Звезда в тумане. Виктория Токарева

Это произошло тринадцатого января. В старый Новый год. Вернее, произошло это раньше, но я ни о чем не подозревала. Как говорит в таких случаях моя дочь: ни ухом, ни рылом… Все стало известно тринадцатого января. Вас, наверное, интересует: что именно стало известно? То, что моя Подруга увела моего Мужа и я осталась без Мужа и без Подруги. Без дружбы, без любви и без семьи. Единомоментно.

Вы спросите: как я узнала? Очень просто. По телефону. В наш век все можно спросить и узнать по телефону. Мне позвонила моя Другая Подруга, которая, поздравила меня со старым Новым годом, и сообщила эту новость. Оказывается, все это время она дружила и с ней и со мной и все знала.

Официальная версия состояла в том, что мой Муж улетел в командировку. Оказывается, он ушёл из семьи навсегда, но почему-то постеснялся об этом сказать… И не «почему-то», а по вполне понятным причинам. Любой бы постеснялся на его месте. Только некоторые стесняются и не делают. А он постеснялся и предел.

Я задохнулась в первое мгновение, как будто меня столкнули с моста в холодную речку в октябре месяце.

Второе чувство: полная мешанина в голове. Мои мозги перемешали большой ложкой. Или маленькой. Неважно.

А третье чувство — космическое. В грудь влетела шаровая молния и все там пережгла.

Хотите знать, что чувствует человек, когда его пережигают шаровой молнией. Это очень больно. И прежде всего думаешь: как бы сделать так, чтобы не было больно?

И очень хочется выскочить в окно. Это самое простое.

Окно рядом, этаж высокий. И никаких предварительных приготовлений. Все остальные случаи нуждаются в подготовке.

Я подошла к окну. На балкон намело снегу. Из снега торчали трехлитровые банки, который я берегла неизвестно зачем. Все-таки банка — полезная вещь. Там же, на балконе, одно на другом стояли два старых кресла, которые тоже было жаль выкидывать. А вдруг пригодятся на даче, хотя дачи у меня не было и не предвиделось.

Балкон был маленький, заснеженный, весь заставлен хламом. Я подумала, что по нему будет холодно и тесно передвигаться босыми ногами и небезопасно. Можно раздавить банку, и осколок поранит ногу. Можно, конечно, выкинуться и с пораненной ногой. Однако этот факт меня задержал. Я разделась и легла в постель.

Внутри все гудело, как под высоким напряжением, и болело все, что когда-то в течение жизни было нездорово. Болело ухо, — в грудном возрасте у меня был отит. Болело сердце, — в детстве был ревмокардит. Болели все внутренние швы и спайки, — в молодости был аппендицит. Болела голова, — в зрелости, в последний период, объявилось давление. И это давление давило на череп изнутри.

Я перекатывала голову по подушке как в бреду. Да это и был бред. Но я в нем все осознавала и понимала.

Я прошу прощения за излишние подробности в описании, но мне просто некому об этом рассказать. Я могла бы поделиться с Мужем, но он ушёл к Подруге. Я могла бы поделиться с Другой Подругой, но она расскажет Подруге, и они обе будут хихикать в кулак. Я могла бы поделиться с дочерью, но не хочу вешать на неё свои взрослые проблемы. Я могла бы, в конце концов, поделиться с мамой, но она скажет что-нибудь такое, от чего я обязательно выскочу в окно. Например: «Я понимаю, что он от тебя ушёл. Я только не понимаю, как он жил с тобой столько лет». Когда я защитила диссертацию и позвонила маме, чтобы сообщить радостную весть, она спросила: «А кто за тебя её написал? Востриков?» Она не верит, что от меня может исходить что-то стоящее. Но ведь я — результат её генов, любви и труда. Значит, она не верит в себя.

Да… так я о чем… Я лежала в бреду, в котором все понимала. Я понимала, что у меня забрали прошлое. Обрубили у моего дерева корни, а правильнее — ошпарили эти корни кипятком. У меня опозоренное настоящее. Моё настоящее выброшено на обозрение, как взорванная могила, когда на поверхность взлетает то, что должно быть сокрыто на три метра под землей. У меня отобрали будущее, потому что будущее варится из того, что сейчас. А моё «сейчас» — это швы и шрамы, которые горят и болят, как у солдата после войны. Притом война проиграна. Стало быть, как у немецкого солдата.

Не знаю, как солдаты, а генералы, бывало, стрелялись после проигранных сражений. Я скорее генерал, чем солдат, потому что без пяти минут доктор биологических наук и почётный член французского города Нура. Французы избрали меня за то, что я принимала участие, или, как сейчас говорят, «активное участие», в создании международного симпозиума биологов в городе Нуре. Городу это было лестно, а биологам — полезно собраться всем вместе и доложить о своих делах, а заодно посмотреть Францию.

Вы спросите: зачем мне это надо? Ответ прост и непритязателен. Я люблю свою работу. И хорошо её делаю. Но мне надо, чтобы ВСЕ видели, что это хорошо. И мало того, что видели, а выразили бы вслух. Сказали бы: «Молодец. Пять». А я бы потупилась, или зарделась, или то и другое, уж как получится.

Если бы Юрий Гагарин не сделал своего витка и был скромен — это совсём другое, чем он облетел вокруг Земли и был скромен. Исходные данные одинаковы: скромен и тут, и там. Но во втором случае ВСЕ это видят и знают.

Мой Муж, например, совершенно лишён тщеславия. Он человек двух-трех людей. Ему для равновесия с миром достаточно два-три близких человека. От пяти он уже устаёт. А целый город Нур ему ни к чему. От целого города он бы просто сошёл с ума.

То, что он делает, он делает хорошо, но ему достаточно знать это одному. У него нет комплексов. Ему не надо самоутверждаться.

Хотите знать, чем я занимаюсь?

Я создаю искусственное счастье.

Естественный вопрос: а что это такое? Объясняю: когда человек испытывает стресс или средней силы неприятность, в кровь выбрасывается гормон под названием адреналин. Это всем известно. Адреналин состоит из аминопептидов, белков, но не будем вдаваться в подробности, мы не на симпозиуме. Далее, когда человек испытывает счастье, в его кровь тоже выбрасывается гормон. Но вот — какой? Неизвестно. Я занимаюсь тем, что пытаюсь выделить этот гормон счастья. Когда его формула будет найдена, то станет возможным создать аналог химическим путём, и тогда Счастье будет продаваться в аптеках в таблетках и ампулах, рубль двадцать упаковка. Я назову этот препарат Альбина. Счастье должно называться нежным женским именем.

Таблетка Альбины вместо шаровой молнии в грудь.

Ушёл Муж к Подруге и очень хорошо.

Итак, на чем я остановилась?

А сейчас я перекатываю голову по подушке. Она тяжёлая и звонкая от боли, в неё можно постучать как в колокол, и она загудит. В груди прочно застряла шаровая молния, и я плавлюсь в собственных страданиях. Потом я перестаю перекатывать, но продолжаю плавиться. Я утыкаюсь лицом в подушку и плачу, но иначе, чем всегда. Так плачут в детстве, и во сне, и в ночь перед казнью. Самое мучительное то, что я не вижу конца. Так будет через час, и через сутки, и через месяц.

Вытерпеть это невозможно. А прекратить возможно, если, например, не лениться, а встать с постели и выскочить в окно.

В этот момент открывается дверь, и, топоча тяжело и бесцеремонно, как демобилизованный солдат, в комнату входит моя дочь Машка Кудрявцева, семнадцати лет. Машка вернулась со свидания во втором часу ночи и намерена сообщить своему жениху, что она уже дома и ей ничего не угрожает. И что она любит его так же, как полчаса назад, и даже больше.

Несколько слов о Машке: я люблю её давно, ещё до того, как она появилась. До того, как я познакомилась с её отцом. Я знала, что когда-нибудь будет Машка и она будет именно такая, а не другая. Честно сказать, я думала, она будет немножко похуже, потому что я тоже, как и моя мама, ничего путного от себя не ожидала. Машка Кудрявцева — нежная, хрупкая и благоуханная, как ландыш. У неё лицо совершенно маленькой девочки, и это детское личико налеплено на мелкую, как тыковка, головку. Головка приделана к тонкой, как стебель, шейке. А уже дальше шея примыкает к рослому, стройному, вполне семнадцатилетнему существу, и все это вместе называется Машка Кудрявцева. Движется она не прямо, а как-то по косой, и так же по косой летят за ней её лёгкие волосы. И когда она входит в комнату, она вносит другой климат. Воздух вокруг неё смолистый и чистый, как в сосновом бору после дождя. Зубы у неё белые, крупные, кинозвездные. Она это знает и постоянно озаряется улыбкой, и такое впечатление, что её семилетнее личико узковато для улыбки. Улыбка как бы вырывается за пределы лица.

Что касается её внутренних данных, то у неё две ярко выраженные способности. Первая: способность к безделью. Она может весь день абсолютно ничего не делать, и это получается у неё с блеском. То есть что-то она, конечно, делает: стоит у окна или лежит на кровати, и ей совершенно не скучно. Она не перемогается от безделья, а чувствует себя в нем удобно и блаженно, как в теплом южном море. Я помню себя в её годы: я постоянно куда-то стремилась и чего-то добивалась. А она никуда и ничего. Хотя надо смотреть не по истокам, а по итогам. Да, я добивалась. И добилась. Я без пяти минут профессор и почётный член французского города Нура. Но где этот Нyр? И где я? Я у себя на кровати, без прошлого, без настоящего, а впереди у меня одинокая больная старость. И это единственная правда, которую я могу себе сказать. Именно больная, так как все мои болезни возьмутся за руки и образуют вокруг меня дружный хоровод. И именно старость, потому что года имеют манеру идти вперёд, а не стоять на месте. Так что, может быть, Машка права, следуя принципу «тише едешь, дальше будешь».

Вторая её отличительная черта — это способность влюбляться до самозабвения, до потрясения всех основ. Костя — это её четвёртый по счёту официальный жених. До него были: Митя, Петя и Витя. Их всех почему-то зовут на «тя». Все четыре «тя» хотели на ней жениться, и она каждый раз готова была выйти замуж, и я каждый раз бесцеремонно вмешивалась в эти перспективные отношения. И Машка каждый раз ненавидела меня и готова была прошить из автомата, если бы таковой оказался под руками. Но до истребления дело не доходило, так как на смену приходил очередной «тя».

Почему я вмешивалась? Объясню. Первый претендент по имени Митя был алкоголик или наркоман. Точно не помню. А может быть, и то, и другое. По утрам, просыпаясь в своём доме, он вместо гимнастических упражнений и чашки кофе пил портвейн. И я боялась, что он к этому же приучит мою дочь.

Второй Петя был с диагнозом. Не знаю точно каким, а врать не хочу. Раз в год он ложился в психиатрическую больницу, и его там лечили инсулиновыми шоками. После чего он выходил из больницы и искал себя в этом мире. Петина мама поощряла его дружбу с Машей. Она говорила, что Маша хорошо на него влияет. У Пети были длинные, до лопаток, белые волосы, которые он заплетал сзади в косу. Поперёк лба он повязывал шнурок, как Чингачгук — вождь апачей, и ходил по городу с ковром на спине. Когда я спросила: «Почему вы носите на спине ковёр?» — он ответил: «Мне холодно». Я вообще заметила, что сумасшедшие очень логичны и даже интересны.

Третий претендент на руку моей дочери, Витя, оказался взрослый, тридцатипятилетний мужик, который вообще поначалу не мог определиться, за кем ему ухаживать — за ней или за мной.

Последний, Костя, удачнее тех троих. Он не сумасшедший и не пьяница. Он язвенник. У него юношеская язва желудка, и она диктует ему свой режим, а режим навязывает положительный образ жизни. Объективности ради должна сознаться, что Костя производит очень приятное впечатление: он красив, интеллигентен, но это ещё хуже. Ибо чем лучше, тем хуже. Машка — хрупкий ландыш среди зеленой травы жизни, и рано срывать этот цветок, тем более что ландыши занесены сейчас в Красную книгу. И любому, кто наклонится за моим цветком, очень хочется оборвать руки, а заодно и голову.

Телефон стоит в моей комнате, поэтому Машка вваливается ко мне во втором часу ночи, садится возле моего лица и, цепляя пальцем, начинает крутить диск. Я, конечно, не сплю, но ведь могла бы и спать, при других обстоятельствах.

Я поднимаю голову-колокол и спрашиваю:

— У тебя совесть есть?

— Он же волнуется, — поражается Машка. Она не понимает, как можно не понять такие очевидные вещи.

— Если он так волнуется, пусть провожает…

Но провожать — это, значит, два рубля на такси. Рубль в один конец и рубль в другой. А если не провожать — только один рубль, притом Машкин.

— А откуда у него деньги? — резонно возражает она.

И действительно, откуда деньги у двадцатилетнего студента Кости?

— Та, — отозвалась Машка в трубку. Это значило: «Да», но от нежности и любви у неё обмяк голос и не было сил произнести звонкое согласное «д».

Совершенно не стесняясь моего присутствия, она разговаривает на каком-то своём, птичьем языке, и я узнаю в нем свои слова и полуслова. Этими же словами я ласкала её маленькую и своего Мужа в начале нашей с ним жизни. Он называл это общение «тю-тю-тю». Теперь эти «тю-тю-тю» — моей взросшей дочери по отношению к какому-то язвеннику Косте. Она нёсколько раз сказала ему «та». Наверное, он интересовался, любит ли она его, а она, естественно, подтверждала: та. Потом стала пространно намекать, что купила ему подарок ко Дню Советской Армии. Костя, видимо, принялся выпытывать: какой именно? Машка лукавила: клетчатое, удобное…

Я знала, что она купила ему болгарскую фланелевую рубашку за семь рублей. Мне надоело это слушать. Я добавила:

— И пищит.

Машка тут же повторила:

— И пищит.

Костя на том конце провода вошёл в тупик. Что может пищать? Кошка? Собака? Попугай? Но птицы и животные не бывают клетчатыми. Машка тоже оглянулась на меня с неудовольствием, видимо, была недовольна моей подсказкой и теперь не знала, в какую сторону двигать беседу.

— Кончай трепаться, — предложила я.

Машка быстро свернула свой убогий диалог. Попрощалась и положила трубку.

— Ляг со мной.

— Ага! — с радостной готовностью отозвалась Машка и во мгновение сняла джинсы и пуловер.

Улеглась рядом, и в свете луны был виден прямой угол её семнадцатилетнего плеча.

— Ты плачешь? — спросила она с удивлением. — Чего?

— Я разошлась с Подругой. Она меня предала.

Машка помолчала. Подумала. Потом серьёзно спросила:

— Ты видела, что у моих белых сапог отлетел каблук?

Я не поняла, при чем тут каблук и моя драма. Потом догадалась, что Машка хочет провести аналогию. Куда следует девать сапог без каблука? Отнести в починку.

А если починить уже нельзя, то надо выбросить такой сапог на помойку, забыть. И так же поступить с предавшим нас человеком. Сначала попытаться починить отношения.

А если это невозможно — выкинуть на помойку памяти.

И обзавестись другой обувью.

— Видала? — переспросила Машка.

— Ну?

Я нетерпеливо ждала аналогии. Моя раскалённая душа ждала хоть какого-нибудь компресса. Но аналогии не последовало. Просто от сапога оторвался каблук и следовало купить новый.

— Мне нечего надеть, — заявила Машка.

— У тебя красные есть.

— Они тёплые. А скоро весна. Я совершенно, совершенно без обуви. Какая-то ты, мама…

— Ты что, не слышала, что я тебе сказала? — обиделась я.

— Про что?

— Про Подругу.

— Ну и что? А зачем она тебе? Вы же, по-моему, давно разругались.

— Мы не ругались.

— А тогда чего она перестала ходить? То ходила, а то перестала…

Я вдруг сообразила, что она действительно с некоторых пор перестала звонить и появляться. Но я была так занята, что не обратила внимания на этот фактор. Не придала значения.

— Ладно, — сказала я. — Иди к себе.

Она затаилась. Притворилась, что засыпает и ничего не слышит. Ей хотелось спать со мной. Лень было вылезать. И холодно. Все-таки она была ещё маленькая.

— Иди, иди, — потребовала я. — Не выспимся обе.

Я стала сталкивать её со своего широкого дивана, но она держалась крепко, будто вросла. Я энергичнее принялась за дело, и мне удалось сдвинуть её на самый край. Но она поставила руку на пол, создав тем самым дополнительную точку опоры, и укрепила свои позиции. Пришлось перегнуться через неё и отодрать руку от пола. Кончилось тем, что мы обе рухнули на пол. Далее я вернулась на диван, а Машка пошла в свою комнату, подхватив джинсы и пуловер.

Я закрыла глаза, слушала звук её шагов, скрип раскрываемой и закрываемой двери, стук упавшего стула, случившегося на её пути. И все эти звуки, скрипы и стуки наполняли меня приметами жизни. Раз я это слышу, значит, я есть. Возня и звуки как бы вернули меня с балкона на диван. Стучало и передвигалось по комнатам моё прошлое. Мои предыдущие семнадцать лет. Значит, нельзя отнять прошлое целиком. Что-то все же остаётся, и это «что-то» не эфемерно, а имеет очертания: руки, ноги, голову, голос.

Я заснула. И спала хорошо.

Странно, но в этот самый чёрный день моей жизни я спала хорошо.

День второй

Этот день можно назвать так: чёрная пятница.

Пятница, будь она чёрная, серая или розовая, — будний день, а значит, я должна идти на работу.

Я встаю, как всегда, и так же, как всегда, собираюсь в свою лабораторию.

У меня две проблемы: как себя вести и что надеть.

Первый вариант: я веду себя оптимистично и жизнерадостно, оживлённо беседую с коллегами и смеюсь в подходящих, естественных случаях. Таким образом я делаю вид, что ничуть не огорчена. Более того, довольна и даже счастлива. И это видно по моему поведению.

Второй вариант: я грустна и подавлена. Всем своим обликом взываю к сочувствию. Но среди моих коллег немало завистников. Зависть — распространенное и в чемто даже прогрессивное явление, так как движет общество от застоя к прогрессу. Городок Нyр, помимо почестей, твидового костюма и белых замшевых сапог, одарил меня завистниками. Пожалеть не пожалеют, а уважать перестанут.

Итак: первый вариант нарочит и безвкусен. Второй — унизителен и бесперспективен. Следует придумать третий вариант — промежуточный между первым и вторым. Не весёлая и не грустная. Обычная. Нужно только чуть-чуть, самую малость увеличить дистанцию между собой и собеседником. Держать коллектив на расстоянии вытянутой руки.

Вторая проблема: что надеть.

Я могу явиться во всем блеске, молодой и шикарной, — относительно молодой и относительно шикарной, но все же достаточно убедительной, чтобы все сказали: где были его глаза, когда он менял то на это? Вернее, это на то.

Я подхожу к зеркалу. У меня выражение птицы, которой хочется пить, а ей не дают, и похоже, она скоро отбудет из этого мира. Рот полуоткрыт. Глаза полузакрыты. Все нутро как будто вычерпали половником для супа, а туда вёдрами залили густую шизофрению. Болит голова. Хочется не жить. Это другое, чем умереть. Просто вырубить себя из времени. Однако вырубить нельзя. Надо идти на работу.

Я сажусь к зеркалу и начинаю создавать себе цвет лица. На это уходит довольно много времени. Я крашусь французской косметикой, которую продают в наших галантереях, и думаю о факторе исповеди и исповедника. Раньше человек являлся в церковь, проходил в исповедальню, опускался на колени перед бесстрастным, справедливым исповедником, как бы представителем Бога, и там, скрытый от глаз и ушей, исповедовался во всем, очищал свою душу. А исповедник отпускал грехи, давал необходимые советы, и человек уходил очищенный и просветлённый, сняв с души всю копоть. Профилактика души.

В наше время роль исповедника выполняют друзья и знакомые. Я, скажем, раскрываю свою душу Подруге. Она на другой день рассказывает мои тайны Другой Подруге. Другая Подруга — Своей Подруге, и вот уже пошла по городу гулять моя жизнь, обрастая, и видоизменяясь, и превращаясь в сплетню, пущенную тобою же. А если не быть откровенным — как очистить душу? И вообще какой смысл тогда в общении, если не быть откровенным?..

Я кончаю краситься и смотрю на результат своего труда. Моя мама в этом случае сказала бы: разрисованный покойник.

Первой мне в коридоре попадается Сотрудница. Она останавливается и задаёт несколько вопросов, касающихся документации. Я отвечаю и при этом ищу в её глазах второй смысл. Но никакого второго смысла нет и в помине. То ли она не знает, то ли ей все равно. Второе меня устраивает больше. Равнодушие бывает полезнее и целительнее, чем сострадание.

Сотрудница слушает меня внимательно и с почтением. Я учёный, а в стенах института только это и имеет значение. В стенах научного учреждения реализация личности важнее, чем женская реализация. Сотрудница стоит передо мной собранная, дисциплинированная, как в армии, и я уверена в ней почти так же, как в себе: не перепутает, не опоздает, не забудет. Я вообще заметила, что женщины работают лучше, чем мужчины. В нашем институте, во всяком случае…

Потом я сворачиваю к заву. Надо решить несколько вопросов.

Секретарша смотрит на меня, как на Мону Лизу-Джоконду, пытаясь постичь, в чем её секрет, почему всему миру нравится эта широкая, скорее всего, беременная, большелобая мадонна без бровей.

«Знает», — поняла я и мысленно выставила руку для дистанции.

— Можете взять зарплату, — сказала Секретарша и стала отсчитывать деньги.

Я заметила, что дверь к заву плотно закрыта. Значит, заперлись и выпивают, в честь старого Нового года. Есть у нас такая традиция — отмечать все советские и церковные праздники. Значит, выпивают, а меня не зовут. Интересно — почему? Потому что там Подруга, и они не хотят нас совмещать. Как правило, она приходит на все посиделки, и почему бы ей не прийти и в этот раз? Она ведь тоже может захотеть повести себя так, будто ничего не произошло. А может быть, и Муж там. Почему бы им не прийти вместе, если есть возможность не разлучаться.

Я почувствовала, как моё душевное напряжение переходит в физическое, и у меня от физического напряжения вытаращились глаза. Мне хочется уйти, а Секретарша считает мелочь, ей нужно набрать восемьдесят три копейки.

Из дверей выглядывает зав, видит меня и тут же скрывается обратно. Я заставляю себя остаться на месте. Забираю зарплату. Спокойно выхожу. И спокойно отправляюсь в свою лабораторию. «С Новым годом, товарищи, с новым счастьем».

До сегодняшнего дня моя лаборатория казалась мне святым местом. Обиталищем доктора Фауста. Но сейчас я вижу, что это просто захламлённый чулан.

Работать не хочется. Хорошо было бы сейчас войти в кабинет к заву, мило улыбнуться и сесть за стол. И даже поднять бокал, поздравить «молодых». Потом достать из сумки маленький хорошенький револьверчик (его нет, но хорошо бы), направить прямо на него и деликатно спросить: «Как ты предпочитаешь? В спину или в лоб?»

И посмотреть в его глаза. Вот это самое главное. Посмотреть в глаза: как они замечутся или, наоборот, застынут. Ибо ни в спину, ни в лоб ему не хочется. А я буду улыбаться любезно и целить метко.

А как поведёт себя Подруга? Она или прикроет его, или прикроется им, в зависимости оттого, кого она больше любит: его или себя.

А дальше что? Предположим, я его убью, ему будет уже все равно: где я и что со мной. Подруга утешится довольно скоро, она не из тех, кто, как донна Анна, будет рыдать, упав на могильную плиту. И её новый муж будет носить ей картошку с базара. А я, значит, по тихим степям Забайкалья, где золото роют в горах… Очень глупо.

Я вздыхаю из глубины души. Достаю свои смеси и взвеси и начинаю исследовать. Прохожу биохимический анализ. Работать не хочется. Я работаю через отвращение, но заставляю себя делать то, что положено на сегодняшний день по программе. Я просто не могу этого не сделать. Потом потихоньку втягиваюсь и как бы вырубаюсь из времени. Я — сама по себе, а время само по себе течёт, отдельно от меня. Я его не чувствую. А поскольку в свете последних событий моё время — боль, то я почти не чувствую боли. Я существую как под наркозом, но не общим, а местным. Я все вижу, все понимаю, и мне больно. Но боль тупая. Её можно терпеть.

Когда я искала свою дорогу в науке, у меня были единственные туфли: розовые с белой вставкой. Легко догадаться, что туфли были летние, но носила я их зимой, чтобы выглядеть стройнее. Сколько километров отстучала я каблучками, пока нашла свою дорогу. Потом, позже, когда я выбивала эту лабораторию, сколько стен пришлось прошибить лбом, кулаками, слезами. Я, как эмбрион, прошла все стадии становления личности: поиск себя, утверждение, подтверждение. Правда, на последней стадии у меня увели Мужа. Теперь Дело есть, а Мужа нет. Но Дело все же осталось. Сначала я тащила его за шиворот. Теперь мы идём с ним рядом. А через какое-то время Дело уже само возьмёт меня за руку и поведёт за собой. Будет работать на меня. Значит, у меня есть Будущее. И нечего прибедняться. И не надо приуменьшать. Это так же порочно, как преувеличивать.

Открывается дверь. Входит мой аспирант Гомонов, на его лице написано отвращение к жизни: то ли перепил, то ли недоспал. А скорее всего, и то, и другое.

— Вы принесли главу? — спросила я.

— Нет. Я забыл.

— А зачем вы пришли? Сказать, что забыли?

Гомонов мнётся. Я вижу, что он врёт. Он не забыл, он не сделал. Я бы выгнала его, но он способный. Просто он любит жить.

Я смотрю на него. На лице отвращение, но туфли на ногах — безукоризненные.

— Что вы стоите? — спрашиваю я.

— А что делать? — удивляется он.

— Идите домой и принесите.

Гомонов стоит в нерешительности. Потом выходит както боком. Интересно, что он предпримет…

…А может быть, убить её? Но тогда он женится на Другой Подруге. Ко мне он не вернётся. Он женится на Другой, а я по тихим степям… Так что этот вариант тоже не подходит.

Я помещаю каплю на стёклышко. Стёклышко устанавливаю под микроскоп и заглядываю в другой мир. Я легко разбираюсь в этом другом мире, как музыкант в партитуре, как механик в моторе, как врач в организме. И мне там интересно.

Снова открывается дверь, входит Секретарша.

— Мы закрываемся, — говорит она мне.

Я смотрю на её личико, гладенькое и овальное, как яичко, и догадываюсь, что прошло восемь часов рабочего дня.

— А там кончился праздник? — бесстрастно спрашиваю я.

— Какой праздник? — Секретарша искренне вытаращивает глаза.

— Ну, Новый год…

— Где? — не понимает она.

— У зава.

Секретарша смотрит обалдело, потом предлагает:

— Нинуля, поставьте градусник…

— Нина Алексеевна, — поправляю я, держа Секретаршу на вытянутой руке, однако понимаю, что моё раскалённое воображение подсунуло мне сей сюжет. Ни Мужа, ни Подруги здесь не было и в помине. Да и в самом деле, что они здесь забыли? Если только меня…

Секретарша выжидательно смотрит, как бы выпрашивая глазами билетик на сочувствие. Но я не пускаю её даже на галёрку своей души.

Я закрываю микроскоп. Запираю в стол бумаги. Смотрю на часы. От пятницы остался довольно короткий хвост, так что можно сказать, что свой второй чёрный день я прожила под наркозом Дела. Под прикрытием Будущего.

Суббота

Суббота начинается со звонков.

Звонки делятся на деловые и личные. Личные — на тех, кто знает, и тех, кто не знает.

Те, кто знают, подразделяются на две категории:

1. Ругают Мужа и называют его подлецом.

2. Ругают Подругу и называют её проституткой. При этом интересуются: «А она молодая?», давая понять тем самым, что я не молодая. Я отвечаю, что мы ровесницы. Тогда там удивляются и спрашивают: «А куда же ты смотрела?»

Известно куда. В микроскоп.

Я могла бы не согласиться с собеседником, не принять сочувствия.

А могла бы принять сочувствие и расслабиться, сказать, что я не ем, и не сплю, и не могу ни о чем больше думать. Но я не делаю ни первого, ни второго. Я выбираю тактику Кутузова после Бородинского сражения.

Когда Наполеон проснулся и решил продолжать бой, вернее, он решил это накануне, то увидел, что воевать не с кем. Неприятеля нет.

Кутузов построил свои войска и до того, как Наполеон проснулся, увёл их с поля боя в неизвестном направлении (неизвестном для Наполеона, естественно).

Наполеон пожал плечами и пошёл себе на Москву. Занял Москву и по этикету тех лет стал ждать парламентёров (возможно, они назывались иначе). Побеждённые должны были оказать уважение победителю. Так полагалось. И, может быть, даже устроить бал в его честь. Но ничего похожего. Никаких парламентёров, никаких балов. А Москва горит. Есть нечего. Винные погреба нараспашку. Войско перепилось. Наполеон великодушно предложил царю перемирие, но царь мириться отказался, причём в очень грубой, невежливой форме. И мириться не стал. И воевать не намерен. Совсем уж ничего не понятно. А Москва горит, а солдаты пьют. А тут ещё ударили холода, надо бы домой, а до дома далеко. И чем все кончилось для французов — не мне вам рассказывать. Этому в школе учат.

Итак, я выбираю тактику Кутузова. Я сворачиваю свои знамёна и отзываю своих солдат. И тем, кто ко мне звонит, просто нечем поживиться.

— Ты знаешь, что Славка ушёл от тебя к какой-то шмаре? — кричит через весь город моя Школьная Подруга.

— Ну неужели ты думаешь, что ты знаешь, а я нет? — удивляюсь я.

— Он меня обманул! — кричит Школьная Подруга и принимается плакать. — Я от него не ожидала! Он был частью моей жизни…

Я молчу. Её послушать, можно подумать, что бросили её, а не меня.

— Он что, совсем с ума сошёл?

— Почему? — не понимаю я.

— Ну разве можно сравнить её с тобой?

Сравнить, безусловно, можно. Объективно лучше я. Но ЕМУ лучше ОНА. Потому что она больше может ему дать. И больше у него взять. А я ни дать, ни взять.

— А как ремонт? — спрашиваю я.

— Плотника до сих пор достать не могу! — моментально переключается Школьная Подруга. — Поразительное дело! Никто не хочет работать. Им не нужны деньги. Им нужно только два рубля на портвейн. И все! Представляешь, я три месяца не могу найти человека, чтобы он сделал мне палку во встроенный шкаф.

— А зачем палка? — не поняла я.

— Пальто вешать! Я не могу въехать в квартиру, потому что мне некуда вешать пальто. Когда мы увидимся?

— Когда хочешь.

— Давай в конце недели.

Мы всегда договариваемся, но никогда не встречаемся.

Видимо, моя прошлая жизнь, как культурный слой, опустилась под землю, а на земле другая жизнь. И голос моей Школьной Подруги звучит откуда-то из-под земли, может быть, поэтому она так и кричит, чтобы быть услышанной наверху.

— Я в тебя верю! — кричит Школьная Подруга. — Ты сильная!

Правильно. Я сильная. На мне можно воду возить.

Я кладу трубку. Из-под руки тут же выплёскивается следующий звонок. Это врач. Не мой врач, а просто врач.

Мы каждый год вместе отдыхаем семьями у моря и дружим взахлёб все двадцать шесть дней отпуска. В Москве мы не общаемся. Это как сезонная обувь. В одно время года носишь, не снимая, а в другое время закидываешь на антресоли. Когда мы через год встречаемся снова, то кажется, будто не расставались. Чувства свежи и прочны.

— Возненавидь! — рекомендует он. Значит, знает.

— Зачем?

— Энергия ненависти. Очень помогает.

— Выпиши рецепт, — прошу я.

— На что? — не понимает врач.

— На ненависть, на что же ещё…

Он раздумывает, потом предлагает:

— А хочешь, пообедаем вместе?

Я ничего не ела с утра, а если быть точной, я не ем третьи сутки.

— Не могу, — отказалась я. — Не глотается.

— Может быть, тебе лечь в стационар? — раздумчиво предположил врач.

— В какой стационар? В дурдом? — догадалась я.

— Там тебя растормозят. А лучше всего поменяй обстановку. Поезжай куда-нибудь.

Кити уезжает за границу после того, как Вронский поменял её на Анну Каренину. Безусловно, поехать за границу лучше, чем лечь в дурдом.

— Я подумаю, — обещаю я.

— Думай, — соглашается он. — А я побегу. У меня операция. У меня больной на столе.

Ничего себе, больной на столе, а он треплется на посторонние темы. Вот и доверяйся после этого врачам.

Я кладу трубку и думаю о тезисе «возненавидь».

Наверняка Энергия Ненависти поддерживает, как и всякая энергия. Но я сейчас люблю его как никогда, вернее, как когда-то. Когда мы шли с ним по лесу, а впереди поблёскивал пруд. Над нами взлетела стая ворон и раздался шум, будто вороны побежали по верхушкам деревьев. Он остановился и поцеловал меня. Губы у него были холодные. Когда он меня желал особенно сильно, у него были холодные губы.

Я представляю их вместе. Она носит волосы назад, и её удобно гладить по голове. Он гладит её, сильно придавливая волосы ладонью. У него такая манера. Так он гладил меня, и Машку Кудрявцеву, и нашу собаку Фильку. У Фильки от этой процедуры оттягивались верхние веки, обнажались белки и глаза становились как бы перевёрнутыми. Такие таза бывают на фотографии, если её перевернуть головой вниз.

Может быть, действительно определить себя в дурдом. Раньше это заведение называлось «дом скорби». Мне дадут байковый халат, и я буду бродить, обезличенная, среди таких же, в халатах. Там все скорбят. Все в халатах. И я — как все.

В середине дня звонит Другая Подруга. Все-таки дотерпела до середины дня.

— Как ты? — спрашивает она. Хочет выяснить, как я корчусь, а потом побежать к Подруге и рассказать. Это даже интереснее, чем сходить в театр. Тут ты и драматург, и актёр, и режиссёр. А там — пассивный зритель.

— Что ты имеешь в виду? — не понимаю я.

— Ну, вообще… — мнётся Другая Подруга.

— Индира Ганди в Москву приехала, — говорю я. — На отца похожа.

— На какого отца?

— На своего. На Джавахарлала Неру.

— А-а… — соображает Другая Подруга. — А зачем она приехала?

— По делам. А час назад произошла стыковка грузового корабля.

— Где?

— В космосе.

— А ты откуда знаешь?

— В газете прочитала. Ты газеты получаешь?

Но Другую Подругу интересует не то, что происходит в мире и в космосе, а непосредственно в моем доме.

— Ты-то как? — снова спрашивает она.

— А что тебя интересует? — наивно не понимаю я.

— Ну так… в принципе.

— В принципе, — говорю я, — неудобно сидеть на двух базарах одним задом, если даже он такой большой, как у тебя.

— Ты что, обиделась? — подозревает Другая Подруга.

— Нет. Что ты…

Я возвращаю трубку на место. Представляю себе смущение Другой Подруги и её летучую досаду. «Несчастные сукины дети», — прочитала я недавно. Не помню, у кого и где. Так и мы все: несчастные сукины дети — сыны и дочери. Мы сами во всем виноваты, нас не за что жалеть. Но мы несчастны, и нас надо пожалеть.

Ближе к вечеру звонит Гомонов и приглашает на концерт знаменитого певца. Лучше бы сел и написал главу. Обычно я не принимаю никаких мелких, равно как и крупных, услуг. Но если я останусь дома, я буду думать, а мне нельзя. Так же, как замерзающему спать. Ему надо двигаться, ползти.

Из соседней комнаты доносится смех Маши и Кости. А точнее — ржание. Так активно радостно воспринимать мир могут только очень молодые и очень здоровые организмы, у которых отлично отлажены все системы.

Певец на сцене поёт и движется. Его ноги ни секунды не стоят на месте. Эту манеру принёс к нам в Союз негр из «Бони М». Наш ничем не хуже: курчавый, весь в белом атласе, летящая блуза, пульсирующий нерв, будто его подключили к розетке с током высокого напряжения.

Я смотрю на него бессмысленным, застывшим глазом, как свежемороженый окунь с головой. Я не могу сказать, что мне нравится. И не могу сказать: не нравится. Мои нервы отказываются участвовать в восприятии. Мне все равно. Даже если бы на меня сверху стала падать люстра, я не поднялась бы с места.

Певец окончил песню. Сидящие передо мной девушки захлопали, заверещали, забились в падучей. Одна из них побежала вниз с букетом цветов. Я догадалась, что это — сырихи. Слово «сыриха» зародилось в пятидесятые годы, во времена славы Лемешева. Поклонницы стояли под его окнами на морозе и время от времени заходили греться в магазин «Сыр» на улице Горького. Сыриха — это что-то глупое и неуважаемое обществом. Зато молодое и радостно восторженное.

Я давно уже заметила, что природа действует по принципу «зато». Уродливый, зато умный. А если умный и красивый, зато пьёт. А если и умный, и красивый, и не пьёт (как я), зато — нет счастья в жизни. И каждая судьба — как юбилейный рубль: с одной стороны одно, а с другой — другое.

Окончилось первое отделение.

Мы с Гомоновым вышли в фойе. Он стоял возле меня — некрасивый, изысканный, как барон Тузенбах в штатском. Вид у него был понурый, оттого, что не написал главу и не придумал, как наврать.

Случайно я напоролась на своё отражение в зеркале и не сразу узнала себя. Во мне что-то существенно изменилось. Раньше у меня было выражение надежды и доверия. Я была убеждена, что меня все любят. Я к этому привыкла. Сначала меня любили в семье, потому что я была младшая. Потом меня любили в школе, потому что я была способная и добросовестная. Наша классная воспитательница входила в класс и говорила: «Все вы лодыри и разгильдяи. Одна Перепелицына как звезда в тумане». Перепелицына — это я. Потом меня любили в институте, на кафедре, в городе Нуре. Меня безнадежно и ущербно любил Востриков до тех пор, пока не возненавидел. Но я не замечала ни любви, ни ненависти. Как говорила моя мама: «Старуха на город сердилась, а город и не знал». Я привыкла к тому, что я самая красивая, самая умная, самая-самая. А сейчас надежда, и доверие, и самость сошли с моего лица. Оно стало растерянное и туповатое, как у покинутой совы.

— Вы, наверное, думаете, зачем я вас пригласил?

— Нет. Не думаю, просто лишний билет и свободный вечер.

— Нет. Не просто, — серьёзно возразил Гомонов. — У меня к вам очень важный разговор.

Может быть, он решил сделать мне официальное предложение?

— Нина Алексеевна, я хочу у вас спросить: стоит мне оставаться в науке?

— Но ведь вы уже пишете диссертацию… — удивилась я.

Диссертация Гомонова похожа на комнату Маши Кудрявцевой — несобранная, хламная, но в ней есть нечто такое, будто в эту же самую комнату через разбитое окно хлещет летний грибной дождь.

— Ну и что? Все пишут, — обречённо согласился Гомонов. — Но, может быть, я бездарен…

— Кто вам это сказал?

— Востриков.

— Он так и сказал? — не поверила я.

— По форме иначе, но по существу так…

Этот принцип называется «топи котят, пока слепые». Востриков сознательно или бессознательно боится конкуренции. Но не могу же я сказать, что самый бездарный изо всех бездарных, король бездарностей — это сам Востриков. Все его статьи вылизаны и причёсаны, но ни дождя, ни солнца там нет. Там просто нечем дышать.

— А зачем вы верите? У вас должно быть своё мнение на свой счёт… — дипломатично вывернулась я.

— У меня его нет, — Гомонов искренне вытаращил глаза. — Я про себя ничего не понимаю…

Я давно заметила, что талантливые люди про себя ничего не понимают.

— Вы правы, — сказала я. — Пишут все, но вы — настоящий учёный. И ваши ошибки для меня дороже, чем успехи Вострикова.

Гомонов смотрел на меня, как сыриха на Лемешева. Он видел во мне не только меня, но и подтверждение себя. Последнее время он потерял себя, поэтому на его лице поселилось отвращение к жизни. А потерять себя так же мучительно, как потерять другого. Например, Мужа. Но я вернула Гомонову себя, и его глаза стали медленно разгораться, как люстра над залом. Он похорошел прямо на глазах, как Золушка после прихода феи.

— Спасибо… — он сжал мою руку, и в неё потекли радостно заряженные флюиды.

Началось второе отделение.

Певец вышел на сцену и стал петь «Рондо» Моцарта.

Рондо — сугубо фортепьянное произведение, и в том, что певец предложил вокальную интерпретацию — элемент неожиданности и авантюрности, как в диссертации Гомонова. Певец поёт Моцарта, чуть-чуть подсовременив, и это подсовременивание не только не убивает, но, наоборот, проявляет Моцарта. Я ощущаю, почти материально, что Моцарт — гениален.

Я вспоминаю, что он умер молодым, до сорока, и его похоронили чуть ли не в общей могиле с нищими. Моцарт был гений — зато умер молодым.

Известна его история с «Реквиемом», который он писал в предчувствии смерти. Он был молод и не созрел для смерти. Он тосковал вместе со своими клавесином и страдал так же, как я в последние три дня. Может быть, не так же, по-другому… Хотя почему по-другому?

Страдания и радость у всех выражаются тождественно. Значит, так же. Значит, я не одинока.

У меня есть особенность: не любить свою жизнь. Возможно, это исходит из знака скорпиона, себя пожирающего. Я тоже пожираю своё полусиротское детство, свою плохо одетую, а потом униженную юность, свою зрелость, осквернённую, как взорванная могила… Но сейчас, в эту минуту, моя жизнь кажется мне возвышенной и осмысленной. Лучше быть жертвой, чем палачом. Лучше пусть тебя, чем ты. Мне, во всяком случае, лучше.

Концерт окончился в половине одиннадцатого. До конца субботы оставалось полтора часа. Если за полтора часа ничего не случится, то можно сказать, что я уцелела.

Что вывезло меня из субботы?

1. Тактика Кутузова.

2. Гомонов. Я запустила Гомонова в его судьбу. Как сказала бы моя мама: «Умирать собирайся, а жито сей».

3. Моцарт. Причастность к Великой Энергии Страдания. Если страдали такие люди, почему бы и мне не пострадать, в конце концов.

Когда я вернулась домой, Машка Кудрявцева спала с выражением невинного агнца, и её губы отдельно спали на её лице.

Воскресенье

Я сижу на диване и смотрю в одну точку перед собой. В этой точке нет ничего интересного, просто мне лень переводить зрачки на другой объект. Моё состояние называется «дистресс». От него могут быть две дороги: одна — на балкон, с балкона — на землю с ускорением свободно падающего тела. Другая дорога — в обратную сторону. Из дистресса — в нормальный стресс, из стресса — в плохое настроение, из плохого настроения — в ровное, а из ровного — в хорошее.

Первую дорогу я могу проделать сама. А вот вторую я сама проделать не могу. Надо, чтобы кто-то пришёл, взял меня за руку и вывел из дистресса в стресс, из стресса — в плохое настроение, и так далее, через страдания к радости.

Но кто может меня вывести? Муж? Подруга? Другая Подруга? Машка Кудрявцева с Костей?

Раздаётся звонок. Я перевожу глаза со стола на телефон. Телефон молчит. Тогда я понимаю, что звонят в дверь.

Я поднимаюсь и иду к двери. И открываю дверь.

В дверях — моя соседка по этажу, которую я зову Беладонна, что в переводе с итальянского означает «прекрасная женщина».

Беладонна работает в торговой сети, весит сто сорок килограмм и похожа на разбухшего младенца. Она толстая и романтичная. Мой Муж звал её «животное, исполненное грёз».

Наши отношения строятся на том, что иногда по утрам я даю ей огурец или капусту, в зависимости оттого, что есть в доме. Иногда я кормлю её горячим завтраком, и она радуется как девочка, потому что вот уже много лет не ест, а только закусывает.

Сейчас она на бюллетене по причине поднявшегося давления. Она сидит в одиночестве и лечится коньяком. Одной ей скучно, и она зовёт меня выпить рюмочку.

Когда я плохо живу, или мне кажется, что я живу плохо, я иду к Беладонне и, побыв у неё десять минут, понимаю, что я живу хорошо. Она как бы определяет ту черту, за которую уже не упасть, потому что некуда. Её черта лежит на самом дне.

Беладонна берет меня за руку, выводит из квартиры и перемещает в свою. Её квартира не убирается и похожа на склад забытых вещей.

Цветной телевизор включён. Идёт повторение вчерашней передачи. Я сажусь в кресло и начинаю смотреть телевизор.

На столе стоят бутылка коньяка, пол-литровая банка чёрной икры и пустая рюмка. Беладонна достаёт другую рюмку, протирает её пальцем и наливает коньяк.

— Пей! — приказывает она.

— Отстань! — коротко отвечаю я.

Я с ней не церемонюсь. Если с ней церемониться, она сделает из тебя все, что захочет.

Идёт передача о последнем периоде Пушкина. Литературовед читает письма и документы.

— А он хорошо выглядит, — замечает Беладонна.

Я смотрю на литературоведа и с удовлетворением отмечаю, что выглядит он действительно лучше, чем в прежних передачах.

Литературовед читает стихи Лермонтова «На смерть Поэта». В последний раз я учила их в школе и с тех пор не перечитывала. Я слушаю стихи спустя двадцать лет и понимаю, что они созданы Энергией Ненависти и Энергией Страдания. Поэтому они потрясают.

Беладонна закрывает лицо рукой и начинает бурно рыдать.

— Замолчи! — приказываю я.

Беладонна слушается и тут же перестаёт рыдать. Только шмыгает носом.

— Давай выпьем за Михаила Юрьевича, — жалостно предлагает она.

— Отстань!

Беладонна пожимает плечами. Она искренне не понимает, как это можно не хотеть выпить, когда есть такая возможность.

— Ну, одну рюмочку… — робко настаивает она.

— Я сейчас уйду!

Беладонна сдаётся. Больше всего она боится остаться одна, со своей драмой. У неё тоже драма, но на другом материале. Беладонна полюбила молодого человека по имени Толик, но Толик с кем-то подрался, и его посадили на пять лет в тюрьму (как надо подраться, чтобы сесть на пять лет!). Беладонна потратила всю душу, все своё время и все деньги, чтобы сократить срок его пребывания в тюрьме. Наконец Толик вышел на свободу, явился к Беладонне (О! Долгожданный час!) и украл у неё бриллиантовое кольцо.

Я случилась в её доме как раз в эту минуту, в минуту крушения идеала. Мне что-то понадобилось, соль или спички, и я позвонила в её дверь. Она открыла мне, трезвая и растерянная, в коротком, выше колен, купальном халате. Колени у неё были крупные, как тюбетейки.

В комнате со сконфуженным лицом сидел Толик. Глаза у него были небесно-голубые, яркие, как фаянс.

— Представляешь… — растерянно проговорила Беладонна. — Он украл у меня кольцо. Вот только что тут лежало — и нет.

Толик покосился в мою сторону. Ему было неприятно, что его при посторонних выставляют в таком невыгодном свете.

Я не знала, что сказать, и вообще — как реагировать на подобные ситуации. У меня никогда не было дорогих колец и таких морально неустойчивых знакомых, как Толик. Я подозревала, что кольцо у Беладонны не последнее и ей будет не сложно восстановить утрату. Поэтому решила отшутиться.

— Молодым мужчинам надо платить! — сказала я.

Глаза Толика блеснули фаянсом. Видимо, он считал так же, как и я, но стеснялся сказать об этом вслух. Он заметно приободрился и посмотрел орлиным взором сначала на меня, а потом на Беладонну, ожидая, что она скажет.

— Попросил бы… — растерянно размышляла Беладонна, — а зачем же самовольно…

— У тебя допросишься, — не поверила я.

Толик кивнул головой в ответ на моё предположение, и я поняла, что просто читаю его мысли. Он думает абсолютно так же, а если двое считают одинаково, значит, правы вдвойне.

— Ну как же так… — растерянно повторяла Беладонна.

Ей было жаль не столько кольца, столько утраты романтической мечты. Мечта была скомпрометирована, и Беладонна стояла как громадная кукла, раскинув руки по сторонам необъятного туловища.

Я взяла спички и ушла, недовыяснив, чем это все кончилось.

Наверное, ничем. Толик остался без Беладонны, зато с кольцом. А Беладонна — и без кольца, и без Толика, и без мечты.

Через какое-то время, может быть через полгода, я встретила её ночью возле подъезда. Я возвращалась из лаборатории, а Беладонна возвращалась непонятно откуда. Я была не в курсе её жизни. Она вылезла из такси, вернеё выгрузила себя, и стояла посреди двора, втягивая свежий зимний воздух, пахнущий арбузом от свежевыпавшего снега. Снег ещё шёл, крупный и медленный. Облака быстро бежали под луной в тёмном небе и, казалось, что это быстро плывёт луна. Беладонна подняла лицо к небу. Я думала, что она сейчас громко пожалуется. Она изнемогла носить своё тяжёлое тело и пустую душу без идеалов. И сердце утомилось перегонять тяжёлую от коньяка кровь. И мир услышит сейчас слова прозрения и покаяния. А я — свидетель этой святой минуты. Но Беладонна гулко вздохнула и вдруг сказала:

— Как хорошо жить…

И шапка из лисы торчала на её голове каким-то нелепым отдельным зверем.

Телевидение окончило передачу. Мы сидели, уставившись в сетку.

— Ну, выпей хоть полрюмочки! Символически…

Она поднесла к моему лицу рюмку и ткнула в рот ложку с икрой.

Икра была пресная, отдавала рыбьем жиром. Я поднялась, вышла на кухню и выплюнула.

— Невкусно! — посочувствовала Беладонна. — Она несолёная. Прямо из рыбы.

— Как это? — не поняла я.

— Ворованная, — просто объяснила Беладонна. И безо всякого перехода добавила: — А ты мне нравишься. Ты женщина умственная. И Муж мне твой нравится. Очень благородный мужчина. Надёжный человек. И дочка у тебя красавица. Вообще хорошая семья. Ты куда?

Она видит, что я собираюсь уходить, и запирает дверь на все сорок четыре замка особой секретности. Я начинаю возиться с замками, объятая идеей освобождения. Во мне развивается что-то вроде клаутстрофобии, боязни замкнутого пространства. Я чувствую, что, если не вырвусь отсюда, задохнусь. Беладонна стоит рядом и уже не находит меня ни умственной, ни хорошей, а как раз наоборот.

— А ты противная, — делится она. — И Муж у тебя противный, как осётр. И дочка — хабалка, никогда не здоровается…

Беладонна не может удержать меня ни коньяком, ни лестью, ни даже замками. Я отторгаюсь от неё, как чужеродная ткань, и Беладонна утешает себя тем, что невелика утрата.

Наконец я отпираю все замки и выскакиваю на площадку, почти счастливая. Я самостоятельно, а точнее, с помощью Беладонны промахнула дорогу из дистресса прямо в счастье, минуя промежуточные станции. Я вхожу в свою квартиру, где нет лишней мебели, ворованной икры, толиков, бриллиантовых колец. Я вхожу и думаю: «Как хорошо жить…»

Понедельник

Я проснулась оттого, что пёс Карай погромыхивал цепью. Он не лаял. Лаять ему, бедному, запретили, а двигаться не запретишь, и Карай прохаживался туда и обратно, сдвигая тяжёлую метровую цепь.

Вы, наверное, думаете, что я уже в дурдоме и у меня галлюцинации. Ничего подобного. Просто в воскресенье, во второй половине дня, ко мне из Самарканда позвонила Случайная Подруга, объявила, что ей довольно-таки паршиво и нужен мой совет.

Звонок выглядел как бы неожиданным, но мне показалось, как будто кто-то свыше позаботился обо мне.

Я вырвала себя из своей квартиры, как морковку из грядки, и через пять часов уже выходила из самолёта на Самаркандский аэродром.

Аэродром выглядел типичным для южного города, только в Сочи — кепки, а тут-тюбетейки.

Лия (так зовут мою Случайную Подругу) встречала меня, и я издали смотрела, как она идёт, поводя головой, высматривая меня в толпе.

Небольшой экскурс в прошлое: мы познакомились с ней пять лет назад, в скоропомощной больнице, где лежали по поводу острого аппендицита. Мы вместе лежали, вместе вставали, вместе учились ходить, вместе ели и говорили, говорили, говорили… Где-то уже через час после знакомства стало ясно, что наши души идентичны, как однояйцовые близнецы. Или, вернее, у нас одна душа, разделённая на две части. Одна часть — во мне, а другая — в восточной девушке, студентке театрального училища. Единственная разница состояла в том, что она бредила Дузе, а я не имела о ней никакого представления. Все остальное совпадало, и мы все семь дней поражались узнаванию.

Итак, я проснулась, надела ватный халат — чопан и вышла во двор.

Как прекрасно ступить из комнаты прямо на землю. Я могу ступить из своей московской комнаты прямо на балкон и с высоты девятого этажа обозреть окрестность. И мне почему-то кажется, что кто-то невидимый должен подойти ко мне со спины и перекинуть через балконные перила. Я переживаю ужас кратковременной борьбы, потом ужас полёта, не говоря уже об ужасе приземления. Знакомый врач-психиатр объяснил, что есть термин: тянет земля. Что это не патология. Патология для человека — жить на девятом этаже, быть поднятым над землёй почти на тридцать метров.

Дом и сад были отделены от улицы высокой стеной. На стене, прямо над собачьей будкой, сидела кошка и созерцала этот мир спокойно и отрешённо, как представитель дзенбуддистской философии.

Кошка смотрела на небо, сине-голубое и просторное. Я тоже посмотрела на небо, и мне показалось, что здесь оно выше, чем в Москве, хотя, наверное, так не может быть. Небо везде располагается на одной высоте. Далее кошка приспустила глаза на верхушки деревьев. Ветки ещё голые, но чувствуется, что почти каждую секунду готовы взорваться и выхлопнуть хрупкие цветы: белые, розовые, нежно-сиреневые. Кошка нагляделась на деревья, потом стала разглядывать меня в узбекском чопане.

Карай стоял задрав голову, неотрывно глядел на кошку. Его ноги наливались, наливались мышечной упругостью, и вдруг — рывок… Карай, как живой снаряд, метнул вверх всю свою веками накопленную ненависть, но цепь оказалась короче стены сантиметров на двадцать, и эти двадцать сантиметров решили дело и вернули Карая к будке, при этом чуть не оторвав ему голову. И тогда Карай все понял — и про кошек, и про людей — и зашелся, захлебнулся яростным протестом. А кошка лениво встала и пошла по стене с брезгливым выражением. Она бы и дальше сидела, ей плевать, что там происходит, внизу, но такое количество шума и недоброжелательства мешало ей созерцать мир. Какое уж тут созерцание…

Из дома вышла годовалая Диана, дочка Лии. У неё были чёрные керамические глаза и ресницы такие длинные и загнутые, как будто их сделали отдельно в гримерном цехе.

— Вав! — она ткнула кукольным пальцем в сторону Карая.

Кошки не было и в помине, а Карай все захлёбывался бессильной яростью, которую ему необходимо было израсходовать.

Из дома выбежала Лия. На ней — платье Дузе, которое досталось ей, естественно, не от Дузе. Она сшила его себе сама, скопировав с картинки. Вид у неё был романтический и несовременный, с большой брошью-камеей под высоким воротником.

— Замолчи! — крикнула она Караю с радостной ненавистью, потом схватила Диану на руки и начала целовать так, будто её сейчас отберут и больше никогда не покажут.

— Она у меня чуть не умерла, — сообщает мне Лия, отвлекшись от приступа материнской любви. — У неё от пенициллина в кишках грибы выросли.

— Какой ужас…

Диана высокомерно смотрела на меня с высоты материнских рук.

— Слушай, а вот нас растили наши матери… Столько же времени тратили? Так же уродовались?

— Наверное. А как же ещё?

— В таком случае мы не имеем права на свою жизнь.

— Как это? — не поняла я.

— Ну вот, я трачу на неё столько сил, только ею и занимаюсь. Значит, она — моя собственность. А я — мамина. И если я, к примеру, захочу отравиться, значит, я покушаюсь на чужую собственность. Пока живы родители, мы обязаны жить.

Я внимательно исподлобья смотрю на Лию, потому что её слова имеют для меня особый смысл. Она замечает моё выражение. Она замечает абсолютно все.

— Пойдём покажем тёте цветочек!

Мы идём в сад, садимся на корточки и смотрим, как из земли тоненький, одинокий и трогательный тянется подснежник. Здесь, В Самарканде, он крупнее, чем в средней полосе. И не белый, а жёлтый.

Мы смотрим, заворожённые. Мне кажется, что от жёлтого колокольчика исходит тихий звон.

— У… — Диана выпячивает крошечные губки, как обезьяний детёныш, и показывает на цветок.

Карай в углу двора все продолжает взвывать и взлаивать, не может успокоиться.

— Ты знаешь, он дурак, — делится Лия. — Но Саша его любит. По-моему, он любит собаку больше, чем меня. Правда.

Мы поднимаемся и идём завтракать.

На столе среди закусок, которые я называю «колониальные товары», — гора плова. Поверх рисового купола — куски баранины, ломтики айвы, головки тушёного чеснока и ещё какая-то красота и невидаль.

Лия накладывает в мою тарелку. К лицу поднимается дух баранины и особой травы под названием «зира». Каждая рисинка отделена друг от друга и отлакирована какимто благородным жиром.

— Ну, чего ты сидишь?

Я с неуверенностью потянулась к вилке.

— Руками… — она сложила щепоть из трех пальцев и показала, как надо ею пользоваться.

Я повторила. У меня получилось.

Лия смотрела на меня с этнографическим интересом.

— Ну? — спросила она.

— Ничего. Странно… — Я действительно не могла объяснить своего состояния.

Моя плоть как бы возвращалась ко мне после долгого конфликта. Как будто мы с ней были в ссоре, а теперь миримся. Это было замечательное чувство, райское блаженство, и я даже подумала: «Может, я уже умерла и теперь нахожусь в раю…»

Пришла мать Лии и забрала Диану. Мы остаёмся вдвоём на кухне за большим деревянным столом. Я — в чопане. Лия — в платье Дузе. От платья Дузе Лия переключается на Италию, а с Италии — на свою поездку в эту кап. страну по туристической путёвке.

Самолёт рейсом «Ташкент — Милан» вылетал, естественно, не из Самарканда, а из Ташкента.

Лия выяснила день и час отправления и, зная свои взаимоотношения со временем, решила приехать в Ташкент на сутки раньше, с запасом в двадцать четыре часа. Эти двадцать четыре часа надо было где-то скоротать, и Лия поселилась в гостинице, в двухместном номере.

Её соседкой по номеру оказалась украинская девушка Анна, которая не имела к группе никакого отношения. Она была сама по себе и проводила время странным образом: все время лежала на кровати и плакала.

Лия, зная свою манеру во все вмешиваться, решила на этот раз ни во что не вмешиваться и делала вид, что ничего не замечает. Но Анна все плакала и плакала, весь день и вечер, и тогда Лия не выдержала и спросила:

— Что ты плачешь?

Анна призналась, что она беременна от некоего Рустама, которого полюбила на Великой стройке. А Рустам ничего не знает, так как вернулся в свой родной кишлак. Это не особенно далеко от Ташкента, но Анна боится ехать к нему одна.

Лия посмотрела на часы. Был час ночи, а самолёт уходил в шесть утра. У неё было ещё пять часов, а кишлак находился примерно в двух часах езды от Ташкента. Два туда, два обратно. Можно успеть. Чертыхаясь, кляня свою планиду, Лия заставила Анну собираться и повезла её в кишлак. Они поймали крытый брезентом грузовик, в котором возят солдат. Дорога была плохая, грузовик трясло, Лию и Анну кидало друг на друга. Наконец они добрались до кишлака. Дальше все развивалось, как в плохом кино. Сестра Рустама, тринадцатилетняя девочка, похожая на цветочек подснежника второго дня, сказала, что её брата нет дома. Он находится на соседней улице на собственной свадьбе. Если они выйдут на соседнюю улицу, то увидят и улышат эту свадьбу. Анна обомлела, но тут же опомнилась и принялась рыдать. Ничего другого, похоже, она не умела делать. Это была её самая привычная реакция.

Лия пошла на соседнюю улицу, вошла в дом, попросила Рустама выйти из-за стола, вывела его во двор и объявила, что сейчас опозорит его на всю свадьбу. У Рустама отвисла челюсть в прямом смысле слова. Он стоял с раскрытым ртом и не мог его закрыть. В этом состоянии Лия взяла его за руку и привела к Анне и дала им ровно пятнадцать минут, потому что ей надо было лететь в Италию. Но прошло полчаса, а Рустам и Анна никак не могли выработать общую позицию. Анна хотела, чтобы Рустам отвёл её на свадьбу и посадил вместо невесты или, на худой конец, с другой стороны, рядом. Узбеки — мусульмане, а мусульманство предполагает гарем. Но Рустам пытался втолковать, что сейчас не те времена, с тёмным прошлым покончено навсегда и родственники невесты его неправильно поймут.

Через полчаса Лия вошла в комнату, где шло совещание сторон, и сказала:

— Я ухожу.

Глаза Анны наполнились слезами и ужасом. Лия с ненавистью посмотрела в эти глаза и поняла: не попасть ей на родину Дузе. Но с другой стороны: Дузе — это мечта, а девушка Анна — живая, из плоти и крови. Даже из двух плотей.

— Ну, что тут у вас? — призвала к ответу Лия.

Рустам сказал, что Анна — это ошибка его молодости.

— Ошибки надо исправлять, — заметила Лия.

Рустам согласился и даже кивнул головой в знак того, что ошибки надо исправлять, и предложил два варианта искупления. Первый — угрызения совести, второй — деньги, скоплённые на половину машины «Запорожец». Анна тут же выбрала угрызения совести, так как, откупившись деньгами, Рустам освободил бы свою душу. Но Лия предпочла второй вариант. Анна стала упираться. Рустам поддерживал Анну. Лия посмотрела на часы и сказала, что если через четыре минуты, именно четыре, а не пять, он не отдаст деньги, то она опозорит его на всю свадьбу. И это не все. Она обо всем расскажет его сестре. Рустам побледнел, видимо, Лия очень точно рассчитала его самую уязвимую точку на совести. Рустам вышел из комнаты и вернулся даже раньше, чем через четыре минуты, через три с половиной, и вынес деньги в полиэтиленовом мешочке, сверху которого было написано «Ядран».

Анна зарыдала с дополнительным вдохновением, так как деньги, да ещё в пакете, унижали её представление о первой любви.

— Дура, — спокойно сказала Лия. — А на что ты собираешься ребёнка воспитывать?

Анна на секунду прервала свой плач, глядела на Лию, хлопая слипшимися мокрыми ресницами. Она как-то не думала о ребёнке. Она думала только о любви. А ребёнок, плавающий в её недрах, как бы не имел к ней никакого отношения.

Кончилось все тем, что Лия вывезла Анну обратно в Ташкент, но уже больше вопросов не задавала, иначе пришлось бы ехать в украинское село Рутченково, где жили её строгие старорежимные родители. Прощаясь с Анной, Лия предупредила, что дети от смешанных браков бывают особенно красивыми и талантливыми и что если Анне этот ребёнок покажется лишним, то пусть она его отдаст ей. Анна пообещала. Плакать она перестала, и её настроение заметно улучшилось. На смену хаосу пришла определённость. А это всегда дисциплинирует.

Лия явилась в аэропорт в половине восьмого. Самолёт её, естественно, не ждал. Рейс был итальянский. Итальянцы — капиталисты. А капиталисты, как известно, народ несентиментальный. И осталась за морями Италия, и могила Дузе в местечке Азоло, между горными вершинами Монтелло и Монте Грания.

Зато в местечке Рутченково родился мальчик с белыми волосами и черными глазками, и назвали его Денис. Денис действительно получился очень красивый, насчёт талантов — пока не ясно. Лишним он не показался. Анна теперь плачет от счастья.

— Бог с ней, с Италией, — утешила я. — Говорят, итальянцы не могут, бедные, построить метро. Потому что как копнут, так культурный слой.

— Знаешь, что я недавно поняла? — спросила Лия. — То, что до меня тоже жили люди и очень много наработали.

— А ты думала, что до тебя никто не жил?

— Да нет… Я поняла, что я — эстафета от тех, кто «до», к тем, кто «после». А что я им передам?

— Диану.

Лия вздохнула. У неё был дом на земле, муж Саша, сад, плов, но не было социальной реализации. И она отдала бы все, включая Карая, только бы повторить судьбу Дузе.

Но Дузе — это все-таки прошлое. Его потеснила реальность. А реальность Лии состояла в том, что она разодралась со своим партнёром в театре. И получился скандал. И именно от этого, а не от чего-то другого, у неё паршиво на душе.

Предыстория этой драмы такова.

Почти все роли в театре играла Прима, но с приходом Лии половина главных ролей отошла, естественно, к ней. (Для меня, во всяком случае, естественно.). Приму это раздражало, она готова была убить Лию, но за это у нас дают большой срок, а менять свою жизнь на тюремное заключение Прима не хотела. (Это мне понятно). Однако смириться с соперницей она не могла и выбрала более легальный способ — выживание.

Муж Примы был партнёром Лии во многих спектаклях.

Его амплуа — герой-любовник. И когда Лия по ходу действия в порыве вдохновения произносила свой монолог, герой склонялся к ней и спокойно, деловито произносил матерные слова с тем расчётом, чтобы их не слышала публика. Этот не предвиденный текст, состоящий всего из трех или даже менее слов, производил на Лию такое же впечатление, будто её сталкивали в речку в октябре месяце. Она сбивалась, выходила из образа и потом никак не могла собраться, что требовалось Приме.

— А ты бы пожаловалась! — возмутилась я.

— Буду я жаловаться! Что я, ябеда?

Лия решила обойтись собственными силами. В один из таких дивертисментов Лия дождалась момента, когда они выйдут за кулисы, и дала ему пощечину, но не театральную, а вполне бытовую, так что на щеке героя обозначились пять пальцев и щека поменяла форму и цвет. Муж Примы вошёл в то же самое состояние, которое овладело Караем при виде кошки. Но он был не на цепи, поэтому достал до Лии. Лия не ожидала, что он даст сдачи, она была о нем все же лучшего мнения, поэтому не устояла на ногах. Кончилось тем, что её отвезли в больницу с сотрясением мозга.

Лия ждала, что Прима с мужем придут к ней в больницу. Она посмотрит им в глаза, и им станет стыдно. Но Прима и её муж не приходили. По утрам они репетировали, а вечерами играли в спектаклях. Лия ничего не могла понять своими сотрясёнными мозгами и только недоумевала, пожимая то одним плечом, то другим, то двумя сразу. Тогда в дело вмешался Саша. Он тоже не стал жаловаться. Он просто пришёл на спектакль, в котором муж играл Д’Артаньяна, а Прима — Констанцию Бонасье. Саша не сел, как все зрители, на своё место, а встал в проходе возле двери и, чуть склонив голову, пристально, не отрываясь, смотрел на Д’Артаньяна. Тот сбивался, выходил из образа, нервничал, как будто ему на ухо говорили матерные слова, еле-еле довёл, вернее, дотащил свою роль до конца. Простодушный зал начал благодарно аплодировать, Саша поднялся на сцену, простёр руку, призывая к молчанию. И, когда обескураженный зал затих, Саша раздельно произнёс:

— Этот актёр, которому вы все хлопаете, три дня назад ударил женщину, и она сейчас лежит в больнице с сотрясением мозга.

Настала пауза. Потом раздался свист, улюлюканье. Самаркандцы — народ наивный и темпераментный, как сицилийцы, и в зале разразился скандал, вполне итальянский. Д’Артаньян больше не решался выйти на сцену, боялся, что в него чем-нибудь кинут.

Скандал, как пожар, перекинулся на город. Узнали все обыватели и все начальство. И вот тогда Прима со своим мужем, с цветами, фруктами и виноватыми лицами явились к Лие в больницу. Прима плакала и просила понять. Муж не плакал, сдержанно сглатывал скупые мужские слезы. И Лия чувствовала себя почти мучительницей, так как являлась причиной этих слез. Теперь от неё зависело: останутся они в театре и вообще в городе или побредут, как калики перехожие, перекинув на спину котомочку и взяв за руки двух маленьких детей.

Лия выписалась из больницы. Вызвала меня из Москвы. И вот мы решаем вопрос вопросов. Я замечаю, что Лия бледна, с обширными синяками под глазами. Нравственные и физические мучения соединились воедино.

— Что делать? — спросила Лия, проникая в меня глазами.

— Ничего не делать. Твоё великодушие достанет их больше, чем твоя злобность.

— Их ничего не достанет. Знаешь, что такое бессовестные люди? Это люди, у которых нет совести. Вот у них её и нет.

— У них нет, а у тебя есть.

— Но если я спущу, другой спустит, они же разрастутся, как пенициллиновые грибы.

Я чувствую, как змея мстительности поднимает голову и затыкает мне горло. Но я усилием воли надавливаю на эту голову.

Не надо мстить, ни уходить из жизни, что тоже месть. Не надо кончать с собой и с ними. Они сами с собой покончат.

Умереть не умрут, но будут носить пустое тело, без души.

— Переориентируйся, — сказала я. — Месть — плохая советчица в делах.

— А помнишь: «Но сохранил я третий клад, последний клад, святую месть. Её готовлюсь богу снесть».

— Вот богу и снеси. Сама этим не занимайся.

Во дворе залаял Карай, но не по поводу кошки, а в связи со своими прямыми обязанностями: не пускать чужого.

Это пришёл гид Игорь, которого Лия специально вызвала в мою честь.

Игорь — наполовину поляк, наполовину узбек. Такое впечатление, что разные крови не смешались в нем, а дали нечто вроде сыворотки.

— Какая программа? — спросила Лия.

— Регистан, Гур Эмир, Биби Ханым, обсерватория Улугбека, — перечислил Игорь.

— Надо взять такси, — предложила Лия. — А то мы за день не уложимся.

— Не резон, — возразил Игорь. — Мы будем торопиться и не сможем сосредоточиться.

— А можно я никуда не пойду? — попросила я.

— Как это такое?.. — оторопела Лия. — А зачем же ты приехала?

— К тебе.

Игорь ушёл. Я слышала, как они пререкались во дворе.

Лия совала ему деньги, а он не брал. Так и не взял.

Лия вернулась.

— А, может, зря не пошли? — засомневалась она.

— Я бы все равно ничего не увидела, — созналась я.

Я была перегружена предыдущими впечатлениями своей жизни.

— А ты как? — спохватилась Лия. До этого мы говорили только о ней. — Хорошо, наверное. У тебя не может быть плохо.

— Почему?

— Потому что ты самая красивая и самая умная. Все остальные — стебли в сравненье с тобой.

— Может быть, кому-то кажется иначе…

— Дуракам, — с уверенностью сказала Лия.

Я промолчала. Я-то знала, что я — не самая красивая и не самая умная, а одинокая и стареющая пастушка. Но её уверенность была мне необходима.

За окном стемнело резко, без перехода. Было светло, вдруг стало темно. А, может быть, я редко смотрела в окно. Первый раз — днём. Второй раз — вечером.

Но так или иначе, день близился к концу.

Что было в этом дне?

Дом на земле, весна, подснежник, дети: Диана и Денис; звери: кошка, собака; плов; Дузе — все это как ведро чистой до хрустальности колодезной воды, которое залили в мою шизофрению, и она стала пожиже, пополам с чистотой.

Но главное, конечно, это не плов, и невеста, и не отказ от мести. Главное — Лия. Случайная Настоящая Подруга. Завтра утром я улечу обратно, и мы снова не увидимся пять лет. Но Лия — есть, её звонок раздастся вовремя, не раньше и не позже, и я приеду к ней вовремя. Не опоздаю ни на час.

Как можно выбрасываться в окно, когда на земле, пусть на другом её конце, живёт человек с идентичной душой. Даже если выбросишься в горячке, то надо одуматься в пути, за что-то уцепиться, за дерево или за балконные перила, приостановить движение и влезть обратно тем же путём. Как в обратной киносъёмке.

Перед сном мы выходим во двор. Со двора — на улицу.

Посреди улицы густо стоят высокие чинары. Свет фонарей делает их кроны дымными. Луна в небе — как среднеазиатская дыня.

Мы идём вдоль длинной сплошной высокой стены, а навстречу нам медленно, тоже прогуливаясь, — два молодых узбека в халатах. И мне кажется, что я гуляю по территории сумасшедшего дома.

К нам осторожно приблизилась собака, рыжая, как лиса. Её уши были срезаны до основания, и собака выглядела так, будто на неё надели купальную шапку.

Я догадываюсь: уши срезают для того, чтобы собака лучше слышала приближающегося вора. Она была до того худая, что можно пересчитать все ребра. Я достала из кармана баранку и бросила собаке. Она поймала её на лету, сразу заглотнула и, видимо, подавилась. Пошла от меня, осторожно и недоуменно неся своё невесомое тело. Наклонила голову, вернула на землю баранку, после этого уже с толком съела и снова подошла ко мне.

Меня вдруг пробил озноб, и я затряслась так, как будто я только что вылезла из осенней речки на берег.

— Ты замёрзла? — удивилась Лия.

Я куталась в чопан. У меня зуб на зуб не попадал. А собака стояла и смотрела, чуть склонив свою круглую голову.

Это был не холод. Просто сострадание и нежность возвращались в меня. Так, наверное, возвращается душа в заброшенное тело, как хозяин в пустующий дом.

Вторник

— Папа звонил, — сказала Машка Кудрявцева, глядя на меня исподлобья.

Я увидела по её лицу, что она знает ВСЕ, но не знает — знаю ли я, и боится нанести мне душевную травму.

Врать она, бедная, не умеет, и на её детском личике столько всего, что я не могу смотреть. Наклоняюсь и расстёгиваю дорожную сумку. Достаю подарки: чопан, тюбетейку, казан для плова и кумган — кувшин для омовения.

В Москве это все неприменимо, включая казан, так как он без крышки и не лезет в духовку.

— Кому звонил, тебе или мне? — спрашиваю я.

— Разве это не одно и то же?

— Конечно, нет. Ты — это ты. А я — это я.

Я даю ей право на самоопределение, вплоть до отделения. Право на автономность. Но она отвергает это право.

— Глупости. Я — это ты. А ты — это я.

Мне тяжело существовать на корточках, и я сажусь на пол.

— Мама, у меня к тебе очень, очень важное дело. Я хочу поехать с Костей на каникулы к ним на дачу.

— Хочешь, так поезжай, — отвечаю я.

Машка не ожидала такого поворота событий. Она приготовилась к моему сопротивлению, а сопротивления не последовало. И было похоже, как если бы она разбежалась, чтобы вышибить дверь, а дверь оказалась открытой. Машка мысленно поднялась, мысленно отряхнулась.

— К тебе хочет зайти Костина мама. Выразить ответстенность.

— Какую ещё ответственность? — насторожилась я.

— За меня. Вообще…

— А зачем?

Хотя глупый вопрос. Это, пожалуй, самое главное в жизни — ответственность друг за друга.

Я поднимаюсь. Подхожу к окну. Смотрю, как метёт мелкая колкая метель.

Из моего окна виднеется посольство Ливии, обнесённое забором.

То, что внутри забора, — их территория. Вокруг зимняя Москва, а в середине — Ливия, с её кушаньями и традициями.

— Что отец говорил?

— Говорил, что я уже большая.

Значит, взывал к пониманию: «Ты уже большая и все должна понимать». А если Машка отказывалась понимать, то утешал себя: «Вырастешь, поймёшь».

— Маша…

— Что?

— Если ты выйдешь замуж, возьмёшь меня к себе?

— Само собой…

— Я не буду занудствовать. Я буду покладистая старушка.

Машка помолчала у меня за спиной. Потом спросила:

— А ты видела мои белые сапоги?

— Хочешь, возьми мои.

— А ты? — оторопела Машка.

— А я иногда у тебя их буду брать.

Машка соображает, и я, не оборачиваясь, вижу, как напряжён мыслью её детский лобик.

— Нет, — отвергает Машка. — Лучше я у тебя их буду брать. В крайнем случае.

Она подходит ко мне, обнимает. Замыкает пространство. Как забор вокруг посольства. А в середине наше с ней государство.

Среда

Колбы с растворами стоят, просвечивая на свету, как бутылки в баре. Моя лаборатория больше не кажется мне обиталищем доктора Фауста. Но и захламлённым чуланом — тоже не кажется. Это нормальная хорошо оборудованная лаборатория в современном научном учреждении.

А я — нормальный научный сотрудник, работающий над очередной биологичёской проблемой. Я уже знаю, что гормон счастья анти-адреналин в значительной степени состоит из белка, поэтому толстые люди более добродушны, чем худые. И ещё я знаю, что никакого переворота в науке я не сделаю и искусственного счастья не создам, ибо не бывает искусственного счастья. Так же, как не может быть искусственного хлеба.

Что касается моего генеральства, то никакой я не генерал, и не в чинах дело. Как говорил Антон Павлович Чехов: «Наличие больших собак не должно смущать маленьких собак, ибо каждая лает тем голосом, который у неё есть».

Я — старший научный сотрудник. СНС. Эти три буквы напоминают серию номеров «Жигулей» в городах Ставрополь, Саратов, Симферополь. И старших научных сотрудников — столько же, сколько Жигулей в этих городах. И мне это нисколько не обидно. Единственное, неудобно перед французами. Надо же, заморочила голову целому городу.

За моей спиной открывается дверь. Кто-то осторожно входит. Я оборачиваюсь. Это Подруга. Я успеваю заметить, что она правильно одета — строго и дорого. Тоже небось продумывала. Но боже мой… Как я сейчас от этого далека.

Как далеко отодвинулись от меня проблемы чёрной пятницы. Они остались где-то в прежней жизни, где для меня все умерло, кроме детства Машки Кудрявцевой. Может быть, не умерло, но опустилось, как культурный слой.

А я переместилась в другую цивилизацию. И если бы не страстная неделя, неделя страстей, — я не попала бы в эту сегодняшнюю жизнь, потому что сюда можно въехать только на билет, купленный ценою страданий. Ибо одни страдания заставляют душу трудиться и созидать, извините за пышное слово. И если страдания не превышают предел и не переламывают человека пополам, то они укрупняют его. Так что не надо бояться страданий. Надо бояться прожить гладенькую благополучную жизнь.

Я думала обо всем этом позже. А в этот момент мне было не до выводов и обобщений.

Я собрала свои колбы. Слила их в одну, образовав коктейль. Вылила в раковину. Я выплеснула двадцать лет своей жизни, и мне было нисколько не жаль. Неудобно только перед французами. Заморочила голову целому городу…

— Все могло быть так и по-другому, — наконец проговорила Подруга. — Но ты должна была узнать это от меня.

— Само собой, — ответила я. — Но это уже не имеет значения…

Я взяла пальто и пошла из лаборатории. Подруга посторонилась, пропуская меня. Интересно, что она подумала… Наверное решила, что я обиделась за то, что она увела у меня Мужа.

В коридоре мне попался Гомонов.

— Вы вернулись? — остановился он. Значит, заметил моё отсутствие.

— Нет, — сказала я. — Не вернулась. Меня нет.

Я покончила с собой. С прежней. А новая ещё не началась. Так что меня действительно нет.

Я выхожу из института.

Наше здание стоит как бы на перекрёстке, от него отходят четыре дороги на все четыре стороны. Я могу выбрать любую. Я сейчас свободна, как в студенчестве. У меня нет ни дела, ни Мужа, ни даже сапог, потому что я отдала их Машке.

Метёт сверху и снизу. Сплошной снежный туман, и, кажется, что весна не придёт никогда. Но она придёт обязательно, я вчера видела её собственными глазами. Надо только подождать.

Пройдёт время. Туман рассеется. И моя звезда с обломанным лучом будет светить тихим и чистым светом, как будто на небе произвели генеральную уборку и протёрли каждую звёздочку.