Будденброки. Часть восьмая. Томас Манн

Оглавление
  1. 1
  2. 2
  3. 3
  4. 4
  5. 5
  6. 6
  7. 7
  8. 8
  9. 9
  10. Примечания

1

Когда г-н Гуго Вейншенк, с недавнего времени назначенный одним из директоров городского общества страхования от огня, — мужчина с черными усиками и несколько отвисшей нижней губой, в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, — переходил тяжелым и важным шагом из одного конторского помещения в другое, оттопырив локти и сжав руки в мощные кулаки, он производил впечатление человека бесспорно энергичного и преуспевающего.

Эрике Грюнлих уже исполнилось двадцать лет. Рослая, цветущая девушка, с ярким румянцем на щеках, она была красива красотой молодости. Если Эрика случайно спускалась с лестницы или стояла на верхней площадке, когда г-н Вейншенк выходил из конторы, — а случайность эта повторялась довольно часто, — он приподнимал цилиндр над своей короткой черной шевелюрой, уже начинавшей седеть на висках, и приветствовал молодую девушку изумленным, восторженным взглядом своих нагловатых глаз. Она же немедленно убегала, садилась где-нибудь на подоконник и с добрый час плакала от растерянности и смущения.

Эрика выросла под строгой опекой Зеземи Вейхбродт и мало что смыслила в жизни. Она плакала над цилиндром г-на Вейншенка, над его манерой при встрече с ней высоко поднимать и тотчас же опускать брови, над его величавой осанкой и сжатыми кулаками.

Госпожа Перманедер отличалась куда большей дальновидностью. Будущее дочери уже годами тревожило ее, ибо по сравнению с другими девицами на выданье Эрика находилась в невыгодном положении. Г-жа Перманедер не только не ездила в свет, но пребывала с ним в неукротимой вражде. Мысль, что в высших кругах ею пренебрегают из-за ее двукратного развода, превратилась у нее в своего рода навязчивую идею. Она усматривала презренье и неприязнь там, где, по всей вероятности, не было ничего, кроме безразличия. Трудно, например, предположить, чтобы консул Герман Хагенштрем, этот свободомыслящий и неизменно лояльный человек, которого богатство к тому же сделало добродушным и благожелательным, не поклонился бы ей при встрече, если бы его не останавливал ее высокомерный взгляд, если бы она так очевидно не презирала этого «пожирателя гусиных печенок, ненавистного ей, словно чума», как она выражалась. Так и вышло, что Эрика тоже осталась чуждой светской жизни, протекавшей в доме у ее дяди, сенатора, не ездила на балы и почти не имела случаев приобретать знакомства.

Тем не менее г-жа Антония, после того как она, по собственному утверждению, «свое отжила», больше всего мечтала, чтобы для дочери сбылись надежды, столь жестоко обманувшие мать; мечтала счастливо и выгодно пристроить ее — так, чтобы замужество Эрики сделало честь семье и заставило бы всех позабыть злую участь матери. Но прежде всего Тони жаждала доказать старшему брату, в последнее время столь безнадежно смотревшему на жизнь, что счастье не вовсе ушло из их семьи, что не все уже кончено… Ее второе приданое — семнадцать тысяч талеров, — с такой бескорыстной готовностью возвращенное г-ном Перманедером, было отложено для Эрики. И едва только зоркая и многоопытная г-жа Антония заметила чуть уловимую связь, установившуюся между ее дочерью и директором Вейншенком, как уже начала донимать господа бога мольбами, чтобы г-н Вейншенк нанес им визит.

Он это сделал: поднялся во второй этаж, где его приняли три дамы — бабушка, дочь и внучка, поговорил с ними минут десять и обещал опять как-нибудь зайти после обеда на чашку кофе.

Обещанье свое г-н Вейншенк сдержал, и знакомство завязалось. Директор был родом из Силезии, где и сейчас еще жил его старик отец; но семья, видимо, для него значила не много, — г-н Вейншенк был, что называется, self made man[103]. Отсюда и его манера держаться с чувством собственного достоинства, иногда даже несколько чрезмерным, но притом — не совсем уверенная, немного недоверчивая, без светского лоска и, особенно в разговоре, очень уж простодушная. К тому же его сюртук, неважно сшитый, местами лоснился, а манжеты с большими агатовыми запонками всегда выглядели не совсем свежими; на среднем пальце левой руки у него был черный, наполовину сошедший ноготь — следствие какого-то несчастного случая. Внешние данные, казалось бы, не слишком привлекательные! Но тем не менее г-н Вейншенк был человек, заслуживающий всяческого уважения, усердный, энергичный, с двенадцатью тысячами годового дохода, а в глазах Эрики Грюнлих — еще и красивый мужчина.

Госпожа Перманедер живо обозрела и оценила положение. С консульшей и сенатором она переговорила откровенно: совершенно очевидно, что интересы обеих сторон сходятся и удачно дополняют друг друга. Директор Вейншенк, так же как и Эрика, не имеет никаких связей в обществе. Нет, они прямо-таки созданы друг для друга, самим господом богом друг другу предназначены! Если начинающий лысеть директор, которому уже под сорок, хочет зажить собственным домом — что, конечно, вполне подобает ему в его возрасте и при его имущественных обстоятельствах, — то союз с Эрикой Грюнлих, сделав его членом одной из первых семей города, несомненно, будет способствовать его карьере и значительно упрочит его положение. Что же касается благополучия Эрики, то тут у г-жи Перманедер, по крайней мере, есть уверенность, что дочь не повторит ее судьбы: г-на Перманедера Гуго Вейншенк ничем не напоминает, а от Бендикса Грюнлиха отличается хотя бы уже своим положением солидного служащего с твердым окладом и с видами на будущее.

Короче говоря, наличие доброй воли с обеих сторон и сильно участившиеся визиты г-на Вейншенка привели к тому, что в январе 1867 года он взял на себя смелость без обиняков и, как подобает мужчине, немногословно просить руки Эрики Грюнлих.

Отныне он уже вошел в семью, стал участвовать в «детских днях» и был любезно принимаем родственниками невесты. Без сомнения, он сразу же почувствовал себя здесь не ко двору и, чтобы скрыть это чувство, стал держаться еще развязнее, но консульша, дядя Юстус, сенатор Будденброк — о дамах Будденброк с Брейтенштрассе этого, правда, нельзя было сказать — проявляли великодушную снисходительность к этому усердному служаке, к представителю сурового труда, не обученному тонкостям обхождения.

А снисходительность была здесь более чем уместна. Как часто требовалось, например, каким-нибудь удачно вставленным замечанием прервать неловкое молчание, воцарявшееся в большой столовой, когда директор проявлял слишком уж резвый интерес к щечкам и плечам Эрики или осведомлялся, не мучное ли кушанье апельсиновый шербет («муч-ное», — смачно произносил он), или заявлял во всеуслышанье, что «Ромео и Джульетта» пьеса Шиллера. Все это он высказывал с величайшим апломбом и беззастенчивостью, весело потирая руки и сидя на стуле как-то боком.

Глаже всего у него проходили беседы с сенатором, который умело направлял разговор на политические и деловые вопросы, тем самым отдаляя возможность катастрофы. Но с Гердой Будденброк отношения у г-на Вейншенка никак не налаживались. Личность этой дамы до такой степени подавляла его, что ему не удавалось и двух минут проговорить с нею. Зная, что Герда играет на скрипке — обстоятельство, которое произвело на него чрезвычайное впечатление, — он при встрече с нею по «четвергам» всякий раз ограничивался одним шутливым вопросом: «Ну, как поживает ваша скрипка?» На третий раз сенаторша предпочла совсем воздержаться от ответа.

Христиан имел обыкновение, сморщив нос, наблюдать своего нового родственника и на следующий день в подробностях воспроизводить его манеры и речи. Младший сын консула Будденброка излечился в Эйнхаузене от своего суставного ревматизма, хотя временами и ощущал еще некоторую одеревенелость рук и ног, но периодическая «мука» в левой стороне — там, где у него все нервы были «укорочены», так же как и прочие недомогания, которым он был подвержен, а именно: затрудненное дыханье и глотанье, перебои в сердце и склонность к параличным явлениям, — вернее, страх перед таковыми, — отнюдь не были устранены. Внешне он выглядел много старше своих тридцати восьми лет. Голова его окончательно облысела, только на затылке и на висках еще торчали жиденькие рыжие волосенки, а круглые глаза, сумрачно и тревожно шныряющие по сторонам, глубже ушли в орбиты. Зато длинный горбатый нос теперь казался еще костистее от впалых щек и еще больше нависал над густыми рыжеватыми усами. На тощих ногах Христиана нелепо болтались брюки из прочной и элегантной английской материи.

Вернувшись к матери, он жил в своей прежней комнате, во втором этаже по коридору, но в клубе проводил значительно больше времени, чем на Менгштрассе, потому что дома чувствовал себя неуютно. Рикхен Зеверин, преемница Иды Юнгман, заправлявшая теперь всем хозяйством и прислугой консульши, коренастая, краснощекая, толстогубая двадцатисемилетняя особа, недавно приехавшая из деревни и по-крестьянски здравомыслящая, быстро сообразила, что с этим праздным болтуном, иногда забавным, но чаще просто жалким, на которого сенатор — лицо почтенное — либо смотрит, насмешливо вскинув бровь, либо старается вовсе не смотреть, не стоит особенно считаться, а потому беззастенчиво им пренебрегала.

— Ах, господин Будденброк, — говорила Рикхен, — мне, ей-ей, не до вас!

В ответ Христиан смотрел на нее, сморщив нос, как бы говоря: «И тебе не стыдно?» — и удалялся своей деревянной походкой.

— Может быть, ты воображаешь, что у меня в комнате всегда есть свеча? — жаловался он Тони. — Очень редко! Обычно я просто чиркаю спички, чтобы добраться до постели. — Или же, так как мать не очень щедро ссужала его карманными деньгами, заявлял: — Плохие времена! Раньше все было по-другому! Ты пойми, что мне иногда приходится брать взаймы пять шиллингов на зубной порошок.

— Христиан! — восклицала г-жа Перманедер. — Это ни на что не похоже! Спички! Пять шиллингов! Ты бы уж лучше молчал! — Она возмущалась, негодовала, чувствовала себя оскорбленной, но ничего от этого не менялось.

Пять шиллингов на зубной порошок Христиан занимал у своего старого приятеля Андреаса Гизеке, доктора обоих прав. С этой дружбой Христиану повезло, он мог бы гордиться ею, ибо адвокат Гизеке, этот suitier, умевший постоять за свое достоинство, прошлой зимой, после того как мирно опочил старик Каспар Эвердик и его место занял доктор Лангхальс, был избран в сенаторы. Впрочем, на его образе жизни это не отразилось. Все знали, что, кроме большого дома в городе, принадлежавшего ему со времени женитьбы на мадемуазель Хунеус, он был еще владельцем маленькой, утопавшей в зелени, со вкусом обставленной виллы в предместье св. Гертруды, где в полном одиночестве обитала еще молодая и необыкновенно красивая дама, бог весть откуда сюда явившаяся. Над дверьми виллы изящными золотыми буквами была выведена надпись «Квисисана»[104]. Под таким названием она была известна всему городу. Христиан Будденброк, в качестве лучшего друга сенатора Гизеке, получил доступ в «Квисисану» и там преуспел с помощью тех же методов, что и в Гамбурге у Алины Пуфогель, или в Лондоне, Вальпараисо и в разных других точках земного шара. Он «кое-что порассказал», «слегка приударил» и с тех пор стал наведываться в зеленый домик не реже самого сенатора Гизеке. Происходило ли это с ведома и согласия последнего, или нет, осталось невыясненным. Ясно было только, что Христиан Будденброк безвозмездно встречал в «Квисисане» любезный прием, тогда как сенатору Гизеке приходилось оплачивать его полновесной монетой из капиталов своей супруги.

Вскоре после помолвки с Эрикой Грюнлих Гуго Вейншенк предложил своему будущему родственнику поступить в страховое общество, и Христиан две недели честно прослужил делу страхования от огня. К сожалению, однако, выяснилось, что служба самым неблагоприятным образом отражается на его здоровье: усилилась не только «мука» в левой стороне, но и все прочие его трудно поддающиеся определению недуги. Вдобавок директор оказался не в меру вспыльчивым начальником и из-за какой-то пустяшной ошибки не постеснялся назвать дядю своей невесты тюленем. Одним словом, Христиану пришлось отказаться и от этой должности.

Зато мадам Перманедер была счастлива. Ее восторженное настроение прорывалось даже в таких репликах, как: «Не все в этой жизни так уж плохо!» Она просто расцвела в ту пору. И правда, хлопоты, всевозможные планы на будущее, заботы об устройстве дома и лихорадочное шитье приданого живо напомнили ей время перед ее собственным первым замужеством. Она почувствовала себя помолодевшей и бесконечно жизнерадостной. В выражении ее лица, в ее движениях снова проглянуло грациозное высокомерие ее юношеских лет, более того — однажды она своим неуемным весельем так кощунственно нарушила благолепие очередного «Иерусалимского вечера», что Леа Герхардт уронила на стол книгу своего предка и в смущении стала озираться по сторонам широко раскрытыми, недоверчивыми и непонимающими глазами глухой.

Эрика должна была и впредь жить с матерью. С согласия директора, даже по его настоянию, было решено, что г-жа Антония — во всяком случае на первых порах — поселится у Вейншенков, чтобы помогать неопытной Эрике вести хозяйство. Это-то и наполняло ее чудесным ощущением, будто на свете никогда не было никакого Бендикса Грюнлиха, никакого Алоиза Перманедера, будто бесследно ушли куда-то все неудачи, разочарования и горести ее жизни, и теперь, воодушевленная новыми надеждами, она все начинает сначала. Правда, она заставляла Эрику благодарить творца за то, что он соединил ее с любимым, единственным, тогда как ей, матери, во имя долга и разума пришлось вырвать из сердца свою первую и единственную любовь, — правда, в семейную тетрадь она нетвердым от радости почерком вписала рядом с именем директора имя Эрики, а не свое, но все же настоящей невестой была она, она, Тони Будденброк! Это она опытной рукой снова щупала ковры и портьеры, она рыскала по мебельным и бельевым магазинам, это ей предстояло снять и «аристократично» обставить новую квартиру! Это ей предстояло опять покинуть обширный и благочестивый родительский дом, прекратить наконец свое унылое существование разведенной жены; высоко подняв голову, она теперь начнет новую жизнь у всех на виду, — жизнь, которая послужит к чести семьи! И — уж не сон ли это? — на поверхности вновь появились пеньюары — два пеньюара, для нее и для Эрики, из мягкой пестротканой материи, с широкими шлейфами и целым каскадом бархатных лент от ворота до подола!

Но время шло, и шли к концу предсвадебные хлопоты. Невеста с женихом побывали с визитами лишь в очень немногих домах: директор, солидный, несветский, трудовой человек, в будущем намеревался проводить свой досуг у домашнего очага… На торжественном обеде в честь помолвленной пары, который сенатор давал в большом зале своего дома на Фишегрубе, кроме хозяина, жениха с невестой, ближайшей родни и дам Будденброк, присутствовали также друзья сенатора, и всех опять поразило, что директор то и дело похлопывал Эрику по обнаженной шее.

День свадьбы приближался.

Венчанье, как и в те давние времена, когда г-жа Грюнлих украсилась миртами, происходило в ротонде. Г-жа Штут с Глокенгиссерштрассе, та, что вращалась в высших кругах, расправляла складки белого атласного платья невесты и прикалывала к нему живые цветы. Сенатор Будденброк был первым, а друг Христиана, сенатор Гизеке, вторым шафером, две пансионские приятельницы Эрики выполняли роль подружек. Директор Гуго Вейншенк выглядел весьма статным и мужественным. На пути к импровизированному алтарю он только один раз наступил на пышную фату Эрики. Пастор Прингсхейм служил, как всегда, истово и торжественно. Все свершалось по чину. Когда молодые обменялись кольцами и в наступившей тишине два «да» были произнесены голосами высоким и низким, — впрочем, оба звучали несколько хрипло, — г-жа Перманедер, потрясенная прошлым, настоящим и будущим, разразилась громким плачем — все тем же по-детски непосредственным, откровенным плачем, а дамы Будденброк — Пфиффи в ознаменование торжественного дня даже прицепила золотую цепочку к своему пенсне — кисло подхихикнули. Зато мадемуазель Вейхбродт, Тереза Вейхбродт, в последние годы ставшая еще меньше ростом, Зеземи, с портретом матери на овальной броши у тоненькой шейки, проговорила с неестественной твердостью, прикрывавшей ее внутреннее волнение: «Будь счастлива, милое дитя мое!»

А затем под взглядами неизменно спокойных белых богов на небесно-голубом фоне шпалер состоялась столь же торжественная, сколь и обильная трапеза, к концу которой молодые исчезли — отбыли в свадебное путешествие.

Это было в конце апреля. А в течение последующих двух недель г-жа Перманедер с помощью обойщика Якобса сотворила одно из своих чудес: изящно и «аристократично» обставила обширный бельэтаж, снятый в одном из домов на Беккергрубе. Обильно уставленная цветами, эта квартира дожидалась возвращения молодой четы.

И вот началось третье замужество Тони Будденброк.

Да, это почти точное обозначенье, — даже сенатор в один из четвергов, когда Вейншенки отсутствовали, выразился именно так, а г-жа Перманедер польщенно рассмеялась. И правда, хотя на нее легли все заботы, она ощущала непрерывный прилив горделивой радости и однажды, встретившись на улице с консульшей Юльхен Меллендорф, урожденной Хагенштрем, с таким торжеством и вызовом взглянула ей прямо в глаза, что г-же Меллендорф осталось только поклониться первой. Та же радость светилась в выражении лица Тони и сообщала величавую торжественность ее осанке, когда она водила родственников из комнаты в комнату по новой квартире. Рядом с ней Эрика Вейншенк казалась тоже лишь восхищенной гостьей. Волоча за собой шлейф пеньюара, вздернув плечи, высоко подняв голову, с украшенной атласными бантами корзиночкой для ключей на руке, — она обожала атласные банты, — г-жа Антония показывала гостям мебель, портьеры, прозрачный фарфор, блистающее серебро и большие картины, приобретенные директором: натюрморты, все до единого изображающие различную снедь, и голые женщины, — ничего не поделаешь, таков был вкус Гуго Вейншенка. Самые ее движения, казалось, говорили: «Смотрите, а я опять сумела всего этого добиться. Обстановка здесь не менее аристократична, чем у Грюнлиха, и уж во всяком случае получше, чем у Перманедера!»

Приходила старая консульша в полосатом — черном с серым — шелковом платье, распространявшая вокруг себя чуть слышный аромат пачули[105], спокойно все оглядывала своими светлыми глазами и, вслух не высказывая особого восхищения, давала понять, что безусловно всем удовлетворена. Приходил сенатор с женой и с сыном, вместе с Гердой подтрунивал над Тони, так и светившейся гордостью, и с трудом отстаивал маленького Ганно, которого обожавшая его тетка норовила вконец закормить сластями. Приходили дамы Будденброк и в один голос заявляли, что им, скромным девушкам, было бы даже не по душе жить в столь красивой обстановке… Приходила бедная Клотильда, серая, тощая, терпеливая, сносила все подшучиванья, выпивала четыре чашки кофе и затем протяжно и благожелательно высказывала свои одобрения. Время от времени, когда в клубе почему-либо бывало пусто, захаживал и Христиан, выпивал рюмочку бенедиктину, объявлял, что намеревается стать агентом одной винно-коньячной фирмы, — во-первых, он знает толк в этом деле, а во-вторых — работа эта легкая и приятная: «По крайней мере, ты сам себе хозяин, занесешь в записную книжку несколько адресов — и, глядь, уж заработал тридцать талеров», потом занимал у г-жи Перманедер сорок шиллингов на букет примадонне Городского театра, вспоминал вдруг — одному богу известно, в какой связи — лондонскую «Марию» и «Порок», перескакивал на историю с шелудивой собакой, отправленной в ящике из Вальпараисо в Сан-Франциско, и, если был в ударе, рассказывал все это с таким комизмом, так ярко и увлекательно, что мог бы насмешить самую взыскательную публику.

Войдя в азарт, он говорил на разных языках — по-английски, по-испански, на нижненемецком наречии и на гамбургском диалекте, изображал в лицах чилийских авантюристов, вооруженных ножами, и уайтчепельских воров, потом вдруг заглядывал в свою книжечку с записями куплетов и начинал петь или декламировать, талантливо, с неподражаемой мимикой, с гротескными телодвижениями, что-нибудь вроде:

Бульварами, в тени аллей,
Я брел в один из летних дней.
Передо мною шла красотка,
И я поплелся вслед за ней.
Тарелка — шляпа и походка
Изящная, премилый взгляд,
И подлинно французский зад.
«Дитя, — сказал я ей несмело, —
Вы не пройдетесь ли со мной?»
«Дитя» в глаза мне посмотрело,
Промолвив: «Вот что, милый мой,
Катись дорожкою прямой!»

Едва покончив с куплетами, он переходил к цирковому репертуару и воспроизводил антре английского клоуна так, что слушателям казалось, будто они сидят в цирке: сначала из-за кулис доносились пререкания со шталмейстером, внезапно обрывавшиеся возгласом: «Мой выход, пустите!»; затем следовал целый ряд рассказов на каком-то своеобразном и жалобном англонемецком жаргоне. История о человеке, который проглотил мышь и посему обратился за помощью к ветеринару, а тот порекомендовал ему, раз уж так случилось, проглотить еще и кошку. Далее следовала история с «моей бабушкой, женщиной еще хоть куда»; эта самая бабушка спешит на вокзал, но по дороге с ней происходит уйма всевозможных приключений, и в конце концов перед самым носом «женщины хоть куда» уходит поезд. Все это Христиан заканчивал возгласом: «А теперь, господин капельмейстер, прошу!» — и, словно пробудившись от сна, удивлялся: почему же не вступает оркестр?

Внезапно он обрывал «представление», менялся в лице, весь как-то опускался. Его маленькие круглые, глубоко посаженные глаза начинали шнырять из стороны в сторону. Тревожно прислушиваясь к тому, что происходит внутри него, Христиан поглаживал себя по левому боку, выпивал еще рюмочку ликеру, приободрялся, опять начинал «представление», но обрывал его на полуслове и уходил в отнюдь не бодром расположении духа.

Госпожа Перманедер, в то время очень любившая посмеяться и уже вдосталь навеселившаяся, провожала брата до лестницы в самом легкомысленном настроении.

— До свиданья, господин агент! — кричала она ему вслед. — До свиданья, бабник-похабник! До свиданья, старый хрыч! Приходи, не забывай нас! — И, хохоча во все горло, удалялась в комнаты.

Христиан не обижался. Погруженный в свои мысли, он попросту не слышал ее слов.

«Ну-с, — думал он, — теперь неплохо бы заглянуть в „Квисисану“. И, слегка сдвинув шляпу набекрень и опираясь на трость с бюстом монахини, медленно, деревянной походкой спускался с лестницы.

2

Была весна 1868 года, когда г-жа Перманедер, часов около десяти вечера, поднялась во второй этаж дома на Фишергрубе. Сенатор Будденброк одиноко сидел в гостиной, обставленной оливкового цвета репсовой мебелью, у круглого стола, над которым висела большая газовая лампа, и читал «Берлинскую биржевую газету»[106], держа между указательным и средним пальцами левой руки зажженную папиросу. Услышав шаги в столовой, сенатор снял золотое пенсне, без которого он в последнее время уже не обходился за работой, и выжидательно вглядывался в темноту, покуда из-за портьеры в освещенную часть комнаты не вошла Тони.

— А-а, это ты! Добрый вечер! Уже вернулась из Пеппенраде? Ну, как там твои друзья?

— Добрый вечер, Том! Спасибо, Армгард здорова!.. Ты сидишь здесь совсем один?

— Да! Ты явилась как нельзя более кстати. Я сегодня и ужинал в одиночестве, как римский папа, — мамзель Юнгман ведь в счет не идет, она каждую минуту срывается с места и бежит проведать Ганно… Герда в казино. Там дает концерт скрипач Тамайо. За ней заехал Христиан…

— Ну и ну! — как говорит мама. По-моему, Герда и Христиан в последнее время прямо-таки подружились…

— Да, да! С тех пор как он опять обосновался здесь, Герда стала находить в нем вкус… Она очень внимательно слушает, когда он описывает свои болезни… Ну что ж, ее это забавляет. А на днях она мне сказала: «Он не бюргер, Томас! Он еще меньше бюргер, чем ты…»

— Бюргер, Том? О, господи! Да, по-моему, на всем свете не сыщется лучшего бюргера, чем ты!..

— Возможно! Ты не совсем меня поняла!.. Раздевайся, Тони, и посиди со мной! Выглядишь ты отлично. Деревенский воздух явно пошел тебе на пользу.

— Да, да! — г-жа Перманедер сняла мантилью, капор с лиловыми шелковыми лентами и величаво опустилась в кресло. — Желудок, сон — все наладилось, и за такой короткий срок! Тамошнее парное молоко, колбасы, ветчина… От всего этого прямо наливаешься здоровьем! А главное — свежий мед, Том, я всегда считала его одним из самых питательных кушаний. Чистый, натуральный продукт; по крайней мере знаешь, что вводишь в организм! Со стороны Армгард было очень мило вспомнить о нашей пансионской дружбе и пригласить меня. Г-н фон Майбом тоже был необыкновенно предупредителен. Они упрашивали меня погостить еще недельки две, но ведь, знаешь, Эрика с трудом без меня обходится, а теперь, когда на свет появилась маленькая Элизабет…

— A propos, как ребенок?

— Спасибо, Том, все в порядке. Для своих четырех месяцев девочка, слава богу, очень хорошо развита, — хотя Фридерика, Генриетта и Пфиффи и объявили, что она долго не проживет…

— А Вейншенк? Как он себя чувствует в роли отца? Я ведь вижу его только по четвергам и…

— Он все такой же! Понимаешь, Том, Вейншенк человек порядочный, работящий, в каком-то смысле его можно даже назвать образцовым мужем: он терпеть не может ресторанов, из конторы возвращается прямо домой и все свободное время проводит с нами. Но одно, Том, — мы с тобой с глазу на глаз, и я могу говорить откровенно, — он требует, чтобы Эрика всегда была весела, всегда болтала, шутила: потому что, говорит он, когда муж возвращается домой усталый, жена должна всячески занимать его, веселить, подбадривать. Для этого, говорит он, и существуют жены…

— Болван, — пробормотал сенатор.

— Что?.. Беда в том, что Эрика скорее склонна к меланхолии. У нее это, верно, от меня. Случается, что она настроена молчаливо и задумчиво. Тогда он возмущается и, надо сказать, прибегает к выражениям не очень-то деликатным — попросту ругается. К сожалению, слишком часто замечаешь, что это человек не из хорошей семьи и не получивший добропорядочного воспитания. Ну вот, например, такой случай: дня за два до моего отъезда в Пеппенраде он хватил об пол крышкой от супницы из-за того, что суп был пересолен…

— Очень мило!

— Нет, напротив! Но мы не будем его осуждать. Бог ты мой! У всех нас пропасть разных недостатков, а он такой дельный, положительный, работящий человек… Нет, боже упаси, Том! Грубая оболочка, прикрывающая здоровое зерно, — это еще не так плохо. Я сейчас насмотрелась вещей куда более печальных. Когда мы оставались одни, Армгард глаз не осушала…

— Что ты говоришь? Господин фон Майбом?..

— Да, Том, к этому я и веду. Мы сидим с тобой здесь и болтаем, а ведь пришла-то я, собственно, по очень важному и серьезному делу.

— Да? Так что же с господином фон Майбомом?

— Ральф фон Майбом очень приятный человек, Томас, но легкомысленный и картежник. Он играет в Ростоке, играет в Варнемюнде[107], и долгов у него — что песку морского. Когда гостишь в Пеппенраде, это и в голову не приходит. Прекрасный дом, вокруг все цветет; молока, колбас, окороков хоть отбавляй. В жизни не догадаешься, как все у них обстоит на самом деле… Одним словом, они в отчаянном положении, Том! И Армгард, рыдая, мне в этом призналась.

— Печально, очень печально!

— Что и говорить! Но дело в том, что, как выяснилось, эти люди пригласили меня к себе не вовсе бескорыстно.

— То есть?

— Сейчас я тебе объясню, Том. Господину фон Майбому очень нужны деньги, довольно крупная сумма, и к тому же безотлагательно… Он знал о старой дружбе между мной и Армгард, так же как знал, что я твоя сестра. Попав в столь тяжелое положение, он открылся жене, а Армгард, в свою очередь, обратилась ко мне… Ты понимаешь?

Сенатор потер рукою лоб, лицо его сделалось серьезным.

— Кажется, понимаю, — отвечал он. — Если не ошибаюсь, твое серьезное и важное дело сводится к авансу под пеппенрадовский урожай, так? Но должен тебе сказать, что ты и твои друзья обратились не по адресу. Во-первых, я еще не вел никаких дел с господином фон Майбомом; а это, прямо скажем, довольно странный способ завязывать деловые отношения. Во-вторых, нам, то есть прадеду, деду, отцу и мне, случалось иногда выплачивать авансы землевладельцам, но только если их личность и разные другие обстоятельства внушали нам достаточную уверенность… А в данном случае вряд ли можно говорить о такой уверенности: вспомни, как ты сама только что характеризовала господина фон Майбома…

— Ты ошибаешься, Том. Я тебя не перебивала, но ты ошибаешься… Ни о каком авансе и речи нет. Майбому нужны тридцать пять тысяч марок…

— Черт подери!

— Тридцать пять тысяч марок с выплатой в двухнедельный срок. Эта сумма нужна ему до зарезу, и он вынужден запродать весь урожай на корню.

— На корню? Ох, бедняга! — Сенатор, в задумчивости игравший своим пенсне, покачал головой. — В наших краях это случай довольно необычный, — сказал он. — Но в Гессене, как я слышал, такие операции проделывались неоднократно: там множество землевладельцев попало в лапы к евреям… Неизвестно, на какого живодера напорется теперь этот несчастный Майбом.

— Евреи? Живодеры? — в изумлении воскликнула г-жа Перманедер. — Да ведь речь идет о тебе, Том, о тебе!

Томас Будденброк отбросил от себя пенсне так, что оно покатилось по газете, и резко повернулся к сестре.

— Обо мне? — беззвучно, одними губами, произнес он и уже громко добавил: — Поди спать, Тони. Ты, видно, слишком устала.

— Ах, Том, точно те же слова говорила нам в детстве Ида Юнгман, когда мы не в меру резвились перед сном. Но смею тебя уверить, что я никогда не поступала сознательнее и трезвее, чем сегодня, чуть не ночью прибежав к тебе с предложением Армгард — иными словами, с предложением господина фон Майбома.

— Что ж, отнесем это предложение за счет твоей наивности и безвыходного положения Майбомов.

— При чем тут моя наивность и их безвыходное положение? Я просто отказываюсь понимать тебя, Том! Тебе предоставляется возможность помочь людям и в то же время сделать выгоднейшее дело.

— Ах, перестань, душенька, чепуху молоть! — воскликнул сенатор и нетерпеливо заерзал в кресле. — Прости, пожалуйста, но ты своей наивностью можешь довести человека до белого каления! Нельзя же в самом деле предлагать мне какую-то в высшей степени недостойную и нечистоплотную комбинацию! Ты что полагаешь, что я стану ловить рыбу в мутной воде? Соглашусь кого-то бесчеловечно эксплуатировать? Воспользуюсь стесненным положением этого землевладельца и наживусь на нем? Заставлю его продать мне урожай целого года за полцены?

— Ах, ты вот как на это смотришь… — задумчиво протянула оробевшая г-жа Перманедер. Но тут же снова оживилась: — Я не понимаю, почему именно с этой стороны подходить к делу? Эксплуатировать! Да ведь он обращается к тебе с предложением, а не наоборот. Ему нужны деньги, он хочет, чтобы ему помогли выпутаться по-дружески, без огласки. Потому-то он и вспомнил о нас, потому-то я и получила это приглашение!

— Короче говоря, у него неправильное представление обо мне и о моей фирме. У нас есть свои традиции. Подобными делами фирма за все сто лет своего существования не занималась, и я положить начало таким операциям не намерен.

— Конечно, у фирмы есть свои традиции, Том, достойные всяческого уважения! И, конечно, папа бы на такое дело не пошел; говорить нечего. Но, как я ни глупа, я знаю, что ты совсем другой человек и что, когда фирма перешла к тебе, в ней повеяло новым духом и ты стал делать многое, на что папа бы не решался. Да что удивительного? Ты человек молодой, предприимчивый… Но мне вот все кажется, что в последнее время какие-то несколько неудач заставили тебя пасть духом… И если ты сейчас работаешь не так успешно, как раньше, то это потому, что из чрезмерной осторожности и совестливости упускаешь выгодные сделки…

— Ах, деточка, оставь, не раздражай меня, — резким голосом сказал сенатор и опять заерзал на месте. — Поговорим о чем-нибудь другом!

— Да, ты раздражен, Том, я это вижу. Но ты был раздражен с самого начала, я же продолжала разговор, надеясь, что ты поймешь, как не обоснована твоя обида. А раздражен ты — в этом я уверена — оттого, что по существу ты вовсе не против этого дела. Как я ни глупа, но знаю по себе, что люди возмущаются и злятся на какое-нибудь предложение, только когда чувствуют себя не вполне уверенными и ощущают соблазн пойти на это предложение.

— Весьма тонко! — Сенатор перекусил пополам мундштук папиросы и замолчал.

— Тонко? Да ничуть! Простейший урок, преподанный мне жизнью. Но не будем ссориться, Том. Заставить я тебя не могу; подбивать на такое дело не имею права, — я во всем этом недостаточно разбираюсь. Ведь я только глупая женщина. Жаль… ну, да все равно. Я с удовольствием взяла на себя это поручение: во-первых, я пожалела Майбомов, а во-вторых, я было порадовалась за тебя, — мне думалось: «Том последнее время ходит какой-то понурый. Раньше он хоть жаловался, а теперь и жаловаться перестал». Ты несколько раз понес убытки — такие уж времена!.. И надо же, чтобы это было как раз теперь, когда мое положение, с божьей помощью, улучшилось и я чувствую себя счастливой. И тут мне пришло в голову: «Это для него хороший случай: можно одним ударом и убытки покрыть и показать людям, что счастье не вовсе изменило фирме „Иоганн Будденброк“. И если бы ты на это пошел, я бы очень гордилась своим посредничеством. Ты ведь знаешь: моей всегдашней заветной мечтой было послужить чести нашего имени… Ну, да хватит об этом. Нет так нет! Меня одно огорчает: ведь Майбому все равно придется продавать урожай на корню. Он приедет в город и, уж конечно, найдет покупателя… Конечно, найдет… И я уверена, что покупателем окажется Герман Хагенштрем, этот пройдоха…

— Да, уж он вряд ли упустит такой случай, — с горечью согласился сенатор; а г-жа Перманедер трижды подряд воскликнула:

— Вот видишь, вот видишь, вот видишь, Том!

Томас Будденброк вдруг разразился саркастическим смехом и покачал головой.

— Какая чепуха!.. Вот мы с тобой сидим здесь и рассуждаем вполне серьезно — ты по крайней мере, — а о чем? О чем-то совершенно неопределенном и нереальном! Я ведь, насколько мне помнится, даже не спросил, о чем же собственно идет речь, что продает господин фон Майбом… В Пеппенраде я никогда не бывал…

— О, тебе, конечно, пришлось бы туда поехать! — быстро отвечала она. — До Ростока рукой подать, а оттуда два шага до Пеппенраде! Что он продает? Пеппенраде — большое имение… Я знаю наверняка, что они снимают больше тысячи кулей пшеницы… но подробности мне, конечно, не известны. Как там у них с рожью, ячменем, овсом… кулей по пятьсот? Может быть, больше, а может, и меньше, — не знаю. Знаю только, что хлеба стоят великолепные. Что же касается точных цифр, здесь я тебе никаких сведений дать не могу. Я на этот счет совсем дурочка. Разумеется, тебе нужно съездить самому.

Наступило молчанье.

— Ну, хватит, больше об этом ни слова, — отрывисто и твердо проговорил сенатор, схватил со стола свое пенсне, сунул его в жилетный карман, застегнул сюртук, поднялся и быстрыми, уверенными шагами, исключавшими самую мысль о сомнениях и нерешительности, заходил по комнате.

Затем он остановился у стола и, слегка постукивая по нему согнутым указательным пальцем, обратился к сестре:

— Сейчас я расскажу тебе одну историю, Тони, душенька, из которой ты поймешь, почему я так отношусь к этому делу. Я знаю твою слабость к аристократии вообще и к мекленбургской в частности, а потому не сердись за то, что в моем рассказе будет фигурировать один такой аристократ… Ты знаешь, многие из них не очень-то почтительно относятся к нашему брату, коммерсантам, хотя мы им зачастую нужнее, чем они нам. Есть у них эдакое — пожалуй, даже объяснимое — пренебрежение производителя к посреднику, в деловых разговорах проявляющееся достаточно явно. Одним словом, коммерсант для них нечто вроде еврея-старьевщика, которому сбывают обноски по заведомо низкой цене. Вряд ли я обольщаюсь, полагая, что не произвожу на них впечатления низкопробного эксплуататора; среди этих аристократов многие значительно оборотистее меня. Но одного из них мне пришлось-таки предварительно слегка проучить, чтобы потом общаться с ним на равной ноге… Я говорю о владельце Гросс-Погендорфа, с которым мне неоднократно приходилось вести дела, — ты, наверно, слышала о нем. Это некий граф Штрелиц, мужчина весьма феодальных убеждений; четырехугольный монокль в глазу (я всегда удивлялся, как он не порежется), лакированные ботфорты, стек с золотой ручкой… У него была привычка с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами взирать на меня с высоты своего недосягаемого величия… Мой первый визит к нему оказался весьма примечательным. Предварительно известив о своем приезде, я отправился в Гросс-Погендорф. Лакей проводил меня в кабинет. Граф Штрелиц сидел за письменным столом. Он ответил на мой поклон, чуть-чуть приподнявшись с кресла, дописал последнюю строчку, затем повернулся ко мне и, глядя поверх моей головы, начал деловой разговор. Я стою, прислонившись к столику у дивана, скрестив руки и ноги, и от души забавляюсь. За разговором прошло уже минут пять. По истечении следующих пяти минут я усаживаюсь на стол и сижу, болтая ногой в воздухе. Беседа продолжается. Минут через пятнадцать граф, сделав милостивый жест рукой, как бы вскользь замечает:

— Кстати, не угодно ли вам присесть?

— Как? — удивляюсь я. — Присесть? Да ведь я давно сижу.

— Ты так сказал? Так прямо и сказал?! — вне себя от восторга вскричала г-жа Перманедер. Весь предшествующий разговор сразу вылетел у нее из головы. Забавный анекдот, рассказанный братом, поглотил все ее внимание. — «Я уже давно сижу!» Нет, это бесподобно!..

— Да! И смею тебя уверить, что с того самого момента поведение графа круто изменилось. Он спешил пожать мне руку, как только я появлялся, предупредительно усаживал меня… В конце концов мы стали, можно сказать, друзьями. Но к чему, спрашивается, я тебе все это рассказываю? А к тому, чтобы спросить, как, по-твоему, хватило бы у меня духа, уверенности в себе, сознания своей правоты таким вот образом проучить господина фон Майбома, если бы он, уговариваясь со мной о цене, забыл предложить мне стул?..

Госпожа Перманедер ответила не сразу.

— Хорошо, — сказала она немного погодя и поднялась. — Возможно, что ты и прав, Том. Повторяю, я ни на что подбивать тебя не хочу; тебе виднее, за что браться и от чего отказываться. На этом мы кончим. Лишь бы ты верил, что я пришла к тебе с самыми добрыми намерениями… Ну да хватит! Спокойной ночи, Том… или нет, я еще забегу поцеловать твоего Ганно и поздороваться с нашей милой Идой. А на обратном пути опять загляну к тебе на минуточку.

И г-жа Перманедер вышла из комнаты.

3

Она поднялась на третий этаж и прошла мимо «балкона» по белой с золотом галерее в переднюю, откуда дверь вела в коридор, где по левую руку помещалась гардеробная сенатора. Г-жа Перманедер нажала ручку другой двери, в конце коридора, и вошла в огромную комнату с окнами, занавешенными сборчатыми шторами из мягкой материи в крупных цветах.

Стены этой комнаты поражали своей голизной. Кроме большой гравюры в черной раме, изображавшей Джакомо Мейербера[108] в окружении персонажей из его опер, над кроватью мамзель Юнгман, да нескольких цветных английских литографий с желтоволосыми бэби в красных платьицах, которые были приколоты булавками к светлым обоям, на них ничего не было.

Ида Юнгман сидела посреди комнаты за большим раздвижным столом и штопала чулочки Ганно. Хотя преданной пруссачке перевалило уже за пятьдесят и седеть она начала очень рано, ее гладко зачесанные волосы и теперь еще не вовсе побелели, а имели какой-то сероватый оттенок, крепко сшитая фигура Иды была так же пряма, как и в двадцать лет, и карие глаза по-прежнему светились неутомимой энергией.

— Добрый вечер, милая Ида, — сказала г-жа Перманедер приглушенным, но веселым голосом, ибо рассказ брата привел ее в наилучшее расположение духа. — Как дела, старушенция?

— Ну-ну, Тони, так уж и старушенция!.. Поздненько ты к нам пожаловала.

— Да, я была у брата по делам, не терпящим отлагательства… Жаль только, что ничего не вышло… Спит? — спросила она, кивнув в сторону кроватки с зеленым пологом, стоявшей у левой, узкой, стены, изголовьем к двери, ведущей в спальню сенатора Будденброка и его супруги.

— Ш-шш, — прошептала Ида, — не разбуди его.

Госпожа Перманедер на цыпочках приблизилась к кроватке, осторожно раздвинула полог и, склонившись, взглянула в лицо спящего племянника.

Маленький Иоганн Будденброк лежал на спине, но личико его, обрамленное длинными русыми волосами, было обращено в сторону комнаты. Он чуть слышно посапывал. Одна его рука, еле видная из-под длинного рукава ночной рубашки, лежала на груди, другая была вытянута на стеганом одеяле; согнутые пальцы мальчика иногда вдруг тихонько вздрагивали, полураскрытые губы слегка шевелились, словно силясь что-то произнести. Какая-то тень страдания время от времени набегала на маленькое личико: сначала чуть-чуть вздрагивал подбородок, потом трепет передавался губам, раздувались тонко очерченные ноздри, приходили в движение мускулы на узком лбу… Длинные опущенные ресницы не могли скрыть голубоватых теней под глазами.

— Ему что-то снится, — растроганно прошептала г-жа Перманедер. Затем она склонилась над ребенком, тихонько поцеловала его в разгоревшуюся от сна щечку, заботливо оправила полог и вернулась к столу, где Ида в желтом свете лампы, натянув на деревянный гриб другой чулочек и внимательно осмотрев дырку, уже начинала ее затягивать. — Штопаешь, Ида? Ты всегда мне так и представляешься за этим занятием!

— Да, милочка, да! С тех пор как он пошел в школу, чулок прямо не напасешься.

— Что ты? Ведь он такой нежный, тихий ребенок.

— Да, а вот видишь…

— Нравится ему в школе?

— Ох, нет, Тони милочка! Он бы предпочел и теперь у меня заниматься. И я бы тоже этого хотела, потому что ведь учителя не знают его с самых первых дней, как я знаю, и не умеют к нему подойти. Ему бывает трудно следить за уроком, он ведь так быстро устает…

— Бедняжка! Что ж ему уж и колотушки доставались?

— Ох, нет, муй боже коханы!.. Зачем бы они стали так жестоко с ним обходиться? Стоит только мальчугану посмотреть им в глаза…

— А что было, когда его отвели в первый раз? Плакал он?

— Да! Он ведь вообще легко плачет — не в голос, а так, потихоньку всхлипывает… Он уцепился за сюртук господина сенатора и все умолял его не уходить.

— А, так мой брат сам его отвел?.. О, это тяжелые минуты, Ида, очень тяжелые, можешь мне поверить. Как сейчас помню, я ревмя ревела, ей-богу! Выла, как цепная собака, до того тяжело у меня было на сердце. А почему, спрашивается? Да потому, что дома мне было так же хорошо, как и Ганно. Дети из видных семейств все ревели, я это сразу заметила, а другим хоть бы что — только глядели на нас и ухмылялись… Господи, что это с ним, Ида?

Ее поднятая было рука застыла в воздухе. Она в испуге повернулась к кроватке, откуда послышался крик, прервавший их болтовню, — крик ужаса, тут же повторившийся, только еще более надрывно и жалобно. Этот крик раздался еще два, три, четыре раза, почти без перерыва. «О! О! О!» — громкий, полный ужаса и отчаяния вопль протеста против чего-то страшного и отвратительного, что привиделось мальчику… И в ту же секунду маленький Иоганн во весь рост вскочил на кроватке. Он бормотал что-то нечленораздельное, вглядываясь широко раскрытыми золотисто-карими глазами в какой-то иной мир и не замечая, что его окружало.

— Ничего, — сказала Ида, — это pavor[109]. Ах, иногда еще хуже бывает! — Она оставила работу, подошла своим широким, тяжелым шагом к Ганно, уложила его на подушки и, успокоительно что-то приговаривая, накрыла одеялом.

— Ах, так, pavor? — повторила г-жа Перманедер. — Что ж это? Он проснулся?

Нет, Ганно не проснулся, хотя остекленевшие глаза его были широко раскрыты и губы продолжали шевелиться.

— Что? Да, да! А теперь уж хватит нам болтать… Что ты говоришь? — спросила Ида Юнгман.

Госпожа Перманедер тоже подошла поближе, прислушиваясь к тревожному бормотанью

Лишь пойду к своим тюльпанам
И начну их поливать, —

заплетающимся языком говорил Ганно.

— Это стишки, которые он учил, — покачивая головой, пояснила Ида Юнгман. — Ну, полно, полно, спи уж, дружок.

Входит в сад горбатый карлик,
Чтобы всех их обчихать, —

проговорил Ганно и вздохнул. Внезапно выражение его лица изменилось, глаза полузакрылись, он задвигал головой по подушке и тихим, надрывающим душу голосом продолжал:

Луна на небе светит.
Плач детский будит спящих.
Бьет колокол двенадцать…
Утешь, господь, скорбящих!

Затем он всхлипнул, слезы проступили у него сквозь ресницы и медленно покатились по щекам… От этого он проснулся. Он обнял Иду, глядя на нее заплаканными глазами, пролепетал что-то о «тете Тони», устроился поудобнее и спокойно уснул.

— Странно! — сказала г-жа Перманедер, когда Ида снова уселась за стол. — Что это были за стихи?

— У него есть такая книжка, — отвечала мамзель Юнгман. — Называется она: «Волшебный рог мальчика»[110]. Чудные стишки… На днях ему пришлось учить их наизусть, и он все что-то толковал об этом карлике. Знаешь, по правде сказать, довольно жутко: этот горбатенький везде — он разбивает кухонный горшок, поедает кисель, крадет дрова, останавливает прялку, всех высмеивает, а под конец еще просит, чтобы его поминали в молитвах! Вот мальчик и расстроился. Он день и ночь думал об этом «человечке». И знаешь, что он все время твердил мне: «Ведь правда, Ида, горбатенький все это делает не со зла, не со зла!.. Просто ему грустно. А сделает плохо — и становится еще грустнее… Если за него помолиться, ему не надо будет больше так плохо поступать». Еще сегодня, когда мама пришла пожелать ему спокойной ночи, перед тем как ехать в концерт, он спросил, не помолиться ли ему за горбатенького…

— И помолился?

— Вслух нет, а про себя, наверно, помолился. А вот о другом стихотворении, «Нянины часы», он ничего не говорил, только плакал над ним… Он ведь очень легко плачет и никак не может остановиться.

— Разве оно такое печальное?

— Да по-моему — нет!.. Однако Ганно как дойдет вот до этого места, над которым он сейчас плакал во сне, так и запнется. А сколько он слез пролил из-за извозчика, который в три часа утра встает со своей соломенной подстилки…

Госпожа Перманедер растроганно засмеялась, но сейчас же сделала серьезное лицо.

— А я тебе скажу, Ида, что ничего хорошего тут нет. И, по-моему, очень даже плохо, что он все принимает так близко к сердцу. Извозчик встает в три часа! Господи боже ты мой, — на то он и извозчик. Ганно — я уж в этом, слава богу, понимаю — слишком во все вникает, за всех печалится… Это не может не подтачивать его здоровья. Надо бы серьезно переговорить с Грабовом… Но беда в том, — продолжала она, скрестив руки на груди, слегка склонив голову набок и недовольно постукивая по полу носком башмачка, — что Грабов стареет, а кроме того, какой он ни прекрасный, честный, славный человек, но что касается его врачебных талантов, то я не слишком высоко ставлю их, и да простит мне господь, если я не права! Вот, например, эти беспокойства Ганно, эти вскакивания по ночам, эти приступы страха во сне… Грабов все это знает. И что же? Он заявляет нам, что по-латыни это называется pavor nocturnus — и все… Поучительно, конечно… Нет, нет, он милейший старик, истинный друг, что угодно… но не светило науки! Значительный человек и выглядит иначе и уже с юных лет как-то проявляет себя. Грабов пережил сорок восьмой год — в ту пору он еще был молодым человеком, — но смею тебя уверить, что его нисколько не волновали идеи свободы и справедливости, ничуть не затрагивала борьба с произволом и с сословными привилегиями. Он ученый, а между тем, я уверена, безобразные законы Германского союза касательно университетов и печати его нисколько не возмущали. Никогда в жизни не совершил он ни одного неблагоразумного поступка, никогда не утратил самообладания… И всегда-то у него было такое же длинное, доброе лицо, и всегда-то он прописывал голубя и французскую булку, а в особо серьезных случаях еще и ложку алтейного сиропа… Спокойной ночи, Ида. Ах, поверь мне, существуют совсем другие врачи!.. Жаль, что так поздно и мне не дождаться Герды… Спасибо, в коридоре еще горит свет. Спокойной ночи!

Когда г-жа Перманедер, проходя мимо дверей в столовую, приоткрыла их, чтобы, не заходя в гостиную, крикнуть брату «спокойной ночи», она увидела, что во всех смежных комнатах зажжен свет и Томас, заложив руки за спину, расхаживает по ним большими шагами.

4

Оставшись один, сенатор уселся на прежнее место у стола, достал пенсне из кармана и снова принялся за чтение газеты. Впрочем, минуты через две он поднял глаза и, не меняя позы, устремил взор между портьер, во мрак большой гостиной.

Почти до неузнаваемости менялось лицо сенатора, когда он оставался один. Мускулы рта и щек, приученные к безусловному повиновению его напряженной воли, слабели, обмякали — словно маска спадала с этого лица. Выражение бодрости, деловитости, светскости и энергии, с давних пор уже наигранное, уступало место мучительной усталости; глаза, грустные, невидящие, тупо уставившиеся на первый попавшийся предмет, начинали слезиться. На то, чтобы обманывать самого себя, у него уже недоставало силы. И из всех мыслей, беспорядочно, назойливо и тревожно теснившихся в его мозгу, сенатор останавливался только на одной — мрачнейшей: что он, Томас Будденброк, в сорок два года конченый человек.

Медленно, с глубоким вздохом, он проводил рукой по лбу и по глазам, зажигал новую папиросу, хоть и знал, что это вредит здоровью, и сквозь клубы дыма продолжал всматриваться в темноту. Какой контраст между страдальческой расслабленностью его черт и почти военной щеголеватостью надушенных, вытянутых щипцами усов, тщательно выбритых щек и подбородка, волос, заботливо зачесанных на лысеющую макушку, уже не вьющихся, но коротко подстриженных, чтобы скрыть пробивающуюся седину возле узких висков — там, где волосы отступали двумя продолговатыми заливчиками. Томас Будденброк сам ощущал это несоответствие и знал также, что ни от кого в городе не ускользало противоречие между энергической живостью его движений и тусклой бледностью лица.

Не то чтобы в свете он стал лицом менее значительным или менее уважаемым. Друзья его рассказывали направо и налево, а завистники не отрицали, что бургомистр доктор Лангхальс во всеуслышанье повторил слова своего предшественника Эвердика: «Сенатор Будденброк — правая рука бургомистра». Но вот что фирма «Иоганн Будденброк» была уже совсем не та — стало столь общим мнением, что даже г-н Штут с Глокенгиссерштрассе беседовал об этом со своей супругой за тарелкой шпекового супа… И Томаса Будденброка это сокрушало.

Тем не менее никто больше его самого не способствовал установлению такой точки зрения. Он был богатый человек, и убытки, понесенные им даже в наиболее тяжелом 1866 году, не могли поставить под угрозу существование фирмы. Разумеется, он по-прежнему принимал у себя, и за его обедами подавалось не меньшее число блюд, чем ожидали гости. Но представление о том, что удачи и успехи миновали, основывавшееся скорей на каком-то внутреннем убеждении, чем на внешних фактах, приводило его в состояние такой болезненной подавленности, что он — чего никогда в жизни не делал — стал придерживать деньги и даже в личной своей жизни наводить почти мелочную экономию. Сотни раз проклинал он свой новый, так дорого ему обошедшийся дом, который, казалось, принес фирме только одно несчастье. Летние поездки прекратились, и маленький садик при доме заменил теперь ему и его семье взморье и горы. Обеды, подававшиеся ему, Герде и маленькому Ганно, в соответствии с неоднократными и строгими требованиями сенатора, стали так незатейливы, что в этой огромной столовой с навощенным паркетом, с высоким и роскошным лепным потолком, с великолепной дубовой мебелью производили впечатление почти уже комическое. Десерт давно допускался только по воскресным дням. Внешне сенатор выглядел так же элегантно, как прежде, но старый слуга Антон рассказывал на кухне, что хозяин меняет теперь белые рубашки только через день, так как тонкое полотно слишком изнашивается от частой стирки. Антон знал еще и другое… А именно, что его скоро уволят. Герда протестовала: трех служанок недостаточно, чтобы содержать в порядке такой огромной дом. Но ее супруг был непреклонен, и Антон, столько лет неизменно восседавший на козлах, когда Томас Будденброк отправлялся в сенат, был отпущен с подобающим денежным вознаграждением за долгую службу.

Такие меры вполне соответствовали унылому темпу, в котором шли дела фирмы. От всего того нового и свежего, что Томас Будденброк некогда вдохнул в старый торговый дом, не осталось и воспоминания, а его компаньон, г-н Фридрих-Вильгельм Маркус, уже в силу незначительности своей доли не могший сколько-нибудь заметно влиять на ход дел, вдобавок был и от природы лишен какой бы то ни было инициативы.

С течением лет его педантичность возросла и превратилась в настоящее чудачество. Ему требовалось не менее четверти часа, чтобы, поглаживая усы, откашливаясь и вдумчиво посматривая по сторонам, срезать кончик сигары и бережно спрятать его в кошелек; по вечерам, когда от газовых ламп в конторе было светло, как днем, он непременно зажигал на своем столе еще и стеариновую свечу; каждые полчаса он становился под кран, чтобы смочить голову. Однажды утром у него под столом по чьему-то недосмотру оказался пустой мешок из-под зерна, который он принял за кошку и, к удовольствию всех служащих, стал, громко ругаясь, гнать из комнаты… Нет, не такой он был человек, чтобы, вопреки нынешней вялости своего компаньона, способствовать процветанию фирмы. И сенатора нередко, как, например, в данный момент, когда он сидел, устало вглядываясь в сумрак гостиной, охватывало чувство раздражительного нетерпения при мысли о грошовых оборотах, о жалком крохоборстве, до которого теперь унизилась фирма «Иоганн Будденброк».

«Но, может быть, это к лучшему? Ведь и беде минует срок? — думал он. — Может быть, мудрее до поры до времени держаться тихо и, выжидая, накапливать силы? И зачем понадобилось Тони именно теперь приступить к нему с этим предложением, выводить его из состояния разумного бездействия, вселять в него сомнения и тревогу? Или уже пришла пора и это знак свыше? Может быть, настало время ободриться, воспрянуть духом и снова взяться за дело? Он отверг это предложение со всей решительностью, на какую был способен, но разве в минуту, когда Тони вышла из комнаты, с этим было покончено? Видно, нет, если он сидит здесь и думает, думает… „Возмущаешься и злишься на какое-нибудь предложение, только когда чувствуешь себя не вполне уверенным, когда ощущаешь известный соблазн на это предложение согласиться…“ Чертовски хитрая особа его сестрица Тони!

Что он ей возразил? Насколько ему помнится, он говорил очень дельно и даже проникновенно: «Нечистоплотные махинации… Ловля рыбы в мутной воде… Бесстыдная эксплуатация… Бить лежачего… Ростовщические прибыли…» Отлично! Спрашивается только, стоило ли произносить столь громкие слова по этому поводу? Консул Герман Хагенштрем не стал бы их подыскивать, а следовательно, и не нашел бы. Кто же он, Томас Будденброк, — делец, человек действия или томимый сомнениями интеллигент?

Да! Вот вопрос! Вопрос, волнующий его с той самой поры, как он начал думать! Жизнь суровая штука, а безудержное, чуждое сантиментов течение деловой жизни — точный сколок с течения той, другой, жизни, большой и всеобъемлющей. Так вот: приспособлен ли он, Томас Будденброк, подобно своему отцу и деду, к этой суровой практической жизни? С давних пор — и часто, очень часто — были у него причины в этом сомневаться! Часто, очень часто, с самых юных дней, приходилось ему приноравливать свое мироощущение к этой всеобъемлющей жизни, учиться суровости, учиться сносить суровость, учиться воспринимать ее как нечто само собой разумеющееся… Ужели лишь затем, чтобы так никогда и не постигнуть этой науки?

Он вспомнил впечатление, которое произвела на него катастрофа 1866 года, вызвал в памяти нестерпимо болезненные чувства, охватившие его тогда. Он потерял крупную сумму денег… Ах, но не это было нестерпимо! В те дни он впервые до конца ощутил, ощутил на собственной шкуре, грубую жестокость деловой жизни, когда все — доброта, мягкость, благожелательность — уступает место первобытному, обнаженному, властному инстинкту самосохранения, когда твое несчастье даже у друзей, у самых лучших друзей, вызывает не жалость, не сочувствие, а недоверие — холодное, отталкивающее недоверие. Но разве он этого не знал раньше? Разве пристало ему, Томасу Будденброку, этому удивляться? Как часто потом, в лучшие дни, окрепнув духом, он стыдился тех бессонных ночей, того гадливого возмущения, той непреходящей боли, которую причиняла ему уродливая, бесстыдная жестокость жизни!

Какая нелепость! Как смешна была такая душевная уязвимость! Как вообще могли в нем возникнуть подобные чувства? Ведь в таком случае снова встает вопрос: кто он? Деловой человек или расслабленный мечтатель?

Уже тысячи раз он задавался этим вопросом, в минуты бодрости, уверенности в себе отвечая на него так, в минуты уныния иначе. И все же он был слишком умен и честен, чтобы в конце концов не осознать, что в нем воссоединилось и то и другое.

Всю жизнь он старался слыть деятельным человеком. Но в той мере, в какой он был таковым, не происходило ли это в соответствии со столь близкой ему максимой Гете «о сознательном применении умственной энергии»?

В свое время он мог похвалиться успехами, но не были ли эти успехи лишь следствием энтузиазма, внезапного порыва, на который подвигла его рефлексия? Да и то, что он повержен, что его силы — даст бог не навек! — теперь иссякли, — не есть ли это следствие его неуравновешенного душевного состояния, неестественного, мучительного внутреннего разлада, разъедавшего его душу?.. Интересно, купили бы его отец, дед, прадед пеппенрадовский урожай на корню?.. Впрочем, это несущественно, совершенно несущественно! Все равно, нет никакого сомнения, что они были люди куда более практические, жизнелюбивые, цельные, сильные и непосредственные, чем он!..

Тревога и беспокойство овладели Томасом. Он ощутил потребность в движении, в пространстве, в свете. Он встал, отодвинул стул, прошел в большую гостиную и зажег несколько газовых горелок в люстре, висевшей над столом. Там он постоял, медленными, но судорожными движениями покручивая усы и глядя невидящим взором на великолепие этих апартаментов. Большая гостиная, занимавшая вместе с малой весь фасад дома и обставленная светлой гнутой мебелью, благодаря большому концертному роялю, на котором лежал футляр со скрипкой Герды, а также этажерке, заваленной нотами, резному пульту и барельефам с музицирующими амурчиками над дверями производила впечатление маленького концертного зала. Эркер был весь уставлен пальмами.

Несколько минут сенатор Будденброк стоял без движения; затем встряхнулся, прошел обратно в маленькую гостиную и оттуда в столовую; он зажег свет и здесь, взяв с буфета графин, выпил стакан воды, чтобы успокоить свои взбудораженные нервы, а вернее — чтобы хоть что-нибудь сделать, и, заложив руки за спину, двинулся дальше в глубь дома. Курительная комната, отделанная деревянными панелями, была выдержана в темных тонах. Он машинально отпер шкафчик, где хранились сигары, и тотчас же закрыл его, поднял крышку стоявшей на ломберном столе дубовой шкатулки с картами, книжечками для записей и тому подобными принадлежностями игры. Набрав полную горсть сухо застучавших костяных фишек, он стал неторопливо пропускать их сквозь пальцы, потом захлопнул шкатулку и снова зашагал по комнатам.

К курительной примыкала комнатка с цветным оконцем. В ней стояло только несколько легких столиков, вдвинутых один в другой, и на верхнем — ящик с ликерами. Отсюда был вход в зал с блестящим паркетом и четырьмя смотрящими в сад высокими окнами, на которых висели гардины винно-красного цвета. Зал тоже тянулся во всю длину дома. Из мебели в нем находилось два громоздких низких дивана, обитых такой же винно-красной материей, и множество стульев с высокими спинками, чинно расставленных вдоль стен. Был там и камин с искусственными углями — полосками глянцевитой бумаги, красной и золотой — казалось, тлевшими за решеткой. На верхней мраморной доске стояли две огромные китайские вазы.

Теперь по всей анфиладе, там и здесь, мерцали язычки газового пламени, как на исходе празднества, когда последний гость только-только покинул дом. Сенатор прошел вдоль зала, потом остановился у окна, напротив комнатки с цветным оконцем, и стал смотреть в сад.

Высоко вверху, среди перистых облаков, стоял молодой месяц, и его луч, казалось, тихо плескался в струях фонтана, под низко свесившимися ветвями орешника. Томас перевел взгляд на павильон в глубине сада, на маленькую, блестевшую белизною террасу с двумя обелисками, на ровные, усыпанные гравием дорожки и свежевскопанные, аккуратно очерченные клумбы и газоны. Но вся эта изящная, ничем не нарушенная симметрия его не успокаивала, а, напротив, только сердила и уязвляла. Положив руку на скобу окна, он прижался к ней лбом, и мысли его снова потекли мучительно и тревожно.

Что с ним происходит? Он вспомнил свое замечание, оброненное в разговоре с сестрой. Не успело оно сорваться у него с языка, как он уже пожалел, что сболтнул лишнее. Он говорил о графе Штрелице, о земельной аристократии и попутно высказал мысль — отчетливо и ясно — о несомненном превосходстве производителя над посредником. А так ли это? Бог мой, да не все ли равно, так или не так! Но ему-то разве подобает высказывать такую мысль, обсуждать ее, даже просто на нее напасть? Разве можно себе представить, чтобы его отцу, деду или даже кому-нибудь из его сограждан приходили в голову подобные мысли? Человек, не ставящий под сомнение достоинство своей профессии, ни о какой другой не помышляет, никакой другой не интересуется и уж во всяком случае не ценит выше своей.

Внезапно он почувствовал, что кровь приливает у него к голове. Еще одно внезапно набежавшее воспоминание заставило его покраснеть до корней волос. Он увидел себя в саду на Менгштрассе вместе со своим братом Христианом. Между ними происходит ссора, одно из столь частых в ту пору запальчивых объяснений. Христиан, со свойственной ему бестактностью, накануне публично позволил себе пошлое замечание, и вот он, Томас, глубоко уязвленный и негодующий, яростно допрашивает его о подробностях. «Собственно говоря, — изрек Христиан, — всякий коммерсант мошенник…» И что же? По существу так ли уже разнятся эти глупые слова от того, в чем он сам только что признался сестре? В то время он возмущался, со злостью опровергал Христиана, но — как она сегодня сказала, эта хитрюга Тони? «Кто сердится…»

— Нет! — громким голосом проговорил сенатор, резко вскинул голову, снял руку со скобы, чуть ли не отскочил от окна и столь же громко добавил: — С этим покончено! — Он кашлянул, чтобы отделаться от неприятного ощущения, вызванного в нем звуком собственного голоса, склонил голову, заложил руки за спину и снова зашагал по освещенным комнатам. — С этим покончено! — повторил он. — Должно быть покончено! Я тунеядствую, увязаю в болоте, становлюсь не менее смешон, чем Христиан!..

О, как хорошо, что он не был в неведении относительно того, что с ним творилось! Ведь это значило, что есть еще возможность все исправить! Исправить разом, силой!.. Надо разобраться… хорошенько разобраться… что, собственно, за предложение ему сделано? Урожай? Пеппенрадовский урожай на корню?..

— Я пойду на это! — убежденно прошептал он и даже потряс в воздухе рукой. — Я пойду на это!

Вот то, что называется «случай». Случай удвоить — впрочем, удвоить — это слишком сильно сказано, — капитал в сорок тысяч марок. Да, это указание свыше, ему предопределено воспрянуть! Здесь идет речь о смелом начинании, о первом шаге, а риск, с ним связанный, — не более как преодоление известных моральных предрассудков. Удастся ему — и он опять на коне, снова может дерзать, снова появится у него внутренняя хватка, уменье держать в тисках счастье, удачу.

Нет, господам Штрунку и Хагенштрему этот улов, увы, не достанется! Есть еще здесь в городе фирма, у которой благодаря личным связям имеются преимущества перед ними! И правда, в данном случае все решает личное знакомство. Это ведь не такое дело, к которому приступают хладнокровно, которое идет раз навсегда установленным порядком. Поскольку посредницей здесь явилась Тони, оно отчасти приобретает характер одолжения, услуги, требует такта, уменья молчать. Герман Хагенштрем для этого, право же, неподходящая фигура! Он, Томас, как истинный коммерсант, сегодня воспользуется конъюнктурой и — с божьей помощью — воспользуется ею и позднее, при продаже. С другой стороны, он оказывает услугу землевладельцу, попавшему в стесненное положение; а поскольку Тони дружит с г-жой фон Майбом, ясно, что именно он должен оказать эту услугу. Значит, надо написать Майбому, написать еще сегодня; и не на конторском бланке, а на бумаге с краткой пометкой «сенатор Будденброк», на какой он пишет частные письма… Написать крайне осмотрительно: просто спросить, желателен ли его приезд в ближайшие дни. А щекотливое все-таки предприятие, скользкая почва! Двигаться по ней надо с известной грацией… Что ж, значит это тем более в его духе!

Шаги сенатора стали еще стремительнее, дыхание глубже. На мгновение он присел, потом опять вскочил и зашагал по комнатам. Надо еще раз продумать все в целом! Ему представился г-н Маркус, Герман Хагенштрем, Христиан, Тони; мысленным взором окинул он волнуемую ветром золотую ниву в Пеппенраде, помечтал о «подъеме», который будет ждать фирму после этого «случая», с негодованием отринул все сомнения, потряс рукою в воздухе и сказал:

— Я пойду на это!

Госпожа Перманедер приоткрыла дверь в столовую и крикнула:

— Спокойной ночи!

Он безотчетно ответил ей.

Вошла Герда (Христиан простился с ней у подъезда). Ее странные, близко посаженные карие глаза загадочно мерцали, как всегда под воздействием музыки. Сенатор машинально встал ей навстречу, машинально осведомился об игре испанского виртуоза и под конец заявил, что устал и немедленно последует за нею в спальню.

Но спать он не пошел, а опять стал шагать по комнатам. Он думал о мешках пшеницы, ржи, овса и ячменя, которыми до отказа заполнятся амбары «Лев», «Кит», «Дуб» и «Липа», обдумывал, какую цену, — о, отнюдь не безобразно низкую! — он предложит за урожай… Около полуночи он тихонько спустился в контору и при свете стеариновой свечки г-на Маркуса быстро написал письмо г-ну фон Майбому в Пеппенраде, показавшееся, когда он его перечитал, его усталому и разгоряченному воображению самым дипломатичным из всех когда-либо им написанных.

Это было в ночь на 27 мая. На следующий день он легким, слегка даже юмористическим тоном сообщил сестре, что еще раз всесторонне обдумал дело и решил не отказывать сразу г-ну Майбому и не предавать его в руки первого встречного ростовщика. 30 мая он отправился в Росток и оттуда, в наемном экипаже, проехал в Пеппенраде.

Все последующие дни сенатор был в прекрасном настроении. Его походка опять стала упругой и легкой, выражение лица приветливым. Он поддразнивал Клотильду, от души смеялся над выходками Христиана, шутил с Тони, а в воскресенье целый час играл на «балконе» с Ганно, помогая ему поднимать на блоках крохотные мешки с зерном в маленький кирпичный амбар, и при этом искусно подражал протяжным крикам грузчиков. 3 июля в городской думе, говоря о скучнейшей в мире материи — о каком-то незначительном налоговом вопросе, он нашел слова, столь блистательные и остроумные, что одержал победу по всем пунктам, а консул Хагенштрем, ему возражавший, стал объектом всеобщих насмешек.

5

Было ли то случайным невниманием или умыслом со стороны сенатора, но он едва не позабыл об одной примечательной дате, которая только благодаря г-же Перманедер, проявлявшей неусыпный интерес к фамильным документам, стала достоянием гласности. Дело в том, что 7 июля 1768 года почиталось днем основания фирмы, а посему в скором времени предстояла столетняя годовщина этой даты.

Томаса как будто даже слегка передернуло, когда Тони взволнованным голосом сообщила ему об этом. Душевный подъем его продолжался недолго. Он быстро сник, впал еще в большее уныние. В разгар рабочего дня он вдруг уходил из конторы и, гонимый тревогой, бродил по саду. Время от времени он останавливался, словно натолкнувшись на препятствие или кем-то окликнутый, вздыхал, прикрывал глаза рукою. Он никому ничего не говорил. Да и кому бы? Г-н Маркус — это было удивительное зрелище! — впервые в жизни вспылил, когда компаньон сообщил ему о сделке с владельцем Пеппенраде и наотрез отказался в ней участвовать, а тем более нести за нее какую-либо ответственность. Однажды, впрочем, сенатор проговорился. Когда сестра, прощаясь в четверг вечером, намекнула ему на будущий урожай, он быстро сжал ее руку и торопливо, почти шепотом сказал:

— Ах, Тони! Если бы мне уж поскорее с ним разделаться!

После этих слов он круто повернулся и пошел, оставив г-жу Перманедер в полном недоумении. В этом внезапном рукопожатии было что-то от прорвавшегося наружу отчаяния, в этом шепоте проглянул давно таимый страх.

Когда Тони спустя некоторое время попыталась вновь заговорить о юбилее фирмы, он замкнулся в молчании, стыдясь поддаться слабости и с горечью сознавая себя неспособным нести на плечах всю тяжесть управления столетним предприятием.

Потом ответил угрюмо и досадливо:

— Ах, душенька! По-моему, об этой дате надо просто забыть!

— Забыть, Том? Невозможно! Немыслимо! И ты воображаешь, что такое событие можно обойти молчанием? Неужели ты думаешь, что город не придаст должного значения этому дню?

— Я не сказал, что это возможно. Я сказал только, что мне приятнее было бы обойти этот день молчанием. Праздновать прошлое приятно, когда радуешься настоящему и будущему. Хорошо вспоминать об отцах и дедах, когда ты ощущаешь связь с ними, когда сознаешь себя продолжателем их дела… Если бы этот юбилей пришелся в другое время… Одним словом, я совсем не расположен «торжествовать»!

— Не надо так говорить, Том! Да ты так и не думаешь! Ты сам отлично знаешь, что было бы позором, просто позором, если бы столетний юбилей фирмы «Иоганн Будденброк» прошел никем не замеченный и не отмеченный. Все дело в том, что у тебя сейчас нервы не в порядке; и я даже знаю почему, хотя совершенно безосновательно… И все-таки, когда день юбилея настанет, ты будешь умилен так же, как и мы все.

Тони оказалась права: обойти юбилейную дату молчанием было невозможно. Прошло немного времени, и в «Ведомостях» появилась статья, подробно излагающая историю старинного и уважаемого торгового дома, — впрочем, достопочтенное купечество не запамятовало бы этот день и без статьи. В семье о грядущем празднестве первым заговорил дядя Юстус на одном из «четверговых» обедов, а г-жа Перманедер, как только горничная обнесла всех десертом, торжественно положила на стол папку с семейными документами, и все собравшиеся, готовясь к праздничному дню, стали перечитывать и обсуждать различные события из жизни основателя фирмы, покойного Иоганна Будденброка, прапрадеда Ганно. Когда у него была просяница и когда настоящая оспа, как он свалился с чердака сушильни и потом захворал буйной горячкой. Все это г-жа Перманедер прочитала с почти религиозным благоговением. Она никак не могла остановиться и, не переводя дыхания, вернулась к шестнадцатому столетию, к записям родоначальника Будденброков — того самого, кто, как известно, был ратсгерром в Грабау, — а также к портному из Ростока, который «жил в отличном достатке» — эти слова были подчеркнуты — и наплодил необычайное множество детей, живых и мертвых…

— Какой замечательный человек! — вскричала Тони и снова принялась за чтение пожелтелых, надорванных писем и поздравительных стихов.

Утром 7 июля первым, как и следовало ожидать, сенатора поздравил г-н Венцель.

— Да, господин сенатор, сто лет, — говорил он, в то время как его красные руки ловко орудовали ремнем и бритвой. — А я уж чуть ли не полстолетия брею членов вашего уважаемого семейства; и, уж конечно, волей-неволей многое знаешь и многое принимаешь близко к сердцу, когда из года в год первым являешься поутру к главе семьи и фирмы. Покойный господин консул в эти часы тоже был всего разговорчивее и частенько даже спрашивал меня: «Ну, как по-вашему, Венцель, продавать мне рожь? Или есть шансы, что она еще поднимется в цене?»

— Да, Венцель, я никак не могу себе представить жизнь в нашем городе без вас. В вашей профессии — впрочем, я вам уже не раз это говорил — есть немалые преимущества. Когда вы заканчиваете свой утренний обход, вы оказываетесь умнее всех нас, ибо уже успели «обработать» физиономии шефов чуть ли не всех крупных фирм, а следовательно — и узнать настроение каждого из них. Право же, вам можно позавидовать, — это ведь очень интересно.

— О да! Ну, а что касается настроения почтеннейшего сенатора Будденброка, то господин сенатор сегодня опять что-то бледен.

— Возможно. У меня голова болит и, надо думать, скоро не пройдет. Едва ли сегодня выдастся спокойный день.

— Да, на это господину сенатору нечего рассчитывать! Весь город в волнении. Не угодно ли господину сенатору взглянуть в окно: сколько флагов! А в гавани напротив Фишергрубе «Вулленвевер» и «Фридерика Эвердик» стоят под всеми вымпелами.

— Так, так! Поторапливайтесь, Венцель, сегодня время дорого!

Сенатор, облачившись в светлые брюки, надел не обычную конторскую куртку, а черный сюртук, оставлявший открытым белый пикейный жилет. Гостей следовало ждать с самого утра. Он бросил последний взгляд в зеркало на туалетном столе, позволил Венцелю еще раз провести горячими щипцами по длинным кончикам своих усов и, вздохнув, направился к двери. Начинается канитель! О, если бы этот день уже остался позади! Удастся ли ему хоть одно мгновение побыть в одиночестве, хоть на несколько секунд ослабить напряжение лицевых мускулов? Гости будут толочься весь день, а значит ему весь день придется со спокойным достоинством принимать поздравления по меньшей мере ста человек и для каждого подыскивать подходящие, точно взвешенные слова: почтительные, серьезные, дружелюбные, иронические, шутливые, снисходительные, сердечные, а с вечера до глубокой ночи просидеть в погребке под ратушей, где местное купечество дает обед в его честь…

Сенатор сказал неправду, голова у него не болела. Он просто устал, и то относительное спокойствие, которое он обычно ощущал по утрам, уже успело смениться неопределенной, гнетущей тоской… Зачем он солгал? Похоже, что дурное самочувствие вызывало у него угрызения совести? Но почему? Почему?.. Впрочем, сейчас не время размышлять об этом.

Когда он вошел в столовую, Герда живо встала ему навстречу. Она тоже уже оделась для приема гостей. На ней была гладкая юбка из шотландской материи, белая блузка и поверх нее легонькая «зуавская» безрукавка темно-красного цвета, в тон волос. Она улыбалась, открывая широкие ровные зубы, соперничавшие с белизной ее прекрасного лица; и даже глаза ее, близко посаженные, загадочные карие глаза с голубоватыми тенями в уголках, улыбались сегодня.

— Я уж чуть свет на ногах, Том, из чего ты можешь заключить, как горячо я тебя поздравляю.

— Смотрите-ка! Сто лет и на тебя произвели впечатление?

— Огромное!.. А может быть, это просто праздничное настроение… Какой день! Вот смотри, хотя бы это, — она указала на стол, накрытый к завтраку и украшенный гирляндами цветов из их сада, — это работа мамзель Юнгман… Но если ты воображаешь, что тебе можно уже пить чай, то ты ошибся: в большой гостиной тебя дожидаются все наши с праздничным подарком, к которому я тоже немного причастна… Послушай, Томас, это, конечно, только начало целой вереницы визитов. Первые я еще выдержу, но часов в двенадцать уйду к себе, предупреждаю заранее. Барометр хоть и упал немножко, но небо все еще нестерпимо синее. Правда, это прекрасно сочетается с флагами — ведь весь город во флагах, — но жара будет отчаянная. А сейчас иди! Завтрак подождет. Тебе надо было встать пораньше, теперь уже ничего не поделаешь: придется первые волнения испытать на голодный желудок.

В гостиной его ждали консульша, Христиан, Клотильда, Ида Юнгман, г-жа Перманедер и Ганно. Последние двое с трудом держали в руках праздничный дар семьи — большую картину в массивной раме. Консульша, растроганная до глубины души, обняла своего первенца.

— Прекрасный день, мой милый сын! Прекрасный! — повторяла она. — Нам следует денно и нощно воздавать хвалу господу за его милости, за все его милости! — она расплакалась.

В этих объятиях сенатор поддался слабости. Ему показалось, будто внутри у него что-то смягчилось, оттаяло. Губы его дрогнули. Малодушное желание овладело им: закрыв глаза, прильнуть к матери, забыться на ее груди в чуть слышном аромате духов, исходящем от мягкого шелка ее платья, ничего больше не видеть, ни о чем не говорить… Он поцеловал консульшу и выпрямился, чтобы протянуть руку брату, который пожал ее с видом не то смущенным, не то рассеянным. Клотильда, как всегда в торжественных случаях, произнесла какое-то приветствие, протяжно и благожелательно. Что касается мамзель Юнгман, то она ограничилась низким поклоном, ожесточенно теребя при этом часовую цепочку на плоской груди.

— Поди сюда, Том, — дрожащим голосом позвала г-жа Перманедер. — Мы с Ганно уже из сил выбились.

Поскольку от слабых рук Ганно проку было немного, она, можно сказать, одна держала тяжелую раму, являя в своем страстном усердии вид самозабвенной мученицы. Глаза ее были влажны, щеки пылали, кончиком языка она, не то лукаво, не то от избытка чувств, водила по верхней губе.

— Иду, иду! — отозвался сенатор. — Что у вас там такое? А ну, давайте-ка опустим ее. — Он прислонил картину к стене возле рояля и, окруженный всею семьею, остановился перед ней.

В массивной резной раме из орехового дерева красовались под стеклом портреты четырех владельцев фирмы «Иоганн Будденброк»; под каждым из них золотыми буквами — имя и соответствующие даты. Портрет Иоганна Будденброка, основателя фирмы, был списан со старинного изображения масляными красками; то был рослый, важный человек, с поджатыми губами и волевым взглядом, устремленным поверх пышного жабо. Рядом с ним улыбалось широкое, веселое лицо Иоганна Будденброка, закадычного друга Жан-Жака Гофштеде. Консул Иоганн Будденброк, с подбородком, упиравшимся в высокие стоячие воротнички, большим ртом, окруженным морщинками, и крупным горбатым носом, смотрел на зрителя одухотворенными, фанатическими глазами. Последним в ряду был Томас Будденброк, запечатленный в несколько более молодом возрасте. Стилизованный золотой колос обвивал все четыре портрета, под которыми стояли знаменательные даты 1768–1868. Всю композицию венчала надпись, высокие готические буквы которой воспроизводили почерк того, кто завещал сие изречение потомству: «Сын мой, с охотой приступай к дневным делам твоим, но берись лишь за такие, что ночью не потревожат твоего покоя».

Заложив руки за спину, сенатор долго смотрел на портреты.

— О да, — проговорил он наконец не без иронии, — ночной покой — великое дело! — И, обернувшись к своим, добавил уже вполне серьезно, хотя, может быть, несколько торопливо: — Большое вам спасибо, дорогие! Прекрасный и весьма знаменательный подарок. Где бы нам его повесить? В моем кабинете?

— Да, Том! Над письменным столом в твоем кабинете, — отвечала г-жа Перманедер, обнимая брата; затем она потянула его к окну и указала на улицу.

Под ярко-синим летним небом реяли двухцветные флаги — вдоль всей Фишергрубе, от Брейтенштрассе до гавани, где, подняв вымпелы в честь хозяина, стояли «Вулленвевер» и «Фридерика Эвердик».

— И так повсюду, Том, — сказала г-жа Перманедер; голос ее дрогнул. — Я уже успела пройтись сегодня по городу. Хагенштремы тоже вывесили флаги! Впрочем, что им еще оставалось? Я бы им все стекла повыбила…

Томас улыбнулся, и сестра потащила его обратно к столу.

— Вот телеграммы, Том! Самые первые! Конечно, личные, от родственников. От клиентов поступают прямо в контору.

Они распечатали несколько депеш: от гамбургской родни, от франкфуртской, от г-на Арнольдсена и его близких в Амстердаме, от Юргена Крегера из Висмара. Вдруг г-жа Перманедер вспыхнула.

— А все-таки он, по-своему, неплохой человек! — сказала она, передавая брату только что вскрытую телеграмму: на ней стояла подпись «Перманедер».

— А время-то идет и идет! — заметил сенатор, щелкнув крышкой часов. — Я хочу чаю. Хорошо бы вы составили мне компанию. Позднее начнется такая кутерьма…

Однако жена, по знаку, поданному ей Идой Юнгман, остановила его.

— Минутку, Томас… Ганно сейчас надо будет идти на урок, а он хотел бы прочитать тебе стихотворение. Подойди ближе, Ганно, и постарайся представить себе, что здесь никого нет. Не волнуйся!

Маленькому Иоганну даже на каникулах, — а июль всегда был каникулярным временем, — приходилось брать уроки по арифметике, чтобы не отстать от класса. В предместье св. Гертруды, в душной комнатке, где не слишком-то хорошо пахло, его уже дожидался рыжебородый человек с грязными ногтями, старавшийся вдолбить ему злосчастную таблицу умножения. Но прежде, чем идти к нему, надлежало прочитать папе стихотворение, то самое, которое он так прилежно разучивал с Идой на своем «балконе».

Ганно стоял, прислонившись к роялю, в копенгагенском матросском костюмчике с широким полотняным воротником, с белой вставкой, с галстуком, завязанным морским узлом, скрестив тонкие ноги и слегка склонившись набок, — в позе робкой и грациозной. Недели три назад его коротко обстригли, так как в школе уже не только мальчики, но и учителя стали смеяться над его длинными волосами. Но они все равно и теперь ложились мягкими волнами надо лбом и на прозрачных висках. Веки его были опущены, так что длинные темные ресницы скрывали голубоватые тени под глазами. Плотно сжатые губы мальчика слегка подергивались.

Ганно наперед знал, что сейчас произойдет. Он неминуемо расплачется, не сумеет дочитать стихотворения, от которого у него сжимается сердце не меньше, чем по воскресеньям, когда г-н Пфюль, органист Мариенкирхе, играет как-то особенно торжественно и проникновенно, — расплачется, как всегда, когда от него требуют, чтобы он «показал себя», когда его экзаменуют или испытывают его способности и присутствие духа, чем так любит заниматься папа. И зачем только мама просила его не волноваться! Она хотела его ободрить, а вышло еще хуже. Он это ясно чувствовал. Теперь они стоят и смотрят на него. Ждут, боясь, что он заплачет… А раз так, ну можно ли не заплакать? Он поднял ресницы, стараясь встретиться глазами с Идой; она теребила цепочку на груди и, грустно улыбаясь, поощрительно кивала ему головой. Им овладело неодолимое желание прижаться к ней, дать ей увести себя, не слышать ничего, кроме ее низкого голоса, успокоительно бормочущего: «Ну, полно, полно, мой мальчик, бог с ним, с этим стихотворением…»

— Итак, сынок, я тебя слушаю, — сказал сенатор; усевшись в кресло у стола, он ждал. Он не улыбался — о нет! — он никогда не улыбался в подобных случаях. Вскинув одну бровь, он хмуро оглядывал фигурку маленького Иоганна испытующим, более того — холодным взглядом.

Ганно выпрямился, коснулся рукой блестящей крышки рояля, робко обвел глазами собравшихся и, несколько ободренный нежностью, светившейся в устремленных на него глазах бабушки и тети Тони, произнес тихим, немножко глуховатым голосом:

— Уланд[111], «Воскресная песнь пастуха».

— Э-э, друг мой! Это ни на что не похоже! — воскликнул сенатор. — Руки ты зачем-то сложил на животе, навалился на рояль. Прежде всего — стой свободно! Говори свободно! Поди-ка встань вон там, между портьерами! Голову выше! Опусти руки!

Ганно встал на пороге малой гостиной и опустил руки. Он послушно поднял голову, но ресницы его остались опущенными, так что глаз не было видно. Наверно, в них уже стояли слезы.

Господень нынче день, —

проговорил он совсем тихо, отчего еще резче прозвучал голос отца, прервавший его:

— Выступление начинают с поклона, сын мой! И говорить следует гораздо громче! А ну, еще раз! «Воскресная песнь пастуха»…

Это было уже жестоко, и сенатор прекрасно знал, что отнимает у мальчика остаток сил и самообладания. Но надо, чтобы он умел постоять за себя! Не давал бы сбить себя с толку! Сохранял бы мужество и твердость духа.

— «Воскресная песнь пастуха», — неумолимо, хотя и с оттенком поощрения, повторил он.

Но Ганно уже обессилел. Голова его упала на грудь, бледная ручка, выглядывавшая из темно-синего, узкого у запястья и украшенного якорем рукава матроски, судорожно вцепилась в парчовую портьеру.

В открытом поле я один, —

еще сумел он проговорить, но на этом иссяк. Он поддался настроению стихов. От безграничного сострадания к самому себе голос Ганно прервался, из-под ресниц начали проступать слезы. Тоска охватила его, тоска по тем ночам, когда он, прихворнув, с немного повышенной температурой и краснотой в горле, лежал в постели, а Ида подходила, чтобы напоить его, и, любовно склоняясь над ним, переменяла холодный компресс на его лбу… Он весь поник, положил голову на руку, уцепившуюся за портьеру, и расплакался.

— Этого еще только недоставало! — жестким, раздраженным голосом произнес сенатор и поднялся. — О чем ты плачешь? Плакать тебе надо о том, что даже в такой день ты не можешь собраться с силами и доставить мне удовольствие. Что ты, девчонка, что ли? Что из тебя получится, если и дальше так пойдет? Или ты собираешься всю жизнь купаться в слезах, когда тебе надо будет выступать публично?..

«Никогда, — в отчаянии думал Ганно, — никогда я не буду выступать публично!»

— Поразмысли-ка до обеда над тем, что я сказал, — заключил сенатор и пошел в столовую, а Ида Юнгман, стоя на коленях, вытирала глаза своему питомцу и ласково его журила.

Томас стал торопливо завтракать, а консульша, Клотильда, Тони и Христиан разошлись по домам: сегодня им предстояло еще обедать здесь, у Герды, вместе с Крегерами, Вейншенками и дамами Будденброк. Сенатору волей-неволей надо было присутствовать на обеде в ратуше, но он надеялся не слишком задержаться там и вечером еще застать у себя всех в сборе. За украшенным гирляндами столом он выпил несколько глотков чаю из блюдечка, быстро съел яйцо и уже на лестнице несколько раз затянулся папиросой.

Гроблебен, несмотря на июльскую жару, с шерстяным шарфом вокруг шеи, с башмаком, напяленным на левую руку, и с сапожной щеткой в правой — с носа у него, как всегда, свисала продолговатая капля — предстал перед хозяином на нижней площадке, где стоял на задних лапах бурый медведь, держа в передних поднос для визитных карточек.

— Да, господин сенатор, сто лет!.. А все один беден, другой богат…

— Ладно, ладно, Гроблебен! — И сенатор, сунув ему в руку со щеткой монету, прошел через сени в приемную при конторе. Там навстречу ему поднялся кассир, долговязый человек с преданными глазами, и в изысканных выражениях поздравил его от имени всех служащих. Сенатор коротко поблагодарил и сел на свое место у окна. Но не успел он еще придвинуть к себе газеты и нераспечатанные письма, как раздался стук в дверь и появились первые поздравители.

Это была делегация от складских рабочих, состоящая из шести человек; они вошли, тяжело ступая, с простодушными улыбками на лицах и шапками в руках. Глава делегации сплюнул на пол бурый недожеванный табак, подтянул брюки и, собравшись с силами, заговорил что-то о «сотне лет» и еще «многих, многих сотнях лет…». Сенатор в ответ посулил им значительную прибавку жалованья за эту неделю и отпустил их.

Затем явились с поздравлениями служащие департамента налогов. На смену им в дверях показалась кучка матросов, присланных под командой двух штурманов с «Вулленвевера» и «Фридерики Эвердик», в настоящее время стоявших в здешней гавани. Следом за ними пришла депутация от грузчиков — парни в черных блузах, коротких штанах и цилиндрах. Кроме того, в контору заглядывал то один, то другой из сограждан, портной Штут с Глокенгиссерштрассе, в черном сюртуке поверх шерстяной фуфайки, кое-кто из соседей; принес свои поздравления и владелец цветочного магазина Иверсен. Старик почтальон, с белой бородой, вечно слезящимися глазами и серьгами в ушах, чудак, которого сенатор, когда бывал в духе, неизменно приветствовал как «господина обер-почтмейстера», крикнул еще с порога: «Я не затем, господин сенатор, ей-богу, не затем пришел! Люди хоть и говорят, что здесь никого без подарка не отпускают, да я-то не затем!..» Но деньги он все же принял с благодарностью и удалился. Поздравителям конца не было. В половине одиннадцатого горничная доложила сенатору, что в гостиной у г-жи сенаторши уже начался прием.

Выйдя из конторы, Томас Будденброк торопливо поднялся по парадной лестнице. Возле дверей гостиной он на мгновенье задержался перед зеркалом, поправил галстук и с наслаждением вдохнул запах смоченного одеколоном носового платка. Он был очень бледен, и, хотя все время покрывался потом, ноги и руки у него застыли. Бесконечные посетители в конторе довели его до полного изнеможения. Он вздохнул и вошел в залитую солнечным светом гостиную, чтобы приветствовать консула Хунеуса, лесоторговца и пятикратного миллионера, его супругу, их дочь с мужем, сенатором доктором Гизеке. Они все вместе прибыли из Травемюнде, где, как и большинство видных семей города, проводили июль месяц, прервав ради будденброковского юбилея курс морских купаний.

Не успели они просидеть и трех минут на светлых изогнутых креслах, как вошел консул Эвердик, сын покойного бургомистра, с супругой, урожденной Кистенмакер. А когда консул Хунеус распрощался и двинулся к двери, навстречу ему уже шел его брат, который хоть и имел на миллион меньше, но зато был сенатором.

С этого момента гости прибывали непрерывно. Большая белая дверь под барельефом с музицирующими амурчиками почти не затворялась, позволяя видеть ярко освещенную солнцем парадную лестницу, по которой то и дело спускались и поднимались поздравители. Но поскольку в гостиной и в прилегающем к ней коридоре было просторно и в отдельных группах гостей уже завязались интересные разговоры, число прибывающих быстро превысило число уходящих, так что вскоре горничная была освобождена от обязанности открывать и закрывать двери — их попросту оставили открытыми. Всюду гул мужских и женских голосов, рукопожатия, шутки, громкий, веселый смех, звенящий вверху между колонн и отдающийся под стеклянным потолком парадной лестницы.

Сенатор Будденброк, стоя на верхней площадке либо в дверях большой гостиной, принимает поздравления — то чисто формальные, сдержанные, то радостные, идущие от всего сердца. Вот все почтительно приветствуют бургомистра доктора Лангхальса, благообразного невысокого человека с тщательно выбритым подбородком, упрятанным в пышный белый галстук, с короткими седыми бакенбардами и утомленным взглядом дипломата. Вслед за ним входит виноторговец консул Эдуард Кистенмакер со своим братом и компаньоном Стефаном — старым другом и восторженным почитателем сенатора Будденброка, и с невесткой, пышущей здоровьем дамой, дочерью крупного землевладельца. Вдовствующая сенаторша Меллендорф уже восседает в гостиной на самой середине софы, когда ее сын, консул Август Меллендорф, со своей супругой Юльхен, урожденной Хагенштрем, появляются в дверях и, принеся поздравления хозяевам, проходят по гостиной, раскланиваясь налево и направо. Консул Герман Хагенштрем прислонился своим тяжелым телом к лестничным перилам и, громко дыша в рыжеватую бороду приплюснутым к верхней губе носом, болтает с сенатором доктором Кремером, начальником полиции; по лицу Кремера, обрамленному каштановой с проседью бородой, время от времени пробегает мягкая, но несколько лукавая улыбка. Прокурор, доктор Мориц Хагенштрем, рядом с которым стоит его красавица жена, урожденная Путтфаркен из Гамбурга, усмехаясь, скалит острые редкие зубы. Толпа на мгновенье расступается — видно, как старый доктор Грабов обеими руками пожимает руку сенатора Будденброка, но его тут же оттесняет архитектор Фойт. По лестнице, с распростертыми объятиями и просветленным лицом, поднимается пастор Прингсгейм; сегодня на нем партикулярное платье, и только сюртук, более длинный, чем принято, намекает на его духовный сан. Фридрих Вильгельм Маркус тоже здесь. Депутации, представляющие сенат, городскую думу и торговую палату, явились во фраках. Половина двенадцатого. Жара уже изрядная. Хозяйка дома с четверть часа как удалилась в свои комнаты.

Вдруг снизу, из парадных сеней, доносится такой стук и топот, словно туда ввалилась целая толпа, и тут же на весь дом раздается чей-то звучный, громовый голос. Из большой гостиной, из столовой и курительной все устремляются к лестнице, толпятся в коридоре и смотрят вниз через перила. А там уже выстраиваются музыканты, человек пятнадцать — двадцать, с инструментами в руках. Ими управляет господин в русом парике, с седой морской бородой и желтыми вставными зубами. Что же там происходит? Консул Петер Дельман вступает в дом во главе оркестра Городского театра! Вот он уже шествует по ступенькам, потрясая пачкой программ в высоко поднятой руке!

И на гулкой лестнице с немыслимой акустикой, от которой сливаются отдельные звуки, аккорды поглощают друг друга, становятся бессмысленными и над всеми звуками доминирует громкое хрюканье фагота (в него с отчаянным выражением на лице дует какой-то толстяк), — раздается серенада в честь торгового дома «Иоганн Будденброк». Она начинается хоралом «Восславим днесь творца», затем следует парафраз из оффенбаховской «Прекрасной Елены», который, в свою очередь, сменяется попурри из народных песен… Словом, программа достаточно обширная.

Прекрасная идея осенила Дельмана! Все его прославляют, и никто не собирается уходить до окончания концерта. Гости стоят в коридоре, сидят в парадных комнатах, слушают, переговариваются…

Томас Будденброк стоит со Стефаном Кистенмакером, сенатором Гизеке и архитектором Фойтом на другой стороне площадки, у дверей в курительную, возле лестницы, ведущей на третий этаж. Он прислонился к стене, время от времени вставляет слово в общую беседу, но больше безмолвно смотрит поверх перил в пустоту. Жара стала еще сильнее, еще томительнее; но, может быть, скоро прольется дождь: тени, пробегающие по стеклянному потолку, говорят о том, что на небе появились облака. Теперь они уже мелькают так часто, так скоро следуют друг за другом, что от непрестанно меняющегося, неровного освещения начинают болеть глаза. Блеск лепной позолоты, кронштейнов и медных инструментов внизу то и дело потухает, чтобы вновь еще ярче вспыхнуть… Только однажды набежавшая тень задержалась подольше, и тут же стало слышно, как что-то легонько, с перерывами, раз пять или шесть стукнуло по стеклу потолка: наверно, упало несколько градинок. И солнечный свет опять сверху донизу залил дом.

Случается, человеком овладевает такое подавленное состояние духа, что все то, что обычно его сердит и вызывает в нем здоровую реакцию недовольства, вдруг начинает томить его долгой, тупой, безмолвной печалью… Так Томаса печалило поведение маленького Иоганна, печалили чувства, вызванные в собственной его душе всем этим торжеством, а больше всего то, что многих чувств он, при всем желании, уже не мог в себе вызвать. Много раз пытался он ободриться, посмотреть на все иным, просветленным взглядом, внушить себе, что это действительно счастливый день, — день, который не может не вдохнуть в него приподнятого, радостного настроения. И хотя грохот музыкальных инструментов, гул голосов и вид этого множества людей возбуждали его нервы и заодно с воспоминаниями о прошлом, об отце не раз заставляли его ощутить известную растроганность, — но над всем этим брало верх ощущение чего-то смешного и неловкого, неотделимое от этой пошлой музыки, искаженной нелепой акустикой, от всех этих заурядных людей, только и знающих, что болтать о биржевых курсах и званых обедах. Эта смесь растроганности и отвращения и повергала его в какое-то тоскливое уныние.

В четверть первого, когда программа, исполняемая оркестром Городского театра, уже близилась к концу, произошел ничем не примечательный случай, нисколько не нарушивший торжества, но заставивший хозяина на несколько минут покинуть гостей. В перерыве между двумя музыкальными номерами на парадной лестнице показался вконец смешавшийся при виде столь блестящего собрания конторский ученик, низкорослый горбатый юноша. Весь красный от смущения, еще ниже втянув голову в плечи и, видимо, стараясь вести себя непринужденно, он размахивал неестественно длинной и тонкой рукой, в которой держал сложенный вдвое листок бумаги — телеграмму. Уже поднимаясь по лестнице, он исподтишка искал глазами хозяина и, завидев его, стал пробираться сквозь толпу гостей, торопливо бормоча извинения.

Конфузился он напрасно, на него никто не обратил внимания. Гости на мгновение расступились, пропуская его, и вряд ли кто-нибудь даже заметил, как он с поклоном передал сенатору телеграмму и как тот немедленно отошел от Кистенмакера, Гизеке и Фойта, чтобы прочесть ее. Даже в этот день, когда приходили почти сплошь поздравительные телеграммы, Томас Будденброк не отменил своего распоряжения: в служебное время немедленно передавать ему, чем бы он ни был занят, любую депешу.

У входа на третий этаж коридор образовывал колено и тянулся до черного хода, где была еще одна дверь в зал. Там же, напротив лестницы, находилась шахта подъемника, по которому из кухни подавались наверх кушанья, а рядом с ней, у стены, стоял довольно большой стол, обычно служивший для чистки серебра. Здесь сенатор остановился и, повернувшись спиной к горбатому ученику, вскрыл депешу.

Внезапно глаза его так расширились, что каждый, увидев это, отпрянул бы в ужасе: он вдохнул воздух столь быстро и судорожно, что в горле у него пересохло. Он закашлялся.

У сенатора достало сил проговорить: «Можете идти». Но шум в зале и в коридоре заглушил его голос. «Можете идти», — повторил он, и последнее слово было произнесено уже почти беззвучно, одними губами.

Поскольку сенатор не двинулся, не обернулся, не сделал даже самого слабого движения рукой, горбун еще несколько мгновений недоуменно переминался с ноги на ногу. В конце концов он все-таки отвесил неловкий поклон и стал спускаться по черной лестнице.

Сенатор Будденброк продолжал стоять у стола. Руки его, все еще державшие развернутую депешу, беспомощно свесились вдоль туловища, он дышал полуоткрытым ртом, трудно и быстро, его грудь тяжело вздымалась и опускалась, он мотал головой бессознательно и беспрерывно, как человек, которого постиг удар.

— Небольшой град… небольшой град! — бессмысленно повторял он.

Но вот дыханье его стало глубже, спокойнее, мутная пелена усталости заволокла его полуоткрытые глаза. Он еще раз тяжело качнул головой и двинулся с места.

Сенатор отворил дверь и вошел в зал. С опущенной головой, медленно ступая по блестящему, как зеркало, полу, он пересек огромную комнату и в самом дальнем конце ее опустился на один из темно-красных угловых диванов. Здесь было прохладно и тихо. Из сада слышался плеск фонтана. Муха билась об оконное стекло. Многоголосый шум, наполнявший дом, сюда доносился глухо.

Обессиленный, он откинул голову на спинку дивана и закрыл глаза.

— Может быть, оно и к лучшему… к лучшему, — вполголоса пробормотал он, с силой выдохнул воздух и уже свободно, с облегчением повторил: — Да, так оно к лучшему!

Умиротворенный, с ощущением легкости во всем теле, он пролежал пять минут неподвижно, потом приподнялся, сложил телеграмму, сунул ее в карман сюртука и встал, чтобы снова выйти к гостям.

Но тут же, едва сдержав стон отвращения, опустился на диван. Музыка… Опять заиграла музыка… Этот нелепый шум, видимо, должен был изображать галоп. Литавры и тарелки отбивали ритм, которого не придерживались другие инструменты, вступая то преждевременно, то с опозданием. Это была назойливая и в своей наивной непосредственности нестерпимо раздражающая какофония — треск, грохот, пиликанье, — вдобавок еще пронизываемая наглым взвизгиваньем флейты-пикколо.

6

— Да, Бах, сударыня, Себастиан Бах! — восклицал г-н Эдмунд Пфюль, органист Мариенкирхе, в волнении расхаживая по гостиной.

Герда сидела у рояля, подперев голову рукой, и улыбалась, а Ганно, примостившись в кресле, слушал, обхватив обеими руками колени.

— Конечно, вы правы… Это благодаря ему гармония одержала победу над контрапунктом… без сомнения, он создал современную гармонию! Но каким путем? Неужели же мне вам объяснять? Дальнейшим развитием контрапунктического стиля — вам это известно не хуже, чем мне! Какой же принцип лег в основу этого развития? Гармония? О нет! Ни в коем случае! Контрапункт, и только контрапункт, сударыня! К чему, скажите на милость, привели бы самодовлеющие эксперименты над гармонией? Я всех предостерегаю — да, покуда мой язык мне повинуется, всех предостерегаю от подобных экспериментов над гармонией!

Господин Пфюль вносил немало пыла в такие разговоры и даже не старался умерить его, ибо в этой гостиной чувствовал себя как дома. Каждую среду, в послеобеденный час, на пороге появлялась его рослая, угловатая, немного сутулая фигура в кофейного цвета сюртуке, полы которого доходили до колен. В ожидании своей партнерши он с любовью открывал бехштенновский рояль, ставил скрипичные ноты на резной пульт и несколько минут прелюдировал, искусно и непринужденно, склоняя от удовольствия голову то на одно, то на другое плечо.

Великолепная шевелюра — умопомрачительное множество мелких тугих, темно-рыжих с проседью завитков — придавала его голове необыкновенную внушительность и тяжеловесность, хоть она и сидела на длинной, с огромным кадыком шее, торчавшей из отложных воротничков. Густые взъерошенные усы того же темно-рыжего цвета выдавались на его лице сильнее, чем маленький приплюснутый нос. Под его круглыми карими блестящими глазами, мечтательный взгляд которых во время занятий музыкой, казалось, проникает в суть вещей, покоясь уже по ту сторону внешних явлений, набухали мешки. Лицо это не было значительным, вернее — на нем не было печати живого и сильного ума. Веки г-н Пфюль обычно держал полуопущенными, а его бритый подбородок нередко отвисал безвольно и дрябло, и хотя губы и оставались сомкнутыми, это придавало рту какое-то размягченное, почти загадочное, неосмысленное и самозабвенное выражение, свойственное сладко спящему человеку.

Впрочем, внешняя мягкость отнюдь не соответствовала суровой прямоте его характера. Как органист Эдмунд Пфюль был достаточно широко известен, а молва о его познаниях в теории контрапункта распространилась и за пределы родного города. Выпущенная им небольшая книжечка о церковных ладах была рекомендована в двух или трех консерваториях в качестве факультативного чтения, а его фуги и обработки хоралов время от времени исполнялись везде, где звучал орган во славу господа. Эти композиции, равно как и импровизации, которым он предавался по воскресеньям в Мариенкирхе, были безукоризненны, совершенны, насквозь проникнуты неумолимым нравственно-логическим величием и торжественностью «строгого стиля». В существе своем чуждые всякой земной красоты, они не могли затронуть чисто человеческих чувств непосвященного. В них торжествовала техника, доведенная до степени религиозного аскетизма, виртуозность, возвысившаяся до самоцели, до абсолютной святости. Эдмунд Пфюль невысоко ставил благозвучие и холодно отзывался о мелодических красотах. И при всем том, как ни странно, он не был сухарем, не окостенел в своем чудачестве.

— Палестрина![112] — восклицал он тоном, не терпящим возражений, и лицо его становилось грозным. Но не успевал он усесться за рояль и сыграть несколько старинных пьес, как на его лице появлялось несказанно мягкое, самозабвенное и мечтательное выражение. Взгляд г-на Пфюля покоился где-то в священной дали, словно вот сейчас, за роялем, ему открылся смысл всего сущего. То был взгляд музыканта, кажущийся пустым и смутным оттого, что он устремлен в пределы логики, более глубокой, чистой, беспримесной и безусловной, чем все наши языковые понятия и рассуждения.

Руки у него были большие, пухлые, как бы бескостные, и усыпанные веснушками. Мягким и таким глухим голосом, словно кусок застрял у него в пищеводе, приветствовал г-н Пфюль Герду Будденброк, когда она, приподняв портьеру, входила в гостиную:

— Ваш покорный слуга, сударыня.

Слегка привстав со стула, склонив голову и почтительно пожимая правой рукой протянутую ему руку, он левой уже брал квинты, уверенно и четко, а Герда быстро благодаря исключительной тонкости слуха настраивала своего Страдивариуса.

— Сыграем бемольный концерт Баха, господин Пфюль. В прошлый раз у нас не совсем хорошо получилось адажио…

И органист начинал играть. Но едва только успевали прозвучать первые аккорды, как дверь из коридора медленно, осторожно приоткрывалась и маленький Иоганн, неслышно ступая по ковру, прокрадывался в дальний угол, где стояло кресло. Там он усаживался, обеими руками обхватывал колени и, стараясь не шевелиться, прислушивался к музыке и к разговорам.

— Ну что, Ганно, пришел послушать? — спрашивала в перерыве Герда, глядя на него своими близко поставленными глазами, разгоревшимися от игры и блестевшими влажным блеском.

Мальчик вставал и с безмолвным поклоном протягивал руку г-ну Пфюлю, который ласково и бережно гладил его русые волосы, так мягко и красиво ложившиеся на лоб и виски.

— Слушай, слушай, сынок, — приветливо говорил органист, и Ганно, не без робости поглядывая на его огромный вздымавшийся кадык, снова быстро и бесшумно возвращался на свое место, горя желанием поскорее услышать продолжение игры и сопутствующие ей разговоры.

Начинали они обычно с пьески Гайдна, нескольких страниц Моцарта, сонаты Бетховена. Но затем, покуда Герда, держа скрипку под мышкой, разыскивала другие ноты, случалось необыкновенное: г-н Пфюль, Эдмунд Пфюль, органист Мариенкирхе, продолжая потихоньку что-то наигрывать, неожиданно переходил к музыке совсем иного, диковинного стиля, и в его отсутствующем взоре появлялся блеск стыдливого блаженства. Под его пальцами рождались ширь и цветенье, бурлила жизнь, пели сладостные голоса, и из этих звуков, вначале тихо, то возникая, то вновь улетучиваясь, а потом все отчетливее и осязаемее вырастал искусно контрапунктированный, по-старинному грандиозный, прихотливо торжественный мотив марша. Подъем, сплетение, переход… и в заключение fortissimo вдруг вступала скрипка. Увертюра к «Мейстерзингерам».

Герда Будденброк была убежденной почитательницей новой музыки, но это ее пристрастие натолкнулось на такое неистово-возмущенное сопротивление г-на Пфюля, что она уже было отчаялась привлечь его на свою сторону.

В день, когда она впервые раскрыла перед ним клавираусцуг «Тристана и Изольды», он, сыграв двадцать пять тактов, вскочил с места и, выказывая признаки крайнего отвращения, забегал между окном и роялем.

— Я этого играть не стану, сударыня! Я ваш покорный слуга, но этого я играть не стану! Это не музыка, поверьте мне! Льщу себя надеждой, что в музыке я кое-что смыслю. Это хаос! демагогия! богохульство! безумие! Спрыснутый духами чад, который нет-нет да и прорежет молния. Тут конец всякой нравственности в искусстве. Я этого играть не стану! — С этими словами он снова ринулся к роялю, кадык его заходил вверх и вниз; давясь и откашливаясь, он сыграл еще двадцать пять тактов, видимо лишь для того, чтобы захлопнуть крышку рояля и крикнуть: — Тьфу! Да простит меня господь, это уж слишком! Извините, сударыня, за откровенность… Вы меня вознаграждаете, годами оплачиваете мои услуги, а я человек небогатый… но я отказываюсь, отказываюсь служить вам, если вы станете принуждать меня к такому бесчестному занятию!.. А ребенок! Вон там, в уголке, сидит ребенок! Он тихонько пробрался сюда, чтобы послушать музыку. Неужто вы хотите вконец отравить его душу?

Но, как яростно он ни сопротивлялся, Герда медленно, шаг за шагом приучала его к этой новой музыке и в конце концов перетянула на свою сторону.

— Пфюль, — говорила она, — будьте же справедливы и не горячитесь! Вы сбиты с толку непривычными для вас принципами применения гармонии… Вы утверждаете, что в сравнении с этой музыкой Бетховен — сама чистота, ясность, естественность. Но вспомните, в какое негодование Бетховен приводил своих современников, воспитанных на иной музыке… Бог ты мой! Даже Баха упрекали в недостатке благозвучия и ясности!.. Вы упомянули о нравственности. Но что вы, собственно, понимаете под нравственностью в искусстве? Если я не ошибаюсь — это противоположность гедонизму[113]? Но ведь здесь-то она и налицо. Так же как у Баха. Только грандиознее, глубже, осознаннее, чем у него. Верьте мне, Пфюль, эта музыка куда менее чужда вашей душе, чем вы полагаете.

— Прошу прощения! Сплошное фиглярство и софизмы! — ворчал г-н Пфюль.

Но Герда была права: по существу эта музыка была совсем не так чужда ему, как он думал вначале. Впрочем, с «Тристаном» он полностью так никогда и не примирился, хотя просьбу Герды переложить «Смерть Изольды» для скрипки и рояля в конце концов выполнил с большим мастерством. Первыми заслужили его признание отдельные партии из «Мейстерзингеров», и с тех пор в нем уже неодолимо стала крепнуть любовь к этому искусству. Он боялся себе в ней признаться, ворчливо отрицал ее. Но партнерше уже не приходилось оказывать на него давление для того, чтобы он, — разумеется, не давая в обиду старых мастеров, — усложнял свои пассажи и с выражением стыдливого, чуть ли не досадливого блаженства во взоре привносил в них кипучую жизнь лейтмотивов. Правда, после игры у них все же возникали споры по поводу соотношения этого стиля со «строгим стилем», но в один прекрасный день г-н Пфюль заявил, что считает своим долгом, — хотя его лично эта тема и не интересует, — дополнить свою книжечку о стиле церковных ладов главой о «Применении Рихардом Вагнером старинных созвучий в его церковной и народной музыке».

Слушая эти разговоры, Ганно сидел тихо-тихо, обхватив ручонками колени и непрестанно дотрагиваясь, по своей привычке, языком до одного из коренных зубов, отчего рот его казался немного искривленным. Он не сводил широко раскрытых глаз с матери и г-на Пфюля, вслушивался в их игру, в их споры. Так случилось, что первые же шаги на жизненном пути привели его к признанию музыки чем-то необыкновенно серьезным, важным, глубоким. Он вряд ли даже понимал, что они говорили, а вещи, ими исполняемые, в большинстве случаев превосходили его детское восприятие. И если он все-таки являлся и, не скучая, часами неподвижно сидел в своем кресле, то, очевидно, его приводили сюда вера, любовь и благоговение.

Ему было только семь лет, когда он впервые попытался самостоятельно воспроизвести на рояле звукосочетания, особенно его поразившие. Мать с улыбкой наблюдала за ним, с немым усердием исправляла подобранные им аккорды, объясняла, почему именно эта, и только эта тональность необходима для перехода одного аккорда в другой. Правоту ее слов подтверждал мальчику его собственный слух.

Позволив ему некоторое время так позабавляться, Герда решила, что мальчику пора учиться музыке.

— По-моему, скрипка не его инструмент, — заметила она г-ну Пфюлю, — и я даже рада этому; ведь игра на скрипке имеет свои теневые стороны, не говоря уже о зависимости скрипача от аккомпанемента, хотя сплошь и рядом это играет первостепенную роль. Если бы не вы, не знаю даже… Кроме того, всякого, кто вступил на этот путь, подстерегает опасность в той или иной мере, впасть в виртуозничанье… Я знаю тому немало примеров. Если говорить откровенно, то я считаю, что для скрипача музыка начинается лишь на высокой ступени мастерства. Напряженная сосредоточенность на верхнем голосе, его фразировке и тональности, когда полифония доходит до сознания только смутно и в самых общих формах, — у ребенка не очень одаренного может привести к атрофии чувства гармонии, к неумению воспринимать гармонические построения, а это уж не исправишь потом. Я люблю скрипку и добилась в этом искусстве кое-каких успехов, но рояль все же ценю выше… Рояль, как средство, помогающее резюмировать разнообразнейшие, богатейшие звуковые построения, как непревзойденное средство музыкального воспроизведения, для меня означает более интимную, более чистую и глубокую связь с музыкой… Так вот, Пфюль, очень вас прошу, возьмите на себя обучение мальчика и приступайте к этому без промедления! Я знаю, что здесь, в городе, имеется еще двое или трое преподавателей, вернее преподавательниц, но это в точном смысле слова учительницы музыки. Вы меня понимаете. Не так важно обучить ребенка игре на каком-либо инструменте, как важно научить его пониманию музыки, не так ли? На вас я полагаюсь, вы к музыке относитесь серьезно. И вот посмотрите, у вас он будет успевать. У него будденброковские руки… Будденброки могут брать все ноты и децимы, но толку-то от этого немного, — со смехом заключила она.

Господин Пфюль выразил согласие стать учителем Ганно. Отныне он приходил еще и по понедельникам после обеда. Покуда они занимались, Герда сидела в соседней комнате. Это были не совсем обычные уроки, ибо г-н Пфюль чувствовал, что молчаливое и страстное рвение мальчика обязывает его к чему-то большему, нежели простое обучение игре на рояле. Как только Ганно усвоил первые, элементарнейшие основы, г-н Пфюль в простой и доступной форме начал знакомить его с теорией, с элементами гармонического учения. И Ганно понимал, что все это собственно только подтверждает то, что всегда было ему открыто.

По мере возможности г-н Пфюль считался с неудержимым рвением мальчика, любовно и тщательно стремился он облегчить тяжкий груз материи, тянущий книзу фантазию и неукротимый талант. Он не придавал слишком большого значения гибкости пальцев при разучивании гамм, — во всяком случае не считал эту гибкость основной целью. Цель, которую он себе ставил и которой быстро достиг, сводилась к тому, чтобы дать мальчику возможно более ясное представление обо всех тональностях, глубокое, разностороннее знание их взаимозависимостей и связей, которое помогает ученику очень скоро постичь многоразличные комбинационные возможности; дает ему ощущение власти над клавиатурой, поощряет к импровизации, к сочинительству. С трогательным уважением относился он к запросам своего маленького, но избалованного хорошей музыкой ученика, к его тяготению к серьезному искусству. Он не пытался оказывать отрезвляющее воздействие на склонность мальчика ко всему глубокому и торжественному, не принуждал разыгрывать банальные экзерсисы, а предоставлял ему играть хоралы, при этом неуклонно объясняя закономерности переходов одного аккорда в другой.

Герда, с вышиваньем или книгой в руках, следила из соседней комнаты за ходом занятий.

— Вы превзошли все мои ожидания, — как-то сказала она Пфюлю. — Но не слишком ли вы далеко заходите? Не забегаете ли вперед? Метода ваша, по-моему, отличная, а главное — творческая… Ведь он уже и вправду пытается сочинять… Но если он этой методы не заслуживает, если он для нее недостаточно одарен, то ничему не научится…

— Он заслуживает ее, — прервал Герду г-н Пфюль и в подтверждение своих слов кивнул головой. — Я иногда слежу за выражением его глаз… Оно многое говорит. Но губы мальчика всегда сомкнуты. Позднее, когда жизнь, быть может, еще плотнее сомкнет его уста, у него должна остаться возможность говорить…

Герда взглянула на него, на этого угловатого человека, на его рыжую шевелюру, мешки под глазами, на его взъерошенные усы и огромный кадык, протянула ему руку и сказала:

— Благодарю вас, Пфюль. У вас добрые намерения, и мы, вероятно, даже не подозреваем, как много вы для него делаете.

Благодарность самого Ганно и его доверие к учителю не знали границ. Ганно, который, несмотря на все занятия с репетиторами, тупо, без малейшей надежды что-либо понять, сидел над задачником, — за роялем понимал все, что говорил ему г-н Пфюль, понимал и усваивал так, как можно усвоить лишь то, что уже знаешь изнутри. И Эдмунд Пфюль, органист в долгополом сюртуке, представлялся ему ангелом, каждый понедельник берущим его в свои объятия, чтобы из будничной серости вознести в звучащий мир кротких, сладостных, умиротворяющих чувств.

Случалось, что занятия происходили у г-на Пфюля, в просторном старом доме с островерхой крышей, с множеством прохладных переходов и уголков, где он жил в полном одиночестве, если не считать старушки-домоправительницы. Иногда маленькому Будденброку дозволялось во время воскресного богослужения в Мариенкирхе сидеть на хорах возле органа, и он чувствовал себя совсем по-другому, чем внизу, среди прихожан. Высоко над паствой, даже над пастором Прингсгеймом, стоявшим на кафедре, сидели они оба среди гудящего, могучего потока звуков, который они освобождали из оков и подчиняли своей власти, — да, они, ибо Ганно, вне себя от счастья и гордости, время от времени помогал учителю в управлении регистрами. А когда смолкала заключительная импровизация после хорала, когда г-н Пфюль снимал пальцы с клавиш и только основной и басовый тоны, повинуясь его воле, еще звучали торжественно и негромко, и потом, после искусно выдержанной паузы, раздавался из-под навеса кафедры модулирующий голос пастора Прингсгейма, — случалось, что г-н Пфюль подсмеивался над проповедью и уж вовсе откровенно смеялся над стилизованным франконским выговором пастора, над его протяжными, глухими и резко подчеркнутыми гласными, его вздохами и постоянной сменой мрака и просветленности на его лице. Тогда смеялся и Ганно, потихоньку, но от всей души, ибо, не сговариваясь, оба они там, наверху, держались мнения, что проповедь — это довольно-таки пустячная болтовня, а подлинное богослужение — то, что пастору и его пастве представляется, вероятно, лишь подсобным средством для поднятия религиозности настроения, — иными словами, музыка.

Да, эти сидящие внизу сенаторы, консулы, бюргеры и их семейства мало что смыслят в его, Пфюля, искусстве; г-н Пфюль постоянно этим огорчается и потому тем более рад видеть рядом с собою своего маленького ученика, — ему хоть можно шепнуть: «Сейчас мы сыграем на редкость трудную пьесу». Он изощрялся во всевозможных технических тонкостях, сочинял «обратные имитации» — то есть такую мелодию, которая одинаково читается слева направо и справа налево, и на этой основе однажды создал «перевернутую фугу». Исполнив ее, он сложил руки на коленях.

— Никто и не заметил, — произнес г-н Пфюль, безнадежно покачав головой; и затем, покуда пастор Прингсгейм произносил проповедь, шепнул на ухо маленькому Иоганну: — Это была «ракоходная» имитация, Иоганн. Ты еще не знаешь, что это такое… Это воспроизведение темы в обратном порядке, от последней ноты к первой. Трудная штука. Со временем ты поймешь, что значит имитация в «строгом письме». Но «ракоходной» имитацией я тебя мучить не собираюсь и никогда не заставлю ею заниматься, — это не обязательно… И все-таки не верь тем, кто объявляет это пустой забавой, не имеющей музыкальной ценности. «Ракоходную» имитацию ты встретишь у великих композиторов всех времен. Только равнодушные посредственности высокомерно отрицают ценность подобных упражнений… А музыканту подобает смирение, запомни это, Иоганн!

15 апреля 1869 года, в день своего рождения, когда ему минуло восемь лет, Ганно вместе с матерью сыграл перед собравшейся родней маленькую фантазию собственного сочинения — простенький мотив, который он придумал, счел интересным и разработал в меру своих сил. Разумеется, г-н Пфюль стал поверенным этой тайны и изрядно раскритиковал творение Ганно.

— Что это за театральный финал, Иоганн? Он нисколько не соответствует целому; а дальше — зачем, скажи на милость, ты переходишь из H-dur в кварт-секст-аккорд четвертой ступени с пониженной терцией? Это штукарство. И вдобавок у тебя еще тремоло… Это уж ты где-то подцепил. Но где?.. А, знаю, знаю! Ты слишком внимательно слушал, когда я играл твоей маме. Измени-ка конец, мой мальчик, и у тебя получится премилая вещица.

Но как раз moll-аккорду и финалу Ганно придавал наибольшее значение. Это показалось его матери настолько забавным, что решено было все оставить без изменений. Герда взяла скрипку, сыграла верхний голос и, в то время как Ганно просто повторил фразу, проварьировала дискант до конца в ритме одной тридцать второй. Это прозвучало великолепно, ликующий Ганно поцеловал мать, и 15 апреля они исполнили его произведение перед родней.

Консульша, г-жа Перманедер, Христиан, Клотильда, г-н и г-жа Крегер, директор Вейншенк с супругой, а также мадемуазель Вейхбродт по случаю дня рождения Ганно в четыре часа отобедали у сенатора; теперь все сидели в большой гостиной, слушали и смотрели на мальчика в матросском костюмчике, сидевшего за роялем, и на Герду, какую-то чужую и неизменно элегантную, которая сперва исполнила на струне соль блистательную кантилену, а затем с совершенством подлинного виртуоза разразилась целым каскадом искристых, пенящихся каденций. Серебряная рукоятка ее смычка поблескивала в свете газовых ламп.

Ганно, бледный от волнения, почти ничего не ел за обедом; а сейчас он так самозабвенно отдался своему творению, которое, увы, через минуты две уже должно было отзвучать, что все окружающее для него исчезло. Эта маленькая мелодическая пьеска носила скорее гармонический, чем ритмический характер; крайне своеобразное впечатление производил контраст между примитивными, ребячески-наивными музыкальными средствами и значительностью, страстностью, даже изысканностью их подачи, их интонированья. Склонив голову немного набок, вытягивая шейку и всем корпусом подаваясь вперед, Ганно подчеркивал каждый переход, сообщая ему возможно большую значительность; он сидел на самом краешке стула и пытался с помощью правой и левой педали сообщить большую эмоциональную насыщенность каждому аккорду. И правда, когда он достигал какого-то эффекта, пусть только ему и заметного, то этот эффект носил скорее чувственный, чем чувствительный характер. Простейший гармонический прием благодаря полновесной, замедленной акцентировке приобретал своеобразное, таинственное значение. Какому-то аккорду, новому гармоническому ходу, вступлению, Ганно, высоко вскидывая брови, наклоняясь и делая движение, словно он собирается взлететь, сообщал посредством неожиданно возникавшего, приглушенного звучания нервически напряженную действенность.

И вот уже близится финал, столь полюбившийся Ганно, — финал, своей наивной приподнятостью венчающий всю пьесу. Среди разлива жемчужных пассажей скрипки тихо, чисто, как серебряный колокольчик, тремолирует пианиссимо E-moll аккорда. Он нарастает, ширится, медленно, медленно наполняется звучанием. В forte Ганно прибег к диссонирующему cis, возвращающему к основному тону, и, в то время как Страдивариус плавно и звучно обтекает это cis, мальчик, напрягая все свои силы, доводит диссонанс до fortissimo. Он медлит с развязкой, приберегает ее для себя, для слушателей. Что она сулит, эта развязка, это восхитительное, самозабвенное погружение в H-dur? Беспримерное счастье, небывало сладостное удовлетворение. Мир! Блаженство! Небо!

Еще не конец… нет, еще не конец! Еще миг отсрочки, промедления, напряжения всех сил, пусть нестерпимого, — тем сладостнее будет разрядка… Еще последнее, самое последнее упоение этой зовущей, теснящей грудь страстью, этим томлением, этим последним усилием воли, которая еще не хочет свершенья, освобожденья, — ибо Ганно знал: счастье — это только миг… Мальчик медленно выпрямился, глаза его расширились, сомкнутые губы затрепетали… он вздрогнул, втянул воздух носом и… блаженство неудержимо хлынуло на него. Оно обуяло, охватило все его существо. Мускулы Ганно ослабели, голова бессильно склонилась на плечо, глаза закрылись, печальная, почти болезненная улыбка несказанного счастья появилась на его губах, когда он, модулируя и нажимая педали, околдованный плеском, рокотом, пением, журчанием скрипичных пассажей, перенес свое тремоло, сопровожденное басовым аккомпанементом в H-dur, довел его до fortissimo и вдруг оборвал в коротком, чуть приглушенном всплеске звуков.

Конечно, его игра не могла захватить слушателей в той мере, в какой она захватила его самого. Г-жа Перманедер, например, ровно ничего не поняла в этом избытке музыкальных средств, — но она видела улыбку ребенка, видела, как в блаженной истоме поникла нежно любимая ею головка. И это зрелище перевернуло ей душу, легко поддававшуюся умилению.

— Как он сыграл, мальчик мой! Как он сыграл, этот ребенок! — воскликнула она и, едва сдерживая слезы, ринулась заключить его в объятия. — Герда, Том, это будет второй Моцарт, Мейербер… — и, так и не подыскав третьего имени, она ограничилась тем, что осыпала поцелуями племянника, сидевшего в полном изнеможении, с руками, упавшими на колени, и отсутствующим взором.

— Ну полно, Тони, полно, — шепнул ей сенатор. — Прошу тебя, не кружи ты голову мальчугану.

7

В глубине души Томас Будденброк был недоволен склонностями и ходом развития маленького Иоганна.

В свое время, хотя удивленные филистеры неодобрительно покачивали головой, он взял себе в жены Герду Арнольдсен. Тогда он чувствовал себя достаточно сильным и достаточно свободным, чтобы, не в ущерб бюргерской деловитости, постоять за свой незаурядный и более изысканный вкус. Но неужели ребенок, этот долгожданный наследник, внешне, физически, во многом выдавшийся в отцовскую породу, — все же точный сколок с матери? Неужели этот мальчик со временем не только не продолжит более удачливо и уверенно, как он надеялся, дело его жизни, а в силу самой своей природы будет чуждаться и среды, в которой он призван жить и действовать, и даже его, своего отца?

До сих пор игра Герды на скрипке в сочетании с ее удивительными глазами, которые он любил, с ее тяжелыми темно-рыжими волосами, со всей ее необычной внешностью, была для Томаса еще одним очарованием, еще одним признаком ее своеобразной сущности. Но теперь, когда он увидел, что музыка, эта непонятная ему страсть, с первых же лет жизни целиком завладела его сыном, он стал относиться к ней, как к некой враждебной силе, вставшей между ним и его ребенком, — ребенком, из которого он, несмотря ни на что, надеялся сделать настоящего Будденброка — сильного, практически мыслящего человека, с волей, устремленной к власти, к стяжанию. Нервно взвинченному и подозрительному Томасу Будденброку казалось, что эта враждебная сила грозит сделать его чужим в собственном доме.

Он не умел понять и почувствовать ту музыку, которой предавались его жена и ее друг, — этот г-н Пфюль; Герда же, замкнутая и нетерпимая во всем, что касалось искусства, с истинной жестокостью еще затрудняла ему это понимание.

Никогда бы он не поверил, что сущность музыки в такой мере чужда его семье, как это теперь оказалось. Его дед любил иногда поиграть на флейте, и сам он с неизменным удовольствием слушал красивые мелодии, грациозные, или смутно печальные, или бодрящие своей веселостью. Но он твердо знал, что стоит ему только заикнуться о своих вкусах, как Герда пожмет плечами и с сострадательной усмешкой заметит: «Пустое, друг мой! Пьеска, лишенная всякой музыкальной ценности…»

Он ненавидел эту «музыкальную ценность» — словцо, с которым у него неизменно связывалось представление о холодном высокомерии. Когда разговор о музыке заходил в присутствии Ганно, его так и подмывало перейти к открытому возмущению. И не раз случалось, что он, не в силах дольше сдерживаться, восклицал:

— А я тебе скажу, дорогая моя, что вечно козырять этой мало кому понятной «музыкальной ценностью» не очень-то хороший тон!

Герда отвечала:

— Томас, примирись раз и навсегда с тем, что ты ничего не понимаешь в музыке. И как ты ни умен, все равно никогда не поймешь, что музыка — нечто большее, чем услада для слуха или приятное послеобеденное развлечение. В музыке тебе изменяет ощущение банального, во всем остальном у тебя достаточно острое… а это единственный критерий для понимания искусства. Насколько тебе чужда музыка, ты можешь судить уже хотя бы по тому, что твой музыкальный вкус остался далеко позади всех прочих твоих запросов и воззрений. Что тебе нравится в музыке? Пошлый оптимизм. Но если бы им была пропитана книга, ты бы с досадой или насмешкой отшвырнул ее от себя. Быстрое осуществление любого чуть шевельнувшегося желания… Услужливое, торопливое удовлетворение слегка возбужденных чувств… Да разве жизнь похожа на красивую мелодию?.. Это, друг мой, несостоятельный идеализм…

Он понимал ее, понимал, что она говорила. Но не мог следовать за нею чувством, не мог уразуметь, почему мелодии, которые его веселят и трогают, жалки и ничтожны, а пьесы, по его представлению скучные и запутанные, непременно обладают высокой музыкальной ценностью? Он стоял в преддверии храма, откуда Герда презрительным мановением руки изгоняла его… И больно было ему смотреть, как она с ребенком исчезает в таинственной глубине святилища.

Он и виду не подавал, как его огорчает все растущее отчуждение между ним и маленьким сыном; добиваться благосклонности ребенка — это казалось ему унизительным. Он был очень занят и мало видел мальчика, за обедом же старался разговаривать с ним непринужденно-дружеским тоном, впрочем не без оттенка ободряющей жесткости.

— Ну-с, дружище, — говаривал он, — похлопав сына по плечу и усаживаясь за столом рядом с ним, напротив жены, — что слышно! Чем мы сегодня занимались? Уроками?.. И игрой на рояле? Дело хорошее. Только меру надо соблюдать, а то пройдет охота ко всему остальному, и на пасхе опять придется засесть за зубрежку!

Ни один мускул на его лице не выдавал той напряженной озабоченности, с которой он ждал, как отнесется Ганно к его приветствию, как на него ответит; ни одним движением не показывал он, как болезненно сжималось его сердце, когда мальчик, скользнув по нему робким взглядом золотисто-карих, затененных глаз, взглядом, не достигавшим даже отцовского лица, молча склонялся над тарелкой.

Дико было бы огорчаться из-за этой ребяческой отчужденности. В перерывах между блюдами, пока горничная меняла тарелки, Томас почитал своей обязанностью заниматься мальчиком, задавать ему вопросы, проверять его практические знания: «Сколько жителей в городе? Какие улицы ведут от Травы в Верхний город? Как называются амбары фирмы „Иоганн Будденброк“? Отвечай живо, без запинки!» Но Ганно молчал. Не назло отцу, не затем, чтобы огорчить его, — но жители, улицы, даже амбары, обычно нисколько его не интересовавшие, будучи возведены в степень экзаменационных вопросов, вызывали в нем непреодолимое внутреннее торможение. До того он мог быть весел, мог даже болтать с отцом, но едва только разговор — хоть отдаленно — начинал смахивать на испытание, как он ощущал полнейший упадок сил, всякая способность к сопротивлению оставляла его. Глаза Ганно затуманивались, на губах появлялось выражение отчаяния, все мысли исчезали из его головы. Оставалось только жгучее мучительное недоумение: зачем папа своей неосторожностью — он ведь отлично знал, что эти опыты никогда до добра не доводят, — испортил обед себе и ему? Ганно потуплял полные слез глаза в тарелку. Ида тихонько толкала его в бок, шептала названия улиц, амбаров. Ах, к чему? Все равно это было бесполезно, совершенно бесполезно! Она не понимала, в чем дело: он ведь знал эти названия, во всяком случае большую их часть, и ему было бы совсем нетрудно, ну хоть немного, порадовать папу, если бы… это было возможно, если бы этому не мешало какое-то неодолимо грустное ощущение… Строгий оклик отца, стук вилкой о подставку заставляли его вздрагивать. Он смотрел на мать, на Иду и пытался что-то ответить, но с первых же слов начинал всхлипывать. Ничего у него не получалось!

— Довольно! — гневно кричал сенатор. — Молчи! Я теперь и слушать не хочу. Можешь не отвечать мне. Можешь весь век сидеть молча и таращить глаза!

Дальше обед протекал уже в унылой тишине.

На эту мечтательную расслабленность, плаксивость, на это полное отсутствие бодрости, энергии и ссылался сенатор, восставая против страстного увлечения сына музыкой.

Здоровье Ганно всегда отличалось хрупкостью. Особенно много мучений и боли причиняли ему зубы. Прорезыванье молочных зубов, сопровождавшееся лихорадкой и судорогами, едва не стоило ему жизни, а впоследствии десны у него часто воспалялись и нарывали. Дождавшись, покуда такой нарыв созреет, мамзель Юнгман обычно прокалывала его булавкой. Теперь, когда стали выпадать молочные зубы, страдания Ганно приумножились. Боль почти превосходила его силы. Ночи напролет Ганно проводил без сна, плакал и тихонько стонал в полузабытьи и жару, не вызванным ничем, кроме этих болей. Его зубы, красивые и белые, как у матери, но необыкновенно рыхлые и слабые, росли неправильно, напирая друг на друга. Чтобы положить конец всем этим неприятностям, маленькому Иоганну пришлось открыть доступ в свою жизнь страшному человеку — г-ну Брехту, зубному врачу Брехту с Мюленштрассе.

Уже самый звук этого имени, отвратительнейшим образом напоминавший треск челюсти, из которой тянут, выворачивают и выламывают корни зуба, сжимал страхом сердце Ганно, когда он, сидя в приемной г-на Брехта, напротив своей неизменной Иды, перелистывал иллюстрированные журналы и вдыхал особенный едкий запах этого помещения, покуда г-н Брехт с учтивым, но внушавшим трепет «прошу» не появлялся на пороге своего кабинета.

Но было в этой приемной и нечто своеобразно притягательное, а именно — большой пестрый попугай с злобными глазками, сидевший в самой середине медной клетки, в одном из углов комнаты, и по каким-то неизвестным причинам прозывавшийся Иозефусом. Голосом взбеленившейся старухи он выкрикивал: «Присядьте! Сию минутку!..» И хотя в данных обстоятельствах эти слова звучали как злая насмешка, Ганно все же влекло к нему смешанное чувство любви и страха. Попугай! Большая пестрая птица, которая зовется Иозефусом и умеет говорить, — словно прилетевшая из заколдованного леса, из сказки Гримма[114], которую Ида читает ему дома… «Прошу!» г-на Брехта Иозефус тоже повторял, притом весьма настоятельно, почему вдруг и оказывалось, что Ганно со смехом входил в кабинет и усаживался в весьма неуютном кресле у окна, возле бормашины.

Что касается особы г-на Брехта, то он был очень похож на Иозефуса: его нос загибался книзу, к черным с проседью усам, таким же крючком, как и клюв попугая. Но самое печальное, даже ужасное, заключалось в том, что г-н Брехт, будучи субъектом весьма нервным, сам страдал от мучений, которые он, в силу своей профессии, причинял другим.

— Придется совершить экстракцию, мадемуазель, — объявлял он Иде Юнгман и бледнел. И когда Ганно, весь в холодном поту, с расширенными от ужаса глазами, не в силах выразить протест, не в силах вскочить с кресла и убежать, в душевном состоянии, ничем не отличающемся от состояния приговоренного к смертной казни, видел, как г-н Брехт со щипцами, запрятанными в рукав, приближается к нему, — он мог бы заметить, что на голом черепе почтенного дантиста выступают капельки пота, а рот его, так же как рот пациента, искривлен от страха. Когда отвратительная процедура бывала закончена и Ганно, бледный, трясущийся, с мокрыми от слез глазами и искаженным лицом, сплевывал кровь в синий тазик над подлокотником кресла, г-н Брехт присаживался тут же в сторонке, чтобы отереть лоб и выпить глоток воды.

Маленького Иоганна уверяли, что этот человек делает ему добро, спасая его от еще больших мучений. Но когда Ганно сравнивал боль, причиненную ему г-ном Брехтом, с положительными и ощутимыми результатами, достигнутыми путем таких страданий, то первая настолько перевешивала, что визиты на Мюленштрассе все равно казались ему самым жестоким изо всех бесполезных мучительств на земле. В ожидании зубов мудрости, которым еще бог знает когда предстояло появиться, решено было удалить четыре коренных зуба, только что выросших, белых, красивых, еще совершенно здоровых, и так как родители боялись перенапрячь слабые силы ребенка, то на это потребовалось целых четыре недели. Ужасное время! До бесконечности растянутая пытка, когда страх предстоящих страданий наступал раньше, чем восстанавливались силы от уже перенесенных! После того как г-н Брехт удалил последний зуб, Ганно целую неделю пролежал больной от пережитых мучений.

Эти неурядицы с зубами действовали не только на его настроение, но и на функции отдельных его органов. Невозможность хорошо прожевывать пищу неизбежно приводила к расстройству пищеварения, более того — к приступам гастрической лихорадки; а желудочные недомогания, в свою очередь, имели следствием сердцебиения или, напротив, упадок сердечной деятельности, сопровождавшийся головокружениями.

Наряду с этими недугами его по-прежнему одолевал, даже с еще большей силой, тот странный недуг, который доктор Грабов называл «pavor nocturnus». Редкая ночь проходила без того, чтобы маленький Иоганн раз, а то и два не вскакивал, ломая руки в мольбе о помощи, о пощаде. Можно было подумать, что он объят пламенем, что его душат, что вокруг происходит что-то невыносимо страшное… Наутро он ничего об этом не помнил. Доктор Грабов попытался было поить его на ночь черничным настоем, но пользы это не принесло ни малейшей.

Все эти недомогания, которым был подвержен Ганно, и боли, которые ему приходилось претерпевать, не могли не развить в нем преждевременного чувства умудренности жизнью. Правда, эта умудренность, вероятно в силу его врожденного хорошего вкуса, редко бросалась в глаза, и если время от времени все же сказывалась, то лишь в каком-то грустном превосходстве над окружающими.

— Как поживаешь, Ганно? — спрашивал его кто-нибудь из родных — бабушка или дамы Будденброк с Брейтенштрассе.

Ответом служила только едва заметная усмешка, кривившая его губы, да легкое пожатие плеч под голубым матросским воротником.

— Ты охотно ходишь в школу?

— Нет, — спокойно и откровенно отвечал Ганно, знавший жизнь с более серьезной стороны и потому убежденный, что лгать по таким пустякам не стоит.

— Нет? О! Но ведь надо же учиться — письму, арифметике, чтению…

— И так далее, — добавлял маленький Иоганн.

Да, он неохотно ходил в старую школу — бывшую монастырскую, с крытыми переходами и готическими сводами в классных комнатах. Частые пропуски по болезни и полнейшая невнимательность в часы, когда он думал о каком-нибудь гармоническом звукосочетании или о еще неразгаданных чудесах музыкальной пьесы, сыгранной матерью и г-ном Пфюлем, не способствовали его успехам в науках, а младшие учителя и студенты учительской семинарии, преподававшие в низших классах, подчиненное положение которых, равно как их духовное убожество и физическую нечистоплотность, он ощущал острее, чем нужно, внушали ему наряду со страхом наказания еще и тайное неуважение.

Господин Титге, учитель арифметики — старичок в засаленном черном сюртуке, служивший здесь еще во времена покойного Марцеллуса Штенгеля и до ужаса косоглазый — недостаток, скрываемый им при помощи очков, круглых и толстых, как корабельные иллюминаторы, — почитал своим долгом на каждом уроке напоминать Ганно, как прилежен и сообразителен был в свое время его отец. С г-ном Титге часто случались приступы кашля, и он отхаркивал мокроту прямо на пол.

Со своими маленькими товарищами Ганно особенно не сближался; его отношения с ними носили чисто поверхностный характер. Только с одним соучеником с первых же школьных дней его связала тесная дружба. Это был мальчик аристократического происхождения, но с виду крайне неряшливый — некий граф Мельн, по имени Кай.

Он был одного роста с Ганно, но носил не датскую матроску, а выцветший костюмчик, на котором кое-где недоставало пуговиц, а сзади на брюках красовалась большая заплата. Узкие руки Кая — необыкновенно изящной формы, с длинными пальцами и длинными же овальными ногтями, — выглядывавшие из слишком коротких рукавов, были до того пропитаны пылью и грязью, что кожа на них казалась серой. В таком же запущенном состоянии находилась и его голова, растрепанная, непричесанная, но от природы отмеченная всеми признаками чистой и благородной крови. Рыжевато-золотистые волосы, разделенные посередине неровным пробором, оставляли открытым его лоб, белый, как алебастр, под которым блестели светло-голубые глаза, вдумчивые и в то же время пронзительные. Скулы на его лице слегка выдавались, а в носе с тонкими ноздрями и маленькой горбинкой было что-то очень характерное, так же как и в его слегка оттопыренной верхней губе.

Ганно Будденброку еще до поступления в школу довелось во время прогулок, которые он совершал с Идой, два или три раза мельком видеть Кая. К северу от Городских ворот, не доходя первой деревни, в стороне от дороги стоял хуторок — захудалая, бедная усадебка, не имевшая даже названия. За ее оградой виднелась только навозная куча, несколько кур, собачья конура да какое-то убогое строение с отлогой черепичной крышей — господский дом, обиталище отца Кая, графа Эбергарда Мельна.

Этот чудак и нелюдим, крайне редко показывавшийся в городе и всецело поглощенный разведением кур, собак и овощей, был высокий мужчина с голым черепом и седой бородой, огромной, как у сказочного великана. Он всегда ходил с моноклем под кустистой бровью, в ботфортах, в зеленой грубошерстной куртке, с хлыстом в руках — хотя лошадей у него не было и в помине. Кроме него и его сына, ни одного графа Мельна больше не существовало. Отдельные ветви этого некогда богатого, гордого и славного рода мало-помалу впали в ничтожество, заглохли, вымерли; в живых оставалась еще только тетка маленького Кая, с которой его отец, впрочем, даже не переписывался. Она публиковала под каким-то вычурным псевдонимом романы в журналах для семейного чтения. О самом же графе Эбергарде рассказывали, что, переехав в свое именьице за Городскими воротами и желая раз и навсегда избавиться от поставщиков, нищих и тому подобных назойливых посетителей, он приколотил к своей низенькой двери дощечку со следующей надписью: «Здесь проживает граф Мельн в полном одиночестве. Он ни в чем не нуждается, ничего не покупает и никому ничего подавать не может». После того как эта дощечка, провисев довольно долгое время, сделала свое дело и никто ему больше не докучал, он сорвал ее.

Здесь-то и рос Кай без материнского присмотра, — графиня умерла, произведя его на свет, и хозяйством графа ведала какая-то старушонка, — рос, точно звереныш, среди кур и собак. Ганно Будденброк издали и, надо сказать, с великой робостью смотрел, как он, словно кролик, прыгал и кувыркался среди капустных гряд, возился со щенками и пугал кур.

Затем он встретился с ним в классе и первое время с такой же робостью поглядывал на одичалого маленького графа. Но только первое время. Вскоре он инстинктивно отвлекся от его неприглядной оболочки, получше присмотрелся к его белому лбу, узким губам, голубым миндалевидным глазам, смотревшим на мир с какой-то сердитой отчужденностью, — и проникся горячей симпатией к этому мальчику. Но Ганно был слишком сдержан и недостаточно смел, чтобы первому завязать дружбу; и если бы маленький Кай со своей стороны не проявил необходимой инициативы, то они, скорее всего, так бы и остались чужими друг другу. Поначалу безудержный напор Кая даже напугал Ганно. Этот маленький заброшенный мальчик с такой страстью, так настойчиво и по-мужски домогался благосклонности тихого, нарядно одетого Ганно, что сопротивление было немыслимо. Правда, во время уроков Кай ничем не мог быть полезен своему новому другу, ибо его необузданная, свободолюбивая натура не принимала таблицы умножения, так же, как и мечтательная, самоуглубленная натура маленького Будденброка. Но зато он одаривал его всем, что имел: стеклянными шариками, деревянными волчками, отдал ему даже погнутый оловянный пистолетик — лучшее из всего, чем он владел. На переменах они ходили взявшись за руки, и Кай рассказывал ему о своем домишке, о щенках и курах, а после занятий, хотя Ида Юнгман с пакетиком бутербродов в руках уже дожидалась у школьных дверей, чтобы вести гулять своего питомца, норовил как можно дальше проводить его. Во время таких проводов Кай узнал, что маленького Будденброка дома зовут Ганно, и с тех пор присвоил и себе право звать его этим уменьшительным именем.

Однажды он стал настаивать, чтобы Ганно вместо гулянья по Мельничному валу отправился на хутор его отца — посмотреть новорожденных морских свинок, и мамзель Юнгман в конце концов пришлось сдаться на просьбы мальчиков. Они вступили в графские владения, полюбовались на навозную кучу, на огород, собак, кур и морских свинок и под конец зашли в дом, где в низкой длинной комнате, даже не возвышавшейся над землей, граф Эбергард, упрямый нелюдим, читал что-то за простым некрашеным столом. Он весьма нелюбезно осведомился о цели их посещения.

После этого Иду Юнгман уже невозможно было соблазнить на повторный визит: она решительно заявила, что если уж им непременно надо быть вместе, то пусть лучше Кай приходит к Ганно. Так вот и случилось, что маленький граф впервые переступил — с изумлением, но без всякой робости — порог роскошного жилища своего друга. С того дня он стал к нему наведываться все чаще и чаще, и разве что глубокий снег иногда мешал ему зимою вторично совершать весь длинный путь, чтобы провести несколько часов у Ганно Будденброка.

Они сидели в просторной детской на третьем этаже и готовили уроки. Среди задач попадались такие, что приходилось вдоль и поперек исписывать аспидную доску сложением, вычитанием, умножением и делением, чтобы в результате получить просто ноль; если это не выходило, значит где-то вкралась ошибка, которую надо было искать и искать, покуда не выловишь эту злобную зверюшку и не истребишь ее; хорошо еще, если она вкралась в конце, а то изволь все переписывать по второму разу. Приходилось им заниматься и немецкой грамматикой, зубрить сравнительные степени и аккуратно, столбиком, выписывать наблюдения, вроде следующих: «Рог прозрачен, стекло прозрачнее рога, воздух всего прозрачнее». Далее, вооружившись тетрадками для диктанта, они разбирали предложения, исполненные всевозможных ловушек и подвохов. Когда со всем этим бывало покончено, мальчики убирали книжки и усаживались на подоконник послушать чтение Иды.

Простая душа, она читала им о Катерлизхен, о человеке, который никак не мог научиться страху, о Румпельштильцхене, о Рапунцеле и лягушином короле[115] — низким, ровным голосом, с полузакрытыми глазами, — ибо она уже столько раз в жизни читала эти сказки, что ей почти не приходилось заглядывать в книгу, и страницы, слегка послюнив указательный палец, она перевертывала машинально.

В результате такого времяпрепровождения случилось нечто весьма примечательное: в маленьком Кае шевельнулась и стала расти потребность, подражая книге, самому что-нибудь рассказывать; это было тем более желательно, что напечатанные сказки они знали уже вдоль и поперек, да и Иде таким образом удавалось хоть изредка передохнуть. Вначале Кай рассказывал истории очень короткие и простые, но мало-помалу они усложнялись, становились смелее. Прелесть их заключалась еще и в том, что они не были плодом чистой фантазии, а отталкивались от действительной жизни, которой сообщали налет какой-то сказочности и таинственности. Больше всего Ганно любил слушать повесть о злом и могущественном волшебнике, который, обратив прекрасного и высокоодаренного принца по имени Иозефус в пеструю птицу, держал его в плену и мучил всех людей своими коварными чарами. Но где-то вдали уже подрастал тот, избранный, кто во главе непобедимой армии собак, кур и морских свинок бесстрашно двинется на волшебника и своим мечом освободит от злых чар не только принца, но всех людей, и прежде всего, конечно, Ганно Будденброка. Тогда расколдованный Иозефус вновь примет человеческий образ, воротится в свое царство и сделает Ганно и Кая знатными вельможами.

Сенатор Будденброк, мимоходом заглядывая в детскую, видел обоих мальчиков вместе и не возражал против этой дружбы, так как было очевидно, что они благотворно влияют друг на друга. Ганно оказывал умиротворяющее, облагораживающее и усмиряющее влияние на Кая, который его нежно любил, восхищался белизной его рук и, чтобы сделать ему приятное, покорно подставлял мамзель Юнгман свои, которые она усиленно отмывала щеткой и мылом. И если бы Ганно, со своей стороны, заимствовал у маленького графа толику его живости и необузданности, это можно было бы только приветствовать. Сенатор сознавал, что женское попечение, которому был вверен мальчик, вряд ли способно пробудить и развить в нем мужественность характера.

Самоотверженную преданность Иды Юнгман, вот уже более трех десятилетий служившей Будденброкам, конечно, никакими деньгами оплатить было нельзя. Не щадя своих сил, она вырастила и выходила предшествующее поколение; но Ганно она буквально носила на руках, окружала его тепличной атмосферой бесконечной нежности и заботливости, боготворила его и в своей наивной и непоколебимой вере в его исключительное, привилегированное положение в мире нередко доходила до абсурда. Если надо было сделать что-либо в его интересах, она проявляла поразительную, порою даже предосудительную бесцеремонность. Зайдя, например, с ним в кондитерскую купить каких-нибудь сластей, она, нимало не церемонясь, запускала руку в вазы на прилавке, чтобы сунуть Ганно еще что-нибудь повкуснее, и денег за это не платила, — ведь хозяин должен быть только польщен! Перед витриной, у которой толпился народ, она на своем западнопрусском диалекте учтиво, но решительно просила людей посторониться и пропустить ее питомца. В глазах Иды Юнгман он был созданием таким необыкновенным, что ни одного ребенка она не считала достойным к нему приблизиться. Только в случае с маленьким Каем взаимная склонность мальчиков одержала верх над ее недоверчивостью; впрочем, отчасти ее подкупал графский титул. Но если на Мельничном валу, когда она сидела с Ганно на скамейке, к ним подсаживались другие дети со своими провожатыми, мамзель Юнгман в ту же минуту вставала и удалялась под предлогом позднего часа или сквозного ветра. Объяснения, которые она по этому случаю давала маленькому Ганно, должны были вызвать в нем представление, что, кроме него, все дети на свете поражены золотухой или худосочием, — что, разумеется, не способствовало повышению его и так-то не сильно развитой доверчивости и общительности.

Сенатор Будденброк ничего не знал об этих подробностях, но он видел, что сын, как в силу врожденных свойств, так и вследствие внешних влияний, развивается отнюдь не в том направлении, которое он считал желательным. Ах, если бы взять воспитание мальчика в свои руки, ежедневно, ежечасно влиять на его душу! Но времени у него не было, и он только с болью убеждался, что все его от случая к случаю предпринимаемые попытки терпят самую жалкую неудачу и делают отношения отца и сына еще более холодными и отчужденными. Один образ всегда стоял перед его мысленным взором — образ прадеда Ганно, каким он сам в детстве знал его и по чьему подобию мечтал вырастить сына: светлая голова, веселый, простой, сильный, с развитым чувством юмора… Возможно ли, чтобы Ганно стал таким? Нет, видимо невозможно! Но почему?.. Если бы хоть подавить в нем страсть к музыке, изгнать музыку из дома, — ведь это она отчуждает мальчика от практической жизни, вредит его физическому здоровью, подтачивает душевные силы! Не граничит ли иной раз его мечтательная самоуглубленность с невменяемостью?

Однажды, минут за сорок до обеда, который подавался в четыре часа, Ганно один спустился во второй этаж. Сыграв несколько упражнений на рояле, он от нечего делать прошел в маленькую гостиную. Растянувшись на оттоманке, Ганно потеребил угол своего матросского галстука на груди и, бесцельно скользнув взглядом по комнате, заметил на изящном письменном столике матери раскрытый кожаный бювар с семейными документами. Подпершись кулачком, он некоторое время издали созерцал его: наверно, папа что-то вписывал туда после второго завтрака, не успел кончить и оставил его лежать до своего возвращения из конторы. Кое-какие бумаги были убраны в бювар, остальные лежали рядом с ним, под металлической линейкой. Толстая золотообрезная тетрадь с неодинаковыми по формату и цвету страницами была раскрыта.

Ганно беспечно соскользнул с оттоманки и направился к письменному столу. Тетрадь была раскрыта на той самой странице, где почерком его предков, а под конец рукой его отца было нарисовано родословное древо Будденброков со всеми подобающими рубриками, скобками и четко проставленными датами. Стоя одним коленом на стуле и подперев ладонью русую кудрявую голову, Ганно смотрел на рукопись как-то сбоку, с безотчетно критической и слегка презрительной серьезностью полнейшего безразличия, в то время как свободная его рука играла маминой ручкой из отправленного в золото черного дерева. Он пробежал глазами по всем этим мужским и женским именам, выведенным одно под другим или рядом. Многие из них были начертаны по-старомодному затейливо, с размашистыми росчерками, поблекшими или, напротив, густо-черными чернилами, к которым пристали крупинки тонкого золотистого песка. Под конец он прочитал написанное папиным мелким, торопливым почерком под именами Томаса и Герды свое собственное имя: «Юстус-Иоганн-Каспар, род. 15 апреля 1861 года». Это его позабавило. Он выпрямился, небрежным движением взял в руки линейку и перо, приложил линейку чуть пониже своего имени, еще раз окинул взглядом все это генеалогическое хитросплетение и спокойно, ни о чем при этом не думая, почти машинально, провел поперек всей страницы аккуратно двойную черту, сделав верхнюю линию несколько более толстой, чем нижнюю, как полагалось в арифметических тетрадках. Затем он склонил голову набок и испытующим взглядом посмотрел на-свою работу.

После обеда сенатор позвал его к себе и, нахмурив брови, крикнул:

— Что это такое? Откуда это взялось? Это ты сделал?

На мгновение Ганно даже задумался — он или не он? — но тут же ответил робко, боязливо:

— Да!

— Что это значит? Зачем ты это сделал? Отвечай! Как ты смел позволить себе такое безобразие? — и сенатор ударил Ганно свернутой тетрадью по лицу.

Маленький Иоганн отпрянул и, схватившись рукой за щеку, пролепетал:

— Я думал… я думал, что дальше уже ничего не будет…

8

С недавних пор у семьи Будденброков, обедавшей по четвергам в окружении спокойно улыбавшихся богов на шпалерах, появился новый, весьма серьезный предмет разговора, вызывавший на лицах дам Будденброк с Брейтенштрассе выражение холодной сдержанности, а в мимике и движениях г-жи Перманедер необычайную горячность. Она начинала говорить, откинув голову, вытянув обе руки вперед или воздев их к небесам, со злобой, с негодованием, с неподдельным, глубоко прочувствованным возмущением. От частного случая, о котором шла речь, г-жа Перманедер, то и дело закашливаясь сухим нервическим кашлем, — следствие ее желудочного недомогания, — переходила к общему, распространялась о плохих людях вообще и гортанным голосом, который появлялся у нее в минуты гнева, издавала звуки, напоминавшие короткий воинственный зов фанфары. Так она некогда произносила: «Слезливый Тришке!» «Грюнлих!» «Перманедер!» Но примечательно было то, что к этим словам присоединилось новое, которое она выговаривала с неописуемым презрением и ненавистью. И это слово было «прокурор».

Когда же директор Гуго Вейншенк — как всегда с опозданием, ибо он был обременен делами, — входил в столовую, неся перед собою сжатые в кулаки руки, самоуверенно ухмыляясь, вихляющей походкой направлялся к своему месту, разговор прекращался, и за столом воцарялось напряженное, тягостное молчание, покуда сенатор не выводил всех из замешательства, самым непринужденным тоном, словно речь шла об обыденном деле, спрашивая директора, что у него слышно нового. Гуго Вейншенк заверял, что все обстоит очень хорошо, как нельзя лучше, и тотчас же спешил заговорить о другом. Он теперь бывал много оживленнее, чем прежде, и взгляд его с каким-то неистребимым простодушием блуждал по сторонам, когда он несколько раз подряд, не получая, впрочем, ответа, спрашивал Герду Будденброк о «самочувствии» ее скрипки. Вообще он стал очень разговорчив, даже боек на язык; неприятно было только, что от избытка веселости и простодушия он недостаточно обдумывал свои слова и нередко пускался в довольно неуместные рассказы. Так, например, в одном из его анекдотов фигурировала кормилица, страдавшая ветровой немощью и тем наносившая ущерб здоровью своего питомца. Господин Вейншенк с большим юмором, как он полагал, воспроизводил восклицания домашнего врача: «Кто это здесь так воняет? Нет, кто же все-таки так навонял?», не замечая, или замечая уже слишком поздно, что его супруга, Эрика, заливалась краскою, консульша, Томас и Герда замирали в неподвижности, дамы Будденброк обменивались колкими взглядами, даже Рикхен Зеверин на нижнем конце стола строила обиженную мину, и только старый консул Крегер тихонько фыркал.

Что же случилось с директором Вейшенком? Этот солидный, работящий, положительный и несветский человек, душой и телом преданный своей работе, якобы допустил — и не однажды! — тяжкий проступок и теперь официально обвинялся в совершении не только сомнительной, но более того — неблаговидной, даже преступной сделки. Против него было возбуждено судебное преследование, исход которого невозможно было предвидеть.

В чем же, собственно, была суть предъявленного ему обвинения? А вот в чем: в ряде местностей произошли большие пожары; страховому обществу предстояло выплатить погорельцам весьма крупные суммы; и директор Вейншенк, своевременно получив от своих агентов донесения о катастрофах, а следовательно пустившись на заведомый обман, будто бы перестраховывал своих клиентов в других обществах, тем самым перелагая на них все убытки. Дело его было передано прокурору, доктору прав Морицу Хагенштрему.

— Томас, — сказала консульша, оставшись как-то раз вдвоем с сыном, — скажи на милость, я ровно ничего не понимаю… Как нам отнестись к этому делу?

— Что мне тебе сказать, милая мама! — отвечал он. — Утверждать, что все будет в порядке, я, к сожалению, не берусь. Но чтобы Вейншенк был так уж виноват, как кое-кому угодно это изображать, мне тоже не думается. В современной деловой жизни существует понятие, называемое «usance»[116]. Это… как бы мне тебе объяснить… ну, скажем, маневр не вполне безупречный, не в полном смысле слова законный; человеку непосвященному он может даже показаться бесчестным, но тем не менее, по какому-то молчаливому соглашению, вполне принятый в деловом мире. Провести границу между «usance» и прямым правонарушением не так-то легко. Но неважно! Если Вейншенк и поступил не вполне благовидно, то все же, надо думать, сделал не многим больше того, что делали его коллеги, вышедшие сухими из воды. И тем не менее… в благоприятный исход процесса я не верю. Может быть, в большом городе его бы и оправдали, но не у нас, где все руководствуются групповыми интересами и личными мотивами… Ему следовало бы это учесть при выборе защитника. У нас в городе нет ни одного выдающегося, по-настоящему умного адвоката, достаточно талантливого, красноречивого и опытного, чтобы распутать такое сомнительное дело. Зато все наши господа юристы тесно связаны друг с другом общностью интересов, совместными обедами, частично даже родством и, конечно, друг с другом считаются. По-моему, Вейншенк поступил бы умнее, пригласив одного из здешних адвокатов. А он что сделал? Он счел нужным, — я сказал: счел нужным, — и это в конце концов говорит за то, что совесть у него чиста, — выписать себе защитника из Берлина, некоего доктора Бреслауэра, прожженную бестию, ловкача, виртуозно перетолковывающего законы, о котором говорят, что он немало злостных банкротов избавил от скамьи подсудимых. За очень крупный гонорар он, конечно, поведет дело, и поведет достаточно хитро… Но будет ли от этого какой-нибудь толк? Я предвижу, что наши почтенные юристы станут руками и ногами противиться успеху «чужака» и что состав суда весьма благосклонно отнесется к речи доктора Хагенштрема… А свидетели? Не думаю, чтобы сослуживцы Вейншенка особенно горячо за него ратовали. То, что даже мы, люди благожелательно к нему настроенные, называем его «внешней грубостью», да он и сам это так называет, не обогатило его друзьями… Словом, мама, я ничего хорошего не жду. Ужасно, конечно, для Эрики, если произойдет несчастье, но больше всего я болею душой за Тони. Ведь она, понимаешь, права, говоря, что Хагенштрем с радостью взялся за это дело. Оно всех нас касается, как коснется всех нас и его позорный исход. Вейншенк, что ни говори, принадлежит к нашей семье, сидит за нашим столом. Я лично сумею стать выше этого. Я знаю, как мне себя повести. В глазах города я буду в стороне от этого дела, не пойду даже на разбирательство — хотя мне было бы очень интересно послушать Бреслауэра — и, чтобы избежать малейшего упрека в желании как-то воздействовать на суд, вообще от всего устранюсь. Но Тони? Мне страшно даже подумать, чем был бы для нее обвинительный приговор. Разве ты не понимаешь, что кроется под всеми ее протестами, под всеми разговорами о клевете и зависти? Страх. Страх после всех несчастий и потерь, выпавших на ее долю, потерять и это последнее — достойное семейное положение дочери. Вот посмотришь, чем глубже начнут в нее закрадываться сомнения, тем ретивее она будет отстаивать невиновность Вейншенка. Возможно, впрочем, что он и вправду не виновен… Как знать? Нам остается только дожидаться, мама, и стараться как можно тактичнее обходиться с ним, с Тони и с Эрикой. Но я лично ни на что доброе не надеюсь.

Вот при каких обстоятельствах на сей раз наступало рождество. Маленький Иоганн с помощью отрывного календаря, склеенного Идой, на последнем листке которого была нарисована елка, с бьющимся сердцем следил за приближением счастливой поры.

Предвестья ее множились… С первого дня рождественского поста в большой столовой у бабушки повесили на стену картину с изображением дедушки Рупрехта[117] во весь рост. Однажды поутру Ганно обнаружил, что его одеяло, коврик перед постелью и платье посыпаны хрустящим сусальным золотом. А несколькими днями позднее, когда папа с газетой в руках лежал после обеда на оттоманке в маленькой гостиной и Ганно читал в Героковых[118] «Пальмблеттер» стихотворение об Андорской волшебнице[119], доложили, как то бывало каждый год — и все-таки неожиданно, — о «старике», который спрашивает здешнего «мальчика». Разумеется, его попросили в гостиную, этого старика, и он вошел шаркающей походкой, в длиннополой шубе мехом вверх, весь обсыпанный золотой мишурой и снегом, в такой же шапке, с полосами сажи на лице и с громадной белой бородой, в которой, так же как и в его противоестественно густых бровях, искрились блестки. Низким басом он объяснил, так же как объяснял всякий год, что вот этот мешок на левом его плече, с яблоками и золочеными орехами, предназначается для добрых детей, которые молятся богу, а розга, что торчит у него за правым плечом, — для злых… Это был дедушка Рупрехт. Может быть, конечно, и не самый настоящий, может быть, даже просто цирюльник Венцель в вывороченной папиной шубе, — но если уж дедушка Рупрехт существует, так значит это он. И Ганно, потрясенный до глубины души, только раз или два запнувшись от нервического, полубессознательного всхлипывания, опять, как в прошлые годы, прочитал «Отче наш», после чего ему было разрешено запустить руку в мешок для добрых детей; а уходя, старик и вовсе позабыл захватить этот мешок с собой.

Наступили рождественские каникулы. Первый день, когда папа прочитал отметки в школьном дневнике, которые обязательно выставлялись перед рождеством Христовым, сошел благополучно. Уже были таинственно закрыты двери в большую столовую, уже к столу начали подавать марципан и коричневые пряники… И на улицах тоже стояло рождество. Морозило, шел снег. В колючем прозрачном воздухе разносились бравурные или тоскливые мелодии черноусых итальянских шарманщиков в бархатных куртках, прибывших сюда на праздник. Окна магазинов ломились от рождественских товаров. Вокруг высокого готического фонтана на Рыночной площади выстроились пестрые балаганы рождественской ярмарки. И вместе с запахами выставленных на продажу елок жители города везде, везде, где бы они ни проходили, вдыхали запах праздника.

И вот наконец настал вечер двадцать третьего декабря и вместе с ними раздача рождественских даров дома, на Фишергрубе, в большом зале — церемония, совершавшаяся в самом узком семейном кругу и бывшая только началом, прелюдией, прологом, ибо сочельник всей семьей неизменно справлялся у консульши. Вечером двадцать четвертого в ландшафтной собралось общество, обычно собиравшееся здесь по четвергам, да еще Юрген Крегер, приехавший из Висмара, а также Тереза Вейхбродт и мадам Кетельсен.

В полосатом — черном с серым — платье из тяжелого шелка, раскрасневшаяся, с горящим взором, распространяя вокруг себя чуть слышный аромат пачулей, встречала старая дама прибывавших гостей, и когда она безмолвно заключала их в объятия, браслеты на ее руках тихонько звенели. В этот вечер ею владело какое-то необычное, хотя и молчаливое возбуждение.

— Бог мой, да никак у тебя жар, мама? — сказал сенатор, вошедший вместе с Гердой и Ганно. — Я уверен, что все сегодня сойдет премило.

Но консульша, целуя всех трех, прошептала:

— Во славу господа нашего Иисуса Христа. Ведь мой милый, покойный Жан…

И правда, чтобы соблюсти ту благоговейную торжественность, которую покойный консул умел придать сочельнику, и ничем не омрачить глубокой, серьезной, искренней радости, которая, по его мнению, должна была наполнять все сердца в этот вечер, консульше приходилось наведываться во все концы дома — в ротонду, где уже собрались мальчики-певчие из Мариенкирхе, в большую столовую, где Рикхен Зеверин кончала раскладывать подарки, оттуда в коридор, где смущенно переминались с ноги на ногу какие-то бедные старики и старушки, постоянно приходившие на Менгштрассе в этот день, — им тоже были приготовлены подарки, — и потом снова в ландшафтную, чтобы укоризненным взглядом пресечь хотя бы малейший шум.

Было так тихо, что с отдаленной заснеженной улицы слышалось, как тонко и отчетливо, словно куранты, где-то играет шарманка. И хотя в комнате находилось более двадцати человек, но тишина там стояла как в церкви, и настроение — о чем сенатор не преминул шепнуть на ухо дяде Юстусу — несколько смахивало на похоронное.

Нельзя не заметить, что это настроение вряд ли могло быть нарушено какой-нибудь резкой юношеской выходкой. С первого же взгляда на собравшееся здесь общество можно было определить, что члены его достигли того возраста, когда проявления жизнерадостности принимают раз навсегда установленные формы. Томас Будденброк, чья бледность удивительно не вязалась с бодрым, энергичным, даже слегка насмешливым выражением его лица; Герда — его супруга, которая неподвижно сидела в кресле, обратив кверху прекрасное белое лицо и, словно зачарованная, смотрела своими близко посаженными, окруженными голубоватыми тенями и странно мерцающими глазами на хрусталики люстры, переливающиеся всеми цветами радуги; его сестра, г-жа Перманедер; Юрген Крегер — его кузен, тихий, скромно одетый человек; кузины Фридерика, Генриетта и Пфиффи, из которых две первые стали еще худее и долговязей, а последняя еще меньше и круглее; тем не менее у всех трех на лице играла одинаковая улыбка — язвительная, недоброжелательная и, казалось, говорившая: «Ах так! Ну, в этом можно еще усомниться»; и, наконец, тощая, пепельно-серая Клотильда, чьи мысли, минуя все остальное, устремлялась к ужину, — все они уже перешагнули за сорок, тогда как хозяйке дома, ее брату Юстусу, его жене и маленькой Терезе Вейхбродт шел уже седьмой десяток, а старой консульше Будденброк, рожденной Штювинг, и мадам Кетельсен, уже окончательно оглохшей, — даже восьмой.

В цвете молодости находилась собственно только Эрика Вейншенк; но когда ее светло-голубые глаза — глаза г-на Грюнлиха — взглядывали на мужа, директора, чья коротко остриженная и на висках уже поседевшая голова выделялась на фоне идиллического ландшафта шпалер, нельзя было не заметить, что из ее пышной груди вырывался беззвучный, но тяжелый вздох. Ее, видимо, одолевали боязливые и смутные мысли об «usance», бухгалтерских балансах, свидетелях, прокуроре, защитнике, судьях; впрочем, среди сидящих здесь не было никого, в чьем мозгу не теснились бы те же самые, отнюдь не праздничные, мысли. Сознание, что зять г-жи Перманедер привлечен к суду и следствию, что среди членов семьи имеется человек, обвиненный в преступлении против закона, против бюргерских правил и коммерческой честности, человек, быть может, обреченный позору и тюрьме, накладывало какой-то непривычный, мрачный отпечаток на семейное сборище. Сочельник у Будденброков с обвиняемым в составе семьи! Г-жа Перманедер величественнее, чем когда-либо, восседала в кресле, улыбки дам Будденброк с Брейтенштрассе были еще на один градус язвительнее.

А дети, весьма немногочисленное юное поколение? Неужели и они ощущают тайный ужас перед тем новым и небывалым, что вторглось в их семью? Что касается маленькой Элизабет, то судить об ее душевном состоянии еще невозможно. В платьице, отделанном атласными лентами, по обилию которых можно было узнать вкус г-жи Перманедер, девочка сидела на руках у бонны, зажав большие пальцы в крохотные кулачки, и, тихонько посапывая, смотрела прямо перед собой светлыми навыкате глазами. Когда она время от времени отрывисто покряхтывала, бонна начинала ее слегка укачивать. Ганно же молча сидел на скамеечке у ног матери и, так же как она, смотрел на игру огней в хрустале.

А Христиан? Где же Христиан? Его хватились только сейчас, в последнюю минуту. Движения консульши, характерный жест, которым она проводила рукой от уголка рта к прическе, словно заправляя выбившуюся прядь, стали еще более нервозными. Она торопливо приказала что-то мамзель Зеверин, после чего та отправилась через ротонду мимо толпившихся там мальчиков-певчих и бедняков в комнату г-на Будденброка.

И тут же появился Христиан. Он вошел на своих кривых сухопарых ногах, слегка прихрамывая — последствия суставного ревматизма — и с самым благодушным видом потирая рукой свой лысый лоб.

— Черт побери, детки, — сказал он, — я чуть было не позабыл…

— Позабыл?.. — цепенея, повторила консульша.

— Да, чуть было не позабыл, что сегодня сочельник. Я сижу и читаю книгу «Путешествие в Южную Америку»… О господи, мне ведь приходилось и совсем по-другому праздновать рождество… — И он совсем уж было собрался рассказать о сочельнике в третьеразрядном лондонском кабаре, но тут до его сознания вдруг дошла благоговейная тишина, царившая в комнате, и он, сморщив нос, на цыпочках пробрался к своему месту.

«Дщерь Сиона, возвеселися!» — запели певчие, только что так шумевшие в коридоре, что сенатору пришлось постоять некоторое время в дверях, чтобы припугнуть их. Они пели дивно хорошо. Звонкие голоса, которым вторили более низкие, славя господа, ликующе возносились к небу, увлекая за собой все сердца, так что старые девы улыбались добрее, старики глубже заглядывали в свои души, припоминая всю прошедшую жизнь, а люди средних лет на мгновение забывали о своих тревогах и заботах.

Ганно разомкнул руки, которыми сжимал свое колено. Побледнев, он теребил бахрому скамеечки, полуоткрывши рот, тер язык о зуб, и выражение лица у него было такое, словно его трясет озноб. Временами он ощущал потребность поглубже вздохнуть, ибо теперь, когда воздух звенел серебряно-чистым пением хора, блаженство почти до боли сжимало его сердце.

Рождество!

Из-под высокой двустворчатой белой двери пробивался запах елки и своей сладостной пряностью будил предчувствие чуда там, в столовой, — чуда, которого всякий год наново ждешь с сердцем, громко бьющимся в чаянии его непостижимого, неземного великолепия… Что же там, за дверью, приготовлено для него, Ганно? То, чего он желал, — это уж бесспорно! Так всегда бывает, — разве уж попросишь чего-нибудь совсем немыслимого; но тогда тебя заранее предупреждают, что твое желание неисполнимо. Театр! Он сразу его увидит, сразу подбежит к нему! Вожделенный кукольный театр! В списке желанных подарков, который Ганно перед рождеством передал бабушке, слово театр было подчеркнуто жирной чертой, — ведь после «Фиделио»[120] он, можно сказать, ни о чем другом и не думал.

Недавно, в награду и в утешение за очередной визит к г-ну Брехту, Ганно впервые взяли в театр, в Городской театр, где он сидел в ложе рядом с матерью, затаив дыхание, внимал звукам «Фиделио» и следил за тем, что происходит на сцене. С тех пор он только об опере и мечтал, и такая страсть к театру охватила его, что он почти не спал по ночам. С невыразимой завистью смотрел он при встречах на людей, слывших, как и его дядя Христиан, завзятыми театралами, — на консула Дельмана, маклера Гоша… Неужто же можно вынести такое счастье, какое суждено этим людям, — чуть ли не каждый вечер бывать в театре? Если бы ему хоть раз в неделю позволено было одним глазком заглянуть в зал перед началом представления — послушать, как настраивают инструменты, посмотреть на спущенный занавес! Ведь он все, все любил в театре: запах газа, кресла, оркестрантов, занавес…

Интересно, большой будет его кукольный театр? Большой и с глубокой сценой? А какой там будет занавес? Необходимо сразу же провертеть в нем дырочку, ведь и в занавесе Городского театра устроен «глазок»… Удалось ли бабушке или мамзель Зеверин, — куда уж бабушке со всем управиться! — достать декорации для «Фиделио»? Завтра с самого утра он где-нибудь запрется и даст представление… Ему казалось, что его куклы уже поют, ибо с мыслью о театре у него неразрывно сплеталась мысль о музыке…

«Ликуй, ликуй, Иерусалиме!..» — Голоса мальчиков, которые, как в фуге, пели каждый свое, в последнем такте умиротворенно и радостно слились воедино. Чистый аккорд отзвучал, и глубочайшая тишина простерлась над ландшафтной и над всем домом. Потрясенные этой тишиной, все невольно потупились; только директор Вейншенк задорно и развязно озирался да г-жа Перманедер не смогла удержаться и закашлялась. Но тут консульша неторопливо приблизилась к столу и села, посреди своих ближайших родных, на софу, теперь уже стоявшую не в стороне, как в былые времена, а возле стола. Она подкрутила лампу и придвинула к себе большую библию с широким золотым обрезом, потом надела очки, отстегнула кожаные застежки, запиравшие огромную книгу, открыла ее на странице, заложенной закладкой, так что всем находившимся в комнате бросилась в глаза шершавая пожелтевшая бумага с непомерно огромными буквами, глотнула сахарной воды и начала читать главу о рождестве спасителя.

Она читала давно знакомые слова неторопливо, просто, с проникновенным выражением, голосом, звучавшим в благоговейной тишине чисто, растроганно и радостно. «И в человецех благоволение!» — прочла она. Но едва консульша замолкла, как в ротонде в три голоса запели: «Тихая ночь! Святая ночь» — и все семейство в ландшафтной подхватило песню — впрочем, довольно осторожно, так как собравшиеся в большинстве своем были немузыкальны и ансамбль время от времени нарушался кем-нибудь самым неподобающим образом. Но это не снижало впечатления, производимого песней. Г-жа Перманедер пела дрожащими губами, ибо всего сладостнее и больнее трогает эта песня сердца тех, у кого позади осталось много бурь и треволнений и кто в этот час торжественного умиротворения оглядывается на них. Мадам Кетельсен плакала тихо и горько, хотя почти ничего не слышала.

Но вот консульша встала. Она взяла за руки своего внука Иоганна и свою правнучку Элизабет и направилась к дверям. Следом за ней двинулись старые господа, за ними те, что помоложе; в ротонде к шествию примкнули прислуга и бедные. Щурясь от яркого света и радостно улыбаясь, с пением: «О, елочка, о, елочка!» — под смех детей, которых развеселил дядя Христиан, вскидывавший ноги, как деревянный паяц, и с нарочито глупым видом певший вместо: «О, елочка!» «О, телочка!» — они вступили через высокую распахнутую дверь прямехонько в небесное царство.

Весь зал, полный запаха подпаленных елочных веток, светился и сиял неисчислимым множеством огоньков, а небесная голубизна шпалер с белыми статуями богов делала эту огромную комнату еще огромнее.

В этом сплошном море света, как дальние звезды, мерцали огоньки свечей — там, в глубине, где меж окон, завешенных темно-красными гардинами, стояла огромная елка, вздымавшаяся почти до потолка, вся в серебре, в огнях и белых лилиях, с блистающим ангелом на макушке и вертепом[121] у подножия. Посреди покрытого белой скатертью стола, который тянулся от окон чуть ли не до самых дверей и ломился под тяжестью подарков, стоял еще целый ряд маленьких елочек, увешанных конфетами и сиявших огоньками тоненьких восковых свечек. Огнями сияли газовые бра на стенах и толстые свечи в позолоченных канделябрах по всем четырем углам зала. Громоздкие предметы, подарки, не уместившиеся на столе, были расставлены прямо на полу. Два стола поменьше, тоже покрытые белоснежными скатертями и украшенные зажженными елочками, стояли по обе стороны двери: на них были разложены подарки для прислуги и для бедных.

С пением «О, елочка!», ослепленные сияньем огней, почти не узнавая этого всем так хорошо знакомого зала, они обошли его кругом, продефилировали мимо вертепа, где восковой младенец Иисус, казалось, творил крестное знамение, и, немного придя в себя, остановились, каждый на предназначенном ему месте. Песня смолкла.

Ганно был совершенно сбит с толку. Его лихорадочно бегающие глаза очень скоро отыскали театр — театр, на столе, среди других даров казавшийся таким большим и вместительным, что это превышало самые смелые его ожидания! Но место Ганно теперь было не там, где в прошлом году. Театр стоял на противоположной стороне, и от полной растерянности он даже усомнился, ему ли предназначается этот чудесный дар. Сбило его еще и то, что на полу подле театра громоздилось что-то большое и непонятное, не названное в его списке, нечто вроде комода, — неужели и это тоже предназначено ему?

— Поди сюда, мой мальчик, и взгляни, — сказала консульша, поднимая крышку. — Я знаю, ты любишь играть хоралы. Господин Пфюль научит тебя, как с этим обращаться… Надо нажимать вот так — то сильнее, то легче, и не отрывая руки, а только peu a peu[122], меняя пальцы…

Это была фисгармония, маленькая изящная фисгармония из коричневого полированного дерева, с металлическими ручками по бокам, с пестрыми педалями и легким вертящимся стульчиком. Ганно взял аккорд — прелестный органный звук поплыл в воздухе и всех заставил поднять глаза от подарков. Ганно кинулся обнимать бабушку, которая с нежностью прижала его к своей груди и тотчас же отпустила — ей надо было принять благодарность и от других.

Он приблизился к театру. Фисгармония — чудо, но сейчас ему некогда ею заниматься. Это был избыток счастья, когда ничто в отдельности не внушает благодарного чувства и ты спешишь только прикоснуться к одному, к другому, чтобы потом лучше обозреть целое… О! Да здесь и суфлерская будка! Будка в форме раковины перед величественно уходящим вверх красно-золотым занавесом. На сцене была установлена декорация последнего действия «Фиделио». Несчастные пленники воздевали руки. Дон Пизарро, с громадными буфами на рукавах, в устрашающей позе, стоял где-то сбоку. А из задней кулисы, весь в черном бархате, быстрым шагом выходил министр, чтобы все уладить. Это было совсем как в Городском театре, даже лучше! В ушах Ганно вновь зазвучал ликующий хор финала, и он присел за фисгармонию сыграть несколько тактов, которые ему запомнились. Но тут же встал и схватился за давно желанную книгу — греческую мифологию с золотой Афиной Палладой на красном переплете. Затем он съел несколько конфет со своей тарелки, на которой лежали еще марципановые фигурки и коричневые пряники, перетрогал разные мелочи, тоже полученные в подарок, письменные принадлежности, школьные тетради и на мгновенье забыл обо всем на свете, увлекшись ручкой с крохотным хрусталиком: стоило поднести его к глазу, и перед тобой, словно по волшебству, открывался уходящий вдаль швейцарский пейзаж…

Мамзель Зеверин и горничная начали обносить собравшихся чаем и бисквитами. Макая свое печенье в чай, Ганно наконец-то улучил минутку, чтобы окинуть взглядом всю большую столовую. Гости стояли у стола, прохаживались вдоль него, смеясь и болтая, хвалились полученными подарками и рассматривали чужие. Чего-чего здесь только не было: изделия из фарфора, никеля, серебра, из золота и дерева, из сукна и шелка. Большие пряники, симметрично разукрашенные миндалем и цукатами, чередовались на столе с марципановыми бабками, внутри влажными от свежести. На подарках, собственноручно изготовленных или украшенных мадам Перманедер, — мешочках для рукоделия, подушках для ног, — в изобилии красовались атласные ленты.

К Ганно то и дело подходил кто-нибудь из родных и, положив руку на его матросский воротник, рассматривал подарки мальчика с тем иронически преувеличенным восхищением, с которым взрослые обычно относятся к детским сокровищам. Только дяде Христиану было несвойственно высокомерие взрослых: с брильянтовым кольцом на пальце, рождественским даром матери, он, волоча ноги, подошел к Ганно и, увидев театр, возликовал не меньше племянника.

— Черт побери, до чего же это занятно! — восклицал он, поднимая и опуская занавес, и даже отступил на шаг, чтобы получше охватить взглядом сцену. Несколько секунд он постоял в молчании, причем глаза его тревожно блуждали по комнате, и вдруг его точно прорвало. — Ты просил театр? Сам догадался попросить? — спрашивал он. — Почему? Кто тебя надоумил? Разве ты уже был когда-нибудь в театре?.. На «Фиделио»? Да, это хороший спектакль… А теперь ты сам хочешь попробовать? Сам хочешь поставить оперу? Так она тебе понравилась? Послушай-ка, дружок, мой тебе совет: выбрось эти мысли из головы — театр и тому подобное… Проку от этого не будет, поверь уж своему дяде. Я тоже не в меру увлекался всеми этими штуками, и ничего путного из меня не вышло. Признаться, я в жизни совершил немало ошибок…

Все это он говорил племяннику тоном вполне серьезным и даже наставительным, а мальчик с любопытством смотрел на него. Потом он вдруг замолчал, его костлявое лицо с ввалившимися щеками просветлело, он передвинул одну фигурку на авансцену, запел хриплым, дрожащим голосом: «Что за гнусное злодейство!» — рывком передвинул стульчик от фисгармонии к театру, уселся и начал исполнять оперу; он вперемежку то пел, воспроизводя жестикуляцию действующих лиц, то подражал движениям капельмейстера. За его спиной уже собралась вся родня; они пересмеивались, качали головой, но от души веселились. Ганно с нескрываемым восхищением смотрел на дядю. Однако через несколько минут представление неожиданно оборвалось. Христиан умолк, выражение беспокойства пробежало по его лицу, он погладил свой лысый череп, потом левый бок, сморщил нос и с тревожной миной обернулся к «публике».

— Ну вот, опять начинается! — сказал он. — Стоит только немного забыться, и, пожалуйте, наступает расплата! Это, знаете ли, даже не боль, это — мука, неопределенная мука, потому что вот тут у меня все нервы укорочены. Подумать только, все до одного…

Но жалоб Христиана никто не принимал всерьез, так же как и его «представлений», ему даже не отвечали — просто все отошли от него. Христиан посидел еще перед театром, время от времени щурясь и бросая быстрые взгляды на сцену. Наконец он встал.

— Ну что ж, мой мальчик, забавляйся этой штукой, — сказал он, гладя Ганно по волосам, — да только не слишком, и за бездельем не забывай дела, слышишь? Я совершил целый ряд ошибок… А сейчас мне пора в клуб… Я только на минуточку загляну в клуб! — крикнул он взрослым. — Там они тоже справляют рождество. До свиданья! — И на своих кривых негнущихся ногах ушел через ротонду.

Сегодня все обедали раньше, чем обычно, и потому усердно принялись за чай и бисквиты. А тут как раз внесли в больших хрустальных мисках какую-то желтую зернистую массу. Это был миндальный крем — удивительно вкусная смесь из яиц, тертого миндаля и розовой воды; но, увы, даже одна лишняя ложечка этого кулинарного изделия пагубнейшим образом отражалась на желудке. И все же ему воздали должное, хотя консульша и напоминала, что «следует оставить местечко для ужина». Что касается Клотильды, то она поистине творила чудеса. Молчаливая и благодарная, она уписывала миндальный крем, словно гречневую кашу. Вслед за миндальным кремом подали «для освежения» еще и винное желе в стаканчиках, которое полагалось есть с английским кексом. Мало-помалу гости с тарелками в руках перекочевали в ландшафтную и сгруппировались там вокруг стола.

Ганно остался один в столовой, так как маленькую Элизабет Вейншенк увели домой, ему же в этом году впервые разрешено было ужинать на Менгштрассе вместе со взрослыми. Прислуга и бедные ушли, забрав свои подарки, а Ида Юнгман оживленно болтала в ротонде с Рикхен Зеверин. В обычные дни она, блюдя свое достоинство воспитательницы, ни в какие фамильярные разговоры с «камеристкой» не пускалась. Свечи на большой елке догорели и потухли; вертеп погрузился в темноту; но отдельные свечки на маленьких деревцах еще догорали: то один, то другой огонек добирался до ветки, она вспыхивала, потрескивала, и запах, стоявший в зале, становился еще ощутимее. От малейшего дуновения золотая мишура начинала трепетать и звенеть тонким-претонким металлическим звоном. Потом опять наступала полная тишина, и с дальних улиц по морозному воздуху доносились приглушенные звуки шарманки.

Ганно с наслаждением впивал рождественские ароматы и звуки. Подпершись кулачком, он читал свою мифологию, ел — отчасти машинально, отчасти потому, что все было «рождественское», — конфеты, марципан, миндальный крем, английский кекс, и смутная грусть — следствие туго набитого желудка, смешиваясь со сладостным возбуждением этого вечера, наполняла его каким-то блаженным томлением. Он читал о битвах, которые пришлось выдержать Зевсу, чтобы достигнуть высшей власти, и прислушивался к разговору в соседней комнате — там подробно обсуждалась будущность тети Клотильды.

Клотильда в этот вечер была, бесспорно, счастливейшей из всех и с улыбкой, освещавшей ее серое лицо, выслушивала поздравления, как, впрочем, и поддразнивания, сыпавшиеся на нее со всех сторон. Голос ее срывался от радостного возбуждения: она была принята в «Дом св. Иоанна». Сенатор устроил это без особой огласки, через орденский «совет управления», хотя кое-где и прошел шепоток о непотизме. Сейчас в маленькой гостиной говорили об этом достославном заведении, организованном наподобие таких же благотворительных заведений в Мекленбурге, в Доббертине и Рибнице[123], опекавших неимущих девиц из местных почтенных семейств. Бедной Клотильде была отныне обеспечена небольшая рента, которая должна была возрастать год от года, а под старость даже уютная чистенькая квартирка в самом «Доме св. Иоанна».

Маленький Иоганн потолкался немного среди взрослых и вернулся обратно в большую столовую, уже не сиявшую огнями и не внушавшую более трепета своим сказочным великолепием, но исполненную теперь другой, новой прелести. Как замечательно бродить здесь — точно по полутемной сцене после окончания спектакля, время от времени заглядывать за кулисы, рассматривать на большой елке лилии с золотыми тычинками, брать в руки фигурки людей и животных из вертепа, отыскивать свечку, которая горела за транспарантом, изображающим звезду, взошедшую над яслями в Вифлееме, и, наконец, приподнять свисающую до пола скатерть, чтобы увидеть груды оберточной бумаги и картонных коробок, наваленных под столом.

Разговор в ландшафтной становился все менее занимательным. В силу горькой неизбежности он опять постепенно свелся к весьма неприятной теме, не перестававшей занимать все умы, хотя, блюдя праздничную торжественность вечера, ее и пытались обойти молчанием: к процессу директора Вейншенка. Гуго Вейншенк сам заговорил о нем с какой-то неестественной бойкостью в голосе и жестах. Он сообщил подробности опроса свидетелей, прерванного на время праздников, с неподобающим озлоблением обругал председателя доктора Филандера за его явно предвзятое отношение к делу, подверг высокомерной критике насмешливый тон прокурора, который тот счел уместным принять в отношении обвиняемого и свидетелей защиты. Но так или иначе, а Бреслауэр сумел весьма остроумно парировать все неблагоприятные показания и заверил Гуго Вейншенка, что обвинительного приговора пока что опасаться не приходится. Сенатор из учтивости задал ему несколько вопросов, а г-жа Перманедер, сидевшая на софе, надменно вздернув плечи, время от времени призывала страшнейшие проклятия на голову Морица Хагенштрема. Остальные молчали… Молчали так упорно, что мало-помалу смолк и директор; и если для маленького Ганно там, в большой столовой, время текло неприметно, как в райских кущах, то в ландшафтной стояла гнетущая, напряженная, боязливая тишина, продолжавшаяся вплоть до половины девятого, когда Христиан вернулся из клуба, где праздновали рождество холостяки и suitiers.

Потухший кончик сигары торчал у него изо рта, ввалившиеся щеки порозовели. Он прошел через большую столовую и, войдя в ландшафтную, объявил:

— Ох, детки, до чего же красиво у нас в зале! Знаешь, Вейншенк, нам бы следовало привести сюда Бреслауэра. Я уверен, что он ничего подобного в жизни не видывал!

Консульша искоса бросила на него строгий, укоризненный взгляд. Но в ответ на его лице не изобразилось ничего, кроме вопросительного недоумения.

В девять все двинулись ужинать. Как и всегда в этот вечер, стол был накрыт в ротонде. Консульша растроганно прочитала традиционную молитву:

О, снизойди, Христос, к своим дарам,
Когда придешь ты в гости к нам! —

и, по традиции же, присовокупила к ней краткое, наставительное обращение к окружающим, в котором она призывала подумать о тех, кому в этот вечер не так хорошо, как семейству Будденброков. После этой маленькой речи все с чистой совестью уселись за обильный ужин, начавшийся с карпов в растопленном масле и старого рейнвейна.

Сенатор положил себе в кошелек несколько рыбьих чешуек, чтобы в нем весь год не переводились деньги. Христиан с грустью заметил, что ему, увы, и это средство не помогает, а консул Крегер уклонился от принятия сих мер предосторожности, заявив, что ему теперь не приходится опасаться колебаний курса, он со своими грошами давно уже в тихой пристани. Старик постарался сесть за ужином как можно дальше от своей жены, с которой он годами почти не разговаривал, ибо она все не переставала тайком посылать деньги Якобу, лишенному наследства сыну, — в Лондон, в Париж, в Америку. Ей одной было всегда известно, где он влачит свое жалкое существование безродного авантюриста. Консул Крегер помрачнел и насупился, когда за следующим блюдом речь зашла об отсутствующих членах семьи и сердобольная мать потихоньку смахнула слезы.

Сотрапезники поговорили о франкфуртских и гамбургских родственниках, вспомнили без всякой злобы о пасторе Тибуртиусе в Риге, а сенатор украдкой даже чокнулся с сестрой за здоровье господ Грюнлиха и Перманедера — ведь и они в известной мере принадлежали к семье.

Индейка, фаршированная каштанами, изюмом и яблоками, снискала всеобщее одобрение. Было даже решено, что это самый крупный экземпляр за последние годы. К ней подавался жареный картофель, овощи двух сортов и два вида маринованных фруктов в таком количестве, словно то был не гарнир, а единственное блюдо, которым всем предстояло насытиться. Запивали индейку выдержанным красным вином фирмы «Меллендорф и Ко».

Маленький Иоганн, сидя между отцом и матерью, едва дышал после куска фаршированной грудки. Он уже не мог больше состязаться в еде с тетей Клотильдой, да и вообще приуныл от усталости, хотя очень гордился, что ужинает со взрослыми и что рядом с его прибором на затейливо сложенной салфетке лежит, как и у всех, один из его любимых хлебцев, обсыпанных маком, а перед прибором стоят три бокала, тогда как до сих пор он всегда пил из золотого бокальчика, подаренного ему крестным — дядей Крегером. Но когда дядя Юстус начал разливать по самым маленьким из бокалов греческое маслянистое желтое вино, а горничная внесла мороженое с вафлями — красное, белое и коричневое, у него опять разыгрался аппетит. Он съел сначала красное, затем немножко белого, и, хотя от мороженого у него почти нестерпимо болели зубы, не удержался и попробовал еще шоколадного, заедая его хрустящими вафлями, пригубил сладкого вина и стал прислушиваться к тому, что говорит заметно оживившийся дядя Христиан.

А Христиан рассказывал о праздновании рождества в клубе, будто бы очень веселом.

— Боже милостивый! — воскликнул он тоном, которым обычно начинал рассказ о Джонни Тендерстроме. — Они дули шведский пунш, как воду!

— Фи! — сказала консульша и опустила глаза. Но Христиан не обратил на это внимания. Взгляд его сделался блуждающим, мысли и воспоминания с такой живостью проносились у него в голове, что казалось, их тени мелькают на его изможденном лице.

— А знает ли кто-нибудь из вас, как чувствует себя человек, не в меру хвативший шведского пунша? Я имею в виду не опьянение, а то, что начинается на следующий день, — очень странные и препротивные последствия — да, препротивные!

— Причина, достаточно основательная, для того, чтобы подробно рассказать о них, — вставил сенатор.

— Assez, Христиан, нас это не интересует, — вмешалась консульша.

Но Христиан и ее замечание пропустил мимо ушей. Таково уж было свойство его характера — в минуты возбуждения никаких резонов не слушать. Он помолчал, и вдруг то, что его волновало, неудержимо прорвалось наружу.

— Ходишь-бродишь, и все время тебе скверно, — выпалил он, сморщив нос и повернувшись к брату. — Головная боль, в желудке непорядок… Ну, это, конечно, случается и по другим причинам. Но тут все время чувствуешь себя грязным, — и Христиан брезгливо потер руку об руку, — чувствуешь, что все тело у тебя неумытое. Начинаешь мыть руки — ничего не помогает: они все равно влажные, нечистые, даже ногти какие-то жирные… Садишься, наконец, в ванну, и опять без толку — тело липкое, ничем его не отмоешь, оно тебя злит, раздражает, ты сам себе противен… Знакомо тебе, Томас, это ощущение? Ну скажи, знакомо?

— Да, да! — отвечал сенатор и махнул рукой, лишь бы отвязаться.

Но Христиан с той поразительной бестактностью, которая все возрастала у него с годами и не позволяла ему сообразить, что эти подробности крайне неприятны всем сидящим за столом и более чем неуместны в этот вечер и в этой обстановке, продолжал красноречиво описывать состояние после неумеренного потребления шведского пунша, покуда не решил, что все уже сказано, и тогда мало-помалу смолк.

Перед тем как были поданы сыр и масло, консульша еще раз произнесла маленькую речь.

— Если и не все, — сказала она, — складывалось а течение многих лет так, как того, по неразумию и слепоте своей, желали отдельные члены нашей семьи, то все же явного благословения божьего над семьей Будденброков было более чем достаточно, чтобы сердца всех здесь присутствующих исполнились благодарности. Ведь такая смена счастья и суровых испытаний как раз и указует на то, что господь не отвратил от нас своей десницы, но мудро правил и правит нашими судьбами; неисповедимые же пути его никому не дано познать. А теперь всем следует единодушно поднять бокалы и выпить за благо семьи, за ее будущее — будущее, которое наступит, когда старики и следующее за ними поколение давно уже будут лежать в сырой могиле, — за детей, для которых, собственно, и устраивается этот праздник!

И так как дочурку директора Вейншенка увели домой, то маленькому Иоганну пришлось одному обойти весь стол, начиная с бабушки и кончая мамзель Зеверин на нижнем его конце, чокаясь со взрослыми, которые в свою очередь чокались друг с другом. Когда он подошел к отцу, сенатор, коснувшись своим бокалом бокала мальчика, ласково взял его за подбородок, чтобы посмотреть ему в глаза, но не встретил ответного взгляда: темно-золотистые ресницы опустились низко-низко, прикрывая легкие голубоватые тени под глазами.

Зато Тереза Вейхбродт обеими руками обняла голову мальчика, звонко чмокнула его в щеку и сказала с такой сердечностью, что господь не мог не внять ей:

— Будь счастлив, милое дитя мое!

Час спустя Ганно уже был в кровати; он спал теперь в первой по коридору комнате, соседней с гардеробной сенатора. Мальчик лежал на спине, так как его желудок еще отнюдь не усвоил того изобилия пищи, которое ему пришлось принять в себя сегодняшним вечером, и следил взволнованным взглядом за преданной своей Идой. Она вышла из соседней комнаты, уже в ночной кофте, и, держа в руке стакан, кругообразными движениями вращала его в воздухе. Ганно быстро выпил воды с содой, состроил гримасу и снова опустился на подушки.

— Ну теперь меня уж обязательно вырвет, Ида!

— Да нет же, дружок! Нет! Ты только лежи на спине и не двигайся… Вот видишь, недаром я тебе делала знаки! А мой мальчик даже и смотреть не хотел…

— Может, все еще и обойдется… Ида, когда принесут мои подарки?

— Завтра утром, дружок!

— Пусть несут прямо сюда, чтобы я сразу увидел!

— Ладно, ладно, сперва надо еще хорошенько выспаться. — Она поцеловала его, погасила свет и вышла.

Ганно остался один; он лежал неподвижно, успокоившись под благотворным действием соды, и перед его закрытыми глазами вновь зажглось праздничное великолепие сияющего зала. Он видел свой театр, свою фисгармонию, книгу по мифологии, слышал, как где-то вдали хор поет: «Ликуй, ликуй, Иерусалиме!..» Потом все заслонилось каким-то мерцанием. От легкого жара у него звенело в голове, а сердце, сдавленное и напуганное взбунтовавшимся желудком, билось медленно, сильно и неравномерно. Такое состояние нездоровья, возбуждения, стесненности сердца, усталости и счастья долго не давало ему уснуть.

Завтра состоится третий праздничный вечер — у Терезы Вейхбродт, и Ганно с радостью предвкушал его, словно какую-то забавную интермедию. В прошлом году Тереза окончательно закрыла свой пансион, так что во втором этаже маленького домика, Мюлленбринк, 7, обитала теперь одна мадам Кетельсен, сама же Тереза поместилась в первом. Недуги, которым было подвержено ее изуродованное, хрупкое тельце, с годами все возрастали, и она с истинно христианским смирением и кротостью готовилась к скорому переходу в лучший мир. Посему мадемуазель Вейхбродт уже в течение многих лет каждое рождество считала своим последним и старалась, по мере своих слабых сил, придать как можно больше блеска празднику, который она устраивала в своих маленьких, нестерпимо жарко натопленных комнатках. Так как средств на покупку множества подарков у нее не было, то она ежегодно раздаривала часть своего скромного имущества, устанавливая под елкой все, без чего хоть как-то могла обойтись: безделушки, пресс-папье, подушечки для иголок, стеклянные вазы и, наконец, отдельные книги из своей библиотеки — старинные издания необычного формата и в необычных переплетах: «Тайный дневник наблюдателя за самим собой», «Алеманские стихотворения» Гебеля, притчи Круммахера[124]. Ганно уже был обладателем книжечки «Pensees de Blaise Pascal»[125] — такой малюсенькой, что ее нельзя было читать без увеличительного стекла.

Бишоф в эти вечера лился рекой, а коричневые имбирные пряники Зеземи не имели себе равных. Но никогда, может быть, из-за трепетного самозабвения, с которым мадемуазель Вейхбродт всякий раз праздновала свое «последнее рождество», никогда этот праздник не проходил без какого-либо происшествия, несчастного случая, нелепой маленькой катастрофы, заставлявшей гостей покатываться со смеху и еще увеличивавшей безмолвное упоение хозяйки. Опрокидывался жбан с бишофом, и все вокруг оказывалось затопленным красной сладкой и пряной жидкостью… Или украшенная елка валилась с деревянной подставки в ту самую минуту, когда гости торжественно входили в комнату… Засыпающему Ганно представилась картина прошлогоднего «несчастья», которое случилось перед раздачей рождественских даров.

Тереза Вейхбродт, прочитав главу о тождестве Христовом с таким воодушевлением, что все гласные в ней переменились местами, отошла к двери, намереваясь с этого места произнести свое обращение к собравшимся. Она стояла на пороге, горбатая, крохотная, прижав морщинистые ручки к своей детской груди; зеленые шелковые ленты, которыми был подвязан чепец, спадали на ее хрупкие плечи, а над дверью в транспаранте, обрамленном елочными ветвями, светились слова: «Слава в вышних богу». Зеземи говорила о благости господней, напомнила о том, что это ее «последнее рождество», в заключение — словами апостола — призвала всех к радости и затрепетала с головы до пят, ибо все ее маленькое тельце слилось с этим призывом.

— Возрадуйтесь! — воскликнула она, энергично тряся своей склоненной набок головой. — Еще раз говорю вам, возрадуйтесь!..

Но в это самое мгновенье что-то стрельнуло, зафукало, затрещало, транспарант мгновенно вспыхнул, а мадемуазель Вейхбродт, вскрикнув от испуга, нежданно-негаданно совершила живописное сальто-мортале, спасаясь от посыпавшегося на нее дождя искр…

Ганно вспомнил прыжок старой девы и, не в силах отделаться от этой картины, несколько минут смеялся в подушку.

9

Госпожа Перманедер необычно быстрым шагом шла по Брейтенштрассе. Вся она как-то сникла, и только в линии ее плеч и в посадке головы еще сохранялось что-то от того величавого достоинства, которое она всегда блюла на улице. Душевно разбитая, затравленная, второпях она все-таки собрала эти остатки величия, как разбитый в битве король собирает остатки войска, чтобы вместе с ними ринуться в бегство.

Вид у нее, увы, был неважный… Верхняя губа, чуть-чуть выпяченная и вздернутая, когда-то так красившая ее лицо, теперь дрожала, глаза, расширенные от страха и тоже какие-то торопливые, редко-редко мигая, смотрели прямо перед собой. Из-под капора выбивались пряди волос, свидетельствуя о полнейшей растерзанности прически; лицо было того желто-серого цвета, который оно всегда принимало при обострениях ее желудочного недомогания.

Да, с желудком у нее последнее время обстояло плохо. По четвергам всей семье предоставлялся случай наблюдать это ухудшение. Как ни старались они обойти риф, разговор все равно возвращался к процессу Гуго Вейншенка, ибо г-жа Перманедер сама неуклонно затрагивала эту тему. И тогда она, в страшном возбуждении, начинала требовать ответа — от бога и от людей: как может прокурор Мориц Хагенштрем спокойно спать по ночам! Она этого не постигает и никогда не постигнет! Возбуждение ее возрастало с каждым словом.

«Спасибо, я ничего есть не могу», — говорила она, отодвигая от себя все, что бы ей ни предлагали; при этом она вздергивала плечи и закидывала голову, словно всходя в одиночестве на вершины своего негодования, чтобы там не есть, а только пить — пить холодное баварское пиво, к которому она пристрастилась за время своего мюнхенского замужества, заливать этой жидкостью пустой желудок, который бунтовал и мстил за себя, — почему ей еще до конца обеда приходилось вставать из-за стола, спускаться вниз, в сад или во двор, и, опираясь на руку Иды Юнгман или Рикхен Зеверин, претерпевать ужаснейшие страдания. Желудок ее, извергнув свое содержимое, продолжал мучительно сжиматься и долгие минуты оставался сведенным судорогой. Не имея уже что извергнуть из себя, бедняжка долго давилась и переживала жестокие муки…

Стоял январский день, ветреный и дождливый, когда, часов около трех, г-жа Перманедер завернула за угол Фишергрубе и пустилась вниз под гору, к дому брата. Торопливо постучав в дверь, она прошла прямо в контору, скользнула взглядом по столам и, увидев сенатора на обычном месте у окна, сделала такое умоляющее движение головой, что Томас Будденброк поспешил отложить перо и встать ей навстречу.

— Что случилось? — спросил он, вскинув бровь.

— На одну минуточку, Томас, очень важное дело, не терпящее отлагательства…

Он отворил обитую войлоком дверь в свой кабинет, пропустил г-жу Перманедер, войдя вслед за ней, повернул ключ и вопросительно взглянул на сестру.

— Том, — проговорила она дрожащим голосом, ломая пальцы, спрятанные в муфту, — ты должен дать мне заимообразно, должен… Я очень тебя прошу… внести залог… У нас нет — откуда бы у нас теперь могли взяться двадцать пять тысяч марок? Мы их возвратим тебе целиком и полностью… Ах, наверно, даже слишком скоро, ты меня понимаешь… вот оно началось… Одним словом, дело уже в той стадии, что Хагенштрем требует либо немедленного ареста, либо внесения залога в двадцать пять тысяч марок. Вейншенк заверяет тебя честным словом, что он не выедет из города…

— Так вот, значит, до чего уже дошло, — проговорил сенатор и покачал головой.

— Не дошло, а они довели, эти негодяи, презренные! — И г-жа Перманедер, задохнувшись от бессильной злобы, опустилась в клеенчатое кресло у стола. — И на этом они не успокоятся, Том. Они доведут до конца…

— Тони, — он боком присел к письменному столу красного дерева и, положив ногу на ногу, подпер голову рукой, — скажи мне откровенно, ты продолжаешь верить в его невиновность?

Она всхлипнула несколько раз подряд и в отчаянии, почти шепотом, ответила:

— Ах, что ты, Том!.. Как могла бы я в это верить? Я, которая столько уже натерпелась в жизни! Я и с самого начала не очень-то верила, хотя старалась изо всех сил. Жизнь, понимаешь ли, не позволяет, никак не позволяет верить в чью-либо невиновность… Ах нет, я уж давно чуяла, что у него совесть нечиста, и даже Эрика и та усомнилась, — она мне сама со слезами в этом призналась, — усомнилась из-за его поведения дома. Мы с ней, конечно, молчали… Он день ото дня становился все грубее и все настойчивее требовал, чтобы Эрика была весела, чтобы она разгоняла его заботы, и… бил посуду, если она хмурилась. Ты не знаешь, каково нам было… На целые вечера он запирался со своими бумагами, а когда кто-нибудь к нему стучался, мы слышали, как он вскакивает и кричит: «Кто там? Что там такое?..»

Они помолчали.

— Но пусть он даже виноват! Пусть он совершил должностной проступок! — снова заговорила г-жа Перманедер, и голос ее окреп. — Ведь не на свой же карман он работал, а для страхового общества. И потом, о господи боже ты мой, существуют ведь обстоятельства, с которыми люди должны считаться! Женившись на Эрике, он вошел в нашу семью, Том! Нельзя же человека, принадлежащего к нашей семье, засадить в тюрьму! О, господи!

Сенатор пожал плечами.

— Ты пожимаешь плечами, Том? Значит, ты согласен? Значит, ты стерпишь, допустишь, чтобы эти негодяи дерзнули довести свое дело до конца? Необходимо что-то предпринять! Нельзя же допустить, чтобы ему вынесли обвинительный приговор!.. Ты правая рука бургомистра… Бог мой, неужели сенат не может просто его помиловать? Должна тебе сказать, что, прежде чем пойти к тебе, я хотела броситься к Кремеру, умолять его вмешаться в это дело, предупредить… Он начальник полиции…

— О друг мой, что за вздор!

— Вздор, Том? А Эрика? А ребенок? — И она с мольбой протянула к нему муфту, в которой были спрятаны ее руки. Затем помолчала, руки ее упали, рот растянулся, подбородок сморщился и задрожал мелкой дрожью, две большие слезы выкатились из-под ее опущенных век, и она тихонько добавила: — А я?..

— О Тони, courage![126] — сказал сенатор, потрясенный и растроганный ее беспомощностью. Он придвинулся поближе, чтобы успокаивающе погладить ее по волосам. — Еще ведь не все кончено. Обвинительного приговора еще нет! Возможно, что и обойдется. Пока что надо внести залог. Я, конечно, не отказываюсь. Кроме того, Бреслауэр дока…

Не переставая плакать, она покачала головой.

— Нет, Том, добром это не кончится, я уж знаю. Они вынесут обвинительный приговор и упрячут его в тюрьму… И тогда наступят тяжкие времена для Эрики, для ребенка и для меня. Приданого ее уже нет, оно все ушло на устройство дома, на мебель, картины… А при продаже вещей мы не выручим и четверти их стоимости. Мы жили на жалованье Вейншенка — он ничего не скопил. Нам придется опять переехать к маме, если она позволит, и дожидаться, пока он отсидит свой срок… А тогда, тогда будет еще хуже, потому что куда мы с ним вместе денемся?.. Придется нам сидеть на камнях, — всхлипнув, добавила она.

— На камнях?

— Ну да, есть такое выражение, образное… Ах нет, не кончится это благополучно! Слишком много уж на меня свалилось… Не знаю, чем я заслужила… Но больше я ни на что не надеюсь. Теперь у Эрики все будет так, — как было у меня с Грюнлихом и Перманедером. И ты сам, своими глазами, увидишь, каково человеку, на которого все это обрушивается! Ну что нам делать? Том! Прошу тебя, скажи: что нам делать?.. — Она безнадежно и все-таки вопросительно посмотрела на брата расширенными, мокрыми от слез глазами. — Все, что бы я ни начинала, все оборачивалось против меня… А намерения-то у меня, видит бог, всегда были самые добрые!.. Я только и мечтала добиться чего-нибудь в жизни, от себя привнести в семью… ну, хоть немножко почета… Вот и последнее рухнуло. Подумать только, что так должно было кончиться и это…

Прислонясь к его руке, которой он ласково обвил ее талию, она плакала по своей незадавшейся жизни, по последней угасшей надежде.

Неделю спустя директор Гуго Вейншенк был приговорен к тюремному заключению сроком на три с половиною года и тотчас же взят под стражу.

Во время прений сторон судебный зал был набит до отказа. Адвокат доктор Бреслауэр из Берлина говорил как бог, — маклер Зигизмунд Гош, шипя и захлебываясь от восторга, еще целый месяц восхищался этой иронией, этим пафосом, этим уменьем растрогать слушателей; а Христиан Будденброк, тоже побывавший на процессе, становился в клубе у стола, раскладывал перед собой газеты, которые должны были изображать папки с делом, и в совершенстве копировал адвоката; домашних же своих он с того самого дня уверял, что юриспруденция — лучшая профессия на свете и, собственно говоря, настоящее его, Христиана, призвание.

Даже прокурор доктор Хагенштрем, признанный ценитель изящного, в частных беседах утверждал, что речь Бреслауэра доставила ему истинное наслаждение. Впрочем, талант знаменитого адвоката не помешал местным юристам, добродушно похлопав по плечу своего коллегу, заявить, что черного он для них все равно не сделает белым.

Когда была кончена распродажа вещей после ареста директора Вейншенка, в городе начали о нем забывать. Лишь дамы Будденброк с Брейтенштрассе объявили за семейным обедом, что с первого взгляда на этого человека, и прежде всего на его глаза, они поняли, что не все с ним обстоит благополучно, что в его характере немало изъянов и что добром он, конечно, не кончит. Только из деликатности, излишней, как теперь оказалось, они тогда умолчали об этом своем наблюдении.

Примечания

104
«Квисисана» — «Здесь выздоравливают» (итал.); название загородного замка в Кастелламаре (Италия). Название это носят многие отели и виллы на курортах Европы.

105
Небольшое тропическое полукустарниковое растение сем. губоцветных, с душистыми листьями и ветками, из которых получают эфирное масло.

106
«Берлинская биржевая газета» («Berliner Borsenzeitung») — орган крупной прусской финансовой буржуазии. Газета основана в Берлине в 1855 году; в XX веке проводила политику магнатов германского монополистического капитала. Была закрыта во время второй мировой войны.

107
Варнемюнде — морской порт в Северной Германии, расположенный при впадении реки Варнов в Балтийское море.

108
Мейербер Джакомо (1791–1864) — композитор, создатель французской «большой оперы» в эпоху Июльской монархии. Автор опер «Роберт-Дьявол», «Гугеноты», «Пророк», «Африканка» и других.

109
страх (лат.)

110
«Волшебный рог мальчика» — сборник немецких народных песен, изданный в 1806–1808 годах главой националистической школы «гейдельбергских романтиков» Иоахимом фон Арнимом (1781–1831) и его другом, поэтом Клеменсом Брентано (1778–1842).

111
Уланд Иоганн Людвиг (1787–1862) — немецкий поэт-романтик и историк литературы, буржуазный политический деятель германской революции 1848 года.

112
Палестрина Джованни Пьерлуиджи (1525–1594) — крупнейший композитор церковной музыки; прозван по месту рождения, небольшому итальянскому городку Палестрина.

113
Гедонизм — этическое учение киренской философской школы в Древней Греции (IV в. до н. э.). Представители этой школы провозгласили наслаждение высшим принципом жизни.

114
Братья Гримм, Якоб (1785–1863) и Вильгельм (1786–1859) — немецкие ученые, известные своими исследованиями по истории культуры и языка, собиратели и популяризаторы устного народного творчества.

115
…о Румпельштильцхене, о Рапунцеле и лягушином короле… — Речь идет о персонажах сказок братьев Гримм: «Фридер и Катерлизхен», «Король-лягушонок, или Железный Генрих», «Сказка о том, кто ходил страху учиться», «Румпельштильцхен» и «Рапунцель».

116
обычай (фр.)

117
Дедушка Рупрехт — в немецких народных сказках — рождественский дед-мороз.

118
Герок Карл Фридрих (1815–1890) — немецкий поэт, автор книги «Пальмблеттер» («Пальмовые листья»), представляющей собой стихотворное изложение библейских легенд.

119
Андорская волшебница — героиня библейской легенды из эпохи войны иудеев с филистимлянами (X в. до н. э.), предсказавшая иудейскому царю Саулу военное поражение и гибель династии.

120
«Фиделио» (или «Леонора») — единственная опера великого немецкого композитора Людвига ван Бетховена (1770–1827).

121
Вертеп — ящик с фигурками, изображающими сцену рождения Христа.

122
постепенно (фр.)

123
Доббертин и Рибниц — немецкие города в Мекленбург-Шверине.

124
Гебель Иоганн Петер (1760–1826) — немецкий поэт, автор «Алеманских стихотворений» (1803), посвященных жизни и быту крестьян Верхнерейнской области и написанных на одном из южнонемецких наречий. Круммахер Фридрих Адольф (1767–1845) — немецкий поэт и ученый богослов; известен главным образом своими нравоучительными баснями, собранными в книге «Притчи» (1805).

125
«Мысли Блэза Паскаля» (фр.) «Мысли» — название главного философского труда известного французского математика, физика, философа и писателя Блэза Паскаля (1623–1662). Против этой книги (издана посмертно в 1670 г.), проникнутой религиозно-мистической идеей греховности человеческой природы, выступали Вольтер и Энциклопедисты.

126
смелее! (фр.)