Будденброки. Часть пятая. Томас Манн

Оглавление
  1. 1
  2. 2
  3. 3
  4. 4
  5. 5
  6. 6
  7. 7
  8. 8
  9. 9
  10. Примечания

1

— Добрый вечер, Юстус, — сказала консульша. — Надеюсь, ты здоров? Садись, пожалуйста!

Консул Крегер обнял ее с братской нежностью и пожал руку старшей племяннице, тоже присутствовавшей здесь, в большой столовой. Ему было теперь около пятидесяти пяти лет, и в последнее время он помимо маленьких усиков стал носить еще изящно закругленные, но уже совсем седые бакенбарды, оставлявшие открытым подбородок. Большую розовую плешь консула прикрывало несколько тщательно заглаженных жидких прядей. На рукаве его элегантного сюртука была нашита широкая траурная повязка.

— Слышала ты последнюю новость, Бетси? — спросил он. — Тони, тебе это будет особенно интересно. Одним словом, наш участок у Городских ворот продан… Кому? Даже не одному человеку, а двоим сразу. Его разгородят забором, дом будет снесен, справа выстроит себе конуру почтенный коммерсант Бентьен, а слева не менее почтенный — Зеренсен… Что ж, бог в помощь!

— Ужасно! — воскликнула мадам Грюнлих, уронив руки на колена и подъяв взор к потолку. — Дедушкин участок! Что ж от него останется? Вся прелесть заключалась в его обширности, может быть излишней, но зато как там все было аристократично! Огромный сад, до самой Травы… и дом в глубине… и каштановая аллея… Так, значит, теперь все это разделят? Бентьен будет стоять у одной двери с трубкой в зубах, а Зеренсен у другой… Что ж, и я скажу: бог в помощь, дядя Юстус! Нет уж теперь в людях того аристократизма! Никто не нуждается в большом участке! Хорошо, что дедушка до этого не дожил…

В доме все еще царило подавленное и траурное настроение, и Тони, несмотря на все свое негодование, не решилась прибегнуть к более энергичным выражениям. Разговор этот происходил в день вскрытия завещания — через две недели после кончины консула, вечером, в половине шестого. Консульша Будденброк попросила брата к себе на Менгштрассе для того, чтобы он вместе с Томасом и г-ном Маркусом, управляющим, ознакомился с завещанием покойного и с его имущественными распоряжениями. Тони объявила, что она тоже примет участие в семейном совете. «Это моя прямая обязанность по отношению к родным и фирме», — пояснила она и действительно позаботилась придать этой встрече особо торжественный характер. Она затянула шторы на окнах и вдобавок к двум парафиновым лампам, горевшим на раздвинутом, покрытом зеленым сукном обеденном столе, зажгла все свечи в больших позолоченных канделябрах. Кроме того, она выложила на стол целую груду бумаги и отточенных карандашей, хотя никто толком не знал, кому и для чего это собственно нужно.

Черное платье придавало фигуре Тони девическую стройность. И хотя ее, может быть, больше всех ранила смерть консула, который был так душевно близок ей последнее время, хотя она еще сегодня, думая о нем, дважды принималась горько рыдать, — предвиденье этого семейного совета, этой серьезной и важной беседы, в которой она надеялась достойно соучаствовать, заставило порозоветь ее хорошенькое личико, взор ее оживился, движения стали энергичными и величавыми. Консульша, утомленная всем пережитым — испугом, душевной болью, нескончаемыми траурными формальностями и погребальной церемонией, — выглядела вконец измученной. Лицо ее казалось еще бледнее от черных лент чепца, светло-голубые глаза смотрели устало. Но в заботливо расчесанных рыжеватых волосах по-прежнему не было ни единой серебряной нити. Продолжал ли то действовать чудотворный парижский настой, или на смену ему уже пришел парик — об этом знала только мамзель Юнгман, но она не выдала бы тайны консульши даже родным ее дочерям.

Втроем они сидели у стола и ждали, когда придут из конторы Томас и г-н Маркус. Белые боги горделиво взирали на них с небесно-голубых шпалер.

— Дело вот в чем, милый мой Юстус, — начала консульша. — Я побеспокоила тебя… Словом, речь идет о нашей меньшой, о Кларе. Покойный Жан предоставил мне выбор опекуна, в котором девочка будет нуждаться еще в течение трех лет… Я знаю, ты не любишь лишних хлопот, у тебя и так много обязательств по отношению к жене, к сыновьям…

— К сыну, Бетси.

— Не надо, не надо, Юстус! Будем милосердны!.. «Яко мы прощаем должникам нашим», — гласит Писание. Подумай об отце небесном.

Брат не без удивления взглянул на нее. Подобные сентенции он привык слышать разве что из уст покойного консула.

— Но я полагаю, — продолжала она, — что звание опекуна не слишком обременит тебя. Поэтому я решилась просить…

— Охотно, Бетси. Верь мне, что я с удовольствием его приму… А не позовешь ли ты сюда мою подопечную? Славная девочка, пожалуй, только слишком серьезная…

Клару позвали. Она явилась, бледная, вся в черном. Движения у нее были меланхолические и скованные. После смерти отца она большую часть времени проводила в молитвах, почти не выходя из своей комнаты. Взгляд ее темных глаз был неподвижен; казалось, она окаменела в скорби и страхе божием.

Дядя Юстус, неизменно галантный, поспешил встать и даже слегка склонился, пожимая руку племяннице; он сказал ей несколько пристойных случаю слов, и она опять удалилась, после того как консульша запечатлела поцелуй на ее неподвижных устах.

— Что слышно о нашем милом Юргене? — снова заговорила консульша. — Как он себя чувствует в Висмаре[74]?

— Хорошо, — отвечал Юстус Крегер, опускаясь на стул и слегка пожимая плечами. — Хочу думать, что он нашел свое место в жизни. Он славный малый, Бетси, и весьма добропорядочный, но… после того как ему дважды не повезло с экзаменами, это был, пожалуй, наилучший исход… Юриспруденция как-то не пришлась ему по душе, а в почтовом ведомстве у него вполне респектабельная должность. Скажи-ка, Бетси: говорят, твой Христиан возвращается?

— Да, Юстус. Дай ему бог счастливого плаванья! Ох, это ведь такая даль! Хотя я написала ему на следующий же день после смерти Жана, но он еще не скоро получит письмо, а путешествие на корабле займет добрых два месяца. Но он должен приехать, Юстус, я так этого хочу. Правда, Том говорит, что Жан был бы против того, чтобы он оставил свое место в Вальпараисо… Но, подумай сам, скоро восемь лет, как я его не видела! И это при теперешнем моем положении! О, я хочу, чтобы в такое тяжелое время все дети были при мне… Это вполне естественно для матери…

— Ну конечно, конечно, — поспешил согласиться консул Крегер, заметив слезы у нее на глазах.

— Теперь уже и Томас согласен, — продолжала консульша. — Где же Христиану и служить, как не в деле своего отца, у Тома? Он может остаться здесь и работать… Ах, я все время дрожала, что тамошний климат будет для него губителен.

Тут в столовую вошел Томас Будденброк в сопровождении г-на Маркуса. Фридрих Вильгельм Маркус, старый управляющий покойного консула, человек очень высокого роста, был одет в коричневый сюртук с траурной повязкой на рукаве. Он говорил тихим голосом, с запинками, будто обдумывая каждое слово, и при этом либо медленно пропускал между указательным и третьим пальцем левой руки свои рыжеватые взъерошенные усы, почти закрывавшие его губы, либо непрерывно потирал руки. В разговоре он неуклонно отводил свои круглые карие глаза от собеседника и производил впечатление человека рассеянного и непонятливого, тогда как на самом деле пытливо вслушивался в каждое слово.

Отличительной чертой Томаса Будденброка, уже в столь юные годы ставшего главой большого торгового дома, было чувство собственного достоинства, сказывавшееся в выражении лица и в осанке; но он был все так же бледен, а руки его — на одной поблескивал фамильный перстень с изумрудной печаткой — белизной соперничали с манжетами, выглядывавшими из-под черного сукна рукавов; по неестественной, зябкой белизне этих рук можно было догадаться, что они всегда холодны и сухи. Эти руки с холеными ногтями чуть-чуть синеватого оттенка в иные минуты, при иных бессознательно принимаемых положениях, вдруг поражали, даже в какой-то мере отталкивали своей судорожной нервностью и боязливой скованностью, никогда раньше не присущей широким, отнюдь не аристократическим, хотя и изящным рукам Будденброков, нервностью, очень уж к ним неподходящей… Войдя в комнату, Том тут же распахнул дверь в ландшафтную, чтобы дать доступ теплу, — там за чугунной решеткой пылали дрова.

Затем он обменялся рукопожатием с консулом Крегером и занял место за столом напротив г-на Маркуса; садясь, он вскинул одну бровь и не без удивления поглядел на присутствующую здесь сестру. Но она с таким независимым видом подняла голову, что он счел за благо воздержаться от какого бы то ни было замечания.

— Итак, значит, величать тебя «господином консулом» еще рановато? — спросил Юстус Крегер. — Видно, Нидерланды напрасно надеются на твое представительство, дружище?

— Да, дядя Юстус, я решил повременить. Я мог бы, конечно, сразу принять на себя консульские обязанности и целый ряд других, но, во-первых, у меня еще годы не те, а во-вторых, я предложил это дяде Готхольду. Он очень обрадовался и дал свое согласие.

— Весьма разумно, мой мальчик. И очень политично… Вполне gentlemanlike[75].

— Господин Маркус, — начала консульша, — дорогой мой господин Маркус! — И она протянула ему руку ладонью вверх. — Я попросила вас подняться к нам… Вы знаете, о чем будет речь, и, я уверена, не станете возражать. Согласно завещанию моего покойного мужа, мы просим вас отныне помогать фирме своим деятельным испытанным трудом уже не в качестве стороннего человека, а в качестве компаньона…

— Разумеется, разумеется, госпожа консульша, — проговорил г-н Маркус. — Верьте, госпожа консульша, что я глубоко признателен за честь, оказанную мне этим предложением, ибо средства, которые я могу внести в дело, весьма и весьма незначительны. И, конечно, самое разумное, что я могу сделать перед богом и людьми, — это с глубочайшей благодарностью принять предложение ваше и вашего сына.

— Да, Маркус, а мне позвольте, в свою очередь, от души поблагодарить вас за готовность взять на себя часть той ответственности, которая мне одному, пожалуй, была бы не по силам. — Томас проговорил это торопливо и как-то вскользь, пожимая руку своему компаньону. Между ними давно уже существовала договоренность, и вся эта церемония была пустой формальностью.

— Хоть и говорят: «в паю — в бою, а не в добыче», но я надеюсь, что вы оба опровергнете эту дурацкую поговорку, — заметил консул Крегер. — А теперь, друзья, посмотрим, как там у вас все обстоит. Меня, собственно, интересует только доля моей подопечной; остальное — дело ваше. Есть у тебя копия завещания, Бетси? А у тебя, Том, примерный расчет?

— Только в голове, — отвечал Томас; он откинулся в кресле, устремил взор на открытую дверь ландшафтной и, машинально водя по столу золотым карандашиком, принялся за выкладки.

Состояние, оставленное консулом, как выяснилось, было значительнее, чем кто-либо мог предположить. Правда, приданое его старшей дочери пошло прахом и потери, понесенные фирмой в связи с бременским банкротством в 1851 году, образовали значительную брешь в ее капитале; 48-й год, так же как и нынешний, 55-й, отмеченные войнами и беспорядками, тоже не принесли с собой ничего, кроме убытков. Но доля Будденброков в крегеровском наследстве, равнявшемся четыремстам тысячам марок, — поскольку Юстус очень многое забрал вперед, — исчислялась в триста тысяч, и хотя Иоганн Будденброк, по купеческому обыкновению, постоянно жаловался на недохватки, но ежегодный тридцатитысячный доход в продолжение пятнадцати лет вполне уравновесил потери. Итак, состояние Будденброков, не считая недвижимости, в общем итоге составляло семьсот пятьдесят тысяч марок.

Даже Томаса, бывшего в курсе всех дел, отец при жизни оставлял в неведении относительно этой цифры и, если консульша приняла ее теперь спокойно и скромно, если Тони, которая во всем этом ровно ничего не понимала, с очаровательной величавостью поглядывала на присутствующих, хотя и не могла согнать с лица недоумевающего выражения, говорившего: «Что, это много? Правда, мы богатые люди?» — если г-н Маркус медленно и нарочито рассеянно потирал руки, а консул Крегер уже явно скучал, то Томас, выговорив эту цифру, невольно проникся нервической азартной гордостью, в данный момент, впрочем, обернувшейся чуть ли не недовольством.

— Нам давно уже следовало довести состояние до миллиона, — сказал он сдавленным от волнения голосом, и руки у него задрожали. — Дедушка в лучшие свои времена ворочал капиталом в девятьсот тысяч… А с тех пор сколько затрачено усилий! Какие успешные обороты, какие значительные куши по временам! Да еще мамино приданое и мамино наследство! Но это постоянное дробление… Бог мой, я понимаю, что оно в природе вещей! И простите меня за то, что я сейчас говорю почти исключительно с точки зрения фирмы, а не семейных взаимоотношений… Эти приданые, эти выплаты дяде Готхольду и во Франкфурт — сотни тысяч, которые пришлось изъять из оборота!.. А ведь тогда у главы торгового дома был только один брат и одна сестра… Ну, хватит об этом! Короче говоря, придется нам с вами основательно потрудиться, Маркус!

Воля к действию, к победе, к власти, стремление покорить себе счастье на мгновенье загорелись в его глазах. Ему казалось, что взоры всего мира устремлены на него; сумеет ли он достойно повести дела фирмы или хотя бы поддержать ее престиж, не посрамив старого купеческого имени? На бирже на него уже благодушно и насмешливо поглядывали умудренные опытом дельцы, словно вопрошая: «Ну как, справишься, сынок?» «Справлюсь», — думал он.

Фридрих Вильгельм Маркус продолжал задумчиво потирать руки, а Юстус Крегер сказал:

— Спокойствие, Том! Когда твой дедушка стал поставщиком прусской армии, были другие времена…

И они перешли к подробному обсуждению важнейших и второстепенных пунктов завещания, в котором уже все приняли участие, а консул Крегер даже внес в него юмористическую нотку, называя Томаса не иначе, как «ваше высочество, ныне правящий герцог».

— Складской участок, — заметил он, — согласно традиции, остается во владении короны.

Само собой разумеется, что распоряжения покойного консула преследовали цель — по мере возможности сохранить состояние нераздробленным. Универсальной наследницей назначалась г-жа Элизабет Будденброк, капитал по-прежнему должен был оставаться в деле. Тут г-н Маркус заметил, что в качестве компаньона он приумножит оборотные средства фирмы на сто двадцать тысяч марок. Томасу на первых порах в личное его распоряжение выделялось пятьдесят тысяч марок и столько же Христиану — на случай, если он пожелает устроиться самостоятельно. Юстус Крегер снова оживился, когда был зачитан пункт: «Определение суммы приданого моей горячо любимой дочери Клары в случае ее вступления в брак предоставляется моей горячо любимой жене…»

— Ну что ж, скажем — сто тысяч, — предложил консул Крегер. Откинувшись на спинку стула, он положил ногу на ногу и подкрутил обеими руками кончики своих усов — воплощенная щедрость! Однако сумма приданого, по традиции, была определена в восемьдесят тысяч.

При чтении следующего пункта: «В случае вторичного замужества моей горячо любимой дочери Антонии, принимая во внимание, что при первом браке ей было выделено в качестве приданого восемьдесят тысяч марок, во второй раз сумма такового не должна превышать семнадцати тысяч талеров…» — госпожа Антония взволнованно и грациозно простерла руки к собеседникам, тем самым оправив слегка сбившиеся рукава, подняла взор к потолку и воскликнула:

— Грюнлих! Да!

Это прозвучало как воинственный клич, как короткий зов фанфары.

— Вы, верно, даже и не знаете точно, как все получилось с этим типом, господин Маркус, — произнесла она. — Сидим мы в один прекрасный вечер в саду перед «порталом». Вы ведь знаете, господин Маркус, наш «портал»… Хорошо! И кто же вдруг появляется? Неизвестная личность с золотистыми бакенбардами… Вот пройдоха!..

— Так, — сказал Томас. — А что, если мы после поговорим о господине Грюнлихе?

— Хорошо, хорошо! Но ты не можешь не согласиться со мной, Том, — ты ведь умный человек, — что в жизни, — я на опыте в этом убедилась, хотя еще так недавно была наивной девчонкой, — не все совершается честным и праведным путем…

— Ода, — согласился Том.

И вернувшись к завещанию, они зачитали распоряжения касательно семейной Библии, брильянтовых пуговиц консула и множества других мелочей. Юстус Крегер и г-н Маркус остались ужинать.

2

В начале февраля 1856 года, после восьмилетнего отсутствия. Христиан Будденброк возвратился в родной город. Он приехал из Гамбурга в почтовой карете, одетый в желтый клетчатый костюм, в котором безусловно было что-то тропическое, привез с собой меч меч-рыбы, а также длинный сахарный тростник и с рассеянной задумчивостью позволил консульше заключить себя в объятия.

Он сохранил тот же рассеянно-задумчивый вид и на следующее утро, когда вся семья отправилась на кладбище у Городских ворот, чтобы возложить венок на могилу консула. Они стояли друг подле друга на заснеженной дорожке перед большой плитою, где высеченный в камне фамильный герб окружали имена тех, что почили здесь, у подножия мраморного креста, водруженного на опушке маленькой, по-зимнему обнаженной кладбищенской рощи, — все, кроме Клотильды, уехавшей в «Неблагодатное» ухаживать за больным отцом.

Тони положила венок на то место, где свежими золотыми буквами было запечатлено имя ее отца, несмотря на снег, опустилась на колени у могилы и начала молиться; черная вуаль ее развевалась на ветру, и широкое платье — что и говорить — очень живописно драпировалось вокруг ее склоненной фигуры. Одному богу известно, чего больше было в ее позе — тоски, религиозного экстаза или самолюбования красивой женщины. Томас не был в настроении размышлять об этом. Христиан же искоса посматривал на сестру со смешанным выражением иронии и опаски, словно говоря: «Посмотрим, как ты сумеешь выпутаться! Смутишься ты, когда встанешь, или нет? Неприятное положение!»

Тони, поднявшись, поймала на себе этот взгляд, но отнюдь не смутилась. Она закинула голову, поправила вуаль, юбку и горделивой поступью пошла по дорожке. Христиан облегченно вздохнул.

Если покойный консул с его сентиментальной любовью к господу богу и спасителю был первым из Будденброков, познавшим и культивировавшим в себе такие небудничные, некупеческие и сложные чувства, то его сыновья — первые из Будденброков — нервно съеживались при открытом и наивном изъявлении этих чувств. Томас, бесспорно, острее и болезненнее пережил кончину отца, чем, например, его дед смерть своего родителя, — и все же он не преклонял колен у могилы, не разражался, подобно своей сестре Тони, рыданиями, как ребенок, уронив голову на стол, и воспринимал как нечто весьма неподобающее, когда мадам Грюнлих между жарким и десертом начинала в восторженных выражениях говорить о покойном отце. Он противопоставлял этим бурным проявлениям ее чувств благопристойную серьезность, молчаливую сдержанность и только едва заметно покачивал головой. Когда же никто не упоминал о покойном консуле и даже не думал о нем, глаза Томаса увлажнялись слезами, хотя лицо его и сохраняло неизменно спокойное выражение.

По-другому вел себя Христиан. Во время наивных и ребяческих излияний сестры ему никак не удавалось усидеть спокойно: он низко склонялся над тарелкой, готов был, казалось, провалиться сквозь землю, время от времени даже прерывал ее тихим, страдальческим: «О, господи, Тони!..», и его длинный нос весь собирался в бесчисленные морщинки.

Да, он выказывал беспокойство и замешательство, когда речь заходила о покойном отце, избегая и страшась, по-видимому, не только неделикатных проявлений глубоких и серьезных чувств, но и самих этих чувств.

Он не пролил ни единой слезы по отцу. Объяснить это только долгой разлукой было невозможно.

Но самое удивительное, что, вопреки своей обычной неприязни к подобным разговорам, он то и дело отводил в сторону Тони и заставлял ее во всех подробностях пересказывать события того страшного дня, — из всей семьи мадам Грюнлих была самой лучшей рассказчицей.

— Так, значит, он весь пожелтел? — в пятый раз допытывался Христиан. — А что крикнула горничная, когда вбежала в ландшафтную? Пожелтел, значит, весь… и слова уже не выговорил до самой смерти? А что рассказывает горничная? Какие-то звуки ему все-таки удалось выдавить из себя: уа, уа… так?

Потом он замолкал, замолкал надолго, и в его маленьких, глубоко сидящих круглых глазах, быстро перебегавших с предмета на предмет, отражалась напряженная работа мысли. «Ужасно!» — внезапно восклицал он, вставая, и видно было, что дрожь пронизывает его; потом он начинал ходить взад и вперед все с тем же тревожным и задумчивым выражением в глазах. А Тони удивлялась, как это ее брат, конфузившийся, когда она вслух оплакивала отца, начинал вдруг с повергавшей ее в трепет старательностью воспроизводить те предсмертные звуки, о которых ему поведала — и не раз — горничная Лина.

За последние годы Христиан отнюдь не похорошел. Он был тощ и бледен. Кожа туго обтягивала его череп, между выдававшихся вперед скул торчал острый, костистый и горбатый нос, волосы на голове уже приметно поредели. Шея у него была тонкая и слишком длинная, а ноги кривые. Жизнь в Лондоне, бесспорно, наложила на него свой отпечаток, а так как он и в Вальпараисо[76] общался главным образом с англичанами, то вся его внешность стала явно энглизированной, что, впрочем, даже шло к нему. Эта энглизированность давала себя знать в удобном покрое его костюма из прочной шерстяной материи, в солидной элегантности широконосых башмаков, а также и в манере носить густые рыжеватые усы, — они как-то кисло свешивались вниз. Даже в его руках с овальными, опрятными, коротко подстриженными ногтями и прозрачной матовой и очень пористой кожей, как у людей, долго живших в жарком климате, было что-то неуловимо английское.

— Скажи, пожалуйста, — внезапно спросил он Тони, — знаешь ты такое чувство… мне трудно описать… вот когда проглотишь слишком твердый кусок и начинает болеть вся спина, сверху донизу? — При этих словах его нос опять собрался в неисчислимое множество морщинок.

— Подумаешь, какая невидаль! — отвечала Тони. — Надо выпить глоток воды — вот и все.

— Ах, так! — отвечал он, явно неудовлетворенный. — Нет, мы, по-видимому, говорим о разных вещах. — Тень беспокойства и тревоги опять пробежала по его лицу.

Христиан, первый из всей семьи, стал позволять себе вольности в поведении и забывать об уважении к семейному горю. Он не разучился еще подражать покойному Марцеллусу Штенгелю и часами говорил его голосом. Как-то за столом он осведомился о Городском театре, хорошая ли там труппа и какие играют пьесы.

— Не знаю, — отвечал Том, преувеличенно равнодушно, чтобы скрыть свое раздражение. — В настоящее время меня это не интересует.

Но Христиан, точно и не слыша его слов, начал говорить о театре:

— Не могу вам сказать, как я люблю театр! Уже самое это слово делает меня счастливым. Не знаю, знакомо ли кому-нибудь из вас это чувство… Я, например, мог бы часами сидеть без движения и смотреть на закрытый занавес. При этом я радуюсь, как радовался ребенком, входя вот в эту комнату за рождественскими подарками… А чего стоит минута, когда в оркестре начинают настраивать инструменты! Этого одного достаточно, чтобы полюбить театр! Но самое лучшее — это любовные сцены… некоторые артистки так удивительно умеют сжимать обеими руками голову первого любовника!.. Вообще артисты… в Лондоне, да и в Вальпараисо, я много встречался с ними. Сначала я даже гордился, что в обыденной жизни запросто разговариваю с этими людьми. Ведь в театре я слежу за каждым их движением… Это очень интересно! Человек кончает свой монолог, спокойнейшим образом поворачивается и уходит медленно, уверенно, не смущаясь, хотя знает, что весь зал смотрит ему вслед… Как это они могут?.. Когда-то я только и мечтал попасть за кулисы, да, а теперь, признаться, я чувствую себя там как дома. Представьте себе, как-то раз в оперетте, это было в Лондоне, подняли занавес, когда я стоял на сцене… я разговаривал с мисс Уотерклоз… некой Уотерклоз… прехорошенькой особой! И вдруг — передо мной разверзается зал! Бог ты мой! Не помню, как я и ушел со сцены!

Мадам Грюнлих, единственная из всех, прыснула, но глаза Христиана блуждали, и он не унимался. Он рассказывал об английских кафешантанных певичках, об одной даме, выступавшей в пудреном парике, которая, ударив пастушеским посохом об пол, начинала песенку «That’s Maria».

— Мария, это, знаете ли, самая что ни на есть пропащая… Ну, например, совершила какая-нибудь женщина тягчайший грех: That’s Maria! Мария — последняя из последних… олицетворенный порок… — При последнем слове лицо его приняло брезгливое выражение, он опять сморщил нос и поднял правую руку с конвульсивно согнутыми пальцами.

— Assez, Христиан, — сказала консульша. — Нас это нисколько не интересует.

Но Христиан отсутствующим взором смотрел куда-то мимо нее. Он, вероятно, прекратил бы разговор и без ее оклика: хоть его маленькие, круглые, глубоко сидящие глаза и продолжали без устали блуждать по сторонам, но сам он погрузился в тяжкое, неспокойное раздумье, видимо, о Марии и пороке.

Неожиданно он воскликнул:

— Странно… иногда я вдруг не могу глотать! Ничего тут смешного нет; по-моему, это очень даже печально! Мне вдруг приходит в голову, что я не могу глотать, и я действительно не могу. Кусок уже во мне, где-то там глубоко, но вот здесь все — шея, мускулы — просто отказываются служить… отказываются повиноваться моей воле, понимаете? Более того, я даже не решаюсь энергично захотеть проглотить.

Тони вышла из себя:

— Христиан! Боже мой! Что за нелепица! Ты не решаешься захотеть проглотить!.. Смех, да и только! Ну можно ли городить такую чепуху?..

Томас молчал, но консульша сказала:

— Это все нервы, Христиан. Тебе уже давно следовало вернуться домой: тамошний климат мог бы окончательно расстроить твое здоровье.

После обеда Христиан уселся за фисгармонию, стоявшую в столовой, и стал изображать виртуоза. Он делал вид, что откидывает со лба длинные волосы, потирал руки, исподлобья оглядывал публику: беззвучно — не приводя в движение мехи, ибо он совершенно не умел играть и вообще был немузыкален, как большинство Будденброков, — низко склонившись над клавиатурой, он вдруг обрушивался на басы, словно разыгрывая безумные пассажи, откидывался на стуле, подымал взоры ввысь, отрывал руки от клавишей и мощным, победоносным движением вновь опускал их. Даже Клара не могла не рассмеяться. Он играл как настоящий шарлатан, удивительно правдоподобно, со страстью, с редкостным комизмом, носившим буффонный и эксцентрический характер, свойственный англо-американскому юмору, но ничуть не отталкивающий, ибо в этой стихии Христиан чувствовал себя как рыба в воде.

— Я всегда усердно посещал концерты, — объявил он. — Мне доставляет огромное удовольствие смотреть, как люди властвуют над инструментами!.. Да, прекрасно быть артистом!

И он снова принимался за «игру». Потом вдруг прекращал ее и делался серьезен до того неожиданно, что казалось, маска упала с его лица; он вставал, приглаживал рукой редкие волосы, пересаживался на другое место да так и оставался там сидеть — молчаливый, мрачный, с тревожным выражением лица, словно прислушиваясь к какому-то раздражающему шуму.

— Временами Христиан кажется мне странноватым, — заметила как-то вечером мадам Грюнлих своему брату Томасу, когда они остались вдвоем. — Как он разговаривает? То ли он уж слишком пускается в подробности, то ли не знаю уж как и сказать… Он все на свете видит не с той стороны, правда?

— Да, — отвечал Том, — я прекрасно понимаю, что ты имеешь в виду. Христиан лишен внутренней деликатности… трудно это выразить словами. Ему недостает того, что называется уравновешенностью, устойчивостью души. С одной стороны, он не в силах сохранять спокойствие при бестактных и наивных выходках других… они для него непереносимы, он не умеет их сглаживать и немедленно теряет самообладание; но, к сожалению, он теряет самообладание и в другом смысле — сам впадает в неприятнейшую болтливость и выворачивает всю душу наизнанку. Иногда это действует просто отталкивающе. Точно бред горячечного больного. Без связи, без оглядки на окружающих… А все дело в том, что Христиан слишком занят собой, слишком прислушивается к тому, что происходит внутри него… Иногда он, как маньяк, старается вытащить на свет, выболтать малейшие сокровеннейшие свои переживания… такие, о которых разумный человек и не вспоминает, более того — о которых он знать не хочет, — по той простой причине, что о них стыдно говорить. В этой его сообщительности есть доля бесстыдства, Тони! Понимаешь, каждый может признаться, что любит театр, но он сделает это без нажима, вскользь, не распространяясь, — словом, скромно. А у Христиана такой тон, словно он хочет сказать: разве моя любовь к театру не есть нечто из ряда вон выходящее, исключительное? Он так подбирает слова, как будто ему нужно выразить что-то необыкновенно тонкое, неуловимое и необычайное…

Одно я тебе скажу, — продолжал Томас, помолчав и бросив окурок через кованую решетку в печь. — Я много думал о таком опасливо-тщеславном и любопытном копанье в собственной душе, и у меня в свое время была к этому склонность… но я заметил, что она делает человека распущенным, ленивым, невыдержанным… а выдержка и уравновешенность для меня лично — самое главное. На свете всегда есть и будут люди, имеющие право на повышенный интерес к самому себе, на пристальное наблюдение за своими чувствами, — например, поэты, способные правильно и красиво воссоздать свой многообразный внутренний мир и тем самым обогатить внутренний мир других. Но мы, друг мой, всего только простые коммерсанты, и нашему самосозерцанию, право же, грош цена. В лучшем случае нас хватает на то, чтобы объявить, что настройка инструментов в оркестре доставляет нам какое-то неизъяснимое удовольствие и что иногда мы не решаемся захотеть… сделать глотательное движение. Черт возьми, лучше нам пораскинуть мозгами да добиться чего-нибудь в жизни, как того добивались наши предки…

— Да, Том, ты высказываешь и мои мысли. Когда я думаю, что эти Хагенштремы с каждым днем все больше задирают нос… О, господи… эдакая мразь!.. Мама не хочет слышать этого слова, но как их еще прикажешь назвать? Может быть, они воображают, что, кроме них, во всем городе нет ни одной почтенной семьи? А? Право, тут уже остается просто расхохотаться. Ничего другого не придумаешь!

3

Глава фирмы «Иоганн Будденброк» по приезде брата смерил его долгим испытующим взглядом и первые дни неприметно, от случая к случаю, старался наблюдать за ним, а затем, — хотя по его неизменно спокойному лицу никто бы не мог сказать, что он уже вынес свое суждение, — видимо, решил, что любопытство его удовлетворено и мнение раз навсегда составлено. Он говорил с братом в семейном кругу безразличным тоном о безразличных вещах и смеялся наравне с другими, когда тот давал свои «представления».

Примерно через неделю он сказал Христиану:

— Итак, значит, мы будем работать вместе, друг мой?.. Насколько я знаю, ты согласен пойти навстречу маминому желанию, не так ли? Маркус, как тебе известно, стал моим компаньоном в доле, соответствующей его паю. Мне думается, что, как мой брат, ты займешь его прежнее место, то есть место управляющего… Во всяком случае, официально. Что же касается работы как таковой, то я ведь не знаю, в какой мере ты усвоил практику коммерческих дел. Что-то мне кажется, что до сих пор ты больше кутил, чем занимался делами, а? Ну, английская корреспонденция, наверно, придется тебе по вкусу. Я же попрошу тебя лишь об одном, мой дорогой. Как брат главы фирмы, ты, конечно, займешь привилегированное положение среди других служащих. Думается, незачем тебе напоминать, что ты внушишь им куда больше уважения товарищеским обхождением и ревностным выполнением своих обязанностей, нежели использованием своих привилегий и небрежностью. Итак, значит, будем держаться положенных часов работы и соблюдать les dehors[77], идет?

Затем он оговорил условия оплаты, на которые Христиан согласился не раздумывая и не торгуясь, с видом смущенным и рассеянным, свидетельствовавшим о желании поскорее закончить разговор и о явном отсутствии стяжательского духа.

На следующий день Томас представил его конторским служащим. Так началась деятельность Христиана во славу старинной фирмы.

Первое время после смерти консула дела шли все так же бесперебойно и солидно. Но вскоре в городе стали замечать, что, с тех пор как бразды правления принял Томас Будденброк, в старинном торговом доме повеяло свежим духом предприимчивости и смелости. Фирма то заключала в известной мере рискованные сделки, то разумно и уверенно использовала кредит, бывший при «старом режиме» только отвлеченным понятием, теорией, бесполезным предметом роскоши. Биржевики лукаво перемигивались: Будденброк хочет срывать большие куши, и радовались, что к Томасу, словно свинцовое ядро к ноге, привязан непоколебимо честный г-н Маркус. Влияние г-на Маркуса тормозило ход дел. Он тщательно разглаживал двумя пальцами усы, с педантической аккуратностью раскладывал на столе письменные принадлежности, переставлял стакан с водой, неизменно стоявший на его конторке, и, напустив на себя отсутствующий вид, начинал всесторонне изучать очередное дело; вдобавок у него была привычка пять-шесть раз на дню выходить во двор и подставлять голову под водопроводный кран — для освежения.

— Они отлично дополняют друг друга, — говаривал глава одной крупной фирмы другому, к примеру — консул Хунеус консулу Кистенмакеру.

Среди моряков, складских рабочих и в бюргерских семьях помельче повторялось это же суждение, ибо весь город интересовался, удастся ли молодому Будденброку «набить мошну». Г-н Штут с Глокенгиссерштрассе тоже заметил своей супруге — той, что вращалась в высших кругах:

— Эти двое отлично дополняют друг друга, уж поверь мне!

Однако заправилой в деле, без сомнения, являлся младший компаньон. Это видно было уже по тому, как он обходился со служащими фирмы, с капитанами, с представителями складских контор, с возчиками и портовыми рабочими: он умел говорить с ними на понятном им языке и в то же время держать их на почтительном от себя расстоянии.

Когда же г-н Маркус обращался к какому-нибудь бравому грузчику: «Ну, голубчик, смекнул, где тут собака зарыта?» — это звучало до того комично, что Томас, сидевший за конторкой напротив, не мог удержаться от смеха, и все служащие покатывались вслед за ним.

Томас Будденброк, горя желанием придать новый блеск фирме, соответствующий ее старому доброму имени, и повседневно борясь за эту цель, не любил отходить в тень, ибо прекрасно сознавал, что не одну выгодную сделку заключил он благодаря своим уверенным, светским манерам, своей покоряющей любезности и такту.

— Деловому человеку не полагается быть бюрократом, — говорил он Стефану Кистенмакеру (фирма «Кистенмакер и сыновья»), своему бывшему однокашнику и неизменному почитателю, который прислушивался к каждому слову Томаса и затем выдавал его за собственное мнение. — Личность играет первостепенную роль в нашем деле, в этом я уверен! Нельзя добиться сколько-нибудь крупного успеха, сиднем сидя в конторе… во всяком случае, мне такой успех не доставил бы радости. Успех не поддается вычислению за письменным столом… Я всегда испытываю потребность дирижировать ходом событий — глазами, словом, любезным жестом, направлять таковые непосредственным воздействием моей воли, моих способностей или, как ты любишь выражаться, моего везенья. Но это личное вмешательство коммерсанта во все дела, увы, выходит из моды… Время идет вперед и лучшее, как мне кажется, оставляет позади… Средства сообщения становятся все совершеннее, курсы узнаются все скорее, уменьшается риск, а вместе с ним уменьшаются и барыши… Да, прежде было по-другому! Мой дед, например, в пудреном парике и в туфлях отправился на четверке лошадей в Южную Германию в качестве поставщика прусской армии. Он обольщал всех, кто с ним соприкасался, пускался на всевозможные уловки и заработал там уйму денег. Ах, Кистенмакер! Боюсь, что коммерсантов ждет жизнь все более и более серая!..

Так любил он иногда сетовать, и потому ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем, например, выехав на прогулку с семьей, зайти на мельницу, иступить в разговор с польщенным хозяином и походя, за благодушной беседой, заключить выгодную сделку. Компаньон его ни на что подобное не был способен.

Что касается Христиана, то на первых порах он как будто ревностно и охотно взялся за работу; более того, казалось, что именно в работе он находит счастье и удовлетворение. Много дней подряд он ел с таким аппетитом, так смачно курил свою коротенькую трубочку и так поводил плечами под сукном своего английского жакета, что не оставалось никаких сомнений в бодром и радостном состоянии его духа. По утрам, почти в одно время с Томасом, он спускался вниз, в контору, и усаживался в вертящееся кресло рядом с г-ном Маркусом, наискосок от брата, — ибо, так же как и оба совладельца, пользовался привилегией сидеть в кресле; он начинал с просмотра «Ведомостей», с удовольствием при этом докуривая свою утреннюю папиросу, затем доставал из нижнего ящика конторки старый коньяк, наливал себе рюмку, потягивался, чтобы почувствовать себя бодрее, произносил: «Ну-с!» — и, быстро водя языком во рту, приступал к работе. Его английские письма были необыкновенно складны и деловиты, ибо писал он по-английски так же, как говорил, — свободно, непринужденно, не затрудняясь подбором выражений.

В кругу родных он, по обыкновению, всячески старался разъяснить свое состояние духа.

— Коммерция в сущности прекрасное занятие, поистине заставляющее человека чувствовать себя счастливым! — объявлял он. — Почтенное дело, возвышающее тебя в собственных глазах, живое, интересное. Я, можно сказать, рожден для него! Притом я ведь как-никак Будденброк!.. Нет, никогда в жизни я себя так хорошо не чувствовал! Утром со свежей головой придешь в контору, просмотришь газету, покуришь, подумаешь о том о сем, опрокинешь рюмочку коньяку, немножко поработаешь — не успел оглянуться, уже обед. Ты ешь в кругу семьи, отдыхаешь и снова берешься за труды. Для писем тебе даются бланки, отпечатанные на превосходной гладкой бумаге, отличное перо, линейка, нож для разрезанья, печатка — все первейшего сорта, изящное… И вот ты начинаешь орудовать этими предметами — аккуратно, по порядку… а там, глядишь, и работе конец. Завтра тоже день. И когда подымаешься наверх к ужину, чувствуешь себя уж до того довольным… каждая частичка тела исполнена довольства… руки довольны!..

— Господи, Христиан, что за чушь ты несешь? — воскликнула Тони. — Руки довольны!..

— Да, да! Тебе это чувство незнакомо? Я имею в виду… — И он стал подробно разъяснять это чувство, стараясь втолковать им: — Ну вот, например, ты сжала кулак, понимаешь?.. Не очень сильно, потому что утомлена работой! Но ладонь не потная, она тебя не раздражает. Ей хорошо, приятно. В душе у тебя поднимается ощущение самоудовлетворенности… ты можешь сидеть сложа руки и не скучать.

Все молчали. Затем Томас безразличным тоном, с целью скрыть свое раздражение, сказал:

— По-моему, работаешь не для того, чтобы… — Он не договорил, не повторил слов Христиана, только добавил: — Во всяком случае, когда я работаю, то вижу перед собой другую цель.

Но Христиан не слушал брата, его глаза блуждали, он погрузился в раздумье и затем начал рассказывать историю какой-то драки, виденной им в Вальпараисо и закончившейся смертоубийством.

— …Тут этот малый выхватил нож!..

Нескончаемые рассказы Христиана, над которыми от души смеялась мадам Грюнлих, в то время как консульша, Клара и Клотильда ужасались, а мамзель Юнгман и Эрика слушали с открытыми ртами, у Томаса почему-то не пользовались ни малейшим успехом. Он обычно прерывал их холодными и колкими замечаниями, как бы желая сказать, что, по его мнению, Христиан преувеличивает и подвирает, — хотя на самом деле это было не так, а только рассказывал он очень красочно и увлеченно. Может быть, Томаса уязвляло, что младший брат больше видел, чем он сам? Или же ему не по душе была хвала беспорядку, экзотике и насилию, слышавшаяся в этих рассказах о поножовщине и пистолетных выстрелах. Так или иначе, но Христиан нимало не смущался неодобрительным отношением брата к его повествованьям; он так упивался своим рассказом, что вопрос об успехе или неуспехе уже не заботил его, а кончив, озирался вокруг с видом задумчивым и отсутствующим.

Если со временем отношения обоих Будденброков и сложились неблагоприятно, то, во всяком случае, вина за это ложилась не на Христиана, никогда не выказывавшего, да и не питавшего к брату какой-либо неприязни и отнюдь не позволявшего себе осуждать его или вообще как-то оценивать. Хоть он ничего и не говорил, но все его поведение доказывало, что он не оспаривает превосходства брата, его большей серьезности, лучших способностей, деловитости и положительности, Но как раз это-то беспредельное, безразличное, покорное подчинение и сердило Томаса, ибо Христиан заходил в нем уже так далеко, покорялся так охотно и неизменно, что невольно начинало казаться, будто он вовсе не придает значения моральному превосходству, деловитости, серьезности и положительности.

Так, например, он просто не замечал, что глава фирмы, хотя тот тоже ничего не говорил, начинает со всевозрастающим нерасположением относиться к нему, на что, впрочем, у Томаса имелись достаточные причины, ибо, увы, трудовое рвение Христиана после первой, а тем более второй недели заметно пошло на убыль. Выразилось это сперва в том, что приготовления к рабочему дню, бывшие поначалу как бы искусственно и утонченно растянутой радостью предвкушения, то есть чтение газеты, докуривание утренней папиросы и питье коньяку, постепенно стали занимать все больше и больше времени, а под конец на эти приготовления уходили уже все часы до обеда. Затем, как-то само собой вышло, что Христиан начал сваливать с себя бремя обязательного сиденья в конторе, — по утрам, с неизменной папиросой в зубах, он позже начинал эти свои приготовления, обедать отправлялся в клуб и возвращался с большим опозданием, а иногда и вовсе не возвращался.

Этот клуб, членами которого были главным образом холостые коммерсанты, арендовал в первом этаже одного ресторана несколько благоустроенных залов, где можно было пообедать, а также непринужденно и не совсем невинно провести время, — к услугам посетителей здесь имелась рулетка. Завсегдатаями клуба являлись и некоторые ветреные отцы семейств, как, например, консул Крегер и, уж само собой разумеется, Петер Дельман. Полицей-президент Кремер был здесь «главным у брандспойта», по выражению доктора Гизеке — Андреаса Гизеке, сына брандмайора и однокашника Христиана, теперь видного адвоката; младший Будденброк наново сдружился с ним, хотя тот и слыл заядлым suitier.

Христиан, или, как его чаще именовали, Кришан, издавна знакомый, даже приятель с большинством членов клуба, — почти все они были учениками Марцеллуса Штенгеля, — был встречен здесь с распростертыми объятиями. Правда, как коммерсанты, так и люди ученых профессий держались одинаково невысокого мнения о его умственных способностях, но умели ценить его дар развлекать общество. В клубе он давал лучшие свои «представления», рассказывал самые занятные истории. Усевшись за рояль, он изображал виртуоза, «показывал» английских и заатлантических актеров и оперных певцов, с невиннейшим видом повествовал о головокружительных любовных историях, случившихся в самых разных уголках земного шара, так что ни у кого уже не оставалось сомнений, что Христиан Будденброк самый заправский suitier; он доверительно сообщал и о собственных любовных похождениях — на кораблях, в вагонах железных дорог, в Сан-Паоло, в Уайтчепеле[78], в девственных лесах…

Рассказывал он неутомимо, увлекательно, всецело завладевая вниманием слушателей, голосом немного жалобным и тягучим, затейливо и карикатурно, как английский юморист. Так, он поведал своим приятелям историю запаршивевшей собаки, которую переслали в ящике из Вальпараисо в Сан-Франциско. Одному богу известно, в чем заключалась соль этого анекдота, но в передаче Христиана он звучал необыкновенно комично. И в то время как все кругом с ног валились от хохота, он сам, горбоносый, худой, с непомерно длинной шеей и уже заметно поредевшими рыжеватыми волосами, сидел неподвижно, скрестив длинные кривые ноги и сохраняя на лице какое-то беспокойное, необъяснимо серьезное выражение, тогда как его маленькие глаза задумчиво перебегали с одного слушателя на другого… Минутами начинало казаться, что это его особа возбуждает смех, что смеются над ним… Но Христиана это не смущало.

Дома он больше всего любил рассказывать о конторе в Вальпараисо, о тамошней нестерпимой жаре и о некоем молодом лондонце по имени Джонни Тендерстром, кутиле, «бесценном» парне, которого, «разрази меня господь, я никогда не видел за работой», и тем не менее весьма дельном коммерсанте…

— Боже милостивый! — восклицал Христиан. — В такую-то жару! Является в контору шеф… мы, восемь человек, валяемся, как сонные мухи, и курим, чтобы хоть москитов-то отогнать. Боже милостивый! «Ну-с, — говорит шеф, — что-то не видно, чтобы вы работали, милостивые государи!..» — «No, sir, — отвечает Джонни Тендерстром, — теперь вы убедились в этом собственными глазами, сэр!» И при этом мы пускаем Дым ему прямо в физиономию. Боже милостивый!

— Почему, собственно, ты все время приговариваешь «боже милостивый»? — с раздражением спросил однажды Томас. Но на самом деле раздражала его не любимая приговорка брата, а то, что Христиан рассказывал эту историю лишь для того, чтобы презрительно и насмешливо отозваться о работе вообще.

В таких случаях мать старалась тактично замять разговор.

«Много есть уродливого на свете, — думала консульша Будденброк, урожденная Крегер. — Случается, что братья ненавидят и презирают друг друга. Это ужасно, и, однако, это бывает. Но не надо говорить об этом. Лучше делать вид, что ничего не замечаешь. Даже думать не надо».

4

В мае месяце, в одну роковую ночь, у дяди Готхольда — консула Готхольда Будденброка, недавно справившего свое шестидесятилетие, — вдруг сделались сердечные спазмы, и он скончался мучительной смертью на руках своей супруги, урожденной Штювинг.

Сын бедной мадам Жозефины, которому в сравнении с более поздним и более удачливым потомством мадам Антуанетты приходилось в жизни довольно туго, давно уже примирился со своей участью и в последние годы, в особенности после того как племянник уступил ему звание нидерландского консула, безмятежно поедал карамель от кашля из жестяной коробочки. Если кто-нибудь еще и вспоминал старинную семейную распрю, с годами вылившуюся в какую-то расплывчатую, неопределенную неприязнь, то разве что дамы из семейства дяди Готхольда, и не столько его добродушная и недалекая супруга, сколько дочери — три старые девы, которые без злобного огонька во взоре не могли смотреть ни на консульшу, ни на Антонию или Томаса.

По четвергам, в традиционные «детские дни», к четырем часам все Будденброки собирались в большом доме на Менгштрассе, чтобы вместе отобедать и провести вечер — иногда сюда наведывались еще консул Крегер с супругой или Зеземи Вейхбродт со своей неученой сестрой, — и тут уж дамам Будденброк с Брейтенштрассе не было большего удовольствия, как, наведя разговор на неудачное замужество Тони, выудить у мадам Грюнлих несколько высокопарных фраз и при этом обменяться быстрыми колючими взглядами… а не то высказать несколько общих суждений о том — какая это, собственно, недостойная суетность красить волосы, или с чрезмерным сочувствием осведомляться о Якобе Крегере, племяннике консульши.

Насмешки, которыми они донимали злополучную простодушную и долготерпеливую Клотильду, единственную из всех поневоле чувствовавшую их превосходство над собою, нимало не напоминали безобидных шуток Тома или Тони, вызывавших в ответ у этой бедной и вечно голодной девушки только протяжные, удивленные, но благодушные возгласы. Они потешались над строгостью и ханжеством Клары. Быстро проведав о дурных отношениях между Томом и Христианом, они пришли к выводу, что с последним, слава богу, считаться не приходится, так как он просто чудак и пустомеля. Что касается Томаса, в котором они при всем желании не могли подметить никаких слабостей и который всегда относился к ним со снисходительным безразличием, как бы говорившим: «Я вас понимаю и жалею», то к нему они обращались с неизменной, несколько язвительной почтительностью. Зато уж о маленькой Эрике, розовой и выхоленной, хочешь не хочешь, приходилось сказать, что она самым нежелательным образом отстала в своем развитии. И тут же Пфиффи, раскачиваясь из стороны в сторону, причем уголки ее рта увлажнялись, добавляла, что девочка страх как похожа на мошенника Грюнлиха.

И вот теперь они, плача, стояли вместе с матерью вкруг постели умирающего отца, и хоть им и чудилось, что даже в этой смерти виновата родня с Менгштрассе, туда все же был послан гонец.

Звон дверного колокольчика огласил уснувший дом среди ночи. И так как Христиан поздно вернулся домой и чувствовал себя не совсем здоровым, то Томас, дождливой весенней ночью, один пустился в дорогу.

Он пришел как раз вовремя, чтобы застать последние конвульсивные содрогания Готхольда Будденброка; и когда все было кончено, долго стоял у смертного одра и, молитвенно сложив руки, смотрел на коренастую фигуру, обрисовывающуюся под покровом, на мертвое лицо с несколько расплывчатыми чертами и седыми бакенами.

«Жизнь не очень-то баловала тебя, дядя Готхольд, — думал он. — Слишком поздно ты научился уступать, считаться с обстоятельствами… а без этого не проживешь. Если бы я был, как ты, я бы тоже в свое время женился на лавочнице… Les dehors — их надо соблюдать! А, собственно, стремился ли ты к чему-нибудь?.. Ты хоть и был строптив, хоть и воображал, что эта твоя строптивость — своего рода служение идеалу, но дух твой не был достаточно окрылен, тебе не хватало фантазии, того идеализма, который заставляет человека с восторгом более сладостным, счастливым и упоительным, чем тайная любовь, вынашивать, лелеять, отстаивать какую-нибудь абстрактную величину вроде доброго имени или купеческого герба, бороться за его честь, мощь и блеск. Тебе недоставало чувства поэзии, хоть у тебя и достало смелости полюбить и жениться вопреки запрету отца. И честолюбия у тебя не было, дядя Готхольд. Конечно, наше старое имя — только бюргерское имя, и мы боремся за него, всеми силами способствуя процветанию какого-нибудь хлеботоргового дома, в маленьком уголке большого мира добиваясь признания, почета и могущества для собственной персоны… Наверно, ты думал: „Я женюсь на Штювинг, которую люблю. Мне нет дела до практических соображений, ибо это мелочность, крохоборство“. О, мы тоже бывалые, достаточно просвещенные люди и понимаем, что границы, поставленные нашему честолюбию, если взглянуть на них со стороны, — довольно узкие, жалкие границы. Но ведь все на земле только условность, дядя Готхольд! Разве ты не знал, что и в маленьком городке можно быть большим человеком? Что можно быть Цезарем в торговом городишке на берегу Балтийского моря? Правда, для этого требуется известная доля воображения, известная воодушевленность идеалом… а этого как раз у тебя и не было, чтобы ты там о себе ни думал».

И Томас Будденброк отвернулся. Он подошел к окну, заложил руки за спину и стал смотреть на чуть виднеющийся в утреннем сумраке, полускрытый дождем готический фасад ратуши; улыбка озарила его умное лицо.

Само собой разумеется, что должность и звание нидерландского королевского консула, на которые Томас имел право после смерти отца, теперь, к безмерной гордости Тони Грюнлих, перешли к нему, и выпуклый щит со львами, гербом и короной снова был водружен на фасаде будденброковского дома под словами: «Dominus providebit».

Тотчас же по завершении всех формальностей, связанных со вступлением в новую должность, молодой консул, сам еще не зная, на какой срок, — предпринял путешествие — вернее, деловую поездку в Амстердам.

5

Смерть близкого человека нередко настраивает нас на возвышенно-благочестивый лад, и потому никто не удивлялся, что консульша после кончины мужа стала время от времени произносить сугубо религиозные тирады, прежде ей несвойственные.

Вскоре, однако, выяснилось, что это отнюдь не преходящее расположение духа, и в городе начали поговаривать о том, что консульша, по мере приближения старости все больше сочувствовавшая религиозным наклонностям своего супруга, видимо, решила почтить память покойного, полностью усвоив его благочестивый образ мыслей.

Она всеми силами старалась внедрить в своем обширном доме любезный сердцу ее покойного мужа серьезный и кроткий дух истинного христианства, не чуждающийся и благородного веселия сердца. Утренние и вечерние молитвы стали длиться еще дольше. Все семейство собиралось в большой столовой, прислуга стояла в дверях ротонды, а хозяйка дома или Клара читали вслух главу из большой семейной Библии с гигантскими буквами, после чего консульша садилась за фисгармонию и начиналось пение хоралов. Иногда Библия заменялась одной из тех душеспасительных золотообрезных книг в черных переплетах, под названием «Сокровищница», «Псалтырь», «Утрословие» и «Странномудрие», которых слишком уж много развелось в доме консульши, — книг, до отвращения приторно славящих сладчайшего благостного Иисуса.

Христиан был редким гостем молитвенных собраний. Осторожное же и полушутливое возражение Томаса против подобного времяпрепровождения встретило мягкий, но исполненный достоинства отпор. Что касается мадам Грюнлих, то она, к сожалению, держалась иногда даже и не вполне корректно. Однажды утром — у Будденброков в это время как раз гостил приезжий проповедник — всем собравшимся пришлось пропеть на торжественно-фанатическую и прочувствованную мелодию следующие слова:

В греховной скверне человек —
Как в луковице гниль, —
Грехами омрачен мой век,
Я ржа, я грязь, я пыль.
О господи, спаси меня,
Страшусь я адова огня!
Я смрадный пес, но сжалься — брось
Ты милосердия мне кость! —

после чего мадам Грюнлих с сердцем отшвырнула от себя книгу и покинула комнату.

Впрочем, к себе самой консульша предъявляла несравненно большие требования, чем к своим детям. Так, она основала воскресную школу. Утром по воскресеньям у подъезда на Менгштрассе то и дело звонили девочки из городского училища — Стина Фосс из-под Стены, Мики Штут с Глокенгиссерштрассе, Фике Снут из закоулков у Травы, или с Малой Грепельгрубе, или с Энгельсвиша, — со светлыми, как лен, волосами, для гладкости смоченными водой, проходили они через нижние сени в залитую светом дальнюю комнату с окнами в сад, которую давно уже не использовали как конторское помещение; там были расставлены скамейки, и консульша Будденброк, урожденная Крегер, с благородным белым лицом в еще более белом кружевном чепчике и в платье из тяжелого черного атласа, восседая за столиком, на котором стоял стакан с сахарной водой, целый час читала им из катехизиса.

Сверх того она учредила еще и «Иерусалимские вечера», в которых, кроме Клары и Клотильды, приходилось волей-неволей принимать участие и Тони. Раз в неделю в большой столовой за раздвинутым столом, при свете ламп и канделябров, пили чай или бишоф не менее двадцати дам — в возрасте, заставляющем уже думать о тепленьком местечке в царстве божием, — ели вкуснейшие бутерброды и пудинги, а также читали вслух тексты из Священного писания и распевали духовные песнопения, занимаясь при этом рукоделием. Работы их в конце года распродавались на благотворительном базаре, а вырученные деньги пересылались в Иерусалим на поддержание миссионерской деятельности.

В благочестивое содружество, состоявшее главным образом из дам того же избранного круга, к которому принадлежала и консульша Будденброк, входили: сенаторша Лангхальс, консульша Меллендорф и старая консульша Кистенмакер; другие дамы, настроенные на более светский и менее благочестивый лад, — мадам Кеппен, например, — втихомолку подсмеивались над своей подругой Бетси. Неизменными посетительницами «Иерусалимских вечеров» были еще жены местных священников, вдовая консульша Будденброк, урожденная Штювинг, и Зеземи Вейхбродт со своей неученой сестрой. А так как перед лицом господа нашего Иисуса Христа не существует рангов и социальных различий, то на «Иерусалимских вечерах» изредка появлялись и дамы куда менее высокопоставленные — например, маленькое морщинистое существо, славное своим благочестием и образчиками вязаний, обиталищем которого был госпиталь Святого духа, некая Гиммельсбюргер, последняя в роде. «Последняя Гиммельсбюргер», — скорбно представлялась она и при этом чесала спицей под чепцом.

Но куда примечательнее были два других члена содружества: весьма оригинальные старые девы — близнецы, которые рука об руку разгуливали по городу в сильно выцветших платьях, в пастушеских шляпах XVIII века и «творили добро». Фамилия их была Герхардт, и они утверждали, что происходят по прямой линии от Пауля Герхардта[79]. Поговаривали, что сестры вовсе не так бедны, но жизнь они вели самую жалкую и все раздавали бедным.

— Дорогие мои, — восклицала консульша Будденброк, слегка их стыдившаяся, — конечно, господь бог смотрит в сердце, но ваши туалеты слишком уж непрезентабельны… надо следить за собой.

В ответ они только целовали в лоб свою элегантную приятельницу, так и не сумевшую побороть в себе светскую даму, со снисходительным, любовным и сострадательным превосходством, которое внушает бедняку богач, алчущий доступа в царствие небесное. Ибо это были отнюдь не глупые создания; у них были маленькие, как у попугаев, головки с уродливыми сморщенными личиками и живые, чуть подернутые мутной пеленой карие глаза, смотревшие на мир со странным выражением кротости и всезнания. Таинственным, чудесным знанием были исполнены и сердца старых дев. Им было известно, что в наш последний час все некогда любимые нами и уже представшие господу с благостными песнопениями явятся препроводить нас в царствие небесное. Они произносили слово «господь» с уверенной непринужденностью первых христиан, из уст самого вседержателя слышавших: «Малый еще миг, и вы узрите меня». Сестры располагали также удивительнейшими теориями касательно внутренних озарений, предчувствий, передачи и внушения мыслей на расстоянии. Одна из них, Леа, была глуха и, несмотря на это, всегда знала, о чем идет речь.

Именно потому, что Леа Герхардт была глухой, ее чаще других сажали читать на «Иерусалимских вечерах»; кроме того, дамы находили, что она читает красиво, с захватывающей выразительностью. Она вынимала из объемистого ридикюля стариннейшую книгу, вышина которой до смешного не соответствовала ее ширине, с гравированным на меди изображением своего предка — мужчины с неестественно раздутыми щеками, — брала ее в обе руки и, для того чтобы и самой хоть что-нибудь слышать, начинала читать страшным голосом, завывавшим, как ветер в печной трубе:

Пожрать меня желает Сатана…

«Ну, — думала Тони Грюнлих, — сомневаюсь, чтобы сатана польстился на такую особу!» Но она ничего не говорила и, в свою очередь, поедая пудинг, размышляла, станет ли и она со временем такой уродиной, как эти Герхардт.

Счастливой Тони себя не чувствовала. Она скучала и злилась на пасторов и миссионеров, посещения которых после смерти консула, пожалуй, еще участились; кроме того, она считала, что они забрали слишком уж много власти в доме и слишком дорого обходятся.

Последнее больше касалось Тома, но он молчал. Тони же время от времени раздражалась гневными тирадами относительно тех, что пожирают «домы вдовиц» и произносят слишком уж долгие проповеди.

Она яростно ненавидела всех этих посетителей в черных одеждах. И, как зрелая женщина, знающая жизнь, а не какая-нибудь дурочка, не считала для себя обязательным верить в их безусловную добродетель.

— О, господи, мама! — говорила она. — Я знаю, что не следует порицать ближнего! Но одно я должна сказать: удивляюсь, как жизнь тебе еще не доказала, что те, кто ходит в длинных сюртуках и через каждые два слова говорит «господи, господи», сами отнюдь не безгрешны.

Как относится Томас к истинам, которые столь непререкаемо высказывала его сестра, оставалось невыясненным. У Христиана на этот счет вообще никакого мнения не сложилось; с него было достаточно и того, что он, сморщив нос, приглядывался к этим господам, а потом «показывал» их в клубе или дома.

Правда и то, что Тони больше, чем другим, докучали визитеры духовного звания. Однажды дело зашло так далеко, что некий миссионер по имени Ионатан, побывавший в Сирии и Аравии, — мужчина с укоризненным взором больших глаз и печально отвислыми щеками, — подошел к ней и с меланхолической строгостью в голосе потребовал от нее решения вопроса: совместимы ли ее завитые щипцами кудряшки на лбу с истинно христианским смирением?.. Ах, он недооценил колкую и саркастическую находчивость Тони Грюнлих. Несколько секунд она молчала, лицо ее свидетельствовало о напряженной работе мысли. Наконец воспоследовал ответ:

— Разрешите просить вас, господин пастор, впредь заботиться только о ваших собственных локонах! — И, шурша платьем, она выплыла из комнаты, слегка вздернув плечи и закинув голову.

Нельзя не заметить, что на черепе у пастора Ионатана росло прискорбно мало волос, точнее, — у него был просто голый череп.

Но однажды на долю Тони выпало еще большее торжество. Пастор Тришке из Берлина, прозванный «Слезливым Тришке», ибо во время своей воскресной проповеди он, дойдя до одного определенного места, всякий раз проливал слезы, — так вот, Слезливый Тришке, примечательный разве что своим бледным лицом, красными глазами и лошадиными челюстями, который уже больше недели гостил у Будденброков и попеременно то ел взапуски с бедной Клотильдой, то возносил молитвы господу, влюбился в Тони… и влюбился не в ее бессмертную душу, — о нет! — а в ее верхнюю губку, пышные волосы, красивые глаза и прельстительные формы! И сей слуга господень, оставивший в Берлине жену и целую кучу детей, не устыдился послать со слугой Антоном во второй этаж, где помещалась спальня мадам Грюнлих, письмо, являвшее собою удачную смесь из библейских текстов и льстиво-нежных слов. Ложась спать, Тони нашла это письмо, пробежала его глазами и тотчас же решительным шагом направилась вниз, в спальню консульши, где при свече, нимало не стесняясь, громким и твердым голосом прочитала матери послание благочестивого пастыря, после чего дальнейшее пребывание Слезливого Тришке на Менгштрассе стало уже невозможным.

— Таковы они все, — изрекла мадам Грюнлих. — Да, все! О, боже, мама, раньше я была дурочкой, наивным ребенком, но жизнь научила меня не доверяться людям. Большинство из них — мошенники… да! Увы, это так! Грюнлих! — Это имя прозвучало как воинственный клич, как короткий зов фанфары, который Тони, вздернув плечи и подъяв взоры к небесам, бросила в пространство.

6

Зиверт Тибуртиус был низкорослый, узкоплечий и большеголовый мужчина, с жидкими, но очень длинными белокурыми бакенбардами, которые он иногда, удобства ради, закидывал за плечи. Его круглый череп сплошь покрывали мелкие тугие завитки, а большие оттопыренные уши, по краям сильно загнутые внутрь, заострялись кверху, как у лисы. Нос на его лице казался маленькой плоской пуговкой, скулы сильно выдавались вперед, а серые, обычно прищуренные и немного растерянные глаза обладали способностью вдруг шириться, делаться все больше, больше, выкатываться, чуть ли не выскакивать из глазниц.

Таков был пастор Тибуртиус, родом из Риги. Он служил некоторое время в Средней Германии и теперь, по пути на родину, где ему достался приход, заехал сюда. Снабженный рекомендациями одного из своих собратьев, который уже отведал на Менгштрассе голубиного супа и ветчины с луковым соусом, он нанес консульше визит, получил приглашение прожить в ее доме те несколько дней, которые должно было продлиться его пребывание в городе, и водворился в просторной комнате для гостей — первый этаж, по коридору.

Но пробыл он дольше, чем рассчитывал. Прошла уже неделя, а пастор Тибуртиус, как оказывалось, все еще не видел то одной, то другой достопримечательности — «пляски мертвых» и апостольских часов в Мариенкирхе, ратуши, «Дома корабельщиков», вращающего глазами солнца в соборе. Прошло наконец десять дней, он все заговаривал об отъезде, но по первому же слову консульши, предлагавшей ему еще погостить, вновь откладывал его.

Он выгодно отличался от пастора Ионатана и Слезливого Тришке. Его нимало не интересовали завитые кудряшки на лбу г-жи Антонии, и он не писал ей писем. Но зато тем внимательнее приглядывался к Кларе, младшей и более степенной дочери консульши. В ее присутствии, когда она говорила, двигалась, входила в комнату, его глаза начинали шириться, делались все больше и больше, выкатывались, чуть ли не выскакивали из глазниц… он почти весь день проводил с нею то в духовных, то в светских беседах или читал ей вслух своим высоким срывающимся голосом с забавным отрывистым выговором, характерным для его балтийской родины.

В первый же день он сказал консульше:

— Не обессудьте меня, сударыня! Великим сокровищем благословил вас господь в лице вашей дочери Клары! Что за прекрасное дитя!

— Вы правы, — отвечала консульша. Но он так часто твердил это, что она стала пытливее вглядываться в него своими светло-голубыми глазами и заставила несколько подробнее рассказать о его родителях, имущественном положении, видах на будущее. Выяснилось, что он единственный сын, происходит из купеческой семьи, что мать его скончалась, а отец живет в Риге на проценты с капитала, который со временем перейдет к нему, пастору Тибуртиусу; но уже и сейчас приход сможет вполне обеспечить его.

Кларе Будденброк шел девятнадцатый год; высокая и стройная, с темными, гладко расчесанными на прямой пробор волосами, со строгим и вместе с тем мечтательным взглядом карих глаз, с чуть горбатым носом и, пожалуй, слишком плотно сжатыми губами, она, несомненно, была красива своеобразной, хотя и несколько холодной красотой. Из домашних Клара больше всего дружила со своей бедной и тоже набожной кузиной Клотильдой; отец Клотильды недавно скончался, и теперь она носилась с мыслью «устроиться самостоятельно», то есть с доставшимися ей по наследству грошами и несколькими предметами обстановки перебраться в какой-нибудь пансион. Впрочем, в Кларе не было ничего от унылого, голодного и терпеливого смирения Тильды.

Напротив, в общении с домашними, даже с матерью, не говоря уж о прислуге, ей был присущ довольно властный тон, а ее голос — альт, способный разве что понижаться на решительных интонациях, но никогда не повышаться на вопросительных, — звучал повелительно, временами даже резко, с оттенком жесткой нетерпимости и высокомерия, особенно в те дни, когда Клара страдала головными болями.

До того как семейство облеклось в траур по случаю смерти консула, Клара с холодным достоинством принимала участие в вечерах, дававшихся в доме ее родителей и в других видных семьях города. Наблюдая за ней, консульша ясно отдавала себе отчет, что, несмотря на солидное приданое, энергичный характер и домовитость, Клару нелегко будет выдать замуж. Рядом с этой серьезной, богобоязненной девушкой нельзя было себе представить ни одного из насмешливых, охочих до красного вина, развязно-веселых коммерсантов их круга, а разве что лицо духовного звания. И так как мысль об этом служила некоторым утешением консульше, то нежные намеки пастора Тибуртиуса встретили с ее стороны сдержанное, но вполне доброжелательное отношение.

И правда, все пошло как по-писаному. В один из теплых и безоблачных июльских дней, особенно располагавших к прогулкам, консульша, Антония, Христиан, Клара, Тильда, Эрика Грюнлих, мамзель Юнгман и, конечно, пастор Тибуртиус отправились далеко за Городские ворота, с намерением где-нибудь в сельской корчме, на вольном воздухе, сидя за деревянными некрашеными столиками, поесть земляники с топленым молоком или гречневой каши; подкрепившись, они пошли к речке через обширный плодовый сад и огород, идя то в тени фруктовых деревьев, среди кустов крыжовника, смородины, то полями, засаженными картофелем и спаржей.

Зиверт Тибуртиус и Клара немного поотстали. Пастор, на голову ниже ее, с бакенбардами, закинутыми за плечи, снял со своей большой головы черную соломенную шляпу, широко открыл глаза и, то и дело вытирая платком пот со лба, завел долгий вкрадчивый разговор, в разгаре которого они на мгновение замедлили шаг, и Клара серьезным, спокойным голосом произнесла «да»!

По возвращении домой, когда за окном уже царила предвечерняя задумчивая тишь воскресного дня и разомлевшая, утомленная консульша одна сидела в ландшафтной, пастор Тибуртиус подсел к ней и в сиянии закатного летнего солнца завел с ней деликатную беседу, которую консульша прервала словами:

— Я вас поняла, мой дорогой господин пастор… Ваше предложение отвечает желаниям моего материнского сердца. Смею вас уверить, что и вы со своей стороны сделали неплохой выбор. Кто бы мог подумать, что господь бог так благословит ваше появление и пребывание в нашем доме? Но сегодня я еще воздержусь от окончательного ответа. Мне следует прежде всего написать моему сыну, консулу, который, как вам известно, находится за границей. Завтра вы, в добрый час, отправляйтесь в Ригу, чтобы приступить к исполнению своих обязанностей, а мы, вероятно, поедем на месяц к морю… В скором времени вы получите от меня известие. И дай бог нам счастливой встречи.

7

«Амстердам, 20 июля 1856 года.

Гостиница «Хет-Хаасье».

«Дорогая мама!

Тотчас же по получении твоего столь обильного новостями письма спешу выразить тебе мою глубочайшую признательность за внимание, выразившееся в том, что ты по известному поводу решила испросить моего согласия. Разумеется, я не только с радостью изъявляю таковое, но спешу сопроводить его сердечнейшими поздравлениями, ибо не сомневаюсь, что ты и Клара сделали правильный выбор. Почтенное имя Тибуртиуса мне знакомо, и я почти уверен, что папа состоял с его отцом в деловых отношениях. Во всяком случае, Клара попадет в достойную ее обстановку, а положение супруги пастора будет как нельзя лучше отвечать ее наклонностям.

Итак, значит Тибуртиус отбыл в Ригу и опять приедет в августе навестить свою невесту? Вот уж когда весело будет у нас на Менгштрассе — веселее, чем все вы можете предположить, ибо вам еще не известно, в силу какого удивительно счастливого совпадения меня так поразило известие о помолвке мадемуазель Клары. Да, добрейшая маменька, если я сегодня почел долгом препроводить с берегов Амстеля к берегам Балтийского моря свое благосклонное соизволение на счастливый земной удел Клары, то лишь при одном условии, а именно: что с обратной почтой мною будет получено такое же соизволение и по такому же поводу, но начертанное твоей рукой! Я бы с легким сердцем отдал три гульдена, чтобы посмотреть на твое лицо, в особенности же на лицо нашей Тони, при чтении этих строк… но обратимся к существу дела.

Из маленькой уютной гостиницы в центре города, вблизи биржи, открывается прекрасный вид на канал, и дела, из-за которых я сюда приехал (речь ведь шла о том, чтобы завязать новые весьма для нас важные связи; а ты знаешь, что я предпочитаю делать это лично), с первого же дня пошли так, как мне было желательно. Меня знают в городе еще со времен моего ученичества, а потому, хотя многие семьи выехали на курорты, я оказался засыпанным приглашениями. Я побывал на семейных вечерах у ван Хенкдемов и Меленов и уже на третий день моего здешнего пребывания облекся в парадный костюм, чтобы отправиться на обед к бывшему моему принципалу г-ну ван дер Келлену, который он, несмотря на то что сезон уже кончился, давал, видимо, в мою честь. К столу я вел… а ну, попробуйте угадать кого? Мадемуазель Арнольдсен, Герду Арнольдсен, подругу Тони по пансиону. Ее отец — крупный коммерсант и, может быть, еще более крупный скрипач — тоже присутствовал на обеде, равно как и его замужняя дочь с супругом.

Я помню, что Герда — разрешите мне отныне называть ее просто по имени, — еще совсем юной девушкой, когда она училась у мадемуазель Вейхбродт на Мюлленбринке, произвела на меня сильнейшее, почти неизгладимое впечатление. И вот теперь я снова увидел ее: взрослой, похорошевшей, развившейся духовно и физически. Впрочем, увольте меня от описания той, которую вы вскоре увидите собственными глазами.

Нетрудно себе представить, что у нас нашлось достаточно тем для разговора за столом; но уже после первого блюда мы перестали ворошить старые воспоминания и перешли к разговорам значительно более серьезным и увлекательным. Что касается музыки, то тут я, конечно, оказался не на высоте, ибо все мы, бедные Будденброки, ничего в ней не смыслим; но в нидерландской живописи я уже разбираюсь много лучше, а когда речь зашла о литературе, то мы и вовсе сошлись во взглядах.

Не скрою, что время для меня летело как на крыльях. После обеда я попросил представить меня г-ну Арнольдсену, который отнесся ко мне весьма благосклонно. Позднее, когда все перешли в гостиную, он исполнил несколько музыкальных пьес, а вслед за ним выступила и Герда; выглядела она при этом восхитительно. И хотя я ровно ничего не понимаю в скрипичной игре, но ее инструмент (настоящий Страдивариус) пел так, что слезы навертывались на глаза у слушателей.

На следующий день я отправился на улицу Бьютенкант с визитом к Арнольдсенам. Сначала меня приняла пожилая компаньонка, с которой мне пришлось говорить по-французски, потом вышла Герда, и мы добрый час без умолку болтали с нею, как и накануне, с тою только разницей, что на этот раз оба чувствовали себя непринужденнее, еще больше старались понять друг друга и найти общий язык. Опять мы вспоминали тебя, мама, Тони, наш славный старый город и мою в нем деятельность.

Уже в тот самый день я принял твердое решение: она и никакая другая, теперь или никогда! Я встретился с нею еще раз на празднике, который устроил у себя в саду мой друг ван Свиндрен, и затем получил приглашение на музыкальный вечер к самим Арнольдсенам. На этом вечере я позондировал почву, полуобъяснился, если можно так выразиться, и был обнадежен… И вот — это было уже пять дней назад — я с утра отправился к г-ну Арнольдсену просить руки его дочери. Он принял меня в своем домашнем кабинете.

— Любезный консул, — отвечал он мне, — я не желал бы себе лучшего зятя, хотя мне, старому вдовцу, будет очень тяжело расстаться с дочерью. Но она сама? До сих пор ее решение не выходить замуж оставалось непреклонно. Есть у вас надежда?

Он был очень удивлен, когда я сказал, что дочь его дала мне право надеяться.

Он предоставил ей несколько дней на размышления и, думаю, что из чрезвычайного эгоизма уговаривал ее не выходить замуж. Но тщетно, она избрала меня, и вчера состоялось обручение.

Нет, дорогая моя мама, сейчас я не прошу у тебя письменного благословения на этот союз, ибо уже послезавтра уезжаю; но Арнольдсены — отец, Герда и ее замужняя сестра — обещают в августе посетить нас, и тогда ты сразу поймешь, что я нашел ту, которая мне нужна. Надеюсь, тебя не смутит, что Герда всего на три года моложе меня? Но ты ведь никогда и не предполагала, что я введу в свой дом какую-нибудь юную особу из круга Меллендорф — Лангхальс — Кистенмакер — Хагенштрем.

Что же касается «партии»… Ну, тут я даже немного опасаюсь, что Стефан Кистенмакер, и Герман Хагенштрем, и Петер Дельман, и дядя Юстус, и весь город станут лукаво посматривать на меня, узнав, на ком я женюсь: мой будущий тесть — миллионер… Бог мой, что тут сказать? В каждом из нас много половинчатого, много такого, что поддается самым разным толкованиям. Я люблю Герду Арнольдсен, безмерно восхищаюсь ею, но я не имею ни малейшей охоты копаться в своей душе и выяснять, способствовала ли моей любви, и если способствовала, то в какой мере, сумма ее приданого, о которой мне достаточно цинично шепнули при первом же знакомстве. Я люблю Герду, но мое счастье и моя гордость только усиливаются оттого, что, назвав ее своей женой, я вместе с тем обеспечу нашей фирме значительный приток капитала.

Кончаю, милая мама, ибо это письмо, если принять во внимание, что через несколько дней мы с тобой будем лично говорить о моем счастье, и без того слишком длинно. Желаю тебе с пользой и удовольствием провести время на курорте и прошу передать всем нашим мой самый сердечный привет.

Твой любящий и покорный сын Т.»

8

И правда, весело и празднично протекал в этом году конец лета в будденброковском доме.

Вернувшись в конце июля на Менгштрассе, Томас, как и другие занятые в городе мужчины, несколько раз выезжал к семье на взморье. Христиан же совсем переселился туда под предлогом каких-то неопределенных болей в левой ноге, с которыми доктор Грабов ничего не мог поделать, отчего Христиан тем более тревожился и уже ни о чем другом не думал.

— Это не боль. Так это ощущение назвать нельзя, — силился он объяснить, поглаживая ногу, морща нос и растерянно озираясь по сторонам. — Это мука, непрестанная, тупая, изнуряющая мука во всей ноге… и с левой стороны… где сердце… странно… очень странно! Как по-твоему, что это такое, Томас?

— Скоро это у тебя пройдет, — отвечал Томас, — ты отдохнешь, попринимаешь морские ванны…

И Христиан отправлялся либо к морю, где он разгуливал между кабинок и рассказывал истории, от которых все курортное общество покатывалось со смеху, либо в курзал — поиграть в рулетку за компанию с Петером Дельманом, дядей Юстусом и несколькими гамбургскими suitiers.

Консул Будденброк и Тони, как всегда по приезде в Травемюнде, навестили стариков Шварцкопфов в Первой линии.

— Добро пожаловать, мадам Грюнлих, — радостно приветствовал Тони старый лоцман. — Давненько, давненько мы вас не видывали. А хорошее было тогда время, черт подери!.. Мортен-то наш уж сколько лет доктором в Бреславле, и практику себе, пострел, сколотил недурную!

Госпожа Шварцкопф суетилась, готовя кофе, и они завтракали на увитой зеленью веранде, как некогда… только все были на десять лет старше, да Мортен и маленькая Мета, вышедшая замуж за чиновника в Гафбурге, были далеко, и лоцман, седой как лунь, стал туг на ухо, а у жены его под сеткой тоже белели седые волосы, да мадам Грюнлих уж не была больше дурочкой и много чему успела научиться в жизни, что, впрочем, не мешало ей поедать пропасть сотового меда, оправдываясь тем, что это: «натуральный продукт, тут уж по крайней мере известно, что вводишь в организм».

В начале августа Будденброки, как и большинство других семейств, вернулись в город, и вот настал торжественный миг — на Менгштрассе почти одновременно прибыли пастор Тибуртиус из России и Арнольдсены из Голландии.

Что это была за сцена, когда консул Будденброк впервые ввел свою невесту в ландшафтную и консульша, слегка склонив голову набок, раскрыла им свои объятия! Герда, рослая, элегантная, с непринужденной горделивой грацией, шла к ней навстречу по светлому ковру. Тяжелые темно-рыжие волосы, близко посаженные карие глаза с голубоватыми тенями под ними, широкие ослепительно-белые зубы, открывавшиеся в улыбке, прямой крупный нос и на редкость благородно очерченный рот — все в этой двадцатисемилетней девушке светилось какой-то чужеземной, покоряющей и таинственной красотой. Лицо у нее было матово-белое и немного надменное, но она тотчас склонила его, когда консульша взволнованно и нежно взяла ее голову обеими руками, чтобы запечатлеть поцелуй на белоснежном, прекрасном лбу.

— Приветствую тебя в нашем доме и в нашей семье, моя дорогая, прекрасная, богоданная дочь, — сказала она. — Ты сделаешь его счастливым… да он уже и теперь счастлив тобою. — И она правой рукой притянула к себе Томаса, чтобы поцеловать его.

Никогда еще, если не считать дедовских времен, не было так весело и людно в большом будденброковском доме, с легкостью вмещавшем гостей. Один только пастор Тибуртиус из скромности облюбовал себе комнату во флигеле, рядом с бильярдной; остальные — г-н Арнольдсен — живой, остроумный человек на исходе шестого десятка, с остроконечной седой бородкой и легкими, упругими движениями; его старшая дочь — дама болезненного вида; его зять — модный жуир, которого Христиан водил по городу и в клуб; и, наконец, Герда — разместились в пустовавших до их приезда комнатах второго этажа, выходящих в ротонду.

Антония Грюнлих радовалась, что Зиверт Тибуртиус был в настоящее время единственной духовной особой в их доме. Нет, назвать ее чувства радостью было бы недостаточно! Помолвка обожаемого брата, то, что избранницей его явилась Герда, ее подруга, блистательность этой партии, озарившей новым сиянием имя семьи и фирмы, триста тысяч марок приданого, о котором уже перешептывались в городе, мысль о том, что будут говорить о браке консула Будденброка в других видных семьях, а главное, в семье Хагенштремов, — от всего этого она находилась в состоянии непрерывного упоения. По меньшей мере трижды в час налетала она на свою будущую невестку с объятиями и поцелуями.

— О Герда, — восклицала она, — как я тебя люблю! Ты знаешь, я всегда любила тебя! Ты-то меня терпеть не можешь, ты всегда меня ненавидела, но…

— Помилуй, Тони, — отвечала та, — ну с какой стати мне тебя ненавидеть? Что, скажи на милость, ты мне сделала дурного?

Но по каким-то неизвестным причинам, а скорее всего просто от избытка радости и потребности говорить, говорить, Тони упорно стояла на своем: Герда всегда ее ненавидела, она же — тут на глаза мадам Грюнлих навертывались слезы — за ненависть платила ей любовью. Она то и дело отзывала Томаса в сторону и шептала ему:

— Как хорошо ты сделал, Том! О, господи, как хорошо! И подумать, что папа не дожил до этой минуты… нет, просто плакать хочется! Да, Том, многое ты загладил этой партией, и, может быть, в первую очередь, историю с некой личностью… нет, сейчас я даже не хочу произносить это имя…

Затем ей почему-то пришло в голову зазвать Герду в пустую комнату и с удручающими подробностями рассказать ей все перипетии своего брака с Грюнлихом. Они часто вспоминали пансионскую пору, свои разговоры на сон грядущий, вспоминали Армгард фон Шиллинг из Мекленбурга, Еву Эверс из Мюнхена.

Зивертом Тибуртиусом и его помолвкой с Кларой Тони почти вовсе не интересовалась, но тех это не обижало; большую часть дня они тихонько сидели рука в руку, мирно и пространно беседуя о прекрасном будущем.

Так как траурный год еще не истек, то обе помолвки были отпразднованы в тесном семейном кругу; тем не менее Герда Арнольдсен быстро сделалась знаменитостью в городе: на бирже, в клубе, в Городском театре, в гостиных только и разговору было, что о ней.

«Тип-топ», говорили suitiers, прищелкивая языком, — это было новомодное гамбургское словцо для обозначения всего утонченного, изысканного, будь то марка красного вина или сигар, обед или, наконец, ловко проведенное дело. Впрочем, более консервативные и степенные бюргеры покачивали головами: с-странно… эти туалеты, прическа, эти повадки и лицо… пожалуй, даже слишком странно».

Торговец Зеренсен выразил это следующим образом:

— Есть в ней что-то такое-эдакое… — Он скорчил кислую физиономию, словно ему на бирже предложили явно невыгодную сделку. — Но таков уж консул Будденброк, это на него похоже, все у него не как у людей и не так, как велось у них в роду.

Все, например, знали, а лучше всех суконщик Бентьен, что консул выписывает из Гамбурга не только все предметы туалета, которых у него и так слишком много, — изящные, модные сюртуки, шляпы, жилетки, панталоны и галстуки — но и белье. Говорили также, будто он каждый день, а то и два раза на дню меняет рубашку и душит свой носовой платок и усы, вытянутые и подкрученные a la Наполеон III. И, конечно, не ради фирмы и представительства — торговый дом «Иоганн Будденброк» в этом не нуждается, — а просто из любви ко всему… как бы это так получше выразиться, черт побери… ко всему утонченному и аристократическому. Да еще эти цитаты из Гейне и других поэтов, которыми он так и сыплет по любому поводу, даже при обсуждении коммерческих или муниципальных вопросов… А теперь еще эта жена… Видно, в нем самом, в консуле Будденброке, есть что-то такое-эдакое — к чему, однако, нельзя не отнестись с уважением, ибо семья это весьма почтенная, фирма солиднейшая, а шеф ее толковый, обязательный человек; он любит город и, без сомнения, еще с пользой потрудится ему во славу… А затем партия-то ведь чертовски выгодная! Шутка ли — сто тысяч талеров!.. И все же… Некоторые дамы находили Герду Арнольдсен просто «ломакой», — а это, надо сказать, было очень серьезное обвинение.

Зато маклер Гош, встретившись на улице с невестой Томаса Будденброка, сразу же пришел в неистовый восторг.

— О-о! — говорил он в клубе или в «Доме корабельщиков», высоко поднимая стакан с пуншем, и его лицо матерого интригана при этом искажалось сатанинской гримасой. — О господа, что за женщина! Гера и Афродита, Брунгильда и Мелузина[80] в одном лице!.. Да, жизнь прекрасна, — добавлял он.

И все же никто из бюргеров, сидевших с кружками в руках на массивных резных скамьях старинного «Дома корабельщиков» под свешивавшимися с потолка моделями парусных судов и гигантскими рыбами, не понимал, каким событием было появление Герды Арнольдсен в жизни скромного и вечно томящегося по необычному маклера Гоша.

Как мы уже говорили, больших приемов на Менгштрассе не устраивалось, и члены собравшегося там тесного кружка имели тем больше возможности хорошо узнать друг друга. Зиверт Тибуртиус, не выпуская из рук руки Клары, рассказывал о своих родителях, о детстве, о планах на будущее. Арнольдсены рассказывали о своих предках, жителях Дрездена, — в Нидерланды переселилась только одна ветвь этого рода. А однажды мадам Грюнлих потребовала ключ от секретера в ландшафтной и притащила бювар с семейными документами, в которых Томас уже успел проставить новейшие даты; с важным видом поведала она об истории Будденброков, о портном из Ростока, который «жил в отличном достатке», и прочитала старые поздравительные стихи:

Нежность дружбы безобманно
Говорит мне, что слита
С трудолюбием Вулкана
Здесь Венеры красота.

При этом она, водя языком по верхней губке, лукаво поглядывала на Тома и Герду. Из уважения к истории Тони не позволила себе опустить подробности вторжения в их семью некой личности, чье имя ей даже и произносить не хотелось.

В четыре часа, по четвергам, являлись обычные гости: Юстус Крегер со своей слабохарактерной супругой, с которой он жил в постоянных неладах из-за того, что она и в Америку посылала деньги злополучному и лишенному наследства сыну Якобу. Она экономила их на хозяйстве и кормила своего мужа почти одной только гречневой кашей, — ну что было поделать с такой женщиной? Приходили и дамы Будденброк с Брейтенштрассе; не желая погрешить против истины, они констатировали, что Эрика Грюнлих по-прежнему плохо развивается, но зато теперь уже как две капли воды похожа на своего отца — мошенника Грюнлиха, и что у невесты консула довольно-таки вычурная прическа. Приходила и Зеземи Вейхбродт, подымалась на цыпочки, звонко чмокала в лоб Герду и растроганно шептала: «Дай бог тебе счастья, дорогое мое дитя!»

За столом г-н Арнольдсен произносил остроумные и витиеватые тосты в честь обеих молодых пар, а потом, когда все пили кофе, брал скрипку и играл, как цыган, — неистово, страстно и умело. Случалось, что и Герда вынимала своего Страдивариуса, с которым она никогда не расставалась, и тогда ее сладостная кантилена вливалась в его пассажи, и они играли великолепные дуэты, в ландшафтной, стоя подле фисгармонии, на том самом месте, где дед консула некогда наигрывал на флейте свои бесхитростные веселые мелодийки.

— Божественно! — восклицала Тони, полулежа в кресле. — О, господи, как божественно! — И, подняв взоры к небесам, она начинала серьезно, неторопливо и настойчиво излагать обуревавшие ее чувства: — Да, чего-чего только не бывает в жизни!.. Не каждому дан такой талант… Мне господь отказал в нем, хоть я и не раз молила его по ночам даровать мне это счастье!.. Ну что ж, я дурочка, ничего не смыслящее существо… Да, Герда, позволь тебе сказать… я старше тебя и многого насмотрелась в жизни… Ты должна денно и нощно на коленях благодарить создателя за то, что он сподобил тебя такого дара!..

— Сподобил? — смеясь, отвечала Герда, обнажая свои прекрасные широкие белые зубы.

Затем все садились в кружок, чтобы обсудить планы на ближайшее будущее и кстати полакомиться винным желе. Решено было, что в конце августа, самое позднее в начале сентября, Зиверт Тибуртиус и Арнольдсены разъедутся по домам. Тотчас же после рождества должно было состояться венчанье Клары — в ротонде, с подобающей торжественностью. Свадьба же в Амстердаме, на которой намеревалась присутствовать и консульша, «если будет жива-здорова», откладывалась на начало нового года: необходимо передохнуть в промежутке между двумя торжествами. Томас попробовал было возражать, но это ни к чему не привело.

— Прошу тебя, — сказала консульша, кладя руку ему на плечо… — За Зивертом право первенства.

Пастор и его невеста решили отказаться от свадебного путешествия. Герда и Томас намеревались совершить поездку по Северной Италии и закончить ее во Флоренции; они собирались пробыть в отсутствии около двух месяцев. Тем временем Антония с обойным мастером Якобсом должна была обставить и устроить для них небольшой домик на Брейтенштрассе, принадлежавший одному перебравшемуся в Гамбург холостяку, с которым консул уже вел переговоры о покупке. О, тут Тони, несомненно, себя покажет!

— У вас все будет очень изящно и аристократично, — заверила она, и никто в этом не усомнился.

Длинноносый Христиан расхаживал на тонких кривых ногах по комнате, где рука в руку сидели две помолвленные пары и где только и речи было что о венчанье, шитье приданого, свадебных путешествиях. Он ощущал муку, непрестанную муку в левой ноге, и его маленькие круглые, глубоко сидящие глазки задумчиво и тревожно шныряли по сторонам. Наконец он голосом Марцеллуса Штенгеля обратился к своей бедной кузине, сидевшей тут же, среди счастливых, — старообразной, смиренной сухопарой и голодной даже после обеда:

— Ну, Тильда, теперь и мы с тобой скоро сыграем свадьбу! То есть, конечно, каждый сам по себе.

9

Месяцев семь спустя консул Будденброк с супругой возвратились из Италии. Талый мартовский снег еще лежал на Брейтенштрассе, когда часов около пяти вечера экипаж подъехал к скромному, выкрашенному масляной краской фасаду их нового дома. Несколько ребятишек и двое-трое прохожих остановились посмотреть на молодых, выходивших из экипажа. Г-жа Антония Грюнлих, гордая проделанной ею работой, стояла в дверях, из-за ее плеча выглядывали готовые к приему хозяев две предусмотрительно нанятые ею служанки в белых чепчиках и полосатых юбках.

Разгоряченная непрестанной хлопотней и радостью, она быстро сбежала по плоским ступенькам, покуда закутанные в шубы Томас и Герда выбирались из набитого чемоданами и баулами экипажа, и с поцелуями и объятиями повела их в дом.

— Ах, вот и вы! Вот и вы, счастливцы! Воображаю, чего-чего только вы не навидались! «Ты знаешь, дом на мраморных столбах…»[81] Герда, ты стала еще красивее, дай я тебя поцелую… нет, нет… в губы… вот так! Здравствуй, Том, старина, я и тебя хочу поцеловать! Маркус велит тебе передать, что все дела в порядке. Мама ждет вас на Менгштрассе, но сначала вы передохните… Сказать, чтобы подали чай? Или вы будете принимать ванну? У меня все приготовлено. Жаловаться вам будет не на что. Якобс старался изо всех сил, и я тоже сделала все, что могла…

Все вместе они вошли в прихожую, куда девушки и кучер уже втаскивали багаж.

— Комнаты в первом этаже, — сказала Тони, — до поры до времени вряд ли будут вам очень нужны. До поры до времени… — повторила она и провела языком по верхней губке. — Вот здесь, по-моему, премило, — она открыла дверь справа от входной. — Плющ перед окнами… простая деревянная мебель… дуб… Там дальше, по другую сторону коридора, еще одна комната — побольше. Направо кухня и кладовая… Ну, идемте наверх, я буду вам все показывать!

Они поднялись по удобной, пологой лестнице, устланной темно-красной ковровой дорожкой. Стеклянная дверь с площадки вела в узкий коридор. Из коридора все трое вошли в столовую с массивным круглым столом посередине, на котором шумел самовар; вдоль стен, обитых темно-красной камчатной материей, стояли резные ореховые стулья с плетеными из тростника сиденьями и громоздкий буфет. Рядом находилась уютная маленькая гостиная, отделенная занавесью из серого сукна от большой, длинной комнаты с фонарем, меблированной мягкими креслами с обивкой из зеленого полосатого репса. Значительную часть всего этажа занимал трехоконный зал. Оттуда они прошли в спальню.

Спальня, где стояли две огромные кровати красного дерева и на окнах висели затканные цветами гардины, была расположена направо по коридору. Тони прошла в глубь комнаты, нажала ручку и открыла потайную дверцу на винтовую лесенку, которая вела в полуподвальный этаж — в ванную и в людскую.

— Здесь хорошо, — сказала Герда. — Здесь я и отдохну, — и она со вздохом облегчения опустилась в кресло подле одной из кроватей.

Консул наклонился над ней и поцеловал ее в лоб.

— Устала? Да и я тоже хочу немножко привести себя в порядок…

— А я пойду заварю чай и буду ждать вас в столовой, — сказала г-жа Грюнлих и вышла.

Чай уже дымился в чашках мейсенского фарфора, когда вошел Томас.

— Вот и я, — сказал он. — Герда хочет отдохнуть еще с полчасика. У нее голова разболелась… Итак, дорогая моя, значит все благополучны? Мама, Эрика, Христиан?.. Но прежде всего, — он сделал прочувствованный жест рукой, — прими самую горячую благодарность мою и Герды за все твои хлопоты, милая Тони. Как хорошо ты все устроила! Нам больше не о чем заботиться, разве что приобрести несколько пальм для фонаря в гостиной да несколько подходящих картин для моего кабинета. Но теперь расскажи о себе. Что у тебя слышно? Есть ли какие-нибудь новости?

Он подвинул стул для сестры, поближе к своему месту, за разговором продолжал неторопливо пить чай с бисквитами.

— Ах, Том, — отвечала она, — какие у меня могут быть новости. Жизнь кончена!..

— Вздор, Тони! Все эти слова о жизни… Но ты, наверно, и вправду очень скучаешь?

— Ох, Том, ужасно! Временами я готова выть с тоски! Единственной моей отрадой были хлопоты с этим домом. И ты не можешь себе представить, как я счастлива, что вы наконец возвратились… Ведь, знаешь, дома на Менгштрассе мне всегда не по себе, — прости мне, господи, этот грех! Мне уже тридцатый год, но в этом возрасте еще нельзя все свое счастье полагать в дружбе с последней Гиммельсбюргер, или с сестрами Герхардт, или с кем-нибудь из маминых злыдней, пожирающих дома вдовиц… Я не верю им, Том. Это волки в овечьих шкурах… змеиное отродье!.. Все мы слабые люди, грешные в сердце своем, — и когда они с соболезнованием смотрят на меня, заблудшую овцу, я смеюсь над ними. Я всегда считала, что все люди равны и не нуждаются в посредниках между собой и господом богом. Ты знаешь и мои политические убеждения. Я стою за то, чтобы каждый гражданин по отношению к государству…

— Ты хочешь сказать, что чувствуешь себя одинокой? — перебил Томас сестру, чтобы помочь ей опять выбраться на дорогу. — Но, помилуй, у тебя ведь есть Эрика!

— Да, Том, и я люблю девочку всем сердцем, хотя некая личность и утверждала, что я плохая мать… Но понимаешь… я ничего от тебя не скрываю, я прямой человек, у меня что на уме, то и на языке, я не люблю фразерства…

— Это весьма похвально, Тони!

— Одним словом, грустно то, что Эрика очень уж напоминает мне Грюнлиха… Будденброки с Брейтенштрассе тоже уверяют, что она вылитый отец… И еще: когда я смотрю на нее, я поневоле думаю: вот, ты уже старая женщина, с взрослой дочерью… и все кончено. Несколько лет жизни и тебе выпало на долю, а теперь, доживи до семидесяти, до восьмидесяти лет, — все равно ты будешь сидеть здесь и слушать чтение Леи Герхардт. От этой мысли у меня ком встает в горле и душит меня. Ведь сердце-то во мне еще молодо, понимаешь, и я так хочу еще пожить настоящей жизнью!.. И наконец: я чувствую себя нехорошо не только дома, но и в городе, потому что я, слава богу, не слепая и вижу все вокруг… Я разведенная жена, и мне это дают понять на каждом шагу. Поверь, Том, мне очень тяжело, что я… хотя моей вины тут нет… так запятнала наше имя. Что бы ты ни делал, сколько бы ни зарабатывал денег, стань ты хоть первым человеком в городе — а люди все равно будут говорить; «Да-а… но сестра-то у него разводка!» Юльхен Меллендорф, урожденная Хагенштрем, мне не кланяется… Ну, она дура… но ведь и другие… И все-таки, Том, я продолжаю надеяться, что это дело поправимое. Я еще молода… и недурна собой, правда? Мама не может много дать за мной, но и то, что мне предназначено, как-никак хорошие деньги. Что, если я опять выйду замуж? Откровенно говоря, Том, это мое заветное желание! О, тогда все будет в порядке — пятна как не бывало!.. Господи, если бы мне сделать партию, достойную нашего имени, и наново устроить жизнь!.. Как, по-твоему, мыслимо это или нет?

— Помилуй, Тони, конечно мыслимо! Я никогда не переставал считаться с этой возможностью. Но пока что тебе необходимо немножко освежиться, приободриться, повидать свет…

— Вот именно, — живо подхватила она. — Но тут я должна рассказать тебе одну историю.

Довольный этим предложением, Томас поудобнее уселся в кресле. Он курил уже вторую папиросу. В комнате становилось все сумеречнее.

— Так вот, во время вашего отсутствия я чуть было не взяла место компаньонки в Ливерпуле. Ты был бы возмущен, если бы я это сделала? Ну, все-таки счел бы это сомнительным поступком? Да, да, конечно, есть тут что-то унизительное… Но я жаждала уехать! Короче говоря, у меня ничего не вышло. Я послала этой миссис свою фотографию, и она была вынуждена отказаться от моих услуг, потому что я слишком хорошенькая, а у нее взрослый сын в доме. Она так мне и написала: «Вы чересчур хорошенькая…» Да! Никогда в жизни я так не хохотала!

Они оба рассмеялись.

— Но теперь у меня есть ввиду кое-что другое, — продолжала Тони. — Я получила приглашение от Евы Эверс навестить ее в Мюнхене… впрочем, теперь она Ева Нидерпаур, муж у нее директор пивоварни. Она зовет меня в гости, и я думаю в ближайшее время воспользоваться ее приглашением. Эрике, конечно, со мной ехать нельзя. Но я бы отдала ее в пансион к Зеземи Вейхбродт. Там ей будет отлично. Что ты на это скажешь? Есть у тебя какие-нибудь возражения?

— Разумеется, нет! Так или иначе, но тебе необходимо пожить в другой обстановке.

— Да, это правда, — с благодарностью согласилась Тони. — Ну, а теперь о тебе, Том! Я ведь все время говорю о себе, такая уж я эгоистка! Теперь твоя очередь! О, господи, как ты, наверно, счастлив!

— Да, Тони, — убежденно произнес он. Они помолчали. Томас выпустил дым, облачком повисший над столом, и продолжал: — Прежде всего я рад, что женился и теперь заживу своим домом. Ты меня знаешь: в холостяки я не гожусь. В холостяцкой жизни есть привкус несолидности и распущенности, а я, как тебе известно, не лишен честолюбия. Я не считаю свою карьеру законченной ни в деловом, ни, шутки ради скажем, в политическом смысле… а подлинным доверием всегда пользуется только глава семьи, отец… И все это уже висело на волоске, Тони… Я, может быть, слишком разборчив. Долгое время мне казалось, что я никогда не найду ту, которая мне нужна. Но стоило мне увидеть Герду, и все решилось. Я тотчас же понял: вот она, единственная, та, что создана для меня… хоть я и знаю, что многие в городе очень не одобряют моего выбора. Она удивительное существо, таких не много на земле. Но она совсем другая, чем ты, Тони. Ты проще душой и естественнее… Одним словом, моя уважаемая сестрица особа более темпераментная, — продолжал он с напускным легкомыслием. — Что Герда тоже не лишена темперамента, доказывает ее игра на скрипке, — но иногда она бывает — как бы это сказать? — слишком холодна. Впрочем, ее нельзя мерить общей меркой. Она натура артистическая, существо своеобразное, загадочное и восхитительное.

— Да, да, — согласилась Тони. Она серьезно и внимательно слушала брата. Уже стемнело, а они даже не подумали о том, чтобы зажечь лампу.

Но вот дверь из коридора отворилась, и перед ними, окутанная сумраком, возникла высокая фигура в свободно ниспадающем платье из белого пике. Тяжелые темно-рыжие волосы обрамляли белое лицо, вкруг близко посаженных карих глаз лежали голубоватые тени.

Это вошла Герда, мать будущих Будденброков.

Примечания

74
Висмар — старинный немецкий город на Балтийском побережье, основан в XIII веке. В эпоху средневековья был одним из крупных ганзейских городов, соперничавших с Любеком.

75
по-джентльменски (англ.)

76
Вальпараисо — главный портовый город Чили, где в XIX веке доминирующую роль играл английский капитал.

77
приличия (фр.)

78
Сан-Паоло — город в Бразилии. Уайтчепел — еврейский квартал в Ист-Энде, пролетарском районе Лондона.

79
Герхардт Пауль (1607–1676) — немецкий поэт, последователь Лютера, автор книги «Духовные песнопения».

80
Брунгильда — героиня древнегерманского эпоса начала XIII века «Песнь о Нибелунгах». Мелузина — фея кельтских народных преданий, героиня одноименной поэмы (на латинском языке) Жана из Арраса (XIV в.) и многочисленных французских и немецких рыцарских романов в стихах и прозе (XIV–XV вв.).

81
«Ты знаешь, дом на мраморных столбах…» — Из песни Миньоны в романе Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера».