Железная пята. Джек Лондон

Страница 1
Страница 2
Страница 3
ПРИМЕЧАНИЯ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ.
НА ПЕРЕЛОМЕ

Мистер Уиксон не посылал за папой, они встретились неожиданно — на пароме, шедшем в Сан-Франциско, и, следовательно, предостережение, с которым он обратился к папе, было делом случая. Если бы не эта встреча, никакого предостережения не было бы. Правда, это ничего не изменило. Отец вел свой род от пассажиров «Мейфлауера»78, и его не так-то легко было сломить.

— Эрнест был совершенно прав! — сообщил он мне уже с порога. — Твой Эрнест — умница! Я бы такого зятя не променял ни на Рокфеллера, ни на короля английского.

— Что случилось? — испуганно спросила я.

— Олигархия и в самом деле точит зубы — на нас с тобой во всяком случае. Мне сообщил об этом Уиксон чуть ли не этими самыми словами. Собственно для олигарха он проявил величайшую любезность — предложил мне вернуться в университет. Как это тебе нравится? Грязный обирала Уиксон решает вопрос, быть или не быть мне профессором Калифорнийского университета! Впрочем, он осчастливил меня и еще более лестным предложением: возглавить грандиозный институт физических наук — это новый проект наших олигархов: ведь им нужно куда-то девать свои прибыли.

«Помните, что я сказал этому социалисту, приятелю вашей дочери? — спросил он меня. — Я заявил ему, что мы раздавим рабочий класс. И так оно и будет. Перед вами я преклоняюсь, как перед ученым. Но если вы свяжете свою судьбу с судьбой рабочего класса, вам тоже солоно придется. Вот и все, что я вам хотел сказать». И он повернулся и пошел прочь.

— Значит, нам нужно поторапливаться со свадьбой, — сказал Эрнест, узнав об этом.

Тогда я не поняла, что он имеет в виду, но вскоре мне это стало ясно. Мы как раз ждали квартальной выплаты сьеррских дивидендов, однако все сроки прошли, а отец не получил обычного извещения. Повременив несколько дней, он написал в контору. Оттуда немедленно ответили, что имя отца не значится в книгах Компании, — более того, у него вежливо попросили объяснений.

— За объяснениями дело не станет, черт бы их побрал совсем! — сказал папа и отправился в банк взять из сейфа свои акции.

— Твой Эрнест просто гений, — заявил он мне, возвратясь, когда я помогала ему снять пальто в прихожей. — Слышишь, дочка, твой будущий муж — гений!

Такие преувеличенные похвалы, я знала по опыту, не предвещали ничего хорошего.

— Со мной эта публика уже расправилась, — продолжал папа. — Представь себе, акций как не бывало! В сейфе одни только голые стенки. Видно, вам с Эрнестом действительно придется поторапливаться со свадьбой.

Отец и на этот раз остался верен своим лабораторным методам. Он предъявил Сьеррской компании иск, но, к сожалению, не мог представить суду ее конторских книг. К тому же с Компанией в суде считались, а с папой нет. Словом, все вышло как по писаному. Отец потерпел полнейшее поражение, и открытый грабеж восторжествовал.

Сейчас мне и грустно и смешно вспомнить, что после этого свалилось на голову бедного папы. Повстречав мистера Уиксона на улице в Сан-Франциско, он позволил себе назвать этого джентльмена отъявленным негодяем. Папу тут же арестовали, предъявив ему обвинение в оскорблении действием, приговорили к штрафу и обязали впредь не нарушать общественной тишины. Это было так нелепо, что он сам хохотал, вернувшись домой после всей этой эпопеи. Но какой шум подняли местные газеты! Они самым серьезным образом кричали о «микробе насилия», который поражает всякого, кто соприкасается с социалистами. Тихое, мирное житие моего отца выставлялось примером тлетворного действия этого ужасного микроба. Некоторые газеты утверждали, что престарелый профессор не выдержал умственного напряжения и сошел с ума и что самое целесообразное — отвести ему палату в соответствующем казенном заведении. И это было не пустой угрозой. Такая опасность действительно существовала, папа убедился в этом на примере епископа Морхауза, — и он так хорошо усвоил этот урок, что никакие преследования не могли уже вывести его из равновесия; мне думается, даже его враги становились в тупик перед такой сверхъестественной кротостью.

Следующим на очереди оказался наш дом, где прошло мое детство. Папе была предъявлена неведомо откуда взявшаяся просроченная закладная и предложено немедленно выехать. На самом деле ни о какой закладной не могло быть и речи: за участок было полностью заплачено при покупке, а дом строился на наличные деньги; и участок и дом были свободны от долгов. Но это не помешало нашим гонителям составить закладную по всей форме, со всеми полагающимися подписями и даже с отметками об уплате процентов за много лет. На сей раз папа и не пикнул: раз у него забрали все деньги — значит, могли забрать и дом. Искать защиты было негде. У власти были те, кто решил его уничтожить. Папа был истинный философ — он даже не сердился больше.

— Меня решено раздавить, — говорил он, — но отсюда еще не следует, что я должен сам рыть себе могилу. Нет, уж пощажу свои старые кости. Достаточно меня били. Не хватает мне еще на старости лет угодить в сумасшедший дом!

Кстати, это возвращает меня к нашему епископу Морхаузу, о котором я давно не упоминала. Но сначала расскажу о нашей с Эрнестом свадьбе. Я понимаю, что по сравнению с описываемыми здесь событиями все личное должно отступить на второй план, и расскажу об этом коротко.

— Вот мы и настоящие пролетарии, — сказал мне отец, когда мы покидали свой дом. — Я часто завидовал твоему жениху: очень уж хорошо он знает пролетариат. Ну, а теперь и мне представляется возможность узнать и изучить его.

Очевидно, в папе заговорила романтическая жилка. Он и наши бедствия склонен был рассматривать как своего рода приключение. В душе его не было места ни злобе, ни обиде. Простодушный мудрец, он неспособен был к мстительным чувствам, а широкие духовные интересы позволяли ему легко мириться с утратой привычных житейских удобств. Когда мы переехали в плохонькую четырехкомнатную квартирку в пролетарском районе Сан-Франциско, южнее Маркет-стрит, папа радовался этой перемене, как ребенок. С этой свежестью восприятия он соединял зрелость и безошибочную ясность мысли, свойственную выдающемуся ученому. Ум его и в преклонном возрасте не утратил своей гибкости. Он не был рабом предубеждений, условное, привычное не имело над ним власти. Только научные и математические истины были для него обязательны, только с ними он считался. Мой отец был великий ученый. У него была душа и ум выдающегося человека. В некоторых отношениях он превосходил даже Эрнеста, а выше Эрнеста для меня не было никого.

Меня тоже отчасти радовала перемена в нашей жизни. Она спасала нас от организованного остракизма, которому мы подвергались в родном городе, с тех пор как навлекли на себя немилость нарождающейся олигархии. К тому же «приключение» это и для меня было исполнено романтики, тем более волнующей, что то была романтика любви. Изменение наших жизненных обстоятельств ускорило мой брак, и в четырехкомнатную квартирку на Пелл-стрит, в одной из трущоб Сан-Франциско, я въехала уже как жена Эрнеста.

А самое главное — я дала Эрнесту счастье! Я вошла в его бурную жизнь не как новая, беспокойная сила, но как сила, проливающая мир и радость. Со мной Эрнест отдыхал. Это было для меня лучшей наградой, а также свидетельством того, что я выполняю свой долг. Зажечь улыбку светлой радости и забвения в этих милых, усталых глазах — разве не было для меня величайшим счастьем?!

Милые, усталые глаза! Эрнест работал, как редко кто работает, и всю жизнь трудился для других, — это лучшее мерило его мужества, его высокого сознания. А сколько было в нем человечности и нежности! Бесстрашный борец, с телом гладиатора и душою орла, он был чуток и ласков со мной, как поэт. Да он и был поэтом. Дело его было для него песней. Всю жизнь пел он песнь о человеке. Душу Эрнеста переполняла любовь к человеку, и этой любви он отдал жизнь, ради нее принял мученический венец.

И это — без всякой надежды на воздаяние. В мировоззрении Эрнеста не было места вере в загробную жизнь. Весь устремленный в бессмертное, он отрицал бессмертие. Не правда ли, какой парадокс! Пламенный дух, он обрек себя холодной и суровой философии — материалистическому монизму. Я спорила с ним, говоря, что залогом бессмертия служит мне его крылатая душа и что мне, видно, придется прожить не одну вечность, чтобы измерить величие ее полета. И Эрнест обнимал меня и шутя называл своим маленьким метафизиком; усталости в глазах как не бывало, из них струился свет любви, который уже сам по себе был вернейшим доказательством его бессмертия.

И еще он называл меня своей милой дуалисткой и объяснял, что Кант, создавший учение о чистом разуме, предал разум во имя служения богу. Он приводил мне этот пример, уверяя, что я способна сделать то же самое! И когда я, приняв это обвинение, храбро заявляла, что никакой вины тут не вижу, он еще крепче прижимал меня к себе и смеялся, как может смеяться только душа, возлюбившая бога. Я утверждала, что наследственность и среда так же бессильны объяснить своеобразие и одаренность его натуры, как неуклюжие холодные пальцы науки не способны нащупать, отделить и препарировать то неуловимое, что является основой всякой жизни.

Я считала пространство атрибутом божества и видела в человеческой душе отражение божественной сущности. И когда Эрнест называл меня своим неисправимым метафизиком, я называла его моим бессмертным материалистом. Так мы любили друг друга и были счастливы. Я прощала ему материализм ради его высокого служения, к которому не примешивалось и тени корысти, ради его безграничной скромности, исключавшей всякое самодовольство и самолюбование.

Но гордость была ему присуща. Какой же орел не знает гордости! Эрнест говорил: куда больше величия в том, чтобы слабый огонек жизни почитал себя богоподобным, чем чтобы божество почитало себя божеством. И он прославлял в человеке все то, что мнил земным и смертным. Он любил читать мне вслух один поэтический отрывок. Всего стихотворения он не знал и не мог доискаться, кто его автор79. Я привожу здесь эти строки не только потому, что Эрнест любил их, но и потому, что вижу в них отражение той же противоречивости, что жила в моем муже, узнаю ту же силу духа и то же отрицание его. Ибо как может человек, с восторгом, страстью и пламенным вдохновением повторяющий эти строки, быть только прахом земным, мимолетной тенью, зыбким, ускользающим облачком!

Мой по праву рожденья удел — торжество
И удача в суровой борьбе.
Жизнь я славлю свою, всей земле я пою
О моей высокой судьбе.
Узнай не одну я — мильоны смертей,
Что нас ждут до конца времен, —
Все ж, как чашу вина, пью я счастье до дна
Всех стран, веков и племен.
О пенная Гордость, о терпкая Власть,
О сладкая Женственность! — я
На коленях пью, славя чашу мою,
Золотой нектар бытия.
Я пью за Жизнь, я пью за Смерть,
Воспевая и эту и ту.
Пусть умру я — другой бокал круговой
Подхватит, как я, на лету.
Я тот, кого ты в мир труда и мечты
Из рая изгнал, мой творец.
Здесь я прожил века, здесь пребуду, пока
Не придет вселенной конец.
Ведь это мой мир, мой прекрасный мир,
Мир страданий, душе дорогих:
Здесь я сердцем постиг и младенческий крик
И пытку мук родовых.
Пульс грядущих веков в юной алой крови!
Страсти целого мира вместив,
Этот дикий поток все сметает с дорог,
Самый ад на пути загасив.
От плоти до праха — я человек,
От трепетной плоти земной,
От сладостной тьмы нашей первой тюрьмы
До сиянья души нагой.
Кость от кости моей и от плоти плоть,
Мир покорен веленьям моим,
И к Эдему пути он стремится найти,
И порыв его непобедим.
Дай мне выпить, господь, кубок жизни до дна,
Весь в радуге красок живых,
И вечную ночь я смогу превозмочь
Виденьями снов золотых.
Я тот, кого ты в мир труда и мечты
Из рая изгнал, мой творец.
Здесь я прожил века, здесь пребуду, пока
Не придет вселенной конец.
Ведь это мой мир, мой прекрасный мир,
Царство радости светлой моей —
От сверкающих льдов заполярных краев
До тьмы любовных ночей80.

Эрнест работал, выбиваясь из сил. Выносливый организм многое дозволял ему, но глаза его говорили об утомлении. Милые, усталые глаза! Эрнест спал всего каких-нибудь четыре-пять часов в сутки и все же не успевал переделать все свои ежедневные дела. Он продолжал пропагандистскую работу, и его лекции в рабочих аудиториях были расписаны на недели вперед. Много времени отнимала избирательная кампания: возни было столько, что другому хватило бы на целый рабочий день. С разгромом социалистических издательств его скудные авторские доходы прекратились, и надо было думать о новом заработке; не только революционная работа, но и жизнь предъявляла свои требования. Эрнест переводил для журналов научные и философские статьи и, придя домой поздно вечером, утомленный сутолокой избирательной кампании, садился за стол и работал далеко за полночь. Ко всему прочему он еще и учился, учился до самой смерти, и умудрялся делать большие успехи.

И он еще находил время дарить мне любовь и счастье. Разумеется, это было возможно только потому, что я всецело жила его жизнью. Я научилась стенографировать и писать на машинке и стала его секретарем. Эрнест уверял, что этим я наполовину его разгружаю. Во всяком случае, это позволяло мне целиком войти в его работу. Мы жили одними интересами, вместе трудились и вместе отдыхали.

А сколько драгоценных минут мы урывали для себя, похищая их у работы, пусть это было только слово, короткий поцелуй, мгновенная вспышка любви… Взятые у жизни украдкой, эти минуты были тем сладостней. Ибо мы жили на сверкающих высотах, где воздух был прозрачен и чист, где труд был обращен на пользу человечества и куда низменным, эгоистическим побуждениям не было доступа. Мы любили нашу любовь и никогда ничем ее не осквернили. И самое главное: я выполняла свой долг. Я давала отдых и покой тому, кто самоотверженно работал для других, — моему милому материалисту с усталыми глазами.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ.
ЕПИСКОП

Когда мы поженились, случай опять свел меня с епископом Морхаузом. Но расскажу по порядку. После своего ошеломляющего выступления на съезде ИПГ епископ, добрая душа, не устоял перед уговорами заботливых друзей и взял отпуск. Однако вернулся он, еще более утвердившись в своем решении проповедовать веру истинную. Первая же его проповедь повергла в ужас всех прихожан, так как она была почти дословным повторением того, что епископ говорил съезду. Снова и снова твердил он, что церковь отринула учение Христа и на место спасителя поставила маммону.

В результате беднягу отправили, уже не спросясь, в частную психиатрическую лечебницу, меж тем как газеты скорбели о его душевном заболевании и умилялись его кротости и голубиной чистоте. В лечебнице епископа держали на положении узника. Я несколько раз пыталась навестить его, но не была допущена. Меня глубоко волновала трагедия разумного, нормального, чистого душой человека, раздавленного жестоким насилием общества, так как мне были хорошо знакомы и здравый ум и благородные побуждения епископа. Эрнест говорил, что его погубило незнание законов биологии и социологии, оно-то и помешало ему стать на правильный путь в борьбе с торжествующим злом.

Меня страшила беспомощность нашего друга. Если он не отступится от своих убеждений, его ждет смирительная рубашка. И ничто не спасет его — ни деньги, ни высокое положение, ни образование. Его взгляды казались обществу опасными, и общество не допускало, что их может исповедовать нормальный человек. Так по крайней мере дело рисовалось мне.

Но голубиная кротость не помешала епископу проявить на этот раз мудрость змия. Он понял грозящую ему опасность и, увидев себя в сетях, сделал попытку освободиться. Он вынужден был один бороться за свое спасение, не рассчитывая на помощь таких друзей, как папа, Эрнест или я. Принудительное затворничество его отрезвило. Вскоре душевное здоровье вернулось к епископу Морхаузу: видения не посещали его больше, он окончательно излечился от мании, будто долг общества — пасти Христову паству.

Короче говоря, он выздоровел, совсем выздоровел, и газеты, а также церковники радостно приветствовали его возвращение. Я однажды зашла в храм, где он служил. Его проповедь ничем не отличалась от тех, какие он произносил, когда ему еще не являлись видения. Разочарование, возмущение овладели мной. Неужели нашего епископа все-таки удалось сломить? Так, значит, он трус? И отречение вырвали у него угрозами? А может быть, этот подвиг оказался ему не под силу, и он вынужден был сдаться перед тиранией установленного?

Я побывала у епископа в его роскошном особняке. Как ужасно он изменился! Исхудал, лицо избороздили морщины, которых я раньше не замечала. Чувствовалось, что он смущен и не рад моему приходу. Во время нашего разговора он все теребил рукав, глаза его бегали по сторонам, не решаясь встретиться с моими. Видно было, что мысли его где-то блуждают, он то умолкал, то говорил бессвязно, перескакивая с одного на другое. Ничто не напоминало в нем знакомого мне спокойного человека с благостным лицом Христа, с ясными, прозрачными глазами, со взором светлым и безбоязненным, как его душа. Беднягу, конечно, истязали, решила я, побоями привели к смирению. Он не устоял перед этой волчьей стаей.

Мне было грустно, бесконечно грустно. Речи епископа звучали уклончиво, и он так настораживался при каждом моем слове, что я не решалась ни о чем расспрашивать. Туманно упомянул он о своей болезни, а потом мы толковали о вопросах, касающихся его храма, о недавно отремонтированном органе и всяких благотворительных делах. Когда я собралась уходить, епископ так откровенно обрадовался, что я, наверно, не сдержала бы смеха, когда бы сердце мне не жгли слезы.

Бедный подвижник! Если бы только я знала! Он сражался, как титан, а я и не подозревала. Один, совсем один среди миллионов своих ближних, он продолжал борьбу. Колеблясь между страхом и верностью долгу и правде, он не предал долга и правды. И так глубоко было его одиночество, что даже мне он не доверился. Горе научило его осторожности.

Вскоре все это открылось мне. Однажды епископ исчез. Он никого не предупредил о своем уходе. Так как дни проходили за днями, а он все не появлялся, в городе возникли слухи, что в припадке внезапного помешательства он наложил на себя руки. Но эти предположения рассеялись, когда стало известно, что епископ распродал все свое имущество: городской дом и загородную виллу в Менло-парке, все картины, коллекции и даже заветное свое сокровище — библиотеку. Словом, готовясь к решительному шагу, епископ втихомолку разделался со всем своим земным достоянием.

Все это произошло в то время, когда мы были заняты собственными горестями. И только после переезда на новую квартиру, когда для нас началась новая жизнь, мы стали думать и гадать о том, что случилось с епископом.

Разгадка не заставила себя долго ждать. Однажды, в сумерки, я спустилась вниз, в мясную, чтобы купить к ужину отбивные котлеты. (Теперь, в нашем новом положении, мы последнюю дневную трапезу называли не обедом, а ужином.)

Когда я выходила из мясной, кто-то вынырнул из дверей зеленной лавки, тут же рядом. Что-то знакомое в этой нахохленной фигуре заставило меня обернуться. Но заинтересовавший меня человек свернул за угол и быстро удалился. Я вгляделась. Сутулые плечи незнакомца и седая бахромка волос между воротником и полями шляпы безусловно кого-то мне напоминали. Вместо того чтобы вернуться домой, я бросилась за ним следом, стараясь отогнать мысли, невольно приходившие мне в голову. Не может быть, говорила я себе. В этом выцветшем комбинезоне, обтрепавшемся и не по росту длинном — нет, ни за что не поверю!

Я остановилась, смеясь над собой, готовая прекратить нелепую погоню. Но эти плечи и седые кудри… И я снова побежала следом. Обгоняя незнакомца, я бросила на него испытующий взгляд, а потом круто повернулась. Да, никаких сомнений, это и в самом деле был епископ Морхауз.

Епископ остановился. От неожиданности у него пресеклось дыхание, большой бумажный пакет выскользнул из рук и упал на тротуар. Из разорванной бумаги нам под ноги покатилась картошка. Епископ смотрел на меня с удивлением и испугом. Он весь как-то поник, плечи еще больше ссутулились.

Я протянула ему руку. Он пожал ее — его рука была холодная и влажная, — смущенно откашлялся, и я заметила у него на лбу капли пота. Видно было, что он не может прийти в себя от испуга.

— Картошка, — чуть слышно пробормотал он. — Какая жалость!

Мы оба нагнулись и начали подбирать картошку и укладывать в рваный пакет. Епископ бережно, локтем прижал его к себе. Между тем я выразила радость по поводу нашей нечаянной встречи и начала упрашивать его сейчас же идти к нам.

— Папа так обрадуется, — уговаривала я. — И живем мы совсем рядом.

— Нет, нет, — отвечал он. — Мне нельзя. Прощайте.

Он боязливо огляделся, словно опасаясь, что за ним следят, и вдруг пошел прочь.

— Дайте мне ваш адрес, я как-нибудь зайду, — предложил он, видя, что я упорно следую за ним с явным намерением не упускать из виду, после того как я так счастливо на него набрела.

— Нет, — твердо сказала я. — Я не отпущу вас.

Он посмотрел на картошку, вываливавшуюся из пакета, и на сверток в другой руке.

— Поверьте, это невозможно. Простите меня. Если бы вы только знали…

Казалось, он был готов разрыдаться, но уже в следующую минуту овладел собой, и голос его зазвучал уверенно.

— Видите, у меня провизия, — продолжал он. — Это очень печальная история. Ужасная история, я бы сказал. Есть тут одна старушка. Она голодает. Надо ей сейчас же это отнести. Позвольте же мне. Вы сами понимаете… А потом я вернусь. Обещаю вам.

— Ну что ж, пойдемте вместе, — предложила я. — Это далеко?

Он снова вздохнул, но подчинился.

— В квартале отсюда… Но только, пожалуйста, скорее.

В этот вечер благодаря епископу я кое-что узнала о том, что непосредственно меня окружало. До сих пор я и не догадывалась, какая ужасная, беспросветная нужда ютится со мною рядом. Я не занималась благотворительностью. Эрнест не раз говорил мне, что облегчать нужду делами милосердия — все равно, что лечить язву примочками. Ее надо удалить, говорил он. Дайте рабочему его полный заработок. Назначьте пенсию тому, кто честно потрудился в жизни, и вам не придется заниматься благотворительностью. Убежденная его доводами, я все силы отдавала нашему делу и не растрачивала их на облегчение тех страданий, которые на каждом шагу порождает несправедливый общественный строй.

Я последовала за моим спутником, который вскоре привел меня в тесную каморку во дворовом флигеле. Здесь жила старушка — немка лет шестидесяти, как сообщил мне епископ. Она удивленно вскинула на меня глаза, но, приветливо поздоровавшись, опять повернулась к своей работе. На коленях у нее лежали мужские брюки. Рядом на полу высилась кипа таких же брюк. Увидев, что в комнате нет ни угля, ни растопки, епископ снова куда-то ушел.

Заинтересовавшись ее работой, я подняла с полу пару брюк.

— Шесть центов, — сказала старушка, ласково кивая головою, но не поднимая на меня глаз.

Она не слишком проворно управлялась со своим делом, зато ни на минуту не отрывалась от него. Видно было, что все ее существо подчинено одному только импульсу — шить и шить, класть стежок за стежком.

— Только и всего? — удивилась я. — За такую работу? Сколько же времени берет одна пара?

— Да, да, — сказала она. — Так они платят. Шесть центов за отделку брюк. На каждую пару у меня уходит два часа. Хозяин этого не знает, — добавила она, видимо, боясь, как бы не повредить своему работодателю. — Он не виноват, что я так долго копаюсь. Ревматизм совсем замучил. Молодые, пожалуй, вдвое быстрее справляются. На хозяина грех жаловаться. Видите, он дает мне работу на дом — знает, как на меня действует шум машины. Кабы не его доброе сердце, пришлось бы с голоду помирать.

Да, швеям в мастерской он платит восемь центов с пары. Но что поделаешь!.. Теперь и молодым не хватает работы. А уж старуха пропадай совсем. Бывает, что домой принесешь одну только пару. Ну, а сегодня до вечера с восемью нужно справиться.

Я спросила, сколько часов она проводит за работой. Она сказала, что это зависит от сезона.

— Летом, когда срочные заказы, работаю с пяти утра до девяти вечера. А зимой холод не позволяет. Бывает, руки так сведет, что пальцы не гнутся. Пока их еще разогреешь. Зато уж потом засиживаюсь за полночь.

Да, последнее лето было трудное. Кризис, сами знаете. Прогневили мы, видно, бога. На этой неделе у меня первый раз работа. А известно, когда работы нет, туговато приходится. Я всю жизнь с иглой. И дома, в Германии, и здесь, в Сан-Франциско, вот уже тридцать три года. Главное, было бы чем уплатить за квартиру. Домохозяин у нас добрый, но насчет квартирной платы строг. Что ж, это его право. Хорошо хоть за квартиру недорого берет. Три доллара за эту вот комнату. Разве это много? Но только попробуй наскреби каждый месяц эти три доллара!

Она умолкла и, все так же покачивая головой, склонилась над шитьем.

— У вас, должно быть, каждый цент на счету? — снова вызвала я ее на разговор.

Она закивала головой.

— Только бы за квартиру отдать, а там уж как-нибудь. Конечно, мяса не купишь. И кофе пустой попьешь, забелить-то его нечем. Но уж раз-то в день обязательно покушаешь, а когда и два.

Старушка сказала это не без гордости, с тем оттенком удовлетворения, какое дает жизненный успех. Она продолжала шить молча, и я заметила, как внезапно набежавшая грусть затуманила ее добрые глаза и залегла у рта горькими складками. Взгляд ее устремился куда-то далеко. Старушка быстро отерла непрошеную слезу. Она мешала ей шить.

— Нет, это не с голоду сердце ноет, — пояснила она. — К голоду нам не привыкать стать. Дочку мне схоронить пришлось — машина ее сгубила. Нелегко ей жилось, бедняжке, — всегда в работе да в заботе. А все же я никак не пойму — уж такая была крепкая, ей, бывало, все нипочем. И совсем молодая: сорок лет — небольшие года. Работала всего-то каких-нибудь тридцать лет. Правда, сызмальства ей начать пришлось. Муж у меня рано помер: котел у них разорвался на заводе. Что было делать? Ей как раз одиннадцатый годок пошел, но большая была девочка, крепкая. Это ее машина извела. Нет, нет, не говорите, я знаю, что машина. Проворнее моей дочки не было работницы на фабрике. Уж я сколько передумала — а теперь знаю… Потому-то и не могу работать в мастерской: машина на меня действует. Все мне чудится, будто она твердит: «Да-да, я-я». И так весь день-деньской. Поневоле вспомнишь дочку и уж с работой никак не сообразишь.

На старые ее глаза опять навернулись слезы. Старушка утерла их ладонью и низко склонилась над шитьем.

Я услышала, как епископ, спотыкаясь, подымается вверх по лестнице, и поспешила открыть ему. Боже, какое это было зрелище! Он тащил на спине полмешка угля, сверху лежала растопка. Все лицо у него было черное, пот струйками сбегал по щекам. Он сбросил свою ношу у печки и, достав из кармана пестрый платок, принялся вытирать им лицо. Я не верила своим глазам. Трудно было узнать нашего епископа в этом чумазом, как угольщик, рабочем, одетом в расстегнутую у ворота дешевую блузу (пуговицу он где-то потерял), а главное — в комбинезон. Особенно неприглядным казался мне его комбинезон: сильно потертые брюки спускались на самые пятки, а в поясе стянуты были ремешком, как у поденщика.

Епископу было жарко от натуги, но у бедной старушки коченели пальцы, и, прежде чем уйти, он растопил печку. Я начистила картошки и поставила ее на огонь. Впоследствии мне не раз приходилось слышать о еще более тяжких горестях, погребенных в мрачных колодцах окрестных домов.

Наконец, мы явились домой, где Эрнест уже ждал меня с беспокойством. Когда первая радость и волнение, вызванные нашим приходом, улеглись, епископ с наслаждением откинулся на спинку кресла, вытянул ноги в обвисающих штанах и облегченно вздохнул. Он сказал, что впервые со дня своего исчезновения встречается с друзьями. Очевидно, он сильно истосковался за эти недели одиночества. Он многое порассказал нам, но больше всего говорил о том, какое для него счастье выполнять заветы Учителя.

— Теперь я поистине пасу его овец. Мне преподан великий урок. Нельзя насыщать душу, пока голодно тело. Накормите их сперва хлебом, маслом и картофелем — только тогда они возжаждут пищи духовной.

Он с удовольствием ел мои котлеты. Никогда в прежнее время я не замечала у него такого аппетита. Когда мы заговорили об этом, епископ сказал, что чувствует себя превосходно, как никогда в жизни.

— Я теперь все пешком хожу, — сказал он и залился краской при мысли о том времени, когда разъезжал в карете, как будто это бог весть какой грех.

— Вот и здоровье мое поправилось, — прибавил он поспешно, — а главное, я счастлив, трудно сказать, как счастлив. Наконец-то я в самом деле принял посвящение.

И все же на лице его была печать скорби, — то была вся скорбь мира, которую он взвалил себе на плечи. Теперь он видел жизнь во всей ее неприглядности, и это была не та жизнь, о которой ему говорили убористые тома его библиотеки.

— И всем этим я обязан вам, молодой человек, — обратился он к Эрнесту.

Тот смутился.

— Я предупреждал вас, — сказал он неловко.

— Вы не поняли меня, — возразил епископ. — Я говорю не в упрек вам, а в благодарность. Вам я обязан тем, что вышел на путь истинный. От теорий вы привели меня к подлинной жизни. Вы раскрыли мне глаза на обман, царящий в обществе. Вы были светом, светившим во тьме, а ныне и я узрел свет. И я был бы счастлив, если бы не… — голос его болезненно дрогнул, глаза расширились от страха, — если бы не мои гонители. Я никому не причиняю зла. Почему они не оставят меня в покое? Хотя дело не в этом. Такова природа всякого гонения. Но лучше бы они меня исполосовали бичами или сожгли на костре, лучше бы распяли вниз головой. Самое страшное для меня — смирительный дом. Каково это — быть брошену в узилище бесноватых! Все во мне содрогается при этой мысли. В лечебнице я насмотрелся на них. Они неистовствуют. Кровь леденеет в жилах при одном воспоминании. И провести остаток дней среди воплей мятущегося безумия! О, только бы не это! Только не это!

Больно было смотреть на бедного епископа. Руки у него тряслись, тело дрожало, как в ознобе, — казалось, всем существом он стремится отогнать страшные видения, встающие в памяти… Но он так же внезапно успокоился.

— Простите, — сказал он кротко. — Это все нервы. Если путь мой и приведет меня в бездну ужаса, да свершится воля его. Мне ли роптать на пославшего меня в мир?

Рыдания подступили мне к горлу. Великий епископ! Воин! Воин во имя божие!

За этот вечер он многое рассказал нам.

— Я продал свой дом, вернее — дома, и все мое достояние, и сделал это тайно, иначе мне ничего не оставили бы. Это было бы ужасно. Я просто надивиться не могу, сколько картофеля, хлеба, мяса и топлива можно купить на двести — триста тысяч долларов. — Епископ повернулся к Эрнесту. — Вы были правы, молодой человек. Труд оплачивается ужасающе низко. Я никогда не трудился и только велеречиво взывал к фарисеям, думая, что проповедую слово божие, а между тем у меня у самого было полумиллионное состояние. Я представления не имел, что значат полмиллиона, пока не научился исчислять деньги стоимостью картофеля, хлеба, масла, мяса. А тогда я понял и другое. Я понял, что мне принадлежат горы картофеля, хлеба и мяса и что я и пальцем не пошевелил, чтобы добыть их. И мне стало ясно, что кто-то другой трудился, добывал — и был потом ограблен. А столкнувшись с бедняками, я воочию увидел тех, кто ограблен, кто голодает и нуждается, потому что их всего лишили.

По нашей просьбе он опять вернулся к рассказу о себе.

— Деньги? Я открыл счета на несколько вымышленных имен в различных банках. Никогда их не отнимут у меня — хотя бы потому, что не найдут. И я так рад этим деньгам! Сколько на них можно купить всякой провизии! Никогда я не знал, на что нужны деньги.

— Деньги нужны, между прочим, и нам — на пропагандистскую работу, — сокрушенно вздохнул Эрнест. — Большая была бы польза.

— Вы думаете? Не знаю… Я не поклонник политики. Боюсь, что тут я совершеннейший профан…

Эрнест, со свойственной ему в этих вопросах деликатностью, промолчал, хотя ему лучше, чем кому-либо, было известно, как нуждается в средствах социалистическая партия.

— Живу я в меблированных комнатах, — продолжал епископ, — и нигде не засиживаюсь подолгу — боюсь. Снимаю еще две каморки в рабочих семьях, в разных концах города. Это непростительное мотовство с моей стороны, но оно вызвано необходимостью. Экономлю деньги тем, что сам стряпаю, хотя время от времени позволяю себе роскошь зайти в дешевое кафе. Кстати, я сделал открытие. Раньше я только слышал о тамала81, — представьте, это превосходное блюдо, особенно вечером, когда вас до костей пробирает ветер и сырость. Дорогое оно, конечно, но я знаю один ресторанчик, где вам за десять центов отпустят тройную порцию; качеством оно несколько хуже, но согревает замечательно.

Итак, молодой человек, с вашей помощью я обрел свое призвание. Тружусь на ниве господней, — он посмотрел на меня с улыбкой. — Вы застигли меня на работе. Но никто из вас, разумеется, меня не выдаст.

Епископ сказал это с видимой беспечностью, но чувствовалось, что на душе у него неспокойно. Он обещал вскоре зайти опять, но неделю спустя мы прочитали о трагической судьбе епископа Морхауза, которого пришлось свезти в городскую больницу для умалишенных. Как говорили газеты, он был в тяжелом, но не безнадежном состоянии. Тщетно добивались мы свидания с узником, а также врачебной экспертизы. На все наши вопросы мы не получали никакого ответа, за исключением все той же стереотипной фразы: состояние тяжелое, но не безнадежное…

— Христос велел богатому юноше продать свое имущество и деньги раздать нищим, — говорил Эрнест с горечью. — Епископ последовал его завету — и угодил в сумасшедший дом. Сейчас другое время, другие порядки: богача, раздающего свое имущество беднякам, объявляют сумасшедшим. Вопрос не подлежит обсуждению! Общество высказалось — и баста!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ.
ВСЕОБЩАЯ СТАЧКА

Эрнест был избран в конгресс осенью 1912 года, когда политическая обстановка в стране сложилась для социалистов благоприятно. Этому немало способствовало падение Херста82. Плутократия справилась с ним шутя. Издание многочисленных газет обходилось Херсту в восемнадцать миллионов долларов ежегодно, причем издержки эти с лихвой покрывала плата за печатаемые им объявления. Таким образом, источником финансового могущества Херста был средний класс. Тресты не нуждались в рекламе83. Для того, чтобы свалить Херста, достаточно было лишить его объявлений.

Уничтожен был пока что не весь средний класс — наиболее стойкая его часть все еще цеплялась за жизнь. Но те мелкие фабриканты и дельцы, которые еще кое-как тянули, были всецело отданы на милость плутократии. Их лишили всякой самостоятельности, как экономической, так и политической. Достаточно было хозяйского окрика, чтобы они отняли у Херста свои объявления.

Херст отчаянно сопротивлялся. Он продолжал выпускать свои газеты, терпя ежемесячный убыток в полтора миллиона долларов; мало того, продолжал печатать объявления, за которые ему никто не платил. Новый хозяйский окрик — и мелкие дельцы и фабриканты забросали его письмами, требуя, чтобы он прекратил печатание их старых объявлений. Но Херст гнул свою линию. Со всех сторон сыпались на него судебные предостережения. Херст пропускал эти угрозы мимо ушей. В конце концов его засадили на полгода под арест за ослушание и неуважение к суду и вдобавок разорили многочисленными исками. Это решило его судьбу. Плутократия вынесла Херсту приговор, подвластный ей суд привел его в исполнение. Вместе с Херстом рухнула демократическая партия, которую он только недавно возглавил.

С разгромом демократической партии и падением ее лидера у последователей Херста оставалось только два пути: либо к социалистам, либо к республиканцам. Большинство повернуло к социалистам. Неожиданно нам, социалистам, пришлось воспользоваться плодами демагогической пропаганды Херста.

Усилившееся разорение фермеров тоже прибавило бы нам голосов, если бы не кратковременный дутый успех фермерской партии. Эрнест и другие социалистические лидеры настойчиво боролись за голоса фермеров, но разгром социалистической прессы и издательств нанес нашей партии слишком большой урон, который не могла возместить молодая, еще не оперившаяся изустная пропаганда. Поэтому политики вроде мистера Кэлвина, сами в прошлом разоренные фермеры, смогли вовлечь фермерские массы в бесплодную и безнадежную кампанию.

— Вот уж горе-политики, — говорил о них Эрнест, — тресты и вознесут и разжалуют их в один миг.

Так оно и случилось. Семь спевшихся между собой крупнейших трестов страны организовали «пул»: сложив свои огромные прибыли, они создали единый сельскохозяйственный трест. Железнодорожные компании, контролировавшие тарифы, и биржевые спекулянты, контролировавшие цены, давно уже обрекли фермерское население на кабальную задолженность. К тому же оно задолжало колоссальные суммы банкам и трестам. Фермерство билось в захлестнувшей его петле. Оставалось только затянуть ее, что и сделал новый трест.

Кризис 1912 года и без того вызвал ужасающее падение цен на сельскохозяйственном рынке. Но новый трест продолжал умышленно снижать цены, доводя фермеров до полного разорения, а железнодорожные компании все повышали тарифы, чтобы совсем их доконать. Фермеры входили в новые долги, не успев разделаться со старыми. Наконец грянул гром. Было объявлено о полном прекращении выдачи ссуд под земельную собственность и об административно-судебном взыскании по старым закладным. Что оставалось делать фермерам, как не отдать тресту свою землю, а отдав, наняться на службу в тот же самый трест — управляющими, инспекторами, десятниками и простыми рабочими? Теперь они работали на жалованье. Из мелких собственников они превратились в прикрепленных к земле рабов, вынужденных довольствоваться жалкими крохами. Им нельзя было переменить хозяина, потому что хозяин всюду был один — плутократия; нельзя было уйти в город — и там хозяйничала плутократия. Оставался еще один выход — махнуть на все рукой и превратиться в бродяг, обреченных на бездомное, голодное существование. Но новые, более суровые законы против бродяжничества закрыли для них и эту возможность.

На первых порах отдельным фермерам, а местами и целым общинам, находившимся в особенно благоприятных условиях, удалось избежать этой судьбы. Но то были лишь счастливые исключения, которые не могли идти в счет: не прошло и года, как и их смело начисто84.

Все это и заставило социалистических лидеров — всех, за исключением Эрнеста, — уже осенью 1912 года заговорить о близком крушении капитализма. Такие симптомы, как нарастающий кризис и увеличение армии безработных, уничтожение фермерского сословия и среднего класса, разгром рабочих организаций, оправдывали, казалось, самые смелые чаяния и побуждали социалистов перейти в наступление на плутократию.

Увы, мы недооценивали силы противника! Социалисты уже трубили о своей близкой победе на выборах, выступая с широковещательными декларациями. Плутократия приняла вызов. Трезво взвесив и подсчитав все шансы, она нанесла нам поражение, расколов наши ряды. Это агенты плутократии, действуя исподтишка, вопили о том, что социалисты безбожники, для них нет ничего святого. Это плутократия натравила на социалистов церковь, в первую очередь католическую, похитив у нас значительную часть рабочих голосов. Это плутократия, действуя через подставных лиц, возродила фермерскую партию, распространив ее влияние на города, где к ней примкнули остатки среднего класса.

Тем не менее социалисты добились больших успехов. Однако это не было решающей победой, которая закрепила бы за нами руководящие посты и подавляющее большинство в законодательных собраниях. Повсюду мы оставались в меньшинстве. Правда, мы послали в конгресс пятьдесят наших товарищей, но, когда весной 1913 года они заняли свои места в капитолии, им пришлось вскоре убедиться в полном своем бессилии. И мы еще оказались в лучшем положении, чем фермерская партия, которая добилась в ряде штатов руководящих административных постов; когда весной 1913 года ее представители явились, чтобы занять эти посты, их и на порог не пустили; отставленные сановники продолжали править как ни в чем не бывало, в судах распоряжались прислужники олигархов. Но не буду забегать вперед. Мне еще предстоит рассказать о знаменательных событиях зимы 1912 года.

Экономический кризис привел к резкому сокращению потребления товаров. Рабочие не имели заработка и ничего не покупали. У плутократов оставалось на руках огромное количество товарных излишков, которые необходимо было вывезти за границу, тем более что они нуждались в средствах для своих обширных планов. В своей борьбе за внешние рынки американская плутократия столкнулась с Германией. Экономические конфликты, как правило, приводят к войне, и данный случай не явился исключением. Усиленно готовился кайзер — готовились и Соединенные Штаты.

Черные, зловещие тучи надвигающейся войны сгущались. Все предвещало мировую катастрофу. Повсюду свирепствовал кризис и восставали рабочие, повсюду исчезал средний класс и множились армии безработных, во всем мире шла борьба за внешние рынки и слышалось подземное клокотание и гул приближающейся социалистической революции85.

Олигархия стремилась к войне с Германией. У нее были на это десятки причин. В калейдоскопической смене событий, порожденных войной, в перетасовке международных связей, в заключении новых договоров и союзов она видела возможность богатой поживы. Кроме того, война должна была поглотить излишки во многих странах, сократить армии безработных, наконец, дать олигархам передышку для подготовки и выполнения их планов. Война позволила бы им завладеть мировым рынком. Она позволила бы создать в Соединенных Штатах большую постоянную армию, а популярный в народе лозунг «Социализм против олигархии» можно было бы подменить лозунгом «Америка против Германии».

Олигархии не просчитались бы в своих надеждах, если бы не социалисты. В наших четырех комнатушках на Пелл-стрит состоялось тайное совещание социалистических лидеров Западных штатов. Здесь было выработано и определено наше отношение к войне. Не первый раз социалистам приходилось выступать против военной угрозы86, но впервые в истории это было сделано в Соединенных Штатах. После совещания мы обратились в наш национальный комитет, а затем и в Европу, в Бюро Интернационала, и к нам, в Америку, и обратно полетели шифрованные телеграммы.

Немецкие социал-демократы выразили готовность нас поддержать. Эта партия, насчитывавшая в своих рядах свыше пяти миллионов членов, из которых многие служили в регулярных войсках, пользовалась большим влиянием на профсоюзы. Американские и немецкие социалисты выступили с резкими антивоенными декларациями, угрожая всеобщей забастовкой. Приготовления к ней были начаты немедленно. Кроме того, революционные партии всех стран открыто заявили о своей готовности поддержать социалистический лозунг мира всеми средствами — вплоть до восстания и революции в своей собственной стране. Мы, американские социалисты, смотрим на последовавшую за этим всеобщую забастовку как на величайшую нашу победу.

4 декабря правительство Соединенных Штатов отозвало из Берлина своего посла. В ту же ночь немецкая эскадра, подойдя к Гонолулу, потопила три американских крейсера и таможенный катер и обстреляла город. На следующий день Германия и США объявили друг другу войну. Социалисты обеих стран ответили на это призывом к всеобщей забастовке.

Это было первое столкновение кайзера с теми людьми, на которых держалась вся его страна. Он мог править только с их согласия. Новизна положения заключалась в полнейшей пассивности восстания. Ни волнений, ни беспорядков, рабочие просто бездействовали. Но своим бездействием они сковывали правительству руки. Кайзер только и ждал случая, чтобы спустить на восставших рабочих свою свору кровавых псов, — но не тут-то было. Он не мог мобилизовать армию и начать войну, ни даже покарать непокорных подданных. Во всей его империи не вертелось ни одно колесо. Поезда стояли, телеграф безмолвствовал, — телеграфисты и железнодорожники бросили работу вместе со всем прочим населением.

То же самое происходило в Соединенных Штатах. Наконец-то организованный пролетариат сделал правильный вывод из полученных им суровых уроков. Потерпев поражение в экономической борьбе, он примкнул к борьбе политической и пошел за социалистами, — ибо всеобщая забастовка носила политический характер. Пролетариат был так основательно побит, что ему нечего было терять: им владела решимость отчаяния. Рабочие, побросав инструменты, миллионами покидали фабрики и расходились по домам. Повсюду на первом месте были механики. Их раны еще кровоточили, их организации были разгромлены, но они без колебаний присоединялись к забастовке, увлекая за собой своих верных союзников, металлистов.

Чернорабочие и неорганизованные массы трудящихся тоже присоединились к забастовщикам. Забастовка сковала все в стране. Особенно непримиримо были настроены женщины. Они грудью стали за мир, они не желали отпускать своих мужчин на бессмысленную гибель. Идея всеобщей забастовки была популярна, она всем пришлась по вкусу, она восхищала народ, удовлетворяя присущее ему чувство юмора. Она пленяла воображение. Даже школьники бастовали, не желали отставать от взрослых, и учителя, наведывавшиеся в школу, бежали из гулких, пустынных классов. Всеобщая забастовка приобрела характер всенародного гулянья. Столь очевидное торжество рабочей солидарности возбуждало в народе ликование. К тому же этот взрыв могучего веселья, казалось, не таил в себе никакой опасности. Попробуй, накажи кого-нибудь, когда все одинаково виноваты!

Жизнь в Соединенных Штатах остановилась. Никто не знал, что творится в мире. Не было ни газет, ни писем, ни официальных телеграмм. Каждая община, каждая населенная местность была так изолирована, словно непроходимые дебри, простираясь на тысячи миль, отделяли их от внешнего мира. Все кругом, казалось, перестало существовать. И такое состояние страна переживала целую неделю.

В Сан-Франциско не знали, что творится в Окленде или Беркли, по ту сторону залива. Это рождало странное, гнетущее чувство, словно вы присутствовали при издыхании какого-то исполинского космического существа.

Пульс страны перестал биться. Нация в полном смысле слова умерла. На улице — ни громыхания подвод, ни фабричных гудков, ни жужжания проводов, ни трамвайного дребезжания, ни крика газетчиков… Лишь изредка боязливой тенью мелькнет случайный прохожий, подавленный своей нереальностью на фоне мертвой тишины.

Эта неделя тишины многому научила олигархию, и она хорошо усвоила преподанный ей урок. Всеобщая стачка была для нее предостережением. Больше это не должно было повториться. Олигархия намерена была об этом позаботиться.

По истечении недели, как и было решено заранее, немецкие и американские телеграфисты вернулись к своим аппаратам, и социалистические лидеры обеих стран предъявили своим правительствам ультиматум: конец войне или продолжение всеобщей забастовки. Переговоры тянулись недолго. Обе стороны заявили о ликвидации военного конфликта, и население вернулось к обычным занятиям.

Возобновление мирных отношений положило начало союзу между Германией и США. В сущности, это был союз между кайзером и олигархией против их общего врага — революционного пролетариата обеих стран. Но когда впоследствии немецкие рабочие восстали и сбросили кайзера, олигархия вероломно отказалась от своих обязательств союзной державы. Американским олигархам был на руку уход с мирового рынка их ненавистного конкурента, они только этого и добивались. С падением империи Германия не была больше заинтересована в вывозе своих товаров. Создав у себя социалистическое государство, германский народ отныне мог сам потреблять все, что он производил. Разумеется, это не мешало ему обменивать некоторые свои товары на такое заграничное сырье или изделия, в которых он нуждался. Но между подобным обменом и вывозом товарных излишков нет ничего общего.

— Держу пари, что олигархия опять окажется права, — сказал Эрнест, когда о ее вероломстве стало известно. — Она уж найдет себе оправдание.

И действительно, олигархи не замедлили разблаговестить, что в своем решении они руководились кровными интересами американского народа. Разве Америка не избавилась от ненавистного конкурента на мировом рынке? Теперь никто не помешает ей сбывать свои излишки за границу.

— Самое страшное — это наше бессилие, — говорил Эрнест. — Мы фактически передоверили этим кретинам интересы нации. Мы, видите ли, будем теперь больше вывозить за границу, а следовательно — меньше оставлять себе для собственного потребления!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ.
НАЧАЛО КОНЦА

Уже в январе 1913 года Эрнест видел, куда ведет ход истории, но он был не в силах открыть своим соратникам глаза на ту опасность, которая рисовалась ему грозным призраком Железной пяты. Ничто не могло поколебать их благодушного спокойствия. События развивались слишком стремительно, — они не поспевали за ними.

Все в мире перевернулось. Американские олигархи почти единовластно хозяйничали на мировом рынке, вытеснив оттуда десятки стран, которые теперь не знали, как распорядиться своими товарными излишками. Этим странам оставалось одно — в корне перестроить свое хозяйство. Система производства излишков завела их в тупик. Капиталистический способ производства, по крайней мере на их опыте, обнаружил свою полную несостоятельность.

Перестройка в этих странах вылилась в революцию. Повсюду царили хаос и насилие. Рушились правительства, низвергались вековые устои. Капиталисты, за исключением двух-трех стран, оказывали повсюду отчаянное сопротивление, но воинствующий пролетариат отнял у них власть. Наконец-то сбылось гениальное предсказание Карла Маркса: «Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют». А по мере низвержения капиталистических правительств на их месте возникали правительства народного сотрудничества.

«Почему отстают Соединенные Штаты?», «Пошевеливайтесь, американские революционеры!», «Что такое с Америкой?» — спрашивали наши товарищи в тех странах, где революция победила. Но мы безнадежно плелись в хвосте. Олигархия давила на нас. Она, подобно гигантскому чудовищу, всей своей тяжестью преграждала нам путь.

— Погодите, вот весной займем свои места в правительстве, — отвечали мы. — Тогда увидите.

Дело в том, что у нас был свой секрет: нам удалось договориться с фермерской партией. В результате прошедших выборов фермерам предстояло этой весной получить руководящие посты в двенадцати штатах, а это значило, что в двенадцати штатах придут к власти правительства народного сотрудничества. Остальное нам представлялось уже сравнительно легким.

— А что если ваших фермеров спустят с лестницы? — спрашивал Эрнест, но товарищи называли его маловером и нытиком.

Эрнеста беспокоили не только возможные неудачи фермеров. Он боялся измены со стороны ведущих профсоюзов и возникновения замкнутых каст среди рабочих.

— Гент научил олигархов, как это делается, — говорил Эрнест. — Не сомневаюсь, что они составили себе памятку по его книге «Благодетельный феодализм»87.

Никогда не забуду я вечер, когда Эрнест, в пылу спора с несколькими профсоюзными вожаками, повернулся ко мне и сказал вполголоса:

— Ну, значит, пиши пропало! Железная пята победила. Дело идет к развязке.

Это небольшое собрание у нас дома не носило официального характера. Эрнесту и его товарищам важно было удостовериться, призовут ли рабочие лидеры свои массы к всеобщей забастовке, если снова появится необходимость. О’Коннор, председатель союза механиков, первым забил отбой.

— Мало, что ли, вас колотили? — спрашивал Эрнест. — Или вам еще не надоела ваша тактика экономических стачек и бойкотов?

Его собеседники молчаливо кивнули в знак согласия.

— Ведь вы видели, чего можно добиться всеобщей стачкой, — продолжал Эрнест. — Разве мы не сорвали войну с Германией? Никогда еще не видел мир такой демонстрации солидарности и могущества рабочих. Пролетариат может править миром — и он будет им править! Вместе с вами мы положим конец владычеству капитализма. Это ваша единственная надежда, и вы сами это знаете. У рабочих нет и не может быть другого пути. Как вы там ни вертитесь, а ваша старая тактика обрекает вас на поражение, хотя бы уже потому, что суд в руках у капиталистов88.

— Не горячись, — отвечал ему О’Коннор. — Свет не клином сошелся. Есть и другие пути. Мы знаем, что делаем. Забастовками мы и сами сыты по горло. Нас так исколошматили, что живого места не осталось. Но я думаю, что нам уже больше не придется призывать своих людей к забастовке.

— Какой же это у вас новый путь? — спросил его Эрнест в упор.

О’Коннор рассмеялся и покачал головой.

— Что ж, если хочешь знать, мы это время не дремали. И сейчас не во сне разговариваем.

— Вы что же, боитесь сказать? Или стыдно стало? — спросил Эрнест с вызовом.

— А ты нас не учи. В своих делах мы сами как-нибудь разберемся, — последовал ответ.

— Дела-то у вас, видно, темные. Что-то вы все прячетесь, как я посмотрю, — сказал Эрнест с нарастающим гневом.

— Кто-кто, а уж мы не жалели ни пота своего, ни крови, — последовал ответ. — Пора нам и вздохнуть. Пора и о себе подумать.

— Если ты боишься сказать, какой у вас выискался новый путь, так я сам скажу тебе, — ответил Эрнест. Он уже не скрывал своего гнева. — Вы занялись шкурничеством. С капиталистами договариваетесь, вот вы что делаете. Вы продали интересы рабочего класса, всего рабочего класса в целом. Трусы и дезертиры, вот вы кто!

— Я тебе не обязан докладывать, — хмуро отвечал О’Коннор. — А только, думается, нам видней, что для нас хорошо, а что плохо.

— А что хорошо и что плохо для рабочего класса, на это вы плюете? Вам все равно, что вы ему яму роете?

— Я тебе не обязан докладывать, — повторил О’Коннор. — А только ты учти, что я председатель союза механиков и что моя обязанность в первую голову заботиться об интересах тех, кто оказал мне доверие. Вот и все.

Когда наши гости ушли, Эрнест со спокойствием отчаяния нарисовал мне, как, по его мнению, развернутся дальше события.

— Наши учителя, воодушевленные надеждой, предсказывали, что настанет час, когда организованный пролетариат, изверившись в экономической борьбе, перенесет всю свою инициативу в область борьбы политической. Так оно и случилось. После того как Железная пята нанесла профсоюзам ряд тяжелых поражений, они переменили род оружия и вышли на арену политической борьбы. Но вместо того, чтобы окрылить нас надеждой, это грозит нам новыми разочарованиями. Всеобщая забастовка показала нашу силу. Для Железной пяты этот урок не прошел даром. Вот она и приняла меры к тому, чтобы это никогда больше не повторилось.

— Но какие меры? — спросила я.

— Очень простые. Она подкупила влиятельные профсоюзы. Следующий раз они откажутся бастовать. А это значит, что у нас больше не будет всеобщей стачки.

— Но ведь для Железной пяты это окажется слишком дорогим удовольствием. Надолго ли ее хватит?

— Им не придется подкупать все профсоюзы. Они ограничатся немногими. Вот примерно что произойдет. Сокращение рабочего дня и увеличение заработной платы будет проведено у железнодорожников, механиков, токарей, литейщиков и других квалифицированных рабочих металлургической промышленности. Эти союзы будут поставлены в привилегированные условия. Стать членом такого союза будет все равно, что получить пропуск в рай.

— Как же так? — недоумевала я. — А другие профсоюзы? Ведь огромное большинство не входит в эту группу.

— Другие союзы все до одного будут стерты с лица земли. Разве ты не понимаешь? Железнодорожники, механики, токари, рабочие стальной и чугунолитейной промышленности — это те, кто в наш век машин выполняет работу первейшей важности. Заручившись их преданностью, Железная пята может не церемониться с остальными. Железо, сталь, уголь, машины и транспорт — основа промышленности.

— А горняки? — спросила я. — У нас около миллиона углекопов.

— Это неквалифицированные рабочие. С ними не станут считаться. Им снизят заработную плату и увеличат рабочий день. Они будут такими же рабами, как и все мы, но только их окончательно втопчут в грязь. Они обречены на такой же подневольный труд, как и ограбленные капиталистами фермеры. От всех союзов, не принадлежащих к избранной группе, не останется и следа, и рабочие поневоле полезут в петлю, когда их доймут нужда и голод.

А знаешь, чем займется Фарли89 и его штрейкбрехеры? Сейчас скажу тебе. Штрейкбрехерство как профессия отомрет. Никаких стачек больше не будет, их заменят бунты рабов. Фарли со своей бандой получит повышение. Их произведут в надсмотрщики над рабами. Конечно, так именовать их никто не станет. Они будут считаться блюстителями закона — закона о подневольном труде. Предательство влиятельных союзов далеко отбросит нас назад. Одному богу известно, когда и где теперь можно рассчитывать на победу революции.

— А разве при таком мощном блоке, как олигархия и привилегированные союзы, можно еще рассчитывать на победу революции? — спросила я. — Что если этот блок окажется непобедимым?

Эрнест покачал головой.

— Одно из наших основных положений состоит в том, что всякое общество, разделяющееся на классы, несет в себе зачатки собственного разложения. Там, где существуют классы, неизбежно возникают привилегированные касты. Это-то и приведет Железную пяту к гибели. Сами олигархи уже представляют собой такую замкнутую касту. Но в касты превратятся в конце концов и привилегированные профсоюзы. Железная пята попытается с этим бороться, но ничего у нее не выйдет.

В избранных союзах сейчас цвет американского рабочего класса. Это энергичные, одаренные люди. Они проникли в эти союзы в результате известного отбора. Но теперь всякий американский рабочий захочет попасть в один из привилегированных союзов. Олигархия будет поощрять это стремление и поддерживать конкуренцию. Ведь таким образом сильные люди, которые могли бы стать революционерами, будут переходить на сторону олигархии, содействуя ее укреплению.

С другой стороны, члены избранных профсоюзов постараются превратить свои организации в замкнутые касты. И они преуспеют в этом. Право стать членом союза превратится в узкосемейную прерогативу. Сыновья будут наследовать отцам, прекратится приток живых сил из того неисчерпаемого резервуара, каким является простой народ. Это поведет к вырождению рабочих каст и постепенному их ослаблению. Вместе с тем как корпорация они некоторое время будут всесильны. Они станут чем-то вроде преторианцев, когда-то охранявших дворец римского императора. Затем наступит период дворцовых переворотов, когда рабочие касты будут временно приходить к власти. Олигархи ответят на это контрпереворотами, и некоторое время власть будет переходить из рук в руки. Между тем будет продолжаться вырождение каст, и в конце концов народ восторжествует.

Эту схему постепенного социального развития Эрнест набросал, находясь в крайне подавленном душевном состоянии, под впечатлением измены профсоюзов. Я никогда не была с ней согласна и в особенности не согласна теперь, когда пишу эти строки. Ведь именно сейчас, хотя Эрнеста уже нет с нами, мы стоим на пороге революции, которая покончит со всеми олигархиями в мире. Теорию Эрнеста я привожу здесь только потому, что это его теория. Не надо, однако, забывать, что сам создатель этой теории боролся против нее, как титан. Больше чем кто-либо, он содействовал подготовке той революции, которая только ждет сигнала, чтобы разразиться90.

— Но если олигархия еще долго просуществует, — спросила я Эрнеста в тот вечер, — что станет она делать с огромными прибылями, которые будут плыть в ее карманы?

— Они не залежатся, — отвечал Эрнест. — Не беспокойся, олигархи найдут им применение. Будут сооружены великолепные дороги. Начнется небывалый расцвет наук и искусств. Когда олигархи приведут народ к полному послушанию, у них появятся и другие цели и интересы. Они станут покровителями искусств, поклонниками красоты. Деньги потекут рекой, и художники будут трудиться, поощряемые столь щедрым вниманием. Возникнут великие творения, так как искусство не будет больше стеснено мещанскими вкусами буржуа. Повторяю, родится монументальное искусство. Будут построены чудо-города, по сравнению с которыми наше современное градостроительство покажется жалким и безвкусным. И в этих городах будут жить олигархи и поклоняться красоте91.

Таким образом, прибылям олигархов будет найдено применение, тогда как вся черная работа падет на плечи рабочих. Строительство грандиозных городов и сооружений даст нищенское пропитание миллионам чернорабочих и строителей. Чудовищные прибыли потребуют чудовищных вкладов и затрат, и сооружения олигархов будут рассчитаны на тысячелетия, а может быть, и на десятки тысяч лет. Их будут строить так, как древнему Вавилону и Египту и не снилось, а когда олигархи падут, их великолепные сооружения достанутся братству труда, и народ будет пользоваться их дорогами и селиться в их городах92.

Вот какие дела предстоят олигархам. Грандиозное строительство станет для них одним из видов помещения прибылей; точно так же правящие классы Египта вкладывали богатства, награбленные у трудового народа, в строительство храмов и пирамид. Но благоденствовать при олигархах будут не жрецы, а художники, тогда как место привилегированного торгового сословия займут рабочие касты. А под их ногами, в черной ямине, будет копошиться, голодать и гнить заживо, неизменно возрождаясь к новой жизни, трудовой народ, огромное большинство населения. Но настанет некий еще скрытый от нас день, и народ выйдет из черной ямины. Рабочие касты и олигархия падут. И тогда наконец после многовековой борьбы придет день простого человека. Я мечтал увидеть его, но теперь знаю, что не увижу.

Эрнест остановился, посмотрел на меня и прибавил:

— Социальное развитие — это убийственно затяжной процесс. Не правда ли, дружок?

Я обняла Эрнеста, прижала его голову к своей груди.

— Спой мне песню, родная, — попросил он по-детски жалобно. — Мне приснился дурной сон, и я хочу забыть его.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ.
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ

К концу января 1913 года сведения о новой политике олигархов в отношении ведущих профсоюзов просочились в печать. Газеты сообщали о неслыханном повышении заработной платы и сокращении рабочего дня для определенной категории рабочих стальной и чугунолитейной промышленности, для железнодорожников, механиков, токарей и так далее. Однако всей правды олигархи не решались открыть. На самом деле заработная плата поднялась еще больше, а соответственно возросли и другие привилегии. Но шила в мешке не утаишь. Счастливчики рассказали о своей удаче женам, те разнесли эту весть по знакомым, и вскоре о совершившемся предательстве узнал весь рабочий мир.

Новый маневр олигархов логически вытекал из той практики, которая в XIX веке получила название «участия в грабеже». В нескончаемых промышленных войнах того времени капиталисты пытались умиротворить рабочих, заинтересовав их в своих прибылях. Но превращать это в систему было бы чистейшим абсурдом и не достигало бы цели. В условиях ожесточенной экономической борьбы участие рабочих в прибылях оправдывало себя лишь применительно к отдельным случаям. Распространение этой льготы на всех не давало бы капиталистам никаких преимуществ.

Впоследствии из не оправдавшей себя системы участия в прибылях возникла система «участия в грабеже». Привилегированные союзы выдвинули лозунг: «Платите нам больше и берите лишнее с потребителя». Кое-где эта шкурническая система получила применение и привилась. Но брать лишнее с потребителя — значило брать лишнее в первую очередь с огромной массы неорганизованных рабочих и членов рядовых союзов, они-то и вынуждены были выплачивать прибавку своим более счастливым собратьям, членам союзов-монополистов. Эта система, повторяю, доведенная до своего логического завершения, и была применена в широком масштабе при создании блока между олигархами и привилегированными союзами93.

Как только предательство было обнаружено, среди рабочих поднялся ропот. Вскоре отпавшие союзы заявили о своем выходе из интернациональных рабочих организаций. Тогда начались расправы и беспорядки. Месть рабочих, возмущенных подлой изменой своих бывших товарищей, настигала их в кабачках и публичных домах, на работе и дома.

Было много жертв, среди них немало убитых. Ни один член союза, предавшегося олигархам, не чувствовал себя в безопасности. Направляясь на работу и расходясь по домам, они предпочитали собираться группами и идти посередине мостовой. Смельчаку, отважившемуся пойти по тротуару, мог свалиться на голову кирпич или булыжник, брошенный из окна или с крыши. Фаворитам было разрешено носить оружие; власти всегда и во всем оказывали им содействие. Их преследователей бросали в тюрьмы, где с ними обращались, как со скотом. Никому, кроме членов привилегированных союзов, не разрешалось иметь при себе оружие, и за нарушение этого правила налагались жестокие кары.

Но гнев рабочих не утихал, расправы с предателями не прекращались. Соответственно с этим все резче обозначалось кастовое размежевание. Рабочая детвора преследовала детей из лагеря фаворитов, и тем уже нельзя было показываться на улице и посещать школу. Такому же остракизму подвергались жены и семьи предателей, и даже лавочникам, отпускавшим им провизию, объявлялся бойкот.

Преследуемые общей ненавистью, изменники и их близкие все больше замыкались в своей среде. Из рабочих кварталов, где жизнь становилась для них невыносимой, они переселялись в новые отведенные им районы. Олигархи всячески шли навстречу своим фаворитам. Для них были выстроены новые дома со светлыми и удобными квартирами и просторными дворами, для них разбивались парки и скверы, устраивались спортивные площадки. Дети их посещали особые школы, где большое внимание уделялось технике и ручному труду. Так, на основе внутреннего расслоения пролетариата, вырастала кастовая обособленность. Члены привилегированных союзов становились рабочей аристократией. Теперь они решительно во всем отличались от пролетарских масс. Они жили в благоустроенных домах, хорошо одевались и питались, с ними и разговаривали по-иному. Словом, предательство их было вознаграждено с лихвой.

Зато остальным рабочим жилось все хуже. Их заработок падал, жизненный уровень снижался: постепенно, одно за другим теряли они свои исконные мелкие права. Их школы пустели. Обязательное обучение было постепенно отменено, и число неграмотных увеличивалось с ужасающей быстротой.

Захват американцами внешних рынков привел в смятение весь остальной мир. Повсюду низвергались правительства, рушились старые устои и общество перестраивалось. В Германии, Италии и Франции, в Австралии и Новой Зеландии были созданы правительства народного сотрудничества. Британская империя распадалась; у английского правительства было хлопот по горло — поднялись народы Индии. В Азии раздавался клич: «Азия для азиатов!» Этот лозунг был выкинут Японией, натравливавшей желтокожие и темнокожие народы на белую расу. Стремясь к владычеству на континенте, Япония подавила у себя пролетарскую революцию. В стране шла открытая война классов — кули против самураев, и социалистов-кули казнили десятками тысяч. В одном только Токио было сорок тысяч убитых; люди гибли в уличных боях. Особенно больших жертв стоил неудавшийся штурм дворца микадо. В Кобе была организована бойня, восставших ткачей косили пулеметами; эта расправа получила печальную известность как классический пример массового истребления мирных жителей силой оружия. В результате гражданской войны в Японии утвердилась олигархия, правившая с неслыханной жестокостью. Японцы подчинили себе Восток и завладели всеми восточными рынками, за исключением одной только Индии.

Англии удалось подавить у себя пролетарскую революцию и удержать под своим скипетром народы Индии. Но это потребовало всех ее сил, и ей пришлось распроститься с остальными заморскими владениями. В Австралии и Новой Зеландии социалистами были созданы правительства народного сотрудничества. Отделилась и Канада, но здесь социалистическая революция была раздавлена при содействии Железной пяты. Точно так же и в Мексике и на Кубе Железная пята помогла раздавить восстание. Таким образом, Железная пята утвердилась в Америке, спаяв в единое целое всю северную ее половину, от Панамского канала до Ледовитого океана.

Как уже сказано, Англии — ценой потери всех колоний — удалось удержать Индию. Но это было лишь временной отсрочкой. Борьба Японии и всей Азии за Индию только откладывалась на неопределенный срок. Англии предстояло вскоре потерять Индию, а в перспективе вставала война между объединившейся Азией и остальным миром.

В то время как весь земной шар сотрясали войны и революции, мы в Соединенных Штатах тоже не знали спокойствия и мира. Измена ведущих профсоюзов парализовала нашу, пролетарскую, революцию, но повсюду происходили мятежи и беспорядки. К рабочим волнениям, к ропоту фермеров и доживавших свой век остатков среднего класса присоединилось вспыхнувшее с необычайной силой религиозное движение, причем на первый план выдвинулась одна из сект «Адвентистов седьмого дня», предсказывавшая близкий конец мира.

— Черт бы побрал всю эту кутерьму! — негодовал Эрнест. — Какая может быть солидарность при всем этом разладе и разброде!

И действительно, религиозный фанатизм получил небывалое распространение. Измученные, затравленные люди, изверившиеся в целях земного существования, мечтали о небесах, куда капиталистическим тиранам было бы так же трудно попасть, как верблюду пролезть в игольное ушко. Бродячие проповедники с глубоко запавшими горящими глазами наводнили всю страну. Их проповеди под открытым небом, привлекавшие толпы слушателей, раздували религиозное безумие, и никакие запрещения и кары не в силах были потушить этот пожар.

Наступают последние дни мира, утверждали они, начало конца. Четыре апокалиптических ветра ниспосланы на землю. Господь посеял вражду между народами. То была пора видений и чудес, повсюду появлялись провидцы и прорицательницы. Сотни тысяч людей бросали работу и бежали в горы, чтобы там дождаться второго пришествия, когда сто сорок четыре тысячи праведников будут вознесены на небеса. Но господь мешкал, а между тем тысячи людей умирали с голоду. С отчаяния многие принялись шарить по окрестным фермам; анархия и беспорядок, охватившие всю страну, еще усиливали бедствия обездоленных фермеров.

Однако фермы и житницы принадлежали Железной пяте. Целые армии были двинуты против фанатиков, и солдаты штыками загоняли беглецов обратно в город, возвращая их к обычным занятиям. Но там они присоединялись к то и дело вспыхивавшим бунтам и восстаниям. Вожаков казнили и сажали в сумасшедший дом, но на казнь они шли, как на праздник. Это была пора всеобщего безумия. Эпидемия распространялась с быстротой пожара. На болотах, в пустынях, на затерянных пустошах от Флориды до Аляски уцелевшие еще кое-где племена индейцев предавались ночным бдениям и магическим пляскам в ожидании пришествия своего собственного мессии.

И над всем этим смятением с ужасающей уверенностью и спокойствием царила олигархия, железною пятою она растоптала бунтарей, железною рукою взнуздала восставшие многомиллионные массы, из хаоса сотворила порядок и воздвигла свою собственную твердыню, в самом хаосе почерпнув ее основу и строй.

— Погодите, вот мы придем к власти, — говорили наши фермеры, Кэлвин говорил это у нас на Пелл-стрит. — Посмотрите, в скольких штатах мы получили большинство! Если вы, социалисты, поддержите нас, мы призовем эту публику к порядку.

— Миллионы недовольных, обездоленных людей идут к нам, — говорили социалисты. — С нами теперь и фермеры, и средний класс, и сельскохозяйственные рабочие. Последний час капитализма пробил. Еще месяц — и пятьдесят наших представителей войдут в конгресс, а через два года в наших руках будут все административные посты, от президента до городского собачника.

Эрнест слушал все это и качал головой.

— Скажите лучше, — говорил он, — много ли у вас винтовок? И как вы обеспечите себя патронами? Когда в воздухе запахнет порохом, помните, что химические соединения лучше механических. Они надежнее.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ.
КОНЕЦ

Когда нам с Эрнестом пришла пора отправляться в Вашингтон, папа отказался ехать, так увлекло его изучение жизни пролетариата. Наши трущобы представлялись ему огромной лабораторией, и он с головой ушел в исследование, которому, казалось, не предвиделось конца. Он нашел себе друзей среди простых рабочих и был вхож во многие дома, да и сам охотно брался за случайную работу, поскольку она служила ему забавой и расширяла круг его наблюдений, и в эти дни возвращался домой особенно оживленный, с целым ворохом записей и смешных рассказов. Это был ученый в подлинном смысле слова.

Папины трудовые подвиги были чистейшим любительством, так как заработка Эрнеста хватало на всю нашу небольшую семью. Но невозможно было отговорить его от этой увлекательной игры, которая, кстати сказать, была игрой со многими переодеваниями, смотря по тому, за какую работу он брался. Никогда не забуду, как он явился домой, нагруженный лотком с богатейшим ассортиментом помочей, шнурков для ботинок, или же, как в бакалейной лавке, куда я зашла за покупками, он предстал передо мной в роли приказчика, отпускавшего товар. После этого я уже не удивлялась, когда он целую неделю заменял буфетчика в соседней пивной. Он работал ночным сторожем, продавал с лотка картошку, наклеивал ярлыки на консервном складе, был на посылках при картонажной фабрике, носил воду рабочим, прокладывавшим трамвайную линию, и даже записался в союз судомоев незадолго до его роспуска.

Очевидно, костюм епископа произвел на папу неотразимое впечатление, потому что он приобрел себе точно такую же рубашку поденщика и комбинезон, перехваченный у пояса ремешком. Но одному обычаю папа все же остался верен: он всегда переодевался к обеду, или, как это у нас теперь называлось, к ужину.

С Эрнестом я нашла бы счастье повсюду; и то, что папа радовался изменению наших жизненных обстоятельств, довершало мое счастье.

— Я еще мальчишкой был ужасно любопытен, — говаривал он. — Все мне хотелось знать, отчего да почему. Недаром я стал физиком. И до сих пор во мне живет это неугомонное любопытство, а ведь в любопытстве-то главная прелесть жизни.

Иногда он отваживался на вылазки в ту часть города, где находились театры и дорогие магазины. Здесь он продавал газеты, бегал с поручениями, как рассыльный, отворял дверцы экипажей. И вот однажды, захлопнув дверцы отъезжавшей кареты, он увидел в ней мистера Уиксона. Папа с наслаждением описал нам эту сцену.

— Уиксон вытаращил на меня глаза и только и сказал: «Какого черта!» Представляете? «Какого черта!» Покраснел до ушей и так растерялся, что забыл сунуть мне чаевые. Но, по-видимому, тут же опомнился, потому что, как только его карета отъехала шагов на пятьдесят, смотрю, опять ко мне заворачивает. Уиксон высунулся в окошко.

«Послушайте, профессор, — крикнул он. — Это, знаете ли, уж слишком. Не могу ли я что-нибудь для вас сделать?»

«Я захлопнул дверцу вашей кареты, — сказал я. — С вас полагается десять центов».

«Бросьте дурака валять! Я в самом деле хотел бы вам помочь».

Он сказал это вполне серьезно, — очевидно, в нем заговорила его атрофированная совесть. Я сделал вид, что размышляю.

«Пожалуй, вы могли бы вернуть мне мой дом, — предложил я. — А заодно и сьеррские акции».

Папа остановился.

— Ну и что же он? — не вытерпела я. — Что он тебе сказал?

— Что он мог сказать? Ничего, разумеется. Зато я сказал ему: «Ну, Уиксон, как ваше драгоценное?» Он как-то странно посмотрел на меня. А я повторил: «Хорошо вы себя чувствуете?»

Тут он приказал кучеру гнать во всю прыть и уехал, ругаясь на чем свет стоит. И мои десять центов не отдал мне, какой уж там дом и акции! Так что видишь, дорогая, карьера уличного попрошайки чревата немалыми разочарованиями.

Так папа и остался жить в нашей квартире на Пелл-стрит, когда мы с Эрнестом переехали в Вашингтон. Старая жизнь кончилась, и, как вскоре выяснилось, кончилась бесповоротно.

Вопреки нашим ожиданиям, никто не помешал социалистам занять свои места в конгрессе. Все сошло благополучно. И я подсмеивалась над Эрнестом, которому даже и это благополучие внушало опасения.

Наши товарищи социалисты были преисполнены надежд. Они верили в свои силы и в предстоявшее им дело. Несколько депутатов от фермерской партии примкнули к нам, и мы выработали общую программу действий. Во всем этом Эрнест принимал самое деятельное участие и только нет-нет да и повторит, как будто некстати, свою излюбленную фразу: «Когда в воздухе запахнет порохом, помните, что химические соединения лучше механических. Они надежнее…»

Началось с затруднений у фермерской партии, которая в результате последних выборов завоевала руководящие посты в двенадцати штатах. Представителей ее не допустили к исполнению своих обязанностей. Отставленные администраторы просто-напросто отказались сдавать дела. Они обжаловали выборы, и пошла обычная волокита. Фермерская партия была бессильна что-либо сделать. Последней инстанцией был суд, а в суде командовали ее враги.

Положение было критическое. Стоило нашим обманутым союзникам забить тревогу, как в стране начался бы переполох и на всех наших завоеваниях можно было бы поставить крест. Мы, социалисты, сдерживали их изо всех сил. Эрнест сутками не ложился. Руководители фермерской партии видели опасность и были всецело с нами. Но ничто не помогло. Олигархии нужны были беспорядки, и она прибегла к услугам провокаторов. Теперь можно считать установленным, что так называемое Крестьянское восстание было грандиозной провокацией.

Восстание вспыхнуло в двенадцати штатах, и власть там захватили экспроприированные фермеры. Разумеется, это было противозаконно, и правительство двинуло на мятежников войска. Повсюду шныряли провокаторы, вызывая народ на эксцессы. Агенты Железной пяты скрывались под маской фермеров, ремесленников и сельскохозяйственных рабочих. В столице Калифорнии, Сакраменто, фермерской партии удалось сохранить порядок. И вот тысячи тайных агентов были направлены в этот город. Шатаясь по улицам толпами, они палили в окна и грабили магазины и фабрики, втягивая в свои бесчинства городскую чернь, которую усиленно спаивали. Когда же все было подготовлено, в город нагрянули правительственные войска, вернее — войска Железной пяты, и началась кровавая расправа. На улицах Сакраменто и в домах было перебито одиннадцать тысяч жителей. Власть в штате захватило федеральное правительство, и судьба Калифорнии была решена.

То же самое повторилось в каждом из двадцати штатов, отдавших голоса фермерской партии. Повсюду свирепствовало насилие, и кровь лилась рекой. Сначала тайными агентами и черными сотнями провоцировались беспорядки, а затем появлялись войска. По всей сельской Америке буйствовали и бесчинствовали толпы громил. Над горящими городами и селами, над усадьбами и амбарами день и ночь стояли столбы дыма. В ход пошел и динамит. Какие-то неизвестные взрывали железнодорожные туннели и мосты и пускали под откос поезда. Фермеров вешали и расстреливали без числа. Народ восставал против своих мучителей, и множество офицеров и плутократов пало жертвой террористических актов. Злоба и ненависть владели людьми. Солдаты расправлялись с фермерами, словно с враждебными индейскими племенами, — и недаром в штате Орегон две тысячи восемьсот солдат были уничтожены взрывами страшной силы, следовавшими один за другим. Многие погибали в железнодорожных катастрофах. Солдаты в не меньшей мере, чем фермеры, дрались за свою жизнь.

Что касается национальной гвардии, то был приведен в действие закон 1903 года, и рабочие одного штата должны были под страхом смерти стрелять в рабочих другого штата, своих товарищей. Закон этот на первых порах вызвал сопротивление. Немало офицеров национальной гвардии было убито из-за угла, немало рядовых подверглось расстрелу по приговору военно-полевых судов. То, что в свое время предсказывал Эрнест, нашло разительное подтверждение в судьбе мистеров Асмунсена и Коуолта. Оба они были призваны в национальную гвардию и направлены с карательным отрядом из Калифорнии в штат Миссури. Мистер Асмунсен и мистер Коуолт отказались выполнить распоряжение командования. Расправа с ними была короткая. Военно-полевой суд приговорил смельчаков к расстрелу, и приговор был приведен в исполнение солдатами, которые стреляли им в спину.

Немало молодых людей бежало от мобилизации в горы. Их объявили вне закона, но особенно не тревожили до тех пор, пока в стране не наступило сравнительное успокоение. Но тут были приняты крутые меры. Правительство обратилось к беглецам с предложением явиться с повинной, для чего был дан трехмесячный срок. По истечении этого срока в горные округа было направлено до полумиллиона солдат с приказом выловить дезертиров. Расправлялись без суда и следствия, пристреливая людей на месте. Каратели действовали согласно инструкции, по которой все скрывавшиеся в горах считались злостными дезертирами, и всякий был волен в их жизни и смерти. Кое-где в защищенных местах отдельные отряды мужественно сопротивлялись, но в конце концов их выловили всех до единого и предали смерти.

Еще более внушительный урок был дан населению на примере расправы с канзасской национальной гвардией. Великое Канзасское восстание вспыхнуло в самом начале военного похода против фермеров. Взбунтовалось шесть тысяч национальных гвардейцев. Частям этим не доверяли и, ввиду царившей в них угрюмой озлобленности, держали их на лагерном положении. К открытому мятежу они перешли, разумеется, не без пособничества провокаторов.

В ночь на 22 апреля гвардейцы восстали и перебили своих офицеров, только немногим удалось скрыться. Убийство командного состава, разумеется, не входило в планы Железной пяты, — агенты на сей раз перестарались. Однако Железной пяте и это пошло на пользу. К репрессиям подготовились заранее, а убийство офицеров давало достаточный для них повод. Сорок тысяч солдат внезапно окружили мятежников. Злополучные гвардейцы попали в ловушку. Слишком поздно хватились они, что из их пулеметов вынуты замки, а патроны не подходят к винтовкам. Они выкинули белый флаг, но никто не обратил на это внимания. Враг не знал пощады. Все шесть тысяч человек полегли на месте. Сначала по ним били гранатами и шрапнелью, а затем, когда отчаяние подняло их в атаку, косили пулеметным огнем. По словам очевидцев, ни один гвардеец не успел подбежать к неприятельским цепям ближе, чем на полтораста метров. Земля была усеяна трупами. Заключительная атака кавалеристов добила раненых, а тех, кого не прикончила сабля или пуля, растоптали конские копыта.

Не успело закончиться усмирение фермеров, как восстали горняки. Это была последняя вспышка борьбы организованного пролетариата. Всего бастовало семьсот пятьдесят тысяч углекопов, но силы их были распылены по всей стране. Каждый угольный округ был оцеплен правительственными войсками, и с каждым расправлялись в отдельности. Это была первая грандиозная облава на невольников, и Покок94 стяжал себе на этом деле славу укротителя рабов и вечную ненависть пролетариата. На него неоднократно производились покушения, но, казалось, он был заколдован. Это он ввел для горняков паспортную систему, наподобие той, какая существовала в царской России, и по его инициативе им было запрещено свободно передвигаться по стране.

Социалисты держались крепко. В то время как партия фермеров погибала в огне и крови, а профсоюзы разгонялись, социалисты воздерживались от всяких выступлений и готовились к уходу в подполье. Напрасно наши друзья из фермерской партии взывали к нам. Мы правильно возражали им, что всякое наше вмешательство грозило бы гибелью делу революции. Железная пята, не решавшаяся сперва выступить против всего пролетариата в целом, теперь, приободренная легкой победой, только и мечтала свернуть нам шею. Но мы сохраняли полное самообладание, несмотря на усилия провокаторов, которыми кишели наши ряды. В те времена агенты Железной пяты действовали неумело — им еще только предстояло пройти серьезную школу, — и наши боевые группы вылавливали их одного за другим. Это была тягостная, грязная работа, но мы боролись за жизнь и за революцию, и нам приходилось сражаться с врагом его же оружием. Все же мы придерживались справедливости. Ни один агент Железной пяты не был казнен без суда и следствия. Если и случались ошибки, то лишь как исключение. В боевые группы шли самые храбрые, самые энергичные и преданные революции товарищи. Спустя десять лет, на основании сведений, сообщенных ему начальниками боевых групп, Эрнест занялся статистикой. Оказалось, что вступавшие туда мужчины и женщины могли рассчитывать в среднем не больше чем на пять лет жизни. Это были герои. Принципиальные противники убийства, они шли на убийство, стиснув зубы, считая, что великое дело свободы требует великих жертв95.

Мы ставили себе тройную задачу: во-первых, вылавливание подосланных к нам агентов олигархии; во-вторых, организацию боевых групп и всего революционного подполья; в-третьих, засылку наших агентов во все организации олигархии, а также в армию и рабочие касты. Они проникали туда под видом секретарей и конторщиков, телеграфистов, надсмотрщиков над рабочими и провокаторов. Это была работа, требовавшая времени и сопряженная с величайшей опасностью. Все наши усилия зачастую приводили только к неудачам и тяжелым потерям…

Железная пята победила в открытой войне. Но мы объявили ей другую, еще неведомую, странную и страшную подпольную войну. Мы воевали в потемках, наугад, слепые со слепыми, — однако в этой борьбе был свой порядок, дисциплина, единодушие. Наши агенты проникали во все организации Железной пяты, а в наших организациях гнездились ее агенты. Это была война втемную, коварная и увертливая, обе стороны изощрялись в интригах и конспирации, заговорах и контрзаговорах. А за всем этим постоянной угрозой маячила смерть, жестокая, насильственная смерть. Мужчины и женщины, наши лучшие, любимейшие товарищи, исчезали без следа. Сегодня мы еще видели друзей в своих рядах, а завтра уже не досчитывались их и знали, что это — навсегда, что они сложили голову в борьбе.

Никому нельзя было довериться, ни на кого нельзя было положиться. Человек, который работал рядом с вами, был, возможно, агентом Железной пяты. Мы минировали ее организации своими агентами, а она своими контрминировала наши организации. И хотя мы не имели права кому-либо довериться или на кого-нибудь положиться, каждый шаг поневоле основывался на доверии. То и дело мы сталкивались с изменой. Были среди нас и слабые люди. Железная пята располагала приманками в виде денег, праздности и удовольствий, которые ждали предателей в чудо-городах. Нашей же единственной наградой было чувство удовлетворения от сознания исполненного долга. В остальном воздаянием за верность была вечная опасность, нескончаемые муки и смерть.

Повторяю, попадались среди нас и слабые люди. И за слабость мы могли отплатить им только смертью. Необходимость заставляла нас карать предателей. По следам каждого обнаруженного изменника мы немедленно направляли от одного до десяти мстителей. Иногда нам не удавалось привести в исполнение приговор над врагом, как это было, например, с Пококами; но в наказании предателей мы не имели права на неудачу. Товарищи по нашему решению под видом перебежчиков проникали в чудо-города и там приводили приговор в исполнение. В конце концов мы стали для предателей такой грозой, что безопаснее было верно служить нам, чем изменять.

Революция приобрела характер религиозного движения. Мы приносили жертвы на алтарь революции, на алтарь свободы. Нас сжигал ее божественный огонь. Мужчины и женщины отдавали жизни Великому Делу, и новорожденные младенцы посвящались ему, как некогда посвящались богу. Мы поклонялись Человечеству.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ.
ЛИВРЕЙНЫЕ ЛАКЕИ

После усмирения фермеров их представителей больше не видели в конгрессе. Всем им было предъявлено обвинение в государственной измене, и места их заняли ставленники Железной пяты. Социалисты оказались теперь в ничтожном меньшинстве; каждый из них понимал, что конец близок. Заседания сената и палаты превратились в фарс, в пустую проформу. Там все еще обсуждались и решались какие-то вопросы, но теперь это нужно было только для того, чтобы придать мандатам олигархов некую видимость законности.

Эрнест оказался в самой гуще борьбы, когда настал неизбежный конец. В конгрессе обсуждался законопроект о помощи безработным. Кризис прошлого года снизил жизненный уровень пролетарских масс до голодного существования, а охватившие страну неурядицы довершили дело. Миллионы людей нуждались в хлебе, между тем как олигархи и их приспешники не знали, куда девать свои несметные богатства96. Для облегчения участи этих бедняков, которых мы называли «обитателями бездны» 97, социалисты внесли в конгресс законопроект о безработных. Естественно, это не нравилось Железной пяте. Она собиралась на свой лад использовать труд голодных миллионов, и участь нашего проекта была предрешена. Эрнест и его товарищи понимали, что хлопочут напрасно, однако их томила неопределенность положения. Они хотели, чтобы кончилось наконец это напряженное ожидание, и, не видя в своей деятельности никакого проку, считали, что лучше разделаться с постыдным фарсом, в котором им приходилось быть невольными участниками. Никто из них не представлял себе, каков будет конец, — во всяком случае, он превзошел самые худшие их опасения.

В тот день я сидела на галерее, в местах для публики. Все мы были охвачены ожиданием чего-то ужасного. Угроза носилась в воздухе, мы видели ее воплощение в шеренгах солдат, заполнявших коридоры, и в офицерах, кучками толпившихся у всех выходов. По всему чувствовалось, что олигархи готовят удар. Трибуну занимал Эрнест. Он говорил об ужасах безработицы с таким жаром, как будто и вправду был одержим безумной надеждой тронуть сердца своих слушателей. Но республиканцы и демократы только издевались над ним. В зале стоял невообразимый шум.

Внезапно Эрнест переменил тон и перешел в открытое наступление.

— Я знаю, что не в силах убедить вас, — сказал он. — Убедить можно только того, у кого есть ум и сердце, но не вас, бесхребетная, бездушная слякоть! Вы преважно именуете себя демократами и республиканцами. Ложь все это! Нет никаких демократов и нет никаких республиканцев, и прежде всего их нет в этом зале. Вы блюдолизы и сводники, холопы плутократии! Бия себя в грудь, вы разглагольствуете о свободе. Но кто же не видит на ваших плечах багряной ливреи Железной пяты?

В зале поднялись крики: «Долой!», «К порядку!», и голос Эрнеста потонул в общем реве. Он с презрительной усмешкой ждал, пока шум немного утихнет, потом повел рукой на сидевших в зале и, повернувшись к своим товарищам, сказал:

— Послушайте, как лают эти раскормленные псы!

В зале снова воцарился ад. Председатель изо всех сил стучал молотком, вопросительно посматривая на офицеров в проходах. Отовсюду неслись крики: «Измена!», а дюжий бочкообразный депутат от Нью-Йорка, повернувшись к трибуне, орал во всю глотку: «Анархист!» На Эрнеста страшно было смотреть. Каждый его мускул был напряжен, глаза налились кровью. И все же он владел собой и ничем не выдавал душившего его бешенства.

— Помните! — крикнул он громовым голосом, перекрывшим шум в зале. — Как вы теперь расправляетесь с пролетариатом, так он когда-нибудь расправится с вами.

Возгласы «Измена!» и «Анархист!» усилились.

— Я знаю, вы собираетесь провалить наш законопроект, — продолжал Эрнест. — Вам приказано его провалить. А вы еще меня зовете анархистом! Вы, отнявшие власть у народа, вы, бесстыдно щеголяющие в лакейской ливрее, зовете меня анархистом! Я не верю в вечный огонь и кипящую серу преисподней, но иногда я готов пожалеть о своем неверии. В такие минуты, как сейчас, я готов в них верить. Ад должен существовать, потому что ни в каком другом месте вам не воздастся в полной мере за ваши преступления. Нет, пока такие, как вы, не перевелись на свете, вселенной, видимо, не обойтись без адского огня.

У входа возникло какое-то движение. Эрнест, председатель и все депутаты повернули голову к дверям.

— Господин председатель, что же вы не зовете ваших солдат? — спросил Эрнест. — Они здесь и только ждут сигнала, чтобы привести в исполнение ваши тайные замыслы.

— Меня больше беспокоят другие тайные замыслы, — отвечал председатель. — И солдаты здесь для того, чтобы помешать им.

— Это уж не наши ли козни вы имеете в виду? — издевался Эрнест. — Бомбы или что-нибудь в этом роде?

При слове «бомбы» атмосфера в зале снова накалилась. Эрнест не мог перекричать весь этот шум и стоял, выжидая. И тут произошло нечто неожиданное. Со своего места на галерее я заметила только вспышку огня. Затем меня оглушил взрыв, и сквозь завесу дыма я увидела, как Эрнест покачнулся и как по всем проходам к трибуне ринулись солдаты. Наши товарищи повскакали с мест, не владея собой от возмущения. Но Эрнест, сделав над собой величайшее усилие, остановил их движением руки.

— Это провокация! — загремел он. — Спокойствие, вы только себя погубите!

Он медленно опустился на пол, и подоспевшие солдаты окружили его стеной. Другие солдаты очищали галерею от публики. Поневоле пришлось уйти и мне, и больше я ничего не видела.

Я объявила, что я жена Эрнеста, в надежде, что буду к нему допущена, но вместо этого меня арестовали. Одновременно был произведен арест всех социалистических депутатов, включая и беднягу Симпсона, он заболел тифом и лежал у себя в гостинице.

Суд не стал с нами долго возиться. Все приговоры были предрешены заранее. Удивительно, что Эрнесту сохранили жизнь. Это была величайшая ошибка олигархии, и она ей дорого стала. Сказывалось опьянение собственными успехами, в котором пребывали победители. Им и в голову не приходило, что эта горсточка героев способна потрясти их власть до самого основания. Завтра, когда начнется великая революция и весь мир услышит мерный шаг восставших миллионов, олигархия с удивлением увидит, в какую могучую силу превратился скромный отряд героев98.

Как член революционной организации, посвященный во все ее тайные планы и деливший с ней горе и радость, я принадлежу к тем немногим, кто более других может судить, были ли наши депутаты причастны к взрыву в конгрессе. Могу сказать без малейших колебаний, что никто из социалистов, как бывших в этот день в конгрессе, так и не бывших там, не имел к этому делу никакого касательства. Мы не знаем, кто бросил бомбу, но знаем достаточно достоверно, что это сделали не мы.

С другой стороны, много данных за то, что взрыв был устроен по велению свыше. Пусть это всего лишь предположение, но вот какие серьезнейшие доводы говорят в его пользу. Председатель конгресса был извещен тайной полицией, что депутаты-социалисты собираются перейти к террористическим методам борьбы. Назначен будто бы даже день — тот самый, когда и произошел взрыв. Поэтому в Капитолий были заранее введены войска. Но поскольку мы ничего не знали о предполагающемся взрыве, а власти знали и заблаговременно к нему готовились, и взрыв действительно произошел, естественно заключить, что Железная пята была обо всем осведомлена. Более того, мы, социалисты, утверждаем, что преступление это и совершено было Железной пятой, — она задумала его и привела в исполнение, чтобы потом возложить вину на нас и таким образом способствовать нашей гибели.

Через председателя палаты весть о готовящемся террористическом акте достигла его коллег, холопов, облаченных в багряную ливрею. Во время выступления Эрнеста все они только и ждали, когда это произойдет. Надо отдать им справедливость, они и в самом деле верили, что социалисты что-то готовят. На процессе многие искренне утверждали, что видели в руках у Эрнеста бомбу и что она преждевременно разорвалась. Разумеется, ничего подобного они не видели, и картину эту нарисовало им разгоряченное воображение.

На суде Эрнест сказал:

— Неужели вы не понимаете, что если бы мне понадобилось бросить бомбу, я не удовлетворился бы какой-то хлопушкой. Ведь в ней и пороху-то почти не было. Только что надымила, а ранила одного меня. Посудите сами, что это за бомба, если, разорвавшись у моих ног, она даже меня не убила. Поверьте, если я начну швырять бомбы, это вам дешево не пройдет. Вы не отделаетесь испугом.

Обвинение, со своей стороны, утверждало, что социалисты просчитались: слабое действие бомбы было для них так же неожиданно, как и преждевременный взрыв, вызванный растерянностью Эрнеста. Последнее, кстати, совпало с показаниями свидетелей, будто бы видевших бомбу в руках Эрнеста.

Никто из нас не знал, кто бросил бомбу. Эрнест впоследствии рассказывал мне, что за какую-то долю секунды до взрыва он видел и слышал, как бомба ударилась у его ног. То же самое он говорил на суде, но ему, конечно, не поверили. Весь этот инцидент, попросту говоря, «состряпала» Железная пята, желая с нами разделаться, и бороться с ее тайными замыслами было бесполезно.

По известному речению, нет ничего тайного, что не стало бы явным. Данный случай это опровергает. Прошло девятнадцать лет, а мы, несмотря на все наши старания, так и не обнаружили человека, бросившего в Капитолии бомбу. Это, несомненно, был пособник Железной пяты, но так тщательно законспирированный, что ни один из наших агентов ни разу не наткнулся на его след. И теперь, когда все сроки прошли, остается лишь поставить крест на этой тайне и сдать ее в архив неразрешимых исторических загадок99.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ.
В ГОРАХ СОНОМЫ

О себе за этот период могу рассказать лишь очень немногое. Полгода меня продержали в тюрьме, не предъявляя никакого обвинения. Я была «на подозрении» — термин, с которым вскоре пришлось познакомиться многим революционерам. Но наша новорожденная тайная агентура уже становилась на ноги. К концу второго месяца моего заключения один из стражей открылся мне в том, что он революционер, близко связанный с нашей организацией; а несколько недель спустя я узнала, что недавно назначенный к нам тюремный врач Джозеф Паркхерст — член одной из боевых групп.

Так наша организация, незаметно проникая в поры вражеской организации, оплетала ее невидимой паутиной. Сидя в тюрьме, я знала все, что творится во внешнем мире. Да и каждый из депутатов, отбывавших заключение, был связан таким образом с мужественными товарищами, которые скрывались под личиной лакеев Железной пяты. И хотя Эрнеста содержали в военной крепости на Тихоокеанском побережье и нас разделяли три тысячи миль, мы постоянно сносились друг с другом, и наши письма безошибочно находили дорогу через всю страну.

Социалистическим лидерам в тюрьме и на воле удавалось обсуждать между собой все главнейшие вопросы и таким образом руководить движением. Уже через несколько месяцев появилась возможность кое-кому устроить побег. Но поскольку заключение не совсем отрывало их от организации, решено было временно воздержаться от всяких скороспелых мероприятий. Кроме пятидесяти депутатов, по разным штатам сидело еще триста видных работников. Предполагалось освободить всех разом. Если бы какая-то часть опередила другую, олигархия была бы начеку и это помешало бы побегу остальных. Считалось также, что одновременное освобождение наших узников по всей стране произведет впечатление на пролетариат и это свидетельство нашей моральной силы заставит его поднять голову.

Было решено, что, отбыв свой срок, я должна скрыться от властей и приготовить для Эрнеста надежное убежище. Но даже скрыться оказалось нелегкой задачей. Как только я вышла на волю, для наблюдения за мной была наряжена целая свора ищеек. Для того, чтобы беспрепятственно пробраться в Калифорнию, надо было прежде всего сбить их со следа. Это создало забавную ситуацию.

В то время начала действовать паспортная система, подобная той, какая существовала в царской России. О том, чтобы под своим именем пуститься в путь через все штаты, нечего было и думать. Прежде чем помышлять о встрече с Эрнестом, мне надо было исчезнуть, иначе, выследив меня, наши гонители могли бы после его побега добраться до него. С другой стороны, при существующих условиях мне было бы небезопасно пускаться в далекое путешествие под видом простой работницы. Оставалось одно — выдать себя за привилегированную особу из лагеря властителей. Помимо горсточки сверхолигархов, существовали сонмы олигархов помельче, с состоянием в несколько миллионов, вроде мистера Уиксона, — они-то и составляли преданную сверхолигархам когорту. У микроолигархов были, разумеется, жены и дочери, легион влиятельных дам, за одну из которых я и должна была сойти. Несколько лет спустя, при более изощренной паспортной системе, охватившей всех жителей США от мала до велика и регистрировавшей каждое их движение, такая затея была бы уже невозможна.

Когда все приготовления были закончены, ищейки потеряли мой след: Эвис Эвергард как сквозь землю провалилась. Вместо нее некая мисс Фелиция Ван-Вердиган, в сопровождении двух камеристок, болонки и горничной при болонке100, величественно прошествовала в роскошный пульмановский101 салон-вагон, который уже спустя несколько минут на всех парах умчал ее на запад.

Под видом свиты богатой дамы я увозила с собой трех революционерок. Две из них были членами боевых групп, третья, Грейс Холбрук, вступила в группу на следующий же год и спустя несколько месяцев была казнена Железной пятой. Это на ней лежала обязанность ухаживать за болонкой. Что же касается прочих моих спутниц, то одна из них, Берта Стоул, двенадцать лет спустя пропала без вести, в то время как Анна Ройлстон и поныне здравствует, и ее роль в революционном движении все растет102.

Без особых приключений в пути добрались мы до Калифорнии. Когда поезд по прибытии в Окленд подошел к дебаркадеру на 16 — й улице, мы благополучно выгрузились на перрон — и владетельной мисс Фелиции Ван-Вердиган, камеристок, болонки и горничной при болонке как не бывало. Прислужниц богатой дамы сразу же встретили и увели надежные товарищи. Другие занялись мной. Через полчаса после моего приезда в Окленд я уже была на борту небольшого рыбачьего баркаса, бороздившего воды залива Сан-Франциско. Дул противный ветер, и мы большую часть ночи пролежали в дрейфе. Но я видела издали огоньки Алькатраса, где Эрнест томился в крепостном каземате, и утешалась тем, что мы так близко друг от друга.

На рассвете мы на веслах подошли к Мариновым островам и весь день простояли в укрытии, а как только спустилась ночь, за два часа, при попутном ветре, пересекли залив Сан-Пабло и вошли в устье реки Петалумы. Здесь меня ждала лошадь и новый провожатый; ни минуты не медля, мы сели в седла и поскакали при свете звезд.

На севере перед нами высился мощный хребет Сономы — цель нашего путешествия. Объехав стороной город Соному, мы углубились в ущелье, пролегавшее в отрогах скал. Проезжая дорога сменилась проселком, проселок — козьей тропкой, а затем и она затерялась среди горных пастбищ. Теперь мы поднимались прямиком по круче. Это был самый надежный путь — здесь мы никого не рисковали встретить.

Заря застала нас уже на северном склоне, и в серых сумерках утра мы сквозь заросли вечнозеленых кустарников спустились в уютную лощину, где густо росли секвойи. Здесь сладко благоухало позднее лето. Это была моя родина — знакомые, милые мне места, отсюда я могла бы взять на себя роль провожатого. Укрытие для Эрнеста было выбрано по моему совету. Уже не прячась, пустились мы через широкую луговину, а там по узкому кряжу, поросшему дубняком, перебрались на другой луг, поменьше. Здесь нам опять предстояло вскарабкаться на горный кряж, на этот раз увенчанный рощей земляничных деревьев, одетых ярко-красной корой, и пурпурных мансанит. Позади вставало солнце. Стайка перепелов, вспорхнув, шарахнулась в сторону и скрылась в лесной чаще. Крупный заяц бесшумно, как олень, перемахнул через дорогу. А вот и сам олень с ветвистыми рогами на мгновение показался на высокой круче, и солнце облило золотом его бока и шею.

Мы поскакали за ним следом, а потом извилистой тропкой, которой он пренебрег, спустились в рощу секвой, обступивших небольшое озеро, вода которого казалась темной от гальки, усеявшей дно. Здесь мне был знаком каждый кустик. Владельцем этого ранчо был когда-то писатель, мой большой друг. Он также стал революционером, но оказался несчастливее меня, ибо его уже не было в живых, и никто не знал, когда и как он погиб. Ему одному было известно то место, куда мы направили теперь своих коней. Мой друг купил это ранчо, привлеченный его живописным положением, и, к великому негодованию окрестных фермеров, заплатил за него кругленькую сумму. Он любил рассказывать, как, погруженные в нехитрые арифметические выкладки, они с сокрушением качали головой и недоуменно разводили руками, говоря: «Да тут и шести процентов не выколотишь!»

А теперь, когда он ушел из жизни, даже наследникам его не пришлось попользоваться этим живописным владением. Оно досталось не кому иному, как мистеру Уиксону; с недавних пор он завладел всей обширной территорией по северному и восточному склонам Сономы, от имения Спреклсов до Бенетской долины. Он превратил ее в олений заповедник, и здесь, на пространстве многих тысяч акров, на широком раздолье холмов, долин и ущелий, в почти первобытной глуши разгуливали олени. Все население было согнано с насиженных мест. Калифорнийский приют для слабоумных тоже вынужден был освободить место для оленей — от него камня на камне не оставили.

Охотничий домик Уиксона находился всего лишь в четверти мили от избранного мной убежища. Я видела в этом не опасность, а скорее некоторое добавочное преимущество: мы будем как бы под крылом одного из микроолигархов — положение как нельзя более выигрышное. Шпионам Железной пяты и в голову не придет искать меня или Эрнеста, когда он ко мне присоединится, в оленьем заповеднике Уиксона.

Мы привязали лошадей в роще секвой на берегу озера. Из тайника, скрытого гниющим дуплистым стволом, мой спутник извлек на свет множество разнообразных предметов: пятидесятифунтовый мешок муки, консервы, кухонную посуду, одеяла, просмоленный брезент, книги и письменные принадлежности, пятигалонный керосиновый бидон и — самое важное — большой моток крепкой веревки. Припасов было так много, что за ними пришлось возвращаться несколько раз.

Хорошо еще, что до убежища было рукой подать. Захватив с собой веревку, я пустилась вперед по прогалине, тянувшейся меж двух лесистых холмов и густо заросшей кустарником и диким виноградом. Прогалина вела к обрывистому берегу ручья, который питался родниками и не пересыхал даже в знойное лето. Кругом в живописном беспорядке высились такие же лесистые холмы, — казалось, они были разбросаны здесь по прихоти какого-то титана. В строении этих холмов, достигавших нескольких сот футов высоты, не было каменистого подзема. Они сплошь состояли из вулканической лавы — знаменитого сономского краснозема. Ручеек пробил себе в их склонах глубокое извилистое ложе.

Мы чуть ли не скатились с крутого склона, а потом шагов сто прошли по руслу ручья. И тут очутились перед широким оврагом, вернее, балкой. Снаружи ничто не указывало на ее существование, да она и не была похожа на обычную балку. Пробравшись через заросли шиповника, вы оказывались на самом ее краю и, выглянув из-за густой завесы зелени, видели под собой такую же колеблющуюся изумрудную завесу. Длина и ширина балки достигала нескольких сот футов, а глубина была вдвое меньше. Возникнув здесь, быть может, по той же прихоти природы, которая раскидала вокруг шапки холмов, она веками подтачивалась и вымывалась протекавшим в ней ручейком. Нигде не проглядывало ни клочка голой земли. Стены были сплошным ковром зелени, где венерины волосы и золотистый папоротник соседствовали с гигантскими секвойями и дугласиями. Много могучих деревьев вырастало прямо из стен. Некоторые нависали под углом в сорок пять градусов, но большинство тянулось вверх, уходя корнями в почти отвесную кручу.

Трудно было бы сыскать более укромное убежище. Сюда не забирались даже мальчишки из Глен-Эллена. Если бы наша балка находилась в ущелье хотя бы в милю длиной, она была бы известна многим. Но речушка от истока до самого устья насчитывала каких-нибудь пятьсот ярдов. Она брала свое начало из горного источника, отстоявшего от балки на триста ярдов, и уже в сотне ярдов ниже, у подножия холма, выбегала на волю и вливалась в реку, протекавшую по открытой холмистой местности.

Обвязав веревку вокруг дерева и опоясав меня другим концом, мой спутник стал осторожно спускать меня вниз. Через мгновение я была уже на дне балки. Вскоре тем же путем последовали за мной все вещи и припасы, которые он постепенно приносил из тайника. Когда все было водворено на место, мой спутник втащил веревку наверх, спрятал в надежном месте, крикнул мне на прощание несколько дружеских слов и ушел, оставив меня одну.

Прежде чем продолжать, скажу несколько слов об этом своем спутнике Джоне Карлсоне, преданном и верном товарище, скромном рядовом великой армии революции. Он служил конюхом у Уиксона и жил тут же неподалеку. На лошадях Уиксона мы и совершили свое путешествие в олений заповедник. В течение последующих двадцати лет Карлсон был сторожем и хранителем нашего убежища, и за все это время, я твердо уверена, ни разу у него не шевельнулась мысль о предательстве. Это был человек слова, и вы могли положиться на него до конца. Внешне он производил впечатление флегматика и увальня, — казалось бы, что может быть у такого медведя общего с революцией? А между тем любовь к свободе ровным, немеркнущим пламенем горела в его сумрачной душе. Отсутствие воображения и неповоротливый ум делали его в нашем кругу в некотором роде незаменимым. Он никогда не терял голову, каждый приказ выполнял молча, без лишних разговоров и вопросов. Однажды я спросила Карлсона, что сделало его революционером.

— В молодости я служил в солдатах, — рассказал он мне. — Давно это было, еще в Германии. Там все служат, пришлось и мне. Подружился я в полку с одним человеком, моим ровесником. Отец у него агитировал против кайзера — значит, правду народу говорил; ну его, конечно, схватили — и в тюрьму. А этот парень — сын его, значит — все толковал мне про народ, и про труд, и про капиталистов, как они простой народ обирают. Он и обратил меня в свою веру, стал и я социалистом. Очень уж он правильно и хорошо про это говорил, мне на всю жизнь в память врезалось. И как только я сюда приехал, сразу стал социалистов искать. Приняли меня в одну районную организацию, тогда еще была у нас социалистическая рабочая партия, а после раскола перешел я в социалистическую партию. Работал тогда в Сан-Франциско, в извозчичьем дворе, — это еще до землетрясения было. Я двадцать два года членские взносы плачу. И сейчас состою членом и плачу взносы, хотя теперь за это по головке не погладят. И всегда буду платить, что бы там ни было. Хотелось бы мне дожить до народной власти…

Оставшись одна, я приготовила на керосинке завтрак и занялась приведением в порядок моего нового жилища. Нередко на рассвете или после захода солнца ко мне украдкой приходил Карлсон, и несколько часов мы работали вместе. Сначала я жила под натянутым брезентом. Потом сооружена была палатка. И, наконец, когда мы убедились в своей безопасности. Карлсон приступил к сооружению маленького домика. Сверху, за густым пологом зелени, он был незаметен. Домик мы поставили у отвесной стены балки и в самой земле вырыли, укрепив подпорками стены и потолок, две каморки, сухие и хорошо проветриваемые. О, поверьте, у нас было чудесно! Впоследствии, когда к нам в убежище приехал знаменитый немецкий террорист Биденбах, он соорудил нам дымоуловители, и в холодные зимние вечера обитатели балки могли греться возле уютного камелька.

Здесь я позволю себе вступиться за честь этого товарища-террориста, человека прекрасной и чистой души, в отношении которого была совершена неслыханная в анналах нашей революции несправедливость. Неверно, будто Биденбах оказался предателем. Неверно, будто с ним, как утверждают, расправились его же товарищи. Это утка, пущенная клевретами Железной пяты. Биденбах был подвержен приступам необычайной рассеянности и забывчивости. По трагическому недоразумению его подстрелили наши же часовые, охранявшие убежище в Кармеле, так как он умудрился позабыть пароль и условные знаки. Чистейшая ложь, будто Биденбах предал свою боевую группу. В его лице мы потеряли одного из лучших и преданнейших революционеров103.

Вот уже девятнадцать лет, как основанное мною убежище служит надежным укрытием для наших товарищей. Оно никогда не пустует и, кроме одного только случая, не было обнаружено никем из врагов. При всем этом оно находится чуть ли не рядом с охотничьим домиком Уиксона и в неполной миле от деревни Глен-Эллен. Каждое утро и вечер я слышала шум приходивших и уходивших поездов и проверяла часы по гудку, доносившемуся ко мне с кирпичного завода104.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ.
ИСКУССТВО ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЯ

«Ты должна перевоплотиться, — писал мне Эрнест. — Пусть Эвис Эвергард исчезнет. Постарайся стать совершенно другим человеком; но чтобы перемена была не только внешней — впитай в себя это новое всеми порами своего существа. Перевоплотись так, чтобы даже я не узнал тебя; измени свой голос, жестикуляцию, движения, мимику, походку — одним словом, преобразись с головы до ног».

Я послушалась его приказа. Каждый день я часами упражнялась в том, чтобы освободиться от Эвис Эвергард и похоронить ее глубоко-глубоко под личиной другой женщины, которая должна была стать моим новым «я». Такое перевоплощение требует большой и постоянной работы. Например, голос, интонация… Я старалась добиться их окончательного закрепления, чтобы они жили независимо от моего желания. Только такой автоматизм в исполнении заученной роли мог обеспечить полный успех. Надо было настолько войти в роль, чтобы совершенно забыть себя. Это как усвоение чужого языка — скажем, французского. Сначала это для вас сознательный процесс, требующий вмешательства и напряжения воли. Вы думаете по-английски и переводите свои мысли на французский язык или читаете французскую книгу и переводите на английский, чтобы уловить смысл, пока, наконец, после основательной подготовки, вы не начинаете читать, писать, а главное — думать без помощи родного языка.

То же было и с нашей маскировкой. Приходилось работать над ролью, вживаться в нее так, чтобы вернуться к себе самой было уже трудно, требовало бы внимания и напряжения воли. Сначала, разумеется, все делалось наобум, и немало было путаницы и ошибок. Ведь мы создавали новое искусство, многое надо было впервые найти и многому научиться. Но такие поиски шли повсюду. Появлялись мастера этого нового искусства, накапливался целый арсенал приемов и рецептов, создавалось своего рода неписаное руководство, которое впоследствии вошло в программу обучения каждого новичка в школе революции105.

К этому времени относится исчезновение моего отца. Регулярно приходившие письма внезапно прекратились. В квартиру на Пелл-стрит он давно уже не заходил. Товарищи искали его повсюду. Наши тайные агенты обшарили все тюрьмы в Америке и нигде его не нашли. Он исчез бесследно, словно его поглотила земля, и поныне не обнаружено никаких его следов106.

Шесть долгих месяцев я провела в одиночестве, но это не были месяцы праздности. Наша организация развивалась, и дела было по горло. Эрнест и другие узники, поддерживавшие между собой постоянную связь, руководили работой. Надо было организовать устную пропаганду, работать над улучшением и расширением сети тайной агентуры, создать ряд подпольных типографий, наладить так называемую подпольную железную дорогу, иначе говоря — установить связь между тысячами тайных убежищ и устроить новые там, где их недоставало.

Словом, работы было уйма. По истечении полугода мое одиночество было нарушено приездом двух товарищей. Это были молодые девушки, самоотверженные и пламенные борцы за свободу: Лора Питерсен, исчезнувшая в 1922 году, и Кэйт Бирс, позднее вышедшая замуж за Дюбуа107, Последняя и сейчас с нами; как и все мы, она призывает зарю того дня, который откроет новую эру в жизни человечества.

Обе девушки были страшно взволнованы. Чего только они не пережили в пути: страх, смятение, близкую опасность — смерть коснулась их своим крылом. Среди экипажа рыбачьего баркаса в заливе Сен-Пабло оказался шпик. Агент олигархии, он втерся в наши ряды под маской революционера и во многое был посвящен. Очевидно, он охотился за мной, — еще раньше доходили слухи, что олигархи крайне озабочены моим бегством. К счастью, он, как потом выяснилось, никому не успел сообщить о своих догадках. Он, видимо, рассчитывал вот-вот открыть мое убежище и добраться до меня и со дня на день откладывал свое донесение. Так оно и умерло вместе с ним. Когда обе путницы высадились в устье Петалумы и пересели на лошадей, он под каким-то предлогом отпросился на берег. Карлсону поведение матроса показалось подозрительным. Проводив девушек на гору и проехав с ними часть пути, он оставил им свою лошадь и вернулся обратно пешком. Каким-то образом ему удалось изловить шпика, а что случилось вслед за этим, пусть лучше расскажет он сам.

— Убрал я его, — сказал нам Карлсон со свойственной ему краткостью. — Убрал… — Глаза Карлсона мрачно поблескивали, корявые, огрубевшие пальцы сжимались и разжимались. — Он даже и не вскрикнул. Я спрятал его там. Как стемнеет, поеду закопаю поглубже.

В то время я немало дивилась происшедшей во мне перемене. Вспоминая безмятежные годы моей юности в замкнутом, тихом университетском мирке, я сравнивала их со всей теперешней жизнью революционерки, бестрепетно взирающей на смерть и насилие. Не верилось, чтобы и то и другое было действительностью. Но где же сон и где явь? Быть может, жизнь революционерки, скрывающейся в какой-то норе, — тяжелый кошмар, который рассеется при свете дня? Или же я действительно революционерка, и мне только пригрезились далекие годы, когда я мирно жила в городе Беркли и самыми волнующими событиями моей жизни были танцы и вечера, публичные лекции и споры за чайным столом? Впрочем, мне думается, так чувствовали все, кто сплотился под красными знаменами всемирного братства людей.

Иногда я вспоминала тех, кого знала в былые годы. Как ни странно, они время от времени возникали на моем горизонте, чтобы тут же исчезнуть без следа. Например, епископ Морхауз. Мы тщетно разыскивали его, когда наша организация окрепла. Его переводили из одного сумасшедшего дома в другой. Стало известно о его временном пребывании в Стоктоне и Санта-Кларе, а потом след его затерялся. Сведений о смерти тоже не было. Видимо, ему удалось бежать. В то время я и представить себе не могла нашей будущей страшной встречи в черные дни разгрома Чикагского восстания.

Джексона, который лишился руки на сьеррской фабрике, — человека, чья судьба так круто изменила мою судьбу, я больше никогда не встречала. Но сведения о нем мне удалось собрать. Джексон не примкнул к социалистам. Озлобленный своими несчастьями и горькой обидой, он сделался анархистом. Не последователем какой-либо теории, нет: в нем пробудился зверь, обуреваемый ненавистью и жаждущий мести. И он достиг своего. Обманув бдительность стражей, в глухую ночь, когда все уже спали, он взорвал дворец Пертонуэйтов вместе со всеми его обитателями, включая и сторожей. В следственной тюрьме он удавился.

Зато весьма утешительным образом сложилась судьба доктора Гаммерфилда и доктора Боллингфорда. Оба продолжали верно служить своим хозяевам и дождались щедрой награды. Каждому из них было отведено в качестве резиденции по великолепному епископскому дворцу, где они продолжают жить и поныне, в ладу с миром и собственной совестью. Оба ярые защитники олигархии. Оба страдают ожирением. Эрнест сказал о них однажды: «Доктор Гаммерфилд отлично приспособил свою метафизику и ныне именем божиим благословляет на царство Железную пяту. Будучи поклонником красивости в богослужении, он благополучно свел на нет то „газообразное позвоночное“, о котором говорил Геккель, и в этом его отличие от доктора Боллингфорда. У того бог — один газ и ни намека на позвоночное».

Питер Донелли, мастер сьеррской фабрики, штрейкбрехер, знакомый мне по делу Джексона, удивил нас всех. В 1918 году в Сан-Франциско мне довелось присутствовать на собрании группы террористов, именовавших себя «Красные из Фриско», самой грозной и беспощадной из всех. Члены этой группы не входили в нашу организацию. Это были фанатики, безумцы. Такие настроения были нам чужды, и мы их не поощряли. Но отношения у нас были вполне добрососедские. В тот вечер меня привело к ним дело большой важности. В доме, где мы собрались, я оказалась единственной женщиной среди двух десятков мужчин, причем все они были в масках. Когда наши переговоры закончились, один из присутствующих вызвался проводить меня к выходу. В темной прихожей он неожиданно остановился, зажег спичку и, поднеся ее к лицу, сбросил маску. Я увидела искаженное от волнения лицо Питера Донелли. Спичка погасла.

— Я только хотел, чтобы вы меня узнали, — сказал он мне в темноте. — Помните инспектора Даллеса?

Я сказала, что помню; передо мной встала лисья физиономия инспектора сьеррской фабрики.

— С ним я свел счеты в первую очередь, — горделиво пояснил Донелли. — Потом уже примкнул к «Красным из Фриско».

— Как же это вы решились? А ваша жена, дети?

— У меня никого не осталось. Нет, не думайте, — прибавил он торопливо. — Это я не за них мщу. Они умерли дома, в постели. Всех унесла болезнь, одного за другим. Вот и развязали мне руки. А мщу я за свою искалеченную жизнь. Когда-то меня знали как штрейкбрехера Донелли. А сегодня — сегодня я номер двадцать седьмой в группе «Красные из Фриско»! Ну пойдемте, я выведу вас отсюда.

Вскоре мне пришлось узнать о нем больше. По-своему Донелли был прав, говоря, что лишился всех своих детей. Однако сын его Тимоти был жив, и отец знать его не хотел, с тех пор как тот поступил в наемные войска108 Железной пяты.

В группе «Красные из Фриско» было правило, что каждый ее член должен совершить в год не меньше двенадцати террористических актов. Неудача каралась смертью. Невыполнение установленного минимума обязывало провинившегося к самоубийству. Совершение террористических актов не было оставлено на волю случая. Время от времени эти маньяки собирались и выносили массовые смертные приговоры особо ненавистным олигархам или их прислужникам. Распределение казней между членами группы производилось по жребию.

Причиной моего прихода к ним послужило следующее обстоятельство. Один из наших товарищей, который под видом духовного лица много лет работал в тайной полиции Железной пяты, был приговорен к смерти «Красными из Фриско». Как раз в тот вечер разбиралось его дело. Сам он, разумеется, на суде не присутствовал, и судьи не знали, что он наш товарищ. Мне было поручено рассеять это недоразумение. Может показаться странным, что мы узнали о планах этой группы, но все объяснялось очень просто. Один из наших тайных агентов входил в это сообщество. Мы обязаны были знать, что происходит не только среди наших врагов, но и среди друзей, и уж эту группу безумцев нам, во всяком случае, нельзя было выпускать из виду.

Но вернемся к Питеру Донелли и его сыну. Бывший мастер исправно служил своей группе, пока однажды в списке доставшихся ему приговоров не прочел имя Тимоти Донелли. Тут в нем заговорили отцовские чувства. Чтобы спасти сына, он предал своих единомышленников, — правда, не всех, однако человек двенадцать было казнено, и группа оказалась фактически разгромленной. Остальные вынесли предателю смертный приговор.

Тимоти Донелли ненамного пережил отца. «Красные из Фриско» поклялись предать его смерти. Олигархия делала все для спасения своего агента. Его перебрасывали с места на место. Трое террористов поплатились жизнью за попытку до него добраться. Как я уже говорила, их организация состояла из одних мужчин. С отчаяния они обратились к женщине. Это была не кто иная, как Анна Ройлстон. Наш центр запретил ей всякое вмешательство в это дело, но с Анной нелегко было сладить, — дисциплина у нее всегда хромала. Необычайная одаренность и личное обаяние сделали ее популярной, и ей многое прощали. Трудно было подвести ее под общий ранжир и мерить обычной меркой.

Несмотря на категорическое запрещение руководства, она взялась за это дело. Надо сказать, что Анна была пленительной женщиной, пользовавшейся успехом у мужчин. Все наши молодые люди были в нее влюблены, и красота ее привела к нам немало новых членов. Но Анна и думать не хотела о замужестве. Она нежно любила детей, но считала, что это не для нее: она посвятила себя целиком нашему делу, а дети и семья стали бы для нее помехой.

Анне не стоило большого труда повергнуть к своим стопам Тимоти Донелли. Совесть ее при этом оставалась спокойной. Как раз в это время произошла пресловутая нэшивилльская резня: наемники во главе с Донелли перебили восемьсот ткачей. Анне не пришлось самой сводить с ним счеты, она только сдала его с рук на руки членам группы «Фриско»109. Это случилось в прошлом году, и с тех пор Анну Ройлстон зовут у нас «Красной девой».

С полковником Ингрэмом и полковником Ван-Гилбертом, моими старыми знакомыми, мне тоже пришлось еще свидеться.

Полковник Ингрэм достиг при олигархах высоких должностей и в конце концов был назначен послом в Германию. Его одинаково презирали рабочие обеих стран. Я встретилась с ним в Берлине, куда приезжала как доверенное лицо Железной пяты по делам международного шпионажа. Полковник оказывал мне всяческое содействие. Кстати, в этой двойной роли мне удалось сделать для революции много полезного.

Полковник Ван-Гилберт получил прозвище «Цепной пес». Он сыграл видную роль в создании нового кодекса законов после Чикагского восстания. Но еще до этого ему был вынесен приговор за его судебную деятельность. Я была среди тех, кто судил и приговорил его к смертной казни. Приговор привела в исполнение все та же Анна Ройлстон.

И еще одна знакомая тень встает передо мной — Джозеф Герд, адвокатишка Джексона. Меньше всего я могла предполагать, что еще раз встречу этого человека. И какая же это была встреча! Спустя два года после Чикагского восстания мы с Эрнестом заехали в Бентхарборское убежище110, на берегу озера Мичиган, против Чикаго. Войдя, мы застали знакомую картину: судили какого-то шпика. После вынесения смертного приговора его вели к выходу, и мы встретились с ним у порога. Завидев меня, несчастный вырвался из рук своих конвоиров, бросился к моим ногам, судорожно обхватил мои колени и стал молить о пощаде. Когда он поднял вверх искаженное страхом лицо, я узнала Джозефа Герда. Мне немало пришлось видеть в жизни тяжелого, но задыхающиеся вопли этого жалкого существа потрясли меня, как ничто другое. В нем говорила вся исступленная жажда жизни. Это была страшная, душераздирающая сцена. Десятки рук оттаскивали его прочь, но он не отпускал меня. Когда же его наконец подхватили и унесли, отбивающегося и кричащего, я без чувств упала на пол. Тяжко взирать на гибель храбрецов, но нет ужасней зрелища, нежели трус, молящий о пощаде.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ.
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ОЛИГАРХА

Но воспоминания о старой жизни увлекли меня слишком далеко вперед, в новую жизнь. Массовое освобождение наших узников из тюрьмы произошло только в первой половине 1915 года. Сложнейшую операцию по устройству одновременных побегов удалось провести сверх ожидания удачно, и этот большой успех придал нам уверенности и силы для дальнейшей работы. За одну только ночь на пространстве от Кубы до Калифорнии нам удалось освободить из тюрем, крепостей и военных узилищ всех наших депутатов, а также свыше трехсот других видных деятелей. У нас не было ни единого провала. Все узники не только бежали, но и благополучно достигли назначенных им убежищ. И только Артуру Симпсону не удалось увидеть свободу, он скончался в Кабаньясской тюрьме после жестоких пыток.

Следующие полтора года были для нас с Эрнестом счастливейшей порой нашей жизни. Все это время мы были неразлучны. Впоследствии, когда мы вышли из нашего убежища, нам уже редко выпадало такое счастье. Я ждала в ту ночь Эрнеста с таким же нетерпением, с каким сейчас жду завтрашнего восстания. Мы бог весть как давно не видались, и мысли о возможной задержке, об ошибке, грозящей какими-нибудь осложнениями, доводили меня до безумия. Часы тянулись бесконечно. Я ждала одна. Биденбах и трое молодых товарищей, укрывавшихся в убежище, ушли, вооруженные с головы до ног, в горы встречать Эрнеста. В ту ночь убежища, наверно, пустовали по всей стране.

Как только небо осветилось первым проблеском зари, раздался условный сигнал. Я ответила. В темноте я чуть не бросилась на шею Биденбаху, спустившемуся вниз первым. Но в следующее мгновение Эрнест уже сжимал меня в своих объятиях. И тут я почувствовала, что только усилием воли могу стать прежней Эвис Эвергард, воскресить ее улыбку, интонации, голос. Я уже не могла оставаться сама собой без постоянного напряжения памяти и воли, так прочно завладело мной новое существо, в которое мне удалось перевоплотиться.

В уединении нашей маленькой комнатки, при свете керосиновой лампы я хорошенько вгляделась в Эрнеста. Не считая бледности, он почти не изменился. Это был он, мой возлюбленный муж, мой герой. Правда, черты его стали резче и суровее, но это скорее даже шло ему, это придавало отпечаток благородства и утонченности его лицу, дышавшему избытком энергии. В нем чувствовалась новая сосредоточенность, хотя в глазах по-прежнему поблескивали искорки смеха. Он потерял двадцать фунтов в весе, однако чувствовал себя превосходно. Усиленные занятия гимнастикой укрепили его мускулы, и они были как стальные. Он, пожалуй, казался даже здоровее, чем до тюрьмы.

Прошло много часов, прежде чем Эрнест согласился лечь отдохнуть. Я же, взволнованная и счастливая, и думать не могла о сне. Мне ведь не пришлось бежать из тюрьмы и долгие часы скакать на коне.

Пока Эрнест спал, я переоделась и изменила прическу, готовясь снова вернуться к той роли, которая стала моим вторым «я». Как только Биденбах и наша молодежь проснулись, мы составили против Эрнеста маленький заговор. Мы обо всем уговорились и сидели в кухне, служившей нам и столовой, когда дверь отворилась и вошел мой муж. Биденбах, как было условлено, обратился ко мне с каким-то вопросом, называя меня Мери, и я ответила ему, в то же время поглядывая на Эрнеста с интересом, естественным для молодой особы, впервые увидевшей перед собой такую знаменитость. Эрнест бегло взглянул на меня и нетерпеливо огляделся. Я была представлена ему как Мери Холмс.

На стол был поставлен лишний прибор, и когда все расселись по местам, один стул оказался свободен. Увидев, что мой муж недоволен и еле сдерживает нетерпение, я готова была закричать от радости. Наконец Эрнест не выдержал.

— Где моя жена? — спросил он напрямик.

— Спит еще, — отозвалась я.

Это была критическая минута, но я говорила измененным голосом, и Эрнест меня не узнал. Завтрак продолжался. Я болтала без умолку, изображая из себя экспансивную молодую особу, увлекающуюся знаменитостями и не стесняющуюся навязывать им свое поклонение.

Наконец, как бы не в силах совладать со своими чувствами, я вскочила с места, обняла Эрнеста и чмокнула его в губы. Надо было видеть при этом моего мужа. Опасливо отодвинув меня на расстояние вытянутой руки, он оглядывался по сторонам с видом величайшего недовольства и недоумения. Наши мужчины не выдержали и покатились со смеху. Начались объяснения, но Эрнест не сразу им поверил. Он долго всматривался и то узнавал, то окончательно отказывался узнать меня. И только когда я стала прежней Эвис Эвергард и принялась нашептывать ему на ухо ласковые прозвища, которые знали на всем свете только я да он, Эрнест согласился признать меня своей милой женушкой.

Забавно, что в этот день он все как-то меня дичился и наконец, решившись обнять, признался с великим смущением, что чувствует себя чем-то вроде двоеженца.

— Ты для меня теперь и Эвис и какая-то еще неведомая мне женщина, — говорил он смеясь. — Выходит, что у меня не одна, а две жены, — можно сказать, целый гарем. Что ж, тем лучше. Если придется удирать из штатов, запишемся с тобой в турецкое подданство. Мы теперь для турок самая подходящая компания111.

Для меня началась пора безоблачного счастья. Правда, работа отнимала целые дни, но это были дни, прожитые вместе с Эрнестом. Полтора года мы безраздельно принадлежали друг другу, не зная к тому же тягостного уединения, видя перед собой все новых и новых людей, рядовых революционеров и знаменитых деятелей, наблюдая причудливую перекличку голосов со всех участков фронта, слушая рассказы о еще более причудливых событиях — из мира революции и подпольной войны. Немало было даровано нам смеха и веселья. Мы были не сумрачными заговорщиками, отчужденными от мира. Нам выпало на долю много работать и много страдать и, сменяя павших в бою товарищей, неуклонно идти вперед, но и труд, и борьба, и жизнь в непосредственной близости от смерти таили для нас немало светлых минут беспечного смеха и любви. К нам приезжали художники, ученые, музыканты и поэты. И в нашей балке мы наслаждались культурой, куда более утонченной и высокой, чем та, которой кичились олигархи в своих пышных хоромах и чудо-городах. Кстати, многие из приезжавших к нам участвовали в созидании всего этого великолепия112.

Мы не сидели взаперти. Часто по вечерам вся наша ватага отправлялась в горы на уиксоновских скакунах. Знал бы их владелец, сколько революционеров мчалось на спинах его лошадей! Мы даже отваживались устраивать пикники в уединенных местах и, выехав до рассвета, возвращались домой поздно вечером. К нашим услугам были уиксоновские сливки и масло113. Эрнест не отказывал себе в удовольствии пострелять уиксоновских зайцев и перепелов, а при случае не гнушался и молодым оленем.

Мы чувствовали себя в полной безопасности. Как уже упоминалось, только однажды к нам в убежище вторгся посторонний. Кстати, мой рассказ об этом впервые прольет свет на таинственное исчезновение молодого Уиксона, наделавшее в свое время столько шума. Теперь, когда его уже нет в живых, запрет с этой тайны может быть снят.

В нашей балке было одно местечко, куда несколько часов в течение дня падали солнечные лучи. Мы натаскали туда речного гравия и устроили нечто вроде пляжика, где можно было полежать и погреться. Как-то я прикорнула здесь с томиком Менденхолла114 и незаметно задремала. Мне было так уютно и спокойно на моем ложе, что даже пламенные строфы этого вдохновенного поэта не могли развеять мою дремоту.

Разбудил меня ком земли, упавший мне на ноги. Очнувшись, я услыхала, что кто-то спускается вниз. Минута — и какой-то юноша, съехав с отвесной кручи, очутился передо мной. Это был молодой Филипп Уиксон — тогда я, конечно, этого не знала. Увидев меня, он не растерялся и только присвистнул от удивления.

— Однако, — пробормотал он и, сняв шляпу, вежливо добавил: — Простите, я не рассчитывал кого-нибудь здесь найти.

Я не так спокойно, как он, отнеслась к этой встрече. Мой опыт конспиратора был еще невелик, и я легко терялась в трудных обстоятельствах. Позднее, в присвоенной мне роли международной шпионки, я, разумеется, не ударила бы в грязь лицом. Но тут я сразу вскочила и выкрикнула условный сигнал, предупреждающий об опасности.

— Что это значит? — Уиксон посмотрел на меня испытующе. Видно было, что, спускаясь, он и не подозревал о нашем существовании, и я свободно вздохнула.

— А вы как полагаете? — спросила я в ответ. Находчивостью я, как видите, не отличалась.

— Кто вас знает, — пробурчал он, покачивая головой. — Может, у вас тут сообщники. Но придется вам ответить за это. Мне эта история определенно не нравится. Вы забрались в чужие владения. Это поместье моего отца и…

В эту минуту голос Биденбаха, как всегда вежливый и спокойный, негромко произнес за его спиной:

— Руки вверх, молодой человек!

Уиксон послушно поднял руки и повернулся к Биденбаху, который направил на него в упор тяжелый маузер.

Уиксон был не робкого десятка.

— Ого! — сказал он. — Да вас тут шайка революционеров. Осиное гнездо, как я погляжу. Ну, долго вы здесь не засидитесь, смею вас уверить.

— Как бы вам, молодой человек, не пришлось здесь засидеться, — спокойно возразил Биденбах. — А пока прошу вас следовать за мной.

— Это куда же еще? — удивился Уиксон. — Что у вас тут, катакомбы? Мне приходилось слышать о таких вещах…

— А вот пойдемте, увидите, — сказал Биденбах.

— Вы не имеете права… — вскипел пленник.

— С вашей точки зрения, — многозначительно возразил террорист. — А с нашей — имеем. Придется вам привыкнуть к тому, что здесь на все смотрят иначе, чем в мире насилия и жестокости, где вы жили до сих пор.

— Ну, это спорный вопрос, — пробормотал Уиксон.

— Вот мы и поспорим с вами, время у нас найдется.

Молодой человек рассмеялся и последовал за своим конвоиром в дом. Мы оставили его под наблюдением в одной из маленьких комнат, а сами собрались в кухне для совещания.

Биденбах со слезами на глазах заявил, что молодого Уиксона придется убрать, и был очень рад, когда мы большинством голосов провалили это жестокое предложение. С другой стороны, отпустить молодого олигарха на все четыре стороны мы тоже не могли.

— Давайте оставим малого у себя и займемся его воспитанием, — предложил Эрнест.

— В таком случае, с вашего разрешения, я хотел бы стать его наставником в вопросах юриспруденции, — воскликнул Биденбах.

Так, смеясь, мы и приняли это решение. Филипп Уиксон должен был остаться у нас для прохождения курса социологии и социалистической морали. А между тем нас ждала другая, более неотложная задача: надо было уничтожить следы неудачного путешествия молодого олигарха на дно балки — одна стена была сильно изрыта обвалом. Эта работа досталась Биденбаху. Обвязавшись веревкой, он целый день ровнял и выглаживал почву скребком. Так же тщательно были уничтожены все следы, ведущие к нам по тропинке. И, наконец, явился Карлсон и потребовал у нас башмаки Уиксона.

Молодой олигарх не пожелал разуваться и чуть было в драку не полез, но при ближайшем знакомстве с железными пальцами Эрнеста — пальцами кузнеца — сменил гнев на милость. Карлсон натер на ногах волдыри и содрал себе кожу тесной обувью своего молодого хозяина, но зато поработал на славу. Шагая в башмаках Уиксона от того места, где обрывались следы, он свернул налево и, то обходя холмы, то поднимаясь на кручи и спускаясь в лощины, прошел несколько миль, пока не скрыл следы в водах бурного ручья. Здесь он снял башмаки и большую часть обратного пути проделал босиком. Только неделю спустя мы вернули Уиксону его башмаки.

К вечеру в парке были спущены собаки-ищейки, и нам уже не пришлось спать в эту ночь. На следующий день собаки то и дело рыскали по нашему ущелью, но, сбитые с толку следами Карлсона, убегали влево, и лай их постепенно удалялся и замирал высоко в горах. Все это время наши мужчины стояли наготове в полном вооружении, с револьверами и винтовками; нечего и говорить, что мобилизованы были все адские машины, изготовленные Биденбахом. Можно себе представить, как изумился бы спасательный отряд, если бы он все-таки попал в нашу пещеру.

Я рассказала здесь о подлинных обстоятельствах исчезновения Филиппа Уиксона, некогда принадлежавшего к классу олигархов, впоследствии верного сына революции, потому что мы в конце концов перевоспитали его. Это был юноша с восприимчивым, гибким умом и неиспорченной душой. Несколько месяцев спустя, сев на лошадей из конюшни его отца, мы вместе с ним перевалили через Соному и спустились к устью Петалумы, где нас принял на борт небольшой рыбачий баркас. С величайшими предосторожностями переезжая с одной стоянки на другую, мы перебрались в Кармел, в тамошнее убежище.

Здесь Уиксон прожил с нами еще восемь месяцев, а потом и сам не захотел с нами расстаться. На это у него были две причины. Во-первых, он, как и следовало ожидать, влюбился в Анну Ройлстон; во-вторых, стал социалистом. И только окончательно удостоверясь в безнадежности своей любви, он исполнил наше желание и вернулся в отчий дом.

Продолжая считаться для внешнего мира олигархом, Филипп Уиксон на самом деле был одним из ценнейших наших агентов во вражеском лагере. Недаром олигархи так часто становились в тупик перед неожиданным крушением своих замыслов и планов. Если бы они знали, как велико число наших сторонников в их рядах, им не пришлось бы удивляться. Всю свою жизнь Филипп Уиксон был свято верен великому делу революции. Эта преданность стоила ему жизни. В 1927 году, во время ужаснейшей бури, он отправился на собрание социалистических руководителей, простудился и заболел воспалением легких, которое и свело его в могилу115.

Данинград