Будденброки. Часть седьмая. Томас Манн

Оглавление
  1. 1
  2. 2
  3. 3
  4. 4
  5. 5
  6. 6
  7. 7
  8. 8
  9. Примечания

1

Крестины!.. Крестины на Брейтенштрассе!

Все, что во дни надежд носилось перед внутренним взором г-жи Перманедер, все стало явью: в столовой горничная, стараясь не греметь, чтобы не нарушить благолепия таинства, происходящего рядом в зале, осторожно накладывает сбитые сливки в уже полные горячего, дымящегося шоколада чашки с изогнутыми золочеными ручками, которыми сплошь уставлен огромный круглый поднос. Слуга Антон разрезает на куски высоченный баумкухен, а мамзель Юнгман, оттопырив мизинцы на обеих руках, наполняет конфетами и живыми цветами серебряные вазы и затем, склонив голову набок, окидывает их испытующим взором.

Еще несколько минут, и все эти чудесные яства будут предложены гостям, когда они из зала перейдут в большую и малую гостиные; надо надеяться, что заготовленного хватит, хотя сегодня здесь собралась семья в самом широком смысле этого слова. Через Эвердиков Будденброки состояли теперь в свойстве с Кистенмакерами, через последних — с Меллендорфами, и так далее. Провести границу было невозможно!.. Важнее всего, что представлены Эвердики, и притом представлены главой семьи, правящим бургомистром, которому уже за восемьдесят.

Он приехал в карете и поднялся наверх, опираясь на свою крючковатую трость и на руку Томаса Будденброка. Его присутствие сообщает празднеству еще большую торжественность… А сегодня и правда есть основания торжествовать!

Ибо там, в зале, перед превращенным в алтарь и украшенным цветами столиком, за которым произносит свою проповедь молодой пастор в черном облаченье и белоснежных, туго накрахмаленных, огромных, как жернов, брыжах, высокая, плотная, откормленная женщина в пышном красном наряде держит на пухлых руках утопающее в кружевах и лентах маленькое существо… Наследника! Продолжателя рода! Маленького Будденброка!

Понимаете ли вы, что это значит? Понимаете ли вы ту немногословную радость, с которой эту весть принесли из дома консула на Менгштрассе, едва только было обронено первое слово, первый, еще смутный, намек? Понимаете ли немой восторг, обуявший г-жу Перманедер, тут же кинувшуюся обнимать старую консульшу, брата, и — несколько осторожнее — невестку? И вот пришла весна, весна 1861 года, и он уже существует и воспринимает таинство святого крещенья — тот, с которым издавна связывалось столько надежд, о котором уже столько говорилось, долгожданный, вымоленный у господа бога; тот, из-за кого столько мучений принял доктор Грабов… Он здесь, маленький и невзрачный.

Крохотные ручки хватаются за золотой позумент на корсаже кормилицы; склоненная набок головка в кружевном чепчике с голубыми лентами непочтительно отвернута от пастора, глаза с каким-то старческим выражением обращены в сторону зала, к собравшейся родне. В этих глазах с очень длинными ресницами голубизна отцовских глаз и карий цвет материнских сочетались в неопределенный, меняющийся в зависимости от освещения, золотисто-коричневый; под ними, по обе стороны переносицы, залегли голубоватые тени, — это придает личику, величиной в кулачок, нечто преждевременно-характерное, никак не вяжущееся с четырехнедельным созданием. Но, бог даст, это не дурная примета, — ведь и у матери, благополучно здравствующей, точно такие же тени… Как бы там ни было, он жив; и месяц назад сообщение о том, что родился мальчик, наполнило счастьем сердца его близких.

Он жив, а могло быть и по-другому. Консулу никогда не забыть рукопожатия, с которым месяц назад доктор Грабов, едва только он смог покинуть мать и ребенка, сказал ему:

— Благодарите бога, друг мой, еще немного и…

У консула недостало духа спросить: «Еще немного — и что?» Он с ужасом отгоняет от себя мысль, что это долгожданное крохотное существо, появившееся на свет таким странно тихим, могло разделить участь второй дочурки Антонии. Но он знает, что месяц назад был роковой час для матери и ребенка, и со счастливым лицом нежно склоняется над Гердой, которая, скрестив на бархатной подушке ноги, обутые в лакированные башмачки, сидит в кресле впереди него, рядом со старой консульшей.

Как она еще бледна! И как необычно красива в своей бледности — пышноволосая, темно-рыжая, с загадочным взглядом, не без затаенной насмешки устремленным на проповедника. Это Андреас Прингсгейм pastor marianus[99], после скоропостижной смерти старого Келлинга получивший, несмотря на свои молодые годы, должность главного пастора. Ладони его молитвенно сложены под воздетым кверху подбородком. У него белокурые вьющиеся волосы и костлявое, гладко выбритое лицо, которое попеременно выражает то суровый фанатизм, то умильную просветленность и оттого кажется несколько актерским. Андреас Прингсгейм — уроженец Франконии, где он несколько лет был настоятелем маленькой лютеранской общины, затерянной среди сплошь католического населения. Его стремление к чистой и патетической речи привело к весьма своеобразному произношению с долгими и глухими, а временами подчеркнуто акцентированными гласными и раскатистым «р».

Он возносит хвалу господу то тихим и журчащим, то громким голосом, и все семейство слушает его: г-жа Перманедер, облекшись в величавую важность, под которой таятся ее восторг и гордость; Эрика Грюнлих, без малого пятнадцатилетняя цветущая девушка с подколотой косой и розовым, отцовским, цветом лица; Христиан, сегодня утром прибывший из Гамбурга и теперь смотрящий на всех растерянным взором глубоко посаженных круглых глаз; пастор Тибуртиус и его супруга, не убоявшись долгого пути из Риги, тоже прибыли на торжество: Зиверт Тибуртиус закинул за плечи концы своих жидких длинных бакенбард, и его маленькие серые глаза время от времени вдруг начинают шириться, становятся больше, больше, почти выскакивают из глазниц… Клара — серьезная, сумрачная и строгая, часто прикладывает руку ко лбу: голова все болит… Они привезли Будденброкам великолепный подарок: громадное чучело медведя на задних лапах, с разинутой пастью, — родственник пастора Тибуртиуса пристрелил его где-то в глубине России. Теперь медведь стоит на лестничной площадке и держит в лапах поднос для визитных карточек.

У Крегеров гость — их сын Юрген, почтовый чиновник из Ростока, скромно одетый, тихий человек. Где сейчас Якоб, не знает никто, кроме его матери, урожденной Эвердик, сердобольной женщины, которая потихоньку продает столовое серебро, чтобы послать денег отвергнутому сыну. Дамы Будденброк тоже, конечно, здесь; они искренно радуются счастливому событию в семье, что, впрочем, не мешает Пфиффи заметить, что у ребенка не очень-то здоровый вид; консульше, урожденной Штювинг, а также Фридерике и Генриетте, к сожалению, приходится согласиться с ней. Бедная Клотильда, тощая, серая, терпеливая и голодная, взволнована проповедью пастора и предвкушением шоколада с баумкухеном. Из посторонних на торжестве присутствуют только г-н Фридрих-Вильгельм Маркус и Зеземи Вейхбродт.

Пастор наставляет восприемников в их обязанностях. Один из восприемников — консул Крегер. Вначале консул Будденброк хотел обойти его, заметив: «Не следует вызывать старика на сумасбродства! У него вечно происходят ужаснейшие столкновенья с женой из-за сына. Остаток его состояния тает не по дням, а по часам; с горя он даже перестал заботиться о своей внешности! Но вы сами понимаете, что если мы попросим его в восприемники, никакие силы не удержат старика от подношения массивного золотого сервиза».

Однако дядя Юстус, узнав, что в крестные прочат Стефана Кистенмакера, приятеля консула, до того разобиделся, что не попросить его было невозможно. Золотой бокал, который он подарил крестнику, к вящему удовольствию консула Будденброка оказался не столь уж тяжелым.

А второй восприемник? Седой как лунь, почтенный старец в высоко замотанном галстуке и черном сюртуке мягкого сукна, из заднего кармана которого всегда торчит кончик красного носового платка. Он сидит, опершись руками о трость, в самом покойном из кресел. Это бургомистр доктор Эвердик. Большое событие! Победа! Многие даже не понимают, как такое случилось. Боже мой, ведь даже и свойство-то самое отдаленное! Будденброки силком приволокли старика… И правда, консул совместно с мадам Перманедер пустились на небольшую интригу, чтобы этого добиться. Собственно в первую счастливую минуту, когда выяснилось, что мать и дитя вне опасности, это было не более как шуткой.

— Мальчик, Тони! Тут уж впору звать в крестные самого бургомистра! — воскликнул консул.

Но Тони ухватилась за эту идею и всерьез все обдумала; консул, поразмыслив, тоже выразил согласие попытаться. Начали они с дяди Юстуса: тот послал жену к ее невестке, супруге лесоторговца Эвердика, которая, в свою очередь, взялась соответственно «обработать» престарелого свекра. Почтительный визит Томаса Будденброка довершил дело.

Вот кормилица снимает чепчик с головки ребенка, и пастор, наклонившись над серебряной, вызолоченной внутри чашей, несколькими каплями кропит жидкие волосики маленького Будденброка, медленно и отчетливо возглашая имена, данные ему при святом крещении: Юстус, Иоганн, Каспар. Потом он читает короткую молитву, и каждый из присутствующих подходит запечатлеть поздравительный поцелуй на лбу тихонького, равнодушного существа. Тереза Вейхбродт приближается последней, и кормилица вынуждена немного опустить ребенка. Зеземи Вейхбродт дарит его двумя звонкими поцелуями и в промежутке между ними произносит: «Милое дитятко!»

Через три минуты собравшихся уже обносят сластями в большой и малой гостиных. Пастор Прингсгейм в брыжах и длинном облачении, из-под которого выглядывают широкие начищенные башмаки, сидит тут же и ложечкой снимает остуженные сбитые сливки с горячего шоколада; лицо у него просветленное, он оживленно и весело болтает, что, по контрасту с его проповедью, производит на всех сильнейшее впечатление. Каждый его жест как бы говорит: «Смотрите, я умею, забыв о своем сане, быть обыкновенным благодушным смертным!» Сейчас он и вправду светский, обходительный человек. Со старой консульшей он беседует елейно, с Томасом и Гердой — с непринужденной любезностью, сопровождая свои слова округлыми жестами; с г-жой Перманедер — ласковым, лукаво-шутливым тоном. Впрочем, время от времени вспомнив, кто он, пастор складывает руки на коленях, вскидывает голову, хмурит брови и напускает на себя солидную строгость. Смеясь, он рывками, с присвистом, втягивает воздух сквозь сжатые зубы.

Но вот из коридора доносится какой-то шум; слышно, как хохочет прислуга. И в дверях появляется своеобразный поздравитель: Гроблебен, — Гроблебен, на чьем костлявом носу, как всегда и во все времена года, висит продолговатая не упадающая капля. Он — рабочий в одном из амбаров консула, и хозяин дает ему возможность еще подработать на чистке обуви: каждое утро, чуть свет, Гроблебен является на Брейтенштрассе, собирает выставленную у дверей обувь и чистит ее в сенях. А в дни семейных торжеств приходит по-праздничному одетый, держа в руках букет цветов, и с каплей, дрожащей на кончике носа, плаксивым, слащавым голосом произносит речь, по окончании которой ему вручается денежное поощрение. Но делает он это не ради денег!

На нем черный сюртук с плеча консула, смазные сапоги и синий шерстяной шарф, обмотанный вокруг шеи. В костлявой красной руке он держит большой букет блеклых, уже слишком распустившихся роз, лепестки которых один за другим осыпаются на ковер. Маленькие воспаленные глазки Гроблебена щурятся, но ничего не видят… Он останавливается в дверях, держа в вытянутой руке букет, и тотчас начинает свою речь. Старая консульша поощрительно кивает в такт каждому его слову и время от времени вставляет пояснительные реплики; консул смотрит на него, вскинув светлую бровь, а кое-кто, например мадам Перманедер, прикрывает рот платком.

— Я бедный человек, почтенные господа, но сердце у меня чувствительное, и коли уж радость в доме у моего хозяина консула, от которого я ничего, кроме добра, не видел, так уж и я ее близко к сердцу принимаю. Вот я и пришел от всей души поздравить господина консула, и госпожу консульшу, и все ихнее уважаемое семейство. И чтоб сынок рос здоровый, потому что такой хозяин, ей-богу, это заслужил, такого другого хозяина не сыщешь; у него сердце благородное, и господь воздаст ему за это…

— Спасибо, Гроблебен! Очень хорошая речь! Что же вы так и стоите с розами!

Но Гроблебен еще не кончил, он напрягает свой плаксивый голос, стараясь перекрыть голос консула:

— …да, да, за все воздаст господину консулу и ихнему уважаемому семейству, когда мы все предстанем пред его престолом, — потому что все ведь сойдут в могилу, бедный и богатый, на то уж воля господня, только что один заслужит красивый полированный гроб, а другой — сосновый ящик. А в прах мы обратимся, все будем прахом… Из земли вышли, в землю вернемся…

— Ну, ну, Гроблебен! У нас сегодня крестины, а вы вишь о чем заговорили!..

— И вот дозвольте цветочки преподнесть…

— Спасибо, Гроблебен! Зачем такой большой букет! Очень уж вы транжирите, дружище! А такой речи мне давно не приходилось слышать!.. Вот, возьмите и погуляйте сегодня хорошенько! — Консул треплет его по плечу и дает ему талер.

— Вот вам и от меня, любезный, — говорит старая консульша. — Чтите вы господа нашего Иисуса Христа?

— Еще как чту, госпожа консульша, истинная правда!..

Гроблебен получает еще третий талер, от мадам Перманедер, после чего, расшаркавшись, удаляется, в рассеянности унося с собой те розы, что еще не успели осыпаться.

Бургомистр встает. Консул провожает его вниз до экипажа — это служит сигналом и для остальных гостей: ведь Герда Будденброк еще не совсем оправилась. В доме становится тихо. Последними остаются консульша с Тони, Эрикой и мамзель Юнгман.

— Вот что, Ида, — говорит консул, — я подумал… и мама согласна… Вы всех нас вырастили, и когда маленький Иоганн немного подрастет… Сейчас у него кормилица, потом мы возьмем няню — ну, а в дальнейшем, не согласитесь ли вы перейти к нам?

— Да, да, конечно, господин консул, если ваша супруга ничего не имеет против.

Герда одобряет этот план. Решение считается принятым.

Распрощавшись, г-жа Перманедер идет к двери, но возвращается, целует брата в обе щеки и говорит:

— Какой прекрасный день, Том! Я уже много лет не была так счастлива! У нас, Будденброков, слава богу, есть еще порох в пороховницах! Тот, кто думает, что это не так, — жестоко заблуждается! Теперь, когда на свете есть маленький Иоганн, — как хорошо, что мы его назвали Иоганном! — теперь, кажется мне, для нас наступят совсем новые времена.

2

Христиан Будденброк, владелец гамбургской фирмы «Х.-К.-Ф.Бурмистер и Ко», держа в руках новомодную серую шляпу и трость с набалдашником в виде бюста монахини, вошел в гостиную, где сидели за чтением его брат и невестка. Это было вечером в день крестин.

— Добрый вечер, — приветствовал их Христиан. — Слушай, Томас, мне нужно безотлагательно переговорить с тобой… Прошу прощения, Герда… Дело очень спешное.

Они прошли в неосвещенную столовую; консул зажег одну из газовых ламп на стене и пристально поглядел на брата. Ничего хорошего он не ждал от этого разговора. Днем он успел только поздороваться с Христианом и еще не обменялся с ним ни единым словом; но во время обряда консул внимательно наблюдал за братом и отметил, что тот необычно серьезен и чем-то встревожен, а к концу проповеди пастора Прингсгейма он даже почему-то покинул зал и долго не возвращался. Томас не написал Христиану ни строчки с того самого дня, когда он в Гамбурге вручил ему на покрытие долгов десять тысяч марок в счет его наследственной доли. «Продолжай в том же духе, — присовокупил тогда консул. — Денежки ты растрясешь быстро. Надеюсь, что ты впредь не слишком часто будешь попадаться мне на пути. В последние годы ты очень уж злоупотреблял моим дружественным к тебе отношением». Зачем он теперь явился? Только что-нибудь чрезвычайное могло привести его сюда.

— Итак? — спросил консул.

— Я больше не могу, — отвечал Христиан, опускаясь боком на один из стульев, с высокой спинкой, стоявших вокруг обеденного стола, и зажимая худыми коленями шляпу и трость.

— Разреши узнать, чего именно ты не можешь и что привело тебя ко мне? — осведомился консул, продолжая стоять.

— Я больше не могу, — повторил Христиан с отчаянно мрачным видом вращая головой, причем его маленькие круглые, глубоко сидящие глаза блуждали по сторонам. Ему было теперь тридцать три года, но выглядел он гораздо старше. Его рыжеватые волосы так поредели, что череп был почти гол; скулы резко выдавались над впалыми щеками; нос — большой, костлявый, длинный — казался неимоверно горбатым. — Если бы одно это, — продолжал он, потирая левый бок. — Это не боль, это мука, — понимаешь, неопределенная, но непрестанная мука. Доктор Дрогемюллер в Гамбурге говорит, что с этой стороны у меня все нервы укорочены! Ты только представь себе — по всей левой стороне нервы, все до одного, укорочены! Такое странное ощущение! Иногда мне кажется, что бок сводит судорога, что вся левая сторона вот-вот отнимется, и навсегда… Ты и вообразить себе этого не можешь! Ни разу я не заснул спокойно. Я вскакиваю в ужасном испуге, потому что сердце у меня перестает биться… и это случается не однажды, а по меньшей мере десять раз, прежде чем мне удается заснуть. Не знаю, знакомо ли тебе… Я постараюсь описать поточнее… Вот тут…

— Перестань, — холодно прервал его консул, — все равно я не поверю, что ты явился сюда только затем, чтобы мне это рассказывать.

— Ах, Томас, если бы только это; тут еще и другое! Моя контора!.. Я больше не могу.

— Ты опять запутался? — Консул не вздрогнул, не повысил голоса. Он задал свой вопрос спокойно, глядя на брата усталыми, холодными глазами.

— Не в том дело, Томас. Говоря по правде, я собственно никогда и не выпутывался, даже с теми десятью тысячами… да ты и сам знаешь… Они только помогли мне еще немного продержаться. Дело в том, что… после этого я потерпел новые убытки, с партией кофе и в связи с антверпенским банкротством… Что правда то правда. С тех пор я уже ничего не предпринимал, сидел себе потихоньку. А ведь жить-то надо… И вот теперь векселя и… долги… Пять тысяч талеров. Ах, ты не знаешь, как плохо все обстоит у меня! И ко всему — еще эта мука…

— Так ты, значит, сидел себе потихоньку! — вне себя закричал консул. В эту минуту он все же не совладал с собой. — Ты бросил воз там, где он увяз, а сам отправился развлекаться! Ты что, воображаешь, будто я не знаю, как ты жил это время? Как ты таскался по театрам, циркам, клубам, путался с непотребными женщинами?..

— Ты имеешь в виду Алину?.. Ну, в этих делах ты мало что смыслишь, Томас, а я, верно на свое несчастье, смыслю слишком много. В одном ты прав: эта история немало мне стоила и немало еще будет стоить, потому что, должен тебе сказать (мы ведь говорим как братья), третий ребенок, девочка, которой сейчас полгода, — она от меня…

— Осел!

— Не говори так, Томас! Надо быть справедливым даже в гневе по отношению к ней и к… Почему бы ребенку и не быть от меня? Алина совсем не непотребная, этого ты утверждать не вправе. Ей отнюдь не безразлично, с кем жить. Из-за меня она бросила консула Хольма, у которого куда больше денег, — вот как она ко мне относится… Нет, ты и представления не имеешь, Томас, что это за прелестное создание! Она такая здоровая, такая здоровая!.. — повторил Христиан, прикрывая лицо ладонью, как он это делал, рассказывая о «That’s Maria» и о порочности лондонских жителей. — Посмотрел бы ты на ее зубы, когда она смеется! Таких зубов я ни у кого на свете не видывал, ни в Вальпараисо, ни в Лондоне… Никогда в жизни не забыть мне того вечера, когда мы с ней познакомились… в аустерии Улиха. Она тогда жила с консулом Хольмом. Ну, я порассказал кое о чем, слегка за ней приударил, и потом, когда она стала моею… Ах, Томас! Это совсем не то чувство, которое испытываешь после удачно проведенного дела… Ну, да ты не охотник слушать такие вещи, я и сейчас вижу это по твоему лицу. К тому же с этим покончено. Я теперь распрощаюсь с ней, хотя из-за ребенка и не смогу порвать окончательно. Я, понимаешь, хочу расплатиться в Гамбурге со всеми долгами и закрыть дело. Я больше не могу. С матерью я уже переговорил. Она даст мне вперед пять тысяч талеров, чтобы я смог распутаться. Ты, конечно, возражать не станешь; пусть лучше говорят, что Христиан Будденброк ликвидирует дело и уезжает за границу, чем… Христиан Будденброк — банкрот. Тут уж ты не можешь со мной не согласиться. Я думаю опять поехать в Лондон, Томас, и подыскать себе какое-нибудь место. Самостоятельность мне не по плечу, я с каждым днем в этом убеждаюсь. Такая ответственность!.. Когда служишь, то вечером по крайней мере спокойно уходишь домой… В Лондоне я жить люблю… Есть у тебя какие-нибудь возражения?

Во все время этого разговора консул стоял спиной к брату, засунув руки в карманы брюк, и чертил ногой какие-то фигуры на полу.

— Хорошо, отправляйся в Лондон, — просто сказал он и, даже не повернув головы к Христиану, пошел обратно в гостиную.

Но Христиан последовал за ним; он приблизился к Герде, продолжавшей читать, и протянул ей руку.

— Спокойной ночи, Герда. Да, скоро я опять уезжаю в Лондон. Удивительно, как судьба швыряет человека! Опять передо мною неизвестность, и в таком, знаешь ли, большом городе, где тебя на каждом шагу подстерегают злоключения и где невесть что может с тобой стрястись. Странно! Знакомо тебе это чувство? Вот где-то здесь, в области желудка… Очень странно…

3

Сенатор Джемс Меллендорф, старейший избранник купечества, умер страшной, трагикомической смертью. Этот старец, хворавший сахарной болезнью, в последние годы до такой степени утратил инстинкт самосохранения, что безраздельно поддался страсти к тортам и пирожным. Доктор Грабов, бывший домашним врачом и у Меллендорфов, воспротивился этому со всей энергией, на которую был способен, и напуганная семья стала под деликатными предлогами отнимать у старика все сладкое. Что же тогда сделал сенатор? Окончательно впавши в детство, он снял себе в каком-то захудалом квартале — то ли на малой Грепельгрубе, то ли под Стеной, то ли в Энгельсвише — комнатку, чулан, логово, куда он и пробирался тайком поедать торты… Там его нашли мертвым, с набитым пирожными ртом, в замазанном сюртуке, возле убогого стола, усыпанного сладкими крошками. Апоплексический удар уберег сенатора от медленного изнурения.

Отвратительные подробности этой смерти семья покойного всеми силами старалась сохранить в тайне, но они быстро распространились по городу и стали главной темой разговоров на бирже, в клубе, в «Гармонии», в конторах, в городском совете, на балах, обедах и раутах, — ибо случилось это в феврале месяце 1862 года, в самый разгар сезона. Даже приятельницы консульши Будденброк на «Иерусалимских вечерах», когда Леа Гергардт делала передышку, обменивались впечатлениями о смерти сенатора Меллендорфа; даже маленькие посетительницы воскресной школы перешептывались о том же, благоговейно ступая по огромным сеням будденброковского дома; а у г-на Штута с Глокенгиссерштрассе состоялся по этому поводу продолжительный разговор с супругой, той, что вращалась в высших кругах.

Но всеобщее любопытство недолго было приковано к прошлому. Одновременно с известием о кончине престарелого сенатора всплыл животрепещущий вопрос: кто будет преемником? И когда земля приняла его прах, ничто другое уже не занимало умы.

Сколько волненья! Сколько закулисной суеты! Приезжий, явившийся сюда полюбоваться на средневековые достопримечательности и живописные окрестности города, ничего этого не замечает; но какая бурная деятельность, какая ажитация скрыта от его глаз! Трезвые, здравые, не тронутые скепсисом мнения расшибаются одно о другое, гремят убежденными тирадами, покуда не проникнутся сознанием частичной правоты противника и не сойдутся в общем решении. Страсти разгораются! Давно погребенные надежды оживают, крепнут и вновь рассыпаются в прах. Старый коммерсант Курц с Беккергрубе, на каждых выборах получающий три или четыре голоса, опять станет с трепетом дожидаться дома вестей из ратуши; но его и на этот раз не выберут, и он снова с миной честной и самоуверенной будет постукивать тросточкой по тротуару и сойдет в могилу с чувством горькой обиды, что так и не сделался сенатором…

Когда в четверг, за семейным обедом у Будденброков, обсуждалась смерть Джемса Меллендорфа, г-жа Перманедер, высказав пристойные случаю сожаления, вдруг провела язычком по верхней губе и стала хитро посматривать на брата, что заставило дам Будденброк обменяться неописуемо едкими взорами и затем, как по команде, зажмурить глаза и поджать губы. На лукавую улыбку сестры консул ответил мимолетным взглядом и тут же переменил разговор. Он знал, что в городе уже высказывают мысль, которую с упоением лелеяла Тони…

Имена всплывали и отметались. Назывались новые и в свою очередь подвергались тщательному рассмотрению. Геннинг Курц с Беккергрубе был слишком стар. В конце концов городу нужны свежие силы. Консул Хунеус, лесопромышленник, чьи миллионы, несомненно, перевесили бы чашу весов, согласно конституции не подлежал избранию, ибо его брат был сенатором. В списке удержались: консул Эдуард Кистенмакер — виноторговец, и консул Герман Хагенштрем. Но наряду с этими именами с самого начала упорно называлось еще одно имя: Томас Будденброк. И чем ближе подходил день выборов, тем яснее становилось, что больше всего шансов у него и у Германа Хагенштрема.

Герман Хагенштрем, без сомнения, имел своих приверженцев и почитателей. Его рвение во всем, что касалось городских дел, поразительная быстрота, с которой фирма «Штрунк и Хагенштрем» достигла расцвета, широкий образ жизни консула, его дом и паштет из гусиных печенок, подававшийся к утреннему завтраку, производили немалое впечатление. Этот рослый, несколько тучный человек с короткой, но окладистой рыжеватой бородой и сплющенным книзу носом, деда которого не знал никто, даже собственный внук, и чей отец из-за своей выгодной, но сомнительной женитьбы не был принят в обществе, все же сумел породниться и стать вровень с несколькими наиболее видными семействами, — бесспорно, был из ряда вон выдающейся личностью, заслужившей всеобщее уважение. То новое и, в силу новизны, обаятельное, что отличало Германа Хагенштрема и, по мнению многих, ставило его выше других сограждан, заключалось в присущей ему терпимости и либерализме. Легкость и размах, с которыми он зарабатывал и тратил деньги, не имели ничего общего с размеренным, терпеливым, наследственным трудолюбием здешних коммерсантов. Этот человек, свободный от оков традиций и преемственности, был независим в своих действиях и чуждался всего старомодного. Он и жил-то не в одном из тех старинных, нелепо обширных патрицианских домов, где вокруг гигантских сеней тянутся выбеленные галереи. В его новом доме на Зандштрассе, являвшейся, собственно, только продолжением Брейтенштрассе, — доме с неказистым, выкрашенным масляной краской фасадом, но с умело и практично расположенными внутренними помещениями и всеми современными удобствами, не было ничего чопорного. Недавно, по случаю большого раута, консул Хагенштрем пригласил в этот самый дом певицу из Городского театра; после ужина она пела перед гостями, в числе которых находился и его брат — доктор прав, тонкий ценитель искусств, и уехала, щедро одаренная хозяином. В Городской думе он отнюдь не ратовал за ассигнование крупных денежных сумм на реставрацию памятников средневековья, но зато — факт неоспоримый — первым из всех горожан устроил у себя в доме и в конторе газовое освещение. Если консул Хагенштрем и руководствовался в жизни какой-нибудь традицией, то это была унаследованная от старого Хинриха Хагенштрема традиция свободного, прогрессивного и терпимого мировоззрения; на нем-то и основывалось почтительное удивление, которое он внушал своим согражданам.

Почетное положение Томаса Будденброка держалось на другом. В его лице чтили не только его самого, но и его еще не позабытых отца, деда и прадеда; помимо собственных деловых и общественных успехов, он являлся носителем старого купеческого имени, славного уже в течение столетия. Правда, немалую роль тут играла и его собственная непринужденная, обаятельная, светски обходительная манера носить и поддерживать это имя, так же как и его, необычная даже среди местных «ученых», общая образованность, и равной мере внушавшая почтение его согражданам и отчуждавшая их от него.

В четверг у Будденброков, ввиду присутствия консула, о предстоящих выборах говорилось немного, да и то в форме каких-то отдельных, почти безразличных замечаний, причем старая консульша скромно отводила в сторону голубые глаза. Только г-жа Перманедер не могла отказать себе в удовольствии нет-нет да и блеснуть своим поразительным знанием конституции, отдельные параграфы которой, а именно те, что относились к выборам в сенат, она изучила не менее досконально, чем в свое время законоположение о разводе. Она рассуждала об избирательных куриях, о составе избирателей, о бюллетенях, взвешивала все возможные случайности, без запинки произносила слова торжественной присяги, которую произносят избиратели, болтала о «нелицеприятном обсуждении» всех кандидатур в отдельных куриях и о том, как было бы замечательно, если бы она могла принять участие в «нелицеприятном обсуждении» личности Германа Хагенштрема. Затем она вдруг начала пересчитывать косточки от сливового компота на тарелке брата: «будет — не будет, будет — не будет», и быстро перебросила к нему недостающую косточку с соседней тарелки. а после обеда, не в силах больше сдерживать своих чувств, потянула консула за рукав в сторонку.

— О господи, Том, если ты станешь… если наш герб будет водружен в ратуше, в оружейной палате… О! Я умру от счастья! Да, да, просто умру, вот увидишь!

— Тони, голубушка, веди себя поспокойнее и посолиднее, очень тебя прошу! Обычно тебе это так хорошо удается. Разве я суечусь, как Геннинг Курц? Мы и без сенаторского титула что-нибудь да значим… И я верю, что ты останешься в живых при любом исходе.

Волненье, дебаты, борьба мнений продолжались. Консул Петер Дельман, suitier, к этому времени совсем уже разваливший свое дело, которое существовало разве что на вывеске, и благополучно проевший наследство своей двадцатисемилетней дочери, тоже принял участие в предвыборной кампании, выразившееся в том, что он сначала на обеде у консула Будденброка, а затем на обеде у Германа Хагенштрема, обращаясь к хозяину, громовым и раскатистым голосом восклицал: «Господин сенатор!» Зато старый маклер Зигизмунд Гош расхаживал по городу словно рыкающий лев, грозясь без зазрения совести удушить каждого, кто не пожелает голосовать за консула Будденброка.

— Консул Будденброк, милостивые государи!.. О, что за человек! Я стоял бок о бок с его отцом в тысяча восемьсот сорок восьмом году, когда тот в мгновенье ока усмирил ярость взбунтовавшейся черни… Если бы существовала на свете справедливость, не то что консул Томас Будденброк, а его отец и отец его отца уже были бы сенаторами.

Но, собственно говоря, воспламенял сердце г-на Гоша не столько сам консул Будденброк, сколько г-жа консульша, урожденная Арнольдсен. Он не обменялся с нею ни единым словом, ибо не принадлежал к богатому купечеству, не обедал за их столами и не наносил им визитов, но, как мы уже говорили, едва только Герда Будденброк появилась в городе, как взор угрюмого маклера, вечно влекущийся к необычному, уже отметил ее. Он вмиг понял, что эта женщина создана для того, чтобы хоть отчасти наполнить содержанием его серую жизнь, и душою и телом рабски предался той, которая едва ли даже знала его по имени. С тех пор он, как тигр вокруг укротителя, мысленно описывал петли вокруг этой нервозной, крайне сдержанной дамы, которой никто не потрудился его представить; и все это со зловещим выражением лица и с теми же коварно-смиренными повадками, с какими он, встречаясь с нею на улице, к великому ее изумлению, снимал перед ней свою иезуитскую шляпу. Заурядный мир, его окружавший, не позволял ему свершить ради этой женщины неслыханное злодейство, за которое он, конечно, уж предстал бы к ответу с сатанинским спокойствием, закутанный в неизменный свой плащ, горбатый, угрюмый, равнодушный. Будничность этого мира не позволяла ему путем убийств, преступлений и кровавых интриг возвести эту женщину на императорский трон. Единственное, что ему оставалось, это подать свой голос в ратуше за ее неистово почитаемого им супруга, да еще, может быть, со временем посвятить даме своего сердца перевод полного собрания пьес Лопе де Вега.

4

«Любая вакансия, освободившаяся в сенате, должна быть замещена в течение одного месяца» — так значилось в конституции. Прошло три недели со дня смерти Джемса Меллендорфа, и вот наступил день выборов, промозглый февральский день.

В час дня на Брейтенштрассе, перед ратушей, с ее украшенным глазурью фасадом, с остроконечными башнями и башенками, вздымающимися к белесому небу, с выступающими вперед колоннами крытого подъезда и готическими аркадами, открывающими вид на рыночную площадь с фонтаном посередине, собралась толпа. Люди упорно стоят на грязном рыхлом снегу, расплывающемся у них под ногами, переглядываются, смотрят на окна ратуши, вытягивают шеи. Ибо за этим порталом, в зале заседаний, где полукругом расставлено четырнадцать кресел, избирательное собрание, состоящее из сенаторов и членов городской думы, дожидается предложений избирательных курий.

Процедура очень затянулась. Видно, дебаты в куриях никак не улягутся, борьба идет не на шутку, и собранию будет предложена не одна, а несколько кандидатур, — в противном случае бургомистр просто объявил бы избранным названное куриями лицо… Странно! Никто не знает, где и как зарождаются слухи и каким образом просачиваются из ратуши на улицу, чтобы немедленно распространиться в толпе. Или, может быть, г-н Касперсен, старейший из двух служителей ратуши, тот, что именует себя не иначе как «государственным чиновником», стоя в подъезде с опущенным долу взором и сжатыми зубами, как-нибудь незаметно, уголками губ, сигнализирует толпе? Вот уже стало известно, что предложения всех трех избирательных курий, наконец, поступили и что выставлены три кандидата: Хагенштрем, Будденброк, Кистенмакер! Дай бог, чтобы при подаче бюллетеней голоса не разделились! Те, на ком нет теплых ботиков, начинают усиленно приплясывать на месте — у них уже коченеют ноги.

Здесь, на улице, собрались представители всех классов общества. Моряки с открытыми татуированными шеями стоят, засунув руки в широкие и глубокие карманы брюк; грузчики в блузах и коротких штанах из черной промасленной парусины, с мужественными и простодушными лицами; ломовики с бичами в руках, — они слезли со своих доверху нагруженных мешками подвод, чтобы узнать результаты выборов; служанки в завязанных на груди косынках, в передниках поверх толстых полосатых юбок, в беленьких чепчиках на затылке, с корзинами в обнаженных руках; торговки рыбой и зеленью, даже несколько смазливеньких цветочниц в голландских чепчиках, в коротких юбках и белых кофточках с широкими сборчатыми рукавами, струящимися из вышитых лифов; тут и торговцы, без шапок выскочившие из близлежащих лавок; оживленно обменивающиеся мнениями и хорошо одетые молодые люди — сыновья зажиточных купцов, проходящие обучение в конторах своих отцов или их приятелей, даже школьники с сумками для книг в руках или ранцами за плечами.

За спинами двух бородатых рабочих, прилежно жующих табак, стоит дама; она от волненья все время вертит головой, стараясь из-за четырехугольных плеч этих дюжих парней увидеть ратушу. На ней длинная, опушенная коричневым мехом ротонда, которую она обеими руками придерживает изнутри; лицо ее скрыто под густой коричневой вуалью; ноги в резиновых ботиках без устали топочут по талому снегу.

— Вот помяни мое слово, твоего хозяина, господина Курца, опять провалят, — говорит один рабочий другому.

— Да уж его дело гиблое. Они и обсуждают-то только троих: Хагенштрема, Кистенмакера и Будденброка.

— Ага! Теперь спрашивается только, кто кого осилит.

— А как по-твоему?

— По-моему? Да, пожалуй, Хагенштрем.

— А ну тебя!.. На черта нам сдался этот Хагенштрем? — Он сплевывает табак себе под ноги, так как плюнуть «дугой» из-за тесноты невозможно, потом обеими руками подтягивает штаны вверх из-под ремня и продолжает: — Хагенштрем обжора, он до того разжирел, что через нос дышать не может… Нет уж, если хозяина моего, господина Курца, опять прокатят, так я за Будденброка. У него башка что надо!

— Так-то оно так, да Хагенштрем побогаче будет.

— Не велика важность. Тут не в богатстве дело.

— А Будденброк очень уж охоч пыль в глаза пускать — манжетки какие-то, шелковые галстуки, усы закрученные… Видал ты, как он ходит? Подпрыгивает на каждом шагу, точно сорока.

— Ну и дурак же ты! При чем тут сорока?

— Это у него, что ли, сестра от двух мужей домой вернулась?

Дама в ротонде вздрагивает.

— Да, такое уж дело вышло. Ну, да мы про то ничего не знаем — консул за сестру не в ответе.

«Конечно, не в ответе! — думает дама под вуалью. — Не в ответе! Слава тебе, господи!»

— И потом, — продолжает тот, что стоит за Будденброка, — у него ведь сам бургомистр сына крестил, а это что-нибудь да значит, уж будь покоен!

— Конечно, значит! — шепчет дама. — Слава богу, это произвело впечатление!..

Она опять вздрагивает: новый слух пронесся в толпе, пробежал по рядам и достиг ее ушей. Выборы не дали никакого результата. Отпал Эдуард Кистенмакер, получивший наименьшее число голосов. Борьба между Хагенштремом и Будденброком продолжается. Какой-то горожанин с важным видом заявляет, что, в случае если голоса разделятся поровну, будут избраны пять «старейшин», которые и решат дело большинством голосов.

Внезапно с подъезда ратуши доносится голос:

— Выбрали Хейне Зеехазе!

А Зеехазе горький пьяница, который развозит на тележке свежевыпеченный хлеб. Все покатываются со смеху и стараются разглядеть остряка. Даму под вуалью тоже на мгновенье охватывает нервный смех, плечи ее вздрагивают, но она тотчас же овладевает собой: сейчас не время шутить, — и опять, замирая от ожидания, устремляет взгляд на ратушу через плечи рабочих. Но в тот же миг руки ее опускаются, так что ротонда распахивается на груди; она стоит поникшая, бессильная, уничтоженная…

«Хагенштрем!» — Весть эта, неведомо каким путем, проникла в толпу. Может быть, выросла из-под земли или упала с неба, но она повсюду. Никто уже не спорит. Все решено: Хагенштрем! Да, да, значит, все-таки он! Больше ждать нечего. Даме под вуалью следовало бы это знать заранее. Так всегда бывает в жизни. Сейчас остается только идти домой. Слезы душат ее.

Но это длится не больше секунды. Какой-то внезапный толчок вдруг заставляет толпу податься назад, движение пробегает по рядам, передние, пятясь, напирают на задних — и в то же мгновенье у подъезда вспыхивает что-то ярко-красное — алые камзолы обоих служителей, Касперсена и Улефельдта. Они появляются бок о бок, в полном парадном облачении — при шпагах, в треуголках, в белых рейтузах, в ботфортах с желтыми отворотами, и прокладывают себе путь в расступающейся толпе.

Они шагают, как сама судьба: суровые, безмолвные, величественные, не глядя по сторонам, с неумолимой решительностью держась направления, предуказанного им исходом выборов. И идут они не к Зандштрассе — нет, не туда! — а направо вниз, по Брейтенштрассе!

Дама под вуалью не верит своим глазам. Но все вокруг видят то же, что и она. Толпа устремляется вслед за служителями, уже слышны голоса: «Нет, нет, Будденброк! Хагенштрем не прошел!»

Из подъезда торопливо выходят какие-то господа, они оживленно переговариваются, заворачивают за угол и идут вниз по Брейтенштрассе, торопясь первыми принести поздравления.

Дама плотно запахивает ротонду и пускается бежать. Она бежит так, как, собственно, даме бегать не положено. Вуаль сбилась на сторону и открыла ее разгоряченное лицо; но она этого не замечает. И хотя один из ее обшитых мехом ботиков то и дело зачерпывает снег и отчаянно ей мешает, дама обгоняет вся и всех. Она первой достигает дома на углу Беккергрубе, отчаянно трезвонит в колокольчик, кричит отворившей ей дверь служанке: «Идут, Катрин, идут!» — опрометью взбегает по лестнице, врывается в гостиную, где брат, и впрямь несколько бледный, откладывает газету и делает движение, как бы умеряющее ее пыл… Она бросается ему на шею и снова восклицает:

— Идут, Том, идут! Ты, ты избран, а Герман Хагенштрем провалился!

Это было в пятницу. А уже на следующий день сенатор Будденброк, стоя в ратуше перед креслом покойного Джемса Меллендорфа, в присутствии отцов города и делегатов городской думы приносил торжественную присягу.

— Клянусь добросовестно выполнять свои обязанности, в меру сил стремиться ко благу родного города, свято придерживаться его конституции, честно управлять общественным достоянием и при несении службы, равно как и участвуя в выборах, не руководствоваться ни собственной выгодой, ни родственными или дружескими отношениями. Клянусь блюсти законы города и по справедливости судить о каждом, будь он богат или беден. Клянусь не оглашать того, что не подлежит оглашению, и особливо хранить в тайне то, что мне будет тайно доверено. И да поможет мне господь бог!

5

Все наши желания и поступки порождаются известными потребностями наших нервов, потребностями, которые не легко определить словами. То, что считалось «суетностью» Томаса Будденброка, — его забота о своей внешности, расточительное щегольство в одежде, — на самом деле было чем-то совершенно иным. В корне своем то было желанием деятельного человека сознавать себя неизменно подтянутым, безупречным с головы до пят, — поскольку такое сознание поддерживает иллюзию твердости и спокойствия духа. Однако с годами росли требования, которые он предъявлял к самому себе и которые окружающие предъявляли к его способностям и силам. Он был перегружен делами — личными и общественными. При распределении обязанностей между членами сената ему досталось управление департаментом налогов. Но железнодорожное дело, таможни и прочие государственные институции также требовали его неусыпного внимания. Во время бесчисленных заседаний всевозможных правлений и контрольных комиссий, в которых он неизменно председательствовал после своего избрания, ему требовались вся его осмотрительность, светскость и гибкость, чтобы не задеть самолюбия людей, много старше его годами, создать видимость уважения к их долголетнему опыту и при этом не выпустить власти из своих рук.

Если, ко всеобщему удивлению, в то же время разительно возросла и его «суетность», то есть потребность освежаться, физически обновляться, несколько раз на дню менять одежду, чтобы чувствовать себя бодрым и подтянутым, то, хотя Томасу Будденброку едва минуло тридцать семь лет, это указывало только на упадок его сил и быструю утомляемость.

Когда добрейший доктор Грабов уговаривал его немного отдохнуть, он отвечал:

— Нет, нет, мой милый доктор! С этим еще надо повременить!

Он хотел сказать, что ему предстоит еще неимоверно много работы, прежде чем он — в далеком будущем — почувствует, что достиг цели, завоевал себе право на отдых и приятный досуг. Но в глубине души сенатор не верил, что наступит такое время. Какая-то сила гнала его вперед, не давая ему покоя. Даже когда он будто бы и отдыхал — скажем, после обеда с газетой в руках, неторопливо покручивая свой длинный ус, — у него на бледных висках бились жилки и тысячи замыслов роились в голове. Он с одинаковой серьезностью приступал к разработке какого-нибудь коммерческого маневра или публичной речи и к осуществлению своего давнишнего замысла — полностью обновить запас белья, чтобы хоть в этой области на время испытать ощущение законченности и порядка!

Поскольку такого рода приобретения и обновления доставляли ему — пусть временную — успокоенность, он не стеснял себя в расходах, тем более что в последние годы дела у него шли блестяще, как разве что в дедовские времена. Фирма становилась все более уважаемой не только в городе, но и далеко за его пределами. Все коммерсанты, кто с завистью, кто с дружеским уважением, воздавали должное его деловитости и оборотистости, тогда как он сам тщетно стремился работать спокойно и самоудовлетворенно, ибо с отчаянием сознавал, как отстает действительность от замыслов, непрерывно порождаемых его фантазией.

Вот почему никак нельзя было назвать заносчивостью то, что осенью 1863 года сенатор Будденброк задумал постройку нового большого дома. Счастливый человек с места не трогается. Принять такое решение его побудило внутреннее беспокойство, хотя сограждане и приписывали эту новую затею его «суетности», не находя ей другого объяснения. Новый дом, полная перемена внешнего образа жизни, сборы, переезд, устройство на новом месте — без всего старого, ненужного, того, что осело за долгие годы. Эта перспектива возбуждала в нем радостное ощущение опрятности, свежести, незапятнанности, казалась ему источником силы. А он, верно, очень нуждался в таком источнике, ибо тут же рьяно взялся за осуществление своего плана и уже облюбовал место для постройки.

Это был довольно большой участок на нижнем конце Фишергрубе. Там продавался обветшалый, запущенный дом, хозяйка и единственная обитательница которого — старая дева, последний отпрыск обедневшего рода — недавно скончалась. На этом месте сенатор хотел воздвигнуть свой новый дом и, по пути к гавани, зорко приглядывался к нему. Соседство было неплохое — добротные бюргерские дома с высокими фронтонами. Самым неказистым из них был дом насупротив — узенькое здание с цветочной лавкой внизу.

Сенатор горячо взялся за осуществление своего замысла. Набросал предварительную смету, и, хотя сумма, которую он определил на постройку, была изрядной, оказалось, что ее можно выделить без особых усилий. Тем не менее он побледнел при мысли, что все это окажется бесполезной затеей, и не мог не признаться себе, что нынешний его дом достаточно просторен для него, его жены, ребенка и прислуги. Но подсознательная потребность была сильнее, и вот, стремясь получить стороннюю поддержку, он решил открыться сестре.

— Итак, Тони, что ты на это скажешь? Наша винтовая лесенка в ванную комнату, конечно, очень мала, но в конце концов это не дом, а коробочка. Очень уж здесь все непрезентабельно, правда? И теперь, когда ты, можно сказать, сделала меня сенатором… Одним словом, я считаю, что теперь мне уже подобает…

О, господи! По представлениям г-жи Перманедер, что только ему не подобало! Она вся так и зажглась, скрестила руки на груди, вскинула плечи и, высоко подняв голову, зашагала по комнате.

— Ты прав, Том! Тысячу раз прав! Какие тут могут быть сомнения? Да еще когда у человека жена — урожденная Арнольдсен со ста тысячами талеров приданого. О, я очень горжусь, что ты мне первой рассказал об этом! Спасибо тебе, Том!.. И уж если браться за дело, так чтобы все выглядело по-настоящему аристократично.

— И я того же мнения. Тони! Скаредничать я не намерен. Проект надо поручить Фойту. Заранее предвкушаю, как мы с тобой будем его рассматривать. У Фойта превосходный вкус.

Вторым человеком, к которому Томас обратился за одобрением, была Герда. Она немедленно с ним согласилась. Правда, хлопоты с переездом не сулили ничего приятного, но перспектива иметь большую музыкальную комнату с хорошей акустикой не могла ее не порадовать. Что же касается старой консульши, то она просто сочла этот новый замысел логическим следствием всех прочих жизненных удач, за которые не уставала благодарить создателя. Со времени рождения наследника и избрания консула в сенат ее материнская гордость взыграла пуще прежнего. Она так произносила: «Мой сын, сенатор», что дам Будденброк с Брейтенштрассе всякий раз передергивало.

Стареющим девам, увы, нечем было себя вознаградить за досадное зрелище внешнего преуспевания Томаса Будденброка. Высмеивать по «четвергам» бедную Клотильду — не велика радость. Что же касается Христиана, который при содействии мистера Ричардсона, бывшего своего принципала, устроился на место в Лондоне и недавно телеграфировал оттуда о своем вопиюще нелепом желании сочетаться браком с мадемуазель Пуфогель — что, разумеется, встретило самый решительный отпор со стороны консульши, — то Христиан стоял теперь в одном ряду с Якобом Крегером: его особа никакого интереса уже не представляла. А посему дамам Будденброк оставалось разве что отыгрываться на маленьких слабостях консульши и г-жи Перманедер, — к примеру, заводить речь о прическах. Ведь консульша была способна с невиннейшей миной заявлять, что она предпочитает гладко зачесывать «свои волосы», тогда как всякий разумный человек — и в первую очередь дамы Будденброк — знал, что неизменно рыжеватые букли под чепцом консульши меньше всего были «ее волосами». Еще занятнее было наталкивать кузину Тони на разговор о лицах, сыгравших столь неблаговидную роль в ее жизни. Слезливый Тришке! Грюнлих! Перманедер! Хагенштремы!.. — эти имена слетали с уст Тони как короткие и гневные звуки фанфар, и это приятно ласкало слух дочерей дяди Готхольда.

Далее: они прекрасно отдавали себе отчет — да и от других не считали нужным скрывать, — что маленький Иоганн неестественно медленно начинает ходить и говорить. И правда, Ганно — это уменьшительное имя придумала для сына сенаторша Будденброк, — умевший уже довольно отчетливо произносить имена всех членов своей семьи, никак не мог сколько-нибудь разборчиво выговорить: Фредерика, Генриетта, Пфиффи. Да и с ходьбой у него действительно обстояло неважно: в год и три месяца он еще не сделал ни шага; и дамы Будденброк, безнадежно покачивая головами, начали уже поговаривать, что ребенок никогда не будет ходить и на всю жизнь останется немым.

Впоследствии им пришлось признать ошибочность этого мрачного пророчества, но в то время никто не мог отрицать, что Ганно несколько отставал в развитии. В раннем детстве он много болел и держал в непрерывном страхе своих близких. Он появился на свет таким тихим и слабеньким, что трехдневный приступ холерины, случившийся с ним вскоре после крестин, едва не остановил навек маленькое сердечко, которое доктор Грабов с превеликим трудом заставил биться в первые мгновения жизни. Но Ганно выжил, и славный доктор предписал особое питание и тщательнейший уход, для того чтобы время прорезыванья зубов не стало для него роковым. И все же едва сквозь десну пробился первый беленький зубок, как ребенка начали сводить судороги, — припадок, повторившийся потом несколько раз в еще более жестокой и страшной форме. И опять дошло до того, что старый доктор только безмолвно пожимал руки родителям… Мальчик лежал в полном изнеможении, и недвижный взгляд его глаз, окруженных голубыми тенями, свидетельствовал о мозговом заболевании. Конец казался чуть ли не желательным.

Однако Ганно справился с болезнью, взгляд его начал различать отдельные предметы, и если перенесенные испытания и замедлили его развитие в смысле ходьбы и речи, то непосредственная опасность все же миновала.

Для своих двух лет Ганно был довольно крупным ребенком. Светло-русые, на редкость шелковистые волосы начали у него отрастать после болезни с необыкновенной быстротой и вскоре уже спадали на плечики, тонувшие в сборках свободного и широкого платьица. В нем уже явственно проступали черты семейного сходства: широкие, несколько коротковатые, но изящные будденброковские руки; нос в точности как у отца и прадеда — хотя ноздри Ганно, видимо, и в будущем должны были остаться более тонко очерченными; нижняя часть лица — удлиненная и узкая — нисколько не напоминала ни Будденброков, ни Крегеров, а выдалась в Арнольдсенов — губы смыкались скорбно и боязливо, что впоследствии прекрасно гармонировало с выражением его необычных, золотисто-карих глаз с голубоватыми тенями у переносицы.

Так начал он жизнь под сдержанно-нежными взглядами отца, заботливо опекаемый матерью, боготворимый теткой Антонией, задариваемый консульшей и дядей Юстусом. И когда его хорошенькая колясочка катилась по улицам, люди смотрели вслед младшему Будденброку с интересом и любопытством. За ним все еще ходила почтенная нянюшка, мадам Дехо, но было уже решено, что в новом доме на ее место заступит Ида Юнгман, а консульша подыщет себе другую домоправительницу.

Сенатор Будденброк осуществил свои планы. Покупка участка на Фишергрубе обошлась без каких бы то ни было затруднений, а дом на Брейтенштрассе, за продажу которого с коварной миной взялся маклер Гош, был приобретен Стефаном Кистенмакером, — семья его увеличивалась, а он вместе со своим братом очень недурно зарабатывал на красном вине. Г-н Фойт принял на себя разработку проекта, и вскоре на семейных «четвергах» уже можно было, развернув тщательно выполненный чертеж, любоваться будущим домом — великолепным зданием с кариатидами из песчаника и с плоской крышей, относительно которой Клотильда протяжно и простодушно заметила, что там можно будет пить кофе после обеда. С нижними помещениями на Менгштрассе, которым предстояло опустеть, так как консул решил перевести на Фишергрубе и свою контору, тоже все устроилось как нельзя лучше: городское общество страхования от огня охотно взяло их в аренду.

Настала осень, старое серое здание было превращено в щебень; и когда зима сменилась весною, над его обширными подвалами высился новый дом Томаса Будденброка. В городе только и разговоров было, что об этом доме: «Вот дом так дом! Лучший особняк во всей округе! Красивее, пожалуй, и в Гамбурге не сыщешь! Ну и денежек же убухал на него сенатор! Его отец на такие траты не отваживался!»

Соседи, обитатели домов с высокими фронтонами, с утра до вечера лежали на подоконниках, наблюдая за тем, как каменщики работают на лесах, дивясь быстро подвигающейся постройке и гадая, когда состоится освящение нового дома.

День этот наступил, и все свершилось честь по чести. Самый старый из каменщиков, стоя наверху, на плоской крыше, сказал речь, потом швырнул через плечо бутылку шампанского, и тут же среди поднятых флагов взвился в воздух и закачался на ветру огромный венок из роз и зелени, перевитый пестрыми лентами. А затем в ближайшем трактире всем рабочим было устроено угощение: пиво, бутерброды, сигары; и сенатор с супругой и маленьким сыном, которого несла на руках мадам Дехо, прошелся между длинных столов и благодарил рабочих, приветствовавших его криками «ура».

По выходе из трактира Ганно опять усадили в колясочку, а Томас с Гердой перешли на другую сторону, чтобы еще раз взглянуть на красный фасад с белыми кариатидами. Там, перед маленьким цветочным магазином с узкими дверцами и убогим окном, в котором на зеленой стеклянной подставке было выставлено несколько луковичных растений, стоял его владелец Иверсен, белокурый молодой гигант, и его хрупкая жена со смуглым лицом южанки. Она держала за руку пятилетнего мальчугана, другой рукой медленно катая взад и вперед колясочку, в которой спал ребенок поменьше, и, по всей видимости, ждала еще третьего.

Иверсен поклонился, почтительно и неловко, в то время как его жена, не переставая катать колясочку, внимательно и спокойно разглядывала своими черными, чуть раскосыми глазами сенаторшу, приближавшуюся к ней под руку с мужем.

Консул остановился и указал тросточкой на венок вверху:

— Отличная работа, Иверсен!

— Я тут ни при чем, господин сенатор. Это жена постаралась.

— А! — коротко произнес Томас Будденброк. Он резким движением вскинул голову, посмотрел на г-жу Иверсен открытым, ясным, дружелюбным взором и, ни слова не добавив, учтиво откланялся.

6

Раз как-то, в воскресенье, — было начало июля и сенатор Будденброк уже около месяца жил в новом доме, — г-жа Перманедер под вечер навестила брата. Она прошла через прохладный каменный холл, украшенный барельефами по мотивам Торвальдсена, откуда правая дверь вела в контору, позвонила у левой, открывавшейся автоматически — путем нажатия резинового баллона в кухне, и, встретив в обширной прихожей (где у подножия лестницы стоял медведь — подарок зятя Тибуртиуса) слугу Антона, узнала, что сенатор еще в конторе.

— Хорошо, — сказала она, — спасибо, Антон. Я пройду к нему.

Тем не менее она прошла вправо, мимо конторской двери, откуда ее взору открылась грандиозная лестничная клетка, во втором этаже являвшаяся продолжением литых чугунных перил и в третьем венчавшаяся пространной галереей — белой колоннадой, сверкавшей золотыми капителями; с головокружительной высоты стеклянного потолка свисала гигантская золоченая люстра.

— Очень аристократично! — тихо и удовлетворенно произнесла г-жа Перманедер, глядя на это море света, бывшее для нее прежде всего символом преуспевания, мощи и блеска Будденброков. Но тут же вспомнила, что явилась сюда по весьма печальному поводу, и медленно направилась в контору.

Томас в полном одиночестве сидел на своем обычном месте у окна и писал письмо. Он поднял глаза, вскинул светлую бровь и протянул сестре руку:

— Добрый вечер, Тони. Что скажешь хорошего?

— Ах, хорошего мало, Том!.. Знаешь, твоя лестница прямо-таки великолепна!.. А ты сидишь впотьмах и что-то строчишь?

— Да, спешное письмо… Так, ты говоришь, ничего хорошего? Давай лучше пойдем в сад и там поговорим, так будет лучше.

Когда они спускались по лестнице, со второго этажа донеслось скрипичное адажио.

— Слушай! — сказала г-жа Перманедер и остановилась. — Герда играет! Божественно! О, господи, эта женщина настоящая фея! А как Ганно, Том?

— Он, верно, ужинает сейчас с Идой. Плохо, что у него все еще не ладится с ходьбой…

— Всему свое время, Том, не спеши! Ну, как довольны вы Идой?

— Да разве ею можно быть недовольным!

Они прошли через сени, миновали кухню и, открыв застекленную дверь, по двум ступенькам спустились в нарядный благоухающий цветник.

— Итак? — спросил сенатор.

Погода стояла теплая и тихая. Вечерний воздух был напоен ароматом, подымавшимся от многочисленных искусно возделанных клумб; фонтан, обсаженный высокими лиловыми ирисами, вздымал мирно журчащие струи навстречу темному небу, где уже зажигались первые звезды. В глубине сада маленькая лестница с двумя невысокими обелисками по бокам вела к усыпанной гравием площадке, на которой был воздвигнут открытый деревянный павильон; там, в тени спущенной маркизы, стояло несколько садовых стульев. Слева участок сенатора был отделен от соседнего сада высокой оградой; справа, по боковой стене соседнего дома, во всю вышину, была прилажена деревянная решетка, которую со временем должен был увить плющ. Возле лестницы и на площадке у входа в павильон росло несколько кустов смородины и крыжовника; но дерево в саду было только одно — сучковатый волошский орешник.

— Дело в том, — нерешительно начала г-жа Перманедер, шагая рядом с братом по дорожке, огибающей павильон, — что Тибуртиус пишет…

— Клара?! — воскликнул Томас. — Не тяни, пожалуйста, говори прямо!

— Да, Том, она слегла, ей очень плохо. Доктор опасается, что это туберкулез… туберкулез мозга. Даже выговорить-то страшно! Вот письмо, которое я получила от ее мужа. А эту приложенную к нему записку — в ней, по словам Тибуртиуса, стоит то же самое — мы должны передать маме, немного подготовив ее сначала. И вот еще одна записка маме: Клара сама с трудом нацарапала ее карандашом. Тибуртиус пишет, что эти строки она назвала последними в своей жизни. Как это ни печально, но она совсем не борется за жизнь. Клара ведь всегда помышляла о небе, — заключила г-жа Перманедер, утирая слезы.

Сенатор, заложив руки за спину, понуро шагал рядом с нею.

— Ты молчишь, Том?.. В общем, ты прав: что тут скажешь? И все это сейчас, когда и Христиан лежит больной в Гамбурге…

Увы, так оно и было. За последнее время «мука» в левой ноге Христиана столь усилилась, превратилась в такую доподлинную боль, что он забыл о всех прочих своих недугах. Окончательно растерявшись, он написал матери, что должен вернуться домой, к ее материнским заботам, — отказался от места в Лондоне и уехал. Но, едва добравшись до Гамбурга, слег. Врач определил суставной ревматизм и, считая, что дальнейшее путешествие в таком состоянии для него невозможно, прямо из гостиницы отправил Христиана в больницу. Там он лежал теперь и диктовал ходившему за ним служителю грустные письма.

— Да, — вполголоса отвечал сенатор, — как нарочно, одно к одному.

Тони тихонько дотронулась до его плеча:

— Не унывай, Том! У тебя для этого нет никаких оснований! Тебе нужно набраться мужества…

— Да, видит бог, мужества мне требуется немало!

— Что ты, Том?.. Скажи, если не секрет, почему третьего дня, в четверг, ты был так неразговорчив за обедом?

— Ах, все дела, дитя мое! Я продал немалую партию ржи по не слишком выгодной цене, — а попросту говоря — очень большую, и очень невыгодно.

— Ну, это бывает, Том! Сегодня так, а завтра ты покроешь убытки. Из-за этого впадать в уныние…

— Нет, Тони, — он покачал головой. — Я в таком дурном настроении вовсе не от деловой неудачи. Напротив, эта неудача — следствие моего дурного настроения.

— Так что же с тобой? — испуганно и удивленно воскликнула она. — Казалось бы… казалось бы, ты должен быть всем доволен, Том! Клара жива, с божьей помощью она еще поправится… А все остальное?.. Вот мы гуляем по твоему саду, и такой кругом стоит аромат. Вон твой дом — не дом, а мечта! Герман Хагенштрем живет в конуре по сравнению с тобой! И все это ты создал сам!

— Да, дом, пожалуй, даже слишком хорош, Тони. Я хочу сказать — слишком он еще новый. Я в нем не успел обжиться. Оттого, наверно, и дурное настроение, которое меня гнетет, оттого у меня все и не ладится. Я так радовался ему заранее! Но радость предвкушения, как всегда бывает, осталось самой большой радостью, — потому что все хорошее приходит с опозданием, когда ты уже не можешь ему радоваться…

— Не можешь радоваться, Том? Ты? Еще такой молодой!

— Человек молод или стар в зависимости от того, каким он себя ощущает. И когда хорошее, желанное, с трудом добытое является слишком поздно, то на него уже насело столько всякой досадной мелкой дряни, столько житейской пыли, которой не может предусмотреть никакая фантазия, что оно тебя только раздражает и раздражает…

— Пусть так, пусть так, Том! Но ведь ты сам сказал: человек молод или стар в зависимости от того, каким он себя ощущает?

— Да, Тони. Это может пройти — дурное настроение, я хочу сказать. Но в последнее время я чувствую себя старше своих лет. У меня деловые неполадки, а вчера еще, вдобавок ко всему, на заседании правления Бюхенской железной дороги консул Хагенштрем так разделал меня, — можно сказать, уложил на обе лопатки, чуть что не выставил меня на всеобщее посмеяние… И вот мне кажется, что раньше ничего подобного со мной не могло случиться. Мне кажется, что-то ускользает у меня из рук, я уже не умею держать это неопределенное «что-то» так крепко, как раньше… Что такое собственно успех? Это таинственная, необъяснимая сила — осмотрительность, собранность, сознание, что ты воздействуешь на ход жизненных событий уже самим фактом своего существования, вера в то, что жизнь угодливо приспособляется к тебе. Счастье и успех внутри нас. И мы должны держать их прочно, цепко. И как только тут, внутри, что-то начинает размягчаться, ослабевать, поддаваться усталости, тогда и там, вовне, все силы вырываются на свободу, противятся тебе, восстают против тебя, ускользают из-под твоего влияния… И тут все начинает наслаиваться одно на другое, удар следует за ударом и… человеку — крышка! Я в последние дни все вспоминаю одну турецкую поговорку, не помню, где я ее вычитал: «Когда дом построен, приходит смерть». Ну, не обязательно смерть, но — движение вспять, спуск под уклон, начало конца… Помнишь, Тони, — он взял ее под руку и продолжал еще тише, — на крестинах Ганно ты сказала: «Мне кажется, что для нас опять наступят совсем новые времена». Я как сейчас помню. И мне тогда подумалось, что ты права. Потому что как раз подоспели выборы в сенат, мне повезло, а здесь, как из-под земли, вырос дом… Но «сенатор» и «дом» — это все внешнее, а ведь мне, в отличие от тебя, известно — из жизни, из истории, — как часто бывает, что внешние, видимые, осязаемые знаки и символы счастья, расцвета появляются тогда, когда на самом деле все уже идет под гору. Для того чтобы стать зримыми, этим знакам потребно время, как свету вон той звезды, — ведь мы не знаем, может быть, она уже гаснет или совсем угасла в тот миг, когда светит нам всего ярче…

Он умолк, и несколько мгновений они шли, ни слова не говоря, только фонтан плескался в тиши да ветерок шелестел в листве орешника. Затем г-жа Перманедер вздохнула так тяжко, что это было похоже на всхлип.

— Как грустно ты говоришь, Том! Никогда еще я от тебя таких грустных речей не слыхала! Но хорошо, что ты выговорился, — теперь тебе легче будет выбросить все эти мысли из головы.

— Да, Тони, мне надо попытаться это сделать — по мере возможности. А теперь дай мне обе записки, пастора и Клары. Тебе же будет приятнее, если я все возьму на себя и завтра утром сам поговорю с мамой. Бедная мама! Но если это туберкулез — надо смириться.

7

— И ты даже не спросила меня, проделала все за моей спиной!

— Я поступила так, как должна была поступить!

— Ты поступила необдуманно и неразумно.

— Разум еще не высшее в этом мире!

— О, без красивых фраз, пожалуйста!.. Речь идет об обыкновенной справедливости, которою ты возмутительнейшим образом пренебрегла!

— Позволь тебе заметить, сын мой, что, разговаривая со мной таким тоном, ты пренебрегаешь уважением, которого я вправе ждать от тебя.

— А мне разреши сказать, милая мама, что, во-первых, я еще никогда не забывал об этом уважении, а во-вторых, что я перестаю быть сыном, когда дело касается фирмы и семьи, главой которой я являюсь в качестве правопреемника моего отца!..

— Прошу тебя замолчать, Томас!

— Нет, я не замолчу, пока ты не признаешь своего безмерного неразумия и слабости!

— Я распоряжаюсь своим капиталом по собственному усмотрению.

— Справедливость и благоразумие ставят пределы твоему усмотрению.

— Никогда я не предполагала, что ты способен так меня огорчить.

— А я никогда не предполагал, что ты нанесешь мне такой удар…

— Том! Том! Послушай! — раздался испуганный голос г-жи Перманедер. Она сидела, крепко стиснув руки, у окна ландшафтной, в то время как ее брат в нестерпимом волнении шагал по комнате, а консульша, в гневе и душевном смятении, одной рукой упиралась в сиденье, а другой барабанила по столу в такт своим негодующим репликам. Все трое были в трауре по Кларе, уже отошедшей в другой мир, бледны и вне себя от волнения.

Что же там, собственно, происходило? Нечто непостижимое, страшное до ужаса, то, что самим участникам казалось чудовищным и невероятным: ссора, бурное столкновенье между матерью и сыном!

Был душный августовский вечер. Через десять дней после того, как сенатор со всевозможными предосторожностями передал консульше письма Зиверта и Клары Тибуртиусов, ему на долю выпала тяжелая задача — сообщить ей о смерти дочери. Сам он тотчас же уехал на похороны в Ригу и вернулся вместе со своим зятем Тибуртиусом, который провел несколько дней в семействе покойной жены и даже навестил Христиана в Гамбурге. И вот сейчас, когда пастор уже два дня как отбыл на родину, консульша, сильно робея, сообщила сыну это известие.

— Сто двадцать семь тысяч пятьсот марок! — воскликнул он, всплескивая руками. — Если бы речь шла только о приданом — пусть бы уж у него остались эти восемьдесят тысяч, хотя у них и не было детей! Но наследство! Отдать ему наследственную долю Клары! И ты даже меня не спросила! Проделала все за моей спиной!..

— Томас, бога ради, будь же справедлив! Как, ну как я могла… поступить иначе?.. Она — та, что теперь в царствии небесном, что отошла от всего земного… она пишет мне со смертного одра дрожащей рукой, карандашом… «Мама, — пишет она, — здесь мы уже не увидимся. Я чувствую, знаю, что это мои последние строки… В моем угасающем сознании одна только мысль, мысль о муже… Господь не благословил нас детьми. Но то, что стало бы моим, будь мне суждено пережить тебя, оставь это, когда придет твой час последовать за мной, моему мужу, мама. Это моя последняя просьба, просьба умирающей… Ты мне не откажешь». Да, Томас, я ей не отказала, не могла отказать! Я ей телеграфировала, и она почила с миром…

Консульша разрыдалась.

— И мне не говорят ни слова! От меня все скрывают! Все проделывают за моей спиной! — снова воскликнул сенатор.

— Да, я смолчала, Томас. Я чувствовала, что должна исполнить последнюю просьбу умирающей дочери, и знала, что ты попытаешься этому воспрепятствовать!

— Да, видит бог, я бы не допустил!

— И ты не имел бы на это права, потому что трое из моих детей согласны со мной!

— О, я полагаю, что мое мнение стоит мнения двух дам и одного слабоумного…

— Ты так враждебно говоришь о брате и так жестоко обходишься со мной?!

— Клара была благочестивая, но ничего не смыслящая женщина, мама! А Тони — ребенок, и она тоже ничего не знала до последней минуты, иначе бы уж она проговорилась. Правда, Тони? А Христиан?.. Да, конечно, он заручился согласием Христиана, этот Тибуртиус! Вот уж от кого не ожидал такой прыти!.. Неужели ты еще не поняла, не раскусила этого хитроумного пастора? Кто он? Пройдоха! Авантюрист!..

— Все зятья мошенники! — глухо проговорила г-жа Перманедер.

— Авантюрист! И на какие штуки пускается! Поехал в Гамбург, уселся у кровати Христиана и давай его морочить! «Конечно, — говорит Христиан, — конечно, Тибуртиус! Бог в помощь! Понимаете ли вы, какую муку я терплю, вот здесь, с левой стороны…» О, видно, глупость и подлость вступили в заговор против меня! — И сенатор, дрожа от гнева и зябко прислонясь к печке, поднес ко лбу сплетенные пальцы обеих рук.

Такой взрыв негодования не был вызван обстоятельствами! Нет, не эти сто двадцать семь тысяч пятьсот марок привели сенатора в состояние, в каком никто и никогда его раньше не видывал! Объяснялось это тем, что его распаленному воображению случай с наследственной долей Клары представился еще одним звеном в цепи поражений и унизительных неудач, которые он последнее время терпел в коммерческих и общественных делах. Все не ладилось, все шло вразрез с его волей и желаниями! А теперь еще и в отчем доме важнейшие решения принимаются «за его спиной»!.. Неужели какому-то рижскому пастору удалось одурачить его! Он бы сумел этому воспротивиться, но его просто не поставили в известность! Все совершилось без его участия! Ему казалось, что прежде этого не могло бы случиться, что события не посмели бы принять такой оборот! Его вера в свое счастье, в свои силы, в свое будущее претерпела новый удар. И сейчас, в этой сцене с матерью и сестрой, обнаружилась вся его внутренняя слабость, все его отчаяние.

Госпожа Перманедер встала и обняла брата.

— Том, — воскликнула она, — успокойся, приди в в себя! Разве это так уж страшно? Ты себя доведешь до болезни! Ведь не обязательно же этому Тибуртиусу бог знает как долго жить. А после его смерти наследство Клары вернется к нам. Кроме того, можно все изменить, если ты так настаиваешь. Ведь еще не поздно, мама?

Консульша в ответ только всхлипнула.

— Нет! Ах, нет! — сказал сенатор, стараясь успокоиться, и безнадежно махнул рукой. — Будь по-вашему! Неужели вы думаете, что я начну бегать по судам и заведу тяжбу с собственной матерью, чтобы к домашнему скандалу прибавить еще и общественный? Будь что будет! — заключил он и устало пошел к двери, но на пороге остановился. — Не воображайте только, что наши дела так уж хороши, — негромко сказал он. — Тони потеряла восемьдесят тысяч марок. Христиан, кроме своей части — пятидесяти тысяч, истратил уже около тридцати — из наследства… и еще истратит, потому что он сейчас без места и ему надо лечиться в Эйнхаузене… А теперь не только приданое Клары пошло прахом, но и ее наследственная доля бог весть на сколько времени изъята из капитала… А дела плохи, ужас как плохи — с того самого времени, как я истратил больше ста тысяч на свой дом… Да и чего можно ждать хорошего в семье, где происходят такие сцены. Поверьте мне: будь сейчас жив отец, он бы молитвенно сложил руки и вверил нас милосердию божьему.

8

Война, бранные клики, постои, суета! Прусские офицеры расхаживают по навощенному паркету парадных комнат в новом доме сенатора Будденброка и целуют руки хозяйке. Христиан, вернувшийся из Эйнхаузена, водит их в местный клуб. А в доме на Менгштрассе мамзель Зеверин, Рикхен Зеверин, новая домоправительница консульши, перетаскивает вместе с горничными целые груды матрацев в «портал», старинный садовый домик, где битком набито солдатами.

Повсюду сутолока, беспорядок, тревога. Воинские части выходят из Городских ворот, другие вступают им на смену, наводняют город, едят, спят, оглушают горожан барабанным боем, трубными звуками, командными выкриками и снова уходят. В город въезжают принцы королевской крови, маршируют войска. Потом опять тишина, ожидание.

Поздней осенью и в начале зимы войска, возвратившись с победой, опять размещаются по квартирам. И, наконец, под ликующие крики облегченно вздохнувших горожан уходят восвояси — мир, кратковременный, чреватый событиями, мир 1865 года![100]

В промежутке между двумя войнами[101] маленький Иоганн, ничего не ведающий, безмятежный, в широком платьице, с рассыпанными по плечам шелковистыми локонами, играет в саду у фонтана или на «балконе», который устроили для него, огородив балюстрадой часть площадки второго этажа. Играет в игры под стать своим четырем с половиной годам — игры, глубокомыслие и прелесть которых уже не в состоянии понять ни один взрослый и для которых не требуется ничего, кроме нескольких камешков или деревянной дощечки с насаженным на нее цветком львиного зева, изображающим шлем. Здесь нужна чистая, пылкая, непорочная, не знающая тревог и страха фантазия этих счастливых лет, когда еще ни сознание долга, ни сознание вины не посмели коснуться нас своей суровой рукой, когда мы вправе смотреть, слушать, смеяться, дивиться и мечтать без того, чтобы окружающий мир требовал от нас взамен служения ему, и когда те, кого мы безотчетно любим, еще не требуют от нас доказательств, что мы со временем будем добросовестно служить миру сему… Ах! Еще недолго, и все эти обязанности, тяжко обрушившись на нас, начнут чинить над нами насилие, поучать нас житейской мудрости, ломать, корежить и портить нас…

Покуда Ганно играл, свершились большие события. Вспыхнула война, победа заколебалась на чаше весов — и определилась. Родной город Ганно Будденброка, разумно примкнувший к Пруссии, стал с удовлетворением взирать на богатый Франкфурт, заплативший своей независимостью[102] за веру в Австрию.

Но в связи с крахом одной франкфуртской оптовой фирмы торговый дом «Иоганн Будденброк» за один день потерял немалую сумму — двадцать тысяч талеров!

Примечания

99
Здесь — пастор из церкви св. Марии (лат.)

100
…мир 1865 года! — Гаштейнская конвенция о разделе приэльбских герцогств, заключенная между Пруссией и Австрией 14 августа 1865 года.

101
В промежутке между двумя войнами — датской 1864 года и австро-прусской 1866 года.

102
Франкфурт-на-Майне в результате поражения Австрии в австро-прусской войне утратил независимость и был присоединен к Пруссии в 1866 году.