Затеси. Виктор Астафьев. Тетрадь 3 Вздох

Вздох

Однажды в редакцию иллюстрированного журнала пришло письмо. Женщина, автор письма, читала этот журнал, он ей нравился, и она хвалила его, а в конце письма попросила: «Чаще печатайте на обложках вашего журнала виды нашей Родины, может быть, это поможет моему мужу вернуться ко мне».

Все в редакции весело над письмом смеялись, и лишь секретарь журнала, человек седой, лохматый, почему-то ходивший в одной и той же кожаной, еще трофейной куртке, из-под которой всегда виднелся воротник мятой рубахи, сказал:

— Олухи! Над чем смеетесь? Будь я не потаскан и свободен, я отыскал бы эту светлую женщину…

Запоздалое спасибо

В тридцать девятом году я нанес себе тяжелое увечье — поломал ногу. Сотворил я это тем самым образом, каким безнадзорные сорванцы, находящиеся в диком мальчишеском возрасте, ищут и находят всяческие приключения. Мне показалось недостаточно захватывающим делом прыгать на лыжах с трамплина, нагребенного лопатами, и решил я сигать с крыши сарая.

Ну, раз сиганул, два сиганул, а потом загремел так, что глухо хрупнуло что-то во мне и огонь из глаз полетел. Думал, лыжа поломалась, повернулся — и темно вокруг сделалось. На первых порах мне было не больно, а страшно отчего-то, и я сразу весь замерз, лоб и спина покрылись каплями.

На финских лыжах, выданных мне в качестве премии за исполнение песни бобыля на районном смотре самодеятельности, ребята вывезли меня из лога и доставили в больницу. Куда делись те изящные, гибкие, лаком покрытые лыжи, я так и не знаю — от лыж меня с тех пор отбило, становлюсь на них только в случае крайней необходимости, с гор не катаюсь, с трамплинов и подавно не прыгаю.

Долго, как мне показалось, бесконечно долго лежал я в приемной больницы, впервые познавая чувство беспомощности и какого-то сиротского отчуждения ото всех, но пока еще не плакал, лишь глядел на людей, которые что-то со мной делали, повертывали, раздевали, ругали, и все мне казалось, что это кого-то совсем другого поворачивают, ругают и раздевают, и только боль того, другого человека почему-то оглушает меня — отчего становилось еще обидней и горше.

Помню, как больничная тетка ударила меня по рукам, когда я попытался придержать штаны, которые она стягивала с меня, — было мне пятнадцать лет, и я ничего в ту пору не боялся, забиякой был, подражал блатнякам, а тут вдруг покорился и дал снять с себя штаны старенькой ворчливой тетке. Разом утратилась во мне вся прыть. Я как будто почувствовал или осознал, что перехожу в другой разряд людей, с которыми могут делать что угодно, и остается лишь подчиняться и слушаться — инвалид я.

Тут и заплакал я первый раз, прикрывшись от стыда и горя рукой.

Второй раз я уже не заплакал, заорал на столе, и даже не заорал, взвизгнул по-поросячьи.

Отчего-то смутно все мне виделось, и комната, в которую меня втащили на носилках, сумеречна была, по углам ее скопилась темень. Меня переложили с носилок на высокий стол, прикрыли простыней, но мне все холодно было, и колотила меня дрожь. Из темного угла выступила фигура, призрачная, колеблющаяся, клешнясто схватила меня за ногу, начала тискать ее твердыми пальцами, потом как повернет да как дернет — и позеленела в глазах моих лампа, висевшая надо мной. Тут я и рванул по-поросячьи.

Очнулся. Надо мной дядька в белом колпаке и халате стоит, насупленный, страшный такой, а я перед ним беспомощный, жалкий, дрожу весь дрожмя. Куда и делся тот громила, что наводил панику на целую школу, если по улице ходил, так разная мелочь с мячами, клюшками и прочими игрушками блеющим стадом разбегалась по дворам.

Грозный дядька, явившийся из тьмы, и сам, как тьма, черный, вдруг шевельнул усами, ткнул в меня пальцем:

— В гипс его, сукиного сына! Будет знать, как с амбаров прыгать! — И, снимая резиновые перчатки, тише, но все так же недовольно продолжал: — В такие годы поломать ногу! Бедро ведь порушил, бедро! Понимаешь ли ты, что это такое?! — обратился он ко мне и безнадежно махнул рукой: — Драть вас надо, чтоб берегли себя!..

Я три с лишним месяца пролежал в больнице. Тяжело и долго ставил меня на ноги тот, черный и «страшный» — доктор Иван Иванович Сабельников, и поставил, хотя в игарской больнице не было даже рентгена и вообще обилием медикаментов не могла похвалиться она в ту пору.

Ругал меня Иван Иванович нещадно, и так я приучился к этому, что, когда доктор не отводил на мне душу, догадывался: он чем-то расстроен и не в духе.

А когда меня выписали из больницы и я пришел прощаться с доктором, он потрепал меня по стриженой голове, боднул взглядом острых, проницательно-насмешливых глаз:

— Ну вот! Теперь голову себе сломай! — И уже деловито: — Костыли не выпускай еще месяцок-другой — и в солдаты сгодишься…

В солдаты я оказался годен, воевал как мог, и лишь непогода до сих пор напоминает мне ноющей болью в бедре игарскую больницу, доктора Ивана Ивановича, которого я никогда уже не мог забыть, и, приехавши после войны в Игарку, расспрашивал о нем, хотел повидать. Многие игарчане помнили его, но куда девался — не знали. Одна женщина, работавшая в поликлинике, сообщила, будто бы ушел он на войну, тоже доктором будто бы…

«Вот и затерялся след еще одного хорошего человека, — подумал я тогда. — Нe успел я его ничем отблагодарить, даже спасибо-то забыл сказать — так обрадовался, что вырвался из больницы. А он, может, погиб на войне…»

Но не мною сказано, что судьбы людские так извилисты, круты и запутаны, что ничего в них не угадаешь и где с кем встретишься — даже в самых лихих фантазиях не измыслишь.

Приехал я как-то на родину и решил сходить на базар, побаловать себя кедровыми орешками. А их продавали и продают здесь в любое время года.

Пробую я у одной тетки орехи, а она смотрит на меня как-то слишком пристально. Орешки каленые, хрусткие, один щелкаешь, другой — и оторваться от такого лакомства невозможно. «Пять стаканов, — говорю, — возьму. Давно не пробовал такой забавы!»

Тетка со скорбным и, как у ореха же, коричневым лицом вдруг спокойно так заявляет:

— Бери, Витя, бери! Родных-то орешков слаще не сыщешь!

Я, конечно, удивился, разговаривать с теткой давай. Ну, ах да ох! И оказалась она Анной Шипигузовой, в общем-то женщиной мне мало знакомой: как-то зимовали мы нашей доблестной семейкой в холодном каркасном бараке, а Шипигузовы напротив в комнатке ютились. Оттого ли, что выжить на заполярной земле трудно, или оттого, что город тесен и дружен был — игарчане при встречах, будто родные, радуются друг другу.

Вот и Анна заликовала. Даже за орехи не хотела деньги брать, и я с трудом их всунул, по лицу и одежде заключив, что не корысти ради Анна подалась на базар.

Анна тут же торг прекратила, зазвала меня пить чай, по дороге известив, что сыны ее оба с войны не вернулись, а Алевтина… «Помнишь ли ее?» И я кивнул головой, помню, хотя убей меня на месте, понятия не имел, что это за Алевтина такая. Так вот, Алевтина эта в тюрьму попала за растрату в магазине, и маются они теперь со стариком Шипигузовым вдвоем. Старик с войны без руки явился, пьет непробудно, пропьется — по тайге шляется с шатучей артелью, рвет черемшу, берет ягоды, бьет орех.

Жили Шипигузовы за речкой Качей, неподалеку от базара, в половине старого скособочившегося дома. Жили бедно, однако обиходно. Сам Шипигузов отсутствовал, и я не спрашивал, где он, а принялся разглядывать карточки на стенах. Анна поставила самовар и поясняла мне, кто тут на карточках изображен, заутирала глаза платком, когда дошли мы до братьев Шипигузовых, снятых еще в Игарке, возле морских причалов, у штабеля досок. Широкоротые, бровастые, здоровые парни, в сапогах, в брезентовых спецовках, стоят с плахами в руках, улыбаются.

— Вот и Алевтина! Узнал?

С фотокарточки, обломанной на углах и подмоченной чем-то желтым, на меня из-под прямоволосой челки насупленно и тускло глядела девчонка в мужицкой шапке и в платьишке горошком. Шапка эта или челка напомнили мне бесконечно длинный и темный коридор барака, игру в пряталки под лестницей, девчонку, которой я однажды изобразил в общей тетрадке, названной «альбом», пальмы на желтом берегу и белый парус на горизонте, отчерченном синим карандашом, и подпись под рисунком закудрявил: «На добрую вечную память».

Господи! Как далеко-то все это было! В совсем какой-то другой жизни, в другом миру…

— Выучилась на продавца, замуж собиралась. И человек-то подходящий встретился — летчик полярный, а тут растрата!.. И все… — Анна опять поднесла платок к глазам и придавленным шепотом продолжала: — Пишет теперь, кается: дура, говорит, была, роскошной жизни захотела, вот и получила роскошную-то жизнь… Почитаешь, дак сердце раскалывается. — Анна полезла за икону и достала пачку писем: — На вот, почитай, а я еще послушаю да поплачу… Вся уливаюсь слезами, как получу от нее весточку — одно дите осталось, и то в неволе…

Я читал Анне письма, она обреченно и покорно слушала, покачивая головой и тихонько завывая на особенно трогательных, с ее точки зрения, местах, вроде тех, где говорилось о братьях, как жили они все вместе хорошо, и о том, как не дорожила она, дура, добрыми родительскими советами, рано стала жить своим умом, а ум-то короток оказался.

Неожиданно среди этих, одинаково тоскливых писем, которые я читал унылым голосом, стараясь угодить бедной женщине, прочел: «Дорогая мама! А посылку, которую послали вы мне, пришлося разделить. Так уж получилось. Работала я на лесоповале, а рябина в зиму осталась, и все ее едят. И я ела да застудила живот и со мною плохо сделалось, заворот кишок получился. В беспамятстве меня с лесу увезли, что было со мной — не помню. Очнулася уж в палате, в больничной, и возле койки моей старик седой высокий стоит. „Дура! — говорит. — Зачем мерзлую рябину жрешь, — говорит, — здоровье губишь?“ А я и не знаю, что сказать, — ослабела. Это уж мне операцию успели сделать, захватили еще, а то бы и не видать мне больше свету белого, и вас, дорогие мои родители, тятя и мама. Старик-то поругался, поругался, и по-другому уж, по-доброму, спрашивает: что это у меня за рубец, заросший на животе? Я и говорю, это, мол, мне аппендицит вырезали, давно еще. „А где, — спрашивает, — вырезали-то?“ Я говорю — в Игарке вырезали. А тут, дорогая мама, старичок аж с лица сменился и спрашивает еще: не помню ли я, кто мне операцию делал? Я говорю, как же не помню? Иван Иванович Сабельников! Его вся Игарка знала И почитала.

Тут старичок этот худой ко мне весь подался — не узнаешь, говорит? Я говорю: не узнаю что-то. Силюсь, а не узнаю. Он мне тут и сказал, дорогая мама, что и есть тот самый Иван Иванович Сабельников и опознал игарчанку по своей операции: у каждого, говорит, стоящего хирурга есть свой почерк. Я, говорит, хоть грубиян был и остался им, но людей не пластал как попало, и шовчик делал маленький, аккуратненький. Так и сказал — „шовчик“. И как он сказал это, дорогая мама, оба мы с ним заплакали. Я на койке лежу и плачу, а он возле койки стоит и утирается — будто родные свиделись, и слез не стесняемся… Я-то что, а он-то ведь такой сильнущий был человек!

Ну, он потом рассердился, велел мне уняться, а то хуже, говорит, сделается, — и ушел быстро. Но заходил ко мне часто и не по делу только. И когда мне легче стало, я набралась духу и шепотом спросила, как, мол, Иван Иванович, вы-то, такой честный, хороший человек, с такой нужной квалификацией, сюда попали?

Он будто в сомненье впал, задумался, а потом и сказал, горько так сказал: „Из-за честности и попал. Хирургом в санбате был и одного большого командира пытался спасти. Начальник санбата настаивал в госпиталь спровадить его. Он безнадежный был, командир-то, — не довезти. Ну, я рискнул. Ну… командир скончался на операционном столе нашего санбата…“

Вот так мы и повстречались, мама, с Иваном Ивановичем-то… Сабельниковым, доктором нашим игарским. И посылку я с ним разделила. Он не брал ничего, но истощал сильно, так согласился. В больнице он дал мне выходиться до крепости, а выписывать стал, шутит: теперь, говорит, землячка, дважды ты мной крещенная — долго жить будешь! Бодрится он, но тяжело ему быть здесь — я-то вижу. Да и кому легко? Блатным? Подонкам?.. Да срок его, слава Богу, уже к концу идет, уж скоро десять-то лет минет, может, выдержит и полечит еще людей на вольной волюшке…»

Иван Иванович! Игарский доктор! Хочу верить, что кончилась напасть и вы живете где-нибудь на большой земле нашей, уже совсем старенький, но все такой же колючий и шумный. Вспоминаете, может быть, молодую тогда Игарку с деревянной больницей на окраине, где вы лечили трудовых людей и поставили когда-то на ноги сорванца-парнишку.

Поклон вам от него и запоздалое спасибо.

Тура

У нас на Руси от веку по дорогам, вокзалам и пристаням шатаются ушибленные судьбой, хромые или кривые бабенки, со шрамом по лицу, то с кривым, зубатым ртом.

И обязательно бабенка такая волочит за собой дитя в драных пеленках или рядне каком, из которого торчат кривые грязные ноги. Байкает зачуханного, грязного мальца потерявшаяся в миру мать, тупо, покорно и зло поглядывая на людей и на мир этот Божий. А малец обязательно тугощекий, пузатенький, с наревленным пупом, глазеет вокруг, палец сосет либо черную корку и воркует себе, пузыри пускает, не ведая горя.

Всегда у нас где-то находится пакостный мужик, который доберется до такой вот бабы, объест ее, обопьет, обрюхатит и смоется без шума. Бабенку убогую сгонят с квартиры, уволят из домработниц и нянек. Пойдет она по свету с поклажей своей. И везде-то ее толкают, из очередей оттирают, судят и рядят. А она помалкивает да ребеночка к себе прижимает.

Жила такая бабенка и в городе Чусовом. Шурой ее звали. Сама она говорила невнятно, глухая была и выговаривала свое имя по-своему — Тура.

У Туры тоже появился дитенок-сынок. Он ходил вместе с моими ребятишками в детсад, и тут я ближе узнал ее и мальчишку. Как она билась, чтобы вырастить сына, выстоять в жизни, не дать себе раскиснуть и опуститься.

Работала Тура в сапожной артели уборщицей, а как сын подрос, еще и еще работы нахватала. По городу она не ходила — летала, но работа вроде бы теперь не угнетала ее, а, наоборот, взбодряла, радовала.

И те людишки, что судили, даже позорили Туру за то, что она нагуляла брюхо, почитать стали ее за трудолюбие, неутомимость и исчезнувшее озлобление, которым она отличалась в девках.

«Тура! Тура! Тура!» — слышалось в садике, в магазине, на улице.

И мальчишка звал ее не матерью, а Турой — так уж привык сызмальства. Мальчишка рос балованный, капризный, орал на мать, топал ногами, она вокруг него хлопочет, улыбается, головой трясет, сюсюкает. Водила она свое чадо хорошо, покупала ему матросские костюмчики, бескозырки, красные сандалии — все, что ей казалось модным, все, что она углядела у людей состоятельных и современных.

На демонстрацию Тура ходила только с сыном. Поднимала его на руки, показывала на трибуны, где стояла местная власть и приветствовала народ. Лицо ее было такое сияющее, так она была возбуждена праздником, своей причастностью к людям, к матерям, что я не видел счастливей человека во всей толпе города.

День за днем, год за годом вела Тура в жизнь своего сына и износу не знала. А сын, как в школу пошел, стыдиться матери начал. И что одевается она худо, и что на грязной работе она, и что говорит невнятно.

Знающие люди предсказывали, что вырастет Турин сынок и бросит ее, уедет куда-нибудь, она же станет таскаться за ним, и он будет вытирать об нее ноги, помыкать ею станет, в няньки приспособит…

Кто его знает, как бы оно было. Может, и по-иному. Но однажды летом пошла Тура с сыном по грибы к разъезду Ермак. И набрали они грибов дивно, назад шли усталые, мирные. Сын нес обе корзины. Он только на людях держался с матерью плохо, а наедине был внимателен, заботлив, мать не обижал.

И вот шли они так, шли, разговоры разговаривали, как вдруг налетела гроза, зачастили молнии. Грозы на западном склоне Урала бывают страшные. Одна молния ударила в Туриного сына. На груди, в карманчике рубашки, торчал у него столовый нож. И в этот нож угодила молния и прожгла грудь до самого сердца.

Гроза была скоротечной, яростной. Налетела туча, ошпарила молниями да тугой полосой дождя землю и скрылась за хребтом.

Поголубело небо, солнце выглянуло. По улицам бежали ручьи, с деревьев весело капало. Природа, сотворив преступление, как собачонка, виляла хвостом, пошумливала, улыбалась…

По улице города, по центральной, шагала Тура с сыном на руках. Медленно по самой середине улицы шла она и через равные промежутки выдыхала крик. Крик не звериный, не человеческий, ни на что не похожий крик. Останавливались машины, разбегались люди по сторонам, старухи крестились.

Тура шла мокрая, в одной сандалии и, словно обжигаясь о раскаленную землю босой ногой, вскрикивала:

— Уой! Уой! Уой…

Так она ушла куда-то, исчезла. Нет, из города она не уехала — осталась возле могилы сына. Но уже незаметной сделалась Тура, растворилась в жизни, как соль в воде. Никто но видел ее на улице, но слышался громкий Турин голос в магазине, в садике, на улице.

Если и появлялась она где, то жалась в уголках, спешила, крадучись, куда-то вдоль заборов, ныряла по закоулкам.

Артельные сапожники жалели Туру и нашли ей простецкое утешение — научили пить. И она, еще вовсе не втянувшаяся в это дело, стеснялась себя и людей.

За что?

В вологодской тихой и удаленной деревушке был у меня дом, и напротив жили соседи с коровой, собакой, кошкой. Было у них два сына — один, его звали Алексей, жил и работал в Ленинграде на заводе газорезчиком, другой жил и работал плотником поблизости, в райцентре.

Летами сыновья с семьями приезжали к родителям в отпуск, иногда вместе, но чаще врозь. Родители — простодушные, добрые селяне, надсаженные колхозным трудом, ждали детей, радовались им, особенно внучке-ленинградке. У второго сына детей не велось. Родители считали, что так оно и лучше, пили оба, с женой, молодожены, и ничего у них не слаживалось ни в хозяйстве, ни в семье, сами едва кормились от трудов своих.

Мать и отец держали корову, поросенка, кур, чтобы подсоблять детям, копили к лету денежки, мясо, масло, сметану, яйца, берегли варенье, прятали в сундук печенье, конфетки и что-нибудь из редкостных, заморских вещиц иль игрушек, купленных у спекулянтов для внучки.

Однажды Алеша приехал из Ленинграда отчего-то зимой, редко спускался вниз со второй «высотной», как тут говорят, половины, кланялся, ронял два-три слова и понурясь сидел на лавке, навалившись затылком на стену. Был он бледен, осунулся, почти не ел и совсем не выпивал. Соседка моя незаметно качала головой. Отец, придя на обед, швыркал носом, таская ложку над столом, вдруг взъедался на кобеля-тунеядца, затесавшегося в избу, под стол и, страшно матерясь, выпинывал его на улицу. Поднимался вой, гам, грохот.

— Помешал он тебе? — всякий раз взъедалась хозяйка на хозяина.

— А, помешал! — ответствовал тот с лютостью. — Он под столом будет, а я там мокну под дожжом, а?

— У него такая жизнь, собачья, не то что наша…

И нежданный, нечаянный поднимался в доме скандал, сосед бросал ложку на стол, схватывал горбушку, запихивал ее в противогазную сумку, привезенную им еще с войны, орал: «Пропадите вы тут все!» — и, саданув дверью, уходил на телятник, матерясь на всю округу, выгонял за деревню стадо, лупцуя нещадно телят и коня, на котором сидел. Поостыв, высказывался громко, пространно, торопиться-то некуда: «Это жизнь, а? Почему кому дак все, а кому дак ни х…, а?»

И вспоминал ближние обиды, как ему прошлой осенью не доплатили за привес бычков, который был, но почти испарился к той поре, когда скот свешали, приняли и угнали. За время стояния в помещении глупая скотина приела корма, предназначенные на зиму и для других телят, скотину же пригнали в расчете на то количество кормов, которое было заготовлено, и зимою жрать ей сделалось нечего, начался падеж. На пастуха катят. Он доказывать свою правоту ринулся, ему судом пригрозили, и все, что за лето и осень заработано было, снес сосед в кассу совхоза, да еще и не хватило, должен он остался и работал уже на дядю.

Это ближний долг, ближние обиды, дальше он уже не помнил, когда и чего было, потому как всю жизнь должен и обижен…

«А за что, а?» — не раз вопрошал он российское сельское пространство. Не отвечала ему ни даль, ни близь, потому как год от года пространства эти все более пустели и становились безлюдными.

Пастушье дело длинное, и не раз перебрал он всю жизнь по годам и дням, отыскивая в ней грехи, за которые карал бы его Господь или кто там еще, так постоянно и жестоко. Были, конечно, были и грешки, и поступки нехорошие, поганец человек-то, нечестивец, и как же он может жизнь прожить без поганства и поганости — двух девок расколупал походя. Правда, их все равно кто-нибудь расколупал бы, потому как возраст девок к такому рубежу подошел, что дальше невтерпеж. Они пели, плясали за речкой на лужку до позднего часа, звали, кликали. Ну и дозвались…

В колхозе будучи, приворовывал, как все советские счастливые колхозники. Воровать их у себя в колхозе выучили, чтобы не сдохнуть с голоду. Вот и тащили сырым и вареным. В тюрьмы гужом шли, гинули на лесоповале и на сплаве, а все крали и крали, иначе нельзя.

Дрова крадче рубили, крадче сено косили, коня крадче держали, для него клинышек овса на пустоши крадче сеяли и крадче молотили. Мужики крадче пили, старики крадче постились, бабы аборты крадче делали. Как прикинешь, так крадче и дышали — кругом виноваты были, кругом озирались, отовсюду беды и наказания ждали. Желающих наказать в отечестве родном больше сделалось, чем трудящихся и все при галифе, при галстуках, при хорошей оплате. Ее, кормную оплату, оправдывать надо, пусть она и неправедная.

Жизнь такая выдалась, что только в летном училище он почувствовал себя человеком, и кому казарма, муштра, ему — рай, — питанье бесплатное, одежа форменная, форсистая, постель с простынями, обязанностей всего ничего, учись, выполняй команды, слушайся, поворачивайся налево-направо…

На фронте тоже повезло, на почтовика-«кукурузника» посадили, пыркал он, ползал по фронту невысоко над землей, угадывал, конечно, в переплеты, попадали в самолет зениткой, гонялись за ним истребители, но он же в колхозе вырос, ловкач, соображать на ходу и убегать будь здоров как обучился! Подбитый «кукурузник» в кусты засунул, шлем с головы стянул, зажег и на землю бросил — немец подумал, горит русская козявка, и улетел. Случалось, и от окопников попадало, палят из всякого оружия, едва до аэродрома доберется, все крылья в дырьях, троса болтаются, колеса хромают. В починке месяцами сиживал, к девкам из аэродромного обслуживания на посиделки ходить повадился — война! Но одного немца-таки уговорил, орден и отпуск за него с Карельского фронта получил.

Дело было так — свез он почту на передовую, и там ему раненого командира вместе с пустыми мешками засунули. Командир пехотный, злой, в земле весь, стонет и матерится. Летчик был хоть и колхозник, но не шалопай, дорожил профессией, самолетом и жизнью своей, держал в самолете медицинский и продуктовый запас. Еще пулемет Дегтярева прятал — мало ли, приземлят вражеские асы в лесу иль в болоте, отстреляется, уйдет, во всяком разе живым не дастся, до последнего будет биться, как велели в летном училище.

Сердце как будто чуяло неладное. Дал он раненому из запасов выпить и поесть, пулемет рядом с ним сунул, тот и успокоился, заснул. Летчик мчится по небу домой и орет свою любимую песню охальную, благо никто не слышит.

Боевой «кукурузник» привык к такого рода песням, подхрюкивает одобрительно. В это время и возник он, враг-то. Вынырнул, холера такая, из облаков, на хвост насел, песню слушает и сбивать не торопится — летчик пистолет достал, по врагу пальнул да и командира разбудить надеялся. Не разбудил. Устал командир в боях. Еще пальнул — немец газ сбросил, то приблизится, то приотстанет от «кукурузника» и большой палец, зараза, показывает, хорошо, дескать, стреляешь, отчаянный ты Иван, гут…

Ну что вот ты с ним, с варнаком, сделаешь — у него техника, скорость, оружие убойное, надоест спектакль, нажмет на гашетки, да ежели по бензобакам.

Бросал летчик «кукурузника» с крыла на крыло, ногами топал, орал: «Эй, пехота! Проснись! Погибнем!..»

Бог пособил, не иначе. Проснулся командир, продрал глаза, врага увидел совсем рядом, но тоже тот еще попался русак, с гонором. Поднял флягу, приложился, немец-летчик ему маячит, не все мол, пей, мне оставь маленько. Но какой же русский водку оставит врагу?

Допил командир все до капелюшечки и в истребитель флягу фуганул. Чего тому немцу-издевателю помстилось, не узнать нам никогда. Должно быть, срок жизни его пришел к концу, Бог его или еще кто приговорил. Он от хвоста «кукурузника» отсунулся, вроде как на поворот взял, и в это время наш боевой и бухой командир из «дегтяря» весь диск ему на добрую память высыпал…

— Я с тех пор в полет только полную флягу, «дегтярь» брал да исключительно про милку и про бутылку пел, — тряся головой и обнажая три коричневых зуба, рассказывал сосед. — А и во всей эскадрилье эта патриотическая песня с моего почина распространилась.

Он приехал в отпуск в летной форме, белозубый, румяный, в ремнях, при ордене и на выбор присоседился к лучшей, на его взгляд, девахе. А и была она в ту пору самой пригожей, несмотря на тяжелую мужскую работу и одежу мужицкую — телогрейка, сапоги, зато теплая, зеленая косынка на голове, шарфик на груди, ямочки на щеках, волосья волною.

Ах ты, разахты! Потерял голову пилот, ошалел от головокружительной любви, подвигу хочется. А какой тут тебе в полупустом, назьмом заваленном сольце подвиг? Из пистолета палил, людей и куриц пугал, на крыло их поднимал, но однажды и похулиганничал, по скворечнику пулей вдарил.

В нем, в скворечнике-то, птенцы.

«Это за них, за них, за пташек меня Бог карает, а», — не то спрашивая, не то утверждая, говаривал сосед. Вникая в нехитрую, житейскую историю, я думал — что-то и в самом деле есть. Ведь не второго сына настигла беда, первого, того самого, что был зачат во дни незабвенного героического отпуска…

Алеша работал газорезчиком и, как все русские люди, был беспечным, если не безалаберным — зимой резал металл, сел перекурить на стылую болванку и скоро почувствовал недомогание — спину заломило, в позвонке заныло — думал, радикулит, привычная при его профессии болезнь, и, когда его завалили в больницу, никакой тревоги и горя не ведал, даже родителей но известил о болезни.

Пролежал до весны, получил инвалидность. По теплу с женой и дочкой прибыли в родное село. Мед, молоко, родное солнце подживили человека. Возвращаясь в Ленинград, Алеша улыбался, бодро восклицал: «Ничего, мы еще повоюем, мы еще имя дадим!» — «Конечно, конечно!» — глуша тревогу, поддакивали родители. «Экой баской, молодой да сильной, да чтоб не выздоровел…» — «Экой же я в сорок-то третьем годе был, когда в отпуск прибывал, ладной, цветущай, скажи, мать, а?..» — «Экой же, экой же, в точности…»

Долго не было Алеши. Появился в родном селе опять по теплу, но уже на костылях. Жена его как-то тихо и незаметно слиняла. Родители просили оставить внучку. Не оставила.

Дальше все было, как и бывает в смертельной болезни, — медленное, мучительное угасание, муки больного, муки родителей, чаша горя и страданий, испитая до такого глубокого дна, что мать взмолилась: «Господи, да прибери ты его, упокой мученическую душу!..»

Великая печаль, непобедимое горе человеческое и к нему недоуменная досада — жена Алеши ни разу более не приехала в село и внучку не послала. Даже на похоронах отца дитя своего и мужа не побывали жена и дочка. Нет, нет, не из мести, не из-за того, что жили плохо, не союзно, что обижал их покойный, нет, просто так, не приехали и не приехали. Некогда было, дела более важные нашлись.

…Долгий день у пастуха, все он за день передумает, все вспомянет да и спросит у Господа иль у пустого оглохшего российского пространства: «За что, а? Неужто за скворчат? За пташек? Так меня бы и карали. Я — злодей, а он-то, он-то… Не дорого ль спрашиваете с нашего брата? Тех ли судите? О-оох ты, о-о-ох ты! Зла жизнь, земля нам мачеха и небеса немилостивы…»

Тот самый Комаров

Никогда не думала Машенька, что человеку может быть так одиноко в большом городе, среди такого многолюдства. И город-то был не какой-нибудь пустячный, а сама Москва, куда Машенька так мечтала попасть с самого раннего детства.

И вот попала нежданно-негаданно. Не пожелает она и врагу своему таким образом и по такому случаю очутиться в столице.

Прямо с вокзала — в клинику на машине с крестами, а из машины — тут же и на операционный стол.

Жизнь Машеньки до той весны, трудной для нее весны сорок восьмого года, шла быстро и незаметно. Еще учась в школе, она сумела окончить курсы медсестер и, как началась война, сразу же оказалась в госпитале. Четыре года войны не прошли, а пролетели в такой работе, в таком напряжении и тяжком труде, что, когда она оглянулась вокруг и на себя поглядела, — удивилась: когда-то успела уж из подростка превратиться в девушку, и первые морщинки птичьим следом обозначились у глаз, прочертили лоб в двух местах, и одна желобком скатилась на широкую переносицу.

Но лицо ее по-прежнему было свежо, полыхало румянцем, хотя питалась чем Бог пошлет и за все четыре года вдосталь не выспалась и четырех раз.

«Ничего, — утешала она себя, — главное: война кончилась. Дальше лучше жизнь пойдет».

Но в жизни ее перемен почти не наступило. Госпиталь прикрыли, в помещении его, как и до войны, начали учиться дети, Машеньку перевели работать в городскую больницу операционной сестрой. Только и разницы: в госпитале была сестрой палатной, здесь — операционной, а так все, как прежде, — те же недужные, нуждающиеся в лечении и ласке люди, те же стоны, те же запахи, те же белые стены кругом и жизнь впроголодь, на карточки.

Она и замуж вышла за человека, которого сама в больнице помогала оперировать и выхаживать, за Лешу-прокатчика, у которого от военных харчей и тяжелой работы получилась язва желудка.

Намытарились они, пока обжились и хлеба досыта наелись. Леша из ремесленного училища, угла своего нет — в общежитии всю войну бедовал, Машенька в большой семье жила, которая за войну вся распалась: братья погибли на фронте, мать умерла, а отец пошатнулся умом и, пропив дом, угодил в инвалидку.

Ютились по чужим углам молодые супруги, дом себе строили. Долго строили, перебиваясь с хлеба на квас, и в своем уже доме Машенька родила первенца.

Самая большая это радость в ее и в Лешиной жизни была. Да рано обрадовались. Надорвалась, видно, Машенька в работе и послабела здоровьем, да и не побереглась после родов, застудилась. Грудь у нее заболела, распухла, и она, никогда не болевшая, долго крепилась и в больнице никому ничего не говорила, не жаловалась. Когда совсем плохо стало, хватилась — лечить поздно: опухоль злокачественной сделалась.

Вот тогда-то и отправили Машеньку почти силком в Москву, к знаменитому хирургу. И он удалил ей левую грудь — ничего уж сделать было нельзя. А пока она в клинике была, ребеночек — первенец ее — умер, двухмесячный, не успел намаяться.

К Леше возвращалась Машенька домой. А под платьем пустота, будто вместе с грудью и с ребеночком, к которому она и привыкнуть-то не успела, вынули у нее сердце. Так-то все кругом уныло и незнакомо, так-то одиноко среди чужих людей.

Жизнь почти сначала надо строить. Женщина без руки, без ноги — и то нехорошо, несправедливо, не идет быть женщине инвалидом. Но женщина без груди…

Леша, он хороший, он примет ее и такую. Но он же еще молодой. Она была первой женщиной в его жизни, и что, если попадет ему ладная, складная, без изъяна?..

Ничто не радует Машеньку. Скорей, скорей на вокзал. Думала посмотреть Москву, Кремлем полюбоваться, да не тот момент. В другой уж раз как-нибудь.

А людей-то, людей кругом! Море, целое море — так оно и волнуется, это море, так и двигается. И ведь среди людей этих есть и те, которых она лечила, поднимала на ноги в госпитале. Много там и москвичей попадалось. Вот бы интересно встретить да поговорить.

И только Машенька так подумала, тут же и увидела одного, опознала. Он спускался по катучей лестнице в метро, и она спускалась по этой же лестнице да обернулась зачем-то — и вот он, стоит сзади нее, смотрит скучно, без интереса, перед собой. Солидный такой, в шляпе, в серой паре и с портфелем.

А был-то, был… Горе горькое! Ранение неловкое — выше ягодицы, тазовая кость у него повреждена была, и гнила рана сильно. Пахло от него на всю палату, когда привезли. Но Машенька и не таких обихаживала. Она возилась с ним, беспомощным и отощалым, как с ребенком, бинтики всегда новенькие норовила положить на его рану, книжки ему вслух читала, а когда на раздаче дежурила, старалась супишку или каши добавочной для него раздобыть.

«Как же его фамилия?» — мучилась Машенька. И пока мучилась, подвезло ее до низа и чуть с лестницы не сбросило. Дежурная в красной фуражке поддержала ее и укоризненно покачала головой. Или тряхнуло Машеньку, или с испуга, но под платьем, там, где была грудь, у нее заныло, и она, прикрыв ладошкой это место, поспешила в вагон.

Она и в вагон заскочила следом за тем, что был в серой паре и с портфелем, думая, что как вспомнит фамилию, так и заговорит: «Вы меня не помните?» — или что-нибудь в этом роде.

В вагоне была густая толчея, и Машенька поскорее оттиснулась к железному поручню, схватилась за него, боясь, что ее ненароком прижмут к железу или к стене, — боль в груди еще не прошла.

Устоявшись после того, как поезд загудел и тронулся, Машенька отыскала глазами того, с портфелем, и едва приметно ему улыбнулась. Но, тут же вспомнив, какая она после операции желтая и некрасивая, погасила улыбку. Гражданин этот ухватил ее улыбку, и в глазах его, чуть припухших со сна или еще от чего, проскользнуло изумление, он покривил уголок губ и отвернулся.

И по этому движению губ, которые раньше кривились от боли, а теперь как бы презрительно, Машенька окончательно убедилась, что это и есть тот самый раненый, и фамилию его вспомнила — Комаров!

Но имени вспомнить уже не могла. А ведь знала, знала имя-то — он ей на прощанье и адрес свой оставлял, и просил писать ответы на его письма. Да мало ли их за войну-то было, от благодарности влюбленных в молоденькую сестру, просивших писать и помнить.

Многих она тут же и забывала, как только они уходили за порог госпиталя. Но Комарова отчего-то долго еще помнила. Может быть, оттого, что был он тяжелый, лежал в госпитале долго и много сил и ласки на него было затрачено. А еще запомнился он тем, что среди неунывающей солдатни, которая, поправляясь и входя в силу, прокудничала, всяческими способами нарушая режим, Комаров выделялся скромностью и вежливостью. Умел он хорошо говорить, читал много и стойко переносил боль, да еще стыдился сестер и нянь, дожидался ее дежурства, не даваясь с перевязкой другим сестрам, и терпел насчет судна.

На прощанье Комаров поцеловал Машеньке руку, чем очень ее смутил. «Я никогда-никогда, Машенька, вас не забуду!»

И еще что-то говорил, она обняла его взволнованно, бережно, поцеловала в щеку и заплакала умильными и жалостными слезами — было у нее такое чувство, будто свое дитя она от смерти спасла.

И вот надо же, он, Комаров, через столько лет! Машенька еще раз попыталась встретиться с его глазами и встретилась вцепилась в них. «Ну, узнайте, узнайте меня!» — молила она взглядом. Но Комаров снова отвел глаза, и Машенька огорченно вздохнула: «Видно, так я сильно переменилась…»

В это время поезд затормозил, Машенька забыла держаться за поручень, ее качнуло и бросило на Комарова. Он, видимо, привыкший ездить в толчее, ловко от нее увернулся, и Машенька на лету уловила его высокомерный взгляд, тот самый взгляд, каким москвичи так любят одаривать всякую там деревенщину, бестолково снующую по столице. И еще она успела увидеть накипевший подбородочек Комарова, эти брезгливо искривленные губы и чуть обвислые гладкие щеки хорошо и вовремя питающегося человека.

Комаров направился к выходу. Машенька попыталась опередить его, думая, что он уйдет сейчас и пропадет в людском скопище. Она решилась заговорить и, протискиваясь между людей, поравнялась с Комаровым. И в это время он неожиданно толкнул локтем ее в то место, где раньше была грудь, а теперь жалким, мятым птенцом лепился кусок ваты.

— Смотреть же надо, полоротая!

Она еще услышала этот надменный рык Комарова, но видеть-то уже ничего не видела — в глазах ее вдруг сделалось темно.

На той же или на следующей станции — этого Машенька не помнила, — шатаясь она вышла из вагона, медленно побрела в угол станции, спряталась за киоск или телефонную будку и, навалившись на стену лицом, долго плакала от обиды, от боли и еще от чего-то. Плакала первый раз с тех пор, как похоронила мать.

Потом она добралась до Курского вокзала и уехала в свой родной город, что на Урале стоит, и живет там с мужем Лешей и по сию пору. Только в Москве она больше никогда не бывала…

Очень мне хочется, чтобы Комаров прочитал эти строки. На свете людей с такой фамилией много, в одной Москве, наверное, тысяча. Так напоминаю ему: вы тот самый Комаров, что лежал в госпитале № 2569 в городе Чусовом, в бывшей девятой школе, что возле железнодорожной линии. Год тогда был 1942-й. Вас в ту тяжелую и голодную зиму возвращала к жизни медсестра Машенька, с ямочками на румяных щеках, ласковая, добрая, какими полна и жива наша российская земля.

Кружево

Огромная, в простенок величиной, снежинка в хрустальной изморози — тронь: рассыплется!

«Пять тысяч рублей стоит!» — почтительным шепотом говорит кто-то из посетителей выставки, говорит шепотом не потому, что дорого, боится, чтоб не облетело, не рассыпалось от громкого голоса кружево, точно снежный куржак с ветвей дерева.

Далее кружево «Лодья» — не ладья, как написано в каталоге, а «Лодья» — так называют ее служительницы выставки. И кажется мне, значительностью тона и голоса ставят в названии большую, заглавную букву.

Рядом эскизы рисунков этого кружева, клочья кружевец, кружев, уже и целое почти кружево, тоже очень красивое, — но все что-то не удовлетворяло кудесницу, беспокоило ее воображение, не давало спать ночами, и заметно даже неискушенному глазу, как начала она убирать с кружева все лишнее. Плакала небось, распуская хитрые витые узоры, на которые потратила недели, месяцы, годы. Но однажды, в миг озаренья, отчаянья ли, решилась на самое невероятное, убрала и самое лодью с центра кружева, оставив лишь по краям, в белой каемке, маленькие, легкие лодейки, — и плывут они по обводному каналу вокруг бела-озера, плывут и никуда уплыть не могут — заворожила их чистая вода, и весело им вместе быть — хороводиться.

Я много раз глядел на это рукотворное чудо, и всякий раз посещала меня мысль: вот бы всем нам, современным писателям, художникам, кинорежиссерам, операторам, научиться у этих кружевниц убирать все лишнее, оставляя открытой и чистой лишь мысль и красоту.

И еще думается о тех старушках, что сидят зимами одиноко по одичавшим деревням, у одиноко светящегося окна, в натопленной избе и по заказу местных кружевных объединений плетут то узенькую прошвочку к постельному белью, то стеариново-желтенькую «дорожецьку» к подшторникам, то увязанные тонко меж собою, соединенные остриями звездочек «снежиноцьки», из которых однажды вынула затейница одну лишь летучую снежинку-звездочку и сотворила чудо, которому не пять тысяч рублей цена, а нет ему цены, как не бывает у чуда, у сказки, у выдумки…

Строга, взыскательна, куражлива контора, заказывающая кружевной ширпотреб по деревням, цена снежинки — двенадцать рублей за десять метров — это если первым сортом. А если вторым — восемь, а третий сорт идет в полцены. А где же первым-то сдашь?

Работа долгая, чистая, а тут печь, тушилка для углей — самовар-то по сию пору не забыли крестьяне, кошек по пяти на избу, — уехал народ из деревень, побросал живность, старушки подобрали, маета с ними, с кошками-то, и кормить надо, а они свободу обрели па приволье-то, без хозяйского надзору круглый год гуляют, рожать взялись по два-три раза. Котят топить бабе непривычно, нельзя ей живность губить, ей Богом велено создавать живое, мужиков не стало, которые есть — все увечные, нутром порченые, пьющие и жалостливые с войны — тоже боятся животное топить, вот и шляются кошки по пустым избам, визжат, пластаются, яйца из гнезд выгребают, наловчились скворчат из скворечников когтями цеплять, ласточек по чердакам и поветям приели.

У бабки Евлампии в кошачьей семье за главного кот — Мурых, так его внучка Светланка нарекла, а бабка Мурлом его зовет. Самый это большой плут, разбойник и гуляка на селе. Так вот, Мурых имает мышь только по настроению, мори голодом — промыслит, начни столовать — лежит на печи либо под теплым старухиным боком и делает вид, будто никаких мышей слыхом не слышит — «коммунизьма ему уже наступила!» — смеется над котом сухогрудая бабка Евлампия.

Котята рвут кружева, катушки укатывают, петли выдергивают да почто-то грызут когда нитки — остервенели от безделья, видать, либо порошку химического хватили, коим поля удобряют, и не в уме от него сделались. Сама вязальщица тоже хороша! К печке сунется, к помойному ведру, а то углем самовар зарядит и черными-то, немытыми лапами цап за «снежинку!» — и все! Второй сорт.

Вечно пьяненький приемщик, в нарядном кружевном галстуке на шее, неотмолим.

Ладно, старушонка смекалиста, шустра и запаслась «бутылоцькой» — сей же миг рыжичков на стол, картошечки, капустки и: «Покушайте, погрейтесь. Экая ведь стужа зарядила, экой ветрище, прости Господи! Ране вроде бы тепляе было, аль кровь горячае?..» И блеснут хитрецой и отгоревшим озорством глаза старушонки Евлампии, затрясется рот в притворном мелком смехе.

Конторский люд вступит в разговор с бабкою Евлампией насчет ранешнего и настоящего, доказывая, что это уж такое обманное свойство человеческой памяти — все ранешное кажется хорошим, а нонешнее — плохим, тогда как диалектика и весь ход жизни свидетельствуют об обратном.

— Так оно, так, касатик! Мы цё понимам? Никакой в нас ценности нот, одно токо недоразумленье…

Затянется беседа допоздна. Бабка Евлампия уж при огнях бегала к продавщице за вином, случалось, в другую деревню гололяхом строчила, сжимая мелочишку в сухонькой горсти.

«И рассялися! И рассялися! Где я на вас наберуся?! Экие глотки, прости Господи!» — шепотом поругивалась бабка. А отступать уже нельзя — первый сорт ей обеспечен на всю зиму!

Старушонки, что проявили строптивость, не умаслили полномочный люд — на дыбу бабку, на суд, шумный и мятежный: «ПоцЕ тарификацию сбивашь? Поце менклатурой не дорожишь? Мы как договорились? Не выставлять! Стеной на лихоимцев! Всегда ты, пердунья, поперек народу! У тя и мужик экой же был! Навонят в обутку и помалкиват…»

Не перечит бабка Евлампия, глаза в землю, вздохнет только летуче — доходу от сдачи кружев никакого не получилось, все, что накопила, — стравила конторским, надеялась на их памятливость и благодарность. Да ведь много таких вот догадливых да услужливых по селам. Как забудут про нее приемщики, как объедут? Иль, спаси Бог, с работы полетят! За вымогательство. Их, слышно, там шибко контролируют и чуть што — по шапке! С чистого-то места и метнут на общие работы, в кудельную фабрику костру глотать, а в городу у сына права шоферские отняли, пьет сын-то, запиться не может, пропасти на него нет. Невестка жалуется в письме, уйти грозится, семью порушить. У Светки, внучки-то, сообщает, пну… пню… пне… пнев-мо-ния. Тьфу ты! И болезни-то пошли — не выговоришь. Вон раньше как все понятно было, болезни как болезни: понос, рожа, холера, грыжа, родимец, тиф…

Переболела Светочка, исхудала, ласточка, навязалась хворь на ребенка, на маков цветочек. Питание хорошее требуется, воздух чистый, молоко. Хотела к лету кошек извести, козу купить, чтоб молоко Светочке — ребенку болезному, ради которого бабка Евлампия все готова стерпеть, срам, стыд, унижение…

А бабы срамят, ох как срамят! И она бы срамила — как иначе-то? Артельно надо жить. Раз похитрила, заговор нарушила — терпи!

Но скоро уймутся бабы, отведут душеньку. По деревенькам на целый месяц поселится тишь да благодать.

Белы снеги пластом лягут вокруг, тронутые лишь лапами ворон да круглым следком рыжей лисицы. Белое безмолвие не потревожится до тех пор, пока не пробуросит снег вездеход, нанимаемый кружевным объединением местпрома исключительно для пользы дела — никакой другой машине не пробуровить снега к запустелым деревенькам, в запустелых улицах.

И весь долгий зимний месяц, до приезда приемщиков, от дома к дому, по узеньким щелкам тропок бегают друг к дружке так люто сражающиеся старушонки, подглядывая: не опередила ль ее товарка? Не оставила ль на запятках? И, маясь головой, недосыпая, питаясь порой на ходу — доходы — черт с ними, главный стимул — соревнование, как утверждает районная газета, — плетут незатейливые кружева древние плетеи, а видится явственно — отсюда исток, отсюда льется, течет белая реченька к тому дивному, бесценному кружеву, отсюда отчалила и плывет в вечность легкая, сказочная лодья и, не истаивая на лету, накрывает землю тихой белизной легкокрылая снежинка.

Записка

«На прокорм легка, хотя и объесть может. Но не зловредна».

Нет, это не из Гоголя и не из Салтыкова-Щедрина, и не из прошлого века.

В наши дни, в век, так сказать, энтээра, из старой русской деревни, подбив продать домишко, родной сынок привез в город собственную мать, неграмотную, изношенную в работе, и «забыл» ее на вокзале.

В карман выходной плюшевой жакетки матери вместо денег сынок вложил эту самую записку, как рекомендательное письмо в няньки, сторожихи, домработницы.

Все же жаль порою бывает, что отменена публичная порка. Для автора этой записки я сам нарубил бы виц и порол бы его, порол до крови, до визга, чтоб далеко и всем было слышно.

Старая, старая история

Окно углового номера выходило во двор и в пригостиничный сквер, где густо клубилась и уже зацветала сирень, топорщились беловатыми ростками низкорослые акации, а вверху недоверчиво принюхивались к российской весне ноздристыми почками канадские клены.

В номере было накурено. Голова моя разламывалась после работы над рукописью с редактором.

Я распахнул обе створки окна. В номер нанесло прохладой, начало вытеснять из него ту дурную духотищу, которую могут наделать только люди, целый день громко ругавшиеся, бесполезно махавшие руками, на ходу в номере поевшие бутербродов с селедкой и — для творческой стойкости — выпившие по стакану водки.

Я перевалился через подоконник. Затянутые илом никотина, нос и горло мои уловили запах палого листа, смешанного с острой горьковатостью новой травы и какой-то тревожащей, полузабытой уже тоски о неведомом, не то о дальних путешествиях, которые получились совсем не такими, какими грезились, — всегда были по чьему-то веленью; не то по любви, которая являлась в житейских буднях и тоже буднично прошла, улетела, оставив на душе неизбывное чувство вины и печали. Тихо и завистливо думалось: у тех вон, что гуляют в скверике, и судьба, и жизнь, и любовь совсем иные.

В гостиничном ресторане, зал которого виден из моего окна, ударила музыка, слегка интимная, слегка развязная, и штангисты, съехавшиеся в этот город на всесоюзные соревнования, обняв дам, запереступали осторожно, боясь их кружить и прижимать. Дам они сыскали себе подобных — с лошадиной статью и пудовыми бюстами.

Это была, слава Богу, заключительная музыка и последний танец. Официантки напоминающе мигали люстрами, затем и вовсе погасили их, оставив лишь несколько настольных светильников для произведения расчетов с клиентами. Те, как водится, не хотели уходить. Их, как водится, в конце концов выдворили.

По коридору грузно прошли штангисты с дамами, принужденно смеющимися и чего-то негромко, чуть встревоженно напевающими.

Окна в гостинице отемнялись одно за другим. В сквере погасли плафоны, в гостиничном дворе, забросанном кожурой апельсинов, клочьями целлофана, появилась курящая сторожиха с палкой и в плаще.

Я тоже выключил свет. Закинув руки за тяжелую, вовсе разболевшуюся голову, привалился к спинке кровати и почувствовал, что из окна запахло дождем.

Официантки, изруганные, усталые, надышавшиеся табаком, кухней и винными испарениями, расходились с работы.

— Ой, дождь!

Сторожиха сказала что-то шутливое радостно повизгивающим официанткам. Представилось, как протягивают они ладони под капли первого весеннего дождя и как им хорошо дышится. Есть там одна совсем юная, только-только кончила десятилетку, ненаторелая еще, стойкости не имеющая против наветов и пьяных, блудливых мужиков, обсчитывать боится и чаевые не берет.

Шуршало в скверике, стучало каплями по крыше и в железный заоконник. Заполошно взвизгнув, затопали, побежали под дождь официантки. Кто-то, дурачась, свистнул им вслед.

Наползало забытье, отдалялись звуки, шумом дождя заполняло двор, гостиницу, номер…

Бритвой полоснувший вопль подбросил меня с кровати, и я сидел очумелый до тех пор, пока не понял, где нахожусь и что где-то, скорее всего за окном, кричали. Я кинулся к подоконнику и увидел, как одно за другим зажигаются в гостинице окна.

— Коля, ты что?! — задушенно взвыл женский голос в скверике. — Коля, миленький, нельзя! Ко-о-оля, га-ад!..

Меня отпустило: нет, женщину не режут, не грабят. Штангист из соседнего номера с облегчением пророкотал во тьму:

— Эй, Коля! Ты почему такой нехороший? Мотри у меня!

У соседей засмеялись и захлопнули створки. Коля, невзирая на непогоду, молча добивался своего. Слышались возня, рвущиеся слова. По ломкому писку и неподдельному испугу догадаться можно было — попалась в руки Коле совсем еще салага, российская дунька с модным начесом и подрисованными глазами. Доверилась, дала себя увлечь от людей, забыв о коварстве темной весенней ночи, когда кругом мужик голодный рыщет — он мигом увлечет и скушает.

Коля представился мне вербованным бродягой с наколкой во всю грудь: «Умру за горячую любовь!»

— Дура! Так ей и надо! — объявила по двору сторожиха.

В гостинице как по команде погасли остальные окна.

— Я-а-а-а вот ва-ам! Й-я-а вот вас! — постучала на всякий случай палкой по крыльцу сторожиха.

Я был уверен, что сторожиха спугнула парочку, да и сыро на дворе, дождь. Какая тут может быть любовь? И вообще все это ерунда по сравнению с трудностями жизни — рукопись вон на столе белеет, ждет, проклятая. Надо готовиться к завтрашней работе, отдыхать, набираться сил.

Но сон отлетел. И дождь вроде бы кончился.

За окном все звуки были внятны, отчетливы и чисты, слышно даже, как сторожиха чиркнула спичкой. И в этой, омытой дождем тишине, раздался смятый, обреченный уже голос:

— Коля! Да отпусти ты меня, ради Бога! — Ясно угадывалось: просьба лишняя, бесполезная и говорится она на всякий случай, для самоутешения.

«Ну и Коля! — завистливо подумал я. — Боец!»

Вскрик, еще более острый и отрешенный, прервал мои размышления. Будто погружаясь в студеную воду с головой, в ознобе и страхе еще раз прорыдала девушка: «Коля, Коля! Ах, Господи!..» Она еще пыталась защититься, оградиться словами от неизбежного, но все оборвалось погибельным стоном, за которым и в котором угадывалась вековечная усталость и облегчение живого существа, обреченного пройти через неизбежную боль, униженность и муки к успокоению плоти и продлению рода.

— Еще одна девичья душа отлетела, — длинно и шумно вздохнула сторожиха, — бабой-страдалицей больше на свете стало…

По двору метнулся свет фар, сильно затрещало. Появился милиционер на мотоцикле. Сторожиха объяснила ему ситуацию. Милиционер хохотнул, угостил сторожиху сигаретой, сверкая в темноте зажигалкой, прикурил сам и, резко рыкнув машиной, умчался.

Шелестел дождь. Кутаясь в плащ, сторожиха убралась под навес и тоненько запела сама себе: «Усидишь ли дома в восемнадцать лет…»

Ночь продолжалась. Жизнь продолжалась. Все гуще, все явственней делался шорох дождя, навевающего сон, и, как выражался поэт сумеречной российской старины, «томительны грезы и сладки виденья».

Белое и черное

Жил-был в деревне Межово мастеровой мужик Митряха, и у него была жена — Митряшиха. Митряха с Митряшихой в самой деревне появлялись лишь по большим праздникам, все остальное время трудились на заимке, где срублена кузенка, а к кузенке с подветренной стороны прирублена избушка об одно окно, с наветренной же загорожено что-то наподобие загона, именуемого мастерской, и станок для подвески и подковывания коней.

В кузенке Митряха с Митряшихой постукивали да побрякивали молотками, становясь попеременке к горну, в мастерской гнули распаренную березу и черемушник — на санные полозья и вязы, сотворяли сани, гнули дуги, делали грабли, вилы, кочерги, ухваты — словом, позарез необходимый в сельском обиходе инвентарь.

Когда на селе начались бурные преобразования, Митряха с Митряшихой совершенно для себя незаметно перешагнули из одной эпохи в другую — раньше они мастерили всякую утварь для единоличников, после обобществления земли и хозяйства — для коллектива. Смекнув, что коллектив не так глазаст, вреден и прижимист, как единоличник, можно теперь жить и работать повольготней, тратить больше времени на культурный досуг, Митряха завел собаку, ружье, стал шариться по лесу, бил осенями рябчиков и тугих тетеревов, зимой, случалось, добывал белок, колонков. Крупней добыча не шла Митряхе в руки, и он от этого сделался совсем неразговорчивым. Зато жена его, Митряшиха, совершенно преобразилась, забегала, засуетилась, шастала за шесть верст в деревню — на собрания и митинги, где много набрала разных слов, пугала ими мужа, выкрикивая под стук молота: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!»

Запасмурнел Митряха, чуя недоброе, потому как Митряшиха не хотела работать — плевать ей на Митряху, на кузню. «Мансипация, — кричала она, — освободила на веки веков от беспросветной женской доли, и она теперь совершенно во всем с мужиками сравнялась, и еще чей верьх будет — время покажет!..» В подтверждение всего этого Митряшиха стала курить махорку, выступать перед межовцами с собственной речью.

Митряха от стыда перестал появляться в деревне и подумывал о том, чтобы бабу свою побить, а коли и это не поможет — Бог его ведает, что и делать?

По первому снегу заметил Митряха лисьи следы возле заимки, и почудилось это ему добрым знамением: «Вот добуду лису, отдам своей дурочке — она шкуру пока выделывает да шапку шьет — и кончится вся катавасия…»

Ночь, и другую, и третью сидел в скирде соломы Митряха с ружьем, немея от холода, тоски и разных мыслей, видел лису под луною, но близко она не подходила: как и полагается лисе, была она умная и хитрая. Тогда начал тропить ее Митряха с собакой — кобелишкой черной масти под названием Зуб. Пес этот был обязан жизнью Митряхе: его кто-то выбросил в речку, но он выбрался на дорогу, что вела к заимке, был подобран Митряхою и отогрет за пазухой. Преданный получился кобелишка, но характером слабый, увертливый и, хоть имел пугающее название, предпочитал лизать, а не кусать. Бельчонку хоть и неспоро, но Зуб искал, птицу облаивал, да и по лисьему следу пошел бойко, звонко зазвенел в чернолесье, ударился по льду речки, но, отдалившись, отчего-то умолк.

Удивление и негодование охватили Митряху, когда он обнаружил, что его Зуб и ловкая, как щучка, лиса-огневка с желтенькой проточинкой на мордочке и таким же желтеньким яичным фартучком на груди схлестнулись и играются! Лиса припадала на снег, лапки вытягивала, ушками стригла, а кобелишка-дурачок черной головешкой катался по снегу вокруг нее, взвизгивал, теребил лису за шерстку.

— Усь ее, усь! — заорал Митряха.

Лиса отпрянула в кусты, подождала там чего-то, потаилась и затрусила к лесу. Зуб, вместо того чтобы броситься за нею, заскулил жалостно, по-ребятеночьи, ровно бы просил взять его с собою.

— Ах ты, тварь ты подлая! — заорал Митряха. Зуб безо всякого сопротивления упал на спину и лапки на брюхо сложил: бейте, дескать, лупите!.. Митряха бить кобеля не стал, пнул только разок, надеясь, что пес подобру все осознает и пригонит под выстрел лису или сам ее придавит.

Напрасные надежды! Кобелишка днями пропадал в лесу, явившись домой, усталый, но, легкий, выбегавшийся, праздничный какой-то, валился на спину, покорно ожидая наказания. Митряха смотрел на все это без зла, отстегал-таки Зуба ремнем да привязал его на веревку.

Зуб сидел на веревке подле кузни. Лиса крутилась по полям, потявкивала невнятно, вроде бы как беззубо и совсем негромко. Но пес слышал ее и отвечал таким громким и отчаянным рыданием, что у хозяина рвалось на части сердце.

— Да пропади ты пропадом, пропади ты совсем, скотина бестолковая!

Митряха отпустил кобеля с привязи. Лизнув его благодарно в лицо, Зуб помчался в поле, буся снегом, и так завертелся возле лисы, а она вокруг него, что Митряха, глядя на все это, умилился: «Животныя вот, звери, можно сказать, но друг без дружки не могут! Понимают дружбу и любовь!.. А моя срамовка — по собраньям! Я ей все ребра переломаю!..» И совсем перестал утеснять кобелишку. Пусть тешатся, решил он, пусть людям пример показывают, лелея тихую надежду воздействовать таким редкостным в природе случаем на свою жену, вовсе отбившуюся от рук. Но, явившись на заимку и увидев, что лиса, привыкшая, к Зубу и Митряхе, нагло играла с кобелишкой на глазах людских, жена вовсе не восчувствовала, не прониклась сердечностью, а назвала мужа нецензурным словом. Она будет не она, заявила Митряшиха, если не прекратит этот цирк и не обманет плутовку.

Такие слова заденут за живое какого угодно мужика. «Да она и на самом деле верх берет! Отволохать, отволохать как следует придется!» — подумал Митряха, но, прежде чем провести воспитательное мероприятие, он все же подзудил жену:

— Ну-ка, ну-ка, окажи свою умственность, окажи! Добудь лиску-то!

— И окажу!

— Окажи, окажи!..

Митряшиха потеряла сон, вертелась ночью, перестала бегать в клуб на собрания — явно мучилась она задачей. Митряха же ликовал в душе, веря, что баба его — азартный человек, увлекшись таким интересом, глядишь, уймется и снова сделается ему другом в жизни и помощником в работе.

Однажды средь ночи вскочила Митряшиха да как завезет себя кулаком по лбу:

— Эх, чугунка моя все же варит кое-что!

И прямо среди ночи умчалась в деревню, не боясь тайги и темени. Оттуда явилась она на другой день с кобелем белой масти на поводке…

«Все! Конец! Раз уж баба начала гулять, как городская дамочка, с собачкой — не жди хорошего!»

Белого кобеля, без призору шлявшегося по селу из-за старости, Митряшиха поила, кормила и холила так, что мужу и не снилось, и все на след его, на след лисий ставила. Кобель почует след да еще лису завидит — ярится, вперед рвется и при каждом удобном случае люто треплет Зуба, не глядя на старость.

Неделя, не больше времени прошло, и Митряшиха приступила к осуществлению своего тайного замысла: она затащила кобеля в кузню, стянула ему ремешком морду, придавила коленями и давай его сажей мазать…

У Митряхи даже спину холодом скоробило: «И вправду конец! Свихнулась!.. Напрочь баба свихнулась!..» И когда Митряшиха крикнула сердито: «Помогай! Чё рот раззявил?!» — он послушно начал мазать кобеля сажей, соображая про себя, как ему ловчее связать жену, чтоб везти ее скорее в город, в больницу. Одному, пожалуй, не управиться — здорова, к тому же у повернутых умом людей силы прибавляется. Он и боялся, и горевал: «Жили как люди, трудились, кормились — и такая напасть!» Особенно сейчас остро сожалея, что нет у них детей, — из-за тяжелой работы дважды скидывала в молодости Митряшиха, потом — шабаш, отрубило! «И я хорош мужик! Бабье ли дело — кузня, сани, дуги…»

— Все! — решительно заявила Митряшиха, когда кобель из белого сделался черным. — Держи Зуба за загривок. Да выпусти мне! — И бесовато, совсем бесовато подморгнула мужу.

С кобелем на поводке вышла Митряшиха за ригу погулять — вот она, лисичка, мышкует в репейнике, резвится, матушка. Кобель, как завидел се, начал дергаться, придавленно мычать пастью, дрожать от возбуждения.

Митряшиха дала войти кобелю в накал, отвязала с пасти его ремешок, спустила с поводка, и он соря сажей на стороны, пятная черными следами снег, во весь опор ринулся к лисе.

Лиска мордочку задрала, радостно хвостом дернула и навстречу потрусила.

«Эх ты, лиса Патрикеевна — хитрый зверь! — глядя из кузни в поле, вздохнул Митряха, все разом понявши. — Спета твоя песенка!..»

Сошлись на полном скаку кобель и лиска, сшиблись, закрутились, взвился снег, трепыхнулось пламя на ветру и погасло, лишь язычок его вытянулся по снегу, светился ярко на белом… Старый кобель потеребил мертвую лису, порычал, пока она билась и пахла горячей кровью, но скоро утратил к добыче интерес, начал валяться в снегу, обтирая сажу и облизывая себя.

Митряшиха подняла за шкирку лису, еще теплую, но вялую, как бы стекающую угасающим телом по мешочку шкуры, деловито поводила мордой зверушки по снегу, вытирая кровь, подула в богатую ее шерсть и подалась к кузне.

— Вот! — бросила к ногам мужа мертвую зверушку Митряшиха и прикрикнула на Зуба, который вдруг загавкал, запричитал в голос. — Голова дадена человеку соображать, а не токо шапку носить! — взяв щипцы и прикуривая из горна, гордо заявила она мужу.

— Сатана ты! Сатана! — Митряха долго возился в огне, грел плоскую железку и, не оборачиваясь, сказал устало: — Уходи! Чтоб глаза мои тебя не видели!..

Митряшиха не сразу ушла, пошумела для порядку, грозя, что он, чурка с глазами, пропадет без нее, вовсе одичает и еще наваляется у нее в ногах. Но она все равно к нему не вернется, потому как подхвачена новой волной жизни, и развитость ее, а также вострый ум гаснут в черной кузне, а она, дура, не знала, что достойна других дел и свершений, но теперь кабала кончилась, теперь…

— Не доводи ты меня до греха! — взмолился Митряха. — Зашибить могу!..

И стала Митряшиха, обутая в солдатские ботинки, щеголять по селу в стеганой телогрейке с обернутой вокруг шеи пышной лисою, дымя папиросой и независимо поплевывая через губу. Руководила она сельским клубом, словом, заправляла всей деревенской культурой, проводила слеты, собрания, ставила спектакли, в которых все буржуи и буржуйки поочередно наряжались в ее лису.

От частой носки, плохой выделки лапы и хвост у лисы быстро оторвались. Тогда Митряшиха-артистка — такое прозвище прочно закрепилось за ней в Межове — переладила воротник на шапку и без горя и забот вела бурную жизнь дальше.

Сколько бы она еще бесилась — никому не известно, да стала прибаливать из-за неустроенности быта и от надсад, полученных в молодости. Среди студеной зимы, совсем простуженную и плохую, увезли ее на колхозной подводе в городскую больницу, и дошел слух, будто она померла, не вынесла тяжелой операции. Но на этот слух наложился другой, и по нему выходило, что никакой операции и не было вовсе. Митряшиха не в больнице, а в доме отдыха и так выступала, что ее прямо оттуда в городской театр увезли, где она так изображает буржуек и всяких эксплуататоров, что народ валом валит на представления и билет — хоть дешевый, хоть дорогой — купить невозможно…

Однако все эти слухи осеклись, когда на имя Митряхи пришло из города письмо. Сам он, явившийся по вызову с заимки, запряг подводу, минуя село, кружным, обозным путем отправился в город и оттуда через таежную седловину привез домой закутанную в шаль и доху жену — Митряшиху. Не отвечая на вопросы и расспросы деревенских баб, Митряха до самой весны ездил в город за лекарствами, о чем-то советовался с местной фельдшерицей. Не раз она наведывалась на заимку, но тоже не распускала язык — твердая женщина была.

Весной тихую, просветленно-женственную, одетую в ситцевую юбку и белую кофту, видели Митряшиху на огороде. Презиравшая всякую бабью и тем более земляную работу, на удивление всем, она делала гряды, сажала что-то и кланялась людям, как бы виновато и в то же время обрадованно.

Летом Митряшиха проводила мужа на войну. Межовцы этому удивились — Митряха так был всем привычен, так всегдашен, как бывает только с кузнецами, всегда черными, одинаково одетыми, — мастеровые эти люди жили и живут на земле вечно, как будто не меняясь в облике и возрасте. Но оказалось, что Митряха вполне еще годился в солдаты, исправно воевал целых два года в саперной части, дотянул до Днепра, где и погиб под бомбежкой, крепя железными скобами перекидной мост.

Митряшиха после ухода мужа на фронт с заимки не съехала, а распалила загасший горн, взяла в подручные парнишку и всю войну правила кузнечные дела, ладила инвентарь к посевной и уборочной и уже не материлась и подручному своему похабничать не давала, а вот курево бросить так и не смогла. Часто писала она Митряхе длинные письма, реденько получая на них ответы, всегда одинаково короткие — Митряха с трудом наскребал слова на тетрадную страницу, да и та была сплошь заполнена поклонами односельчанам. Но и над этими незамысловатыми письмами ревмя ревела Митряшиха, и чем дальше, тем слезней просила она и даже умоляла односельчан не звать ее артисткой. Но так с этим прозвищем и век дожила.

Простодушные межовцы даже и надгробие Митряшихе украсили надписью: «Здесь покоится прах Митряшихи-артистки».

Новые честолюбивые поколения межовских жителей в дни праздников и торжеств, перечисляя свои, а затем и исторические достижения, сообщают, что из деревни Межово, хоть она и в тайгу отдаленная, вышло в большую жизнь немало людей, которыми можно и нужно гордиться: один ученый, один снайпер — Герой Советского Союза, три врача, два полковника, шестеро летчиков и Митряшиха-артистка.

Из особого, глубоко сидящего в нашем народе поклонения перед людьми искусства ее не перечисляют бездушной цифрой, а именуют персонально.

Старое кино

Памяти Е. А. Тяпкиной

Она и поныне еще снимается в кино, играет тетушек, бабушек, вздорных мещанок, играет напористо, умело владея выразительным жестом, взглядом, мимикой, — это у нее осталось от немого кино, где она изображала то пламенных синеблузниц и пролетарок, то нэпманш и торговок с еврейского базара. Потом ее «увидел» кто-то из режиссеров «трудовой женщиной», и в кино тридцатых годов она ткала полотно, пшеницу жала, ездила на колесном тракторе, истово перевоспитывала несознательного мужа-единоличника, строила город на востоке и уж непременно появлялась на трибуне с пламенной речью.

Мы, начинающие зрители начинающегося звукового кино, очень любили всякие речи, свадьбы и песни в конце фильмов, а она, владеющая чистейшим старомосковским говором и любовно им пользующаяся, совершенно очаровывала и потрясала наши сердца, готовые в любой миг отозваться на страстное слово, и, что было, то было, сначала мы отзывались, а потом уж думали: на что отзывались-то? И главное — зачем?

О жизни артистов ничего мы в ту пору не знали и знать, кто на ком женат и сколько получает, не пытались — артисты для нас были людьми неземными, дрались и умирали взаправду, и много споров, а то и потасовок требовалось, скажем, нам — игарским детдомовцам, чтобы выяснить, как убитый командир, хоть бы его и сам Крючков играл, возник снова целый и невредимый?! Словом, были мы простофили-зрители. Мы и титры-то не имели привычки читать, артистов кино помнили часто не пофамильно, а в лицо и с гордостью за свою глазастость и памятливость, сидя в темном, часто холодном кинозале, тыкали друг дружку в бока: «Помнишь бандюгу в „Золотом озере“? Он! А этот в „Тридцати“ и в „Морском посту“! Точно! Он всегда командиров играет…»

И никто не одергивал, как нынче: «Эй, теоретик, заткнись!» Наоборот, прислушивались к памятливому парнишке и даже переспрашивали: «Это который? С дыркой, что ли, на подбородке? Сильный артист!..» А стоило, допустим, появиться на экране Файту, фамилия которого запомнилась оттого, что чудной шибко казалась, как возникал и катился по залу ненавистный шепот: «У-у, вражина! У-у-у, га-ад!» Мои старые друзья и по сей день не верят, что именно этот актер сыграл недавно в телефильме «Гончарный круг» премилого, добрейшего мастерового старика, — он, мол, гадов только может изображать…

Что делать? Уж такие непосредственные, такие доверчивые мы были зрители. Играя злую мачеху, артистка Раневская однажды до неистовства довела зрителя из переселенческого барака, который сидел на спинке скамьи, чтобы видеть экран, — лет пяти от роду, но как страстно воспринимал он искусство! Только мачеха возникала в кадре, он с ненавистью цедил, защипывая по-блатному слова: «У-у, сс-су-ка! Змеюка! Подлюка! Перышко по тебе скучает!»

На фронте, будучи уже взрослым и тертым воякой, сидел я как-то в тесно забитой бойцами украинской клуне прямо на земляном молотильном току и смотрел кинокартину о войне, смотрел и вдруг дрогнул сердцем, вскинулся, узнав знакомую с детства актрису. Ровно бы родного кого встретил и хотел тут же поделиться радостью с товарищами, но не до того стало, исчезло вдруг ощущение условного действа, и хотя постукивал за клуней электродвижок, жужжал и потрескивал киноаппарат, по серому от носки, не раз уже чиненному экрану секло полосами, все воспринималось въяве.

Может быть, причиной тому были звезды, видные в разодранном соломенном верху кровли, перестук пулеметных очередей, доносившийся с передовой, тепло бойцов, плотно, будто в обойму, набитых в клуню, запах земли и гари, исходящий от них, — не знаю, но ощущение доподлинности захватило всех бойцов. Когда дело дошло до того места в картине, где мать убитого дитяти, тайком от фашистов закопавшая его во дворе, притаптывала землю, чтобы «незаметно было», и глядела на нас широко открытыми глазами, в которых горе выжгло не только слезы, но даже самое боль, и сделались они, эти глаза, как у младенца, прозрачны и голубы, хотя кино было не цветное, почудились они нам звездами, они даже лучились, остро укалывали в самое сердце. Отстраненная от мира, она ничего уже не видела, она топталась и топталась по своему дитяти, с кротким недоумением, с немой мольбой глядя куда-то, должно быть, в вечность. Белая рубаха до пят, припачканная землей и детской кровью, похожая на саван, распущенные шелковистые волосы и ноги, босые материнские ноги, будто исполняющие знакомый, но въяве первый раз увиденный танец вечной муки, возносили ее в ту недоступную высь и даль, где обитают только святые, и в то же время блазнилось — живыми ногами наступает она на живое, думалось, дитяти больно и страшно в темной земле…

Хотелось остановить ее, да не было сил крикнуть, шевельнуться — оторопь брала, костенела душа, стыла кровь.

«Господи! Господи!.. — зашелся кто-то сзади меня. — Что деется! Что деется!» Я очнулся: в клуне глухой кашель, хрип — солдаты плакали «про себя», давя разбухшую боль в груди, и каждый думал, что плачет только он один — такой жалостливый уродился, и если ударится в голос — спугнет женщину, не в себе которая, и она, очнувшись, упадет замертво.

Потом на экране появилась хозяйка избы, занятой врагом-фашистом, чистившая острым ножом картошку. Она встретила квартирантку, тешившуюся в постели с оккупантами, таким взглядом, что я совершенно «вживе» вспомнил: «Перышко по тебе скучает»…

«Немецкая подстилка!», «потаскушка!», «прости-господи!» — как только не крестили бойцы сожительницу немецкого офицера и, нетерпеливо ерзая, подсказывали хозяйке, от одного взгляда которой попятилась с кухни продажная тварь: «Пырни ее! Пырни ножиком-то!» Когда же возлюбленная фашиста забилась в истерике, уверяя лупоглазого Ганса в том, что хозяйка-змея прикончит их, со всех сторон удовлетворенно раздалось: «А-а, падла! Ты что же думала?!»

…Целую вечность спустя я поднимался по скрипучей лестнице старого замоскворецкого дома и на каждом пролете переводил дух, решая про себя задачу: не задать ли стрекача? Первый раз в жизни шел я к настоящей живой артистке! Страшно-то как!

Пересилив-таки себя, дошел я до нужной двери, перевел еще раз дух и позвонил, ожидая, что мне откроет горничная, непременно хорошенькая и в белом фартучке. Но дверь отворила сама артистка и, приветливо улыбаясь, пропустила меня в прихожую.

— Вы такая же точно, как в кино! — неожиданно для самого себя ляпнул я.

— Ра-азве?! — по-молодому звонким и растяжным голосом удивилась артистка, и я узнал все ту же, что и в довоенном кино, располагающую к себе, чуть лукавую, с искоркой в карих глазах улыбку. — Ну, давайте знакомиться! — Она подала руку и, сразу посерьезнев, окинула меня быстрым и проницательным взглядом, в котором светилась природная широта души, может быть, даже удаль, но все это было уже притушено временем и глубоко таимой, да все же угадывающейся печалью. — Так вот вы какой! — несколько смешавшись, как бы невпопад, сказала она, чувствуя, что я вглядываюсь в нее слишком пристально.

— А вы вот какая! — разом справившись со смущением и скованностью, отозвался я почти грустно, почувствовав пережитое этой женщиной большое горе, совершенно для всех одинаковое, хоть для моих деревенских теток, хоть для артисток. Сделав такое открытие, я почувствовал себя проще и свободней в квартире артистов. Не умея владеть застольными приборами и вести светскую беседу, я запросто спрашивал, что чем есть, шутил сам над собою, если получалось не по этикету, и просил не обращать на меня внимания.

— Эк вас вымуштровали! Не думайте вы об этом! — махнула рукой артистка. — Будьте сами собой…

И я поймал себя на мысли, что умение быть самими собой, наверное, не только в жизни, но и в искусстве — главнейшее качество. Смогла же вот она, почти не снимавшаяся в главных ролях, занять свое, пусть и скромное, место в искусстве, остаться в памяти, я теперь знаю, не только моей, но и многих зрителей.

Я рассказал артистке о том, как мы смотрели кино на фронте, повзводно меняясь с передовой, и как потрясла меня сцена на кухне, неподдельная ненависть к немцу, к «продажной шкуре», и, конечно же, задал наивный вопрос, как это можно так вот все доподлинно сыграть?

— А я и не играла, — почти спокойно, с глубоким достоинством произнесла актриса и потупилась, чтоб я не заметил дрогнувших губ.

Муж ее бросил в мою сторону встревоженный взгляд. Мне стало неловко — я коснулся какой-то запретной темы, сделав им обоим больно.

— Ничего-ничего, — сдавленным голосом проговорила она и, незаметным движением обмахнув глаза, слабо и ободряюще улыбнулась мне: — Вы и не представляете, какая мне награда ваш рассказ за ту мою работу…

Чуть рвущимся голосом, восходящим порой до высокой, готовой вот-вот вдребезги разбиться звонкости, она поведала мне о той действительно тяжкой, а в моем нынешнем понимании до подвига поднимающейся работе. Был мне тот рассказ как драгоценный подарок, который никому не передаривают, но и в себе его носить уже невозможно — годы бегут, люди уходят, и как часто опаздываешь сказать им спасибо.

Столичная киностудия, эвакуированная в Алма-Ату, снимала фильм в полуразрушенной клуне. Одну из второстепенных ролей в этом фильме играла уже пожилая замоскворецкая актриса, и роль ей, особенно центральный эпизод, не удавалась. Да и мудрено, чтоб он удался, — эвакуация, разлука с родимой Москвой, где остались муж и восемнадцатилетний сын, который — только мать за порог — тут же поспешил в военкомат и подал заявление.

В разгар работы над фильмом пришла телеграмма, которой срочно вызывали актрису в Москву — на похороны убитого в ополчении сына.

Ей выписали пропуск, проводили на поезд, а через десять дней встретили. Была поздняя ночь, холод, пустота. Она удивилась, что на вокзал приехал сам постановщик фильма, прославленный режиссер, занятый человек. Но тут же забыла об этом. Привезли ее почему-то не на квартиру, в киностудию повезли и, как была она — в старой шалюшке, в древней стеганке и в домашних подшитых валенках, завели в павильон, где их уже ждала съемочная группа.

— Это бесчеловечно! — сказала актриса режиссеру. — Я не могу сейчас работать! Не могу! Не могу…

Она рыдала. Режиссер, поникнув седой кудлатой головой, гладил ее по мокрой, сиротски-серенькой шалюшке и ничего не говорил.

— Я правда не могу! — взмолилась актриса. — Пощадите!..

И тогда режиссер шевельнул скорбно сжатым ртом и выдавил короткое, но такое в ту пору распространенное слово:

— Надо!

— Да-да, — покачала актриса головой, — понимаю… — И неуверенно добавила, что попробует, но не помнит она текст роли и что делать на съемке, совершенно не знает.

Режиссер засуетился вокруг, с ним, с эпизодом. Что же делать…

Режиссер был опытный и хитрый. Он знал, как и чем отвлечь женщину, да еще хозяйку, да еще замоскворецкую хлебосолку. Он дал актрисе ножик, мешок с мелконькой картошкой, какая только в войну вроде и рождается, усадил ее на скамейку, а сам принялся тихонько расспрашивать про Москву, про сына, про похороны.

Раз только, в самом начале съемки, когда ослепили ее светом, актриса зажмурилась, сжала руками голову:

— Что вы со мной делаете? Что вы со мной делаете?! — А потом послушно стала исполнять свою работу, чистить картошку, и ушла куда-то так далеко, что актера, игравшего немца, а был он доподлинный немец, предупредили: «Будьте осторожны. У нее в руках нож…»

Она работала всю ночь, чистила картошку и тихо рассказывала про Москву, про сына, про похороны, и все, что от нее требовалось, сделала — весь кусок в фильме был отснят без репетиций и дублей. Когда закончились съемки и измученные люди повалились спать кто где, режиссер встал на колени перед актрисой и поцеловал ее руки, вымазанные картошкой:

— Прости!

Она хотела спросить — за что? Но тут же поняла, что он так все и задумал — снять ее в потрясении и горе, снять еще «горячей», значит, полумертвой, и она только покачала головой, подумав: «Какая жестокая наша работа!» — а вслух медленно произнесла:

— Бог с тобой. — И слабо, заторможенно пошевелила ртом: — Получилось ли хоть что? Мне ведь не пересняться. Я умру…

Ту военную картину больше не показывают на экранах, должно быть, лента износилась от долгого употребления или потеряла она свою силу, но мне все помнится старая клуня с дырявым верхом, тесно набившиеся в нее бойцы, слышится вперемешку перестук пулеметов и движка, не гаснет в памяти танец — голыми ногами, по голой земле и видятся тоже голые, белые от ненависти, испепеляющие глаза русской женщины, которая так умеет страдать, терпеть и ненавидеть, как никто, наверное, на земле не умеет.

Медвидевы

Медвидев-старший показывал кино на станции Койва и однажды поехал в город с отчетом. В городе он получил зарплату и премию за перевыполнение финплана по прокату фильмов.

На радостях Медвидев-старший выпил, и так сильно выпил, что уснул на вокзале. Спать же на вокзале не велено. Дежурный милиционер заметил непорядок и зачал Медвидева-старшего будить. А когда Медвидев-старший засыпал пьяный, будить его нельзя было. Об этом знала его жена Зинка, а милиционер изгибы характеров всех вокзальных пассажиров знать не мог. Пассажиры, да еще пьяные, давно ему надоели, и он их презирал. Долго тряс Медвидова-старшего милиционер, уши ему тер, стукал спиной о скамейку.

Очнулся Медвидев-старший, поглядел, поглядел — и бах милиционеру по уху. Тот, недолго думая, скрутил Медвидеву-старшему руки, больно ему сделал и в дежурку уволок.

В дежурке капитан милицейский, пожилой, службой надсаженный, собрался поговорить с Медвидевым-старшим, рот уж открыл, а Медвидев-старший и ему по уху.

Свету не взвидел капитан, затрясся, взревел: «Ах ты, негодяй! Я двадцать лет на службе, а ты меня по уху!..»

Дали Медвидеву-старшему два года. Зинка осталась на станции Койва при трех ребятишках. Ларка еще только в первый класс собиралась, Вовка на шестом году, а Толька в зыбке. Плакала, плакала Зинка и к свекру на поклон подалась.

Свекор Медведев, по-уральски — Медвидев, жил в Зуятах. Зуята — отголосок большого села Вереино, расположенного на крутой горе. Под горою озера, луга пойменные, подле озер три дома стоят, овчарня тут и парники — это и есть Зуята.

Медвидев-свекор раньше был в колхозе зоотехником, но как потерял руку на войне, сделался пенсионером. Человек он крутой, неуживчивый и пьющий. Зинка с ним не ладила, и со свекровью — женщиной тупой, жадной и подвижной — ужиться не смогла. Оттого-то и уехала Зинка с Медвидевым-старшим на станцию Койва, и обжились уж было, ладно все у них пошло, да вот беда — отпустила мужа одного в город — ребятишек не на кого оставить, — и все пошло кувырком.

Глухой зимою явилась Зинка в Зуяты, пала перед свекром на колени, Ларку с Вовкой на колени поставила, Тольку к груди прижала.

Свекор Медвидев не вдруг простил и принял Зинку с ребятами. Корил ее долго, унижал и по избе бегал. А она ползала за ним и хваталась за ноги.

Осталась в Зуятах Зинка с ребятами жить и мужа из тюрьмы дожидаться. Поступила она работать в колхозную овчарню, летом на парниках землю ворочала и хозяйство свекра вела. Корова, свинья, гуси, куры да еще ульев штук восемь у свекра, хозяйство — знай поворачивайся. А свекор без руки. Какой работник?

Сама же Медвидиха занемогла разом и свалила всю работу на Зинку.

Терпит баба, волохает да на ребятишках душу отводит. Шибко она их била и смерти намаливала, особенно младшему. Да живучи ребятишки уродились. Растут, шкодят, хлеб едят и картошку.

— Чисто мельница — эти ребятишки! — удрученно трясла головой Медвидиха.

Зинка иной раз расплачется, ссориться со свекром начнет, а он ей:

— Чье жре-те-то?

И притихнет Зинка.

На лето я снимал низ избы у Медвидевых и выслушивал ту и другую стороны. Выходило, что все они правы и все виноваты, только ребятишки росли, не жаловались, да все Ларка с Вовкой спрашивали: скоро ли возвратится отец из командировочки?

Не сказали ребятам, что отец в тюрьме, сказали, что в командировочке. Ребята и верят.

Милые, забитые ребятишки, выросли уж теперь, а все стоят в моих глазах такими, какими я увидел их в то лето.

Тощенькая, большеглазая Ларка, надсадно изогнувшись в пояснице, таскает в беремени Тольку. Мальчишка черноглаз, пухлощек, и ниточки у него на запястьях рук, ноги кривые, и он как скатится низко, так упирается Ларке к живот ногами, будто верхолаз, карабкается по ней. Устанет Ларка. Тольку на траву посадит и забудет о нем. Он, переваливаясь с ягодицы па ягодицу, шурует по траве, гусиный помет, щепки, стекляшки гребет рукой в рот. Края малый еще не знал, ползет, ползет — и с берега в озерину свалится. Вынет малого Ларка из жалицы, его же соплями пузыри ему смажет и клушкой кудахтает:

— Убился, Толечка, убился, бедненький, обжегся мой холесенький…

Иной раз на крик из овчарни Зинка прибежит, наподдает и Ларке, и Тольке. Свекор Медвидев, если оказывался поблизости, вразумлял невестку:

— ЧЕ ты его по спине зубишь? У его спина еще жидкая…

Один раз пчела ударила Тольку в голову, уж он орал, уж он орал. Зинка лупила его, потом шишку на голове обнаружила, пчелиное жальце вынула и давай в это место Тольку целовать:

— А-ах ты, ма-а-атушка! Пчелка тебя жогнула, пче-о-олка… пче-о-олка…

Горшка и стульчика у Тольки не было, он делал свои дела где придется. Ларка носила его в озеро обмывать.

Возьмет под мышки и болтает в воде малого, полощет его, будто онучу. Толька крепко-крепко в Ларку вцепится и не моргает, замрет весь, боится, как бы Ларка его в воду не отпустила. Жить Толька хочет.

Вовка, тот все на отшибе.

После первой же ночевки на моих удочках не осталось ни одного крючка.

— Володька откусил! — заключил свекор Медвидев.

— Ах, нечистый дух! Ну, я ему!..

На одной удочке была жилка ноль-шесть, ее и щука не всякая перекусить может! Каково же было мое удивление, когда свекор Медвидев привел за ухо Вовку и в ладони его обнаружились все мои крючки с откушенными кончиками лесок, в том числе и ноль-шесть!

— Силен! — сказал я и сделал Вовке удочку. Волос на голове Вовки короткий и толстый, глаза смышленые, на лице злая непримиримость. Еще на станции Койво научили его ребятишки взять у отца из выручки десятку. И он взял десятку, да попался.

Отец порол его электропроводом, и с тех пор Вовка мочится под себя.

Теперь, как только начнут его бить Зинка или свекор, Вовка грозится сбежать в детдом. А я, бывший детдомовец, гляжу па него, и тяжело мне делается дышать: «Там тоже не сладко, малыш, ой, не сладко».

С Вовкой мы сделались друзьями. Рыбалка сблизила нас. И какая отзывчивая, доверчивая душа открылась мне. Главная беда в жизни Вовки заключалась в том, что он не умел забрасывать удочку. Грузило делал он большое, пулял удочку через голову и, конечно же, отрывал на крапиве и осоке крючки, потом промышлял их у наезжих рыбаков и в откусывании крючков достиг небывалого совершенства.

Фантазер оказался мальчишка неслыханный. Слушать его — одно удовольствие.

— Дядя, правда, что есть рыба кит?

— Есть, Вовка, есть.

— Большая?

— Очень.

— А чё наживлять надо на кита? Корову? — И тут же хитро прищуривался. — Наживишь корову, а как потом ее закидывать?

По соседству с Медвидевыми жили Ванышевы, безраздельные хозяева колхозных угодий и вод. Ванышев был учетчик, Ванышиха — на парниках, грабили они колхоз беззастенчиво и еще рыбу ловили в озерах и никого сюда ловить не пускали, мол, колхозные водоемы.

Вовка ненавидел Ванышева и Ванышиху за хорошую жизнь, и за то, что жаловались они на него деду, и тот его драл; пчел ихних ловил и давил, лодку у Ванышевых продырявил железным костылем, курице ванышевской лапу камнем перешиб.

Рассказал он мне такую историю в красках и лицах:

— Весною в озера с Чусовой рыба пошла: щука, язи, сорожины. Ванышиха уж тут — загородила сетками горловины. А на эту пору по Чусовой моторка ту-ту-ту, ту-ту-ту… Рыбачий надзор едет. И проехал совсем. А потом завернулся. Обратно моторка пошла и в озера зашла. А тут сети! Рыбный надзор моторку остановил и наганом на дедушку прицелился: «Твои сети, старый хрен?» — «Откуль мои? Видишь, я безрукай. И не грози наганом! По мне из пушки стреляли! Я ничего не боюся».

Ванышиха прибежала. Ла-ается! А рыбачий надзор сети выбирает. Р-рыбы-ы! Ры-ы-ыбы-ы! Щуки — во! С полено! Полную лодку нагрузили рыбы — и ж-жик мотор! — уехал рыбнадзор, только его и видели! А еще сказал рыбнадзор, что штраф Ванышихе будет, может, пятьдесят, а может, тыща рублей…

Ванышевы действительно весною браконьерили в горловине, и рыбнадзор действительно по реке проезжал — слышал я об этом, и Медвидеву-свекру сказал:

— Попались Ванышевы-то? Достукались?

— Че-ево-о? Это тебе Володька наплел?! Ну-у, вруша, н-ну, вруша!..

Летом же Зинка снарядила ребят на свидание к отцу. Он отбывал срок на строительстве Камской ГЭС. Вымыла в бане ребят Зинка, чистые рубахи и новые ботинки надела на Вовку и Тольку, Ларка нарядилась в ситцевое платьице, в сандалии, в белые носочки, еще бант ей в волосья привязали.

Они по доске переправились через горловину озера, потом по лугу шли. У Зинки на шее сидел и заливался Толька. Ларка с Вовкой за руки держались. И шли они по зеленому лугу, словно на праздник. Даже медвидевский гусь не узнал их и зашипел было, шею вытянул и пошел боем, но Вовка хворостиной оборонил себя, мать и сестренку.

За лугом они поднимались в гору. Зинка обернулась, помахала нам рукой. Медвидиха и моя жена плакали: Медвидев-свекор тоже заширкал носом:

— Учил ли я его? Аль в школе учили пить, фулюганничать, на милицию бросаться? Учили ль?

Тягостен был рассказ Зинки о свидании с мужем. Исхудал Медвидев-старший на подневольной работе, смиренным сделался. Постряпушки, какие ему принесли, почти до единой ребятишкам скормил, все уверял:

— Ничего, ничего, хлопцы, скоро моя командировочка копится. Я денег подзаработаю, и поедем мы жить на Кавказ либо в Молдавию. Там тепло и фрукты дешевые. Яблоки — рупь ведро, а что сливы и виноград — так совсем задарма. Ух, и заживем мы…

Ларка, девка шустрая, первый класс кончила, читать умеет. Пока гуляла она по зоне, все приказы и правила поведения на будке и в бараках прочла. И как уходить стали, она упала перед постовым на колени, обхватила его за ноги, целует в сапоги:

— Отпустите папку, дяденька, отпустите! Он не в командировочке. Я все бумажки прочитала. Он… он хороший будет. Он… он исправится! Отпустите, дяденька! Плохо нам жить…

— Эх, девочка, девочка! — вздохнул постовой. — Вывести бы всех этих папок на волю, и твоего тоже, завалить бы брюхом на бревно и пороть, пороть принародно!.. Не ходи, девка, замуж за пьяницу, не ходи. — Постовой пошарил в кармане, достал кусочки хлеба с колбасой, сунул Ларке: — Вот покусай на дорожку. И беги. Не положено мне разговаривать. Мне только плакать можно. И то молча. — И постовой, махнув рукой, отвернулся.

Неделю черная ходила Зинка после свидания с мужем, и со свекром не ругалась, и свекровка не точила ее, сдерживалась, хотя роняла Зинка и била посуду, била скот, детой, молча била, осатанело.

А ребятишки все росли.

Толька пошел на десятом месяце. Ровно бы торопился малый встать на ноги, чтобы руки Ларке развязать, которая осенью стала учиться во втором классе.

Последний раз видел я Медвидевых ранней зимою — приезжал подергать рыбешки на озере по перволедью. Толька, Вовка и Ларка валялись в кори. Всю ночь они кричали и бредили. В избе жарко, душно, пахло угаром, поросенком и помоями.

Поросенок за печкой жил и тоже маялся от жары да брыкался так, будто и он корью болел. Толька бился в деревянной качалке, по щелям прошитой дратвою опившихся клопов.

Зинка, усталая от работы, с полночи к ребятам не поднималась. Сама Медвидиха ушла в дальнюю комнату и на крики не отзывалась. Свекор Медвидев лежал в больнице — у него моча не отходила. Стоит, бывало, на улице изогнувшись Медвидев-свекор, ветер рукав его пустой полощет, а он высказывается:

— Раньше трехметровый сугроб прожигал, расписывался — фамиль, имя, отчество полностью, год и день рождения обозначу. А ноне — кап-кап за голяшку. На мыло тебя, Медвидев, на мы-ло!..

На Покров нажрался Медвидев-свекор браги — и моча у него вовсе остановилась, в больницу его довезли едва живого.

Дом ветром шатает. По окнам шуршит. Застоялая, густая духота в доме. Здоровому дышать тяжело. Я встал, приблизился к Толькиной качалке и при свете засиженной мухами лампешки увидел Толькины глаза. Они горели так ярко, что, казалось, вот-вот войдут в последний накал и лопнут.

— Что, малыш? Тяжело тебе? — наклонился я над разметавшимся, красным от сыпи Толькой.

Он замолк и со взрослым страданием глядел на меня.

— Дя-дя, — сказал чуть слышно Толька и неуверенно протянул ко мне руки.

Я вынул малыша из кроватки, стряхнул с его рубашонки клопов, начал ходить с ним по избе. Толька обхватил мою шею, прерывисто, со свистом дышал мне в щеку. Телишко его, испеченное горячей болезнью, успокаивалось возле моего тела.

— Дядя, — совсем уж доверчиво выдохнул ребенок и обмяк, уснул.

Я бросил на пол свой полушубок, принес подушку, осторожно опустил Тольку на эту постель. На полу было прохладней, тянуло снегом от окна. Поросенок проклятый все хрюкал и взвизгивал. Я вынул табуретку, загораживавшую поросенка в запечье. Он деловито застучал копытцами по полу, подсеменил к Тольке, бухнулся рядом с ним.

Толька обнял поросенка за голову, и тот умиротворенно засопел.

Поднял я и Вовку, поддерживая, как пьяного, сводил к ведру, и он, не просыпаясь, справил малую нужду. На столе были порошки и навар травы. Я напоил сонного Вовку, потом метавшуюся на жаркой печи Ларку. Ее вырвало желтым. Я снял девочку с печи и уместил рядом с Толькой, Вовкой и поросенком.

До утра просидел я возле стола, то впадая в дрему, то вскидываясь от криков ребятишек. Что я передумал за ту длинную-длинную ночь — мне не передать, но с тех пор я еще больше возненавидел наших русских, бессердечных и безответственных пьяниц, и когда их судят и садят, никакой у меня к ним жалости нет, хотя древняя наша российская болезнь — жалеть «бедных арестантиков» все еще жива, и эти «бедные арестантики» надеются на нее и шибко эксплуатируют сердобольных россиян, в особенности одиноких бабенок и жертвенно воспитанных девиц.

С петухами проснулась Зинка, увидела поросенка, спавшего в обнимку с Толькой, и, зевая, сказала:

— Жить друг без дружки не могут. Ты так и не ложился? А я уж вся одеревенела, слышу — кричат, но очнуться не могу.

Через три дня Толька снова пробовал ходить. Ларка, закутавшись в старый платок, читала книжку, по-старушечьи шевеля губами. А Вовка еще долго не мог поправиться — у него воспалились отбитые почки.

Но и он сам по себе оклемался, рано начал помогать надсаженной матери.

Выжили, поправились медвидевские ребятишки. Весной из заключения вернулся долгожданный папа. К дешевым фруктам и роскошной жизни ребят и жену он не увез, поступил работать на кутамышевский лесоучасток киномехаником. Потом семья куда-то переехала — согнали, наверное, Медвидева-старшего снова за пьянство.

Где сейчас Медвидевы? Как живут — не знаю. След их затерялся. В Зуятах я тоже давно не бывал. Слышал, что Медвидев-свекор помер, и сама Медвидиха будто бы тоже совсем плоха, да и Зуята едва ли существуют.

Будни

Гололед.

По окраине города култыхала подвода с цыганами. Раскат. Выпал цыганенок из узлов. Грузовая машина переехала цыганенка. Выскочил шофер, схватил мальчика, трясет, ахает, просит позвонить в «Скорую помощь».

Тем временем цыган останавливает лошадь, идет к машине, а там, как на притчу, как на грех (нарочно не сочинишь!), — сынишка шофера лет трех-четырех. Цыган вспорол ему ножом живот, выколол оба глаза, бросил на сиденье и отправился к своей подводе.

Шофер с цыганенком на руках остолбенело смотрел на все это и, когда опомнился, ринулся в кабину, догнал подводу, раздавил цыгана, жену, девочку лет двенадцати и лошадь изувечил, осатанев.

Выслушал я этот рассказ. Не могу сидеть, не могу работать. Пошел на улицу. Выхожу к реке. На льду «скорая», два парня крошат лед пешнями, расширяют прорубь: убил кто-то кого-то и под лед засунул, в прорубь. Маленькая толпа любопытных, состоящая в основном из пенсионеров. Неторопливо, с перекурами долбят лед парни, ковыряется в моторе шофер, катаются по льду на коньках ребятишки, за ними, балуясь, гоняются собаки…

На горке идут машины, степенно прогуливают бабушки внучат, экскурсия осматривает памятники старины, из пединститута спешат куда-то студентки, хохочут, на старом базаре торгуют кедровыми орехами, по три шестьдесят за кило, семечками и цветками, привезенными с юга барыгами в чемоданах. Выбрел на горку пьяный мужик, поглазел, пошатался, побрел дальше…

Это происходило в будни, в пятницу, поздней осенью одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года, в одном из самых смирных и добрых городов России.

Ужас

За полгода примерно до своей гибели моя мама повезла меня в тюрьму, на очередное свидание к папе. Чудовищная эта привычка — таскать детей по больницам, тюрьмам, гулянкам еще и по сию пору сохранилась в русских деревнях.

Мне шел седьмой год, память уже начинала работать, и я чуть помню стоянье у каких-то глухих и здоровенных ворот, какие-то неловкие шутки часового и злой голос человека, впускавшего людей в ворота, то запирающиеся, то отворяющиеся со скрипом.

Какие-то коридоры, коридоры, глухие, затхлые и, наконец, какая-то также затхло пахнущая, угрюмая комната, разделенная на две половины решетками, меж решеток коридор, и сидел или вроде бы ходил здесь в военной форме человек с кобурой на боку.

За одной решеткой оказались мы с мамой, долго ждали. Рядом с нами терпеливо и тупо тоже ждали женщины, дети. Они вдруг оживлялись, подавались к решеткам и, взявшись за них, громко и все разом разговаривали. Я ничего не разобрал из тех разговоров. Наконец в пустом проеме показался низенький человек в черной косоворотке с белыми пуговками, в долгополом мятом пиджаке, руки его были заложены назад, он кого-то искал глазами.

Это был мой отец.

Мать тоже что-то закричала, помахала рукой — и охранник открыл одно звенышко решетки, взял меня подмышки и передал отцу за то же отодвинутое и тут же задвинувшееся железо.

Я сидел на коленях у отца и что-то ел. Он угощал меня чем-то из узелка, переданного вместе со мною. О чем говорили мать и отец — тоже не помню. Но что он гладил меня по голове — помню. Я быстро утомился в душном помещении, мне хотелось к матери, но я не просился, понимал, видно, что должен быть по эту сторону решетки, с отцом.

Свидание длилось пятнадцать минут. Вдруг все громко заволновались, будто на пристани, когда пароход уже забрал трап, начал отделяться от стены, меж людьми образовалась пропасть, на дне которой вода, и они торопились успеть еще сказать что-то нужное и главное. Люди просовывали руки сквозь решетки, пытались достать друг дружку, притронуться рукой к руке. Комната опустела, но в ней, как дым, висели духота и растерянность. Мы остались одни, и я уж изготовился к тому, что меня передадут матери, как вдруг охранник заявил, что я останусь здесь, в тюрьме, с отцом…

Дальше — затемнение в памяти. Говорили, что я дико закричал, вцепился руками в решетку и задергал ее, пытаясь вырваться наружу, что и папа, и мама, и охранник, так неловко пошутивший, меня успокаивали и не могли успокоить. Я закатился, будто в родимце, и пришел в себя только за воротами тюрьмы, на холоду, но долго еще вскакивал и кричал ночами…

Как кричал, как вскакивал — забылось, но запах железа, окислившегося от спертого воздуха, от горячего человеческого дыхания, оставшийся на руках, преследует меня с тех пор, меня мутит от запаха пресного, пронзающего не нюх, не нос, а как бы все тело и кости — этот запах не отплюнешь, не отмоешь, не отскребешь. И всякий раз, когда я беру потное, голое железо голыми руками — во мне поднимается волна, нет, туча ужаса и начинает давить меня, слепить, глубоко погружать в беззвучие и темноту…

Задвижка

Нa воротах моего деревенского дома сделана задвижка, сработанная по древнему нехитрому расчету — в одну сторону ее движешь — закрыто, в другую двинешь — открыто.

И вот с этим-то нехитрым приспособлением мучаются мои гости. Деревенские или те, кто помнит деревню, управляются с задвижкой без мороки, но городские и особенно технически подкованные люди, вертят эту бедную задвижку, трясут, приподнимают, вверх и вниз ее давят — привыкли к сложностям современной жизни, переучились люди и такие ли хитрые запоры и разные штуковины выдумывают, что в иных наших жилищах в ванне воду не пустишь, в нужник не попадешь или изувечишься, овладевая секретной задвижкою, — все закодировано от сверхразвратных воров.

А между тем жители Европы снова пользуются деревянной ручкой в ванне и ключик в двери торчит старого образца, вправо повернешь — открылось, влево повернешь — закрылось.

Возле дома на двух или пяти сотках стремятся европейцы развести «дикую природу» — ели одна-две темнеют, березы, клены и даже осины кое-где. Внизу подле завалинок клубятся кусты бузины, волчатника, барбариса, таволожника, дикие цветы лесные, дурные травы, дудочник, морковник — устали от прогресса и технических диковин людей, «домой» им хочется, к тихой обыденной жизни тянет.

У нас же все хитрости житейские мастерят, все задвижку деревянную вертят, усложняя и без того запутанную жизнь свою.

Первый комиссар

Было это еще в ту давнюю пору, когда люди еще жили в пещерах и кормились с помощью охоты.

Один глава семейства убил камнем оленя, зажарил его на костре и, разорвав на куски, поровну разделил между членами семейства.

А были в том большом семействе два братца — Иван и Карл. Иван любил работать и покушать тоже любил. Карл тоже покушать любил, но до работы земляной и охотничьей не был очень охоч. Быстрее всех сыновей съел кусок мяса Карл и, показывая обглоданной костью в небо, молвил:

— Смотри-ка, братец Иваша, пташка летит! — и пока Иваша глазел ввысь, отыскивая глазами пташку, Карл схватил его кусок мяса и съел.

В другой раз насчет пташки не прошло. Тогда Карл сказал Ивану, что самолет летит и его с собой возьмет. Однако на третий раз не прошло даже насчет самолета.

Не верит Иван братцу, и все тут. Тогда находчивый братец Карл отвлек братца Ивана от куска его тем, что стал рассказывать сказку о том, какая жизнь впереди будет счастливая, и как много будет пищи, что все будут сыты, сделаются братьями, станут жить в полном согласии и без обмана…

Тут уж не только Иван, но и все семейство первобытного добытчика рты пооткрывало, слушая сказочку Карла. А он тем временем у всех братьев и сестер, даже у мамы с папой пищу съел и начал оглядываться по сторонам, отыскивая вора. И нашел его поблизости и указал пальцем на полоротого простофилю — братца Ивана.

Так на земле появился первый комиссар.

Временное жилище

Не где-нибудь, а в новом сибирском городке увидел я прошибленную кулаком или железякой дверь, слепленную из какого-то заменителя, похожего на картон. От устья Ангары до Карских ворот лежит и преет первоклассная древесина, а тут — картончик на дверь!

И как это часто теперь получается, и не только со мною, вдруг остро резанула мысль: «Да уж не временное ли это жилище?!»

Историей еще не забыто: горстка цивилизованного человечества, ютившаяся в основном вокруг Средиземного моря, строила жилища из слабого туфового камня, ракушечника, песчаника, из глины, кизяка и плетеных ветвей. Они, те далекие люди, жили на исходе первого тысячелетия, ждали нового пришествия Христа, Страшного суда, кары и гибели.

Мы изживаем второе тысячелетие. Перевалим ли?

Страх

Загудел включенный пылесос, и мальчик, ползавший по ковру, вдруг забился, закричал, закрылся ладошками от страха.

И подумал я: «Разве это страх, мой милый мальчик, моя живая кровиночка? Самые добрые из добрых дяди-ученые и политики на каждую живую душу и на твое еще крохотное телишко заготовили тысячи тонн взрывчатки.

На этом они не успокоятся. Таким путем они берегут мир И планету. Очень заботливые дяди!»

Мальчик притих. Я открыл глаза и увидел: мальчик тычет в пылесос пальцем — «привыкает» побеждать в себе страх. Может быть, он приручает будущую жизнь к себе?

Заморское чудо

У высокого административного здания высадили ливанские ели, лапчатые, подернутые вроде бы искусственной сединой, и придумали хранить их в зимнюю пору нашими, российскими елушниками. Нарубят их, колючих, бедных, возами из лесу навезут и навалят плотно на холеные деревца. Те и млеют под зеленой теплой шубой.

Не так ли вот во все времена, во всю историю российскую спасают заморских «друзей» жизнями русских мужичонок, теплом их тел сберегают хлипкую заморскую красоту.

Смерть охотника

Дядя Саша, или Алексан Митрич, был самый знаменитый в нашем селе охотник, и оттого, что он был охотник настоящий, следопыт и истинный зверобой, ему не было надобности такового изображать, нагонять холоду и страху на людей, особенно на бабенок. Какой бы пьяный он ни был, за ружье никогда не хватался, не палил из него попусту, берег и его, и припас пуще глаза, про ремесло свое, охоту и тайгу рассказывать не любил и тихо улыбался, когда возле него в компании врали, хвалились охотничьей удалью.

А вот о нем ходили и ходят легенды по нашей округе до сих пор. Однажды, еще в молодости, белкуя, он столкнулся с медведем-шатуном. Заряды у охотника были только дробовые. Шатун пригнал его на скалу, подпятил к обрыву и бросился, оскалив мокрую пасть. Охотник подпустил медведя вплотную, упал под него, и, ослепленный яростью, в общем-то очень ловкий зверь не удержался на задних лапах, кувыркнулся через человека со скалы на лед реки и там из него получился мешок с костями.

Или как дядя Саша нес на себе трое суток раненого напарника, как выводил людей из лесных пожаров, как помогал мясом в голодный год деревенскому люду. И на войне не затерялся дядя Саша, около сотни фашистов положил из снайперской винтовки.

Не помню я другого человека на селе, которого в детстве мы так же почитали бы, хотя и был Алексан Митрич строг, малообщителен, ко всем относился одинаково, всех нас звал парнишшонками, гонял от лодки и от ружья и лишь изредка баловал кедровыми шишками, приплавляя их с загадочной, таежной реки Маны, ныне облысевшей от лесозаготовок и обмелевшей от безобразно ведущегося сплава леса.

В доме охотника не было никаких рогов, никаких шкур и таежных диковин — некоторые художники-профессионалы, замечал я, совсем не терпят в дому своих, а зачастую и чужих картин. Жена его была мягкодушна, приветлива, но тем не менее, как теперь я догадываюсь, имела над мужем большую власть, домашнюю, вела она дом на свой, крестьянский лад, чему таежный бродяга, как видно, не перечил и, полновластный хозяин тайги, здесь охотно, как бы понарошке, допускал над собою руководящую роль.

Ему было за шестьдесят, когда он тяжко заболел, и крепкий, крупнокостный, тайгой и ветрами каленый, дичиной кормленный, сделался, как метлячок, по выражению жены, — метляком у нас зовут бабочку. Долго не могли дознаться, что сосет и точит изнутри охотника, сплавили на лодке его в город, и там у него нашли ту болезнь, о которой врачи сказывают только родным, больного же держат в неведении и заблуждении.

Но тот, кто видел звериный глаз в предсмертной тоске, читал в нем непрощающий укор, обману не подвластен, — он знает тайну взгляда, знает, что кроется за ним, пусть и торопливым, брошенным вскользь. Словом, догадался Алексан Митрич, какие его дела, но родичам, даже сыну своему, догадки не выказал, ничем и не обеспокоил. Всем, кто его спрашивал про болезнь, говорил так, чтобы слышали и жена, и сын, и невестка: «Язва желудка привязалась, чтоб ее холера взяла! В тайге много бывал — всухомятку едал, да и мурцовку отведать не раз доводилось, вот и сгноил курсак-то…»

Старый охотник, хитрый следопыт неслышными шагами подкрался к своим близким, отвел им в сторону глаза и даже попрощаться со всеми сумел. Летним утром он поднялся, надел катанки и шубенку, вышел на крыльцо, сел и засмолил цигарку. Сидит, морщиня лицо, улыбается ссохшимся ртом солнцу, над Енисеем взошедшему, горам, качающимся в синеватой мари, огороду, росой облитому. Жену он накануне за лекарствами в город отправил. Сына до ворот проводил. Сын шофером работал, раньше всех на работу уходил. Потом невестку — «служашшу» — проводил тоже до ворот, потом внучат в школу снарядил, внука и внучку. Любушку, внучку, даже по голове погладил и сказал: «С Богом!»

Днем проезжал на машине мимо дома сын Алексан Митрича, и ровно бы кто давнул за него на педаль, тормознул он у ворот. Кинулся домой — дверь закрючена. И тогда вспомнил сын, как провожал его до ворот отец, как длинно и грустно поглядел на него, как шевельнул запавшими губами, и теперь только стало ясно, что шепнул он: «С Богом!»

Дико закричал сын и сорвал дверь с крючка.

Алексан Митрич лежал посреди пола и рядом с ним лежало его старое, со сношенной воронью курковое ружье, выданное ему как премия еще в двадцатых годах крайзаготпушниной.

Он признавал только собой литые, круглые пули и выстрелил такой пулей в то место, где болело, где впился в него, сосал кровь и силу этот проклятый рак, казавшийся Алексану Митричу скользким, похожим на змею, на лягуху, на припадочного таежного клеща, на всех вредных и страшных тварей. Он убил эту тварь в себе, прикончил, чтоб ни на кого не переползла.

На столе охотник оставил записку.

Четвертушка бумаги, аккуратно вырванная из старой тетрадки внучки Любушки, и на ней дрожащие каракули: «Не хочу мучицца, гнить заживо да всех мучить. Простите меня, а я вас всех на веки вечные прощаю. Саша-охотник».

На кого беда падет

Пришло письмо от любимой певицы.

Где-то в пути оно попало в «переплет», измазанное, рваное, истолченное, моченое.

Еще было несколько писем в тот же день. Все они в полном порядке. И, зная, как тяжела жизнь певицы, сколько бед и страданий выпало на ее долю, я подумал: «На кого беда падет, того нужда не оставит…»

Положительный образ

Видел на Пермском конезаводе человека семидесяти шести лет, выглядел он чуть более чем на сорок. Был всю жизнь тренером коней, сначала на Чердынском, потом с тем конезаводом переехал в Пермь. Не пил спиртного, не ел мяса, каждый день зарядку и прогулку делал, не курил табаку, сосал конфеты.

— Какой железный человек! Так сохранился, да в такие времена. Уметь надо! — восхищались мы.

— А зачем? — спросил один пьяненький поэт, бывший на экскурсии на конезаводе. — Зачем это? Да я ни одного изношенного, изувеченного, «неправильно» жившего корешка из моего пулеметного взвода не променяю на этого себялюбца, — они, мои пулеметчики, все делали для других, себе уж что останется!..

Вопрос ребенка

Жадно растут нынешние ребятишки, рано, стремительно развиваются и, сдается мне, чувствуют трагичность времени, в которое они народились.

— Баба, а баба! Скажи, пожалуйста, когда на комбайн принимают работать? — спросил мой шестилетний внук у бабушки.

— А зачем тебе это?

— Я хочу работать на комбайне.

— Почему именно на комбайне?

— Чтобы никого не убивать.

Предел

Ночь. Темнота. Давно ветер не звучит за окном. Терпение кончилось. Предел. Надо помогать себе. Высыпаю горький порошок в рот. Половину мимо. Слезы застревают в ростках бороды, смывают перхоть порошка. Провал. Забытье.

Из далекого сна

Что же ты, девочка, из далекого детского сна более не приходишь ко мне и не зовешь меня?

Ты была в синеньком ситцевом платье.

Послание во Вселенную

Люди Земли послали в космос пластинку, надеясь завязать контакт с разумными существами, если они есть в небесном пространстве.

Все добрые сведения о нас, о нашей планете нанесены на пластинку, и только ничего там не сказано о войнах, о голоде, болезнях и братоубийстве.

Что это — «лакировка действительности»?

Нет. Разумные существа, если они воистину разумные, не могут творить такие позорные и черные дела, какие натворили и творим мы, земляне. Истинно разумные могут не понять нас и не принять нас за разумных, а дикарями кому хочется выглядеть, тем более что среди землян хоть изредка являлись Гомер и Леонардо да Винчи, Бетховен и Циолковский, Моцарт и Данте-божественный, Последователи их не всегда же хватались за меч, случалось — и за орало, а то и за кисть, за перо, за увеличительное стекло — чтоб заглянуть дальше во время и пространство.

Мне еще многое нравится

В Москве слушал оперу, сидючи рядом с музыкальным знатоком. Мне опера понравилась, хотя и шла в будни, будничным составом. Я хлопал и орал: «Браво!» Знаток сидел с кислой мордой, досадливо на меня косился.

— Я счастливей тебя! — сказал я знатоку. — Мне еще многое нравится.

Долбят гору

Подрубили, обнажили пригородную Базайскую гору. Огородами ее стиснули. Электропроводами опутали. Дачами опятнали. Карьером изуродовали.

В юности, еще в войну, мы, фэзэушннки, слабые от долгой зимы, полуголодной житухи, карабкались на ту крутую гору за первыми подснежниками и затихали в теплом поднебесье.

Нам хотелось жить, любить, надеясь на лучшее.

Целые районы с готовой землей заброшены, порастают дурьем.

Неужели вам мало места, люди? Неужели ради огородного участка нужно сносить леса, горы, всю святую красоту?

Так ведь незаметно и себя под корень снесем.

Четыре плиточки жмыха

Анатолию Козлову

Мой сосед, вошедший в зрелые годы из тех, что росли в послевоенную голодную пору, часто рассказывает о том, как жили они, и удивляется — как выжили? Ведь, случись сейчас голод, первыми вымрут ребятишки, не умеющие питаться от земли, вялые в жизни, мало сообразительные, бойкие лишь на язык и гораздые на пакость.

А те, семи-, восьмилетние карапузы, полураздетые, босые, брошенные на произвол судьбы родителями, работающими в полях, сгорающими у мартеновских и доменных печей, глохнущими в шахтах, застывающими в лесах — ради светлого будущего, — были добытчиками и борцами за свое существование: они что-то тащили, меняли, подрабатывали сторожбой, в няньках, пели патриотические песни в госпиталях для раненых, ловили рыбешку, теребили шерсть, пряли куделю, вату, копали коренья рогоза, саранки, солодки, ели медуницу, первоцвет, черемуху, пучку, тащили из гнездовий яйца, выливали водой из нор сусликов.

О-о, какой сообразительности, изворотливости достигали эти жадные до жизни малые умельцы: находчивость их не знала пределов, полет мысли — расстояний.

Доведя народ и страну до полного обнищания, партия и правительство лихорадочно искали ходы и выходы из ахового положения. Опасаясь падения последнего скота в зауральских областях, бросили в колхозы и совхозы на армейском транспорте выметенный по сусекам и складам фураж, с южных маслоделательных заводов повезли соевый и подсолнечниковый жмых — самый лакомый ребячий продукт. А как его добыть, если живешь далеко от складов и баз, в деревушке, затерянной в бескрайней лесостепной полосе?

Нашлись молодцы, сообразили: выходили к дороге и палками, дощечками углубляли колею, чтобы машины с грузом сбавляли ход, и тогда парнишки, выскочившие из придорожных кустов и бурьяна, хватали из кузова кто сколько может кусочков жмыха. Солдаты-шофера часто гонялись за добытчиками, догнав, били в кровь, особенно свирепствовали молодые парни — они еще не понимали отчаянного положения деревенских детой или уж лютовали от усердной заскорузлости, развязности, зла и силы, обильно посеянных по Руси Великой в годы разных переломов, так ныне разгулявшихся.

Но помнятся не они. Помнится пожилой шофер, который хитрую канаву, покрытую ледком, ловко миновал, видать по фронтовым хлябям да разбитым дорогам езживал, но, проскочив «ловушку», остановился, запустил руку под брезент и, вынув оттуда четыре плиточки жмыха, покликал четырех мальчишек-добытчиков, отбежавших подальше от дороги:

— Нате, робяты! Возьмите!

Парнишки не подходили. Включив скорость, шофер медленно поехал. Нe веря своему счастью, добытчики схватили жмых, прижали плиточки к груди, с недоумением глядя вослед машине. Отъехав недалеко, шофер открыл дверцу, свесившись, оглядывался, широко улыбался ребятишкам и утирал рукавом грязной гимнастерки усталое, заросшее лицо.

Боженька, миленький, верни того шофера на русские дороги, в русские села, к русским ребятишкам.

Ярцево-Ерцево

Жил-был еврей по прозванию Юз. Как и полагается еврею, тем более питерскому, был он ученым в области русской словесности. Еще будучи студентом, изучал в университете древнерусские летописи и рукописи. Ну и изучал бы себе, добывал звание кандидата филологических наук неустанным застольным трудом. Так нет ведь, егозливая еврейская натура требовала, чтоб он делал свой труд честно, проницательно и принципиально. И нашел он, что летописи времен русского царя Ивана Грозного подправлены, подчищены, дописаны в пользу авторитета и во славу кровавого царя — деспота, о чем в своем труде, взыскующем ученой степени, и заявил еврей Юз во всеуслышание во время защиты кандидатского диплома, забыв или пренебрежительно отнесясь к тому, что на троне в ту пору царил не менее кровавый деспот и любимым духовным отцом естественно считал он Ивана Грозного.

Прямо из аудитории взяли умственного еврея, вещающего черт знает какую крамольную историю про русского царя, увели куда следует, и там он быстро признался, что оклеветал отечественную историю, хотел пролезть в славную советскую науку в качестве польско-японского шпиона, чтобы вредить стране и народу изнутри. И вместо кандидатской степени молодой человек получил десять лет исправительно-трудовых работ в лесах Сибири и, ударно проработав в ярцевском леспромхозе пять лет, здесь же, в достаточном поселке Ярцево, оставлен был отбывать пять лет ссылки.

У еврея Юза остался в Ленинграде с мамой мальчик Юзик, и этого мальчика с самого первого класса звали сыном врага народа, и это, конечно же, не нравилось Юзику. Помнил он папу молодого, кудрявого, еще в студентах начавшего лысеть, добрым, тихим, уткнувшимся в какие-то толстые, заношенные, от руки писанные книги, пахнущие пылью и воском свечей. Где, как, чему мог навредить его папа, Юзик не понимал, сомневался и, затаив сомнение в себе, решился он съездить в Ярцево, в Сибирь, чтобы спросить у папы: правда или нет, что он — враг народа?

Одно дело иметь желание и совсем другое дело осуществить его. Но он был в папу — упрямым и прилежным, старательно учился и тихо себя вел в школе, откуда его, случайно забыв или за прилежность эту, не исключили, как исключали и куда-то отправляли многих других враженят.

Мама Юзика с конторской должности была изгнана и кое-как устроилась контролером трамвая. Ее зарплаты едва хватало на хлеб и оплату квартиры да на школьный завтрак ребенку, завтрак тот стоил сперва тридцать, а затем и сорок копеек. Вот эти-то завтраковские деньги малый Юз откладывал в консервную банку, устроенную в виде копилки, а сам приладился помогать тете Гане — продавщице мороженого: собирал и относил во двор магазина ящички, в которых оставались раскрошенные хлебные вафельки из-под мороженого, иногда отвозил и тележку, за что тетя Ганя разрешала мальчику заскрести остатки мороженого из цилиндриков-бачков.

Юзик по географической карте нашел Сибирь и кружком означенное на берегу Енисея селение Ярцево. До него было далеко, и следовало иметь еще и крепкую силу, чтобы туда добраться.

Он учился в шестом классе, когда у него скопилось пятьдесят рублей. И тогда он заявил маме, что поедет в Сибирь — навестить папу, и попросил дать ему противогазную сумку — мать имела ее, как член кружка ПВО, запасную майку и трусы, а также сшить новые сатиновые штаны, которых хватило бы на путь туда и обратно.

Мать у Юзика была русская, в молодости еще приехавшая из Костромской деревни учиться конторскому делу, на вокзальную кассиршу. Звали маму Юзика Устиньей. Она еще по папе хорошо знала, что, если евреем, пусть и малым, овладела идея, перечить ему бесполезно, а возражения и уговоры только распаляют его.

Она сделала все, что просил Юзик. От своей скромной зарплаты добавила сыну десятку, настряпала подорожников и со слезами проводила его на поезд.

Ехал Юзик очень долго. Видел всего очень много. В дороге сделал три пересадки, даже поголодал, но добрые люди не дали пропасть ленинградскому мальчику, подкармливали его, кто чем мог, а он за это — кому вещи поднесет, пожилым спуститься с подножки поможет, случалось, и проводникам помогал — кипятил вагонные самовары.

До Красноярска Юзик доехал серединой лета, без копейки денег и, когда посмотрел на речном вокзале на освещенной лампочками карте, какое количество километров еще осталось до Ярцево водным путем, узнал, сколько стоит билет на пароход, то понял, что пропал: до Ярцево нe доехать и в Ленинград не вернуться — не на что.

Ночевал он на речном вокзале среди пестрого и шумного народа, устремившегося на север, на какую-то путину, называемую Карской, на новостройки, на рыбные промыслы. А днем шатался по городу, читал объявления с целью — где бы и кому пригодиться, чтоб заработать денег. Но отощавшего бродяжку-мальчика даже улицы подметать не брали. Попытался он пристроиться к базарной шпане, но шпана его презрела и отлупила за то, что ни по карманам, ни по огородам он лазить не горазд, даже курить не умеет.

Пришла пора пропадать Юзику совсем, но тут красноярские заплоты, витрины и улицы запестрели плакатами с нарисованными на них самолетами о перелете отважных советских летчиков из Ленинграда аж до заполярной Игарки. Перелет возглавлял уже и тогда известный полярный летчик Водопьянов.

Юзик спустился к Енисею, постирал штаны и рубаху, искупался и помыл песком лицо. Прибравшись, он пешком поднялся в гору, к аэропорту и долго кружился вокруг аэродрома, наблюдая, где, вокруг каких самолетов толкется народ и по плакатам, но скорее по велению Божию, проник на запасное летное поле, именно к той машине, на которой совершался легендарный полет, а здесь отыскать товарища Водопьянова смекалистому малому не составило труда.

Водопьянов, молодой, румяный, при ремнях и орденах, долго не мог понять, чего от него хочет кучерявый малый с тысячелетней печалью в глазах, тощий телом, костлявый лицом. А, понявши, уставился на него ошарашенно: еврейский мальчик, не являющийся даже пионером, просился, чтобы взяли его на самолет и высадили б в населенном пункте Ярцево. Водопьянов долго хохотал, хохотал и весь его героический экипаж, все техники да разные люди вокруг хохотали. Хохотал вместе с ними и Юзик. А что делать? Потом Водопьянов сделался совсем серьезным и спросил у своих коллег, где будет производиться дозаправка в пути. Ему ответили — в Ярцево и в Туруханске. Там же будут происходить и встречи с восторженно их ждущими трудящимися советского Севера.

«В самолет отважного ленинградца!» — скомандовал Водопьянов и прижал палец к губам, чтобы Юзик никому ни гу-гу.

И как в русской сказке, Юзик оказался там, куда стремился, в Ярцево, на Енисее, и даже помахал самолету Водопьянова рукой, когда тот, взнявшись в воздух, гудя могучими моторами, проносился низко над рекою.

А на Енисее Юзик оказался потому, что в поселке ему сказали, мол, все ссыльные живут по домам, но днем околачиваются на берегу, ловят рыбу, там же варят ее и едят. Иногда и на ночь остаются, возле костра, иные уж что-то подобное землянкам вырыли в яру.

Люди сидели на корточках возле закидушек, лежали на песке в одеже, будто ждали, что их вот-вот куда-то повезут. Никто не купался, не загорал. Эти люди явно не чувствовали себя здесь курортниками. Каким-то родственным наитием Юзик еще издали узнал папу, одетого в полубрезентовый дождевичок, и такая же брезентовая, мятая шляпа прикрывала его голову. Шитые тоже из брезента башмаки стояли возле прогоревшего костерка, над которым висела на проволоке консервная банка.

Папа не отрываясь смотрел на закидушки и нетерпеливо перебирал босыми ногами, кто-то теребил, потом резко задергал шнурок закидушки. Папа сделал подсечку и, споро перебирая руками, вытащил на песок суматошно бившуюся на крючке крупную белую рыбину.

— Здравствуй, папа! — сказал Юзик.

— Здравствуй, здравствуй, сынок! — отозвался папа, снимая рыбину с крючка, отозвался он таким будничным голосом, будто расстались они только вчера и вот сегодня опять увиделись. — Вот видишь, какой ты счастливый — только-только появился и тут же — на твою долю — поймался сиг! — Папа ногой, подальше от воды, швырнул рыбину, наживил из банки черными червями, жирными и бойкими, и, лихо размотав привязанную к закидушке крупную гайку, закинул ловушку далеко за приплесок, после чего вытер руки о штаны, поцеловал Юзика в щеку и спросил: — Кушать хочешь?

Он мог бы и не спрашивать об этом, было видно и так, что ребенок голоден, давно голоден. Сняв почерневшую от сажи банку с таганка, папа отломил краюху хлеба, хранящегося в самодельной холщовой торбочке, и кивнул на ложку, прислоненную к камню, где лежал и складной ножик, но папа почему-то не воспользовался им, он ломал хлеб, крошки с ладони ссыпал в рот.

Пока Юзик обедал, папа рассматривал его: лицо сморщенное, испитое, с провалившимися глазами, и грустно выдохнул:

— Какой ты большой стал!

«А ты какой старый сделался», — хотел сказать Юзик, но ничего не сказал, полагая, что папа и сам об этом догадывается.

Папа попросил Юзика рассказать все про жизнь в Ленинграде и про проделанный путь им сюда.

Собрались вокруг рыбаки, охали и ахали, хлопали себя руками по коленям, хохотали, вскрикивали и, наконец, дружно сказали: «Молодец парень!» — постелили на песок какое-то рванье, надели на него накомарник и велели ложиться спать после дороги, а сами продолжили свою работу — рыбалку.

Шел сиг, язь и окунь. Люди запасали рыбу на осенне-зимнее пропитание.

Юзик прожил у папы в Ярцево почти два месяца, и еще бы жил, но подходила пора отправляться дитю в школу. Его приодели в полубрезентовую, как оказалось, зэковскую одежду — портной, тоже из ссыльных, подогнал брезентуху по росту мальчика. Работавшие на сплотках и выкатках леса, также занимавшиеся заготовкой дров, кедрового ореха и ягод, ссыльные пустили шапку по кругу и собрали денег на дорогу Юзику. Из тех денег папа купил сыну новую, теплую телогрейку, чтоб было в чем ходить мальчику в школу, маме послал давно им хранимый меховой воротник и теплые варежки, из заячьей шерсти вязанные.

Снабженный харчами, с небольшим бочонком вкуснейшей рыбешки-тогунка и связкой сушеных сигов, да гостинцами для мамы, Юзик пустился в обратный путь, и все ему слышались тихо и печально сказанные на прощанье слова отца: «Ну, сынок, Бог даст, еще увидимся на этом свете». И тогда-то, после этих слов Юзик и спросил папу, правда ли, что он — враг народа? На что папа также тихо и грустно, но выразительно ему молвил: «А как ты думаешь, сынок?» Юзик долго, считай, все лето, не решался спросить папу о главном, о том, чего ради тащился он в далекую Сибирь. И героический летчик Водопьянов, и многие добрые люди помогали ему. Так как же не спросить было, вот он и спросил. «Висунулся!» — как говорят евреи.

И они увиделись. И очень скоро. Война еще не началась, но они уже увиделись. Папа отбыл ссылку, и ему больше ничего не добавили, более того, ему позволили вернуться в тот же отдел древних рукописей, где он-таки снова всем доказывал, что рукописи русского царя Ивана Грозного подделаны.

Его обещали снова отправить — упрятать лет на десять в Сибирь. Но этому мероприятию помешала война. Усовершенствовав в ссылках знание языков — немецкого и французского, папа сразу же попал в какой-то блатной военный отдел, где занимался агитационной работой, разлагая той агитацией вражескую армию. Разложил он ее или нет — пойди, узнай, но дожил он до Дня Победы и даже получил за свою ответственную работу две медали, один орден. Семья еще до блокады была эвакуирована в глубь России, на родину мамы, где она работала на сельхозполях, добывая фронту хлеб и овощи. А Юзик под надзором бабушки учился в школе, летом тоже трудился на полях и у бабушки в огороде.

Бабушка сперва не любила Юзика. «У-у, жиденок!» — говорила она, но потом полюбила и, когда провожала дочь с внуком по вызову папы в Ленинград, плакала и наказывала, чтоб приезжали еще.

Папу после войны на прежнюю работу не приняли, к древним рукописям больше не допускали, так он, из упрямства — не иначе, начал натаскивать на опасную тропу своего щенка. И вот Юзик уже медалист школы! Вот он уже студент! Вот он уже защищает кандидатскую диссертацию, и, следуя по папиному крамольному пути, доказывает, что рукописи Ивана Грозного — поддельные! Теперь уж его берут под белы ручки и везут, куда надо, на этот раз недалеко, с небольшими тратами. Поручают ему рубить лес на Вологодчине, неподалеку от села под названием Ярцево.

Ярцево — Ярцево! И стоило ради этого получать золотую медаль, слеповать в читальных залах, не спать ночей, И стоило продолжать бороться за историческую правду!..

Сомнения, сомнения, сомнения. Сомнения и тревоги. Грустные размышления. А тут еще папа приехал в вологодское село Ярцево. А что ж не ехать? Это ж не в Сибирь далекую добираться! Это ж почти рядом с Ленинградом…

И старый же сибирский волк все знает, всех людей изучил, и военных, и гражданских, подходы ко всякому человеку имеет. Папа привез кое-что, подарил кое-кому — и отпустили лесоповалыцика Юзика в село Ярцево, на два дня. Первый день Юзик с папой только ели и пили, а на второй день — опохмелялись, и папа, во память так память у человека! — спросил: «Ну как, сынок, правда ли, что ты — враг народа?»

Ну что Юзик мог на это ответить? Ничего он не мог ответить, однако, вернувшись с лесоповала в Петербург-Ленинград, он-таки добился, чтоб с него сняли судимость и клеймо «враг народа», да чтоб и восстановили на прежней работе.

Времена пришли новые, да вот папа до них не дожил, зато Юзик долго заведовал рукописным отделом старейшей Петербургской библиотеки. Труд его о подделке летописей периода царя Ивана Грозного — давно напечатан и никакой сенсации не произошло, и никого за это не посадили в тюрьму, потому как много всего оказалось на Руси Великой поддельного, загаженного, утаенного, поклепами и наветами испоганенного.

Юзик ушел на почетную пенсию с ученой степенью доктора филологических наук, но ни в какой Израиль не поехал, хоть и приглашали, а вот в туристическую поездку по Енисею отправился. Высадившись в Ярцево, неделю жил одиноко на окраине села, на берегу под яром, ловил закидушками рыбу, варил уху в котелке, обнявши колени, сидел возле воды, смотрел вдаль, о чем-то думал и качал головой, вовсе не облысевшей, лишь от уха до уха, в скобку кучерявым венцом объятую, будто рыженьким роем пчел облепленную.

Меня он просил, если я вздумаю писать эту расчудесную историю, доподлинной его фамилии не называть.

Ну и что, что другие времена? Что гласность? В стихе одного здешнего ссыльного, израильским поэтом написанном еще в начале перестройки, говорится: «Товарищ, верь, пройдет она, эпоха этой горькой гласности. И органы госбезопасности запомнят наши имена…»

А у него внуки, два очаровательных внука: девочка Устя и мальчик Петя, и он за них боится больше, чем за себя и сильнее, чем за папу, боится.

Как моя теща блюла нравственность

Благодаря женитьбе я нечаянно угадал на Урал, в большую, войной разбитую, да почти добитую рабочую семью.

Тесть мой, Семен Агафонович, удивительной чистоты и трудолюбия человек, из вятских крестьян, в тридцатые годы подавшийся из деревни на Урал, долгое время работал на станции Чусовская сцепщиком. Но потом ему поломало руку и до пенсии он «швейцарил» на вокзале, возле ресторана.

Жена его, Пелагея Андреевна, была когда-то женщиной не могучего, но крепкого тела и еще более крепкого духа и характера. Вятская эта порода, неутомимая в труде и прочем деле, нарожала и вырастила девятерых детей. Пятерых из них взяла, изуродовала им судьбы, загнала в ранние могилы война, про которую теща часто и тихо говорила: «Война не по лесу, а по народу…»

Я застал ее в сорок пятом году, уже маленькой, увядшей, с выплаканной памятью и растекшимися до бесцветия глазами, сохранившей лишь сыпучий вятский говорок. И вдруг откуда-то проблеском возникающая энергия озаряла в этом человеке остатки острого, прозорливого ума, юмора и какой-то неуемной, врожденной деловитости. И тогда я узнавал в ней ту женщину, ту мать, которую знала и преданно любила моя жена. Однако-ж была моя супруга серединная и внимания родительского ей доставалось меньше, чем другим ребятам, а любви хватало на всех и строгости тоже. Пожалуй что носатенькую, подвижную, головастую дочь выделял отец, Семен Агафонович, но, конечно же, «не выдавал себя» и самую, самую близкую сердцу девочку ничем не баловал, разве что чаще, чем других ребят, брал на покос, где показывал ей ягодные, земляничные места и рано смастерил ей грабельки, которыми она ворошила сено.

Мария Семеновна написала на материале своей семьи славную повесть «Отец», где с любовью поведала все, и об отце, и о семье, так что мне писать об этом надобности нет. А вот о том, как блюлась — соблюдалась в этом доме нравственность, мне давно хочется рассказать. Дом есть дом, дети — выдумщики, проказники, непоседы — уследи-ка за оравой-то! Тут уж, как и во всякой русской семье — старшие в ответе за младших, родители за всех сразу.

Времена тревожные, полуголодные — знай изворачивайся. Семен Агафонович чинил обувь соседям — приработок, корову держали — подспорье, сами стежили одеяла, вязали носки, рукавицы. Все ребята учились хорошо. Мария, или Миля — как ее звали в семье — отлично. А родители совсем неграмотные, но уже обколотившиеся в городе, понимали, что ребятам не только без грамоты, но и без «культуры» вперед дороги нету.

Иногда Пелагея Андреевна приходила в школу, ее приглашали в класс, она садилась на заднюю парту и сидела целый урок, смотрела, как ведет себя тот или иной ее ребенок, и этого вполне доставало, чтоб ее парней и девчонок «подстегнуть» в учебе. Уроки делали за одним столом, если случались все дома, то по очереди. Спали вповалку на полу — стежили общее одеяло, с поле велико, которым укрывались ночью. Стежили семейно, и на заказ — соседям тоже стежили. В огороде работали тоже семейно, и в очередях за хлебом, селедкой и сахаром тоже стояли семейно, часто ночи напролет.

«Сколько себя помню, — вспоминает Марья Семеновна, — все ладони были исписаны химическим карандашом — отметка очереди».

Но среди многих хлопот и забот, часто уже и непривычных, да и неподъемных для современных родителей, Пелагея Андреевна еще успевала следить за правильным, значит, идейным воспитанием детей, может оттого, что в их раскулаченной вятской родове не было потравы, садили дядьев, но ненадолго — для выдержки, да Семен Агафонович несколько ночей провел-пролежал в борозде меж гряд в огороде, опасаясь, что и за ним вот-вот придут, но в остальном был полный ажур. Да и как ему не быть. С получки и аванса мать выделяла детям мелочишки — «на кино». И вот пошел в кинотеатре фильм с завлекательным, скорей с подозрительным названием «Богдадский вор». Мать не дает ребятам серебрушек на билеты в кино. — «Отец еще аванс не получил, на железной дороге задержали…» Потом говорила, что страховку заплатили, или покупки необходимые сделали и на кино денег не осталось. Так и «уклонилась» она от кинокартины с таким подозрительным названием «Вор» да еще и «Богдадский» какой-то. «Упаси и помилуй, Господи, от совратителя! Чего доброго, ребята после такого кино пойдут не по той дорожке…»

Сами, Семен Агафонович и Пелагея Андреевна, тоже ходили в кино несколько раз за свою жизнь. Кинотеатр располагался через дорогу от дома, но супруги Корякины тщательно готовились, собирались в кино. Уходя на сенокос, иногда на сутки, а то и на трое, за десяток километров, в тайгу, ничего они остающимся дома ребятам не наказывали — соберут котомку и рано поутру, часто еще до восхода солнца отправятся. В семье старшие и младшие знают свои обязанности и управляются с домом и хозяйством. А вот собираясь в кино, супруги Корякины уже с утра одевались «в чистое», стало быть в праздничную одежду, нервничая и волнуясь, наказывали ребятам, чего, как и когда делать, куда ходить и куда не ходить, не поджечь дом, когда самовар разжигать станут, следить за младшими, чтобы те на железную дорогу не убрели — она пролегала за огородом… Когда все просьбы и наказы кончались, супруги Корякины недолго сидели на скамье подле дома, напряженные, не знающие, куда себя деть, измученные праздностью, и наконец поднимались и, тихо молвив: «Ну, с Богом!» — уходили.

И ребята, которым тоже передавалось напряжение момента, с облегчением провожали родителей в такой редкостный культурный поход. Может, были бывшие вятские крестьяне робки по природе, может, чего боялись? Отнюдь! Мать воздействовала на ребят не столько назиданиями, наказаниями иль бранным словом, она на них юмором действовала.

«Соседка Анна сказала, что ты с ней не поздоровалась, так, может, скоро и лба не перекрестишь, может, и Богу — иконе святой поклониться тяжело сделается — хребет переломится?»

Сколь сильна была характером эта маленькая женщина — проявилось в смутные годы: пришел старший сын Сергей из школы и давай увещевать выбросить иконы из дому. И тогда Пелагея Андреевна сказала сыну-активисту непреклонно и властно: «Вот тебе Бог, а вот тебе порог. Коли не нравится, можешь уходить, а иконы на месте останутся!» Это были такие «страшные минуты», что содом в доме сразу унялся, ребятишки забились в углы и надолго смолкли.

В доме никто никогда не матерился, никто никого не бил. Самой большой угрозой дитю было: «Вот придет с дежурства отец да как ошпетит тебя полотенцем по заднице!..»

Но я знавал силу характеров войной надломленных и горем подбитых стариков Корякиных. Жил в городе Чусовом человек по фамилии Тобиас. Чужой всем человек, с чужой фамилией, в молодости состоял он в комсомоле, сбрасывал кресты и колокола с церквей, позорил и зорил храмы. Бог его, как и многих ретивых борцов-безбожников, наказал: у него отнялись ноги, разбил его паралич. Лишь немалое время спустя смог он подниматься с постели и выходить на костылях на крыльцо престижного дома, где жило местное начальство.

Город невелик, и все в нем про все знали, многие люди ходили по центральной улице, мимо того элитного дома. И мне случалось не раз проходить на пару с моей старенькой тещей. Ни разу, ни разу она не прошла мимо того дома, где на крыльце, повиснув на костылях, стоял, дышал воздухом безбожник, чтобы не плюнуть в его сторонy. Сколь негодования, сколь презрения было в этом несгибаемом, Богом укрепленном человеке! И когда я работал в местной газете и мы чем-то и как-то отметили деяния «старого большевика», моя теща сказала мне напрямую: «Зачем ты написал об этом варнаке хвалебное. Он же поганец!» С тех пор ни я, никто другой в газете о Тобиасе не писали, и как, когда он исчез с оскверненной им русской земли — я не знаю, не запомнил.

Но и тут, на идейном фронте, тоже чудеса в решете случались.

Я уже работал собкором областного радио и в каждые выборы обязан был сразу после шести передать на областное радио ударную информацию по телефону о том, как горячо и дружно голосуют металлурги города Чусового за партию и ее «лучших представителей». Начало выборов в шесть утра, первый выпуск выборных новостей в шесть утра, точнее — в шесть тридцать — вот тут и успевай и вертись. Я приходил на избирательный участок, заранее побеседовав с трудящимися, бегом бросался к своему дому, к телефону и передавал ударный материал в Пермь.

Как-то явился я к ближнему избирательному участку в половине шестого, невыспавшийся, злой, а там уже толпятся несколько патриотически настроенных стариков, жаждущих проголосовать первыми. Смотрю, под фонарем, в сторонке, в праздничном пуховом платке, без привычной рогожной сумки в руках, топчется моя теща!

— Мамаша! Да ты-то чего в такую рань здесь делаешь?!

— Да не спится мне, — сконфузясь, ответила Пелагея Андреевна. Думаю, отдам голос — от да и с плеча долой…

На тех выборах, помню я, по Чусовскому округу в Верховный Совет выбирался генерал Зачепа — начальник областного управления КГБ, страшный палач и, как вскоре оказалось, матерый вор и преступник — во время обмена денег огребший миллионы и попавшийся на этом. Пришлось трудящимся делать новые выборы. На этот раз уж своего человека, заместителя министра черной металлургии единогласно выбрали, который, однако, вскоре на строительстве комбината в Индии тоже проворовался. Но моя теща об этом уже не знала, она к той поре успокоилась и упокоилась.

Одна минута

Одна такая минута может решить судьбу и творческую жизнь.

Этот рассказ об одной встрече с читателями во Владивостоке, даже и не о самой встрече, а об одной минуте, на ней случившейся.

Друзья-дальневосточники особо не мучили меня выступлениями, и даже как-то они так изловчились сделать, что пути мои с местным начальством не пересекались.

Может, оттого, что катилась за мной молва: «не выдержан на язык», и, значит, при встрече с руководством могут выявиться разногласия, а творческой интеллигенции, хотя ее во Владивостоке кот наплакал, в первую голову писательской организации, и без того жилось нелегко.

«Сам все увидишь и сообразишь», — рекли мне мои помощники.

Заранее, еще до приезда моего, было оговорено, что одна встреча с читателями-дальневосточниками — в Доме офицеров — непременная, она давно объявлена, народ ждет.

Ну, ждет — не ждет народ, обещал — надо встречаться. К Дому офицеров нас подвезли на черной крайкомовской «Волге». Дама, вроде как заведующая отделом культуры крайкома, с прической, несколько вольной, отбеленной, волною катящейся по голове, в строгом нарядном одеянии, под локоток нас с супругой ведет, говорит, чтоб мы не волновались — все будет хорошо. И на этой же машине нас после выступления доставят в отель. «Непременно-непременно!» — частила дама и увела мою супругу в зал, мне же путь лежал на сцену.

Я поклонился залу. Он был переполнен. В зале полторы тысячи мест, но возле стен стояли и сидели на принесенных стульях.

Пока шло объявление о встрече, я безотрывно смотрел в тесно заполненный зал. Бросилось в глаза, что люди не просто нарядно, со вкусом, но и богато одеты. У большинства женщин только что сделанные модные прически, золотишко, драгоценности мелькают — несравнимо, допустим, с вологодской, простенькой, доверчивой, много читающей, бедновато живущей публикой. Что же они собрались? Чего от меня ждут?

Я не артист, не певец и даже не гитарист, всего лишь русский прозаик, в Сибири родившийся, на Урале в писатели крестившийся. Что я могу сделать? Чем могу им помочь? Чем разрешить их давние мучительные ожидания? Ах, какое чувство смятения и неразрешимой тяжести всегда ложится на сердце. Когда один предстаешь перед публикой, свято верящей в слово и совершенно убежденной, что уж кто-кто, но писатель знает истину, откроет ее им — и все сразу разрешится, все станет понятно: куда идти, с кем, где лежит точный путь к лучшей, может, даже и праведной жизни…

А не врать, не увиливать, не опутывать доверчивых людей паутиной демагогии! Нельзя, не можно ловчить перед более чем полутора тысячами людей, уставших от неправды, от бардака, называемого советской жизнью. Храбро порешился — если не утешу людей, так хотя бы неправдой не оскорблю. Лишенные веры в Бога и духовного общения, обездоленные люди, не сговариваясь, сделали из советского писателя духовника-проповедника и ждут, и требуют от него точных ответов и указаний: как жить? В какой стороне света счастье — укажи? Раз уж ты согласился на эту работу, принял на себя эту роль — соответствуй!

Встреча длилась три часа. Для начала, помнится, я рассказал о судьбе бабушки командира 17-й артдивизии, в которой довелось мне воевать.

Восемнадцатилетней девушкой Людмила Михайловна Александрова вместе с такими же, как она, неустрашимыми русскими народниками участвовала в покушении на харьковского губернатора, была приговорена к смертной казни, которую в последний момент заменили Шлиссельбургской крепостью, где она в одной камере с Верой Фигнер пробыла тринадцать лет и потом через Одессу выслана была на Сахалин. Следом за ней на Сахалин приехал ее муж и привез с собой полуторагодовалого внука, будущего командира дивизии, в которой я повоевал рядовым бойцом.

Через какое-то время ссыльной Александровой разрешено было с мужем и внуком переехать на материк, поселиться во Владивостоке и работать врачом, где она была убита в 1905 году выстрелом в затылок во время демонстрации протеста против жестокостей царского самодержавия.

Затравка беседе была задана любопытная, народ проникся ко мне доверием и засыпал вопросами, устными, но больше письменными, которые в основе своей содержали один и тот же злободневный вопрос: «Как дальше жить?» Иногда сразу и с ответом: «Так дальше жить нельзя!»

Преодолев волнение, почувствовав родство аудитории, я разошелся в беседе и, вероятно, наговорил много непривычного для этого моряцкого дома, города, аудитории. Самое неожиданное и даже страшное, что я вслух называл среди великих современных писателей Солженицына, отлично сознавая, что в зале сидят не одни просоленные моряки и моряцкие жены, но и в крепком, кэгэбэшном тузлуке вымоченные литературоведы в штатском, да и просто люди, которым, что Иван Андреевич Крылов, что Александр Исаевич Солженицын — одинаково ценные и остроумные писатели. Были и те, для которых русская литература, тем более великие русские писатели перевелись еще в девятнадцатом веке.

В зале свершилось колыхание, кто-то на кого-то цыкнул, кто-то даже захлопал, поток записок возрос. Посмотрев на часы, я сказал, что очень устал, ответить на все вопросы не в состоянии, выберу самые-самые, отвечу на них и на этом беседу закончим.

На страничке, вырванной из блокнота, каллиграфическим почерком, красиво и вкрадчиво спрашивали: «Почему вы не состоите в коммунистической партии?»

Я зачитал вопрос, обвел тесно заполненный зал зрячим глазом и не очень громко, но так, чтобы все было слышно, молвил: «Не хочу!».

Вот тогда и наступила та самая минута. Зал погрузился в гробовое молчание. Зал был ошарашен. Зал ожидал, что я отшучусь, увильну, спрячусь за давно проверенную, ловкую и привычно-трусливую демагогию: «Не созрел…».

Вот такие-то вот минуты для неокрепшего разума и слабого сердца всегда губительны. Глядя на трусливо примолкших моряков, романтиков-строителей, зэков, отбухавших срок, возможно, и не один, можно сорваться, впасть в неистовство, плюнуть, сказать, что все вы — говно, или двинуться с копьем на машущие сгнившими крыльями, перемалывающие пропагандистскую словесную мякину, большевистские мельницы, и на весь скот, вокруг мельниц пасущийся.

Я уже многие годы прожил в этом передовом советском обществе, знал его навыки, и не без ехидства поинтересовался: «Ответ понятен, надеюсь?»

В зале зашевелились, загудели, жидкий аплодисмент разнесся. Женщина из крайкома, сидевшая на первом ряду, мотнув волной прически, мотнулась в боковую дверь.

Потом было много цветов, особенно роз — осень на дворе стояла нарядная, яркая, какие только на Дальнем Востоке и бывают. Сухонькая старая женщина с благородным прекрасным лицом — такая, наверное, была бабушка моего командира дивизии — мелькнуло в моей голове, пыталась целовать мне руки: «Спасибо! Спасибо! Спасибо!»

И какие-то люди, вбивая меня в окончательное смущение, толкались вокруг, благодарили, пожимали руки. Нашлись и те, кто вроде бы снисходительно, но пряча глаза, отечески журили меня: «Очень уж вы откровенны, а они — злопамятны…».

Машина — черная «Волга» — нам с супругой на обратный путь предоставлена не была.

Из Владивостока, вослед мне, то есть через Сибирь в Москву, полетели доносы и «отчеты» о моем выступлении. В одном из доносов опытный лепило-сексот сообщал, что, назвав великими писателями современности Маркеса, Шолохова и Солженицына, я и себя к ним приплюсовал.

Грубо, кляузно, зато по-партийному принципиально и нагло. Сейчас так пишут в «Дне», в «Советской России» да в провинциальных газетенках, им подражающих. Справедливо было бы все вместе эти утильные листки назвать «Подворотня». В подворотне той тявкает моська, виляя сношенным хвостом, скалит изношенные на лживом лае и патриотическом скулеже протезы о прошедшей «замечательной» жизни. Для моськи была та жизнь и в самом деле завидная: отдельная конура, перед конурой в старой гнутой миске кость с барского партийного стола, каша без масла, украденная из казенного зэковского или детсадовского котла, зато до краев полная — лижи, бреши, радуйся и не забывай вовремя поджимать хвост.