Девчонка идет на войну. Маргарита Родионова

Страница 1
Страница 2
Страница 3

КАПЛИ ДАТСКОГО КОРОЛЯ

Датский король был не дурак. Мы это поняли, когда к нам приехали тетки. А их приезд был следствием категорического папиного решения освободить маму от забот о нашем воспитании.

Мы — это два близнеца: я и брат Гешка.

— Здоровенные дубины, могут и без маминой юбки прожить, — решительно сказал папа.

Он у нас капитан. Водит по Оби пароход, и поэтому с наступлением весны и до поздней осени мы его видим очень редко. Это бывает, когда папин пароход «Машинист Ухтомский» останавливается в Заречье.

Мама — это просто мама. Хотя, если верить родительским рассказам, она воевала в годы гражданской войны, а потом, до нашего появления на свет, была на руководящей работе. Ну, что такое война, мы отлично знаем. Сами каждый день воюем с мальчишками. Руководящую же работу представляем себе так: мама стоит на пристани и командует проходящими мимо судами, особенно если они причаливают:

— Бросай чалки! Куда прешь, язви тя в душу? Лево руля забирай, ворона! Примерно так руководит капитанами буксиров и маленьких пароходишек одноногий Ефимыч, начальник пристани. Итак, на семейном совете, внашем присутствии, решается серьезный вопрос: куда нас пристроить. Мы уже знаем, что мама уедет в тайгу, к якутам и эвенкам, заготавливать пушнину. Пушнина пойдет за границу, а нам будут платить за это золотом.

Брат Гешка зол на пушнину, потому что отец подвесил ему по мягкому месту, услышав, как тот хвалился на улице:

— Золота у нас теперь будет, хоть отбавляй. Будем самые богатые в Заречье.

Я тоже потеряла интерес к мехам, узнав, что лично нам золота не перепадет.

— Что же мы все-таки решим? — спросил папа, задумчиво глядя на нас.

— Я думаю вызвать тетю, — нерешительно сказала мама.

— Эту сестру милосердия? — ехидно осведомился папа. — Представляю, какое воспитание получат дети.

— А ты считаешь, что они до сих пор получали какое-то воспитание?

— Да, они воспитываются в нормальной среде.

Папа имеет в виду наших уличных друзей и тайгу. Что же, совсем неплохая среда.

— Тут уж будет влияние, — продолжал ехидничать папа.

— По-моему, на них теперь трудно повлиять, — кротко заметила мама.

Мы были вполне с ней согласны.

— В таком случае я тоже вызову тетку, — заявил папа, — так сказать, для контраста.

— Эту арфистку? — высокомерно спросила мама. — Вот уж тут, конечно, будет влияние…

— Ты же только что уверяла меня, что на них ничто повлиять не может.

Первой приехала мамина тетка. Она произвела на меня и Гешку неотразимое впечатление. Даже папа рядом с ней выглядел не таким большим и сильным. Уж это была всем теткам тетка! И голос был, как у одноногого Ефимыча.

— А где же Милосердий? — спросил Гешка у нее при встрече.

— Я тебя не понимаю. О чем ты говоришь, Геночка?

— О вашем брате. Папа сказал, что вы сестра Милосердия. Вот Нинка, например, моя сестра…

Окончательно она покорила нас, достав из чемодана красивейшие вещицы из фарфора с розами по голубому полю. У нас никогда в жизни не водилось такого.

— Это для пудры, — объяснила она, — это для мыла… Не трогай руками… Это для зубных щеток.

Мы помчались к отцу. Но почему-то он не разделил нашего восторга, а сказал холодно и кратко:

— Типичное мещанство.

Когда же до папы дошел слух, что тетка показала нам крохотную жестяную коробочку с розовым душистым мыльцем и объяснила, что оно специально для чистки зубов прислано ей из Парижа, он сказал, глядя на маму:

— Так я и знал. Начинаются нэпманские штучки.

В первый же день после отъезда родителей тетя Милосердия призвала нас к себе и спросила, что мы намерены делать.

— Гулять, — дружно ответили мы.

— Что же вы понимаете под словом «гулять»?

Мы красочно объяснили, что именно понимаем под этим словом. Тетя высоко подняла брови.

— Этого больше не будет, — торжественно изрекла она. — Гулянье должно быть интеллектуальным. Ясно?

— Ясно! — бодро ответили мы, хотя, откровенно говоря, нас несколько смутило гулянье под таким странным названием.

Интеллектуальная прогулка состоялась в тот же день и убедила нас в том, что наш старый, испытанный метод гулянья был несравненно лучше.

Во-первых, тетя взяла нac, как маленьких, за руки, и мы сразу начали бояться встречи с соседскими ребятами. То-то будут хохотать, когда увидят нас в таком позорном виде. Но освободиться нам не удалось. У тетки была железная хватка.

Отойдя несколько шагов от дома, тетя Милосердия начала нас воспитывать:

— Гулянье без пользы — не гулянье, а пустое времяпрепровождение. Что мы должны делать, чтобы каждая минута нашей жизни была предельно насыщена? Смотреть. Но не просто смотреть, а видеть и через видение познавать все окружающее нас. — Говорить тетка умела здорово и умно, хотя и не всегда понятно. — Вот, например, мы смотрим на эту траву. Но я смотрю и знаю, что это не просто трава, а растение под названием… Геночка, под каким названием?

Не моргнув глазом, Гешка сказал:

— Чернотел.

— А это — белорук, — чтобы не отставать от брата, заявила я, указывая на просвирник.

Тетка подозрительно посмотрела на нас, но, видимо, честность, бьющая из наших глаз, несколько успокоила ее.

— Молодцы, — не очень уверенно произнесла она и двинулась дальше.

— Ну, а сейчас что мы видим в перспективе?

Мы не имели представления, что такое перспектива. А как же в нее заглянуть, если неизвестно, где она сама находится? Тетя выручила нас, подсказав:

— B перспективе мы видим лошадь. Но какую? Какой породы? Знаете?

Навстречу нам плелась водовозная пегашка, покачивая головой в такт каждому шагу.

— Знаем, — сказала я. — Это, тетечка, лошадь породы жеребец.

— Что? — строго изумилась тетя.

— Ой, нет, нет, я ошиблась. Это, тетечка, мерин.

Тут, пользуясь тем, что у тетки отнялся язык, мы с Гешкой наперебой начали объяснять ей разницу между жеребцом и мерином.

— Какое безобразие, — выдавила тетка, — это просто какой-то ужас.

Мы пытались доказать ей, что все это не так уж страшно, но тетка Милосердия, не слушая нас, со скоростью разъяренного гусака понеслась к дому. За ней, вздымая клубы пыли, мчались мы.

Папина тетка приехала позднее. К тому времени мы уже порядком надоели тете Милосердии, и она с радостью вручила нас новой воспитательнице.

— А правда, что вы были аферисткой? — еще на пристани озадачил Гешка новую тетку.

— До сих пор не была, — ответила она. Подумала и, засмеявшись, добавила: — Но, возможно, буду. Общение с вами, дорогие мои, кажется, открывает для этого неограниченные перспективы.

— С лошадьми? — спросил Гешка.

Тетя Аферистка была совсем не похожа на тетю Милосердию. Она не мешала нам жить и в любом случае вставала на нашу сторону. Пользуясь этим, мы как могли изводили интеллектуальную тетку. Стоило ей, например, сказать, что у Васьки Красногорова; вызывающий вид, как мы тут же тащили Ваську к нам и заявляли:

— Тетечка, вот он! Вызвали!

— Зачем? — грозно спрашивала тетка.

— Вы же сами сказали, что он вызывающий, вот мы его и вызвали.

Васька, покраснев и глядя в пол, ковырял пальцем ноги половик. Тут вступалась тетка Аферистка:

— Проходи, Вася, я вот вас сейчас чаем угощу, с вареньем.

Мы ликовали, видя, как не привыкший к великосветским приемам Васька вытирал скатертью губы и вылизывал из розетки варенье.

Когда Гешка простудился, тетя Милосердия, припомнив свою былую профессию, сделала попытку лечить его по всем правилам медицины, но тетя Аферистка сказала решительно:

— Нечего парня лекарствами пичкать, тем более что он их никогда не принимал. Вот я ему дам капли датского короля, и все как рукой снимет.

По мере того как лекарство в пузырьке убывало, на лице Гешки отражалось стремительно растущее уважение к датскому королю.

Срочно «заболела» и я. Да, все-таки датский король был не дурак. Но тетка Аферистка тоже была не промах. Она быстро разобралась в причине нашего затянувшегося заболевания и сменила капли короля на лекарство более сильное и неприятное. Живо обретя былое здоровье, мы некоторое время потирали ту часть тела, через которую вбивались нам иногда правила хорошего тона.

И все-таки мама была права, утверждая, что на нас трудно повлиять. Когда папа ненадолго заехал домой, он убедился, что влияние теток не коснулось нас. Довольный этим, он сказал:

— Так держать!

— Есть, так держать! — браво ответствовала старая арфистка, воспитание которой мы уже заканчивали.

ШКОЛА

Что такое дверь, мы по-настоящему узнали только будучи шестиклассниками. Дверь оказалась великолепной вещью, если использовать ее с умом.

Это было как раз в тот период, когда мы обзавелись тетушками, и мама смогла облегченно вздохнуть, избавившись от нас хоть на время.

Надо сказать, что в течение первых шести лет учебы мы не принесли родной школе лавров.

В первом классе, научившись читать слово «мама», мы во время урока собрали ранцы и пошли домой, вежливо распростившись с учительницей.

— Куда вы?

— Все. Выучились уже, — пояснил Гешка.

Учительница разволновалась. Она пыталась доказать нам, что учеба только началась, что учение — свет, а неученые— тьма. Но нас не так-то легко было одурачить. Не стоило даже время терять попусту. Еще раз заверив учительницу, что наше образование завершено, мы ушли домой.

Когда с помощью «кнута и пряника» родители возвратили нас в родной класс, учительница сказала задумчиво:

— А может быть, действительно вы их очень рано отдали?

— Ничего, в декабре им уже будет по семь лет, — ответил папа, заталкивая нас в класс.

А нам на самом деле было трудно.

— Читай, Геша, — говорит мама.

— Ры…а…мы…а…

— Что получилось?

— Мастерская, — без запинки отвечает братишка.

— Что-о? Какая мастерская?

— В которой рамы делают.

Мы были довольны своими успехами.

— Ниночка, ты у меня умница, — подлизывается ко мне мама, — читай дальше ты.

— У…ши…лы…а…

— Что получилось?

— Тетя Нюра пошла в магазин, — гордо отвечаю я. Мама не пытается выяснить, в какой магазин пошла тетя Нюра. Схватившись за голову, она кричит:

— Идиоты! Олухи царя небесного!

На выручку приходит папа.

— Не волнуйся, — говорит он. — Я займусь с ними.

Но он явно не рассчитывает своих сил и через пять минут кричит на весь дом:

— Вас убить мало, дураков этаких!

К шестому классу отметки у нас начали заметно выправляться, по так же заметно стали они снижаться по дисциплине. За что — мы никак не могли понять.

В это время мы и оценили дверь. Правда, одну-единственную. Ту, что была в нашем шестом «б».

Как-то раз, устроив свалку, мы ненароком вышибли филенку в нижней части двери. Убоявшись праведного гнева завхоза, ребята мастерски вставили ее на место.

Наша с Гешкой парта стояла как раз у выхода.

Однажды Гешку выгнали из класса. Покрутившись в одиночестве, он вдруг очень захотел вернуться на урок. Вот тогда-то впервые было использовано удивительное свойство нашей двери. Тихонько выставив филенку, Гешка заглянул в класс. Наш историк записывал на доске основные вопросы излагаемой темы. С ловкостью змеи Гешка проскользнул через отверстие в двери и сел на свое место.

Уже перед самым звонком учитель пришел в замешательство, обнаружив Гешкино присутствие.

Идет урок географии.

— Вася Красногоров, ответь, как зовут Магеллана?

Гешка громко подсказывает:

— Христофор Колумб.

Васька, который в это время читает «Всадника без головы» и не слышит, наверное, даже вопроса учителя, подхватывает:

— Христофор Колумб.

Вечером, измученная нотациями классного руководителя и директора, тетка Милосердия говорит тете Аферистке:

— Помяни мое слово, мы еще с ними хлебнем горя.

Тетки считают, что мы уже спим, поэтому разговор идет не в очень приглушенных томах. Но мы не спим и живо заинтересовываемся неоткрытыми еще возможностями.

— Андрей Флегонтович снова жаловался…

Мы никогда не любили нашего соседа по квартире Андрея Флегонтовича, потому что он всегда говорил с нами, будто подлизывался.

— Какие миленькие деточки. Очарование!

Но по его глазам видно было, что он с удовольствием переехал бы подальше от этого очарования. Только с квартирами в Заречье не разбежишься, и он вынужден занимать вторую половину дома, в котором живем мы. Но с тетками он дружит.

Ночью открывается заседание. На повестке дня — месть Андрею Флегонтовичу, подлизе, ябеднику и лгуну. Это у него, у нашего соседа «пустое сердце бьется ровно, в руке не дрогнет пистолет». У барьера — мы.

Но есть, есть грозный суд, наперстник… и так далее.

«Грозный суд» выносит решение. На другой же день поздним вечером оно выполняется.

У Андрея Флегонтовича гости. Они сидят с открытым окном. А у нас под крыльцом уже давно лежит без применения огромный, прекрасно растоптанный лапоть.

— Только бросай изо всей силы, а то он запутается в занавеске — и все.

— Не ябедничай! За миленьких деточек! — говорит Гешка и бросает лапоть в окно.

К великой нашей радости, он перелетает комнату, как метеор, сшибая со стола бутылки и рюмки. В доме поднимается страшный крик.

Едва мы успеваем влезть в окно, на улицу выбегают гости соседа.

— Что случилось? — с ужасом в голосе спрашивает, высунувшись в окно, тетка Милосердия.

— Хулиганство! — кричит пьяный Андрей Флегонтович — Будьте свидетельницей!

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

— Мужчина, как правило, обращает внимание на девушку в том случае, если она воспитана и ведет себя, как королева… — Тут тетка Милосердия прервала лекцию о правильном поведении воспитанной девушки и не без изящества прошлась по комнате, демонстрируя королевскую походку.

— Девушка из интеллигентной семьи должна смотреть на мужчин, и даже на любимого мужчину, с легким презрением, — тетка сощурилась и высоко подняла голову.

Я высоко поднимаю голову и, презрительно сощурясь, иду навстречу нашему учителю математики Алексею Петровичу Носову. Он молод и красив.

У нас в классе уже за многими девчонками бегают ребята. И некоторым, наверное, отвечают взаимностью. Во всяком случае, я вижу, как девчата показывают друг другу записки и о чем-то шепчутся по углам. На меня же почему-то никто не обращает внимания.

Чтобы не отставать от девчат, я влюбляюсь в математика Алексея Петровича Носова.

Если признаться честно, я придумала себе того, которого буду любить, и он совсем не похож на Алексея Петровича. Он высокий, сильный, мужественный. У него волевое лицо. Он полярник или летчик. Лучше — летчик. И он должен совершить какой-то необыкновенный полет, какой, например, совершили Чкалов, Байдуков и Беляков. Только еще труднее и опаснее. Я представляю, как его встречают в Москве, но он, в первую очередь, бежит ко мне, и я вручаю ему цветы. И вся Москва видит, как этот необыкновенный человек, герой, любит меня. А я говорю ему громко, чтобы слышали все:

— Мы поговорим потом, иди рапортуй.

И встречающие его удивляются моей сознательности и просят сесть в одну машину с ним.

Где он сейчас, этот мой летчик? Живет себе и не знает, что есть на свете такая я. Но я знаю, что где-то ждет меня настоящая любовь. Ну, а Носов — это так, увлечение. Не могу же я, в самом деле, отставать от других.

Порядочная девушка из интеллигентной семьи идет купать колхозных лошадей и вдруг встречает своего возлюбленного. Что она должна делать? P-раз! Согласно инструкции тетки Милосердии, я принимаю королевский вид. Два!.. Алексей Петрович отворачивается от меня и проходит с возмущенным видом.

Я растерянно оглядываю себя. В чем дело? Вроде бы все, как у настоящей королевы. Разве только то, что я босиком. Но, черт возьми, хотела бы я знать, какая королева ходила в туфлях купать лошадей?

На другой день меня вызывает завуч.

— Ты почему не здороваешься при встрече с преподавателями?

Вот-те раз! Что же, я в затылок с ним здороваться должна?

— Потому что он отвернулся.

— А почему ты с вызывающим видом смотрела на него? Что это такое?

Я уношу из кабинета разбитое сердце и выговор.

Иду к Маше. Это моя лучшая подруга. Ее мама преподает в нашей школе анатомию. С Машкой мы подружились еще в третьем классе, после драки. Гешка присутствовал в роли секунданта. Я уже выходила победительницей, но Машка решила не сдаваться и, отбежав, выставила самый большой козырь.

— Все, — сказала она торжественно. — Я скажу маме, что ты дерешься, и тебя выгонят из школы.

— Плевала я на твою школу, — гордо ответила я, не желая сдавать позиций.

— И я тоже плевал, — вступился секундант. — А вот мы как скажем нашему папе, так он фигу вас на пароход пустит.

— Плевала я на ваш пароход! — не осталась в долгу Машка.

После этого мы стали друзьями. На всю жизнь.

Только Маше я могу рассказать о коварстве своего возлюбленного. Подруга выслушивает меня с сочувствием.

— Хорошо же, — говорит она. — Мы ему устроим.

На другой день мы ему «устраиваем». По заранее разработанному плану весь класс на уроке алгебры начинает позевывать. Сначала это получается несколько неестественно, но потом зевота начинает уже по-настоящему одолевать всех. Сводит скулы. Но ничего нельзя поделать с собой. Все заражены зевотой.

Алексей Петрович несколько минут крепится, но потом, к всеобщей радости, широко распахивает рот.

Гешка тихонько командует:

— Главное орудие — пли!

Носов на полуслове обрывает фразу. Мы давимся от хохота, но приступы зевоты мешают смеху.

— Главное орудие…

Я стараюсь вспомнить, кому из теток по графику идти завтра в школу.

— …пли!

Машка проваливается на экзамене по химии. Ей досталась формула производства стекла. Эту чертову формулу почему-то не может осилить почти никто в нашем классе.

Машка рискует остаться на осень. Вышедшие из класса ребята говорят, что шпаргалку у нее отняли. Я сдала экзамен в первую смену и сейчас «болею» за своих. Бедная моя Машка!

Гешка решительно смотрит на дверь. Сколько раз она спасала нас за три года от вынужденного безделья в коридоре. Выручай, голубушка, еще раз!

Кто-то из ребят быстро пишет проклятую формулу. Я беру ее. Гешка бесшумно открывает лазейку, и я по-пластунски вползаю в класс. Еще немного — и Машка получит шпаргалку. Но вдруг перед моим носом возникают ноги, а надо мной раздается насмешливый голос Алексея Петровича, ассистента:

— Откуда ты, прелестное дитя? — спрашивает он. Все! Это — конец! Тетка Милосердия говорила:

— Оказаться перед любимым в смешном положении — значит навсегда убить в нем святое чувство.

Да, настоящая королева вряд ли стала бы ползать по полу. Собрав остатки собственного достоинства, я поднимаюсь и молча выхожу из класса.

— Хватит, — говорит мне директор школы, — забирай документы.

Я уныло подпираю косяк двери. За спиной сердито сопит Гешка.

— Она больше не будет, — говорит он. — И вообще, это я ее попросил.

— Хва-тит!

На этот раз тетки вынуждены вызвать папу, и он с трудом уговаривает директора оставить меня в школе.

Папа возвращается домой злой и, не считаясь с возрастом и нежными чувствами влюбленной королевы, берется за ремень.

— Правильно! — говорит Гешка. — Бросили на каких-то милосердных теток, а теперь бьют.

Получив свою долю, он идет вслед за мной к тетке Аферистке, которая проливает бальзам утешения на наши исстрадавшиеся сердца.

С любовью покончено. Купать колхозных коней куда интереснее!

МАЛЬЧИШКАМ ЛЕГЧЕ

Мы перешли в десятый класс. Даже Машка одолела химию. Впереди были одни радости и развлечения. Начинались они с Машкиного дня рождения. Ей исполнилось восемнадцать, и мы решили во что бы то ни стало заставить Ольгу Ивановну, Машкину мать, расщедриться и устроить нам пир горой.

Маша на два с половиной года старше нас. Она поздно пошла в школу из-за болезни, поэтому мы и оказались с ней в одном классе.

Итак, сегодня день рождения, и мы должны его, конечно, отпраздновать. С этой вполне конкретной целью появляемся у Машкиного дома. Ольга Ивановна выбегает навстречу нам на крыльцо и сердито машет руками.

— Тише! Дядя Тоня спит. И какой день рождения с раннего утра?

За спиной Ольги Ивановны появляется Машка и усиленно нам подмигивает.

Дядя Тоня, московский профессор Антон Иванович Тропинин, — родной Машкин дядя. Он отдыхает в Заречье и сейчас спит в темном чуланчике, потому что очень поздно приехал с рыбалки.

— Поздравляем с именинницей, — льстивым шепотом говорим мы.

— Идите, идите себе, — не поддается на лесть Ольга Ивановна.

— Так ведь день рождения, Ольга Ивановна, и мы подарки уже купили, — пытаемся усовестить Машкину мать. Но она непреклонна.

— Может, к вечеру соберусь что сделать, а сейчас и в дом никого не пущу.

— У родной, у единственной дочери день рождения, — повышаем мы голос в расчете на то, что дядя Тоня услышит нас и прикажет Ольге Ивановне немедленно принять гостей.

— А она меня не любит, — говорит Машка.

Ольга Ивановна хочет что-то ответить, но во двор вбегает растрепанная соседка. У нее такой странный вид, что мы расступаемся перед ней. Женщина кричит:

— Ивановна, милая ты моя! Немец напал!

Ольга Ивановна, бледнея, пятится к стенке. Из чуланчика выскакивает дядя Тоня. Мы быстро уходим. Мы уходим далеко по реке, чтобы никто не мешал нам понять и обдумать это известие.

Решаем: всем мальчишкам из нашего класса и девчатам, которые хотят воевать с немцами, немедленно подать заявления в военкомат.

Уже после обеда наши заявления лежат на столе военкома. Но ему сейчас некогда.

В военкомате полным-полно людей. Плачут женщины. Угрюмо курят мужчины. На улице у столбов и заборов стоят нераспряженные лошади. Шум, крик. И заходится в неистовом плаче гармошка.

Поздно вечером военком выходит на крыльцо и, увидев нас, приглашает мальчишек зайти.

— Что готовы за Родину постоять — молодцы, — говорит ребятам военком Ушаков. — Заявления ваши я оставлю, как понадобитесь, вызову повесткой. А пока идите.

Он перебирает бумажки, и я вижу в его руках мое и Машкино заявления. Военком, хмурясь, читает их, потом долго чешет карандашом за ухом и молча рвет листки.

Мы взбешены. Мы кричим ему о том, что нам уже, слава богу, восемнадцать и мы имеем все права гражданина.

— Маша, покажи свой паспорт, если нам здесь не верят на слово, — требую я.

Будто и не замечая пас, Ушаков говорит ребятам:

— Значит, договорились? До свидания.

Мы ежедневно приходим на призывной пункт и молча кладем на стол новые заявления, чинно усаживаемся в приемной и ожидаем вызова. Но каждый раз уборщица тетя Феона подходит к нам и, вздыхая с притворным сокрушением, говорит:

— Они опять ваши записочки изорвали и в корзину выбросили. Гнать вас велят.

Мы уходим, чтобы назавтра вернуться снова.

ВОН ОТСЮДА!

Неожиданно приехал папа. Я его сразу не узнала, так он изменился вдруг. И не понять было, то ли он постарел, то ли похудел. Он даже не улыбнулся, увидев нас. И сказал Гешке:

— Сын, пойдем, нам надо поговорить.

Они пошли к тайге. Я помчалась следом. Этого еще никогда не бывало, чтобы папа разделял нас на сына и дочь.

— Папа! — закричала я. — А я?

Он оглянулся и сказал:

— У нас будет мужской разговор, Нинок.

— А я — баба?

Он не ответил, но тут мне показалось, что в глазах его блеснули слезы. Я так перепугалась, что у меня задрожали ноги, и я быстрее сказала:

— Ладно, ладно, идите.

Но теперь он передумал:

— Впрочем, все равно, рано или поздно… Идем, Нина.

Всю дорогу шли молча. Отец шагал так быстро, что мы еле поспевали за ним. На повороте, там, где тайга вплотную подступает к высокому берегу реки, он остановился. Сел на какую-то корягу и внимательно посмотрел на нас.

_ Дети, — сказал он, — я должен… Только не кричать и не плакать! У нас нет больше мамы.

_ Это неправда, папа! — закричал Гешка. — Мы только вчера письмо от нее получили.

— Письмо опоздало, сын. Я был на ее могиле.

Машина, на которой мама с группой заготовителей перебиралась через крутой перевал, потеряла управление и на полной скорости помчалась назад, вниз. Спасся только шофер, но и он в тяжелом состоянии.

Папа рассказывал, а я слушала и не слышала его. Мне казалось все это очень страшным сном, от которого никак не проснешься.

Мы не привыкли бояться друг за друга. Наоборот, всегда подбивали один другого на всякие небезопасные штуки. Даже мама. Я помню, как один раз в тайге она сказала задорно папе:

— А тебе слабо на этот кедр забраться.

И, когда он полез, смеялась и кричала снизу:

— До самой вершины! До самой вершины!

Мы выросли такими же. «Бессердечными», как говорила тетка Милосердия. Действительно, никогда мы не боялись за маму, даже не думали о том, что у нее нелегкая работа.

Но все-таки тетка была неправа. Сейчас я почувствовала, что умираю оттого, что у меня есть сердце, и оно исходит криком, которого никто не должен был услышать, особенно отец. Ведь я видела, что он болен.

Гешка стоял рядом со мной. Он был бледен и так сжал зубы, что на щеках вздулись желваки.

— Пойдемте домой, дети, — сказал наконец отец.

Я хотела пойти, но тут же снова прислонилась к дереву, потому что ноги стали мягкими и подгибались, как у куклы. Отец взял меня за плечи. Но я совсем не могла идти. Тогда он поднял меня, как маленькую, на руки, и я уткнулась лицом ему в грудь и вцепилась зубами в его рубашку, чтобы не закричать на весь лес. Я не имела права кричать и плакать, потому что впервые в жизни испугалась. За отца.

Неожиданно тетки приняли страшную весть о гибели мамы с удивительным мужеством. При папе и при нас они даже пытались вести себя так, будто ничего не случилось. Но вечером, зайдя в сарай, я услышала такой жалобный стон, что во мне все затряслось. За поленницей, в самом углу, обхватив голову руками, стояла тетка Милосердия.

На другой день за завтраком папа сказал, что он уже сдал пароход и через два дня уйдет на фронт. Тетки всполошились, но он так сурово взглянул на них, что они сразу замолчали и стали бесцельно мешать ложечками в пустых чашках.

На призывном пункте было полно народу. Я впервые обратила внимание на то, что почти каждого мужчину провожает женщина. И только нашего папу не провожал никто, кроме нас с Гешкой. Теткам он запретил приходить, простился с ними еще дома.

Меня утешало только то, что он сумел окончательно взять себя в руки и у него был спокойный, даже чуточку насмешливый вид. Он курил и слушал нас с Гешкой, посмеиваясь над нашими неудачными попытками уйти на фронт. И только когда я заверила, что мы все равно будем воевать, он нахмурился и строго сказал:

— Ребятишки, вы накрепко должны запомнить, что у меня кроме вас никого в жизни не осталось. Поэтому не фокусничайте, дайте мне воевать спокойно. Я приказываю выбросить из головы даже мысль о фронте. Дайте мне слово, что больше вы не придете сюда, пока вас не вызовут.

— Э-э, это ж больше двух лет ждать надо. К тому времени и война кончится.

— Нина!

Гешка крепко наступил мне на ногу.

— Ладно уж, — сказала я. — Даем честное слово.

— Ты будь спокоен, папа, это я тебе как мужчина мужчине говорю. Все будет, как ты хочешь.

Но, кажется, отец не особенно-то поверил нам. Он попросил нас постоять немного.

— Я сейчас приду, только узнаю об отправке, — сказал он и вошел в помещение военкомата.

А через минуту мы увидели в окно, как он подошел к Ушакову и стал что-то говорить ему с очень серьезным лицом. Военком поднялся из-за стола, подошел к окну и посмотрел прямо на нас.

Фашисты уже под Москвой. Об этом даже страшно думать. Мы с Гешкой всегда мечтали побывать в Москве. А сейчас, кажется, отдали бы все, лишь бы быть вместе с теми, кто защищает ее. Сидя вечером над школьной географической картой, на которой черным карандашом отмечал Гешка линию фронта, мы поклялись друг другу, что уйдем во что бы то ни стало на фронт.

Вскоре мы получили паспорта.

Однажды Гешка пришел домой с притворно хмурым лицом.

— Чего это ты воображаешь? — спросила я.

— Да вот, беда случилась!

— Ну, ладно, ладно, нечего… Говори, в чем дело?

— Твой любимый Ушаков на фронт ушел, вот в чем дело. Говорят, плакал, всем жаловался, что идет из-за двух девчонок. Житья, говорит, они мне, подлые, не давали. Лучше, говорит, под пули уйду, лишь бы их не видеть.

— Ох и болтун же ты, Гешка. А что, он вправду ушел?

— Вот еще! Говорю— значит, правда. И новому военкому сказал, чтобы он гнал вас из военкомата и в хвост и в гриву.

— Ладно. Скажи лучше, как у тебя дела?

После ухода папы на фронт Ушаков стал заодно с нами гнать и Гешку.

— Все как полагается. Я теперь знаю, что делать. Понимаешь, Нинка, с нами и новый военком долго разговаривать не будет. Посуди сама: нам всего по шестнадцать. А вот если прибавить парочку…

— Как?

— Очень просто. Переделать пятерку на тройку и — порядок!

— Как же мы раньше до этого не додумались?

— А что толку? Ушаков отлично знал, что мы с двадцать пятого года. А вот новый ничегошеньки не знает.

В тот же день искусница Машка очень здорово переделала в наших паспортах цифры, и мы с чистой совестью пошли в военкомат.

Второго января Гешка получил долгожданную повестку.

— Можешь не ходить сегодня в школу, — разрешила мне тетка Аферистка, — думаю, что за это тебя никто не упрекнет. Когда-то еще с братом увидитесь.

— Ввиду исключительных обстоятельств я тоже думаю, что можно пропустить один день, но чтобы завтра же наверстать упущенное, — вмешалась тетка Милосердия. — Учти, я лично проконтролирую тебя.

— Ладно, хватит, — не очень вежливо оборвал Гешка тетку.

Пока искренне расстроенные тетки пекут и жарят что-то в дорогу Гешке, мы сидим с ним в нашей детской комнате и чуть не плачем от чувства собственного бессилия. Всю жизнь мы ни на час не разлучались, даже с уроков, как правило, нас выгоняли вместе. И вдруг приходится прощаться. Ведь было сделано все, чтобы вместе идти на фронт.

— Не имеют права тебя брать, а меня — нет. Мы ровесники. И заявления в один день подали, — говорю я.

Гешка молчит. Он очень расстроен. Он жалеет меня и не знает, чем помочь. Но, в конце концов, сообща мы находим выход из положения. Правда, выход весьма сомнительный, но надо использовать все возможности.

Мы с Гешкой очень похожи друг на друга и почти одного роста. Тетка Милосердия однажды даже прочитала целую лекцию по поводу нашей уникальной схожести.

— Этого не бывает, — сказала она. — В медицине зарегистрировано множество случаев абсолютного сходства близнецов, но в обязательном порядке это были дети одного пола. Тут же налицо случай из ряда вон выходящий. Потому что вы двойнята, а не близнецы. На месте ваших родителей я бы обратила, на вас внимание профессуры.

Нас, помню, тогда оскорбило, что она обозвала нас двойнятами, и мы пошли жаловаться маме. Мама засмеялась и сказала:

— Хоть десятерята, лишь бы вы.

Наши родители внимание профессуры обращать на нас не стали, так что до сих пор мы ничего не выигрывали от нашего уникального сходства. Но, как говорит тетка Аферистка, каждому овощу свое время. Это наше время настало сейчас.

Если я отрежу косы и надену Гешкин костюм, то меня очень просто возьмут по повестке брата. Мы решили, что я пойду первая, а он попозже и скажет, что повестку потерял. Бот и все.

— Ты только не разговаривай, а то по голосу догадаются.

Я тихонько беру у тетки Милосердии большой пуховый платок, накидываю шубу и бегу в парикмахерскую.

— Не буду я резать такие хорошие косы, — сердится парикмахерша. Узнав, что я ухожу на фронт, она грустнеет и говорит: — Да когда же этот ужас кончится?

Приобретя почти полное сходство с Гешкой, я закутываюсь в теткин платок и спешу домой.

Теткам не до меня. Поэтому они не видят, как из дома выходит Гешка номер два.

Подняв воротник папиной старой куртки и надвинув на глаза малахай, я иду к военкомату.

Там, несмотря на ранний час, многолюдно. Я протискиваюсь к столику, за которым идет регистрация призывников, и молча кладу на стол повестку. Пожилая секретарша быстро отмечает что-то в длинном списке и кричит:

— Ивченко, возьми еще одного в свою группу!

Ивченко берет меня в свою группу и командует:

— Стройся!

Поспешно строимся. Я так боюсь встретить знакомых, что не смотрю по сторонам.

У забора плачут матери мобилизованных ребят. Я вглядываюсь исподлобья в парней. Кажется, никого знакомых нет. Ну, пронеси, господи, или кто ты там есть!

Ивченко заводит группу в помещение и заглядывает в один из кабинетов.

— Можно?

— Вводи!

Мы входим в кабинет. У окна за столом сидят врачи. На стене таблица для проверки зрения.

— Раздевайтесь!

То есть как же это раздеваться? Зачем? Я невольно отступаю к дверям.

— Быстрее, ребятки, не задерживайте, — торопит нас Ивченко. — Раздевайтесь догола.

Я мертвею. Честное слово, я не могу раздеться. Милые доктора, войдите в мое положение. Я вообще не могу быть здесь, потому что ребята, краснея, начинают снимать с себя одежду. Один уже почти сбросил брюки, но вдруг оглянулся на меня и, вытаращив глаза, потянул их кверху.

— Нинка! — выдохнул он в великом изумлении..

Сам черт, не иначе, подсунул в нашу группу Ваську Красногорова. И как я могла не заметить его в строю.

— Что там у вас? — недовольным тоном спрашивает Ивченко. — Вы почему не раздеваетесь?

— Я потом, — мямлю я, отворачиваясь от парней. — Разрешите выйти.

Ивченко подозрительно смотрит на меня.

— Потерпишь, — решает он, — разоблачайся по-быстрому. Ну!

Я пячусь к дверям. Он, разгадав мой маневр, хватает меня за руку. Голые парни, прикрывшись трусами, с удивлением смотрят на нас. Васька Красногоров натянул штаны и не знает, что делать.

— Что там такое? — спрашивает один из врачей.

— Да вот парень комедию ломает, раздеваться не хочет, — говорит Ивченко.

Гос-споди! Это же не комедия! Это — трагедия! Крах моих лучших надежд. Я вырываю руку и выскакиваю из кабинета. Ивченко мчится за мной. В это время Васька, наверное, успевает объяснить врачам причину моего постыдного бегства. Когда Ивченко, не взирая на мои бурные протесты, вталкивает меня в кабинет, врач сердито кричит:

— Немедленно вон отсюда!

Выхожу совершенно убитая.

«ЭКЗАМЕН»

Я осталась одна с тетками. Проводив своего любимца Гешку, тетя Аферистка сразу превратилась в старушку. Она могла целыми днями сидеть у окна и смотреть в одну точку.

Тетя Милосердия, презирающая старость, взялась за меня с двойным усердием и ежедневно вместо утренней гимнастики пилила то за обрезанные косы, то за то, что Гешка ушел на фронт. Хотя тетка старалась не признаваться в этом даже себе, но после смерти мамы она тоже здорово сдала, стала ворчливой и кляузной.

Жизнь становилась невыносимой. Со времени ухода Гешки на фронт произошло только одно радостное событие — наши погнали фашистов от Москвы.

— Может быть, и Гешка там воюет! — сказала я в классе. Сказала и испугалась, что кто-нибудь сейчас засмеется. Но никто не засмеялся, потому что на войне могло быть по-всякому, и почему Гешка не мог попасть в ряды защитников Москвы?

Мы с Машей после уроков ежедневно отправлялись в военкомат и сидели в приемной, ожидая, что новый военком обратит на нас внимание. Отвлекать его от работы мы не решались.

Трудно представить, когда этот человек спал. Уходя домой заполночь, он раньше всех являлся в военкомат. Машка однажды сказала:

— Неудивительно, что Ушаков сбежал на фронт. Там и то, наверное, легче.

Один раз вечером, когда стихло Заречье и последние посетители ушли из военкомата, тетя Феона обрадовала нас:

— Идите. Они вас вызывают.

Мы вошли в кабинет и скромно присели у стола. Военком некоторое время разглядывал нас с интересом, словно пытался понять, что мы за люди.

— Так что, девчата, вы серьезно решили на войну идти? — спросил он.

Машка толкнула меня под столом ногой, чтобы я молчала, и ответила степенно:

— Совершенно серьезно.

— А представляете вы себе, что это такое — война?

Я хотела было сказать, что прекрасно представляем, но Машка снова толкнула меня.

— Ведь и парни столько же знают, — ответила она. — Кто из нас видел ее?

— Парни — дело другое. Им на роду написано Родину защищать.

— У нас равенство, — успела ввернуть я к великому неудовольствию Машки.

— Разве в гражданскую войну женщины не воевали? А в финскую? — спросила она.

— Кем же вы хотите идти? — спросил военком.

— А кем идут ребята? — вопросом ответила Машка.—

Вы поймите нас правильно. Это не дурь и не романтика. Вот у Нинки и отец, и брат там.

— Хорошо, — сказал военком, — я запрошу областной военкомат, и если получу «добро», будем говорить обо всем этом серьезно. А пока не тратьте вы зря времени. Лучше учитесь как следует.

Мы вышли на улицу окрыленные. Появился какой-то проблеск надежды на то, что наше самое горячее желание все-таки исполнится.

— Скажи, Нинка, а ты можешь убить человека? — вдруг спросила Машка.

Я остановилась и приблизила в темноте свое лицо к Машкиному, стараясь разглядеть его выражение и понять, зачем задала она такой странный вопрос.

— Понимаешь, я часто сейчас задумываюсь над этим. Все это легко говорить, а как в жизни? Смогу я убить? Я один раз нечаянно придавила дверью котенка и потом целый месяц больная ходила.

— Так котенок же не фашист.

— Да, котенок не фашист, но он и не человек.

— А фашист — человек?

— Я ведь не о моральном облике говорю.

Некоторое время мы шли молча. Громко хрустел снег под нашими пимами.

— Ведь в жизни бывают такие разные ситуации. Страшные ситуации. Вот представь, ты станешь разведчицей. Тебя пошлют в немецкий тыл. И тебе придется вести себя так, будто немцы — твои лучшие друзья. Сможешь ты ничем не выдать своей ненависти? Или то, что наши, русские, тебя презирать будут, как последнюю собаку? Ведь ты даже не будешь иметь права никому признаться, что ты не предательница. Сможешь? Или так: вдруг среди немцев окажется человек такой, что ты влюбишься в него, а тебе его надо убить. Сможешь?

Я возмутилась:

— В немца влюблюсь? Да ты, Машка, с ума сошла!

— Нет, не сошла. Ведь не может же быть, чтобы там не было ни одного, похожего на человека. Это для нас они враги, а ты же будешь там на положении своей, так что к тебе-то они будут по-человечески относиться.

Несколько шагов мы шли молча.

— Убью, — сказала я твердо. — Хоть на коленях стоять передо мной будет, все равно убью. Ведь ты одного, главного не учитываешь: он не будет знать, что я чужая, но я-то буду. Так что меня никаким хорошим отношением не проймешь, будь спокойна.

Мы снова замолчали. В том, что я убью фашиста, я до сих пор была совершенно уверена. Но сейчас вдруг в душу мою полезло сомнение. А правда, смогу или нет? Смогу или нет?

Когда мы стали прощаться, я сказала:

— Маша, я завтра в школу не пойду. Ты мне дашь ключ от вашей квартиры?

Маша удивилась:

— Почему это не пойдешь?

— Если ты мне настоящий друг, то ни о чем не спрашивай, а просто завтра утром перед школой занеси мне ключ. Мне надо все обдумать серьезно. Не принесешь ключ, по улицам весь день буду шляться по такому морозу. Прощай.

Я уже четко разработала план, по которому должна была проверить себя.

Утром Машка зашла ко мне и тайно от теток сунула ключ. Косо поглядев на нее, тетка Милосердия изрекла:

— Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Ты Машенька, с маминого разрешения до двух часов ночи по улицам бродишь?

— Конечно, — не моргнув глазом, вежливо ответила Машка, — мне ведь уже девятнадцатый.

Вот этого уж она могла бы и не говорить.

— Ей уже замуж пора, — сказала я, — и вообще.

— Я помню, мы до конца гимназии даже глаз на юно* шей поднимать не смели, а не только о замужестве думать.

— Это было время, когда женщина была в угнетении.

— Никакого угнетения, просто совесть имели и не позорили доброе имя родителей.

— Ну, хватит. Надоело мне все это до смерти. Во-первых, я пришла не в два. А во-вторых, никого не позорила. Задержалась — значит, надо было! — вспыхнула я.

— Я напишу отцу на фронт. Пусть берет отпуск и приезжает. Я отказываюсь дальше мучиться с тобой. Откуда я знаю, где ты пропадаешь? Может, ты вступила в банду «Черпая кошка».

— Тетя, мы из-за тебя опоздаем в школу.

— А вам там и делать нечего, — заявила она. — Уроков вы все равно не учите.

Мы выучили все уроки, сидя в приемной у военкома, но не будем же говорить об этом тетке.

— Я сегодня же сама пойду к директору и прямо скажу ему, что ты совсем отбилась от рук.

— Ладно. И насчет «Черной кошки» скажи, не забудь.

Маша уходит в школу, а я перебираюсь во двор к

Андрею Флегонтовичу. Убедившись, что на его двери висит замок, бросаю на крыльцо портфель и иду в сарай. Там тепло. Пахнет курами и сеном. Присмотревшись и привыкнув к полумраку, я вижу того, за кем пришла. Это любимый петух Андрея Флегонтовича, атласно-красный, с длинными огненными перьями на шее и с черным хвостом.

Хотя петух и принадлежит ненавистному соседу, я его люблю. Люблю за боевой характер, за горячий глаз, которым он посматривает сбоку перед тем, как броситься на противника. Лучшей замены «любимому» фашисту найти трудно.

Я быстро хватаю его с насеста и засовываю под шубку.

У Машки я связываю петуху лапы и усаживаю его на стул. Рядом возле стола сажусь сама. Я — это уже не просто я, а разведчица. Петух тоже уже не петух, а фашист, в которого меня угораздило «влюбиться».

Я должна ударить его ножом. Но меня начинает тошнить от ужаса. Что хотите со мной делайте, но я не могу, не-мо-гу-у-бить-пе-ту-ха-а-а!

— Одну минуточку, — говорю я ему и выхожу из зала, то есть из Машкиной кухни.

Раздетая, я стою на крыльце и чуть не реву от злости на себя.

Что же это такое? Может, я вообще ничего не могу и зря лезу туда, где место только мужественным, решительным и храбрым? Мне становится совсем плохо от этой мысли.

— Надо взять себя в руки! Надо немедленно взять себя в руки! — приказываю я себе.

Немного успокоившись, возвращаюсь к столу.

— Простите, — говорю я, — у меня резинка расстегнулась.

Его вполне устраивает мое объяснение. Снова я непринужденно верчу в руках нож и вдруг бью «врага» в бок.

Он дико орет. Но, наверно, не от боли, а от неожиданности, потому что нож только скользнул по гладкому плотному перу.

Я всей душой ненавижу себя. Оказывается, это очень трудно — убить. Мне жалко петуха и жалко себя, будто я должна сейчас убить в себе что-то самое хорошее, самое светлое.

— Я дура, — говорю я петуху, найдя вдруг выход из положения. — Ну, какая разведчица будет резать тупым ножом? Надо стрелять!

Уж выстрелить-то я наверняка выстрелю. Я развязываю петуха и выкидываю его за дверь. Он, как обезумевший, несется по дороге, вытянув вперед шею.

Глядя ему вслед, я думаю: «Конечно, фашиста я все-таки прикончила бы, а ведь это петух!»

Это немного утешает меня.

ПРИМЕТЫ ВОЙНЫ

Давно позади остался тот день, когда радио принесло весть о войне. Уже тогда сразу непонятно и резко псе изменилось. А сейчас казалось, что вообще никогда не было мирной жизни и всегда по нашим узким улочкам по-хозяйски твердо ходили военные люди.

— Кукс какой-то, говорят, приехал, — сказала тетя Аферистка, вернувшись однажды с рынка с густой корзиной.

— Не какой-то, — внушительно заметила тетка Милосердия, — не какой-то, а известный командир, один из героев финской кампании. У него огромный штаб и почти одни командиры.

Однако вскоре выяснилось, что КУКС — это никакой не герой, а просто сокращенное название курсов усовершенствования командного состава.

Я тут же кольнула этим тетку, но она осталась на высоте, ответив невозмутимо:

— Совершенно верно, я просто полагала, что это тот самый знаменитый Кукс.

— Да не было никакого такого героя в финскую.

Тетка Милосердия строго посмотрела на меня и сказала:

— Девочка, Василия Васильевича я знаю еще по мировой войне. Он был командиром кавалерийского эскадрона и Георгиевским кавалером.

Позднее она столько раз по поводу и без повода вспоминала кавалерийского Кукса, что моя уверенность в его мифичности стала понемногу пропадать.

— Ты посмотри, дорогая, — обращалась она к тете Аферистке, — какая разница между этими командирами и офицерами нашего времени! Выправка не та. Лоска нет!

Командиры же, которые с недавнего времени жили на квартире у наших знакомых в соседнем доме, были одеты в простые бумажные и довольно-таки выгоревшие гимнастерки, в такие же брюки и грубые сапоги. Когда они по утрам выходили в нижних рубашках во двор заниматься физкультурой, тетка Милосердия оттаивала дыханием окошечко в стекле и, подглядывая за ними, снова вспоминала своего Василия Васильевича.

По ее словам я уж было создала полный портрет Кукса, бравого рубаки и храбреца. Но тетка, породив в моей фантазии этого кавалериста, сама же его и убила, припомнив однажды, как он каждое утро полировал себе ногти. Это на фронте-то!

— Ну и что же, что на фронте? — удивилась тетка и тут же окончательно добила своего героя, рассказав, что в перерывах между боями он обожал вышивать крестом подушки. Эти подушки окончательно подорвали в моих глазах авторитет Василия Васильевича.

— Посмотри, дорогая, — говорила тетка Милосердия тетке Аферистке, глядя в проталинку на стекле, — у них рубахи солдатские.

— Что же, это приметы войны, — горько вздохнув, отвечала та.

Но приметы войны были не только в солдатских рубашках соседских постояльцев. Не только в том, что на улицах появилось много людей в военной форме. Как-то очень быстро изменились наши зареченцы. Они стали не то чтобы добрее, а как-то теплее, что ли, начали относиться друг к другу. Будто искали в каждом поддержки и сами готовы были оказать ее. У них даже лица изменились, словно на каждом было написано «война». А может, это я стала на всех смотреть другими глазами?

Война чувствовалась во всем. В магазинах опустели полки. К чаю тетка Милосердия стала подавать вместо варенья и сахара сушеную свеклу.

— Вдруг, избави боже, ранят Геночку или папу, а мы не сможем даже сладкого им дать, — объяснила она, когда я спросила, почему спрятаны все запасы сладкого.

После этого я уже не хотела ни варенья, ни меду, ни сахару. Я согласна была всю жизнь не брать в рот ничего вкусного, только бы папа и Гешка не были ранены, чтобы как можно быстрее вернулись они домой.

Однажды тетка смущенно сказала мне:

— Нина, мне очень тяжело говорить об этом, но я должна попросить тебя об одной вещи. Пожалуйста, ходи обедать в столовую. Там, говорят, готовят хорошую кашу, а у нас будет экономиться крупа.

Мне стало жалко тетку, но я никак не могла представить, как это я буду есть в столовой. Я никогда не ела в столовых, и мне казалось, что все будут смотреть, как я ем, и у меня обязательно или упадет ложка, или, чего доброго, хлеб вывалится изо рта. Но через несколько дней я уже привыкла и приходила в столовую, как домой. А однажды, отыскивая свободное местечко, вдруг увидела в углу своих тетушек. Они сидели над тарелками чечевичной каши с таким видом, будто перед ними стояло какое-то изысканное блюдо. Я чуть не заплакала, глядя на них. И быстрее ушла, пока они меня не заметили.

К нам на квартиру тоже поставили трех командиров. В двух дальних маленьких комнатках разместились мы, а в большой проходной — они.

Командиры пришли немного смущенные тем, что стеснят нас, но тетка Милосердия сказала патриотическим тоном:

— Когда Родина в опасности, никто не должен думать о себе.

Надо сказать, что между нашими квартирантами и тетками сразу установились очень добрые отношения, и если тетка Милосердия позволяла себе делать всякие замечания по поводу выправки каждого, то только в их отсутствие. При них же она была сама вежливость и по вечерам угощала чаем с сушеной свеклой.

— Уж извините, — кокетливо говорила она при этом, — сахар, так сказать, военного времени.

Невысокий кавалерист Константин Васильевич Фадеев был уже, по-моему, довольно старым, ему стукнуло сорок два. Но он очень живой и стремительный в движениях. У него тонкое лицо и острые глаза. Тетка Милосердия сказала:

— Сразу видно интеллигентного человека.

Александр Семенович Солдатов был другого склада.

Приземистый и крепкий, как кедр. И лицо у него было грубое, будто вырубленное из твердого дерева.

Третий был журналист, высокий, темноволосый, очень румяный человек в очках, через которые он смотрел на мир доброжелательно и с интересом. Он почему-то напоминал мне Пьера Безухова. Звали его Алексей Назарович Дмитриенко.

Тетка Милосердия явно отдавала предпочтение Фадееву. Наверное, потому, что он был кавалеристом, как и вышивавший крестиком Кукс.

Мне нравились они все. Мы быстро стали друзьями. Вечерами они часто задерживали меня в своей комнате и наперебой рассказывали всякие смешные истории, помогали решать задачи по тригонометрии. А иногда мы садились все перед открытой печкой и тихонечко пели хорошую песню о летчике, который улетает в далекий край и которому вслед летят родные ветры. И под мирное гудение пламени думала я о Гешке и папе.

А иногда Фадеев вдруг говорил:

— Ну, заводи, Назарович, мою любимую.

Тогда, откашлявшись и став необычайно серьезным, даже важным, Алексей Назарович начинал:

Он ты, ноченька, ночка темная…

Фадеев и Солдатов тихо подхватывали:

Ночка темная, да ночь осенняя…

За окном плакала метель, освещенные красным отблеском печного пламени лица певцов были печальными; мне казалось, что это не печка, а костер в холодной степи, возле которого собрала непогода совсем чужих людей и сроднила их друг с другом.

Нет ни батюшки, нет ни матушки…

Я понимала настроение Фадеева; единственный его сын был на фронте, а с женой он потерял связь и не знал, успела ли она эвакуироваться из Гомеля.

Однажды я пришла поздно из военкомата, злая на военкома и на всю свою неудачную жизнь.

— Слава богу, явилась, — проворчала тетка Милосердия, — ешь и ложись спать. Вот чай и хлеб с салом. Александр Семенович угостил.

— Хорошо. Посижу немного и лягу.

— Как же ты пойдешь через их комнату? — с ужасом спросила тетка, глазами указывая на дверь, — Они же уже спать будут.

— Ну и что же? Пройду тихонечко.

— Нина, да разве это возможно? Мужчины посторонние спят, а ты идешь?

— Не укушу я ваших посторонних мужчин, будьте спокойны.

После долгих и нудных пререканий тетка ушла спать.

Вскоре на кухню вышел Солдатов.

— Э-э, что-то наша барышня нос повесила, — сказал он. — Пойдем-ка к нам, чего тут одной сидеть? Я посылку получил — имеем сало, две бутылки вина и кучу семечек. Мы нарочно не начинали, тебя ждали. Анна Николаевна с Юлией Сергеевной, видимо, спят. Так что спокойнехонько попируем.

Я обрадованно пошла за ним. Честное слово, мне впервые в жизни захотелось выпить рюмочку вина, чтобы хоть на час забыть о войне, обо всем, что свалилось на нас за последнее время.

— Ура! — шепотом закричали Фадеев и Дмитриенко, когда мы вошли в комнату.

Они быстро накрыли на стол, и мы сели.

— За отца, — предложил тост Константин Васильевич, — за твоего отца, Нина!

— Ага, — согласилась я, храбро опрокидывая рюмку.

Вино было сладкое и пахло вишней. Сразу по жилам побежало тепло.

— За вашего сына, — сказала я, подставляя пустую рюмку и думая о Гешке, — теперь мы выпьем за вашего сына и вообще за всех, кто на фронте.

— Только ты поешь сначала, — предупредил Алексей Назарович, подавая мне хлеб с толстым куском розового сала.

И вдруг, сама не знаю почему, я рассказала им о своих безуспешных попытках уйти на фронт, о том, что я уже подала заявление и со дня на день жду вызова, а его все нет и нет. Они выслушали внимательно. Фадеев сказал:

— Я тебя понимаю, Нина, у меня сын тоже добровольцем ушел. Но учиться ведь надо. Кто знает, сколько протянется эта война. Потерянные годы жизни.

Неожиданно сердито вступился Дмитриенко:

— Константин Васильевич, о чем ты говоришь? Какие там потерянные годы? В тюрьме просидеть, без дела жизнь разбазаривать — да, потерянное время. А Родину в тяжкий для нее час защищать — это уж, извини, по-моему, с наивысшей пользой проведенное. Молодец, Нина!

— Правильно, Назарович, — поддержал его и Солдатов.

В это время в комнату заглянула тетка Милосердия.

Увы, Юлия Сергеевна, на мою беду, не спала. Она моментально оценила обстановку и с подчеркнутой вежливостью сказала:

— Нина, поблагодари за ужин и спать.

Я ожидала долгой и нудной нотации по поводу моей безнравственности. Но тетка была в полушоковом состоянии и не смогла вымолвить ни слова.

— Я считала их воспитанными людьми, — с горечью пожаловалась наутро она тете Аферистке, — а они девчонку сопливую спаивают.

— И крестом вышивать не умеют, — добавила я.

В одно прекрасное утро я поднимаюсь раньше обычного. Не веря в случившееся, снова и снова перечитываю повестку.

— Тетечка, — обращаюсь я к тетке Милосердии, — вы скажите сейчас поосторожнее тете Ане, что я через полчаса ухожу в армию.

Тетушка моментально принимает оскорбленный вид.

— В наше время, — говорит она, поджав губы, — порядочная девушка даже помыслить не могла, чтобы пойти к солдатам в казармы. Что тебе там делать? И откуда в Заречье взялась армия?

— Вы меня не поняли, тетечка, я ухожу служить в армию. На фронт, как Гешка.

— Господи, помилуй!

Я молча надеваю пальто. Беру любимую книгу «Морской волк». Тетка цепляется за книжку, будто это может удержать меня.

— Не пущу! — кричит она на весь дом.

На крик выбегает тетя Аферистка. К моему великому удивлению, уяснив в чем дело, она гордо выпрямляется и торжественно заявляет:

— В гражданскую войну ее отец поступил точно так же.

Тетя Милосердия на миг забывает обо мне:

— Если вам не изменила память, — разобиженным тоном говорит она, — то вы должны бы помнить, что моя племянница в гражданскую тоже не на арфе играла.

Пока тетки выясняют отношения, я выскальзываю из комнаты и кричу им:

— Приходите в военкомат, но чтобы я не видела ни одной слезы. Не позорьте меня!

И второй раз в жизни я убедилась в мужестве моих теток. Они даже старались улыбаться, провожая меня, что вызвало неодобрительное шушуканье старух, которые приходили посмотреть на чужие проводы. Правда, тетя Милосердия сделала попытку по-своему напутствовать меня, но тетя Аферистка деликатно перевела разговор на какую-то другую тему.

Уже в последнюю минуту перед отъездом ко мне подошел военком и сказал:

— Я в сопроводиловке указал, что вы со Скворцовой двоюродные сестры, чтобы вас по возможности не разлучали.

МЫ — КРАСНОФЛОТЦЫ

Как сон пролетела дальняя дорога до Черного моря. Теплушки. Долгие ожидания на полустанках. Какой же большой оказалась земля!

B маленький приморский городок привезли очень много девчат-добровольцев. И я даже испугалась, что нас возьмут не всех. Скажут: «Куда их столько?»

Нас разделили на группы. В первую очередь повели на медицинскую комиссию. Здоровье, слава богу, не подвело. Потом стали партиями вводить в большую комнату, где стояло много столов и за каждым сидел морской командир.

Мы с Машей подошли к одному из столов. Сидящий перед нами моряк рассказал, какие профессии нужны флоту, и спросил, на кого бы мы хотели учиться.

Машка зашептала мне на ухо:

— Давай на шоферов, на фронт попасть легче будет.

Моряк выслушал нас и написал в самом верху листка,

который нам выдали еще до медкомиссии, «шофер».

Очень довольные, мы направились к выходу. В дверях нас остановил командир. Невысокий, худощавый, уже немолодой, но с глазами озорными, как у мальчишки.

— Ну, кем будете? — спросил он весело.

— Шоферами, — ответила Маша.

— А образование какое?

— Десять. Незаконченные десять.

Моряк моментально стал серьезным, взял нас за плечи и повернул обратно.

— Что такое, товарищи? — сказал он громко и сердито. — Надо же быть повнимательнее. Со средним образованием — в шоферы. Черт знает что!

Нам снова пришлось вернуться к столу.

— Ну, так что же вы решили?

После некоторого колебания Маша сказала:

— Ну, тогда будем учиться на киномехаников.

Сидящий за столом командир устало посмотрел на нас,

пожал плечами и написал на наших листках новую специальность.

Веселый моряк тем временем занялся кем-то у другого стола, и на этот раз мы беспрепятственно выбыли из комнаты.

Нас снова построили.

— Все, хватит, уже шестьдесят пять человек, — сказал моряк с двумя узенькими полосками на рукавах, когда мы пересчитались. — Строй, смирно! Напра-во! Вперед ша-гом марш!

Мы не зря проходили в школе военное дело. Повернулись по всем правилам и зашагали.

Под большим деревом стоял столик с какой-то аппаратурой, а перед ним несколько длинных столов и скамейки. Нас рассадили. Парень, возившийся с телеграфным ключом, сказал:

— Сейчас будем проверять слух. Вот я передаю сигнал, — он нажал на ключ. Над поляной пронесся пронзительный писк. — Слушайте еще раз. Точка и тире. Так звучит буква «а». Еще повторяю. Запомнили? Теперь «д»… Ясно? «Б»…

Таким образом он выдал нам пять букв и тут же предложил записать все, что будет передавать. Передача кончилась довольно быстро. Я перечла записанное и удивилась: получилась какая-то глупость — «абжуд, абжуд, джуба, джуба, уджаб, уджаб». Заглянула к соседке. У нее было что-то совсем не так. А парень уже деловито собирал у нас листочки.

Через полчаса меня, Машу и еще нескольких девчат, писавших про неизвестного «абжуда» и «уджаба», вызвали к веселому командиру. Он зачеркнул на наших карточках слово «киномеханик» и поставил третью надпись «радист».

— Готовьтесь к отправке, — сказали нам.

К вечеру около трехсот девчат, уже одетых в морскую форму и страшно гордых, ехали к первому месту службы. На курсы радистов.

А на другой день мы уже сидели с наушниками и учили азбуку морзе. «Дай, дай закурить… я на горку шла…» — семерка, двойка. Неужели я когда-нибудь научусь принимать? И вообще здесь много нового, непривычного. Лестницу мы должны теперь называть трапом, пол — палубой, спальню — кубриком. Прямо как на корабле. А корабль-то наш — обыкновенный четырехэтажный дом.

Получила письмо от Гешки, и так вдруг захотелось хотя бы на минутку вернуться домой, пройти по тихим улицам Заречья, посидеть с тетками за чашкой чая, а потом, может быть, даже снова взять да и бросить лапоть в окно Андрею Флегонтовичу. И, главное, знать, что не висит днем и ночью смертельная опасность над папой, братом и над городом, за который воюет Гешка. И над другими городами и селами, где живут наши русские люди.

Гешка писал; «Здравствуй, сестренка! А я видел живую Шульженку. Она к нам приезжала с концертом. Пела много песен и твоего любимого «Андрюшу». Я на минутку закрыл глаза, и вдруг мне показалось, что нет никакой войны, а просто я сплю и сквозь сон слышу, как у Андрея Флегонтовича патефон крутят, и что я сейчас открою глаза и увижу тебя на подоконнике, а в руках у тебя кусок хлеба с медом. Я давно не писал тебе. Не сердись. Почти все время бои и бои. Даже поспать некогда. Я научился спать даже на ходу, правда. Теперь похвалюсь; гордись мной, Нинка, у меня уже открыт боевой счет — три фрица. Вчера меня вызвал командир роты и предложил посидеть со снайперами. Представляешь, как повезло? Стреляю я хорошо, это тебе известно, и уж рука у меня не дрогнет, можешь быть спокойна. Ты даже вообразить себе, наверное, не сможешь, что они, сволочи, делают с одним из лучших наших городов. Я был два раза там и навсегда понял: такого прощать нельзя…»

Ох, как повезло Гешке, что он уже воюет. А я сижу, как обыкновенная школьница в классе и знай себе зубрю истины о заземлении тока и о том, как подсоединять к приемнику питание.

А дни идут за днями, и уже не надо переводить писк морзянки на фразы. Рука сама пишет цифру или букву, которую передает наш инструктор.

Мы размещены на самой окраине города. За нашим забором начинается аэродром. Летчики часто ходят по дороге между нашим основным корпусом и плацем, выходящим к морю.

Однажды я бежала со всех ног на плац, где начинались занятия по физподготовке. И на дороге увидела его. Я даже замерла на месте от неожиданности, потому что навстречу мне шел тот самый летчик, которого я придумала для себя еще в школе. Что это он, я поняла вдруг, мгновенно и безоговорочно — принц из далекой сказки детства, которого я давно ждала.

Он шел не спеша. Высокий, темноволосый, с широким лбом и широким подбородком, весь широкий, крепкий и надежный. У него были темно-серые глаза, смотрящие сердито из-под чуточку припухших век. Я не знаю, сразу ли тогда рассмотрела его вот так подробно, или уже это было потом. Но в этот момент он показался мне самым красивым, самым мужественным.

И походка у него была такая, будто вся земля принадлежит ему и он идет по ней хозяином, не торопясь, но все подмечая.

Он шел, заложив правую руку за борт куртки, а в левой держа трубку. И трубка-то была совершенно необыкновенная. Черного дерева, блестящая, изображающая какую-то смешную голову. Потом я узнала, что это голова Мефистофеля.

Я стояла, забыв обо всем, и смотрела на него во все глаза. А он прошел, задумавшись и не обратив на меня никакого внимания, кажется, даже не заметил.

Он всегда ходил с высоким стройным летчиком.

Когда мы занимались на плаце, я вдруг вздрагивала, как будто кто-то хлопал меня неожиданно по плечу, и когда оглядывалась, то почти всегда видела его, идущего по дороге.

Я думала о нем все время, даже на занятиях, когда в наушниках звенела морзянка и надо было писать и писать. Мне не надо было даже знакомиться с ним. Единственное, чего я хотела, — это чтобы он каждый день проходил мимо нас.

Когда нас выводили на вечернюю прогулку и мы шли по темным притихшим улицам городка, раздавалась команда:

— Запевай!

Эта команда относится ко мне, запевалой в строю была я.

Громко и нарочито медленно, в такт развалистому матросскому шагу начинаю:

Ночь идет, ребята,
Звезды стали в ряд,
Словно у Кронштадта
Корабли стоят.

Строй дружно подхватывает, разрывая тишину, улегшуюся на город.

Белеет палуба,
Дорога скользкая,
Качает здорово на корабле.
Но юность кованая комсомольская идет по палубе,
как по земле.

Я очень любила эти вечерние прогулки. Может быть, потому, что любила петь, а может, и потому, что хоть ненадолго мы возвращались в жизнь, от которой были отгорожены высоким забором.

Когда мы шли по улицам, из домов выходили люди, смотрели на нас и говорили вслед нам что-то доброе. И еще все удивлялись тому, что в большом матросском строю идут девчонки. Понимая, что гражданским это кажется странным, мы особенно четко печатали шаг, особенно задорно летела в вечернее небо морская песня.

Неожиданно я простудилась и совершенно охрипла.

— Сходи в санчасть, — приказал мне старшина Серов.

Я пошла. Там сидели, отдыхая от занятий, несколько молодых командиров. Старший лейтенант медицинской службы Ремизов спросил:

— Что случилось?

— Голос пропал, — прошипела я.

— Это наш запевала, — объяснил преподаватель материальной части капитан-лейтенант Осокин.

Ремизов заглянул мне в горло и сказал:

— Сходи на диатермию. Вот тебе увольнительная, вот направление. Пушкинская, тридцать один. Завтра с утра пойдешь.

— С утра основные занятия, — вмешался Осокин, — пусть вечером сходит.

— Ну, ладно, пойдешь к пяти часам.

На другой день к пяти часам я иду на диатермию. Первый раз за два месяца иду без строя по дневному городу. Иду и удивляюсь красоте здешних деревьев, хотя, честное слово, наши, сибирские, не хуже. Я вижу, что местные девчата с завистью смотрят на меня, и стараюсь идти как можно увереннее и красивее. Пусть все видят, какие девушки служат на флоте.

Подхожу к дому номер тридцать один по улице Пушкинской. Это одноэтажный, вытянутый в длину домик, оштукатуренный и чистенько побеленный.

Вход со двора. Я поднимаюсь на крыльцо и попадаю на веранду. Оттуда в дом ведут две двери, обитые дерматином. На второй двери висит большой замок. Поэтому открываю первую и вхожу. Большая, почти пустая комната. Прямо возле двери стоит широкий диван, обитый черной кожей. На диване подушка. У единственного широкого окна, на некотором расстоянии от него, письменной стол, на котором стоит телефонный аппарат. И все. Слева от стола дверь, завешенная простыней, наверное, в кабинет, а у стола, очевидно, ожидая очереди, стоял он. Тот самый летчик, о котором я думала, засыпая и просыпаясь.

Я села на диван. Конечно, чтобы завести беседу, надо было бы спросить, кто последний к врачу. Но у меня отнялся язык. Я растерялась и сидела, как дурочка, опустив голову.

Он с каким-то непонятным удивлением смотрел на меня.

Потом прошелся по комнате, остановился.

— Здравствуйте.

Голос у него был мужественный, густой и добрый. Я ответила.

— Вы ведь на курсах? — спросил он.

— Да, на курсах.

— Ну вот, соседи. А каким добрым ветром вас сюда занесло?

— Надо, — сказала я.

— Хотите шоколаду? — вдруг спросил он.

— Я ничего не хочу, — ответила я, — Я хочу быстрее попасть к врачу, на диатермию.

Меня страшно смущало еще то, что я говорю отвратным хрипящим голосом.

— На диатермию? — переспросил он. — На диатермию. Вот в чем дело!

Он смотрел на меня теперь немного растерянно, и в то же время в глазах его запрыгали искорки смеха.

— Давайте познакомимся, — предложил он, — а то сидим уже полчаса и даже не знаем, как друг друга звать. Борис.

— Нина, — сказала я и протянула ему руку.

Он взял ее в свои руки и придержал немного, наверняка не подозревая, что за эти несколько минут у меня двадцать раз сердце улетело куда-то.

— Ниночка, — предложил он, отпуская мою руку, — все-таки давайте я вас угощу чаем и шоколадом.

Смутное предчувствие чего-то нехорошего закрадывалось в мою душу.

— Какой чай? — спросила я сурово. — Почему вы так говорите?

— Нина, только не пугайтесь и не убегайте сразу, пожалуйста, дело в том, что вы не туда попали. Это моя квартира.

Я ахнула и попятилась к дверям.

— Подождите, не уходите так.

— Нет, нет, — я замотала головой. — Мне надо на Пушкинскую, тридцать один.

— А это Пушкинская, тридцать один «а».

Мне было нестерпимо стыдно, я даже боялась расплакаться от стыда, особенно при мысли о том, как я нахально ввалилась в чужую квартиру и, не здороваясь, уселась на диван.

— Извините меня, честное слово, я думала, что вы тоже к врачу. До свидания.

— Ниночка, — он все еще загораживал дверь, — ну посидите немного у меня. Неужели вам не надоела эта военная обстановка курсов, а здесь все-таки хоть немного как дома.

— Знаете, я зайду после диатермии, — пообещала я.

— Хорошо, жду. Как раз чайник успеет вскипеть.

Сидя с какими-то свинцовыми пластинками на горле,

я размышляла о том, что, наверное, не очень-то прилично будет, если я действительно пойду к нему пить чай. Но, с другой стороны, почему я должна упускать единственную возможность познакомиться с человеком, о котором я так давно мечтала?

Я сидела и не знала, пойду к нему или нет, но когда вышла на улицу, то поняла, что не могу не зайти. И пусть весь мир думает обо мне плохо. Я ведь ничего такого не делаю. Однако, когда я подняла руку, чтобы постучать в дверь, у меня появилось желание убежать. И я бы наверняка убежала, но, внезапно, Борис открыл дверь и, увидев меня, обрадованно сказал:

— Ну вот какой молодец, а я уже встречать пошел.

Я посидела недолго. Выпила стакан чаю, рассказала немного о том, как трудно было попасть на фронт. А потом заметила, что он все время молчит и только слушает меня, и мне стало неловко.

— Вы извините, но мне надо идти.

— Еще рано.

— Нет, мне давно пора на самоподготовку.

— А когда мы теперь снова встретимся? — спросил Борис.

— Я не знаю, — сказала я.

— Но мы должны встретиться, правда?

— Знаете, я притворюсь, что у меня горло не проходит, и, может быть, меня снова пошлют на диатермию.

Он засмеялся.

— Тогда позвони но этому телефону.

Он хотел проводить меня, но я в ужасе замахала руками: не хватало, чтобы кто-нибудь с курсов увидел меня в городе с мужчиной. И я убежала, оставив Бориса на крыльце.

Уже начинало темнеть. Было очень тепло. И в воздухе стоял сладкий запах ночных фиалок.

ДВЕСТИ ВОСЕМЬДЕСЯТ НЕГРИТЯТ

Два дня я не видела Бориса, хотя и ходила опять на диатермию. Просто никак не осмелилась зайти к нему.

И звонить не стала. Взяла и изорвала бумажку с его телефоном. Ну что я могла сказать ему, позвонив? Что иду на диатермию? Получилось бы, будто намекаю на встречу. Нет уж, лучше не надо.

Но настроение было очень неважное, даже заснуть вечером не могла, Машка подозрительно спросила, что это со мной делается. Я ответила, что со мной абсолютно ничего не делается и нечего задавать всякие дурацкие вопросы. Представляю, какое бы лицо стало у нее, если бы она узнала правду.

Шли занятия на плацу. Старшина вызвал меня из строя и приказал пройти по буму.

Я взбежала на бревно и, взглянув на дорогу, остановилась. Там, прямо возле ворот, стояли Борис и Ремизов.

И оба смотрели на меня.

Совершенно растерявшись, я спрыгнула с бума. Старшина приказал:

— Повторите, Морозова.

Снова поднялась на бум.

Борис и Ремизов медленно шли по направлению к аэродрому.

Вечером, когда мы поужинали и коротали время до самоподготовки, подошел Ремизов.

— Морозова, как у вас дела с горлом?

— Немного лучше, — ответила я.

— Пойдемте-ка, посмотрю.

Я пошла с ним в санчасть. Ремизов посмотрел мне горло.

— Знаете что? Выпишу-ка я вам увольнительную еще на несколько сеансов диатермии. С командиром роты я переговорю, чтобы он отпускал вас во время самоподготовки. Но условие — не отставать в учебе. Кстати, вы давно знакомы с этим командиром эскадрильи?

— Да… то есть, нет… ну, как вам сказать, — я растерялась до такой степени, что стала заикаться.

— Я не думаю о вас ничего плохого, по постарайтесь, чтобы не было никаких последствий.

— Каких последствий?

— Борис мой давний приятель и прекрасный человек, но ваши отношения с ним не должны привести к неприятностям.

— Ну что вы, какие могут быть неприятности? Только зачем вы это говорите? Я ведь не пойду больше туда.

— Почему? — удивился Ремизов.

— По всему. Разрешите идти?

Я пошла на диатермию. Когда проходила мимо Бориного дома, у меня было одно желание: стать совсем маленькой, чтобы проскочить незаметно. Но он стоял у окна и увидел меня. Я непринужденно помахала ему рукой. Он постучал по стеклу, сделал знак, чтобы я остановилась. Я показала рукой, что иду лечиться. Он быстро отошел от окна. Я прибавила ходу, но Борис уже стоял у калитки.

— Нина, а я тебя ждал эти дни. Что же ты не позвонила?

— Вы не обижайтесь, по я в больницу.

— Нет, — сказал он, — я раздобыл меду и буду лечить тебя сам. Ну, пожалуйста, не надо никуда ходить.

Под прикрытием моей диатермической увольнительном мы встречались каждый день. Иногда мне приходилось подолгу ждать Бориса. Он оставлял мне ключ. Я приходила, ела шоколад и засыпала на диване до его прихода. И все никак не могла поверить, что это меня, на которую ни один мальчишка в Заречье не обращал внимания, меня любит такой большой, сильный и умный человек.

Мне было с Борисом легко и просто, как с Гешкой. Я могла ему рассказывать все, не стесняясь. Он умел слушать. Плотно устроившись на диване, упершись локтями в колени и подперев ладонями голову, сидел молча, изредка переспрашивая. Я ему рассказывала о папе и Гешке, о маме и тетках. А иногда он целый вечер вспоминал о Ленинграде, о родителях, которые остались там.

Как-то я рассказывала Борису о том, как мы ездили с Гешкой в ночное, и вдруг, смутившись, замолчала на полуслове. От его взгляда. На меня никто никогда не смотрел такими глазами — словно они спрашивали о чем-то страшно важном. Борис подошел, обнял меня.

— Нинуля, — сказал он, — если бы ты знала, Нинуля, как я люблю тебя…

Я, конечно, дура. Мне надо бы все-таки спросить у старших девчонок, как отвечают на такие слова. Вот пожалуйста, человек объясняется мне в любви, а я стою как столб и хлопаю глазами.

А он стал целовать мне лицо. Так что и не нужно было ничего говорить. С этого дня мы стали еще дороже и ближе друг другу.

Машка смотрела на меня подозрительно и не понимала, в чем причина моего прекрасного настроения. А я боялась сказать ей правду.

Старшина молчал, когда я собиралась уходить. С учебой у меня было все в порядке, и то, что я опаздывала на самоподготовку, не влияло на мои знания. Во всяком случае, у меня по всем предметам были только отличные отметки. Этим я завоевывала право на встречи с Борисом.

Однажды, когда мы сидели на занятиях по материальной части и капитан-лейтенант Осокин разъяснял нам устройство выпрямителя, раздались такие звуки, словно в небе крутили огромную трещотку. Я впервые услышала, как стреляют. Девчонки повскакивали с мест. В класс вбежал старшина Серов.

— Без паники! — крикнул он. — Все за мной!

Я уже знала, что в случае воздушной тревоги нас уведут в бомбоубежище. Но мне хотелось посмотреть воздушный бой и к тому же боязно было лезть в темное убежище, где ничего не видно и не слышно, а поэтому просто страшно. Куда спокойнее чувствуешь себя, когда видишь все, что делается.

Улизнув от группы, я помчалась на плац. Там, над обрывом, вдоль моря шла длинная цепь окопов. Я прыгнула в окоп. Над городом с воем носились самолеты. Били, не переставая, зенитки. И вдруг раздался новый, тягучий, выматывающий душу звук, а затем взрыв. Я высунулась из окопа. Над городом, в районе курзала, поднялся огромный черный столб. «Бомбят», — мелькнуло у меня в голове И сразу же завыла, падая, вторая бомба. Я втянула голову в плечи. Казалось, она упадет обязательно на меня.

Но бомба опять взорвалась в городе: В небе все рассыпалась зловещая дробь пулеметных очередей.

Я никак не могла понять, где наши, а где фашистские самолеты, просто в них не разбиралась. Подумала вдруг, что я не знаю самолет, за штурвалом которого сидит сейчас Борис. И тут же испугалась за него. Сидя одна в пустом окопе и глядя на мечущиеся в воздухе самолеты, молилась: «Боря, услышь меня. Не дай себя убить, Боря, потому что я тогда сразу умру. Я не могу без тебя, слышишь, Боря?»

С этого дня начались налеты на нашу Алексеевку.

Настроение у всех было паршивейшее. Фашисты подошли к Сталинграду. Многие девчонки по ночам плакали потихоньку, потому что не знали, что случилось с их семьями, успели они эвакуироваться или остались на оккупированной территории. Мне даже страшно было представить себе их состояние: если меня по ночам мучили мысли о том, каково приходится моим бедным теткам, то что бы я чувствовала, окажись они у врага?

Нас бомбили с каждым днем все чаще и сильнее. Борис перебрался жить на аэродром, и встречались мы теперь очень редко. Обычно меня разыскивал Ремизов и говорил:

— Нина, вот тебе увольнительная.

Я настолько уже привыкла к этому, что, не краснея, брала ее и спокойно уходила на свидание.

А свидания были теперь такими короткими. Мы едва успевали поделиться новостями, как Борис уходил на аэродром, наказывая мне беречь себя и не лезть на рожон. И все-таки эти встречи были мучительно необходимы нам, чтобы хоть на миг увидеть друг друга и убедиться, что ничего не случилось.

Последние дни мы не столько учились, сколько сидели в бомбоубежище. Во время одной из бомбежек в центральном корпусе школы вылетели все стекла. А однажды ночью нас разбудил новый звук. Казалось, что совсем неподалеку идет сильная гроза.

— Это вражеская артиллерия, — сказал нам утром старшина.

Значит, фашисты совсем близко.

После обеда ко мне подошел Ремизов.

— Вот увольнительная. Возможно, его долго не будет. Подожди. Им сейчас очень трудно.

Им — значит летчикам, которые действительно, едва успев приземлиться, снова и снова поднимались в воздух и уходили куда-то на север. Им — значит Борису, которого я не видела уже несколько дней и даже не знала, жив ли он, не ранен ли.

Я так обрадовалась этой увольнительной, что готова ‘ была расцеловать Ремизова.

Когда я прибежала на Пушкинскую, Бориса еще не было. Открыла дверь и в раздумье села у стола. Время шло, а его все не было. У меня начали слипаться глаза. Я прилегла на диван и сразу будто провалилась в бездонный колодец.

Проснулась оттого, что почувствовала на себе пристальный тяжелый взгляд. Рядом устало сидел Борис и в упор смотрел на меня. Радуясь тому, что он живой и здоровый и снова со мной, я протянула к нему руки. Но он отстранил их и спросил:

— Нина, ответь мне сразу: ты будешь моей женой?

— Конечно, — ответила я, — ну, как ты думаешь, чьей же я еще женой буду?

— Сегодня? Сейчас?

— Что сейчас?

— Ты будешь моей женой сейчас?

— Чудак, так сейчас уже ЗАГС не работает. Время-то…

— Нина, не будь ребенком. При чем тут ЗАГС?

— Я, слава богу, не ребенок. Если ты хочешь знать, то мне уже человек десять предложения делали. Только я на них на всех плевала.

— Так ты согласна? — снова спросил он, наклоняясь ко мне.

И вдруг я поняла каким-то внутренним чутьем, что это означает — быть его женой. И так перепугалась, что у меня отнялся язык.

Если бы сейчас на его месте был кто-то другой, это меня бы так не потрясло. Но это был мой любимый, мой единственный на свете человек, но с каким-то чужим лицом. Выскользнув из-под его руки, я соскочила с дивана.

— Боря, мне надо спросить разрешения у мамы. Вот я сегодня же напишу ей.

— У тебя нет мамы, — напомнил он.

Меня будто ударило по лицу. Я, правда, забыла, что ее нет. Мне просто необходима была сейчас мама.

— Да, Боря, — сказала я, — я это нечаянно сказала. Но я должна написать домой обязательно. Ну как это можно, выходить замуж и — ни слова своим.

— А если тебе запретят?

— Все равно выйду, — успокоила я его.

— Тогда зачем же ждать ответа? Напишем как о свершившемся факте.

— Боря, подожди, ты только не подходи ко мне, пожалуйста, выслушай меня. Когда меня Ремизов провожает сюда, он каждый раз говорит, чтобы все было в порядке.

— Какое дело Ремизову до наших отношений? Все, что ты говоришь, это просто вздор. Нинка, каждую минуту кого-то из нас может не стать. Так почему мы должны в угоду Ремизову отказывать себе в счастье?

— Нет-нет, я же буду приходить все равно.

— Нина, я хочу, чтобы ты стала моей женой. И ты будешь ею.

Ого, каким тоном это было сказано! Я понимала, что сейчас, если не найду нужных слов, я пропала.

— Боря, — как можно убедительнее сказала я, — если ты хочешь стать моим мужем, то тебе придется подождать два года. Ведь ты же знаешь, что мне еще нет семнадцати лет.

Но это уже был не Боря, а совсем чужой и страшный человек.

— Уйди, уйди на десять минут. Оставь меня, дай мне подумать, — со слезами взмолилась я.

Я всей душой ненавидела этого чужого человека, и прикосновение его рук вызывало у меня дрожь отвращения и ужаса.

— Что тебе дадут десять минут?

— Это моя единственная просьба, — сказала я плача.

— Ну, хорошо, я выйду, — он поднес руку к моим глазам. — Видишь, без пяти восемь.

Борис вышел, запер дверь на ключ, и я услышала, как он сбежал с крыльца.

Что мне делать? Кинулась к окну, оно не открывается. Я заметалась по комнате.

И вдруг взгляд упал на телефон. Я подбежала к нему, сняла трубку и покрутила ручку. Тотчас ответили:

— «Талисман» слушает.

— Товарищ Талисман, как можно быстрее дайте мне какого-нибудь начальника!

Наверное, у меня был такой требовательный тон, что сейчас же кого-то подключили.

— Да, — прозвучал глубокий бас.

— Это говорят с квартиры капитана Брянцева, — сказала я, — понимаете, он хочет жениться на мне, но, честное слово, это нельзя. Пожалуйста, скажите ему, пусть он отпустит меня.

На том конце провода раздалось что-то вроде смеха.

— С кем я разговариваю? — спросил бас.

— Краснофлотец Морозова, — отрапортовала я.

— Я не пойму, в чем дело, — сказал бас.

— Вы просто скажите ему, чтобы он меня отпустил.

Бас засмеялся:

— Ну, дайте Брянцеву трубку.

— Ага. Сейчас. Подождите минуточку.

Я подошла к двери и крикнула:

— Боря, зайди, пожалуйста!

Но там было тихо, и я стала стучать кулаками в дверь. Борис открыл ее, вошел и спросил:

— Ну, что же ты решила?

— Тебя к телефону, Боря, — сказала я.

Он запер дверь и пошел к столу.

— Брянцев слушает, — сказал Борис.

И вдруг начал бледнеть, будто на моих глазах со щек его сползал загар. Губы искривились в насмешливой и злой улыбке.

— Вздор, — сказал он в трубку.

И положил ее.

Повернулся ко мне.

— Ты с ума сошла?

— Нет, это ты сошел с ума, и выпусти меня сейчас же.

Он швырнул мне ключ. Я схватила его и быстро отперла дверь. Борис стоял, не двигаясь с места. И даже рука все еще лежала на телефоне. На пороге я оглянулась и крикнула:

— Я тебя ненавижу! Ненавижу!

И выскочила на улицу, В этот день я еле дождалась конца занятий. Видно, у меня был не очень-то хороший вид, потому что Маша все время поглядывала в мою сторону и хмурилась. А я вновь и вновь переживала случившееся.

Ужасно было, что мы так жестоко поссорились. Но самое страшное заключалось в том, что я оказалась совсем не порядочным человеком, у меня не было ни капельки ни гордости, ни самолюбия. Иначе почему же я вместо того, чтобы действительно ненавидеть Бориса, чуть не плачу от жалости к нему. Я вспомнила, что его родители в блокированном Ленинграде, что он ни от кого не получает писем, а теперь даже меня не будет у него. Эта мысль не давала мне уснуть. Я горько корила себя, но ничего не могла с собой поделать: у меня не было ненависти к нему даже после того, как он так скверно обошелся со мной.

На другой день капитан-лейтенант Осокин, придя в класс, долго стоял у окна. Было в его взгляде, уставленном в одну точку, столько тоски, что мы сидели, затаив дыхание и безмолвно глядели на него. Потом он тряхнул головой, словно отгоняя тяжелое видение, и повергнулся к нам.

— Запомните этот день, — сказал он тихо, — сдан Севастополь.

Голос Осокина дрогнул, и он снова отвернулся к окну.

А на следующее утро всех девушек выстроили около главного корпуса. Вышел начальник курсов.

— Товарищи краснофлотцы, — обратился он к нам. — Мы вынуждены оставить город. Первыми уходят девушки. Парни остаются, чтобы подготовить к эвакуации имущество. Чтобы не было никакой паники. Спокойно и быстро вы соберетесь в дорогу и ровно через час выйдете из города. С собой взять противогазы, полотенца, мыло и зубные щетки. Все личные вещи и постель немедленно сдать в каптерку. Разойдись!

Все ясно: у меня нет самолюбия, я очень нехороший человек, но я должна в последний раз услышать его голос, и больше мне ничего не надо.

— Машенька, сдай и все мое, пожалуйста, мне некогда, — прошу я.

Не привыкшая к такому вежливому обращению, Маша смотрит подозрительно. Бегу к Ремизову. На мое счастье, он дежурит по части.

— Мы уходим, — сообщаю я.

— Знаю, знаю, — машинально отвечает он, составляя какой-то список.

— Товарищ старший лейтенант, мне надо позвонить.

Он поднимает голову, минуту смотрит на меня, словно видит впервые, потом встряхивает головой и торопливо говорит:

— Боре? Сейчас.

— «Талисман», — Кричит он в трубку. — Брянцева! Как нет? На вылете? Давно? Н-да! Ну, ладно, спасибо.

Он кладет трубку и огорченно глядит на меня. Мне уже все понятно. Я иду к выходу.

— Нина! — окликает меня Ремизов. — Что ему передать?

— Ничего. Абсолютно ничего.

Через час мы выходим из города. Идем строем мимо аэродрома. В тайной надежде, что Борис вернулся и, может быть, находится сейчас где-то поблизости, я запеваю:

Ночь идет, ребята…

— Молодцы, — подбадривает нас шагающий впереди капитан-лейтенант Осокин.

Часов в пять вечера мы делаем привал. Осокин говорит:

— Отдохнем часа четыре и в путь. Идти в основном будем ночью. Иначе вы у меня быстро выдохнетесь.

Он прав. Идти днем невозможно. Солнце жарит вовсю. Асфальт тает под ногами. Да еще, как на беду, почти все мы, получая ботинки, взяли на полномера, а то и на номер меньше, чтобы красивее была нога. Сейчас у многих ноги стерты до крови и распухли в тесной обуви. Пользуясь привалом, мы разуваемся, и я с тоской думаю о том, что уже, наверное, не смогу обуться снова.

— Дать бы тебе как следует, модница сопливая, — ворчит Машка, прикладывая к моим ногам листья подорожника.

Вечером Осокин строит нас. Я обуться не могу. Пробую идти босиком, но это невозможно. За день асфальт расплавился, и ступить на него босой ногой нельзя. Подкладываю под пятку большой пучок травы и кое-как натягиваю ботинки. Главное — идти и не думать о ногах. Взять и не думать, будто их совсем нет.

Добрая половина девчат тоже еле двигается. Идем в мрачном молчании. Осокин останавливает нас и говорит:

— Сейчас я вас научу песенке, с которой очень легко идти. Сколько нас всех, со мной и старшинами? Двести восемьдесят? Вот и начнем:

Двести восемьдесят негритят пошли купаться в море,
Двести восемьдесят негритят резвились на просторе.
Еще один привал,
Еще один отстал,
И вот вам результат:
Двести семьдесят девять негритят.

И снова:

Двести семьдесят девять негритят пошли купаться в море…

Нас было двести восемьдесят, но уже к вечеру второго дня много девчат отстало. Они не могли идти совсем. Утром на привале подсчитываем: отстало еще пятьдесят три «негритенка».

Когда на третьи сутки, полумертвые от усталости, мы пришли к месту назначения, все отставшие встретили нас. Оказывается, их подбирали попутные машины. Сидя в санчасти и глядя на свои изувеченные ноги, я пожалела, что не оказалась в их числе.

ЧЕРНАЯ ОСЕНЬ

На новом месте нам, девчатам, стало, пожалуй, еще труднее. Во-первых, нас передали под новое командование. Здесь все только что вышли из окружения, были измотаны, взвинчены и откровенно злились на то, что к ним прикомандировали девчонок. Во-вторых, бомбили здесь куда чаще, чем в оставленном нами городке. Буквально через каждый час, днем и ночью, раздавался сигнал воздушной тревоги, и все мчались к щелям.

— Машка, — сказала я однажды, — ты как хочешь, а я больше не могу. Вон в том доме уцелела лестница, по ней можно осторожно пробраться на второй этаж. А там совершенно целая комната, только окна выбиты. Я уже осмотрела все. Туда только сена притащить незаметно и — спи всю ночь.

— Девчата, я тоже с вами, — сказала подслушавшая разговор одесситка Ляля Никольская. — Честное слово, единственная в жизни мечта — выспаться.

Как только стемнело, мы пробрались в разрушенный дом и устроили там себе что-то вроде постелей. Как только прозвучал отбой и все устроились на ночлег на открытом воздухе возле щелей, мы удрали в дом.

И надо же было именно в эту ночь командиру роты провести после первого налета перекличку личного состава. Три краснофлотца исчезли. Как сквозь землю провалились. Их не нашли ни живыми, ни мертвыми. Ни ночью. Ни наутро. Ни в полдень.

— Уже светает, — сказала Ляля Никольская, сладко потягиваясь.

— Вот ведь как немного человеку надо, — заметила Маша, — поспали немножечко — и как огурчики.

— Что-то уж очень светло, — сказала я.

Выглянула в окошко — и мороз побежал по коже. Солнце шло на закат.

Осторожно спустились мы по разрушенной лестнице. Кругом ни души. Видно, пользуясь затишьем, сидят в классах.

— Пошли к командиру роты. Он хороший. Поймет. Ну что делать, если проспали почти сутки. Не нарочно же, правда? — храбрилась Ляля.

Маша упорно молчала. Она только раз взглянула на меня, но и этого взгляда было достаточно, чтобы я поняла, как она зла на всю эту затею с ночевкой в доме.

Ну и пусть злится на доброе здоровье. Лишь бы командир роты не сердился. Он вообще-то очень добрый человек. Требовательный, но и добрый. Он понимает, как нам, девчонкам, трудно привыкать к этой чисто мужской жизни. И, наверное, в душе даже жалеет нас.

Мы стучимся в каюту командира.

— Да, — голос звучит резко.

Входим. Марков стоит у окна и смотрит на нас удивленно и гневно.

— Товарищ старший лейтенант, мы проспали. Честное слово, нечаянно. Вы только послушайте…

Он, конечно, слушает, но по мере нашего рассказа лицо его мрачнеет все больше и больше. Это плохой признак.

— Вот что, — говорит он медленно, — за такие вещи в военное время отдают в трибунал. Не знаю, как посмотрит начальник курсов на ваше дезертирство. Сейчас я отправляю вас на гауптвахту. Будете там содержаться под арестом до решения начальника. Все!

Он вызывает дежурного по части — и через полчаса молчаливый главстаршина ведет под ружьем трех девчонок по притихшим улицам города.

Настроение паршивейшее. Я согласна прыгать через каждые полчаса в щели и не спать хоть десять суток, только бы меня не выгнали из армии. И чтобы не написали папе. Этого я боюсь больше всего. Или вдруг нас расстреляют, как дезертиров. Вот будет подарочек отцу и Гешке. Позор и ужас.

Машка, словно читая мои мысли, говорит:

— Да, только бы с курсов не отчислили. И чтобы я еще раз…

Тут она замолкает, заметив, наверно, что у меня и так достаточно несчастный вид.

Начальник гауптвахты, веселый пожилой армянин, заулыбался, увидев нас.

— Ха! — крикнул он. — Все видел, но, чтобы таких красавиц под ружьем на «губу» доставляли, — это в первый раз! Что же, прошу под мой гостеприимный кров, а то у меня пустота и затишье.

Начальник гауптвахты принимает нас под расписку садится за стол, запускает руки в густые с проседью волосы и весело смотрит на нас. От него чуточку пахнет вином.

— Так что же вы натворили? И что мне с вами делать, товарищи моряки? Вай, как нехорошо! Ну да ладно, располагайтесь.

— А что мы должны здесь делать? — осторожно спросила Маша.

— Трудный вопрос, — засмеялся комендант. — До сих пор мне с вашим братом не приходилось дела иметь.

— А что ребята обычно делают?

— Да откуда им быть? — с веселым сокрушением говорит армянин. — В увольнение никто не ходит. Форму на улице не нарушают. В частях шалить ребяткам некогда. Уж не знаю, как вы ухитрились сюда попасть.

Не успели мы поужинать, как началась бомбежка.

— В щели, в щели, арестанты! — крикнул начальник.

Мы выбежали во двор.

— Сюда, давайте сюда, — позвал нас матрос-шофер, который ужинал вместе с нами и при первом же звуке тревоги выбежал на улицу.

Бомбы падали где-то у моря, неподалеку от нашей части. Девять «юнкерсов» с воем шли в пике и, избавившись от очередной серии бомб, взмывали вверх. Со всех сторон, захлебываясь, били зенитки.

— Честное слово, наших бомбят, — тревожно сказала Машка.

Томимые предчувствием беды, мы попросились у начальника гауптвахты после бомбежки сходить в часть.

— Только узнаем, как там дела, и вернемся. Честное комсомольское.

— Нет, и не проситесь даже. Не могу отпустить. Понимаете, не могу. Вот утихнет, я разузнаю все. А сейчас и не дозвониться. Связь оборвана.

Но в этот день почти не утихало. Вражеские бомбардировщики волнами шли на город. Их встречали истребители, по «юнкерсы» все-таки упорно шли и шли. Голубые лучи прожекторов шарили по небу, и вдруг в перекрестии двух встречных лучей звездочкой вспыхивал пойманный самолет.

Так прошла вся ночь. А утром выяснилось, что курсы эвакуированы на юг.

— А как же мы?

— Ничего не понимаю, — сказал озабоченный начальник гауптвахты, меряя шагами кабинет. — Как это могло получиться, что забыли о людях?

Уже позднее мы узнали, как это получилось. Марков и дежурный по части никому не успели доложить, что тройка «дезертиров» нашлась и отправлена им на гауптвахту. Во время налета бомба прямым попаданием угодила в дежурку, где находился и старший лейтенант Марков. Главстаршина, провожавший нас на гауптвахту, был убит, а тяжело раненных Маркова и дежурного в тот же вечер отправили попутным транспортом на юг в госпиталь.

Вечером, когда курсанты уходили из города, начальнику было доложено о том, что трое краснофлотцев, отсутствующие уже сутки, не нашлись.

В суматохе никому и в голову не пришло заглянуть на гауптвахту, где неспокойным сном спали три арестанта.

— Что же с вами делать? — охал армянин. — Ну, допустим, я вас продержу пять-десять суток. А дальше что? Или вы так и думаете жить здесь?

Мы не думали жить здесь. Совсем наоборот, мы рвались отсюда всей душой.

— Вы не волнуйтесь, Марков обязательно вспомнит о нас и пришлет кого-нибудь за нами, — успокаивали мы расстроенного начальника.

К вечеру он куда-то ушел и вернулся повеселевший.

— Ваших эвакуировали в Кабулети, — сообщил он. — Я послал вашему начальнику радиограмму. Будем ждать ответ.

На другой день пришла радиограмма, в которой начальнику гауптвахты было предписано немедленно откомандировать нас в Кабулети.

— Легко написать: откомандировать. На чем я вас откомандирую? Как поедете? Документов у вас нет, денег нет. Сам черт накачал вас на мою голову.

Мы попросились в город на разведку. После долгих пререканий начальник гауптвахты отпустил нас в сопровождении своего шофера. Мы пришли на вокзал. Ошалевший от бессонных ночей начальник станции смотрел на нас, как на идиотов.

— Какие поезда? Пути разбиты. Ночью, может быть, подремонтируют, а сейчас и говорить не о чем.

— Пошли в порт. Поедем на пароходе, — сказала Маша.

Наш сопровождающий рассердился.

— Хватит. Больше никуда не пойдем. Вот налетят фрицы, и отвечай за вас. Айда обратно.

Мы с трудом уговорили его сходить в порт.

К пустынному причалу швартовался корабль.

— Эй, на борту! — лихо крикнула Ляля. — Куда пойдете?

— А вам куда требуется?

— В Кабулети.

— Скажи на милость! И нам как раз туда же! Вот только отдохнем малость — и в путь!

На палубе громыхнул смех. Наш мрачный спутник спросил:

— Чего это они ржут?

— От радости, что мы с ними поедем, — усмехнулась Ляля.

— Вы подождете нас? — спросила я.

— А как же, — закричали с палубы парии, — обязательно подождем. Только не задерживайтесь.

— Трепачи они, — с горькой убежденностью сказала Маша.

— А вдруг не трепачи?

Мы побежали на гауптвахту. Поторапливаемый нами начальник выдал справки, подтверждающие наши личности и факт пребывания этих личностей с такого-то по такое-то августа 1942 года на гауптвахте.

— Вот возьмите деньжат на дорогу, — предложил он, когда мы стали прощаться.

— Зачем нам деньги?

Простились мы тепло. Маша даже сказала, желая сделать начальнику приятное:

— Эх, кабы не война, век бы у вас сидела.

— Лучше не надо, — грустно ответил он на Машину шутку.

Не прошло и часа, как мы снова были в порту. Но нашего корабля и след простыл. Правда, у причала стоял другой, но на его палубе царила тишина. Только на мостике стоял командир такого мрачного вида, что мы просто не решались к нему обратиться.

Переминаясь с ноги на ногу, мы топтались у трапа, не спуская глаз с угрюмого человека.

Высокий, худой, почерневший от солнца, он, казалось, ненадолго задремал, облокотившись о поручни. Потом резко тряхнул головой, и взгляд его упал на троицу, стоящую у борта. В глазах появился некоторый интерес к нам.

— Вы ко мне? — спросил он не особенно приветливо.

— Ага, к вам. Так точно!

Капитан-лейтенант вдруг ни с того ни с сего рассвирепел. Он начал стучать кулаком по поручню и кричать:

— Это черт знает, что такое! Я из-за вас третий раз подхожу к пирсу. Я отстал от «Зюйда»! Марш на корабль! А остальные где?

— Остальные на «Зюйде», — ответил появившийся на мостике старший лейтенант. — Теперь можно отправляться. На месте разберемся, кого куда. Лишь бы «Зюйд» догнать.

Странным показался нам этот разговор, но уж одно то, что нас ждали, немного успокаивало. Видно, добряк-армянин замолвил за нас словечко.

— А кто же эти остальные, интересно, — раздумчиво сказала Маша.

Я пожала плечами. Значит, корабль ждал не только нас, не только из-за нас трижды подходил к пирсу. И нечего было так уж здорово кричать на нас.

— Вахтенный, отведи их в каюту, и чтобы они не шлялись по кораблю, — невежливо приказал капитан-лейтенант и ушел в рубку.

— Это что за корабль? — спросили мы у вахтенного.

— Тральщик «Вест».

— По-моему, он меньше линкора, да? — предположила я.

Серьезно посмотрев на меня, краснофлотец ответил:

— Да, самую малость. Он по величине как раз между линкором и крейсером.

— Бреши больше, — неуважительно сказала Ляля.

Когда мы устроились в каюте, жизнь показалась нам удивительно хорошей. Маша и Ляля сейчас же улеглись спать, а я села писать письмо. Мне захотелось поразить тетку Милосердию.

В первую очередь я написала, что несу службу на большом корабле и что сейчас мы идем в очередной рейс. Куда именно, сказать не имею права, но тетя сама должна понять. Надеюсь, что вернемся целыми и невредимыми. Впрочем, стоит ли даже говорить об этом, если вся наша жизнь — это сплошная игра со смертью. Но волноваться не надо. А к качке я уже привыкла, и мне не страшен сам черт.

Написав все это, я представила себе лицо тетки Милосердии после прочтения моего сочинения и развеселилась. Но тут же вспомнила маленькую, сгорбившуюся от бед тетку Аферистку и изорвала письмо в мелкие клочки. Это девчонкам можно послать такое, но нервировать теток не надо.

«Вест» стоял на рейде, дожидаясь темноты. Нам разъяснили, что засветло идти опасно. В чем заключалась опасность плаванья вдали от фронта, я толком не поняла, но это придавало нашему путешествию некоторый ореол романтики.

— Когда же стемнеет, в конце концов?

Надо признаться, я торопила время еще и потому, что меня начало укачивать. Мне казалось, что когда корабль пойдет, то не будет этого легкого противного покачивания, от которого к горлу подступает тошнота.

Я выглянула в иллюминатор. Томился в зное августовского дня маленький зеленый городок. Увижу ли я его еще когда-нибудь?

Переход мы проспали. Проснулись от страшного грохота и выскочили на палубу.

Уж, казалось, за последнее время мы насмотрелись на бомбежки, но все они были просто детской игрой по сравнению с тем, что творилось здесь. Город горел. В небе,

подсвеченном дымным заревом, носились самолеты, четко стучали пулеметы. В городе что-то рвалось, и после каждого взрыва гигантские клубы огня всплескивались высоко в небо. Было совсем светло, почти как днем.

Вот так Кабулети!

По палубе мчались краснофлотцы с носилками. Старший лейтенант, которого мы видели днем, наскочил на нас и закричал:

— Какого черта вы торчите тут? Работать немедленно!

Что мы должны были делать?

— Это что за город? — спросила Ляля у пробегавшего мимо моряка.

— Новороссийск, — ответил он на бегу.

— Как Новороссийск? — страшно удивилась я. — Ведь Новороссийск, насколько я разбираюсь в географии, находится к северу от нашего курса. Как же мы могли попасть сюда?

— Быстро грузить раненых! — крикнул нам кто-то.

— Не кричите на пас, пожалуйста, — обиделась я, — мы вам не подчиненные.

— Бегом! — заорал на нас подоспевший старший лейтенант. — Быстро за носилками!

Мы и сами бы пошли, и нечего было на нас кричать!

Раненые лежали прямо на причале у самого корабля. Мы их уносили, а на их место подвозили все новых и новых. Некоторые сами поднимались на палубу и садились у бортов, стараясь занять как можно меньше места и не мешать тем, кто таскал носилки.

После третьего раненого у меня начали дрожать руки. Я никогда не подозревала, что человек может быть таким тяжелым. А они все прибывали и прибывали, и, казалось, не будет конца этому страшному шествию и этой сумасшедшей ночи. Уже полностью был забит жилой трюм, заполнены кубрики, кают-компания. Даже в узких коридорах вдоль стен были уложены бойцы.

Только когда на корабле буквально яблоку упасть негде было, командир дал приказ отходить. На берегу раздались крик и стоны. Не выдержали оставшиеся на причале люди.

— Мы вернемся за вами, — громко крикнул в мегафон командир, — держитесь, товарищи!

Я подумала о том, что мы если и вернемся, то, наверное, не раньше завтрашнего дня, а они будут все это время лежать на раскаленных камнях, мучаясь от ран и жажды.

Худо стало мне от этих мыслей. А одну я вообще гнала прочь, не давала ей никак зацепиться в мозгу и даже просто сформулироваться. Но она, эта мысль, лезла с тех пор, как мы подошли к причалу. Я со страхом и душевным трепетом склонялась над каждым раненым, вглядывалась в искаженные болью лица.

Нет, нет, нет! Если бы Борис был ранен и лежал здесь, я бы почувствовала это, как всегда чувствовала его приближение, когда мы занимались на плацу… Как это было давно!

Уставшие до предела, больные от жалости к изуродованным стонущим людям, с трудом пробрались мы в ходовую рубку. Надо было все-таки поставить командира в известность, что нас ждут в Кабулети. Мы вкратце объяснили ему всю создавшуюся ситуацию и сказали, что, конечно, с радостью бы помогли вывозить раненых и дальше, но задерживаться больше не можем, потому что нас действительно сочтут дезертирами.

— Может быть, вы в Кабулети сейчас пойдете, так нам по пути, — сказала Маша.

По-моему, нельзя было разозлиться сильнее. Капитан-лейтенант некоторое время даже слова не мог сказать. А потом его прорвало. Из его крика мы поняли, что он нас вообще никогда не ждал, а ждал медиков, которые должны были принять участие в эвакуации раненых. И он принял нас за задержавшихся медсестер.

— Я не буду из-за вас терять ни минуты! — кричал он. — Я буду ходить в Новороссийск, пока он держится, а вы будете работать санитарками столько, сколько понадобиться! Мне совершенно наплевать, кто и кем вас будет считать! При первой же попытке уйти с корабля — застрелю!

Он был доведен до последней степени отчаяния, узнав, что мы не имеем никакого отношения к медицине.

Тральщик «Зюйд», принявший на борт врачей, медикаменты и продукты для раненых, не стал дожидаться нас в Новороссийске, куда он пришел раньше «Веста». Наверное, его командир тоже не рискнул терять время, видя, как прибывают раненые.

На «Весте» складывалась невеселая обстановка. Старший лейтенант успокаивал командира:

— До Сухума дотянем, а там, может быть, встретимся с «Зюйдом». Не встретимся, так запасемся необходимым. А сейчас надо из корабельных запасов варить на всех. Да вряд ли много варить придется, в основном компот да чай разве. Здоровому-то есть не хочется по такой жаре. А тут температура, боль, раны… — он махнул рукой и ушел.

Команда поддержала предложение старшего лейтенанта, кто-то даже сказал:

— Все в первую очередь раненым. Что останется — нам. Не останется — ерунда, до Сухума не умрем.

— Ищите место для сна и спать немедленно, — приказал нам старший лейтенант.

Мы знали, что каюта, которую нам дали днем, заполнена ранеными.

— Что же делать, — сказала Маша, — пошли на трап. Я, например, до того устала, что даже стоя усну.

Так мы и провели остаток ночи, усевшись на ступеньках трапа, ведущего в ходовую рубку, и ежеминутно просыпаясь от стопов и криков.

Еще больше почерневший и похудевший за ночь, капитан-лейтенант с первыми лучами солнца приказал обойти всех раненых, напоить их чаем и узнать, кому что нужно.

И все-таки это был на редкость черствый человек. Ведь он не мог не видеть, что мы совсем не отдохнули, и хоть бы словечко теплое сказал.

На всю жизнь запомнился мне этот день.

Жара отнимает силы. Стоны и бред раненых держат душу в страшном напряжении. Качает не сильно, но все время хочется подбежать к борту, повиснуть на нем и выплюнуть в воду все внутренности, которые то подкатывают к горлу, то медленно падают вниз. А к борту бежать некогда, потому что кто-то снова и снова жалобно зовет:

— Сестричка, помоги!

Особенно мучительно спускаться в жилой трюм. Туда положили самых тяжелых, чтобы спрятать их от солнца. Большие и жалкие в полной своей беспомощности парни задыхаются от боли, жажды и духоты.

— Сестричка, пить! Сестра, закурить!

Я подношу воду и пою раненого, поддерживаю его тяжелую горячую голову. Чиркаю зажигалку, пытаясь рассмотреть его лицо, но слабый огонек гаснет в воздухе, накрепко забитом запахом гноя, крови и пота. Долго потом этот запах будет окутывать меня при одном воспоминании об этих днях.

Так же тяжело и в кают-компании. Там на столе лежит раненая женщина. Кажется просто невероятным, что она еще жива. Тело женщины обожжено. Она не приходит в сознание, но в бреду, не переставая, тоненьким голосом зовет какую-то Улю.

— Уля, Уля, иди сюда, — замолчит на минутку и снова жалобно: — Уля, Уля…

Я боюсь подходить к этой женщине. Боюсь, что она придет в себя и начнет кричать от нестерпимой боли. Яне понимаю, как еще может человек жить, когда его тело превращено в такую страшную рану.

— Уля, Уля…

В углу кают-компании на полу умирает раненный в живот комендор. У него обезумевший от боли взгляд.

— Сестра, — кричит он, — дайте укол, пожалейте же!

Мы ничем не можем помочь комендору. Все, что имелось в аптечке тральщика, уже пущено в ход. Нет и бинтов. Вместо них мы разрываем на лепты простыни. Лекарств тоже нет никаких, кроме касторового масла, но и к нему уже подобралась Маша и смазывает воспаленные раны бойцов. Даже капли датского короля, бывшие в аптечке, мы выпоили тем, кто ранен в грудь.

— Чтобы легче было откашливать, — объяснила Ляля.

Комендор умирает от боли.

— Сестра, сделайте укол, — молит он.

— Я не сестра, а радистка, — признаюсь я со слезами, не в силах выносить замученный болью взгляд. — Я бы не знаю что сделала, чтобы помочь, но что я могу?

— Укол, ради бога, укол, — молит он, катаясь головой по полу.

Я тихонько, чтобы не усилить боль, поднимаю его голову и подкладываю под нее подушку.

— Понтапону! — кричит комендор, снова скатываясь с подушки.

Я убегаю, забиваюсь под трап и зажимаю уши, чтобы не слышать этого страшного крика. Мимо меня в кают-компанию пробегает испуганная Маша. Через минуту она кричит:

— Нина, куда ты делась? Помоги мне!

Я вижу, как к ней спешит Ляля. Из кают-компании несется, не переставая, жалобное:

— Уля, Уля, ну где ты?

И все это перекрывает мужской плач:

— Сжальтесь же! Понтапону!

В Сухуми мы пришли ночью. Командир послал меня и двух краснофлотцев в комендатуру.

— Чтобы сейчас же выслали машины. В городе хватайте каждую встречную и — сюда!

Машины были наготове. Оказывается, на станции прибытия раненых ждал специальный санпоезд. На тральщик пришли дружинницы.

— Мы поможем — сказали они.

Одна за другой уходили машины с длинного пирса. Уже разгрузили палубу. Добрались, наконец, до кают-компании:

— Сюда, девчата, — позвала я дружинниц, — давайте в первую очередь комендора. Осторожнее.

Стараясь не задеть лежащих на полу раненых, мы поставили около комендора носилки. Темно было хоть глаз выколи. Девушка, помогавшая мне, опустилась на колени, чтобы удобнее было взять раненого, но вдруг отшатнулась и сказала:

— Ох, да ведь он же умер.

Я не поверила ей и стала трогать лицо комендора. Оно уже начало холодеть.

— Берите женщину со стола.

— Она тоже…

Я опустилась возле комендора. Было такое ощущение, будто это я умерла, и ничего мне больше не надо, и некуда спешить, потому что все кончилось с последним криком:

— Сестра, понтапону!

Я плачу. Я думаю о той неизвестной мне женщине, которая еще не знает, что этого человека уже нет в живых, и, может быть, в эту самую минуту пишет ему письмо, и уж, конечно, ждет весточки от него. А может быть, получила сегодня и сейчас, счастливая, перечитывает снова и снова. Как когда-то читали мы последнее письмо мамы и радовались тому, что у нее все в порядке и отличное настроение.

Я плачу потому, что никогда не узнает жена комендора о том, как в муках метался он в последние часы своей жизни без помощи, без ласкового прикосновения дорогой руки.

— Нина! Где ты там? Иди грузить раненых, — это зовет Ляля.

Пока мы провожали последнюю партию раненых на вокзал, «Вест» ушел.

— Вот так фунт! — присвистнула Маша. — А мы куда же теперь?

— В Кабулети махнем, — предложила неунывающая Ляля.

— На чем? — осведомилась Маша.

— А знаете, девочки, ну его к черту, этот самый Кабулети. Сейчас мы уже фактически на фронте, да еще и на корабле. А там что? Опять учеба. Так и война пройдет за партой, — сказала я. — От добра добра не ищут.

— Все это, конечно, очень здорово, — иронически заметила Маша, — но где этот наш корабль-то?

Мы присели на ящик и задумались.

— Вы кого, дочки, ждете? — раздался сзади голос.

Оглянувшись, увидели старичка-сторожа.

— Наш корабль тут стоял, дедушка, а сейчас куда-то ушел.

— Это который с ранеными был, что ли? Так он на рейд вышел. Здесь сейчас опасно стоять. И сюда фриц добрался. Вчерась только подошел транспорт с эвакуированными ребятишками, а немец — тут как тут. Прямо по транспорту шарахнул. Ребятишек погибло — тьма! Страх один.

Старик дрожащими пальцами стал набивать трубку, глядя на море печальными выцветшими глазами.

— Что же нам делать? — спросила Ляля.

— А ничего, — равнодушно ответил дед, — ждать да и все. Здесь и настоящие матросы с этого корабля ждут. На берег пока пошли. Вернется за вами, куда денется. Да и командир в город ушел.

Мы так обрадовались этому сообщению, что пропустили мимо ушей оскорбительный намек на ненастоящих матросов.

Старик исчез куда-то, но вскоре вернулся и принес нам несколько помидоров.

— Поешьте пока, — сказал он. — Только хлебушка нету.

Мы в момент расправились с угощением и легли в тень подремать. Через час сторож с трудом растолкал нас. Подходил «Вест». На этот раз команда наша увеличилась на одного человека. Капитан-лейтенанту удалось какими-то судьбами найти врача. Заодно он раздобыл немного медикаментов и продовольствия.

Проведя на корабле генеральную уборку, команда, свободная от вахт, спала до самого Новороссийска.

А я проснулась среди ночи, увидев страшный сон. Будто папа лежит тяжело раненный в густой ржи, и я знаю об этом, но никак не могу найти его. Зову, а голоса нет. Ищу, ищу, а колосья высокие, и вдруг вместо папы нашла Гешку. Он спит, а в руке у него кедровая шишка, из которой в меня вдруг стали лететь, как пули, орехи. Ужасный какой-то сон.

Я села у столика, затемнила иллюминатор и включила свет. Тихо дышали во сне Маша и Ляля. Мне вдруг до слез захотелось поговорить с Гешкой, рассказать ему обо всем, что пережила за последние дни. Достала бумагу я огрызок карандаша.

«Гешенька, родненький мой, я только сейчас по-настоящему поняла, как тебе трудно, потому что своими глазами увидела, что такое война. Помнишь, как легко и просто мы ее представляли: романтика, героизм. По рассказам тети Милосердии получалось все так безобидно: георгиевский офицер вышивает крестом подушки и делает маникюр, в поезд с красным крестом не стреляют. Я не знаю, правду говорила она или нет, но я увидела кровь и смерть, и фашисты бросают бомбы даже на пароход с детьми. Геша, я очень хочу прийти домой живой и чтобы ты с папой вернулся. Но как бы я этого не хотела, я даю тебе честное слово, что буду на фронте до конца, если не погибну, до самого конца воины. Потому что все это нельзя ни забыть, ни простить. Ты понимаешь меня, Геша? Но как я теперь боюсь за вас…»

После погрузки раненых военврач обратился к командиру тральщика:

— Я бы все же на вашем месте дождался «Зюйда». Один, без квалифицированных помощников, я просто не в состоянии оказать помощь всем раненым.

Это было сущей правдой, но капитан-лейтенант перекосился в недоброй усмешке и сказал, рубя каждую фразу:

— Лишний час — это лишний рейс. Кстати, как раз сейчас «Зюйд» разгружается в Сухуми. Ни он, ни я друг друга ждать не можем, не имеем морального права и не будем. Мы, к сожалению, не располагаем возможностью заботиться о ваших удобствах. Или, может быть, прикажете оставить врагу раненых?

Последние слова прозвучали как приговор Новороссийску. До сих пор даже в мыслях мы не могли допустить, что и этот город будет сдан.

Вот и все. Больше не надо нам ходить в Новороссийск, таскать до полного изнеможения раненых, плакать над умирающими, мучиться от удушающей жары на открытой палубе. С пирса ушла последняя машина. И мы, три девчонки, волей случая заброшенные на военный корабль, оказались не у дел. Нас не радовало даже то, что освободилась каюта и можно было наконец-то вдоволь отоспаться после этих сумасшедших, измотавших нас дней.

— К командиру! — крикнул вахтенный за дверью.

Гуськом поднялись по трапу. Худющий, черный капитан-лейтенант встретил нас, как всегда, без улыбки.

— Ну вот, — сказал он, — Теперь вы отправитесь в Кабулети. Сегодня туда уходит одна шаланда, я договорился, вас возьмут.

Оказывается, он все-таки немного думал о нас. Только подумал ли он о том, что нас ждет в этом самом Кабулети?

— Оставьте нас у себя, — взмолились мы. — Ведь нас же там сразу под суд отдадут за дезертирство. Ну кто нам поверит, что все получилось не по нашей вине?!

— Я посылаю вашему начальнику вот этот пакет. Ни под какой суд вас не отдадут. На этот счет можете быть совершенно спокойны. Будете учиться дальше. Флоту нужны специалисты.

И мы ушли. На пирсе остановились. Оглянулись на корабль, с которым успели сродниться за эти дни.

С верхней палубы смотрел на нас смертельно усталый, почерневший от забот и горя человек.

СНОВА УЧЕБА

Нам не только не влетело, но даже была объявлена от имени командира тральщика благодарность за активное участие в эвакуации раненых.

Новостей было много.

Мы узнали, что Марков тяжело ранен и лежит в Тбилиси и что отсюда на днях мы переедем в глубь Грузии.

Нельзя сказать, чтобы наше появление очень обрадовало начальника курсов.

— Интересно, — спросил он, — как вы будете наверстывать упущенное?

Мы заверили его, что наверстаем за время самоподготовки.

С первого же дня нашего приезда старшина Серов по вечерам начал заниматься с нами, чтобы мы имели возможность догнать группу. Мы занимались даже тогда, когда кончались часы самоподготовки и перед сном выпадало недолгое время отдыха. Серов был доволен.

Вскоре мы перебрались в другой город. Расположились в большом здании бывшего женского монастыря. И потекли однотонные дни учебы.

Ходят разговоры, что окончившие курсы с отличием могут проситься на фронт. Я До отупения занимаюсь радиотехникой, приемом на слух, передачей. Я обязана учиться отлично, иначе незачем было идти сюда. Маша тоже старается вовсю. Она похудела и стала настоящей красавицей.

От Гешки пришло письмо. «Я, Нинка, попал сразу на фронт. Научился мотать обмотки. Вид у меня тот еще, как говорил Васька Красногоров. Кстати, он уже был в бою и даже легко ранен, но в госпиталь не лег, а остался в строю. Тетка писала, что его наградили медалью «За отвагу». Вот тебе и вызывающий Васька. Я еще пока не совершил ни одного шибко геройского поступка, но, будь уверена, совершу еще. А тебе повезло, сестренка, моряком стала. Завидую немного, но ведь надо же кому-то быть и в пехоте. Папа давно не пишет…»

Папа и мне давно не писал, и я очень беспокоилась о нем. Вечером, засыпая, я думала о брате, об отце. И о Борисе. Жив ли он? Где сейчас?

А время идет, приближает нас к выпуску и отдаляет меня от того дня, когда я в последний раз видела Бориса. Странно: чем больше проходит времени, тем больнее вспоминать о нем. Однажды я взяла и все-все рассказала Маше. Она не поверила.

— Выдумала ты все.

— Честное слово, ничего не выдумала.

Маша помолчала немного, переваривая услышанное, потом твердо сказала:

— Будь умницей и выбрось из головы этого самого твоего любимого, если он действительно существует. Это в тебе все еще детство играет. Тем более он на столько старше тебя. На целых восемь лет — с ума сойти!

Больше я не говорила о Борисе ни слова и носила намять о нем, как глубокую занозу: и больно, и никак не вытащить.

Сегодня — седьмое ноября. С утра отличное настроение. По случаю праздника мы занимаемся только до обеда. А вечером будут после концерта танцы. Это впервые за время учебы нам выпадает столько развлечений и удовольствий.

Правда, я на вечере не буду. Все участники хора идут в Дом Красной Армии. Маша по этому поводу сказала:

— Не все ли равно, где танцевать. Зато уж не надо после через весь город топать.

— Завидуешь немного, — говорю я.

— Прямо уж! Было бы чему…

А по-моему, есть чему завидовать. Ведь мы не видим ничего, кроме четырех заборов. Даже на прогулку ходим по огромному, как площадь, монастырскому двору. И каждый день одно и то же. В шесть ноль-ноль — подъем. С семи до часу дня — занятия. После обеда опять занимаемся до семи часов. После ужина — самоподготовка. И только с десяти до отбоя единственный, самый короткий за сутки, час отдыха. Шестьдесят минут, когда я могу заниматься чем хочу. Ночью же час, а порой и два — учебная вахта.

Отступления от этого железного распорядка бывают редко: репетиции и дежурства по камбузу или по части.

По камбузу дежурить мы любим. Во-первых, в этот день мы свободны от занятий, а они, что ни говори, надоели до предела. И если бы не мысль о фронте, я бы уже, наверное, давно не выдержала и тянулась бы на «удовлетворительно». Во-вторых, в день дежурства по камбузу мы едим до отвала. Хотя нас очень хорошо кормят, почему-то мы все время полуголодные. Рассудительная Маша уверяет, что это потому, что мы растем. Интересно, до каких же пор мы будем расти? У меня и так уже метр пятьдесят восемь. А наша кормилица Олюнчик уверяет, что нам не хватает сладкого.

Олюнчик — самая красивая девушка в нашей роте. По-моему, даже не только в роте, а и во всем городе. У нее огромные голубые глаза, маленький прямой носик, рот будто нарисован, а брови черные, ровные, густые.

Я иногда думаю, что если бы я была хоть наполовину такой красавицей, Борис не смог бы забыть меня и вот так просто поверить, что я его ненавижу. Он нашел бы меня тогда обязательно.

Да и не одна я завидую красоте Олюнчика. Но у Олюнчика есть один недостаток. Она — дура. Хотя, быть может, и не идеальная и не стопроцентная, как считают некоторые.

— Что же, — говорит Маша, — может быть, в этом ее спасение. Ну подумай, что было бы, если бы она хоть чуточку была умней? Все парни бы с ума сходили и проходу ей не давали.

Но девчонки все равно любят Олюнчика, потому что она какая-то уютная и добрая. Иногда с ней просто очень хорошо бывает посидеть.

Наша группа— двадцать человек — обедает всегда за одним и тем же столом. Едим стоя, так как на камбузе нет ни одной скамейки. Когда нас приводят на обед, на столах уже бачки с борщом, второе и хлеб. Третье блюдо разносят дежурные и вручают его лично старшему по столу.

У нас старшая Олюнчик. Раздав нам пирожки, она преспокойно вытирает руки о фланелевку.

— Павлова, почему вы перепачканы маслом? — удивляется старшина.

— Это не масло, — отвечает Олюнчик, — это я вспотела.

У старшины такой вид, будто ему очень хочется обругать ее, но он, видимо, сдерживается и только приказывает:

— Выстирать немедленно.

Вечером в кубрике Олюнчик говорит:

— Я на все его выговоры чихала. Это ведь он любя. Уж я знаю, как только ко мне начнет придираться парень, то уж значит влюблен.

— Откуда ты знаешь? — удивляюсь я. — Что, они тебе потом объясняются?

— Нет, — спокойно отвечает Олюнчик, — а чего им объясняться-то, и так ясно: раз придирается, значит неравнодушен.

— Павлова! Прекратить разговорчики! Или вас отбой не касается? — раздается в темноте строгий голос старшины.

— Вот видишь, — шепчет она мне.

В кубрике стоят восемьдесят двухъярусных коек. В огромном зале окна в два моих роста и все без стекол. Свет мы не зажигаем, чтобы не нарушать маскировку. Как только наступает вечер, начинаем ориентироваться на ощупь. У нас очень холодно. По ночам хлещут дожди, и все чаще откуда-то с гор налетает резкий ветер.

Чтобы не трястись под тоненьким одеялом, я забираюсь к Машке. Вдвоем да еще под двумя одеялами куда теплее. И остальные девчата так делают: не замерзать же, в самом деле.

А сегодня, будто специально ради праздника, совершенно летний день, словно ночью и не лил дождь. На улице жарко. Во дворе громко поет радио. Ребята играют в волейбол. На площадке танцуют.

— А я иду в город, а я иду в город, — напеваю я, надевая парадную форму.

— И я, — почему-то обиженным тоном говорит Олюнчик.

— Пойди вымойся как следует, — советует ей Маша. — От тебя на версту пирожками несет.

Наконец мы уходим. Рядом со мной шагает Олюнчик. Она шепчет:

— Хоть убей, а я на торжественную часть не пойду. Я себя знаю. Как начинают доклад говорить, так я сразу засыпаю.

— Ну и спи себе, кто тебе мешает.

— Ага, кто мешает! Если бы я не храпела, а то я, сидя, всегда храплю, потому что положение неудобное.

Это сущая правда. Ольгу сколько раз стыдили за это на занятиях.

— А что я могу поделать? Ведь не нарочно же. В общем, не пойду и все.

— Ничего, спи, я тебя в бок толкну.

Но на этот раз она не засыпает. Мы с волнением вслушиваемся в каждое слово докладчика. Он говорит о том, что противник остановлен на всех фронтах, что вот-вот наши войска прорвут блокадное кольцо, которое душит сейчас Ленинград. Насмерть стоят советские воины в Сталинграде, не дают пройти врагу те немногие метры, которые отделяют его от Волги.

Он говорит, а я вижу перед собой живую стену. Стоят Гешка и папа, Васька Красногоров и Фадеев, Назаренко и Солдатов. И мне очень хочется встать рядом с ними.

Когда наш хор вышел на сцену и прозвучали первые аккорды «Священной войны», что-то сжало мне горло, и я не могла петь, боясь расплакаться перед всем залом.

После концерта девчата уговорили старшину ненадолго остаться на танцы.

— Это просто нечестно. Для всех праздник, а для нас нет, — насели они на Серова со всех сторон. — Домой на танцы мы не успеем, так хоть здесь немного.

Старшина согласился довольно быстро. Ему и самому, наверное, хотелось побыть в светлом большом зале с музыкой.

Олюнчика сразу пригласил танцевать один из наших курсантов, а я уселась в угол дивана, чтобы никто не приставал, потому что я плохо танцую.

Народу было очень много. Пары топтались на одном месте пол музыку. К тому же стояла ужасная духота.

А тут еще завели песню, которая напомнила мне пахнущие ночной фиалкой вечера, такие теперь далекие. Я расстроилась и стала пробиваться к выходу через зал, с трудам проталкиваясь между танцующими.

Может, счастье где-то рядом,
Может быть, искать не надо,
Может быть, идет за нами…

Сейчас выйду на свежий воздух и успокоюсь. И нечего сходить с ума после всего, что натворила. Но почему, почему ничего нельзя вернуть? Ни Пушкинскую, тридцать один, где всегда в ящике стола меня ждал шоколад, (ах, да разве дело в шоколаде?), ни ласковых Бориных рук, обнимавших меня, ни даже того момента, когда я крикнула с порога: «Я тебя ненавижу!»

Я вышла на улицу. Откуда-то с гор дул хороший, пахнущий снегом ветер. Я с радостью подставила ему лицо. Пусть бы он выветрил раз и навсегда из моей головы глупые думы оБорисе. Хотя нет, не надо, потому что тогда сразу бы погасло в душе то светлое, что помогало мне забывать обо всем грустном по вечерам в холодном большом кубрике.

Я озябла и вернулась в вестибюль. Проходя мимо зеркала, остановилась и увидела растрепанную девчонку. Ну и видик!

— Ну и что же, — сказала я своему отражению все равно живем!

Наклонив голову, я стала вытаскивать из спутавшихся волос приколки.

И вдруг сердце мое стремительно полетело вниз, потому что надо мной раздался до боли родной голос:

— Здравствуйте, краснофлотец Морозова!

Я повернулась как на шарнирах, прислонилась к зеркалу. Передо мной, одетый в армейскую форму, стоял Борис.