Зубр. Даниил Гранин

Страница 1
Страница 2
Страница 3

Глава тридцать восьмая

Итак, мы подошли к барьеру. То, что с самого начала было между нами, выпустило когти, изготовилось.

— А вы попробуйте непредвзято. Вы меня обвинить хотите, а вот если бы меня оправдать надо было, вы бы по-иному рассуждали, вы сказали бы, что да, он, Демочкин, имел право, он защищал самую большую ценность — свою личность. Другие теряли, превращались в муравьев, а он защищался чем мог…

— Господи, да о чем вы! — вскричал я. — Как вы можете себя оправдывать!.. Вы хотели его погубить, вы писали на него…

Он поднял руку, останавливая меня.

— Подождите. Я полагал, мы можем спокойно изъясниться, без оскорблений. Вам что надо — узнать Демочкина или устыдить? Очевидно, узнать. Причем я вам не так интересен, как ваш герой. Вы его хотите оправдать, возвеличить. Я вам любопытен исключительно тем, что шел против него. Почему так было, я вам разъяснил.

— Не проходит версия ваша. Если бы вы свою неповторимую душу отстаивали, то уничтожать его зачем было? А вы ведь по-настоящему его уничтожить хотели. Не фигурально. Горький тут ни при чем. Да и имел в виду Горький не личного врага, а классового.

Он рассмеялся вполне дружески.

— Очко в вашу пользу. Затем он допил кофе, вытер платочком губы, и лицо его потемнело, сморщилось.

— Давайте рассмотрим ситуацию иначе. Прошло сорок лет, к старому, заслуженному ученому Демочкину является некий Архивист и начинает выяснять: не вы ли, голубчик, восставали на своего Учителя? Понимаете ли вы, что проиграли и были не правы? Понимаю, говорит Ученик, я действительно проиграл, я вижу, как велик был тот, на кого я ополчился… О, если б знать в тот миг кровавый, на что он руку поднимал!.. Угрызения совести всплыли со дна его души, где лежали навечно похороненные, забытые… Сознайтесь, сказал Архивист, вы хотели погубить Учителя, у нас есть данные. За что вы его так? А за что вам надо? — спросил Ученик. Нас бы устроило, если бы вы из зависти, говорит ему Архивист. Это меня не украшает, сказал Ученик, но что делать, и заплакал. Была зависть, была. Признаюсь! А знаете, что было после того, как Ученик поплакал? Утер он слезы и сообщает: не буду каяться! Зачем мне каяться? Я пребываю отлученным от прочих учеников, иными словами, я выделен. Все гадают обо мне — отчего он воевал с Учителем, да как он осмелился? Если вам покаюсь, то окажусь в куче, удивления не будет. А так мною всегда будут интересоваться — это враг Самого! Главный враг! Что бы ни говорили, а великие злодеи прославили себя. Герострат, Малюта Скуратов и другие. Иуду помнят более всех других апостолов.

— Убедил Демочкин Архивиста?

— У Архивиста было большое досье. Там все собрано про Ученика — письма, анкеты, выступления, старые разговоры, встречи. То, что он давно позабыл. Эх, много бы я дал, чтобы прочесть эту папочку… «И, с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю!..» Вот именно! Не отказываюсь.

— Как это понять?

— Он плакал, но не каялся, — с уважением подтвердил Демочкин и поднял палец. — Кому каяться? Архивисту, конечно, нужно было добиться от него покаяния. Воспитан он был на классической литературе. Чтобы мальчики кровавые в глазах маячили. Как же иначе? Раскольников терзается, Нехлюдов кается, Фауст кается. Все посыпают голову пеплом. Иначе нельзя. Впрочем, черт его знает, может, в старину так и бывало. Сам я подобного не видал. Передо мной никто не каялся. Хотя должны были. Зазря ведь осудили. После всех нарушений чтобы кто-то пусть не на площадь, пусть на собрании вышел бы, встал перед людьми и сказал:

«Товарищи-граждане, судите меня без пощады, я приговорил человека безвинного, да не одного…» Ни разу такого не слыхал. А вы слыхали?

Он подошел, сунул руки в карманы, наклонился ко мне:

— Слыхали?

— Нет, не слыхал.

— Так что же вы от меня хотите? Кругом нас полно нераскаявшихся. Жен в гроб вгоняют, врут, воруют… И хоть бы хны, живут припеваючи, спят крепким, здоровым сном. За что же с Ученика такой спрос? Раскаяние удобно для блюстителей закона, для ленивых следователей. Ах да, совесть… — Демочкин посмотрел на меня, показывая свою проницательность. — Но почему мы всегда обращаемся к чужой совести? Да и при чем тут совесть? Ученик не был погубителем.

— Но хотел погубить.

— Хотел. Но это ненаказуемо. А вы никогда не хотели кого-то убить? Раз Ученик не кается, представим его закоренелым злодеем. Поскольку дело надо закрыть. Такова задача. Иначе памятник Учителю нельзя ставить. Не будет прочности…

Его полуулыбка выглядела торжествующе, я поддался ей, тоже чуть улыбнулся и сказал:

— Не существует такой жизненной философии, которую разумный человек не смог бы убедительно обосновать. Ваш Ученик заслуживал бы сочувствия, но он не личность. Он муравей. Для раскаяния надо, чтобы совесть совершила работу. Работа эта по плечу личности. Совесть — привилегия настоящего человека. А то, что многие не каются, — это не пример. Это и есть муравьиное поведение. Муравей не личность, он всего лишь орган, а не организм. Он исполняет какую-то функцию, не более.

— Значит, Ученик — муравей? — Недобрый огонек разгорался в его глазах. — А ведь он был первый Ученик. Понимаете — первый! Хотя его не держали первым. Все время в тени, между прочим.

— Непризнанный гений — это тяжело.

— Женщина, которую он полюбил, — не слушая, все громче говорил Демочкин, — она тоже почитала Учителя. На вечере, когда Ученик пригласил ее танцевать, она отмахнулась, увлеченная очередной байкой Учителя. От его похвал она была счастлива. Стоило Учителю сказать то же самое, что твердил я, это вызывало восторг. Меня она не слышала.

— Но, может, Ученик никогда и не был гением, а? У него был всего лишь комплекс.

Демочкин вытянул палец, покачал отвергающе.

— Не проходит! Ощущать себя гением дано избранным. Маяковский назвал себя гением раньше, чем его признали. Маленький поэт себя гением не объявит. Духу не хватит… «Нет, я не Байрон, я другой, еще неведомый избранник…» Ученик мог, конечно, стать великим, все так считали.

— Зубр не считал себя гением.

— Ему не надо было. Его признавали.

— Его не признавали. Вы отлично знаете, как его не признавали. Не сделали же его академиком. Но он от этого не страдал. Чехов, например, искренне полагал, что его будут читать лет восемь, не более. Вот Сальери, тот считал себя гением.

Он отмахнулся пренебрежительно, не принимая моих слов.

— Возможно, что Учитель даже высмеивал перед той женщиной своего Ученика. Претензии его высмеивал.

Он будто сдунул пепел с углей, жар вспыхнул, красноватые отсветы побежали по его бледно-желтому лицу.

— Если бы не он… Я бы… Я и так многого добился. Несмотря ни на что, я достиг, — четко повторил он, вколачивая в меня эту мысль. — Так что я простил ему!

— Ого, вы простили? Это поворот!

— Мне простить ему было труднее. Я ненавидел и любил одновременно. Он был тем, кем бы мог стать я. Поняли? — Он наклонился ко мне и добавил тише: — Если бы его не стало. Я любил его как врага. Потому что у меня не было врага выше и значительней. Любите врагов своих, ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда. Все же я стал не похожим на него. Верно? — Он заглянул мне в глаза. — И на всех его почитателей не похож. Видите, я себя отстоял.

— Вопрос — какой ценой, — сказал я. — Вы говорите — себя отстояли. А что как в результате получились не вы? Разве это вы? Быть не похожим — этого еще мало.

— Что вы имеете в виду?

— А то — кем вы стали… — Я остановился, не решаясь договорить, передо мной сидел пожилой болезненный человек, умный, начитанный, всю жизнь работавший не разгибая спины.

Он ждал, наблюдая за мной, вдруг откинулся на спинку кресла успокоенно, расслабленно, засмеялся мягко.

— Господи, чего вы боитесь. И все так! Почему никто в глаза не скажет, только заглазно, за спиной, шепотом? И вы тоже… Ну, смелее.

Я почувствовал, что краснею. Я понимал, что он нарочно дразнит меня.

— Вы, Макар Евгеньевич, простили Зубра. За что же? За те доносы, которые вы на него писали?

— Наконец разрешились, — помолчав, сказал он спокойно и серьезно.

И тут я вспомнил одного из моих учителей. Благообразнейший красавец, седой, медоточивый, так мило шутивший на лекциях. Шутя и лаская загубил он нескольких своих коллег во время борьбы с низкопоклонством, с космополитизмом, расчистил себе дорогу, стал ведущим специалистом, был избран в членкоры, увенчан лауреатством. Уехал в Москву. В новом институте его выдвинули ректором, его назначили членом ВАКа, членом редколлегии и прочая. Теперь он стал недосягаем. От него многое зависело, и, когда он приезжал к нам, его никто не осмеливался упрекнуть, напомнить о прежних делах. Старел он в почете, в президиумах — и так до самой смерти никто не сказал ему, что о нем говорят, какая о нем ходит молва. Нас послали на его похороны, мы стояли в почетном карауле, слушали хвалебные речи, несли венки…

Через два дня Д. позвонил мне, просил встретиться, он вспомнил нечто важное. Я попробовал уклониться, он настаивал. Категорически, почти официально-угрожающе. Свидание наше было коротким. Он сообщил мне про связь Зубра с Гейзенбергом в период работ над атомной бомбой. Несомненно, что Зубр помогал, был с ним заодно. Он был связан с фашистской наукой. Доказательств прямых нет, но их надо искать, и они найдутся. Я, писатель, должен искать. Иначе не имею права на свою повесть. Во всяком случае, он меня об этом поставил в известность. Кроме того, он напишет мне письмо, копию оставит себе — как официальное предупреждение. После публикации моей вещи наверняка появятся люди, у которых есть компромат на Зубра. (Я не сразу понял это словечко «компромат» — компрометирующий материал.) Так что не лучше ли мне сделать из героя физика, электрика, перевести его в специальность, известную мне? Главное же — тогда все претензии разом отпадут. Вымышленный герой, с него спроса нет, и все загадки решаются. Например, он берет с собой на новую работу своего врага из-за женщины, в которую влюблен и которая является невестой его противника. Враг же этот, пусть тот же Д., едет из самолюбия, принимая вызов, это своего рода долгая дуэль. Факты остаются, надо лишь изменить некоторые фамилии.

Он держался уверенно, почти ультимативно. Как идет на пользу этим людям каждая уступка.

— Послушайте, а почему бы вам не написать о загубленном таланте, — вдруг предложил он задушевно, как предлагают мировую — Про человека, которому не дали полностью осуществить себя. Вот где трагедия. Типичная для нашего времени. То, что вы хотите написать, это, извините меня, пошло. Еще один великий ученый. Сколько их уже изобразили! Чему эти образы научили людей? Ничему. Потому что пример баловня судьбы ничему не может научить. А вы покажите талант, который служил мишенью. Все, кто хотел, упражнялись на нем. Как его изувечило. Ему не позволили стать великим. Ведь вот Зубр, где он стал великим? Когда он стал таким? То-то же! А вы не про этого счастливчика, а про того, кого под общую гребенку: не высовывайся!.. Что, не поднять? Жжется?

Хорошая тема, подумал я, в чем-то он прав, важная тема — как изготавливаются подлецы, как вырастает ненависть. Он ненавидел Зубра посмертно. Есть веч ная любовь, до конца дней. Это была вечная ненависть.

Не так-то просто приобрести себе такого верного врага.

Глава тридцать девятая

Впервые Валерий Иванов услыхал о Зубре в Москве на одной из лекций в 1956 году. Лектор говорил о положении в генетике после сессии ВАСХНИЛ. Среди известных фамилий мелькнула незнакомая — Тимофеев-Ресовский. Валерий учился на третьем курсе университета. Он заинтересовался рассказом приятеля о Миассове, где обитал этот неведомый им Тимофеев. О нем уже кое-что дошло из Горького от С. С. Четверикова, которого чтили как живого классика, — тем удивительнее было, с каким уважением Четвериков отзывался о Тимофееве. Они решили летом поехать на практику к нему на Урал, в Миассово. Добирались на поезде, приехав, узнали, что до биостанции двадцать пять километров. Попутки дожидаться не стали, махнули пешим ходом.

Было их четверо. Один из них хорошо знал брата Четверикова, математика, который, между прочим, любил делать маски. Изготовлял художественно, с тонкими деталями, весьма выразительно. Каждому он подарил по маске. Подходя к станции, они напялили на себя эти маски и с дикими криками ворвались на станцию. Произошел переполох. Откуда-то выскочил сам Зубр. Они его узнали сразу. Его всегда узнавали сразу, даже те, кто никогда не видел его. Он был в восторге от их выходки. И встреча эта мгновенно сделала их друзьями. Зубр потащил их к себе в кабинет. Показал развешанные портреты своих любимцев — Шредингера, Бора, Вавилова, Вернадского, немедленно наделил студентов прозвищами: Хромосома, Трактор, Диплодок. Среди приехавших был Георгий Гурский. Зубр прозвал его Джо и ревел на весь лагерь: «Джу не видели? Опять этого Джи нет!»

Миассово было для него вольной пущей. Иди куда глаза глядят, шагай то со студентами, то с охотниками, то с бородатым Ляпуновым, любителем минералов, уральских геологических чудес, карабкайся по валунам, слушай рев реки в каменном распадке.

Он возвращался на родину как бы поэтапно. Прибывало воли, прибывало людей. Несколько домиков вдоль проселка, поляна, озеро, на берегу палаточный городок, по вечерам костры, песни, молодые романы, горы…

Он и сам здесь поздоровел, раздался, распрямился под стать размаху этих лесистых склонов, огромных цветов, диковинных закатов.

Сила играла в нем. Валерий Иванов убеждал меня, что Зубр мог бежать за лошадью часами не отставая. Мог резвиться с молодыми на равных. Наконец-то он вернулся на родину, ибо его родиной была русская наука, которую он оставил в двадцатые годы, буйный стиль тех лет с разбойной братией вне лаборатории и мощной кропотливой работой внутри лаборатории. С этим он уехал, и сейчас, после всех передряг, к нему словно оттуда, из двадцатых годов, пожаловала вольница родного Московского университета. В нем самом не остывая кипел темперамент студента-нигилиста, буяна. Он все эти годы жил с этой буйностью, буйно работал, буйно мыслил, безоглядно высказывался. Сверстники его давно образумились, утишили свои голоса, посолиднели, выглядели благонравными мужами, осторожно несущими свои звания и степени. У него не было ни званий, ни степеней, он был свободен и, когда услышал вопли этих ребят в масках, рванулся к ним, мгновенно сомкнулся с ними, такими же неимущими, душевно распоясался, наплевав на свой возраст. Кончилась долгая отлучка, он вернулся домой, в молодость.

Студенты восприняли Миассово как совершенно новый для них миропорядок: занятия проходили так, что не было различий между занятиями и отдыхом. После лекции Зубр шел к ним в палаточный городок к костру и рассказывал о чем угодно — о живописи, об Андрее Белом, о его отце — математике Бугаеве, профессоре Московского университета, об индейцах племени сиу, которые триста с лишним лет назад доказывали, что дух земли неделим, что со всеми животными нас связывают узы родства, то есть в переводе на наш язык, что существует биосфера и биогеоценозы… А американцы считали их дикарями.

Он не боялся надоесть, в нем не было никаких комплексов. Если ему было интересно, значит, и всем другим должно быть интересно. Он не боялся молодых, не боялся показаться несовременным. Это они — отсталые, невежды, олухи, тепы, он их жучил как хотел, уличал в серости, эпатировал, подначивал, и они бегали за ним.

Зубр был со всеми одинаков — от нобелевского лауреата до лаборанта. Для него не было разницы, кто ты — татарин, эстонец, китаец, поэтому он не задумываясь, с неумелым акцентом рассказывал армянские, еврейские анекдоты и первый хохотал, высмеивал америкашек, итальяшек, армяшек, больше же всех от него доставалось русским, и никто его ни в чем не мог заподозрить.

По вечерам устраивали танцы. Зубр мог танцевать до утра. Трудно было угнаться за ним. Физически он оставался могучим, как прежде.

То, что студенты узнавали за летние месяцы пребывания на станции, определило для большинства философию жизни и подход к науке.

Он научил выделять главное. Понятно, что без скрупулезного исследования частностей все будет болтовней, но каким-то образом он достигал равновесия. Смеялся над узкими специалистами — «исследователь левой ноздри усоногого рака». Детальные исследования были не для него. Он ценил их, но рассуждал так: раз уж тратить время, то на главное. И это главное он умел находить и у аспирантов, и у корифеев.

«Судьба Менделя напоминает судьбу Дарвина, — возглашал он. — Дарвин ведь не создал эволюционное учение, как это часто необоснованно считают популяризаторы, это учение было известно задолго до Дарвина… Гениальность Дарвина была в том, что он первым увидел в природе принцип естественного отбора, естественный механизм эволюции живых существ. Гениальность Менделя не в том, что он открыл закон наследственности; эти законы порознь были известны до работ Менделя… Гениальность его была в том, что он первым в биологии проводил точные и продуманные опыты…

С того первого лета и Валерий Иванов и другие стали приезжать в Миассово ежегодно. Никакие другие адреса уже не соблазняли.

Не сразу они уразумели, что перед ними личность экстраординарная, единственная. Понимание пришло много позже. Рассказывая про Миассово, каждый печа лился о том, как поздно он прозрел. Единственное утешение, что во все времена со всеми так было и, видно, так тому и быть. Наверное, есть в молодой слепоте какая-то необходимость. Тогда в Миассове им было просто хорошо, очень хорошо, и их снова туда тянуло. На симпозиумы начали приезжать из Москвы, Ленинграда, Новосибирска, Киева. Пошел слух, что в Миассове можно узнать о запретной генетике, что там шли разговоры о кибернетике. Миассово стало прибежищем гонимых наук, оплотом биофизики. Зубр никого специально не агитировал, он просто распахнул ворота к себе. Говорил то, что думал, без самоцензуры. Оказалось, что можно. Никто ведь толком не знал, что можно. Все продолжали знать про «нельзя».

Студенты решили организовать выставку живописи. Разумеется, абстрактной, потому как в те годы шла кампания борьбы с абстракционизмом — его честили в печати, по радио, на эстраде. В Миассове тоже спорили, искусство это или нет. Большинство уверяли, что абстрактную картину любой сумеет намалевать. В жюри были избраны Зубр, Ляпунов, еще кто-то из метров. Все желающие стали пробовать себя в этом жанре. Каждый изощрялся как мог. Сделали несколько десятков «полотен». Встал вопрос, где выставить, куда повесить картины, не было стен такой большой площади. Кому-то пришла в голову мысль поистине гениальная. Над столовой имелся обширный навес. Так вот выставку следует расположить на этом дощатом потолке и осматривать ее лежа на скамейках. Над входом повесили: «Первая выставка абстрактной живописи на Урале». Андрей Маленков прочел перед открытием специальное разъяснение, которое начиналось словами: «Публика, возможно, не подготовлена к восприятию нового для нас искусства. Считаем нужным предупредить, что зритель здесь выступает как творец. В этом отличие от предметной живописи, где на долю зрителя остается малая работа — понять настроение, композицию, колорит. В абстрактной живописи от зрителя зависит все. Если у него возникают богатые ассоциации, то он может с удовольствием рассматривать то, что другому зрителю покажется пустой мазней».

— Теперь ложитесь! — была команда.

Выстроилась очередь на лавки. Переходили с лавки на лавку. Лежа смотрели на потолок.

Потом жюри вынесло решение. Читал решение Зубр, сопровождая его комментариями. Восторг был всеобщий.

До сих пор у каждого, кто рассказывал про выставку, улыбка блуждала по лицу.

Биостанция в Миассове — это несколько коттеджей у озера, полянка, двухэтажное деревянное здание лабораторного корпуса. До ближайшего селения двадцать один километр через хребет. О Миассове вспоминают как о райском месте. Не потому, что место само по себе красивое, а потому, что там все сошлось, одухотворилось, была полнота жизни и полнота науки.

— Я ездил туда четыре года, все летние каникулы проводил там. Это лучшее время в моей жизни. Казалось, что все можешь, — вспоминал Андрей Маленков.

Одухотворял биостанцию, был ее центром, ее осью Зубр. Он играл в волейбол, читал лекции, пел, выпивал, диктовал, упивался крепчайшим, дочерна чаем. Своего возраста для него не существовало, что же касается чужого, то, согласно старым добрым традициям, не было смысла принимать во внимание возраст, когда обсуждалась научная проблема.

Он умел быть беспощадным. Например, к уровню мышления. Он мог оборвать выступающего, ткнув его в недоказанный вывод, заорать: «Чушь собачья! Грязная работа!»

Студент, как бы он ни был увлечен, засачкует при первой возможности. Однажды ребята побросали пробирки в озеро — лень было мыть. Зубр пошел купаться, увидел «утопленников» и пришел в такую ярость, что если бы не память о том, что и он когда-то был подобным «мерзавцем», он, конечно, выгнал бы их. Но все равно крик стоял ужасный.

Чем больше его любили, тем больше боялись.

«Вы мне не нужны, но жить я без вас не могу. Вы мне не нужны, поэтому я вас люблю, люблю и больше ничего, ибо никакой корысти у меня к вам нет. И то, что я прожил последние десятилетия в обществе, которое мне дороже всего и нет мне ближе вас никого, — это утешение, которое дано было на склоне лет», — примерно так говорил Зубр на своем семидесятилетии.

Всеволод Борисов приехал в Миассово из любопытства. В биологию он пришел из физики с высокомерием точной науки, всеобщих законов материи, помноженным еще на спесь молодости. Биологи, пусть даже сам Зубр, копошились в частностях, только у физиков есть общий взгляд, высота, кругозор… Вот сейчас мы явимся и решим их проблемы — примерно с таким настроением он прибыл, явился, сошел в эту допотопную науку.

Первые же встречи с Зубром показали, как убоги его, Борисова, представления о живой природе, насколько она сложнее, богаче, таинственнее.

— Если вы будете цепляться за свои дээнкаки, вы ничего не поймете в живом организме, — учил Зубр.

Все эти новые, модные, щеголевато украшенные приборами науки отступали перед старинной зоологией, фактическая зоология бесконечно разнообразна. ДНК, РНК, аминокислоты — все это хорошо, но кроме деревьев есть лес, который не просто сумма деревьев…

Слова Зубра в те годы выглядели дерзостью, встреча с ним поражала непременно. Никому не удавалось сохранить ироничность. Реликт? Оригинал? Натуральный человек?.. В чем был его секрет? Причем поражал он не только молодежь, студентов. В Миассово приезжали крупные ученые и возвращались в некотором ошеломлении. В 1956 году Зубр появился у П. Л. Капицы, выступил с докладом на одном из так называемых «капичников». Он удивил там всех, начиная с самого Петра Леонидовича Капицы. В том бурном, богатом событиями 1956 году его выступление произвело сильное впечатление. Старшие отвыкли от подобной свободы поведения, младшие ее просто никогда не видели.

А загнать весь семинар в воду, чтобы избавиться от жары, чтобы все — и доктора наук и студенты — сидели голые в воде и слушали докладчика, стоявшего на берегу, — кому это еще могло прийти в голову?

Надо заметить, что в те времена только физики-атомщики успели раскрепоститься, многие уже позволяли себе ходить в рубахах навыпуск, без галстуков, играли на работе в пинг-понг, пригрели у себя опальных генетиков, бесстрашно пререкались с министерским начальством. Но то были физики, царствующая фамилия науки, им тогда все дозволялось, с ними нянчились, они «ковали атомный щит», как любили тогда выражаться.

Зубр же, покинув уральскую лабораторию, превратился в рядового биолога. У него не было никакой защиты — ни высоких званий, ни покровителей. Разве что имя, оно одно служило золотым обеспечением — имя, которое не нуждалось в приставках. Важно было, что это — суждение Зубра, его слова, его оценка.

Имя — больше, чем любое звание. Докторов наук много, да и академиков хватает, имя же — одно-единственное. Но в случае с Зубром были свои тонкости, прежде всего то, что его знали немногие Даже биологи. Тридцать лет отсутствия сделали свое дело. Все зачитывались знаменитой книгой физика Шредингера «Что такое жизнь…». Шредингер ссылался в ней на Тимофеева-Ресовского, который подвигнул его на эту работу. Многие, однако, не представляли, что это тот же самый Тимофеев. Не таким, по их представлению, должен быть классик, корифей

Теперь историки считают, что книга Шредингера вдохновила Уотсона и Крика и тем самым привела к открытию двойной спирали. Поэтому история молекулярной биологии отводит Тимофееву большую роль как катализатору этой современной науки. Но в те времена историки им не занимались. Рядом с его же уцелевшими однокашниками, его приятелями по университету, ныне всеми уважаемыми, заслуженными, награжденными, цитируемыми, талантливыми, сделавшими вклад в науку и тому подобное, он казался диким, неприрученным, допотопным и притом — неприлично молодым. Они были готовы для Истории, но для молодежи они выглядели устало-боязливыми. Голоса их звучали приглушенно. При появлении Зубра они неотличимо сливались, обнаруживали свою однородность.

То не было заслугой Зубра и не было виной наших биологов. На то были причины достаточно серьезные и всесильные обстоятельства.

— Увидеть на этом фоне «ископаемого», который сохранил все, что было отечественным накоплением — художественное, многомерное, личностное, — было просто спасением, — рассказывал один из бывших молодых. — Явился человек, который все в себе сохранил. Увидеть его нам было важно, важнее, чем ему — нас. Это было историческое время. Благодаря ему можно было соединить разорванную цепь времен, то, что мы сами соединить не могли. Даже наиболее мужественные, порядочные вынуждены были отмалчиваться все эти годы. Или же они сидели, были сосланы. Дубинин, и Астауров, и Эфроимсон — сколько их, замечательнейших наших биологов, каждый по-разному был замурован в молчание. Разве что Владимир Владимирович

Сахаров из фармацевтического института вел курс генетики подпольно на дому. Но это было не то. Нужен был трибун. И появился человек, который замкнул время.

Так он говорил на юбилее Зубра.

На том же юбилее выступили его ученики Толя Ванин и Андрей Маленков. Они говорили о двух принципах Зубра: первый-что хорошие люди должны размножаться и что для этого надо сделать, и второй — наше поколение должно стараться все лучшее передать следующему, а уж там как выйдет.

Он взламывал правила, пугал, от него веяло дикостью, и это тянуло к нему. Он был как зубр среди медлительных волов, среди домашнего стада; зверь эпохи двадцатых годов, о которой они знали меньше, чем о декабристах.

Он был живой связью с прославленными учеными Европы и Америки. Люди, известные по учебникам и энциклопедиям, были его друзьями, приятелями, его соавторами, его оппонентами. Одно это было непостижимо. Он сам был частью того мира. Он принадлежал одновременно и западной науке и русской, соединял их. Он гордился русскими учеными и все сделал для их пропаганды на Западе, но внутри науки, на кухне какой-нибудь проблемы ему было все равно, кто ее решит — мы или американцы. Вопросы приоритета его начисто не волновали. Конкуренция между нациями его не затрагивала.

Он не был стеснен догмами, идеализм не был для него пугалом. Он не боялся хвалить западных ученых, перед иными из них преклонялся, ругал без оговорок Россию и русских за расхлябанность, хамство. Уважал немцев за пунктуальность. Не желал считаться с тем, что имя его одиозно из-за того, что жил в Германии всю войну, работал там при фашизме. Слухи ходили о нем (и пускались кое-кем, тем же Д.) самые невыгодные. Ему бы сидеть тихо-мирно, помалкивать в тряпочку. Он же трубно возвещал, что Лысенко — это Распутин, и это в тот год, когда Лысенко опять вошел в фавор.

Ясно было, что он не изменил своей манере: ругал что хотел, вел себя так, как всегда вел — и в Германии, и в лагере, и в уральской ссылке, и здесь, на воле. «Вольность» — это слово, которое подходит ему больше, чем «свобода». Вольность требует простора, пространства, полей, распаха неба и распаха души. Это более русское понятие, чем свобода.

В нем сохранялся запал десятых — двадцатых годов, того пьянящего воздуха расцвета русской культуры, которого он успел наглотаться. То был праздник, подъем — и в живописи, и в музыке, и в поэзии, и в науке, эпоха Возрождения, которая вдруг неизвестно почему вздымает нацию на гребень.

Нельзя считать его борцом. Он не боролся за свои убеждения, он просто следовал им в любых условиях. У него выходило, что всегда можно быть самим собой. Ничто извне не может помешать этому. Все дело в препятствиях внутри человека, их больше, чем снаружи.

Подход его к научным проблемам ошарашивал еретизмом.

— Мудрый господь учил: все сложное не нужно, а все нужное просто.

— Заниматься важными и неважными проблемами в науке одинаково трудоемко, так на кой черт тратить время на маловажные вещи?

— Когда ты себя последний раз дураком называл? Если месяца не прошло, то еще ничего, не страшно.

— Дай боже все самому уметь, да не все самому делать.

— Надо не только читать, но и много думать, читая.

— Пока нет не то что строгого или точного, но даже мало-мальски приемлемого, логического понятия прогрессивной эволюции. Биологи до сих пор не удосужились сформулировать, что же такое прогрессивная эволюция. На вопрос: кто прогрессивнее — чумная бацилла или человек? — до сих пор нет убедительного ответа.

Он считал глупыми претензии ученых на то, что они изучают какие-то механизмы. Он говорил:

— Вы получаете факты, вы получаете феноменологию. Механизм — продукт ваших мыслей. Вы факты связываете. Вот и все.

Он был противником прорывов, открытий, озарений, сенсаций, переворотов. Он считал, что важнее систематическое развитие науки, которое естественным образом приведет к переворотам. Не надо гнаться за единичными актами. Нужна вся череда событий, которая приводит к количественному скачку. Для него самого характерны не открытия, скорее он определял развитие науки. Были у него, конечно, и крупные открытия, но все же он был, как уже говорилось, скорее не открыватель, а пониматель. Первый понимал и объяснял всем. Это был огромный талант обобщения.

— Задача научного исследования в этом вечно текущем и таинственном мире — находить закономерное и систематическое. За это нам и жалованьишко платят.

— Наука — это привилегия для очень здоровых людей. Слабые могут в ней только прозябать. Вот, например, Вавилов, сколько экспедиций выдержал.

Его спросили:

— А если заболел? Он решительно ответил:

— Не замечай. Те, кто лечится, жалуется, настоящими работниками быть не могут!

Они сидели в маленьком стылом кабинетике Зубра в Миассове. Все в одеялах — так холодно было. На спиртовке грелась колба крепчайшего темно-коричневого чая. Зубр рассказывал, почему и как пришла ему в голову одна работа по радиобиологии. Набилось человек десять. Слушали упоенно. Это была логика науки. Наташа Ляпунова пробовала записывать, получались обрывки, потому что слишком интересно было, запись отвлекала, мешала… Так бывало часто: чувствовала, что следовало бы записать, жалко упускать такое, но слушание забирало все внимание, все силы.

Миассово… О нем вспоминают до сих пор: «Мы все вышли из Миассова», «Это было как лицей». На юбилее Зубра читали стихи про то, что вначале было слово, которое они услыхали в Миассове:

Ведь человек и суетен и грешен,
Не отличает в слепоте своей
Немногие существенные вещи
От многих несущественных вещей.
Чему вы только нас не обучали!
Но если все до афоризма сжать,
То главное — и в счастье и в печали
Существенное в жизни отличать.

Быть великим при жизни он не умел. То и дело срывался с пьедестала. Однажды к Тимофееву приехал молодой генетик Варгаш Г. Он прибыл в Миассово как в Мекку, как ходили в Ясную Поляну. Предстать пред очи самого Зубра со своей работой. Чтобы тот взглянул. А работа, по общим отзывам, была замечательная: он статистически прослеживал старую генетическую задачу — когда рождается больше мальчиков, когда девочек, от чего это зависит, дал определение пола потомства, результаты были интереснейшие Но достоверны ли? Зубр, не вникнув, накинулся на него как на шарлатана Страшно слышать было, когда такой большой зверь орал и топтал этого юнца. Это было нехорошо, некрасиво.

Срывался, потом страдал, стыдился. Так что у Зубра все было как у людей.

Он был свободен и не зависим от своей славы.

Завидуя свободе его поведения, я часто спрашивал себя: откуда она, какова природа ее, почему мы не такие? Скованные, зажатые, контролируем себя Сперва думалось, что причина в независимости, которую ему дает талант. Но не все же талантливые люди так свободны. Талант, конечно, вселяет уверенность в себе, достоинство. Однако и от своего таланта он был не зависим Не заботился об оправе, о первенстве Независимость его имела скрытые опоры, глубокие корни. Каждый человек мечтает о независимости, но силы духа для этого не всегда хватает, трудно освободиться от желания славы, успеха, денег. Что касается Зубра, то ему эту силу придавала вера. Он верил в справедливость, в превосходство добра над злом, в абсолютность добра

Независимость связана была и с родословной, с предками, правилами чести Связь эту гениально уловил и сформулировал Пушкин:

Два чувства дивно близки нам —
В них обретает сердце пишу
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века
По воле бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.

Задумываясь над секретом Зубра, убеждаешься, что в нем было развито именно самостоянье — слово, изобретенное великим поэтом. Самостоянье как объяснение величия, как ощущение себя продолжателем знатного рода, обязанным охранять его честь.

Глава сороковая

— У меня по морской линии в предках в восемнадцатом веке адмирал Сенявин, тот, который заменил голландский рассеянный бой кильватерной колонной. Сенявина была моя прабабушка. И Головнина была прабабушка — из тех самых Головниных, помните, адмирал Василий Головнин, который кругосветно плавал, у японцев в плену сидел, изучал Курилы, Камчатку и прочие острова. Еще Нахимов был мне и родственник и свойственник. Последний в роде Нахимовых был почетный нахимовец, мой внучатый племянник. А Невельской был моим родственником по «матерной» линии. По настоянию министра иностранных дел Нессельроде его разжаловали в матросы за «неслыханную дерзость». Состояла она в том, что, исследовав Амур, его устье. Татарский пролив, он, несмотря на все запреты, основал там зимовья и сделал все для присоединения Амурского края к России. Вызвали его во дворец. Николай сказал ему:

«Здорово, матрос Невельской, следуй за мной». В следующем зале царь сказал: «Здорово, мичман Невельской!» В следующем: «Здорово, лейтенант Невельской!» И так до контр-адмирала, пожал ему руку и поздравил. От Николая поначалу утаили всю историю расхождений Невельского с Нессельроде и особым комитетом по амурскому вопросу. Узнав, в чем дело, он его и вызвал, а на докладе комитета написал: «Где раз поднят русский флаг, там он спускаться уже не должен!» А Нессельроде, промежду прочим, тоже в родственниках.

Историю эту я сверил по обстоятельному повествованию Н. Задорнова об адмирале Невельском. В романе есть подобная сцена, которая, очевидно, взята из воспоминаний современников или самого Г. И. Невельского. Но меня удивило, как сохранилась изустная история, передаваясь от поколения к поколению в фамильном роду. С какой сравнительной точностью прозвучала она в очередном трепе Зубра о своих предках.

Он не изучал исторических книг, не любил исторических романов, но был пропитан русской историей, был ее частью. Восемнадцатый век, девятнадцатый и двадцатый, наше время, наша обыденщина представали в его рассказах равноправно, пронизанные единым ходом истории. Ему не надо было дистанции, чтобы увидеть историчность нашей жизни. К современности он относился как летописец. Так же как в своей генетике он умел находить в каждой проблеме существенное, так и в нынешнем дне он выделял то, что определяло время. Это было отнюдь не очевидное. Как докладывал один биолог: «Таким образом, в настоящее время этот вопрос совершенно ясен, что говорит о его слабой изученности».

Историков у нас хватает, а вот летописцы — специальность не частая и не популярная. Легче быть пророком прошлого, чем настоящего.

Он был благодарен любознательности молодых, от этого прошлое сопровождало его постоянно, было под рукой, не истлевало где-то позади в забвении, не осыпалось в пропасть. На эти свои рассказы он не жалел времени и тратил его щедро, как деньги.

Глава сорок первая

Завенягин поднял на ноги все учреждения, разыскивая Зубра. Какие-то бумаги затеряли, и не так-то просто оказалось его найти. Завенягин настойчиво заставлял продолжать поиски. Ему докладывали, что такого нет, не числится, не обнаружено. Завенягин не верил, что эта махина, мастодонт может незамеченно исчезнуть. И он добился своего, отыскал Зубра в Карлаге. Был он в тяжелом состоянии, обессиленный, с последней стадией пеллагры, страшной лагерной болезни, когда от голодухи наступает авитаминоз, такой, что никакая пища уже не усваивается. Соседи по бараку тащили его на работы в котлован, сажали там к стенке, и он пел. Единственное, на что еще хватало сил, — петь. Ради этого и возились с ним заключенные.

Он умирал. Казалось, при его здоровье, силе он мог выдержать и не такие лишения. Но в том-то и штука, что для него беда была не в лишениях, не они сыграли роко вую роль. У него не осталось ничего, за что стоило бы держаться.

Самочувствие ученого, которого лишили работы, лаборатории, опытов, настолько тяжелое, что не ученому его трудно понять. Резерфорд, тот мог понять Капицу, который в Москве, в нормальных бытовых условиях, но лишенный возможности работать, бесился, впадал в депрессию. Беспокоясь за его состояние, Резерфорд писал: «Как можно скорей принимайтесь за научную работу (пусть даже это не будет эпохальная работа!) — и Вы почувствуете себя более счастливым. Чем труднее будет эта работа, тем меньше времени у Вас останется на другие заботы. Как известно, сколько-то блох собаке нужно, но, как мне кажется. Вы считаете, что Вам блох досталось больше нормы».

Сам Капица писал Бору: «Наш институт находится в стадии завершения. Мы получили научное оборудование, надеюсь возобновить нашу научную работу. Испытываешь огромное облегчение, приступая к исследовательской работе после двухлетнего перерыва. Я никогда не думал, что научная работа играет такую существенную роль в жизни человека, и быть лишенным этой работы было мучительно тяжело».

В положении Зубра все несравнимо заострилось. Жажда жизни покинула его, жизнь лишилась прелести, смысла…

Его положили в сани и повезли на станцию. Приказ есть приказ, тем более категорический — доставить немедленно в Москву. Раз немедленно, то лечить не стали. Сто пятьдесят километров предстояло скрипеть на лютом морозе. К тому же на прощанье уголовники, те самые, что возлюбили его за бас, за разбойные песни, вырезали бритвочкой спину его суконного бушлата. Все равно доходит профессор, доедет мертвяком, так что ж добру пропадать, из сукна теплые портянки выйдут. Труп зла не помнит…

Сани двигались в ледяном мареве, розовое туманное свечение застилало ему глаза. Чудно, не было никакого беспокойства и серьезного отношения к пропащему своему положению.

Кончено дело, зарезан старик,
Дунай серебрится, блистая…

На станции погнали в вошебойку, у него сил не было идти, потащили на рогоже. Поезд в Москву вез его через всю Россию, тряся по раздолбанной, надорванной войной железке. Организм пищу не принимал, все проскакивало. И боли не было, изболело все что могло, все внутренности, осталась легкость пузырчатая, даже на стоны сил не мог набрать. Ехал в полном беспамятстве. Звуки к нему еле доносились, только по дрожанию пола под ногами понимал, что все еще едет. Конца не было этому пути. Сознание вспыхнет иногда копотно, и не понять — неужто жив еще, за что она цепляется, душа, кажись, все оборвано, а не отлетает, какая-то жилка осталась, держит, дряблая, тонкая, не натягивается, сил нет, но что-то пульсирует в этой жилке еле слышно. Чудеса да и только. Всякий раз, выныривая из обморочности, равнодушно удивлялся самостоятельной живучести своего организма. Прерывистое сознание перешло в прерывистое забытье, просветы возвращались все реже, исчезновение из жизни не вызывало огорчения.

Однажды, очнувшись, он увидел над собой женщин в белых одеяниях, они бережно обмывали теплой водой его невесомую плоть. Он понял, что это ангелы, следовательно, он умер и пребывает в чистилище. Ангелы улыбались ему, прикосновения их слабо ощущались. Кругом было бело, стены блестели непорочной белизной, струилась вода, он куда-то плыл. Серая скомканная кожа была как мешковина, внутри этого мешка глухо клацали кости. Тело ему было уже ни к чему, но ангелы зачем-то еще возились с этой изжитой оболочкой. Никак не мог он разглядеть у них крылья за спиной.

Вспомнилось, как его приятель Джон Бердон Холдейн вычислил, каковы должны быть мускулы у ангела, чтобы он летал. Фигура ангела получалась с тонкими птичьими ногами, а грудь обложена мышцами такой толщины, что впереди выступал бы большой горб. Эти же настоящие ангелы были стройны и красивы. Рассуждения Холдейна, когда-то веселившие, показались ему кощунственными. Жизнь, вроде большая, пестрая, сжалась в маленький, исчирканный помарками листок, черновик чего-то. Солнечный греющий свет переполнял его и относил, точно былинку. Он попробовал осмотреться. Река Стикс, перевозчик Харон — видимо, все это осталось позади. Но тут же он подумал, что эта его страсть наблюдать осталась от прежней жизни, надо просто отдаться этому теплому свету и нестись с ним…

В следующий раз, открыв глаза, он увидел наверху белую лепнину, появлялись и исчезали какие-то лица мужские в накрахмаленных шапочках. Не скоро он понял, что находится в больнице. Подмигивая и похохатывая, он признался мне, что и не спешил понимать и признавать себя живым. Позже он узнал, что происходило с ним. С вокзала его привезли в больницу МВД и стали всеми силами вытаскивать из смертельного беспамятства. Был разработан метод кормления его внутривенным способом. Причем вводили не просто глюкозу, а все необходимые аминокислоты, потому что при пеллагре, когда она в последней стадии, разрушается синтез белков, по-простому же значит, что пища вовсе не усваивается. Лечащему врачу поставили рядом с больным койку, чтобы он находился при нем неотлучно. Судя по всему, нагнали страху: делайте что хотите, но чтобы спасти!

Время от времени он видел перед собою полковников и прочих чинов в накинутых на мундиры халатах. Они стояли над ним, ожидая, не попросит ли он чего-нибудь. Приносили горы масла, шоколада, фруктов, раздобывали ветчину, всякие вкусности.

Через месяц он заговорил. Утром появлялся шеф-повар, спрашивал, что приготовить на обед, на ужин. Зубр обсуждал меню охотно, это напоминало раннее детство, когда маменька так же обговаривала меню с поваром.

Сам Зубр ел еще мало и тайком подкармливал продуктами, бывших ангелов — сестричек, санитарок.

— …Учинили мне переливание крови. Сделали грязно. Пошло рожистое воспаление. У нас ведь не могут удержаться, где-то обязательно нагадят. Поднялся переполох, я думал, посадят главврача, еле-еле вызволил… Перемогся и пошел, пошел набирать силы…

Выздоровление признавали чудом. Кроме могучего здоровья таилась в недрах его существа как бы сила предназначения. Незавершенность его жизни была настолько очевидна, что судьба не могла отпустить его из этого мира.

Без последствий, конечно, не обошлось — резко ухудшилось зрение, так что читать мог только с лупой.

Кроме физических были последствия и душевные. Его стали волновать вопросы бессмертия души. Он продолжал строить свою веру. Добро абсолютно — это ясно. Зло относительно. Мир устойчив, потому что строится на добре, в этом есть изначальность духа, духовная сущность мира. Зло же преходяще и случайно…

Когда он начал выздоравливать, то стал учить медицинский персонал церковным песнопениям. Начальство вздыхало, но спорить с ним не решалось.

Глава сорок вторая

В Миассове наладился первый в стране после сорок восьмого года — так биологи обозначают роковую сессию ВАСХНИЛ — практикум по генетике. Несмотря на то, что лысенковщина вновь набирала силу. Страхи возвращались на свои обжитые места. Слишком много людей пострадало, а То и погибло в прошлые годы. У всех, кто боролся с Лысенко, оказалась так или иначе испорчена жизнь, работа. Людям приходилось браться за любое подсобное дело — переводили, устраивались счетоводами, скрывались на захолустных агростанциях. 3. С. Никоро работала тапером в клубе, Ю. Я. Керкис уехал зоотехником в совхоз, Н. Соколов — в Якутию, А. А. Малиновский стал врачом, Б. А. Васин отбыл на Сахалин. Это все были первоклассные ученые. Годы истрачены были зазря. А те, кто не боролся, — преуспели. Обросли званиями, наградами, выдвинулись. Молодежь имела перед собой поучительный пример приспособления.

Что такое лысенковщина. Зубр стал понимать лишь здесь, в Миассове, сталкиваясь с живыми ее жертвами и противниками. Не сразу открывались размеры нанесенного урона. Пострадали не только ученые, пострадали — и надолго — агрономия, селекция, животноводство, физиология, медицина, пострадало мышление людей.

Не так-то легко было переубеждать тех, кто поддался Лысенко. Отсутствие реальных результатов не обескураживало его последователей. Когда опыты не получались, Лысенко объяснял: «Вы не верили. Надо верить, тогда получится».

Силы биологии были подорваны. Сами биологи — это он чувствовал — не в состоянии были завоевать свободу научного творчества, слишком много было повырублено, переломано, наука упала духом. И тут на помощь биологам пришли физики и математики. В Миассово со своими теоретиками из Свердловска приезжал академик С. В. Вонсовский, приезжала группа кибернетиков во главе с А. А. Ляпуновым. Приходили письма от И. Е. Тамма, Г. М. Франка, П. Л. Капицы.

В октябре 1955 года Игорь Евгеньевич Тамм пригласил Зубра выступить в Москве в Институте физических проблем у П. Л. Капицы с докладом о генетике. Ни в одном биологическом институте доклад на такую тему был в то время немыслим. Все институты находились еще под контролем лысенковцев. Одни физики пользовались автономией. У них была своего рода крепость, и в стенах этой крепости они решили организовать публичное выступление Зубра. Вместе с ним на этом «капичнике» должен был выступать Игорь Евгеньевич Тамм. Его интересовали только что сформулированные представления Уотсона и Крика о двойной спирали как основе строения и репродукции хромосом. Структура ДНК стала сенсацией тех лет. Он решил доложить об этом на «капичнике». Зубра же Игорь Евгеньевич попросил рассказать о радиационной генетике и механизме мутаций. Согласовали с Петром Леонидовичем Капицей. Он одобрил темы, и в программу первого годового собрания были поставлены оба доклада.

Известие об этом взбудоражило ученых Москвы. Шутка ли — публичные доклады о генетике, которая еще пребывала под запретом. О генетике, о которой не разрешали читать лекции. Многие побаивались, что в последнюю минуту все сорвется, лысенковцы добьются отмены. В сущности, это был вызов, публичный вызов монополии лысенковцев. И то, что появится сам Зубр, что впервые в Москве перед всеми выступит человек, о котором ходили разные слухи, тоже вызывало интерес. Капица попросил повесить всюду объявления — и в институте и в физическом отделении Академии наук, чтобы все носило открытый характер. За три дня до заседания кто-то из начальства позвонил в институт и дал указание снять с повестки генетические доклады как «не соответствующие постановлению сессии ВАСХНИЛ». Этот кто-то добивался самого П. Л. Капицы, но не добился и вынужден был передать сие референту. Выслушав референта, Капица спокойно сказал, что постановление ВАСХНИЛ не может касаться Института физических проблем. На следующий день звонок повторился. На сей раз голос в трубке звучал категорично, сослался на указание Н. С. Хрущева. Тогда Капица решил выяснить положение у самого Хрущева.

Личность П. Л. Капицы всегда пользовалась особым уважением. В свое время, когда его привлекли к работам над атомной проблемой, он столкнулся с Берией. Берия был груб, бесцеремонно и невежественно вмешивался в работу ученых, кричал на Капицу. После одного из резких столкновений Капица написал возмущенное письмо Сталину, не побоялся пойти на открытый конфликт со всесильным тогда министром. Жаловаться на Берию — поступок для того времени безрассудный. Мало того, со свойственной Капице открытостью он просил Сталина показать это письмо Берии. Разумеется, без последствий это не осталось, вскоре Капица был отстранен от работы, снят с должности директора созданного им института. Он уединился на даче и, как известно, упрямо продолжал вести эксперименты в сарае, соорудив там себе примитивную лабораторию. Это был поистине героический период, который продолжался до 1953 года, до падения Берии.

В 1937—1938 годах Капица не побоялся вступиться за несправедливо арестованного академика Владимира Александровича Фока, замечательного физика-теоретика, вытащил его из тюрьмы, так же как позже спас Л. Д. Ландау.

Они, все эти исполины, отличались бесстрашием. И Капица, и Прянишников, и Тимофеев. Мужество мысли, ее отвага у них соединялись со смелостью гражданской. В этом была цельность их натур.

С Капицей вынуждены были считаться, его поведение создавало ауру неподчинения, а неподчинение — то, что всегда смущает чиновные души.

Итак, Капица позвонил Хрущеву, его соединили. Он спросил: правда ли, что Хрущев запретил семинар? Ничего подобного! Известно ли Хрущеву о звонке в институт? В ответ получил заверение, что ему, Хрущеву, ничего не известно, что, если бы было надо, он сам позвонил бы Капице и что программа семинаров — их внутреннее дело и зависит только от П. Л. Капицы.

На следующий день, 8 февраля 1956 года, в семь часов вечера, как обычно, открылось триста четвертое заседание «капичника». Зал института был забит, заполнены были коридоры и лестница, ведущая в зал.

Физикам срочно пришлось их радиофицировать. Наплыв предполагали, но к такому ажиотажу готовы не были. Набилось от академиков до студентов. Тогдашние студентки Наташа Ляпунова, Елена Ляпунова до сих пор помнят подробности заседания, хотя к ним доносились лишь голоса из репродукторов. Бывают не только в политике, но и в науке исторические доклады. Все понимали — это прорыв блокады, это начало восстановления нормальной биологии.

Доклады не носили боевого характера. Докладчики не занимались выпадами, полемикой, разоблачениями. Игорь Евгеньевич Тамм сделал обзор работ в связи с открытием двойной спирали. Зубр нарисовал картину развития радиационной генетики и механизма мутаций.

Успех, как позже говорил Зубр, был вызван не «искусством докладчиков», просто научная публика, особенно молодежь, истомилась по современной генетике. Впервые за много лет открылся блистательный мир новых идей, движение мировой мысли — все то, что так долго скрывали. Генетический «капичник» стал событием не только для Москвы, новость восприняли как выход научной генетики из заключения, как прецедент, как благую перемену.

После успеха этого «дуэта» Игорь Евгеньевич Тамм с новыми силами отдался увлечению генетикой. Именно в генетике он ждал важнейших открытий ближайшего будущего. Он говорил, что важна битва за знания, а не победа. За каждой победой, то есть за достигнутой вершиной, наступают «сумерки богов», само понятие победы растворяется в тот самый момент, когда она достигнута.

Зубр не был защищен, как И. Е. Тамм, ни званием, ни специальностью физика. И эпитет «одиозный» продолжал волочиться за ним. Смелость его выступления признавалась всеми, для него же в этом не было никакой смелости, просто была возможность исправить положение в биологии и надо было этой возможностью воспользоваться. Что значит нельзя, если можно? Он не нащупывал предела «можно». И после его выступления вдруг все обнаружили, что можно говорить о генетике, о законах Менделя, о новых работах американцев. Это воодушевило молодых. Конечно, петух не делает утра, но он будит!

По мере того как он узнавал о лысенковщине, откуда она появилась, разрослась, набрала силу, он все меньше понимал, почему же это произошло. Он назвал Лысенко Распутиным, лысенковщину — распутинщиной. Фигура Распутина была единственным аналогом в истории этого абсурда.

Наследственность — результат воспитания! Перерождение овса в овсюг, сосны в ель, подсолнуха в заразиху! Превращение животных клеток в растительные и обратно! «Какие могут быть наследственные болезни в социалистическом обществе?» «Из неживого возникает живое!» Все это преподносилось директивно еще в 1963 году! Зубр хватался за голову, рычал в ярости. Он не представлял себе, как широко распространилась эта бредовина, как внедрилась средневековая чушь в умы, особенно молодежи. Даже критически настроенные говорили: «Все же тут что-то есть».

Царила, расцветала фикция, то, чего не существовало, не могло существовать. Миражи были объявлены явью, мистификации утверждены. А то, что существовало, то, чем занимался весь мир, было объявлено несуществующим. Гены-не существуют Хромосомы-не существуют Посвященные изгонялись из храмов науки. Тех, кто не отрекался от истины, называли шарлатанами. Добытые великими трудами факты выбрасывали, как мусор. Кумиров сбрасывали с пьедесталов. Среди обломков резвились бесы. Они дудели в рожки и трубы во славу своего вожака. Водружали его портреты — аскетическое, изглоданное лицо с косой челкой, из-под которой пылал сверлящий взгляд. То, что он, самоучка, «не кончая академиев», запросто одолел, разоблачил мировых корифеев, льстило чиновникам, к тому же его учение было понятно любому невежде, каждый становился посвященным. Не требовалось ни знаний, ни тем более таланта, можно было судить, рядить, поправлять любого специалиста. Требовалось всего лишь верить. Вера творила чудеса, делала опыты успешными. Не получилось — значит, не верил. Вера влияла на урожай, на удои, на лесопосадки. Истовые крики Самого порождали верующих. Он обещал чудо, и не когда-нибудь, а вот-вот, через год, через два. К нему устремлялись доверчивые души, уставшие от недородов замученной земли, от реформ, починов, невыполненного плана, понукания толкачей, постановлений, оравы уполномоченных. Ему устраивали овации, не согласных с ним освис тывали. Он умел вовремя пообещать. За тем, кто обещает, всегда идут.

Находились, конечно, скептики, которые кричали:

«Король голый!» Находились и такие, которые требовали проверки, ссылаясь на заграничную науку. Их хватали, выкручивали руки, мордовали, затыкали рот.

В научном фольклоре гуляет фраза из какого-то журнала тех лет: «Проявил полную беспринципность, отказавшись признать ложность своих взглядов».

Юрия Ивановича Полянского, известного генетика, сразу после сессии ВАСХНИЛ сняли с должности проректора Ленинградского университета. Выгнали с кафедры профессора Стрелкова за то, что он сказал, что был и останется другом Полянского. Затем Полянского исключили из партии за такие-то и такие-то методологические ошибки по генетике. О том, что было дальше, он рассказывал мне так:

— Вызывают меня на райком. Докладывают: «Единодушно исключен своей организацией! Какие будут мнения?» Смотрю, слово берет генерал-лейтенант, член бюро райкома, начальник Академии тыла. Бывший мой командир. Я даже постеснялся с ним поздороваться, чтобы не смущать его. А он: «Кого? Полянского? Это за что же? Это того, который у меня на фронте был? Да вы что, с ума сошли? Да он же у меня четыре года!.. Да вы!.. Да что!..» Вот такая штука! Все растерялись, он кричит… И представьте, отменили решение собрания! Дали просто строгача. Вот такое было неожиданное бюро. Я иду домой. Жена стоит на лестнице, а я иду и песенку пою. Она говорит: «Ты что, с ума сошел?» Дальше сижу выгнанный. Жил я в доме института, на служебной площади. Они же могли меня выселить к черту. Никто не тронул, ни единого слова. Сижу месяц. Сижу три. Кушать нечего. Никаких денежных запасов не было. Никто на работу не берет. Один был звонок, мерзкий звонок! Вечером сижу, перевожу Мечникова для серии «Классики науки». Оказалось, некоторые работы Мечникова на русский язык не переведены. И вот я из немецкого журнала перевожу про медуз. Вдруг звонок. Из Москвы. «Кто говорит?» — «Заместитель министра Светлов. Как вы себя чувствуете, Юрий Иванович?» — «Ну как вы думаете, как я могу себя чувствовать?» — «Хотели бы, чтобы все вернулось?» — «Ну естественно! Но каким путем?» — «Вы числитесь в лидерах вейсманизма-морганизма. Нам нужна боль шая развернутая статья в центральной газете, разоблачающая это направление, полностью поддерживающая Лысенко. Ну, что вы скажете?» Я не мог выразиться по-настоящему, потому что в комнате была жена. Но все-таки я достаточно крепко сказал. Я говорю ему: «С кем вы имеете дело? Вы имеете дело с элементарно порядочным человеком. Что вы мне предлагаете? Полное предательство!» И повесил трубку. А что я мог сказать? Какая мерзость! Я этот звонок никогда не забуду.

Любая вера находит поклонников. А уж если она побеждает, то у нее появляется множество ревнителей. Один из ученых сказал Лысенко: «Позор, когда теорию охраняют не факты, а милиция!» Почувствовав охрану и поддержку, ревнители немедленно стали захватывать кафедры, институты, издательства, лаборатории, журналы. Лжепрофессора принялись читать лженауку, ставили лжеопыты, выпускали лжеучебники, молодые приспособленцы защищали лжедиссертации.

Ложь обретала ученую солидность. Вместо результатов она изготавливала обещания. Снабжала их цифрами, графиками. Обещания росли, взамен невыполненных обещаний преподносились новые, еще заманчивее, еще краше.

Ложь выглядела прочной, всесильной.

Несмотря на страх, то там, то тут появлялись смельчаки, которые вызывали ее на поединок, бросали ей в лицо свои докладные записки, письма. А. А. Любищев написал целый том исследования «Вред, наносимый Лысенко». Показал, как упала урожайность, снизилась продуктивность животноводства, как загублена селекция, выведение сортов. Том прочитывали, сочувственно вздыхали и прятали в сейф. Когда-нибудь будет написана история сопротивления с такими героями, как Астауров, Сукачев, Хаджинов, Сахаров, Формозов, Эфроимсон, Баранов, Дубинин, Рапопорт, Полянский, Александров, Жербак. Многих еще я не знаю, имена их затерялись. Это славные страницы, которые говорят не о позоре нашей науки, а о ее достоинстве. Сопротивление действовало без надежды на успех, но оно не сдавалось. Это Сопротивление заслуживает того, чтобы писать его с большой буквы. На собрании в Ленинградском университете докладчик-лысенковец прямо спросил: «Неужели среди вас нет морганистов?» Встал Д. Лебедев: «Почему ж нет, есть, я морганист!» Их было много, тех, кто не отрекался, вставал.

Слишком многие из коллег, друзей, знакомых изменились, и неузнаваемо. Внутренне изменились. Что-то с ними произошло. Какой-то общий недуг постиг их. Притихли, сжались, взвешивали каждое слово. Те, кто не избегал Зубра, слушали его беспокойно оглядываясь. Отмалчивались. П. переходил на шепот, ежился, существенно уменьшался в размерах. Виноватая улыбочка так не шла его грубой распаренной физиономии. Он помнился Зубру забиякой, весельчаком, говорили, что в войну он выделывал чудеса в артиллерийской разведке. Выдвинулся он как специалист по селекции животных, несколько его работ получили мировую известность. Ныне же, особенно при посторонних, трибунным голосом он одобрял лысенковское: «…в главном они правы… в принципе… надо брать философскую сторону… и практически… недаром практика за них…» Зубр тряс его, требовал доказательств, орал, что они загубили земледелие. Картофель, кукуруза, цитрусовые, везде, где вмешивался Лысенко, происходило снижение урожайности. «Опричники, — кричал он, — кромешники!» П. зажмуривался от испуга, умолял замолчать. Стыдить его было бесполезно. «Ты не знаешь, что это такое, ты не испытал», — твердил он в ответ. П. не верил никаким переменам. Когда стали разоблачать фальшивые опыты Бошьяна, высмеивать бредовую теорию Лепешинской, он продолжал отмалчиваться.

У каждого был свой страх. К. Т. долго терпел проработки и в конце концов сдался, перешел на службу к лысенковцам. Явился к ним и предложил мировую. Они с удовольствием ухватились за него. Полемист он был блестящий, хорошо писал. Он включил в свою монографию главу о мичуринской агробиологии, украсил ее портретом Лысенко, покритиковал «плоскую эволюцию» Дарвина, и книга вышла без задержки. Он не стеснялся, наоборот хвалился, что по дешевке откупился. Цинично предлагал и Зубру переход на почетных условиях: «За академика ручаюсь, а то и институт дадут! А так что — протомитесь в злобе…»

Дочь старинного друга Зубра, известного эволюциониста С-ва, после сессии ВАСХНИЛ, когда ее отца заклеймили вейсманистом, публично отреклась от него. Отец уехал на Дальний Восток, устроился в совхозе звероводом. Дочь, женщина толковая, выдвинулась, стала начальником в Министерстве сельского хозяйства. Несколько раз она порывалась поговорить с Зуб ром, он отказывался. В шестидесятых годах отец ее вернулся в Москву, его восстановили в институте, он приехал к Зубру, они обнялись, расцеловались.

— А дочь ты не должен осуждать, — сказал С-ов, — я ее не осуждаю, и ты не должен. Она кормила всю семью, квартиру сохранила, библиотеку. Я благодарен ей, она своей честью пожертвовала.

Зубр упрямо сопел, мотал головой.

— Библиотеку сохранила! А душу? Разве такую жертву можно принести?

Простить он мог, понять отказывался.

— Ты европейский человек, тебе не пришлось всего этого пережить.

У них произошел тяжелый разговор. С-ов привел в пример их общего друга Михаила Михайловича Завадовского.

— Ты его винил за ту историю в Аскании-Нова, а ведь он боролся с Лысенко в самые страшные годы, когда это требовало мужества, может, больше, чем в гражданскую войну. Он тебе не рассказывал, как его выгнали из университета? Его, Шмальгаузена и Сабинина в сорок восьмом году выгнали. Все шепотом возмущались, и никто не встал на их защиту. Никто не подал в отставку в знак солидарности, как это сделали в том же университете в девятьсот одиннадцатом году. У Завадовского был инсульт, Сабинин застрелился. Так что война у нас была не словесная. Кровь лилась.

Зубр готов был отдать должное и Завадовскому и Сабинину, всем, кто выстоял, но примеры на него не действовали. Слишком много имелось оправданий. Никто не замечал, как разительно переменилась наука. Та русская, советская наука, которую он оставлял в полном расцвете, которой привык гордиться, пропагандировал ее на Западе… Она заросла сорняками, опозорила себя средневековыми ахинеями: ель порождает сосну, граб порождает дуб, пшеница превращается в рожь. Научные журналы публиковали эти случаи, находились свидетели, которые подтверждали. Не стеснялись клясться. Академики покорно заверяли — да, все так и есть.

Сам Лысенко перещеголял своих учеников: у него пеночка порождала кукушку.

Налетели на легкую поживу — посты дают, звания! Бери, хватай! Тут не до чести. С идеями и принципами потом разберемся. Сейчас не упустить, места освобождаются. Признавай, разноси всех, кто против Корифея нового учения, поноси немичуринскую генетику! Брань произносили, как нечто положенное, таков был ритуал посвящения, так же как акафист Корифею. Отбирали тех, кто истовее других славил.

Какие измятые судьбы обнажились перед Зубром, какие разоренные характеры предстали. А что творилось с молодежью. Она видела, что ценить стали не самостоятельность, а послушание. Талант становился подозрительным. Газеты и журналы славили правоту нового учения. Разве можно было сомневаться? Были пересмотрены учебники всех вузов. Эмбриология, семеноводство, физиология, лесоводство, медицина, ихтиология, цитология, овощеводство, ботаника, — куда ни кинь взгляд, во всех науках, теоретических, практических, появились энергичные молодцы-корчеватели «в свете сессии ВАСХНИЛ». Крупные чиновники поддерживали Новатора, он поддерживал их, отладилась система…

Немало людей сделали в, те годы карьеру. Ученую, наиболее надежную. Заняли места в ученых советах, на кафедрах, в институтах, в редколлегиях. Обрели себе репутацию борцов. Они разгладили науку — утюги, — им несвойственны были сомнения, инфаркты, укоры совести. Лысенковщина, или как тогда говорили — облысение науки, привела к тому, что позволяли себе подделывать данные, передергивать цитаты, приписывать себе чужие идеи. Приемы были отработаны.

Глава сорок третья

Открытое выступление Зубра против лысенковщины не могло остаться безнаказанным. В нем учуяли противника опасного, с мировым именем. Не физик, не почвовед, самый что ни есть биолог чистых кровей, генетик, причем, как говорится, непуганый, не прошедший проработку, не имевший ярлыков… В 1948 году с ним бы расправились быстро, но времена пришли другие, удавку не накинешь. «Буржуазная наука», «мухолюбы-человеконенавистники», «генетика — продажная девка империализма» и тому подобные приемы не проходили, шел все же 1957 год. Надо было сокрушить этого шедшего на них зубра чем-то другим, как-то припугнуть, подрезать ему жилы. Пустили слух, что в Германии он работал на гитлеровцев, занимался опытами на людях, на советских военнопленных. Пошли анонимные письма в ЦК, в Академию наук. Фактов не приводили, клевета не нуждается в фактах: «Как известно, он был главным консультантом Гитлера по биологии», «Был близок с Борманом». В измышлениях не стеснялись. Человек, который жил в Германии во время войны, уже за одно это принимался неприязненно. Тем более работал. Тем более русский…

В 1957 году, когда я впервые был приглашен издательством в ГДР, друзья осуждали меня: как ты можешь ехать в Германию? Официальная пропаганда настойчиво отделяла немцев от фашистов, в народе же еще пылала ненависть за причиненное горе, не разбирали — кто фашист, кто не фашист.

Мало того что он остался в Германии, так он еще на отечественную науку нападает… Наветы действовали. Близкие ему люди и то избегали его расспрашивать о немецкой жизни. Тем более что и Зубр не рвался оправдываться, протестовать. Это много позже, помимо него стало выясняться насчет помощи военнопленным, подробности ареста Фомы. Он молчал. Молчание усиливало подозрения. Клевета расползалась, формально никто обвинений ему не предъявлял, но холодок отчуждения сопровождал его. Перешептывались при его появлении, чинили ему препоны. Посторонние люди в разных учреждениях встречали его недружелюбно. В те годы ничего не было позорнее, чем быть пособником фашистов.

Это была искусная расправа. К тому же безопасная. Заплечных дел мастеров за руку не хватали, и они громоздили ложь на ложь.

— Пусть докажет свою невиновность! — требовали они, пользуясь испытанным в годы репрессий приемом.

Судьба отняла у него сына, бросила его самого в лагерь, теперь в довершение лишала его чести. Похоже, что под личиной судьбы, случайности скрывался рок. Разве Иову не казались случайностями кары, которыми испытывал его бог? Дети погибли. Мор охватил скот… А ведь это господь испытывал его веру. Рано или поздно Иов догадается об этом. Может, и Зубра испытывало провидение? И ныне — этой клеветой, ложью, которые облепили его? Но возникал вопрос: на что испытывало? Он не находил ответа. Рушились небеса, он барахтался под обвалом, унизительно беспомощный, подавив крик боли. Глыбы должны были придавить его, распластать, он был слишком большой зверь, чтобы уцелеть. Злой рок лишал его то родины, то сына, то свободы и, наконец, честного имени. Любое из этих лишений было убийственным, раздавливало и душу и ум. Почему? за что? — вопрошал он, как вопрошал во все века человек, будучи не в силах найти свою вину. За что, о Господи? — теряя веру, обращал он взор в сияющее синее небо. Все зло, был убежден он, шло от политики, от которой он бежал, ограждая свою жизнь наукой. Он хотел заниматься одной наукой, жить в ее огромном прекрасном мире, где чувствовал свою силу. А политика настигала его за любыми шлагбаумами, за институтскими воротами. Нигде он не мог спрятаться от нее.

Его сторонились: падший ангел. Но унижение не устраивало его врагов. Унижение — это субъективное переживание, как говорил Д. Задача состояла в том, чтобы обезвредить его. Для этого надо было сломать его независимость и закрыть ему путь наверх. Путала карты таинственная сила, что всякий раз возрождала его из небытия. Когда все бывало кончено и он лежал бездыханный, заваленный, пригвожденный, оказывалось, уцелела последняя жилочка и жилки этой хватало, чтобы удержать душу. Злому року противостояла другая сила. Что это было? Везенье, удачливость, счастье? Что бы то ни было, эта сила вызволяла его, поднимала из-под руин. Удачливость и рок боролись, и ареной борьбы была его судьба.

Был ли у него свой Бог? Я никогда не мог уяснить себе этого до конца. Достоевский полагал, что если бога нет, то все дозволено, а раз дозволено, то можно и духом пасть, отчаяться. Но человек есть тайна, от себя самого тайна. Не верит ни в черта, ни в дьявола, тем не менее что-то его останавливает. Не дозволяет. Бога нет, страха нет, а — нельзя. Тот, кто преступает, тот и с богом преступал, поклоны бил и все равно преступал. Когда вера религиозная схлынула, думали, наступит вседозволенность. Не наступила. Необязательно, значит, что неверующей душе запретов нет. Всегда они были, запреты, во все времена, они-то и роднят поколения, народы, всех, кто когда-то плакал и смеялся на этой земле.

Что же это такое, что за сила удерживает человека, не позволяет сдаться перед злом, впасть в ничтожество, потерять самоуважение, запрещает пускаться во все тяжкие, пресмыкаться, подличать?

Вот вопрос вопросов. Вот вопрос, который пытался я постигнуть на судьбе Зубра.

Что касается бога и веры, то мне так и не удалось выяснить, был ли он верующим человеком, имел ли своего бога. Одни считали — был, имел, другие уверяли, что не был, не имел, что он материалист, атеист. Спрашивать напрямую о таких вещах и вообще-то не положено, а у него было просто невозможно. Он не позволял непрошено приближаться к себе вплотную, появлялась надменность, высокомерие породистого аристократа, неприятное, замораживающее любого.

Впрочем, потом кое-что набралось от разных людей, с которыми у него с глазу на глаз происходили откровенные разговоры. Но к этому мы еще вернемся.

Он продолжал отмалчиваться. Ему ничего не стоило собрать свидетельства военнопленных, которых он спасал в Германии, прятал у себя. Живы были еще Бируля, Борисов, был Лютц Розенкеттер, о котором известно лишь, что он бежал из Дрездена и скрывался в Бухе у Фомы, был некий П. Вельт, у которого мать погибла в концлагере, был какой-то грузин, еще итальянец… Можно было запросить сведения у буховских немцев, сотрудников Кайзер-Вильгельм-Института, у многих немецких ученых, которые находились в ГДР или уехали в Западную Германию, — все еще были живы, переписывались: Мелхерс, Шарлотта Ауэрбах, Борис Раевский, французы братья Перу. Наверняка можно было собрать письма, справки, показания спасенных при его участии людей, тех, кому он в годы фашизма оказывал помощь. Сотрудники Буха опровергли бы измышления о каких-то опытах над людьми и тому подобную клевету. Многие дали бы свидетельства — и Лауэ, и Гейзенберг, и Паули. Зубр посрамил бы клеветников и появился бы перед нами как один из героев антифашистского Сопротивления. Это была бы славная история о советском ученом, который, отвергнув свое безопасное существование, включился по-своему в борьбу с фашизмом в центре Германии. История о том, как, потеряв сына, он не отступил, продолжал… Оснащенная документами, датами, именами, фотографиями, она выделилась бы из многих других.

Ничего этого сделано не было, теперь приходится заниматься археологией, искать черепки. Недаром в ту пору вокруг Зубра вертелись журналисты. Чутье подсказывало им, какой тут скрывается клад.

Пущенные слухи делали свое дело. Близкие ему люди понимали, что ничего такого не могло быть. Незнакомые — те верили.

Шла реабилитация незаконно осужденных, возвращались из лагерей пострадавшие, их принимали как мучеников. Его же арест и ссылку клеветники истолковывали как наказание справедливое, за сотрудничество… Никто не задавался вопросом, почему следователи не предъявляли ему подобного обвинения, почему и в приговоре такого не было. Никто не ставил ему в заслугу сорок пятый год. Недоверие окружило его петлей, чуть что — она затягивалась.

Не пригибая головы с лохматой, заиндевелой уже гривой, шел он сквозь недобрые косые взгляды, не желал отвечать тем, кто кидал ему обвинения. Однажды такое произошло при мне. И не от какого-нибудь проходимца, от вполне уважаемого, порядочного человека. Я бестолково кинулся на защиту Зубра, что-то кричал, возмущался, сам же Зубр ничего не ответил, выпятил брезгливо нижнюю губу, запыхтел и молча вышел.

Глава сорок четвертая

Конец пятидесятых годов пылал счастливым ожиданием новых перемен. Кроме всеобщих надежд вскипали еще свои, научные: создание новосибирского Академгородка, при нем интернатов, для одаренных детей — математиков и физиков. Собирались на московских квартирах, страстно обсуждали — как воспитывать в закрытых учебных заведениях, кого там выращивать. А. А. Ляпунов заманивал лингвистов, гуманитариев ехать преподавать этим вундеркиндам, вычислял норму чтения художественной литературы, составлял программу его — что именно полезно для будущих математиков. Всерьез считали, что под покровительством математики станут развиваться искусства. В Академгородке организовали выставку картин Павла Филонова, которого еще нигде не выставляли, затем сделали выставку Фалька.

Лихорадочная, путаная кривая мечтаний ученой братии в те годы то взмывала вверх, то круто осаживалась. Кибернетику, за которую ратовал А. А. Ляпунов, один из замечательных математиков страны, объявили «лженаукой, порожденной империализмом». На кибернетику нападали не специалисты, а философы вроде В. Колбановского. Его профессией была битва «за советскую науку против ее идейных противников». Он громил генетиков И. Агола, С. Левита, Н. Вавилова, пока их не арестовали. Затем боролся с О. Ю. Шмидтом. Присоединился к Лысенко. От одной борьбы переходил к другой. Ни дня без борьбы. Он был из тех философов, которые ничего другого, кроме борьбы, не умели. Против кибернетики он открыл самостоятельный фронт борьбы, тут он был командующим и все силы положил на то, чтобы задержать развитие этой науки. Надо признать, он добился своего, добился бы и большего, если бы не активность Алексея Андреевича Ляпунова, который целиком отдался защите кибернетики, ее пропаганде, утверждению.

Первое, что бросалось в глаза при знакомстве с Ляпуновым, это неисчерпаемая доброта. Однако этот добрейший человек проявил в битве за кибернетику беспощадность, неслыханную твердость и изворотливость. Привлек академика Акселя Ивановича Берга на свою сторону, добился выпуска сборника «Проблемы кибернетики», старался обеспечить кибернетику базой математических исследований.

Ляпунов и Зубр сошлись сразу и полностью, как будто дружили с детства. Понимали друг друга с полуслова. Так же у Зубра происходило с И. Е. Таммом и П. Л. Капицей. Никто из них не считался с тем, что Зубр не академик, и Зубр тоже не считался ни со своей «безлошадностью», ни с ихними титулами. Особенно вцепились друг в друга Ляпунов и Зубр. Ляпунов проектировал курс математики для биологов на восемьсот часов. «Замысел этого курса, — пишет он Зубру, — возник еще в Миассове под Вашим влиянием». Зубр отвечает: «Я взял и написал для вас, кибернетиков, „Микроэволюцию“. Постарался, с одной стороны, охватить все существенное, с другой — выражаться просто.

Получилось тридцать два параграфа в афористическом стиле, иначе, чем все писания об эволюции».

Никто не хотел приютить крамольную кибернетику. Ляпунов дома собирал своих учеников, они слушали доклады, обсуждали их. А летом все вместе уезжали в Миассово. Ученый понимал, что, как бы ни ругали кибернетику, все равно надо готовить для нее кадры, готовить теорию, математический аппарат — задел, который он мог создавать своими силами.

Домашние сборища запрещали, но Ляпунов продолжал читать на дому лекции по теории программирования. Использовал малейшую возможность выступить с лекциями по кибернетике у инженеров, у военных, у медиков. В домашнем кружке читал для студентов-биологов теорию вероятности, показывая, как статистическая безграмотность приводит некоторых агробиологов к фантастическим выводам. Он стал как бы связным лицом между математиками, физиками и биологами. Он боролся за реабилитацию одновременно гонимых кибернетики и генетики. Организовывал письма физиков в ЦК партии о бедственном положении генетики. Война избавила Алексея Андреевича Ляпунова от чувства страха за себя. Он начал воевать с декабря 1941 года и дошел до Кенигсберга старшим лейтенантом

Из-за роскошной черной бороды его иногда принимали за Курчатова. Они были совсем разные с Зубром, и тем не менее Ляпунов хорошо дополнял нравственный климат, который сложился в Миассове. Ляпунов, например, никогда ни с кем не публиковался совместно. Зубр почти всегда совместно. При этом и тот и другой исходили из одинаково высоких принципов. Зубр считал, что раз он вынужден пользоваться собеседником, оппонентом, то они должны быть соавторами. Алексей Андреевич был бесконечно добрым человеком, никому не мог отказать. Зубр мог отказать, но мог и сам, без просьбы помочь неожиданно.

Познакомились они на вокзале в 1955 году. Никогда до того не виделись, наслышаны были друг о друге. Собирались в гости на дачу, где их хотели познакомить. Стояли порознь в очереди в кассу. И вдруг Зубр подошел: «Вы — Ляпунов?» Каким-то нюхом вызнали друг Друга.

Я спрашивал: что привлекло Ляпунова в Зубре? Мне отвечали: кипучая натура, широта научного мировоззрения, стремление к четкости научных формулировок, стремление выделить единицы в биологических процессах. Но ведь ничего этого не было, когда они стояли в очереди в кассу… Людей притягивает друг к другу не сходство взглядов на элементарные единицы. Есть скрытая магнитная сила, которая влечет нас к одним и отталкивает от других одинаково незнакомых людей. Они оба были действующими вулканами, в их грохоте и пламени ощущался жар подземных сил. Старомодные рыцари порядочности, они сразу узнали друг друга.

Сколько с тех пор прошло разочарований, сколько надежд высмеяно. Стоит узаконить кибернетику, и пойдет. Восстановим генетику, и начнется изобилие. Расцветет наука в Академгородках, и оценят таланты…

История разочарования — самая полезная история, если вообще знание истории может чему-либо научить. И все же те пятидесятые годы вспоминаются с нежностью.

Сочетание Зубра с Ляпуновым, с другими производило неожиданный эффект. Академик Лев Александрович Зенкевич был старше Зубра, помнил его еще студентом. «Оба огромные дяди, глыбы, ходили почти молча, понимая друг друга без слов, — вспоминает С. Шноль. — Они напоминали мне древних ящеров. Я с опаской полоскался между ними. Они как два философа на картине Нестерова, ход мыслей их связан со вселенной, верой, сознанием, идут, погруженные в молчаливый спор».

Зубр с Зенкевичем сидели за праздничным столом и громко обсуждали, почему стало много инсультов. Пришли к мысли, что раньше, во времена их детства, на постоялых дворах, в гостиницах клопы производили кровопускание, вводили в кровь антикоагулянты, и инсультов было меньше. У Зубра никогда нельзя было понять, что означают его шутки, — вроде чушь, а что-то в них есть…

Явился на юбилей Зубра Борис Степанович Матвеев, один из учителей Зубра. Молодым, конечно, было удивительно видеть живого учителя их учителя. Борис Степанович вел у Кольцова практикум по позвоночным. Вдруг он спрашивает при всех Зубра:

— Колюша, мы хорошо вас учили?

— Хорошо, Борис Степанович.

— А скажи мне тогда, Колюша, пожалуйста, как называются рудиментарные вены у млекопитающих, оставшиеся от рептилий?

Все замерли. Отмечали семидесятилетие Зубра. Борису Степановичу было за восемьдесят, но для молодежи оба они были одинаково ветхозаветными старцами.

Зубр засопел, насупился и выпалил:

— Vena azygos и vena hemiazygos!

Этого Борис Степанович не вынес, заплакал, и Зубр тоже умилился.

Сукачев, Прянишников, Астауров, Вавилов, Кольцов, Зенкевич… Из таких людей составлялась горная цепь. Они создавали масштаб высоты. По ним мерили порядочность. Их боялись — что они скажут? Настоящего, постоянно действующего общественного мнения недоставало, не было того, что называется обществом, научной средой, которая определяла бы нравственные критерии, осуждала бы такого-то за плагиат, за эксплуатацию учеников, за бесчестные поступки, хвалила бы за гражданскую смелость, за порядочность. Общественное мнение заменяли отдельные ученые, в которых счастливо соединялся нравственный и научный авторитет. Но, как говорится, дни их угасали, великаны отходили во тьму, никто их места не замещал. По крайней мере так нам казалось.

Все меньше становилось тех, чьего слова боялись. Не перед кем было стыдиться. Одни умирали, других усылали, одни замолкали, другие отчаялись. Их правила чести становились слишком трудными, поэтому их называли старомодными. Они уходили в легенду — Пророки, Рыцари Истины, Хранители Чести.

Теории, работы, созданные когда-то товарищами Зубра, разрослись так, что первоначального ствола не стало видно. Открытия, вызывавшие некогда восторг, изумление, превратились в само собой разумеющееся, труднодоступное — в наивные рассуждения. Те мамонты, которые еще доживали, многого в новейшей науке не понимали и не принимали. Как говорят, ученые не меняют взглядов, они просто вымирают. Новые поколения со школьной скамьи усваивают новые взгляды: через два-три десятка лет их надо опять менять.

Все меняется — трактовка, объяснение, связи, понятия гена, клетки, законов наследственности. Но есть вещи, которые остаются от ушедших ученых. Их нравственные поступки, их нравственные правила, законы их порядочности. Это живет — в той же среде биологов, например, — долго, удивительно долго, передается от учеников к ученикам учеников, составляет основу каждой «гильдии». Зерна чести прорастают сквозь поколения, раздвигая камни, надгробия.

Когда речь заходила о Сукачеве, говорили прежде всего о том, как он выступал в защиту леса, против хищнических лесозаготовок в те годы, когда подобные мнения считались вредными и были опасны.

О чем, допустим, вспоминали на заседании, посвященном столетию крупнейшего гистолога Алексея Алексеевича Заварзина? О его доброте, неутомимой заботливости, о шумной веселости и — о непримиримости к злу. О том, как после доклада О. Лепешинской, заполненного ненаучной ахинеей, Заварзин поднялся на трибуну и сказал: «Если бы студент мне показал препараты вроде ваших, выставленных к докладу, я бы его выгнал вон!» — и с раскатистым хохотом сошел в зал.

Иногда подход этих людей к обычным для нас делам поражал. Однажды я спросил у Симона Шноля: не обкрадывали ли Зубра, не присваивали ли идеи, которые он так беспечно высказывал любому? Шноль обрадованно подхватил:

— Стащить? Стащить можно часы с рояля, а рояль не стащишь. Зубр иногда умолял — стащите! А никто не тащит. Говорят — слишком тяжело. Украденная вещь требует внедрения. В технике тащат то, что очевидно, что можно сразу пристроить. Мутагенез стащить нельзя. Дельбрюк, например, когда приезжал сюда, всячески убеждал нас, что главный автор его открытия — Тимофеев-Ресовский, его идея… Правда, когда он получал Нобелевскую премию в Стокгольме, почему-то не сказал этого. Забыл, наверное. Но я уверен, что Николай Владимирович не обратил на это внимания, он рад был, что идея его пошла.

Для С. Шноля, оказывается, с этого «не тащат» начинается другая проблема, которую он развивал Зубру: почему не тащат, почему не замечают, почему пропадают великие открытия?

— Открываем, потом забываем, потом воскрешаем. Сперва хороним, потом эксгумируем, и начинается но вая жизнь. Безумие! Расточительность! Может, можно не хоронить? Есть же закономерность нового знания. Муки рождения мысли связаны с суммой взглядов на мир. Дарвин дал теорию эволюции. Эта теория могла быть создана за пятьдесят лет до него. Почему надо было ждать полвека? Великий биохимик Дэвид Кейлин открыл то, что за сорок лет до него открыл шотландский физик Мак-Мун, он посмотрел на крылышко моли в спектроскоп и пришел к выводу, что гемоглобиноподобные вещества есть всюду, и был раздавлен великим австрийским биохимиком Комозани. И вот Кейлин получил Нобелевскую премию, прославив Мак-Муна, прославил себя. Но зачем надо было давить Мак-Муна? Это просто была уверенность в себе, уверенность в том, что другие дураки.

Отблески вулканического пламени Зубра полыхали на его остром лице. Когда они — и С. Шноль, и А. М. Молчанов, и Володя Иванов, и другие — начинали говорить о Зубре, во всех них что-то светилось. Они стараются быть беспристрастными и строго отмечают всякое нарушение нравственных правил, ставят в вину Зубру неприятнейшее ехидство, грубость. Коля Воронцов вспоминает, как сурово кидался Зубр на него, на Яблокова.

— Очень тяжелый был собеседник, синяки, которые от него оставались, долго не отходили. То, что я тратил время на общественные дела, вызывало у него ярость.

И по лицу Воронцова ходят все те же счастливые отсветы давних огней.

Нравственный уровень Зубра открывался не сразу. Вначале производила впечатление его манера общения, его эрудиция, сила мысли.

В его присутствии молодые проходили труднейший урок — доблесть не в том, чтобы доказать преимущества своей идеи, а в том, чтобы отказаться от своих заблуждений, позволить себя опровергнуть, сдаться истине. Это бывает горько, но это единственная возможность остаться в строю.

Гете писал в «Фаусте»: «Ты равен тому, кого понимаешь». Владимир Павлович Эфроимсон сказал мне когда-то по этому поводу: «Энвэ был выше меня потому, что я его не понимал. Но дело в том, как я его не понимал. Так вот, так не понимал, что он был на две головы выше меня. Поражала его работоспособность, энергия. Все равно он многого не успел, но он успел связать нас с теми, с кем цепь времен порвалась». Я спросил у Валерия Иванова:

— Попробуйте рассуждать без личной заинтересованности. Наука, как вы понимаете, не знает границ, ей все равно, где был открыт ген — в Канаде или Японии, важно — когда. Она интернациональна по своему смыслу. Какая ей разница, где работал Зубр — у нас или в США, куда его звали после войны? Уехал бы из Берлина на Запад и тоже работал бы успешно, избежал бы обид и неприятностей, а прибыль науке была бы та же.

— Извините, это представить себе невозможно, чтобы он у нас не остался. Моя личная заинтересованность — это заинтересованность целой школы. Создать школу удается не многим. Человек сто, если не больше, обязаны ему. Это не профессорское обучение. Это было воспитание. Нет, нет, науке не все равно. Нигде бы он не сумел развернуться так, как на родине. От его присутствия наша наука получила… как бы это сказать?., Достаточно несколько крупных ученых, чтобы определить расцвет. Вот из фашистской Германии уехали десять больших ученых — и все, вышел воздух. Физика, затем математика и биология пришли в упадок. То же было в Италии. Критическая масса нужна. В Сибирь Лаврентьев взял с собою человек восемь — десять больших ученых — и появился настоящий центр науки…

Склонности к философии у Зубра не было. Однако биология заставляла его задумываться над вечными вопросами о смерти, душе, а значит, и о вере. Мысли его были не вычитанные, а нажитые. Молодые тянулись к нему с этими вопросами. Вот один из таких разговоров.

— Мы с тобой оба глубоко верующие, — говорил Зубр. — Только разница между нами в том, что я верю в существование высших сил, а ты веришь в их несуществование. Доказать ни я, ни ты свой тезис не можем, и никто не может.

— Но я все время вижу отсутствие этих высших сил, их ненужность. Мир обходится без них и действует на основе других сил, познаваемых, логичных.

— А эти высшие силы недоказуемы по определению. Они — высшие, непознаваемые. Доказать их существование нельзя. Иначе они утратят свои атрибуты как высшие… Я считаю мою систему более простой и удоб ной для человеческого бытия. А у тебя надо все время признавать веру в несуществование.

— Вы вот отлучаете науку от религии, а наука занимается существованием.

— Наука может устанавливать связи между явлениями, а решать исходную задачу философии она не может и за это не отвечает.

— Любая религия — это просто ошибочная наука, потому что настоящая наука способна на основании своих постулатов и логики описывать факты и часто предсказывать действия материального мира…

Это был не спор, а именно разговор, не философов, а естественников, обсуждение на их уровне проблемы, в частности проблемы души и ее бессмертия, что тогда волновало Зубра. Шла речь о том, что научная постановка проблемы души бессмысленна. Существует или нет душа — научно рассмотреть нельзя. Это дано каждому непосредственно, и тут другому ничего нельзя доказать. Наука не может доказательно опровергнуть тезис о бессмертии души. Но и религия также не может доказать свой догмат о Продолжении существования души после гибели тела.

— К сожалению, проверить экспериментально, сохраняется ли твоя душа, никакой другой возможности, кроме смерти, не существует, — заключил Зубр.

И опять все повисло между шуткой и серьезностью.

Глава сорок пятая

То, что он все еще не был членом Академии наук, создавало неловкость. Не для него. Не тот был характер, чтобы из-за этого чувствовать себя ущемленным. Неловко чувствовали себя другие биологи, увенчанные и признанные. Для учеников Зубра положение представлялось несправедливым, более того — абсурдным. Решено было втайне от него что-то предпринять. Главные хлопоты взял на себя Николай Николаевич Воронцов, а затем к нему подключился Алексей Владимирович Яблоков. Написанные ими тогда бумаги составили большую папку, по ней можно судить, какую огромную работу они на себя взвалили. Прежде всего надо было расчистить путь, разъяснить историю его пребывания в Германии, отвести облыжные обвинения. И вот с конца шестидесятых годов Воронцов и Яблоков посылают запросы, собирают свидетельства, документы, поднимают архивы, пишут справки. H. H. Воронцов и А. В. Яблоков — ныне известные биологи, со своими учениками и школами. H. Воронцов — доктор биологических наук, А. Яблоков — член-корреспондент Академии наук СССР, оба признанные, много сделавшие, прославленные… Они уже не помнят, что в те годы они, занимаясь делами Зубра, рисковали своей карьерой. Им давали понять, предупреждали. На них ничего не действовало. Они жили в счастливом убеждении, что если защищают правое дело, то бояться нечего. Они добиваются приема у руководителей разного рода инстанций. Показывают материалы, разъясняют, убеждают. Их поддерживают академики, те, кто имел представление о работах Зубра. Можно лишь поражаться энергии и самоотверженности и H. H. Воронцова и А. В. Яблокова, я уж не говорю об А. А. Ляпунове, М. В. Волькенштейне. Я находил в этой папке письма академиков А. Яншина, Л. Зенкевича, В. Меннера, А. Прокофьевой-Бельговской… Не скрою, мне доставляет удовольствие перечислять фамилии людей, которые выступили в поддержку кандидатуры Тимофеева.

Ценность собранных документов в том, что они официально и окончательно снимают все формальные возражения, слухи, какие циркулировали в то время. Например, я нашел там примечательное письмо президента Академии сельскохозяйственных наук ГДР Ганса Штуббе академику Энгельгардту:

«…Николай Владимирович известен мне с 1929 года, когда он был руководителем отдела Кайзер-Вильгельм-Института в Берлин-Бухе. Нас связывали в то время общие научные проблемы. При обсуждении этих проблем и во время следовавших затем вечерних прогулок было удобно беседовать и о все более обострявшихся политических вопросах. В Бух тогда был приглашен Г. Меллер, американец, нобелевский лауреат, и его присутствие вызвало споры с национал-социалистами буховского института. С полной ответственностью утверждаю, что Тимофеев-Ресовский постоянно был на стороне антифашистов. Это могут подтвердить другие свидетели, такие, как профессор Мельхерс (Тюбинген), профессор, доктор Баур. Из нашего общения постепенно образовался маленький кружок ученых, который превратился в активную группу Сопротивления. Ученые, которые в последующие годы притеснялись фашистскими властями, находили при встречах в Бухе возможность откровенного обмена мнениями, получали указания о наиболее целесообразном поведении. Сам я преследовался в 1936 году за антифашистскую деятельность и был уволен из Института гибридизации. Тимофеев был для меня в это время образцовым советчиком. Молодые коллеги удерживали его от излишней активности, что позволяло относительно спокойно вести научную работу. Кое-кто, из его сотрудников вел антифашистскую деятельность вне института, и, если я не ошибаюсь, некоторые из них переходили на нелегальное положение, чтобы избежать ареста».

Далее он пишет о гибели Фомы, судьбой которого он занимался после войны, и завершает:

«С момента моего знакомства с Тимофеевым и до конца войны он был для меня не только учителем в науке, его высокие человеческие качества привели к нашей тесной дружбе, которая неизменно сохраняется до сих пор».

Я знал Ганса Штуббе, они с Зубром однажды нагрянули ко мне в Ленинграде. Мы просидели целый вечер, но мне не пришло в голову спросить Штуббе про антифашистскую группу в Бухе. Однако и сам Зубр не заводил разговора об этом, не воспользовался приездом Штуббе в СССР, не заручился его свидетельством.

Неверно было бы считать, что его не заботила собственная репутация. Еще как заботила! Почему же он молчал, так упорно отмалчивался? Я настойчиво допытывался об этом у Воронцова и у Яблокова. С некоторыми оговорками они сходились в одном — гонор мешал. Оправдываться не желал, доказывать свою честность, порядочность, любовь к родине. Не желал защищаться гибелью сына. Гордость не давала. Самолюбие.

Перед кем оправдываться? Перед клеветниками, шпаной, людьми, лишенными совести? Кровь потомственного русского дворянина заставляла его молчать. Он-то знал, что ни в чем не виноват, и этого знания ему было достаточно. Гонор его захлестывал: если вы мне не верите, я не унижусь до объяснений. Что говорить, спесь не ум, а далеко ведет. Но было тут и самоуважение, дающее свободу от всех суждений. Прежде всего он был ответствен перед своими предками, перед честью своей фамилии. А перед вами, господа любезные, — нет и нет.

Чувства эти мало кто понимал, слишком они были архаичны.

В нем вздыбился аристократизм. Это с ним бывало. Не зря биофизики выбрали для своего юбилея его фотографию, где он восседает на ступеньках лестницы закутанный в одеяло, — ни дать ни взять римский патриций на ступеньках сената. Патриций этот время от времени надувался и перед нами без меры. Но тот же аристократизм заставлял его к рабочему человеку относиться уважительно, без хамства. Он мог уничтожить кого-либо пренебрежительным взглядом, словом, и опять же в этом не было хамства. Была разница происхождения, таланта, воспитания — разница между мрамором и булыжником, гончей и дворнягой…

Отмалчиваясь даже перед друзьями, он поступал неумно. В этом, кроме прочего, было еще обидное высокомерие. Теперь, оценивая случившееся, можно понять Зубра, но нельзя его оправдать. Он позволял себя любить, и только. Он не разрешал себе быть перед нами несчастным, обиженным, не искал наших утешений. Это было неравенство, тайное чувство превосходства человека иных сил, прав и обязанностей.

Он ведь и в трамвае не ездил. Только на такси. Расплачивался бумажками. Мелочь не признавал — плебейство! Спесь пучила его и в большом и в малом. Яблоков неутомимо ходил по учреждениям, хлопотал за него. Но однажды сорвался: «Какого черта, почему сам не шевельнется, не походатайствует о снятии судимости?» Он ответил: «Я никогда ни о чем не просил и просить не буду». Проявить бы хоть немного гибкости: написать о ком-то рецензию, похвалить, упомянуть, сослаться, признать — мало ли возможностей? И это помогло бы решить вопрос с Академией наук. Но он ни на что не шел.

Интересно, что Яблоков не заспорил, не воспринял его ответ как чванство, снобизм. Фраза вырвалась у Зубра из глубин родовых, стародавних. Яблоков точно уловил в ней принадлежность к другому веку, нрав предков. В чем-то Зубр ощущал себя ближе к Александру Невскому, чем к современникам.

Он был случайно уцелевшим зубром. Когда-то они были самыми крупными из зверей России — ее слоны, ее бизоны. Тяжелая махина, плохо приспособленная к тесноте и юркости нынешней жизни, одинец, небывалый бычище…

«Исчезновение зубров — безвозвратная гибель частицы опыта адаптации к изменяющимся условиям существования. Миллионы лет копила жизнь этот опыт адаптации…» — прочитал я в одной работе о зубрах.

Конечно, мы не знаем, как эта «частица» поддерживала равновесие, как она способствовала развитию человека, но как-то она действовала. Без зубров что-то изменится и в человеке.

Библейский Иов вел себя человечней: «Вот я кричу „обида!“, и никто не слушает; вопию, и нет суда». Иов призывал бога к ответу, искал справедливости, требовал встречи с богом, чтобы доказать свою невиновность. Он не боялся единоборства. Он горько жаловался друзьям на беззаконие бога, на безжалостность его, оправдывался перед ними, просил их внимания, сочувствия:

«Выслушайте же рассуждения мои и вникните в возражение уст моих».

Зубр на месте Иова, наверное, надменно молчал бы, презирая оправдания, жалобы. В этом была его независимость и свобода от всех властителей вплоть до Вседержителя. Собственное достоинство было для него превыше всего. Пусть другие выясняют правду, тем более что правда, обнаруженная другими, убедительнее.

Так ничего он и не открыл про антифашистское Сопротивление в Бухе, про то, чем занимались Фома и его друзья.

Утрата оказалась непоправимой.

Но глубоко в душе, сквозь все осуждения и попреки я завидую его безоглядной свободе.

С Академией ничего не получилось. Кандидатуру его не допустили до выборов. Начальство убоялось. И с начальством спорить тоже убоялись. А ему это было вроде бы совсем безразлично. Не получилось, и ладно. Может, это поражение, а может, так и надо. Все относительно, и вчерашняя ошибка может стать победой. Стоит повернуть выключатель, и минувшее осветится иначе. Щелчок — и все хорошо; щелчок — и все плохо. Щелчок: прошлое — цепь потерь. Щелчок — и оно предстает как цепь везений, открытий. В самом деле, сколько их было, угроз неминуемой гибели, а ведь уцелел, жив курилка. Можно было печалиться о том, как он терял родину, о том, как неприветливо она приняла его. Можно было радоваться тому, что он вернулся на родину и как горячо она приняла его.

Несколько жизней осталось позади. Три? Пять? Он не подсчитывал. Где-то дымили потухшие вулканы его увлечений. Текли реки. Воды их опали, вошли в русло. Шумели рощи. Раскинулись долины, пройденные им когда-то. Туманы ползли в неведомых нам ущельях.

Кончено дело, зарезан старик,
Дунай серебрится, блистая…

Путешествие по Америке, мраморные столы в греческих ресторанчиках, высокие стаканы с мутной мастикой, итальянские дворики, тень олив, залы конгресса… Некоторые его жизни так и остались скрытыми, знание мое было неполным, я неуверенно обводил лишь известные мне контуры, прерывистые пунктиры жизни, соединял точки, между которыми зияли провалы. Там смеялись неизвестные мне женщины, пылали вожделения и страсти, происходили попойки и драки.

Архив Зубра пропал. Пропали письма, документы. Пришлось собирать его жизнь по обрывкам. Иногда отыскивалось такое, что никак было не пристроить, черт те знает откуда оно вывалилось. Ну кто бы мог подумать — законопослушность! Качество, которое, оказывается, свойственно ему было так же, как еретичность. Судебный приговор, например, он принял как должное. Был закон о невозвращенцах? Был. Нарушил он этот закон? Нарушил. Все.

Стихи были для него дороже, чем его наука. Он ставил их высоко, как музыку. В глубине души он признавал талант живописца, талант поэта даром божьим, как, например, красивый голос. То есть это было нечто ниспосланное свыше. Наука была для него иное. Ученый обладает способностью задавать точные вопросы природе, находить, улавливать, понимать ответы на них. Тут нет ничего исключительного. Раз я, Тимофеев, это могу, следовательно, и другие могут. А вот стихи настоящие написать — это я не в состоянии (а сколько я их прочел!), рисовать не могу, музыку сочинять не могу. А в науке все и все могут.

Как выглядел мир его мечтаний? Куда он уходил в них — к звездам, к травам, букашкам? Что подавлял он в себе, какие страсти и желания?.. Что знаем мы про внутренний ход жизни человека, совсем не схожий с его речами и поступками? Что знаем мы про тайные страхи, несостоявшиеся подвиги, укоры совести?.. Что знаем мы про людей, о которых, казалось бы, знаем все, — что творилось на душе у Пушкина или Гоголя? Разве стихи исчерпывают душевную жизнь поэта? По капле дождя разве поймешь, что делается в облаке?

В 1965 году Зубра наградили Кимберовской медалью «За замечательные работы в области мутации». И до этого его награждали весьма почетными медалями — Дарвиновской (ГДР), Менделевской премией (Чехословакия), медалью Лазаро Скаланцани (Италия). Он был действительным членом академии немецкой, почетным членом — американской. Итальянского общества биологов, Менделевского общества в Швеции, генетического общества Британии, научного общества имени Макса Планка в ФРГ. И многих других организаций, которые ему надоедало перечислять. Подобные знаки внимания были, конечно, приятны, но он не придавал им значения. Кимберовская медаль была крупнейшей наградой генетиков, она заменяет Нобелевскую премию, поскольку Нобелевской для биологов нет, в ней — признание серьезных заслуг, признание международное, и Зубр с удовольствием показывал всем ее большой золотой диск и бронзовую копию. Тщеславие его было удовлетворено. Особенно его веселила бронзовая копия:

— Предусмотрена на тот случай, если золотой оригинал придется загнать для пропитания, то есть предвидится будущая нужда и безработица награждаемых корифеев. В основе, так сказать, славы заложена ее непрочность…

Глава сорок шестая

Одним из поздних учеников Зубра был Анатолий Никифорович Тюрюканов. Большой, мужиковатый, с физиономией грубой, как он сам говорил, «шлакоблочной», по виду недалекий, простак, по выговору работяга, из разнорабочих — словом, не скажешь, что ученый, да к тому же тонкий, культурнейший человек. Не то чтобы он специально создавал такой свой образ (хотя это часто бывает!). Но природа явно готовила его для одного, а в последний момент душу и ум вложила совсем иного предназначения, как бы показывая, что всякие соответствия формы и содержания, то бишь вида и сути, — ерундовина, человека предугадать невозможно, по внешности определять — пустое занятие, и сколько бы мы ни изучали, как соотносятся обличие и душа, человек остается загадкой. К счастью.

По специальности Анатолий Никифорович почвовед. Посему Калужскую область в числе прочих он исколесил, исходил пешком и в свободное время тешил Зубра рассказами про «Калуцкую губернию».

— …Вообще-то слушать он никого не любил, а тут слушал…

Было это уже в Обнинске, куда Тимофеевы переехали в шестидесятые годы. Калужская губерния была родиной Зубра. И, слушая рассказы Тюрюканыча, как он его звал. Зубр вздыхал, причмокивал, мычал:

«Да-а-а…» Что-то у него там внутри ворочалось и томилось.

В девяностые годы отец Зубра, будучи уже солидным инженером-путейцем, возрастом под пятьдесят — не шутка! — строил в здешних местах железную дорогу от Сухиничей. В один прекрасный день, шествуя куда-то по просеке, сломал ногу. Рабочие оттащили его в ближайшую усадьбу. Пришлось отлеживаться недели три. Ухаживала за ним помещичья дочь, милая, тихая, застенчивая девица, с которой образовался роман, роман их развивался в точности по традициям, установленным со времен пушкинского «Станционного смотрителя». Правда, молодой человек был не гусар, не офицер, но в девяностые годы инженер-путеец был фигурой модной, не менее романтической, чем гусар. Нечто вроде космонавта сегодня. Молодым он тоже не был, но и девица засиделась, по тем понятиям двадцать девять лет — перестарок. Любовь их вспыхнула без оглядки на возраст, не считаясь с деспотичным нравом матери невесты. Захудалый род Тимофеевых не устраивал Всеволожских, гордых своим происхождением от Рюриковичей.

— Сегодня первым делом смотрят, кто родители, их образование, положение, — заметил Тюрюканов, — тогда ж в расчет брали дедов, прадедов, происхождение, так сказать, генетику, какого ты рода.

Чтобы как-то подравняться, Тимофеев приобрел поблизости от Всеволожских три деревеньки у речки Рессы. Средств у него хватало. Тем самым он вошел в калужское дворянство. От речки Рессы стал Тимофеевым-Ресовским. Речка Ресса течет до сих пор и, по словам Тюрюканова, остается самой чистой речкой, какую он знает. Воду из нее можно пить.

— Случайно, видать, уцелела, поскольку не имеет промышленных постояльцев и стратегического значения.

Раньше Русскому географическому обществу дано было право по случаю свершения какого-то полезного дела присваивать человеку двойную фамилию. Например, Семенов-Тян-Шанский, Муравьев-Амурский. Тимофееву пожаловали Ресовского ввиду его путейских заслуг.

Переселение Зубра в Обнинск было возвращением в калужское детство. Счастье, подаренное как раз тогда, когда память о детстве оживает сладкой печалью. Любимой темой Зубра было героическое прошлое Калужской губернии. В пятнадцати километрах от Обнинска находится Тарутино, там происходил марш-маневр кутузовской армии. Далее на реке Протве стоит церквушка, построенная боярином Лыковым по случаю изгнания поляков из Москвы и воцарения Михаила Романова в 1613 году. Церквушка — красавица, и стоит — загляденье. Рассказывал он про подвиг судьи Саввы Беляева в войне 1812 года. Французы, наступая, из пушек палили нещадно. Как их остановить? Савва Беляев сообразил: спустить воду из запруд. Вокруг было много мельничных запруд. В одном Козельском уезде во времена Петра было сто четыре водяных мельницы на маленьких речушках. Разобрал Савва первую запруду, затопил часть пушек французских, редуты. Все было потоплено. Пришлось французам возвращаться на старую Смоленскую дорогу.

Рассказывая это, Зубр страшно возбуждался, заставлял Тюрюканова возить гостей на те места, показывать что да как.

В один из таких моментов, взволнованный, схватил он лист бумаги, нарисовал план тимофеевского поместья: «Вот какое у нас было расположение в Конецполье».

Название происходило от конца мещовского ополья на границе моренных и лесных ландшафтов — конец поля.

Рисовал он кухню, галерею у дома, липовую аллею, где грачовник был, плотину на речке, улицы деревенские.

Тюрюканов тут возьми да скажи: «А почему бы нам не податься туда? Посмотрим, что осталось».

Зубр зафырчал, руками замахал, но его стали уговаривать, упрашивать: чего, мол, бояться? Конечно, им-то чего бояться, им не страшно. Однако позже Тюрюканов признавался, что почувствовал, как коснулись они столь глубинного, чего и сам Зубр в себе не подозревал.

Уломали. Раздобыли машину, поехали. Перед самым выездом случилось одно происшествие: Зубр ни с того ни с сего вспомнил про какого-то тамошнего продавца — ворюгу, подонка, прохиндея и всякое такое. Распалился, занегодовал, а почему — неизвестно, да и неинтересно, поскольку никто понятия об этом типе не имел, и вскоре про этот взрыв возмущения забыли.

Сопровождали Зубра несколько его учеников. Сам он сидел впереди, на капитанском месте, возбужденный, восторгался ландшафтами, узнавал их, то есть характер ландшафта, дух, потому что полвека прошло (поездка эта была в 1967 году) — многое изменилось, забылось.

Проехали Мещовск, старинный городок, где, по рассказам Зубра, обитали лучшие басы. Двинулись дальше. Тюрюканов поднапутал, велел свернуть не там, однако признаваться не стал, чтобы не сбить настроение учителю, тем более что беды особой нет, так или иначе должны вырулить на Конецполье. Добрались до Серпейска, ну тут Тюрюканов решил уточнить дорогу. На крылечке сидит милая старушка с самоваром. Подошел Тюрюканов к ней, она объяснила, как ехать. И тут вдруг он спросил, не слыхала ли она про Тимофеевых-Ресовских. К ним они едут.

Она отвечает:

— Как же не слыхать, я ведь их меньшего сына Виктора нянчила…

А Виктор — это брат Николая Владимировича. Известный в нашей стране соболятник. Между прочим, полная противоположность Зубру. Нетороплив, тих, застенчив. Он восстановил стране соболя. Во многом именно ему мы обязаны тем, что численность соболя стала больше, чем во времена Ивана Грозного.

— …И Николая я знала.

Вернулся Тюрюканов к машине растерянный.

— Представляете, Николай Владимирович, эта женщина вашего Виктора нянчила.

— Как?!

Он выскочил, побежал к ней, целует, обнимает, чуть не плачет.

Потом из Обнинска он ей посылки отправлял, заботился.

Едут дальше, выехали из леса на поляну. Глядь, стоит домик. Развалюха. Появляется у домика старик. Тюрюканов выпрыгивает, идет к нему проверить — правильно ли едут. Тот что-то бурчит. Воодушевленный встречей с няней, Тюрюканов спрашивает, слыхал ли он про Тимофеевых-Ресовских. Старик скривился да как зашипит, как кулачками затрясет и принялся поносить их: кляп им в рот, сукины дети, бары с барчуками, угнетатели трудовых масс… Выяснилось, что это не кто иной, как тот самый продавец, который Зубру безо всякого повода вспомнился перед выездом.

Естественно, Тюрюканов ничего про этого встречного не сообщил, чтобы Зубра не расстраивать. Про себя же подивился происшедшему. Хороша случайность, чтобы именно на этой лесной дороге пересеклись пути двух человек, расставшихся полвека назад! А если прибавить сюда же встречу с няней, то никакая теория вероятностей не справится. Нет, извините, тут не иначе как вмешалась чертовщина.

Подъезжают к Конецполыо, и — о радость! — сохранилась березовая аллея!

— Это матушка Екатерина распорядилась, — пояснил Зубр, — насадить вдоль дорог березы, чтобы путники не сбивались. Березы ночью в темноте лучше других деревьев видны.

Вековые березы выстроились белой колоннадой. Увидел он грачовник и ахнул — надо же, и он сохранился с начала века! От кирпичных же строений усадьбы остались развалины, торчали заросшие камни фундаментов — единственное, что не растащили. Стояло несколько лип старого парка. Спуск к реке еще существовал. Все-таки природа мудрее человека — она не меняет без толку хорошее на плохое. Все лучшее отбирает и оставляет, наподобие этого грачовника, что пребывает в березах столько грачиных поколений. Птицы гнезда свои не порушили, сберегли.

Все вышли из машины, один Зубр сидит, застыл, на приглашение не отвечает. Молчит, насупился. Еле уговорили его, считай, под руки вытащили из машины.

Спустился он к пруду, сделал буквально несколько шагов, все замерли, ждут от него ахов, чуть ли не сцены из «Русалки»: «Вот мельница, она уж развалилась…» Развалилось действительно все. Или развалили. Но все же на память должно приходить былое и всякие воспоминания должны ожить. Он же стоит, оцепенев.

Как раз в эти дни чистили пруд. Воду спустили, обнажилось дно — грязная жижа, в вонючем месиве лежат железные банки, ржавые колеса, гнилая лодка, торчит остов пружинного матраца. Зубр голову в плечи втянул, как от мороза, — ни шагу дальше. Потемнел лицом. Его просят в парк пойти, показать, что где было. Может, что уцелело. Он не отвечает.

На берегу из старинного кирпича сложена кособокая хибара, на ней вывеска «Сельская библиотека». Для безразличного зрения Тюрюканова и прочих — домишко ничем не приметный. Для Зубра же… Сопит хрипло, не сдвинуть его с места, никаких уговоров не слышит. Вдруг рванулся, прямо-таки стряхнул всех с себя и бегом назад, в машину. Уселся, ни на кого не смотрит, скомандовал сиплым голосом:

— Домой! Поехали домой!

И больше ни слова. Закрылся наглухо. По себе знаю, по своему печальному опыту — лучше не возвращаться в места детства. Они никогда не становятся краше. Для Зубра на той детской картинке, которую он бережно сохранял в памяти, и эта хибара возникла своеобразной кляксой. Куда-то исчезла вода… Куда-то исчезло все, осталось страшное нутро пруда.

Спустя несколько дней он пробурчал:

— Тюрюканыч, ты того… лучше сам съезди в Конецполье, потом расскажешь, какие там почвы.

— …Поехал я. Пробовал там расспрашивать старожилов. Никто ничего не знает — кому принадлежали эти земли, кто чего строил, делал. Живут Иваны, не помнящие родства. Однако знаю, в любой глухомани все же кто-то наверняка краеведничает. Большей частью среди учителей. Так и оказалось. Был там директор школы, который записывал рассказы стариков. Про здешних помещиков Всеволожских, соседей их Тимофеевых, про сыроварню — сыры у них делали. Швейцарца они пригласили, он наладил технологию, так что производилось по наилучшим образцам. Сыры доставляли в Москву. Дворяне они были из тех, что сами работали от зари до зари. Любопытно, как они молоком снабжали московские магазины на Арбате, как ловко это у них организовано было. Молоко в бидонах, вечернего надоя, везли до станции двенадцать верст. Поспевали точно к поезду. Поезда тогда ходили по расписанию, тютелька в тютельку. По гудку паровозному часы сверяли в деревнях. Грузили бидоны, ехали до станции Сухиничи. В Сухиничах вагон с бидонами прицепляли к киевскому поезду, и ранним утром свежее молоко было на Арбате. Все длилось одну ночь. Это с двумя пересадками, из глуши, из дыры, из Конецполья-до Арбата! Молоко приходило в Москву невзболтанное. Поставляли и сыры. Все это описано было в тетрадке учителя. Любопытным получился образ бабки Зубра. Писал ее учитель под Салтычиху, как нас учили про крепостников. Ругалась по-черному. Обливала девок кипятком в своих отчаянных злобах. Но уловил в ней учитель и нечто своеобразное, нарождавшееся тогда в России: образ толковой хозяйки современного, передового по тем временам производства молочных продуктов. Проживи она еще несколько лет, и швейцарца бы обогнала, такую бы индустрию наладила… Про Салтычиху я, естественно, Николаю Владимировичу говорить не стал. Доложил только, сколько в почвах азота, калия — обычный анализ, чтобы ему мозги запудрить.

Глава сорок седьмая

Деньги свои он раздавал без счета. Пока жива была Елена Александровна, финансы находились в ее руках. Время от времени он орал: «Лелька, дай на книжки Тюрюканычу!», «Дай на дефективы!». После смерти жены, оставшись один, деньги он ссужал всем, кто просил. Студенты приходили просить, соседи, мастера. Брали взаймы, затем вскоре поняли, что он за человек, и долги мало кто возвращал. Не давать он не мог, неприлично. Просят, допустим, пятерку, он вытаскивает бумажку из кармана, вот, говорит, пятерки нет, бери десятку. Стали ходить нищие, сперва клянчили, потом настаивали. Бывали дни, когда он для них последнюю мелочь выгребал из карманов.

Дошло до того, что милиционер явился: «Николай Владимирович, прошу вас, не давайте вы всем этим прохиндеям. Слухи пустили, что у вас в коробке деньги. Мало ли чего удумают».

— Он всегда жил как на площади, — точно определил один из его обнинских сотрудников. — Ему нужно, чтобы кругом были люди, слушатели.

Хорошо, если людей много, но можно и мало. Он мог увлеченно ораторствовать в камере, и перед конвойными, и перед уборщицей. Когда в Ленинграде он заболел и слег в больницу, я навещал его. Палата была большая, человек на двенадцать. Его хотели перевести в маленькую. Он воспротивился. Тут была аудитория. Подле него всегда сидели любопытные, приходили слушать и врачи. До сих пор они помнят его. То, что он говорил, запоминалось навсегда — такая сила была вложена в его слова. Он забивал их, как гвозди.

А. Ярилен так говорил про отношение Зубра к нищим: он считал себя обязанным подавать. Не то чтобы видел в этом христианский долг: мол, милосердием очищаемся от грехов — нет, не это лежало в основе его поступков. Их дело, считал он, просить, мое — давать. И обсуждать тут нечего. Так устроено, таков социум.

— У нас есть три категории, которые работают хорошо, — говорил он не то шутя, не то всерьез, — это артисты балета, артисты цирка и таксисты. А есть такие, что работают более или менее, во всяком случае лучше, чем научные работники, — это нищие.

Обирали его беззастенчиво. Брали книги и не отдавали. А. Ярилен и другие друзья вынуждены были буквально выдворять настырных посетителей.

У него случались пароксизмы отдачи. Дни дарения.

— Допустим, начнет перебирать книги или пластинки. И примется тут же дарить. Не может остановиться. Отдавать ему интереснее, чем брать. Приходилось как-то прерывать это расточительство.

Мы возвращаемся к проблеме нищих: как к ним относиться? Мне, откровенно говоря, позиция Зубра непонятна и принимать ее не хочется. Ярилена это не занимает: идеи, может, и завиральные, но он принимает

Зубра целиком со всеми его недостатками. Зубр мил ему именно такой, какой он есть.

Да и я ведь обсуждаю все эти теории отдельно как таковые, они же были частью его характера, его поведения, без них он был бы другим, а хочу ли я, чтобы он был другим, пусть даже лучше? Нет, ни в коем случае. Для любви нужны не только достоинства.

Дни переборки книг, приведения в порядок книжных полок были праздниками. Тюрюканов, например, считал, что большей радости лично он не испытывал. Они могли возиться целый день. Зубр брал книгу, листал, вспоминал, что у него с ней было связано, какие мысли, возражения она возбудила, с каждой был свой спор, свои отношения. «Нет, это не тот Фомин, который… Это другой, не путай, он в таком-то году то-то сделал, а брат его…» И начинался рассказ про автора. Он не так про книгу любил, как про автора. И так книжка за книжкой.

Любовь к книгам Зубр считал врожденным качеством.

Тюрюканов вспомнил, как они писали вместе статью:

— Разумеется, основополагающую, мы других не писали. Страниц двадцать на машинке получилось — биосфера, почвы, то да се. Двадцать страниц, и все от себя, никаких ссылок. Я говорю: неудобно, нужны, как водится, цитаты, ссылки. Конечно, на это Энвэ заругался. С какой, говорит, стати! «Да разве мы с тобой не сами, не своим ходом шли, чего мы будем сажать себе кого-то на шею?..» Ругался, ругался, потом бурчит: «Ну, кто там у нас больше всех строчил по этому вопросу и ничего в нем не понимает? Утех всегда длинные списки литературы». Достаю какой-то талмуд и нахожу огромный список литературы. Пошли мы по алфавиту. Моя обязанность читать имя автора. Идет Аболин. Он повторяет: «Аболин, Аболин, по-моему, подвергался гонениям. Ну тогда ставь галочку. Дальше?..» — «Берг», — говорю. «Лев Семенович? Упомянуть надо, хороший человек. Но сколько там Берга?.. Шесть названий… Куда, к черту, это не годится, давай четыре. Дальше?.. Вернадский… Вернадский — душка… Шестнадцать его?.. Много. При всем уважении оставим девять». Так мы и шли: «Это приличный человек, это цивилизованный господин, а это путаник, этот — прощелыга». Набралось примерно двести из шестисот. Так много нашел он достойных людей. Происходил поучительный, интереснейший отбор. Затем производили дальнейшую чистку, уже с развернутыми характеристиками авторских взглядов, пока не ужали до полусотни. Он говорит: «А где мы эту пеструю компанию цитировать будем? О господи Иисусе, давай читай нашу статью». Читаю первую фразу: «За последние годы в современном естествознании было много сделано в том-то и том-то…» «Вот, — говорит, — тут пиши скобку, и с первого до пятидесятого сюда вбухаем, в конец». Так и сделали, все были довольны, ничего читать не надо.

Каждый соавтор удивлялся его манере работать. Николай Воронцов красочно рассказывает, как по утрам вместе с Алексеем Яблоковым они отправлялись в Обнинск на электричке к Зубру работать.

— Елена Александровна кормила нас и уходила на работу. Энвэ требовал, чтобы она кормила как следует, иначе мы помрем и ничего не напишем. «Начнем. Что в прошлый раз было?» Практически всю книгу он надиктовал. Шагал быстро из угла в угол и диктовал. Алеша с обезьяньим проворством успевал все записать, когда раздавался рык: «Ты погоди, погоди. Ты чего написал?» Тот читал. «Убери. Надо не так, а так. Это же лучше». Был такой случай. Алеша одну главу потерял. Явился к Энвэ с повинной. Ну что делать? Тот снова отдиктовал. Глава нашлась. Сравнили. Сошлось слово в слово, так все у него было продумано. Были разделы, которые писали мы. Читали ему. «Это хорошо,заключал он, — а здесь мы напишем преамбулу».

Про то же самое рассказал мне А. Яблоков. Мне нравилось сопоставлять рассказы разных людей.

— Я брал на себя чтение литературы и перелопачивал за неделю все, что имелось по очередной главе. Кратко выписываю, делаю схему этой главы, как бы я ее написал. Приезжаю, читаю ему. Он начинает кипятиться: «Как это можно? Что ты берешь за основу? Да ты дурень!» — и принимается диктовать, не дает мне больше встревать. Я все же встреваю. Иногда после вспышки невероятной ярости его мысль поворачивала: «Черт с тобой, пиши!» И диктовал, учитывая мою точку зрения. Получалось чудо. Он диктовал готовый текст, который не надо было править. Происходила вспышка гения. Иногда на следующий день приеду и говорю:

«Все-таки хотя мы и упомянули о том-то, но для дураков это не ясно». Он кричит: «Ну и черт с ними, пусть не ясно! Ну, ладно, пиши». И выдает то, что я просил, но выдает совсем не в той форме, в какой я говорил. Много времени он уделял оглавлению, то есть композиции книги. Метод у него был такой. В первом плане, который умещался на одной страничке, намечалось подробнее, где, что потом расположится. Далее, после обговаривания, возникали детали — десять, а то и пятнадцать страниц. Вот эти пятнадцать страниц были уже подступом к книге, каждая глава была раздраконена хотя бы на полстраничке, все выстроено. Метод этот я принял и для себя — очень долго придумывать общую схему работы, ступенька за ступенькой расширяя ее…

Один он работать не мог. По молекулярной биологии, например, все его работы написаны с Дельбрюком. Тогда Дельбрюк был молодым физиком. Он выступал перед Зубром в той же роли, что Воронцов и Яблоков.

В человеческой культуре самое древнее искусство — искусство общения. Когда не было ни театра, ни живописи, ни музыки, было общение. Из него родились все искусства.

Трудно определить, в чем состояло искусство общения Зубра и можно ли назвать это искусством. Он не навязывал себя, не захватывал площадку и в то же время мог ворваться бесцеремонно в любой разговор, расшвырять собеседников. Он выигрывал тем, что слушать его было интересно. Все оживало с его появлением, попадало под напряжение. Его просили говорить, его хотелось слушать.

Делать доклад он шел как на праздник. В этом было для него больше самовыражения, чем в написании статьи. Шел счастливый от возможности что-то сообщить, в чем-то убедить, и люди тянулись к нему, чувствуя, что живое общение ему дороже всего остального.

Силы влияния или обаяния его личности были таковы, что люди, сами того не замечая, перенимали его выражения, его манеры.

— Годами я говорил, интонационно подражая Энвэ, — признался мне Молчанов. — Я даже не сопротивлялся, а активно вживался в эту роль, обезьянничал.

Его это не тяготило, у него не возникало комплекса Демочкина. Он подражал охотно, как и другие.

— Меня не волновала проблема обезьянничанья, — продолжал он. — Бывали у меня периоды, когда я прекрасно имитировал Энвэ, потом это исчезало.

Главным было — перенимать его мысли. Происходи ло запечатление, импринтинг — есть такой термин в генетике, запечатление на таком глубоком уровне, что спустя десятилетия мне воспроизводили его слова, его выражения, как он вскакивал, носился взад-вперед, как свирепел, добрел…

В Миассове большинство не понимало докладчиков. Как, впрочем, и на других симпозиумах, школах подобного рода. Да еще если математики и физики намешано, то не разберешь, в чем там суть. Зубр на докладах обычно подремывал, опустив голову, свесив губу. Когда действо кончалось, он открывал глаза и подводил итоги. Все прояснялось. У него был талант извлечения смысла. Он умел соединить частные, казалось бы, разрозненные вещи и сказать, зачем это нужно в-пятых. Это был один из его любимых вопросов: «Почему сие важно в-пятых?» И, бывало, следовало печальное заключение: «В-пятых, сие вовсе и не важно».

Ему помогала замечательная память. Память — это не талант, но талант, обладая памятью, успевает во много раз больше. Анна Бенедиктовна Гецева рассказала: когда она приехала впервые в Миассово, познакомилась с Зубром и представилась, что она из зооинститута, то он спросил, кто у нее заведует отделом. Ах, Попов? Так это Владимир Вениаминович, он напечатал статью в 1921 году в таком-то журнале о таких-то таракашках? Как же, известно!.. А она сама и понятия не имела об этой работе шефа…

В Обнинске вокруг него по-прежнему бурлила, клокотала молодежь его лаборатории, и те молодые, что наезжали из Москвы, и те, что тянулись, не могли оторваться от него со времен Миассова, и те, что прилеплялись к нему после каждой биошколы.

Собирались на его обнинской квартире (а где же еще?), обычная трехкомнатная квартира в стандартной новостройке, с низкими потолками. Урчал помятый самовар, Лелька разливала чай, он же носился взад-вперед по столовой, по своему кабинетику, был так же размашист, зычен. Невозможно понять, как он мог бегать среди людной тесноты, неразберихи рук, ног, голов.

Ничто не менялось. Если не считать генетики, радиологии, биофизики и прочих наук.

Со времен Дрозсоора порядок оставался тем же, все происходило точно так же, как в Берлине, как на Урале. Незыблемо, несмотря ни на что.

Как-то мы приехали в Обнинск вместе встречать Новый год. В молодежном застолье Зубр и Лелька мало отличались от своих аспирантов, сотрудников, от этих наехавших из Москвы и еще невесть откуда молодых. Песни они пели громче, слова знали лучше, он так же танцевал, так же дурачился. Читали стихи. Устроили капустник. Стоял Большой Всеобщий Треп. Все смерчем завивалось вокруг Зубра, никто не ревновал, не соперничал с ним.

Наутро, выспавшись, катались на лыжах (вот этого он не признавал), а с обеда опять сидели за столом, допивали, доедали и уже не могли оторваться от ученых, то есть своих рабочих, разговоров, в которых я не смыслил, но из любопытства записывал отдельные фразы. Его и не его, спровоцированные им:

— Инженеры забывают, что биосфера нужна не только в виде пищи.

— Избавиться от дураков нельзя, мы можем только тормозить их деятельность.

— Верхний ярус леса, если он мощный, например затененный, определяет нижний ярус — тенелюбы, теневыносливые. При лучевых поражениях страдает верхний ярус, освобождая нижний ярус, и тот начинает формировать верхний ярус.

— Синтетика, когда одно биосырье заменяют другим. Овцы осиной… А что можно уничтожить быстрее? Это еще вопрос!

— Я думаю, что мы можем задохнуться быстрее, чем помрем с голоду.

— В природе есть угнетенные и угнетатели.

— Апостол Петр трижды отрекся от Христа, и это не помешало ему стать одним из главных апостолов.

— Давайте нарушим изоляцию популяции и проверим давление изоляции.

Они теребили какую-то идею накопления радиомутации, выхватывали ее друг у друга, грызли ее и так и этак, тянули в разные стороны. Это была игра, и это была работа.

Притомясь, запустили на проигрывателе грузинскую музыку.

Музыка входила в процедуру их общения. Зубру мало было рабочих споров, он организовал у себя на дому (опять же — где же еще?) нечто вроде семинара по истории музыки и вообще искусств. Собирались раз в две-три недели. По очереди выступали с разными сообщениями. Гуманитарное образование, рассуждал он, закончилось у всех его гавриков в школе. Музыкой, например, они последний раз занимались в седьмом классе, на уроках пения. С тех пор только укреплялись в своем невежестве и деградации. Поскольку в университетах на биофаках никакого гуманитарного пополнения организма не происходит. Несмотря на диплом высшего образования, а также аспирантуру, то есть наивысшее образование, все равно цивилизованными людьми их считать нельзя. И в этом дремучем состоянии они хотят превратиться в профессоров и наставников. Что окончательно опозорит нашу интеллигенцию.

Речи эти сопровождались наглядной демонстрацией серости, а то и полной темноты деградантов, которые пытались отстоять себя. Проверки позорили и приводили строптивых к общему знаменателю.

Начались занятия семинара. Совершенно новая пища ума увлекла молодых. О грузинских песнях, инструментах. О Гайдне. О Рерихе… А. А. Ярилену, например, поручили доклад о старых полифонистах. На плохоньком тимофеевском проигрывателе иллюстрировали.

Набивалась орава двадцать — тридцать душ. Сидели кое-где, в коридорчике, на полу, под столом. Потом чаевничали с печеньем. Кто пристраивался ближе к хозяйке получить чай покрепче — «без обману». Собирались в восемь вечера, расходились в двенадцать.

— Хорошо нам было не информацией, а духом расположения, — рассказывал Александр Александрович Ярилен. — Мы ведь невесть какие знатоки, а он делал так, что мы не стеснялись. Может, потому что он встревал, подначивал. Он любил выдвигать формулы:

«В девятнадцатом веке я знаю четырех великих художников — Александр Иванов, Делакруа, Ван-Гог и Врубель». И все. Спорить бесполезно. Он так считал, и попробуй Сурикова вставить. Не получится. Сомнет. Изрешетит. Но при этом формулы его запоминались, усваивались: «Леонардо всерьез гениальный человек. Всерьез гениальный человек это здоровый человек. Бывает такой масштаб личности, что не поймешь, человек это или бог».

Ярилен вспоминал свою борьбу за Скрябина, которого он любил. Удалось добиться, что Скрябин пианист хороший, есть фортепианные вещи удачные, симфонические же ерунда.

— И я соглашался, не сумел отстоять. — Ярилен не стесняется своего поражения, он посмеивается, разглядывая те проигранные Зубру схватки. — Зато Римского-Корсакова он мне открыл. Я обожал Стравинского и узнал, что он тоже любил. Радости было много, мы обнялись. Густава Малера он, например, считал безнадежно скучным. Самое замечательное, когда он сам брался делать доклад. Все вырастало. Появлялись иные мерки. То, чего он не знал, угадывал, тоже было интересно. К своим докладам он готовился. Придешь чуть пораньше, он ходит, нервничает, бормочет. Так было и когда к нему приезжали школьники из Москвы, восьмой-десятый класс. Тоже готовился, материалы заказывал. Ему безразлично было, академикам или ученикам читать лекцию — одинаково ответственно…

Года полтора семинары эти шли как нельзя лучше, пользовались огромной популярностью. Счет их пошел на четвертый десяток, когда вдруг разразилась гроза. Появилось в городе новое Лицо, новый начальник. Отличался он твердым убеждением, что на нынешнем этапе наибольшее зло и неприятности происходят от интеллигенции.

Проведав о каких-то семинарах на дому, он установил, что они нигде не оформлены, следовательно являются недозволенными. Значит, не могут называться семинарами, а представляют из себя недозволенные сборища. Кто же их проводит? Ученый, который во время войны работал в фашистской Германии. Между прочим, насчет ученого тоже вопрос — что за ученый, если не имеет положенных дипломов. Он и не профессор, и не доцент. Сидел. Вообще личность, не заслуживающая доверия.

На семинары стали приходить посторонние люди. Молча записывали. Затем с трибуны начальник разразился гневной речью с цитатами. Ничего этакого-такого в цитатах не было, но в то же время они выражали аполитичность, безыдейность, отсутствие марксистского подхода. Сборища, как он выразился, имеют «душок». Куда смотрела общественность? Как позволили, чтобы нашу молодежь… Кому доверили…

При своей гордыне Зубр и пальцем не пошевельнул бы в свою защиту. Но семинара было жалко, и Зубр решил отправиться на переговоры с начальством. Его отговаривали. Никакое замирение с этим Лицом невозможно, зачем ему замиряться, у него совсем другой интерес. Однако Зубр был уверен, что сумеет растолко вать, опровергнуть наветы, любому человеку можно показать, какое полезное дело эти семинары для ребят.

Явился он на прием. Смиренно сидел в приемной. Час, другой. Накалялся, но терпел. К обеду секретарша, притворив дверь кабинета, сказала: «Идите к инструктору, сам вас принимать не будет». Сказала, восхищенная могуществом своего тщедушного шефа над этой косматой громадиной.

Ученики его, эти молокососы, которым он втолковывал про Рубенса и про Стравинского, куда лучше него разбирались в порядках этих канцелярий и кабинетов.

Семинар прикрыли. Ничего не помогло. А раз прикрыли, то можно было искать виноватого. Виноват руководитель. Предложено было его из института уволить.

Оборвались работы. Один за другим стали уходить его ученики, кто куда. Самого Зубра вскоре пригласил к себе в московский институт академик Олег Григорьевич Газенко, и там он проработал до последних своих дней.

В Кембридже, где была лаборатория Резерфорда, на стене изображен крокодил. Таково было прозвище великого физика. В Обнинске, может, когда-нибудь повесят доску с изображением зубра. Но тогда, в начале семидесятых, городскому начальству хотелось избавиться от этого человека, им и в голову не приходило, что память его будут чтить.

В сентябре, перед тем как лечь в больницу. Зубр собрал друзей, старых и молодых. Ему шел восемьдесят второй год. Смерть Лельки пригнула его, словно тяжесть жизни навалилась уже неразделенная, тащить надо было за обоих. Нижняя губа еще больше выпятилась. Краски на лице поблекли, в бледных чертах резче проступила древняя его порода. Старческого, однако, не было, заматерел — да, но стариком так и не успел стать.

Мысль его оставалась свежей и острой. Недавно вдруг взял и продиктовал статью в «Природу» о том, что следует изучать в биологии. Статья произвела впечатление. Ему не было износа, хватило бы на столетие, если бы рядом оставалась Лелька.

Все понимали, что собрал он их неспроста. Старались шутить, вести себя, как обычно. Не получалось.

Он сказал, что жизнь его была счастливой благодаря хорошим людям, окружавшим его и Лельку. Это была правда. У него не было ни горечи, ни обиды за все то, что пришлось перетерпеть, за клеветы, за несправедливые удары, за то, что «недодали»… Оказывается, куда дороже академических и прочих званий, кресел, наград было то, что много людей любили его, помогали. Ходили по очереди читать ему, держали его в полном курсе, вели его домашнее хозяйство. Народу вокруг него не убавлялось. Какие-то юнцы, совсем молодые, никому не знакомые, липли к нему, толклись табунами, хотя теперь у него вовсе не было ни положения, ни должности. Приходили слушать, поднабраться, попользоваться, и это было хорошо.

Слово «прощание» он не произнес. Но понимали, что это и есть прощание. Происходило как у древних римлян — уходящий, покидающий этот мир призывал друзей, чтобы проститься с ними. Спокойно и мужественно они рассуждали о смерти. Например, — бывает ли смерть славной, или же она безразлична. «Никто не хвалит смерть, хвалят того, у кого смерть отняла душу, так и не взволновав ее».

Он пребывал еще с ними, но в каком-то ином времени. Может быть, в прошлом? Но иногда он взглядывал на них затуманенно из такого далека, где вообще не было времени. Все понимали, что дойти туда необходимо, а вернуться оттуда нужды нет. И смерть оттуда никакое не явление, не загадка, — она всего лишь конец жизни; можно этот свиток взвесить на руке, развернуть, посмотреть, что же там за рисунок получился, ибо жизнь сама по себе ни благо, ни зло, как догадались те же римляне, она лишь вместилище блага и зла.

Он не горевал, расставаясь с ними, то есть с жизнью. Может быть, потому, что ему мечталось встретиться с Лелькой. Не то чтоб он верил в загробное существование, но душа-то должна остаться. На это он надеялся. Душа ведь существует в виде какой-то психической точки, значит души их могут встретиться. Это была вера для себя. Всего лишь вера, которую он не путал со своими знаниями.

Каждому он что-то присоветовал, мимоходом, чтобы без торжественности. А. А. Ярилену, например, сказал об иммунитетах: «Он, который этим не занимался, сказал мне несколько фраз, я запомнил их навсегда, они касались самой глубины, сути дела».

О своих работах он не говорил. Раньше или позже они станут «историческим этапом». В них будут обнаружены, уже обнаруживаются ошибки, погрешности, то, что он принимал за один процесс, на самом деле было три одновременных процесса, — все это называется прогресс. Новое объяснение ждет та же участь…

Он уходил, как уходит зверь, почуяв приближение смерти. Звери забиваются в глушь, в тайные убежища. Люди уходят в себя, спускаются в долины памяти…

Глава сорок восьмая

Биофизиков собралось много. Съехались они со всей страны. Формально — на праздник, но под предлогом праздника, развлечений и банкетов они проводили симпозиум. У них все шло наоборот. Впервые я видел столько биофизиков сразу. Выглядели они одинаково молодыми. Двадцатилетние, тридцатилетние, сорокалетние — при этом одинаково молодые. Свежие, загорелые лица. Усатые, бородатые, лысеющие мужчины, совсем юные девицы… Они одинаково бесились, у всех мелькали одни и те же словечки, шуточки, они одинаково хохотали, вернее гоготали. Сходство объяснялось тем, что они имели одних и тех же «родителей», происходили из одного гнезда — из кафедры биофизики физфака МГУ, которая справляла свой юбилей — четверть века существования. Я попал к ним случайно. Мне давно надо было поехать в Пущино. Там у С. Шноля хранились пленки с записями рассказов Николая Владимировича. Мой приезд совпал с празднованием юбилея кафедры, которую Зубр хорошо знал. С Зубром мне везло, удача преследовала меня.

Билет на юбилейные празднества был сделан затейливо — со стихами и карикатурами на нынешних руководителей кафедры. На развороте билета выстроилась шеренга бюстов создателей, вдохновителей отечественной биофизики в университете. Бюсты корифеев напоминали римских императоров. Они все были академиками — Петровский, Тамм, Семенов, Ляпунов, все, кроме Зубра, но его бюст нарисовали в центре. А в зале заседаний, куда поставили большие фотографии, его портрет был самый большой — тот, где он сидел на лестнице закутанный в байковое полосатое одеяло. Одеяло выглядело как тога, сам он мог сойти за Цезаря.

Его давно уже не было в живых, но, похоже, никто с этим не считался. Обстановка была, как в Миассове, как на его семинарах. Здесь царил его дух.

На сцену выходили докладчики, воспитанники кафедры. Они рассказывали о себе — кто что сделал после окончания. Говорили просто и весело, так что даже я кое-что понимал. Из зала перебивали репликами, острили. Сами докладчики подтрунивали над собой больше всех. Они предпочитали иронизировать, нежели преувеличивать значение своих работ. Такова была традиция — «никакой звериной серьезности». Судя по их сообщениям, биофизика была сродни ловле лукавых бесов, выглядела наподобие игры в жмурки или игры «вверх-вниз». Правда, было не похоже, чтобы эта игра доставляла им большое удовольствие.

Принято считать, что научная работа дает человеку высшее удовлетворение. Открытие и есть подлинное счастье, бескорыстное, пример всем, кто хочет быть счастливым, — на этом вырастали поколения, это обещали романисты, да и сами патриархи науки утверждали так в своих обращениях к молодежи.

— Боюсь, что занятия наукой — патология, — сказал Лев Александрович Блюменфельд. Он выступил последним, в заключение, как заведующий кафедрой. Он не хотел ничем отличаться от своих студентов. — Многие из вас убедились, что удовольствие от науки — приманка для непосвященных. Радость успеха, что маячит впереди, достается так редко, что не следует на нее рассчитывать. Да и, кроме того, удовольствие вовсе не связано с большими результатами. Занятие наукой скорее напоминает мне болезнь вроде наркомании или алкоголизма. Пьешь потому, что не можешь не пить. Отказаться нет сил. Пьешь — и противно, как говорил один алкаш, но не пить еще противнее.

Лев Александрович припоминал, сколько у него лично было случаев такой радости за эти четверть века. Насчитал всего пять. То есть в среднем раз в пять лет выпадает успех, удовольствие найти что-то стоящее. И то один из случаев был ликованием неоправданным. Потом выяснилась ошибка — результаты пришлось опровергнуть, удача не состоялась. Остается четыре. Четвертый раз был десять лет назад, когда, чтобы что-то понять в неравновесных состояниях, пришлось писать о них книгу. До этого Лев Александрович сделал несколько докладов, в которых никто ничего не понял. Сам он понимал не больше слушателей. Когда же написал больше половины книги, сообразил что к чему. Все прояснилось — и это было наслаждение.

Другой случай произошел, когда он лежал в больнице с инфарктом. Нельзя было ни читать, ни писать. Оставалось думать — «занятие малопривычное для научного работника». Стал он думать и обдумал проблему слабых взаимодействий в биологии.

Удачи и неудачи играют с исследователем в прятки. Возглавлял он одну работу, где обнаружили некие новые магнитные свойства в клетках. Обнаружили, возликовали, опубликовали. Потом усомнились, испугались, стали перепроверять, нашли грязь и опровергли собственную работу. Было, конечно, огорчительно. Но, как говорится, за честь можно и сгинуть. Однако кое-кто продолжил работу и позже нашел, что сомневались зря, ферромагнитные вещества, о которых шла речь, все же существуют… Это была самая шикарная неудача… Остальное время потрачено на рутинные опыты, на занудную обработку данных, никому не нужные отчеты…

Мне было странно, почему он не щадил себя, с какой стати надо было подставлять борта этой стае юнцов, не знающих снисхождения.

— У меня есть работы, которые я делаю один, без соавторов, — продолжал он.

По залу прошел смешок. Это оценили. Не то чтоб ему внимали. Нисколько. Он не имел никаких преимуществ. Скорее наоборот — возраст был его недостатком. У него было всего лишь превосходство пройденной дистанции. Кое о чем он мог предупредить.

Непросто было соревноваться с молодыми. На классиков они смотрели с тайной улыбкой жалости. Они знали больше, чем покойные лауреаты Нобелевских и прочих премий. Им были известны их ошибки, несовершенство их методик. Приборы старинные, примитивные. Классики — значит, освоенное, устарелое. Наука — это не музыка и не литература.

Молодые были правы, и было что-то грустное в их правоте, в их беспощадности. Великим именам оказывалось должное уважение, им кланялись, но живого чувства не было. Зубра все помнили, но и он уходил в прошлое, полное заблуждений. Задевать его, однако, побаивались. Эти ребята обходили его с осторожностью. Он продолжал действовать, и в один прекрасный день могло статься, что прав он, а не они. На этом некоторые уже обожглись.

Оставаться лидерами среди них можно было, очевидно, только выступая на равных. Руководители кафедры сохраняли форму, потому что не пользовались никакими скидками — ни Л. А. Блюменфельд, ни старожил Пущина С. Э. Шноль. Им ничего не нужно было от своих бывших учеников, так же как и тем от своих бывших учителей.

Я спросил одного парня из Риги, чего ради он приехал сюда, взял три дня за свой счет и приехал.

— Соскучился по ребятам, — с ходу объяснил он. Подумав, добавил: — Надо проверить свои идейки, обговорить. — Замолчал, наморщив лоб. Ему не хватало еще какой-то причины. — Может быть, потому, что здесь не стесняешься всякие глупые мысли высказывать. На работе-то неудобно…

Но чувствовалось, что и это было не все. Никто из них не мог точно объяснить — зачем им надо время от времени слетаться к бывшему гнезду.

Выпускники сидели по годам. Вдоль длинных столов ресторанного зала кучковалось более двухсот человек. Произносили тосты, выступали с воспоминаниями, с капустниками. Для выпускников последних лет Зубр стал легендой. Я подсел к первым выпускникам, где все его знали. У них до сих пор ходили прозвища, которыми он их окрестил. Вот — Трактор, а вот — Хромосома. Они проходили практику у Зубра в Миассове. Там им прочищали мозги, вправляли мозги, доводили до дела, до ума. Они пользовались остротами тех лет, фольклором, который передается из поколения в поколение: «Есть две точки зрения — моя и неправильная», «Нельзя спрашивать, как это происходит, надо спрашивать, как это может происходить».

Здесь все обращаются друг к другу по имени. Дяди и тети, они здесь становятся мальчишками, девчонками, им приятно, когда их отчитывают. Если бы я разговаривал с Андреем Маленковым в его институте, передо мной сидел бы солидный ученый муж. Сейчас мне рассказывал о Зубре мальчик, один из его поклонников:

— Я по образованию физик. Руководители нашей кафедры не биологи. Настоящее генетическое образование мы получили у Николая Владимировича. Мне вообще везло на учителей. Ляпунов научил меня мыслить математически. Последнее время я об этом раз мышлял, потому что мне надо определить стратегию моих работ. Важна школа, преемственность. Тимофеев — главное звено. Он во многом определил мою судьбу. Он научил рассматривать биологию эволюционно. Научить мыслить биологически — самое трудное. Связь физики и биологии, принцип дополнительности, мутации — все это врубилось в меня. Он был достаточно эгоистичен, свои устремления ставил на первое место. При этом к своим работам относился критично, критичнее, чем другие ученые… Отличал его оптимизм. Я занимался геронтологией и убедился, что долголетие невозможно без оптимизма. Оптимизм дается генетически. Нажить его трудно. Несмотря на исключительную свою судьбу, Николай Владимирович был самым последовательным и энергичным оптимистом… Он обращался с нами беспощадно. Услышать его одобрение было непросто, а уж чтоб заинтересовать его, чтоб он начал вас слушать внимательно — для этого надо было все силы напрячь. К уровню мышления он был требователен, если кто-то начинал малоинтересное, не доказанное, он обрывал: «Чушь! Грязь!»

Кто-то еще включается в разговор с ходу, как будто мы обсуждаем актуальную проблему:

— …Старые его меньше интересовали. Поэтому он так прилепился к нашей кафедре. Он, конечно, приукрашивал молодых, наносил на них лак двадцатых годов, но довольно успешно. У него было два принципа: один — хорошие люди должны размножаться, второй — наше поколение должно все лучшее передать следующему, а там как выйдет.

Они повторяли вещи, уже известные мне, но я не останавливал их.

— Лучших лекций я не слышал, чем у него, — вступает еще один из молодых. — По генетике, популяционной генетике, кроме того, по искусству: Чехов, Врубель и Серов. Всего у него было шесть лекций по искусству.

На следующее утро перед симпозиумом Андрей продолжил свой рассказ:

— С точки зрения науки, масштабности мышления Энвэ был намного выше всех. Вначале производили впечатление его темперамент, манера общения, эрудиция, значительно позже я мог оценить глубину его мышления. Мы с ним даже договорились написать одну работу о России. Он считал, что Россия не страна, а не что большее — некий мир. Существует арабо-иранский мир, существует Дальний Восток, существует латиноамериканский мир, и существует Россия — материк со своей судьбой, путем, предназначением. У каждого материка есть свой смысл… Его волновал в последние годы вопрос о бессмертии души. Если добро абсолютно, рассуждал он, то это и есть бог. Зло относительно, а добро абсолютно — вот на чем зиждился его оптимизм. Он отличался при этом конкретностью мышления. Никогда не рассуждал о чем-то вообще. Человек во многом западный, он был рационален. Культура мышления не позволяла ему заниматься химерами. Это был русский западник, петровская натура, с тем отличием, что высоко ценил людей… Расхождения у нас были. Я, например, в бессмертие души не верю. Бессмертие души значит сохранение индивидуальности. Бессмертие в делах есть, но остальная личность растворяется, как бы человеку ни хотелось сохранить себя. Растворяется в некоторой цели развития, хотя цель эта, по-моему, существует.

— …Он был географ, генетик, ботаник, зоолог, — добавляет Шноль. — Но дело не в широте, а, я бы сказал, в протяженности. Для него родной человек — Крашенинников, который пошел на Камчатку, исполняя волю Петра…

— А как вы думаете, — это кто-то из молодых обращается ко мне, — почему после разоблачения лысенковцев никто из его последователей не застрелился?

Этот вопрос вызывает общий интерес, отвлекает от Зубра.

Впрочем, дела давно минувших дней занимают их недолго. У них идут свои битвы. Лысенковщина — история такая абсурдная, что они не понимают торжества старших, неостывшего их гнева.

О Зубре им интереснее. Каждый что-то хранит в памяти о нем и преподносит мне как сувенир.

Вскоре спор перекинулся на тему, можно ли считать, что «Пиковая дама» — трагедия неньютоновской науки: я вот делаю так, должно из этого получиться что-то, а не получается! От этого можно с ума сойти.

Слушая их, я обнаруживаю словечки, обороты речи, заимствованные у Зубра. Они усвоили его манеру мыслить незаметно для себя. По крайней мере еще одно поколение он проживет, «разобранный» их душами. Все мы состоим из чьих-то советов, примеров, кому-то следуем, кого-то повторяем. Зубра осталось много. Казалось, он тратил себя нерасчетливо. Ничего подобного! Это был, пожалуй, самый верный способ передать себя другим… Как он говорил, наше поколение должно все лучшее передать следующему, а там как получится.

Глава сорок девятая

Жизнь обладает одним чудесным свойством: она, как хлеб, не приедается. Обнинск был для Зубра не просто новым местожительством, новой работой в Институте медицинской радиологии, но и возвращением в Калужскую губернию, к родным местам детства. Родина — это всегда детство: старый деревянный дом, который живет в памяти, — огромный, со скрипами, вздохами, солнечной сухой пылью, запахом сушеных грибов, зеленым мхом колодца и запахом, влажным запахом реки из него, а еще роща со страхами перед совами и ужами, с крутой лестничкой вниз, к зеленому пруду.

Обетованная земля была ему дарована в завершении пути. Отсюда он никуда не уйдет, не уедет с земли своих предков. Пришел конец его паломничеству.

Новые ученики, новая молодежь, новые семинары, летняя школа на берегу Можайского моря. Все повторялось, как в Миассове, по следующему кругу.

Летом он отправлялся с Лелькой путешествовать пароходом по Енисею, Амуру, Каме, Волго-Балту, Оби, Белой. Его тянуло посмотреть новые края. Если бы он не был зоологом, он был бы путешественником. Он сидел, бы на палубе, часами глядел на медленное кружение берегов, деревень, на пристани, на полеты чаек. Он упивался Россией. Месяц проплывал огромный, как целая эпоха. Экскурсии он пропускал, в города не сходил, его влекла природа. Он смотрел, думал, работал.

Особенность его таланта состояла в том, что он умел находить главное и заниматься им. Ныне, когда времени для жизни оставалось в обрез, дни стали короче и стрелки вращались быстрее, предстояло выбрать последнее главное.

Замечу, что его отношения со временем всегда были уважительные, он чтил своенравность этого неслышного потока, который то мчался, то еле двигался. Все в мире было сделано временем и из времени. В том числе и человеческая жизнь. Но время было не однородно и не равноценно. Из него можно было выбирать лучшее, превращать пустое время в золотые часы и минуты.

Однажды вечером я застал его ликующим: домашние собрались в кино, он же в самую последнюю минуту отказался идти, остался дома и выиграл два часа превосходного времени.

По глади водохранилища плыли желтые листья. Это под водой в разгаре лета осыпались несрубленные березовые рощи. Сердце у него болело при виде больных, заваленных гнилыми бревнами речек, опустевших лесов, озер, затянутых нефтью и грязью. Зеленый покров России рвали на части, сдирали до подзола. Лучше других он понимал, как уникально чудо, сотворенное природой после миллионнолетних поисков. Чего стоило хрупкое равновесие тайги, степей, равновесие ландшафта, что удерживают лисы и синицы, божьи коровки и кроты, черви и бабочки — две, а то и три тысячи составляющих, сложнейшая система переменных. Система саморегулирующаяся, устойчивая, пока в нее не вмешается человек.

Откуда ее устойчивость — вот над чем он размышлял. Каковы пределы устойчивости? Как живые существа приспосабливаются друг к другу и сохраняют из поколения в поколение равновесие?

Он решил ввести в эту задачу человека. Решить проблему взаимодействия биосферы и человека. По крайней мере очертить эту проблему.

Природа болела человеком. Человек не умел видеть землю как живое страдающее существо. Как укрепить силы этого существа? Как повысить производительность биосферы земли? Он предложил основы для анализа развития биосферы, ее взаимодействия с человеком.

До сих пор люди видели в природе прежде всего лакомые куски, жадно хватались за них, не заботясь о последствиях. Колокол тревоги звучал слишком тихо.

Одно дело заповедники, крохотные резервации, из милости оставленные природе, другое дело природоохранная деятельность.

В семидесятые годы его высказывания встречали отпор. Большинство людей, даже среди ученых, считали, что главное — это показатели производства, сельского хозяйства. Охрана природы — сантименты, занятия для интеллигентов, людей непрактичных. Считали, что природа безгранична, воздействие на нее человека ничтожно. Настойчивые призывы Зубра вызывали раздражение. Ему намекали на саботаж: «Вы что же, хотите остановить работы? Нам не нужна забота о природе, которая мешает развиваться промышленности». Его обвиняли в политической безграмотности — природу надо защищать от хищничества капиталистов, а не социалистического хозяйства. С грустным смешком применял он тут слова Капицы: «Это напоминает мне девицу, которая хочет отдаться по любви, а ее непременно хотят изнасиловать». Правда, Капица говорил это по другому случаю, о себе, о своих мытарствах. Но хорошее сравнение работает как поговорка.

В Институте медико-биологических проблем академик О. Г. Газенко с трогательной заботливостью опекал Зубра, дал ему возможность до конца дней осуществлять себя. Занимался он там вопросами космической медицины, наладил генетические исследования. Относился к нему Газенко с почтением и нежностью. Под конец жизни еще раз повезло!

Некоторые из ученых вызывали у Зубра недоумение. Они покорно соглашались с варварскими проектами, мало того, давали одобрительные заключения строить гибельные предприятия на озерах, вырубать леса, возводить плотины, рыть каналы… Другие копошились в своих углах, избегая всяких конфликтов. Наука помогала человеку покомфортнее устроиться за счет природы. Мелиорация, атомная техника, химикаты — повсюду происходили непредвиденные последствия, тяжелые ошибки, наука теряла престиж. Порой она выглядела угодливой служанкой.

Обсуждая науку, он пробовал найти причины опустошающей ее беззаботности. Неумно ведь осуждать волков, пожирающих оленей, или саранчу, истребляющую зелень. Разум — продукт природы, он не может возвышаться над ней; то, что он творит, входит в неведомые нам закономерности… Он не оправдывал — он искал сочетания наивыгоднейших вариантов сосуществования разума с биосферой.

Красавицы сосны стояли, заломив ветки над зыбким вечерним туманом. Березы сохраняли свет, кроны их золотились, озаренные закатом, сосны были черными, от них начинались сумерки.

Дни его убывали. Пребывание на этой земле заканчивалось. Не было уже Лельки, и он так до конца не мог понять, как жить без нее. Оставалась наука. Наука не имела конца, да и то, чего он достиг, потеряло былую цену. То, над чем он трудился все годы, загадки этого мира, которые он раскрывал, которые пожирал с неослабным аппетитом, на которых рос его дар, — все это померкло перед главной тайной жизни.

Ему не хотелось ничего переиначивать в своей судьбе. Он понимал, что главную тайну разгадать не удастся никому никогда, и это утешало его.

Вновь он сидел в кресле на верхней палубе, над ним, крича, кружились чайки. Когда-то он занимался ими. Среди зоологов он более всех чтил орнитологов. Он шутил, но с гордостью, что он единственный из зоологов, кого в «природных условиях обкакал пеликан»!

Птицы вели себя загадочно. Взять хотя бы их песни, их язык. О чем они переговаривались? Птенцы могли лететь через океан без сопровождения родителей. Как они находили свой остров в океане? Допустим, это записано в наследственном коде — но как эта запись переходит в ориентацию, в маршрут?

Река ширилась, величаво приближалась к устью. Жизнь его тоже приближалась к устью. Былые наветы, обиды, история с Академией наук — все, что когда-то волновало, осталось позади, виделось мелким. Он чувствовал себя рекой, текущей уже долго и бог знает откуда. В нем были воды верховья и тот исток, с которого все началось; в сущности, он жил много раньше, чем появился на свет, он был из прошлого века. Россия Тургенева, Чехова и Россия гражданской войны, Россия послевоенная, современная, Европа довоенная, гитлеровская Германия, атомный мир — в нем сошлись все эпохи нашего века, и все они продолжали пребывать в нем…

Иногда мне кажется, что он не умер. Если он мог прийти к нам из прошлого века, то он мог и уйти туда. У индейцев в одной из легенд говорится про день, когда с заоблачных пастбищ спустятся бизоны, помчатся по прерии. И мужчины племени будут бежать за ними, чтобы почувствовать дрожь земли под тяжестью исполинов, чтобы вернуть себе чувство страха и восторга.

Примечания

  1. Совместное орание о дрозофиле.
  2. Разрядка моя. — Д. Г.
  3. Жена Паншина Александра Николаевна. — Д. Г.
  4. Напомню, что это подлинное имя Фомы. Письмо дается в переводе с французского.