою детскую внешность, не так уж проста. О Мудрике явно что-то недоговаривает. Но какое мне, в сущности, до этого дело?

Мудрик появляется у нас не часто. Он обитает где-то в городе, куда мы без крайней надобности не выходим, и, по-видимому, ведет ночную жизнь, о которой нам ничего не известно. Во всяком случае, у нас он появляется только с темнотой, с наступлением комендантского часа. Меня он всячески избегает. Тихо проскользнет к койке Сухохлебова и шушукается с ним. Потом отправляется к Марии Григорьевне, с которой у него тоже завелись дела. Она припрятывает для него миску нашего знаменитого «супа рататуй», хлеб, берет в стирку и штопку его белье, и я догадываюсь, что не без помощи этого ловкача у нас стали появляться в рационе, хотя и в микродозах, хотя лишь для самых тяжелых, такие продукты, как сливочное масло, колбаса и даже яйца.

Я тоже стараюсь его не замечать. Но вчера из-за своих шкафов невольно подслушала его разговор с тетей Феней.

— Да скажи, Христа ради, откуда это у тебя, мил человек? Мы и вкус его позабыли, шоколада, — допрашивала снедаемая любопытством старуха.

— А мы, почтеннейшая, цирковые иллюзионисты. Ор-ри-гинальнейший жанр. Мы берем шляпу системы цилиндр, ставим на стол — айн, цвай, драй, как говорит фюрер, — и вынимаем из-под нее кролика, отличного кролика… Полтора кило мяса, не считая ушей.

— Так что же ты, работаешь у них, что ли? — допытывается неутомимое наше Совинформбюро.

— «Работаешь»? Мне больно слышать такие слова, мамаша. Знаете, какие стихи однажды про меня написал в городе Николаеве один мастер-куплетист в стенгазете «Лонжа»: «В еде он очень был проворен, ну, а в труде наоборот…» «Работаешь»? Нет, почтеннейшая, Гитлер с Вовчика Мудрика не разжиреет. Ловкость рук — и никакого мошенства.

С Антониной у него тоже своеобразные отношения. Иногда, спустившись к нам, он, не заходя в палату, свистит с порога в три такта — два коротких и третий длинный, оттянутый, что-то вроде «фю-фю-фью-ю-ю!». Тем же негромким свистом откликается Антонина. Если она не на дежурстве, быстро одевается и исчезает с ним.

— Это у них особый свист, — пояснила мне Сталька, страшная сплетница, обладающая к тому же способностью запоминать чужие фразы и даже передавать их с соблюдением интонации. — Международный язык мастеров цирка. — И тут же довольно ловко воспроизвела: — Фю-фю — фью-ю-ю!

Мы с Мудриком почти не встречаемся, а когда он попадается мне навстречу и разминуться невозможно, он насмешливо вытягивается, бросает руку к козырьку и проходит мимо гусиным шагом, будто перед знаменем. Больные помирают со смеху. Но я не сержусь. Чувствую себя виноватой. Да и вообще он, кажется, славный парень. Как-то попробовала даже перед ним извиниться.

— Не надо слов, — остановил он меня величественным, театральным жестом. — Начальников надо уважать: рабочий и крестьянин трудятся двумя руками, интеллигенция — тремя пальцами и головой, а начальство — одним перстом указующим. Это ценить надо. — И, картинно откозыряв, сделал налево кругом.

Мария Григорьевна в этом Мудрике души не чает, тетя Феня следит за ним с обожанием, а Антонина услышит его свист и вспыхивает, как костер. Так, что огромные ее веснушки перестают быть заметными. И если при этом она занята, уйти с ним нельзя, все у нее начинает из рук валиться.

Я составила расписание дежурств: три сестры, по восемь часов каждая. Оно висит на стене моего «кабинета», пришпиленное к одному из шкафов. Когда у Антонины ночное дежурство, мы этого, «фю-фю» не слышим. Ну, а когда она свободна, ее не удержишь. Неизвестно только, как они избегают немецких патрулей. Возвращается она ночью, и я слышу, как, стараясь пробраться незаметной, натыкается в темноте на койки, гремит табуреткой и как потом стонет сетка койки под тяжестью этой массивной девицы. Сухохлебов добродушно поддразнивает Антонину Мудриком, и у той не только лицо, но шея и руки краснеют…

И все же чем же этот Сухохлебов похож на тебя, Семен? Наш Домка — неплохой шахматист. На кружочках от пластыря он нарисовал шахматные фигурки, и вот сейчас они разыгрывают очередную партию. Домка, видимо, попал в трудное положение — хмурится, трет лоб, сопит. Вот Сухохлебов сделал какой-то ход, мальчишка удивленно смотрит на доску. Вскочил. В сердцах плюет на пол. Проиграл. Сухохлебов улыбается всеми своими морщинками, потирает руки. Счастлив, будто выиграл не у мальчишки, а у какого-нибудь Капабланки или Ботвинника, что ли… Постойте, граждане, а может быть, вот эта самая улыбка, которая, не трогая губ, все время живет в уголках его большого рта, и делает его похожим на тебя, Семен? Ну да, ну да! Ты тоже этак вот незаметно улыбаешься.

Конечно же, общее у вас — юмор. Вчера было так: тетя Феня, чрезвычайно гордая тем, что Сухохлебов называет ее не «няня», а «сестрица», пожаловалась ему на запоры, которые в последнее время мучают больных. Торчавший рядом брат милосердия с высоты своего медицинского авторитета изрек: «Каков стол, таков и стул». И когда до Сухохлебова дошел медицинский смысл этого изречения, он так захохотал, что под ним застонала койка. Хохотал звонко, по-мальчишески, взахлеб, вытирая с глаз слезы. Это умение смеяться и, смеясь, радоваться — это тоже твое, Семен.

И все-то он видит, во всем разбирается. Вот, например, пришла Мария Григорьевна расстроенная. Докладывает: скверное дело — из кладовки пропадает сливочное масло, которое мы бережем для самых тяжелых и выдаем им микродозами, чтобы подольше растянуть. Ломаем головы, кто способен на такую подлость. Сегодня она подкараулила: Зина Богданова, мать Василька. Застала на месте, когда та отрезала кусок от бруса. Меня это просто потрясло. Мы ей доверились, приняли к себе сиделкой, кормим наравне со всеми, а она… Главное — в такое время. Я велела ей сейчас же убираться из госпиталя. Немедленно. Тете Фене, попробовавшей было за нее заступиться, тоже попало. Узнал об этом Сухохлебов, подозвал меня и мягко сказал:

— А вы, доктор Вера, поинтересовались, куда она это масло девает?

— Да для Васятки, для Васятки своего, — ворвалась в разговор тетя Феня. — Я сама видела, как она его подкармливала. Говорит, будто на какие-то там серьги выменяла… Серьги? Были у нее когда-нибудь серьги?

— Ну вот, видите, — только и произнес Сухохлебов.

Мне стало стыдно.

— Тетя Феня, — попросила я, — она на «Большевичке», кажется, в сорок восьмой, живет? Сходите за ней, поищите.

— А и ходить некуда, она вон, во дворе, возле двери плачет.

— Как во дворе? С тех пор? В такой мороз? — Мне стало даже страшно.

— А как же, мать ведь, — подтвердила старуха. — Сучку вон и то от больного щенка палкой не отгонишь.

А когда Зинаиду вернули, замерзшую, тихую, будто окаменевшую, честное слово, я почувствовала

себя виноватой. И вдвойне виноватой оттого, что сыну ее все хуже, что мучает его сильный жар, и мы с Наседкиным боимся — не начался ли у него перитонит.

За эти дни мы не то чтобы свыклись с нашим положением, — свыкнуться с ним нельзя, — но как-то приспособились, что ли.

После появления Прусака немцы будто забыли о нас. Приезжал только на следующее утро какой-то солдат на мотоцикле за списком больных и персонала и укатил. Должно быть, им не до нас, что ли.

Этот самый «бефель» лежит у меня в чемодане под бельем, и я понемножечку уже забываю о топоре, висящем у меня над головой.

Все мы, даже тот паникер, что подозревал, будто я нарочно оставила госпиталь у врага, даже он верит теперь, что оккупация эта ненадолго. Немецкое радио целые дни дует марши и врет, что их генералы будто бы уже рассматривают в бинокль Москву. Никто у нас им не верит. Столицы им не видать. Об этом и разговоров уже в палатах не слышно. Лежат и гадают, когда нас освободят. Через месяц? Через два? К новому году? Мне все вспоминается та звезда, которую ты видел на небе, когда мы заблудились в тумане возле пионерского лагеря. Вот я теперь тоже вижу такую звезду и даже не верю, а знаю, что нашествие это как эпидемия — пока всех косит, но будет ей скоро конец. Я даже как-то перестала думать о том, что будет со мной после освобождения. Будь что будет, лишь бы скорее шли наши. Лишь бы возвращалось свое, родное, без чего, как видно, нашему человеку просто невозможно жить.

9

Тетя Феня вчера изрекла: человек не скотина, ко всему привыкает. Горько, чудовищно, но в общем-то верно. Мы вроде бы даже как-то свыклись с нашим кротовым существованием, и мне кажется, что тут, в темных наших подвалах, нам удается сохранять свой, советский микроклимат.

Мария Григорьевна, Феня, Антонина, те из выздоравливающих, кто уже двигается, совершают вылазки по разным хозяйственным делам. Сестра-хозяйка даже ходила в комендатуру, относила извещение о новых больных. Их четверо. Не очень серьезные случаи, но трое из них военные, один даже политрук роты, так что «бефель», снова нарушен, и у меня есть все основания быть наказанной «по немецким законам военного времени». Я это знаю, но ни на мгновение не колебалась, принимать их или не принимать.

А вот из госпиталя выходить боюсь. Просто физически боюсь солдат в чужой форме на наших улицах. Боюсь, что первый же патруль задержит меня, застрелит на месте или оправдаются эти упорные слухи, что ведутся облавы на молодых женщин и девушек, их будто бы хватают для офицерских домов терпимости. Ребятам тоже строго-настрого запретила выходить. Лишь иногда с темнотой мы выбираемся из подвала подышать свежим воздухом.

Новости нам приносит Наседкин. Ровно в восемь он появляется у нас, тщательно обмахивает веником валенки, сдирает с усов сосульки, греет руки над печкой. Затем достает из чемоданчика свой всегда безукоризненно наглаженный халат, шапочку, переобувается из валенок в тапки. Переодевшись, направляется прямо к койке Сухохлебова, и оттуда я слышу его кхеканье.

— Ну как ночь провели, голубчик?

— Да ничего, Иван Аристархович, спасибо. Ну, а как на улице?

Несколько минут они шушукаются. Потом Наседкин с Антониной отправляются в обход палат, и уже Сухохлебов рассказывает нам, что произошло в городе и, как мы все говорим, «на воле», то есть за линией фронта.

Не знаю, откуда у него эти новости, и верны ли они, но известия в последнее время не так уж плохи. Впрочем, и по звуку артиллерийской перестрелки, время от времени доносящейся до нас, мы понимаем, что в наших краях все попытки гитлеровцев прорваться за реку «терпят фиску», как выражается наша Антонина. Их туда не пустили. Обещанный Гитлером парад немецких войск на Красной площади явно сорвался, хотя они еще и кричат, будто обстреливают Москву из дальнобойных пушек.

— Нет, Москвы им не видать, — говорит Сухохлебов, потирая руки. — Скоро такое начнется… — прибавляет он и так многозначительно смолкает, будто не старый лекарь, а сам Верховный Главнокомандующий сообщил ему о своих замыслах.

Все понимают: знать он об этом, конечно, не может. Но в его неистовой убежденности, что именно так и будет, — огромная сила. Даже самые заядлые брюзги и истерики, какие у нас, увы, имеются, даже они не пытаются спорить. Ему просто верят, и вера эта действует как живая вода.

— Откуда это у вас? Вы же не сходите с койки и не можете быть информированы больше, чем любой из нас, — спросила я его как-то.

Морщинки веселыми лучиками побежали от уголков его глаз.

— Я знаю столько же, сколько и вы, добрейший наш доктор Вера. Ничуть не больше. Но как-никак я кадровый военный. Это раз. И я большевик — это два. Старый, много повидавший большевик. Вот и все мои тайны. Вы. врач, по разным известным вам признакам ставите больным диагноз. Вот и я пытаюсь.

Не знаю, уж кто, Наседкин, Мудрик или любезнейшая Антонина, возвращаясь из своих ночных вояжей, приносят ему новости, но только он осведомлен и о том, что происходит в городе. Тоже в общем-то неплохо: из-под Москвы на запад непрерывно идут поезда и автоколонны с ранеными немцами. В последние дни их транспортируют даже самолетами. Под сортировочные госпитали заняли все больницы, здание обкома, облисполкома, общежитие педагогического института, школы. Мертвых не успевают даже хоронить. Их так и везут куда-то на машинах через город, навалом, будто дрова. И мы радуемся. Радуемся даже тому, что недавно наша авиация накрыла и уничтожила помещение трамвайного парка, которое, говорят, в этот день было тесно набито санитарными машинами. Радуемся, что кто-то в городе запалил их продовольственные склады и что неизвестный человек, которого так и не поймали, ранил военного коменданта прямо у него в кабинете и что комендант, по рассказам, отдал богу душу по пути к санитарному самолету.

Нет, вести ободряющие. Действуют они на моих подопечных гораздо эффективнее, чем самые сильные успокаивающие средства, которых, к слову сказать, у нас давно уже не хватает. Однажды после ухода Наседкина Сухохлебов показал мне листовку. Она была явно отклеена со стены, заскорузла от клейстера, разорвана. Но все же можно разобрать и сообщение Советского Информбюро, и заметку в конце сводки, в которой говорилось, что советская авиация массированным налетом в районе станции В. разбомбила четыре эшелона с живой силой и техникой противника. Мы вспомнили, как позапрошлую ночь глухо рокотало в южной части города, и как зарево там распахнулось на полнеба. Сразу поняли, что это за таинственный город В. Поняли и порадовались: нет, мы не забыты.

Заскорузлый от клейстера листок этот до самого вечера гулял по палатам, с койки на койку, из рук в руки, и даже Даша, прядильщица с «Большевички», у которой роговицы опалены при тушении зажигалок, и которая ходит с глазной повязкой, долго щупала этот листок. И, конечно, благодаря этому листку день у нас прошел тихо — ни одной истерики, ни одной ссоры, ни одной перебранки. Казалось, даже раны и ожоги не так сильно мучили в этот день, и самые нетерпеливые спокойно переносили перевязки. Сказала об этом Сухохлебову. Он улыбнулся куда-то внутрь себя.

— Ну что же, мы материалисты, нам в чудеса верить не положено. А в силу слова верьте сколько угодно. Хорошее большевистское слово — сила вполне материальная.

А вот меня листовка эта не успокоила. Наоборот, взволновала. Кругом борьба. Борьба не на жизнь, а на смерть — на фронте и тут вот, в тылу врага. Кто-то зажигает склады, кто-то стреляет в коменданта, взрывает эшелоны, портит мосты. А я вот сижу в своих подвалах, боюсь на улицу нос высунуть. Стыдно признаться. Семен, но я еще не решилась даже дойти до домика твоего отца, не знаю, цел ли он, хотя до него от нас десять минут ходу. Боюсь, просто боюсь. И вот сейчас листовка эта лежит передо мной, прижатая к столу какой-то склянкой. Лежит как живой упрек моему малодушию и трусости. Я боюсь выйти на улицу, трясусь при виде какого-нибудь вшивого фрица, все время думаю об этом проклятом «бефеле», который приходится все время нарушать, о наказании, которое меня за это ждет, если все откроется. Я даже вздрагиваю и сжимаюсь, когда хлопает блок входной двери.

Ну почему, почему, Семен, у тебя, человека мужественного, волевого, такая трусливая жена?

10

Впрочем, с немцами, которые с недавних пор надзирают за нашим госпиталем, я все-таки научилась держаться, мне кажется, правильно.

Теперь они появляются у нас дважды в неделю, с точностью, будто на работу, — ровно в одиннадцать. Они из санитарного отдела комендатуры. Обычно их трое — двое офицеров и солдат, не знаю уж, зачем они его с собой таскают. Старший из них — капитан, доктор Краус, медик, высокий, сутуловатый, лысый, в очках без оправы и с золотыми оглобельками, заправленными за большие, оттопыренные уши. Тетя Феня окрестила его «Толстолобик». И действительно, шишковатый лоб его необыкновенно высок и как бы нависает над лицом. Это неторопливый человек с усталыми глазами, тихим голосом. Во рту или в руке у него всегда трубка, но я не помню, чтобы он хоть раз ее курил. Второй — уже известный нам Прусак, препротивная личность в лейтенантском звании, в присутствии Крауса ведущая себя смирно, даже подобострастно. Солдаты меняются.

Появляются они всегда одинаково, будто совершают какой-то ритуал. Стук, распахивается дверь. Настороженно вглядываюсь в полутьму, грохоча сапогами, входит солдат и, застывая у двери, кладет руки на автомат. За ним, сгибаясь, чтобы не удариться лбом о косяк, появляется Толстолобик и, наконец, соблюдая почтительную дистанцию, — Прусак. Солдат так и остается у двери, а офицеры направляются ко мне. Краус наклоняет голову и начинает говорить, а Прусак, вероятно, опережая его, переводит все одну и ту же фразу:

— Господин доктор Краус свидетельствует свое уважение доктору пани лекарке Вере и выражает надежду, что она чувствует себя хорошо, потому что у нее отличный вид и превосходный цвет лица.

Толстолобик еще раз кланяется, но мне смешно. Ведь он умнее и интеллигентнее этого пошлого приветствия, должно быть, однажды и навсегда вызубренного Прусаком.

Затем задается вопрос о поступлениях. Поступления теперь редки. Это жертвы бомбежек, пожаров. Осколочные ранения. Ожоги. Вчера, ночью, правда, привели раненого летчика. Его прятали где-то в рабочем общежитии, но рана воспалилась, потребовались медицинская помощь и квалифицированный уход. Я помню, конечно, этот «бефель», но появление новичка меня уже не испугало: семь бед — один ответ. Уничтожили его одежду, нижнее белье, постригли беднягу ужасной нашей машинкой, после чего голова его стала похожа на облезлую шапку. Сочинили для него легенду.

Легенда — это уже сухохлебовское нововведение. Он настоял, чтобы каждый военный сочинил для себя легенду, объясняющую, где он работал в городе, как сюда попал, где был ранен, кем доставлен. Эти легенды вызубриваются назубок, и Сухохлебов сам экзаменует усвоение. Он почему-то придает этому особое значение, хотя пока что ни одному из наших ни разу не приходилось пускать эти легенды в ход.

Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что Толстолобик вообще не интересуется, откуда и кто новые больные. Прусак же обычно весь настораживается. Подскакивает к койке новичка и, глядя на него в упор, задает тоже известные всем нам вопросы:

— Большевик? Комиссар? Еврей? — Лицо его при этом морщится, а носик так и ходит.

Получив в ответ три уверенных «нет», он некоторое время с сомнением смотрит в лицо спрошенного, потом многозначительно кивает головой и передает свое резюме Толстолобику. Иногда что-то в этих «нет», должно быть, кажется ему подозрительным. Он сообщает Толстолобику о своих сомнениях, но тот брезгливо отмахивается. Потом они, набросив халаты, обходят палаты, причем Толстолобик идет, явно скучая, зато Прусак с подчеркнутым усердием заглядывает в лица больных, под кровати, на кухню, в кладовку. К этому рвению своего подчиненного Толстолобик относится с подчеркнутым пренебрежением. Вообще они, должно быть, не терпят и побаиваются друг друга.

Может быть, мне только кажется, но я начинаю думать, что этот Краус, немолодой немецкий врач, немножко симпатизирует мне. Однажды он зашел в «зашкафник», присел на табурет, достал из кармана бумажник, вынул фотографию, показал мне. На ней изображены крупная женщина и два рослых симпатичных парня. Моих школьных познаний немецкого хватило лишь на то, чтобы понять: жена и сыновья, оба солдаты, и, слава богу, один сейчас во Франции, а другой — в Африке, в войсках генерала Роммеля, а не здесь, в этой холодной и страшной стране. Уходя, Толстолобик вынул из подсумка две плитки шоколада, протянул Стальке и Домке. Политичный Домка сделал вид, что не заметил, отвернулся, ковыряя сучок на тыльной стороне шкафа. Сталька оттолкнула руку, протягивающую шоколад. Я испугалась. Толстолобик вздохнул, покачал головой и вышел из нашего «зашкафника», оставив шоколад на столе.

— Ауфвидерзеен, фрау Вера!

— До свидания, господин Краус!

Тут, Семен, я должна тебе признаться в дрянном поступке: я не вернула шоколад и не сказала никому, даже Сухохлебову об этом злосчастном подарке. Очень хотелось побаловать ребят этим лакомством. Но они у нас народ твердый, заставили меня разделить плитки на мельчайшие дольки, а Сталька раздавала потом по крошке всем нашим подземным жителям.

Первую дольку, конечно же, получил Сухохлебов. Просто понять не могу, чем этот человек приворожил ребят. Не только моих, но и бедного Василька, койку которого, по его просьбе, даже поставили теперь рядом с Сухохлебовым. Вот и еще одно сходство между вами. Тебя ведь, Семен, дети тоже любили.

— Нам вас, Василий Харитонович, сам господь бог послал, — брякнула ему как-то тетя Феня.

— Ну что ж, не очень, конечно, четкая формулировка, Федосья Ивановна, но раз не отдел кадров, то, может быть, и господь бог, шут его знает, — согласился он.

И все-то он понимает. До всего ему дело. Тут как-то Мария Григорьевна посокрушалась о плохом питании, и возникла у них идея организовать целую экспедицию. Я уже говорила, что хирургический корпус вместе с кухней и кладовыми, где хранились запасы, разрушен, но не сгорел. Вот и посокрушались они, сколько продуктов завалено в этих кладовых.

— А какие там продукты? — поинтересовался Сухохлебов.

— Да разные. Крупы, горох. Консервов не больно много, но и консервы были. Ящиков десять. И масло — чуть начатая бочка… Мало ли… Вот, все пропало. — И она даже слюнки с шумом подтянула.

— А почему пропало? Консервы-то не гниют, — сказал Сухохлебов и даже приподнялся на локте. — Раз не было пожара, целы консервы. А что, если попытаться раскопать?..

Мария Григорьевна некоторое время сидела молча, пожевывая губами. Она не умеет у нас быстро решать. Посидела вот так. Потом встала и сказала:

— Попробуем, — и ушла.

Этим же вечером экспедиция, сколоченная из выздоравливающих, начала раскопки. Разбирали камни несколько ночей. Трудились все, даже моя Сталька таскала битые кирпичи. И ведь докопались: несколько кулей муки, консервы, бочонок повидла, бутыли с постным маслом, порядочно крупы и гороху. Правда, все это сильно подмокшее и тронутое мышами. Но в нашем положении не до качества.

Когда все эти трофеи перенесли в чулан с толстой железной дверью, предназначенной для хранения противопожарных инструментов, я, поглядев на богатства, вздохнула с облегчением. Голод, приближение которого мы ощущали всякий раз, наблюдая, как день ото дня знаменитый «суп рататуй» становится все жиже, отступил. Ну хоть ненадолго. Хотя бы на несколько недель.

Теперь, вдохновленные этим успехом, оба они мечтают о новой операции. Сухохлебов вспомнил, что в их дивизии в обозе были лошади. Были кони и в разведвзводе. Почти все перебиты. В октябре в этот год уже стала река. Стало быть, мороженая конина и до сих пор лежит в снегу, замерзшая, занесенная метелями. Мороженая конина? Ну что же, в нашем положении и это пища. И вот у них имеется проект — разрубить эти туши, привезти и засолить. Плохо? Да нет, прекрасно. Просто прекрасно!

Видишь, Семен, и радости у меня появились. И я уже не паникую, а верю, что мы продержимся, дождемся своих. На чем основана эта вера? Да всерьез ни на чем. Просто много у нас хороших людей и тут, под землей, на крохотном клочке, где мы сохраняем свои порядки, и в городе, по которому шагают гитлеровские патрули.

Вот Наседкин, — сколько его обижали. Кому бы, как не ему, может быть, и припомнить сейчас все обиды или, вспомнив отцовское дело, начать хапать и богатеть. Ну как же, один медик на весь район! Последнее отдадут, лишь приди к больному. А он вон с точностью, будто ему номерок вешать, идет каждый день пешком к нам в госпиталь, где ничего не получает, кроме миски знаменитого нашего супа, горстки каши да кусочка хлеба с повидлом.

Или Мудрик. Занят какими-то своими, не знаю уж, чистыми или нечистыми, делами. Как я его оскорбила! Но, являясь к Сухохлебову и к своей крале, никогда не забудет что-нибудь принести для нашего госпиталя. Прошмыгнет через палаты, сунет Марии Григорьевне и исчезнет. Тут как-то, опередив Антонину, я вышла из своего «зашкафника» на его тихое «фю-фю-фью». Он усмехнулся. Бросил к моим ногам рюкзак, в котором громыхнуло что-то тяжелое.

— Гостинец вашим доходягам. Не побрезгуйте.

В мешке были… коробки с отличными конфетами нашего довоенного производства. Я даже вскрикнула:

— Откуда?!

— Со склада, фрау Вера, со склада трофеев. Под расписочку, с расчетом на том свете, угольками. — И он картинно поклонился, как артист, выполнивший любимый публикой номер. — Заметьте: Мудрик никогда не удалялся с манежа без хлопка…

Он еще больше оброс, борода из плюшевой стала каракулевой. Глаза увеличились и как-то лихорадочно сверкали в углубившихся впадинах. Должно быть, нелегко приходилось ему.

— Володя, не надо, не рискуйте. Мы тут откопали немного продуктов, обойдемся без ваших гостинцев. Не надо рисковать…

— А вы красивая, — вдруг брякнул он, смотря мне прямо в глаза.

— Не будете лезть в петлю? Обещаете?

— Я на лонже жить не умею, — как-то посерьезнев, сказал он.

— А что такое лонжа?

— Спросите на досуге у Антона, она вам объяснит.

— И все-таки не рискуйте. Не будете, да? — Я притронулась к его рукаву. Мне действительно было жаль эту слишком уж удалую голову. – Ну, я прошу вас.

Он отдернул руку, отодвинулся, и я опять услышала это противное балаганное:

— «Ха-ха-ха!» — вскричал старый граф, думая обратное…

А потом он сидел у койки Сухохлебова. Они о чем-то секретничали. Лицо у него было серьезное, он озабоченно тер ладонью свою каракулевую бороду.

Мудрик внезапно появляется и внезапно исчезает. Я очень боюсь, как бы его не принесло, когда здесь немцы. Кто знает, что может выкинуть этот отчаянный парень… Впрочем, вряд ли есть такая опасность. Он ходит бесшумно, как кошка, и чутье у него, должно быть, тоже кошачье…

И еще, Семен, скажу тебе по секрету: беспокоит меня этот Толстолобик. Я его просто боюсь. Нет, не какого-то подвоха с его стороны. Это интеллигентный человек и совсем не похож на гитлеровца. Но сочувствие его к нам может быть неправильно истолковано. Для госпиталя это, вероятно, полезно, но вот для меня… Сейчас вон Сталька, эта курчавая обезьянка, уморительно изображает его:

— Яволь, фрау Вера… Ауфвидерзеен, фрау Вера… Натюрлих, натюрлих…

Все, даже Сухохлебов, покатываются со смеху, а мне вдруг становится страшно. «Фрау Вера»! Если до наших дойдет, как адресуется к твоей жене немецко-фашистский оккупант, если там узнают о шоколадках, которые он оставляет моим детям… Я знаю, ты бы меня понял. Но ведь ты у меня особенный, и не ты будешь судить мои поступки.

«Фрау Вера»! Да, это звучит просто угрожающе.