- Как лечили богиню
- Домский собор
- Кладбище
- Звезды и елочки
- Печаль веков
- Миленький ты мой
- Окно
- Голос из-за моря
- Видение
- Заклятье
- Источник
- Раньше здесь звонил колокол
- Тоска по вальсу
- Песнопевица
- Гимн жизни
- Одинокий парус
- Божий промысел
- Не запрягайте женщин в плуг
- Никто нас не слышит
- Непонятная жизнь
- На дне реки
- Пойти к Жуковскому
- Манская грива
- Ужасная дыра
- Современные украшения
- Отмщение
- Лес Аденауэра
- Праздник солидарности
- Монблан
- Примечание
Как лечили богиню
Наш взвод форсировал по мелководью речку Вислоку, выбил из старинной панской усадьбы фашистов и закрепился на задах ее, за старым запущенным парком.
Здесь, как водится, мы сначала выкопали щели, ячейки для пулеметов, затем соединили их вместе — и получилась траншея.
Немцам подкинули подкрепления, и они не давали развивать наступление на этом участке, густо палили из пулеметов, минометов, а после и пушками долбить по парку начали.
Парк этот хорошо укрывал нашу кухню, бочку для прожарки, тут же быстренько установленную, и кущи его, шумя под ветром ночами, напоминали нам о родном российском лесе.
По ту и по другую сторону головной аллеи парка, обсаженной серебристыми тополями вперемежку с ясенями и ореховыми деревьями, стояли всевозможные боги и богини из белого гипса и мрамора, и когда мы трясли ореховые деревья или колотили прикладами по стволам — орехи ударялись о каменные головы, обнаженные плечи, и спелые, со слабой скорлупой плоды раскалывались…
Нам было хорошо в этом парке, нам тут нравилось.
Мы шарили по усадьбе, ее пристройкам, объедались грушами и сливами, стреляли из автоматов кролей, загоняя их под старый амбар, и кухню совсем перестали посещать. Повар сначала сердился, а потом приладился распределять наш паек панской дворне, которую хозяин покинул на произвол судьбы, убежав с немцами. Одной востроглазой паненке, молодой, но уже пузатенькой, ротный поваp валил каши без всякой меры, и мы смекнули, что тут к чему. «О-о, пан повар!» — восхищалась паненка, принимая котелок, стреляла в кашевара глазами, беспричинно улыбалась и уходила, этак замысловато покачивая бедрами и как-то по-особенному семеня ножками. Может, нам это лишь казалось, не знаю.
В усадьбе мы быстро отъелись, выпарили вшей, постирали штаны, гимнастерки, одним словом, обжились, как дома, и начали искать занятия. И нашли их. Пожилой связист, мой напарник, чинил в конюшне хомуты и сбрую. Бронебойщик стеклил окна в пристройке, где обитала дворня. Командир отделения ефрейтор Васюков приладился в подвале гнать самогонку из фруктовой падалицы, ходил навеселе. А младший лейтенант, наш взводный, вечерами играл на рояле в панском доме непонятную музыку.
На самом верху была комната с розовато-серебристыми обоями, и в ней стоял рояль орехового цвета. Большое зеркало там было с деревянными ангелочками на раме и сооружение, напоминающее и кровать, и скамейку, и диван одновременно. Нам пояснили — канапе! Один солдат с придыхом вымолвил, услышав это слово: «Во, падлы, буржуи, живут, а!»
«В комнате этой, — пояснила востроглазая паненка, окончательно закружившая голову ротному кашевару, — проживала сама пани Мария — дочь пана, — дама одинокая и „бардзо пенькна и повижна“».
Портрет ее, большой, писанный маслом, висел здесь же, на стене.
«Баба и баба!» — решили знатоки и глядеть на нее перестали. Оно, может, так и было, баба и баба. И все же в худенькой женщине с распущенными по плечам белокурыми волосами, в тонкой и белой шее, в разрезе удлиненных или надменно прищуренных глаз и особенно во лбу, большом и умном, было что-то такое, отчего мы смолкали в этой комнате, ничего тут не трогали, а младший лейтенант все играл и играл на рояле. «Рахманинова играл», — сказал нам один узбек из пополнения.
Пополнение это, разное по годам и боевым качествам, прибыло спустя неделю после нашего блаженного житья в панской усадьбе, и мы поняли: райские эти кущи скоро придется покидать, наступать надо будет.
Между тем немец тоже не дремал и подтягивал резервы, потому что обстрел переднего края все усиливался, и многие деревья, да и панский дом были уже повреждены снарядами и минами. Дворня перешла жить в подвалы, и днем ей шляться по усадьбе запретили.
При обстреле усадьбы пострадали не только дом и деревья, по и боги с богинями. Особенно досталось одной богине. Она стояла в углублении парка, над каменной беседкой, увитой плющом. Посреди беседки был фонтанчик, и в нем росли лилии, плавали пестрые рыбки. Но что-то повредилось в фонтанчике, вода перестала течь, лилии сжались, листья завяли, и рыбки умерли без воды, стали гнить и пахнуть.
Беззрачными глазами глядела белая богиня на ржавеющий фонтанчик, стыдливо прикрывая грех тонкопалою рукою. Она уже вся была издолблена осколками, а грудь одну у нее отшибло. Под грудью обнажились серое пятно и проволока, которая от сырости начала ржаветь. Богиня казалась раненной в живое тело, и ровно бы сочилась из нее кровь.
Узбек, прибывший с пополнением, был лишь наполовину узбеком. Он хорошо говорил по-русски, потому что мать у него была русская, а отец узбек. Узбек этот по фамилии Абдрашитов в свободное от дежурства время все ходил по аллее, все смотрел на побитых богов и богинь. Глаза его, и без того задумчивые, покрывались мглистою тоской.
Особенно подолгу тосковал он у той богини, что склонилась над фонтанчиком, и глядел, глядел на нее, Венерой называл, женщиной любви и радости именовал и читал стихи какие-то на русском и азиатском языках.
Словом, чокнутый какой-то узбек в пехоту затесался, мы смеялись над ним, подтрунивали по-солдатски солоно, а то и грязно. Абдрашитов спокойно и скорбно относился к нашим словам, лишь покачивал головой, не то осуждая нас, не то нам сочувствуя.
По окопам прошел слух, будто Абдрашитов принялся ремонтировать скульптуру над фонтаном. Ходили удостовериться — правда, ползает на карачках Абдрашитов, собирает гипсовые осколки, очищает их от грязи носовым платком и на столике в беседке подбирает один к одному.
Удивились солдаты и примолкли. Лишь ефрейтор Васюков ругался: «С такими фокусниками навоюешь!..»
Младший лейтенант отозвал Васюкова в сторону, что-то сказал ему, бодая взглядом, и тот махнул рукой и подался из парка в подвал, где прела у него закваска для самогонки.
Три дня мы не видели Абдрашитова. Стреляли в эти дни фашисты много, тревожно было на передовой — ждали контратаки немцев, готовившихся прогнать нас обратно за речку Вислоку и очистить плацдарм.
Часто рвалась связь, и работы у нас было невпроворот. Телефонная линия была протянута по парку и уходила в подвал панского дома, куда прибыл, обосновался командир роты со своей челядью. По заведенному не нами, очень ловкому порядку, если связь рвалась, мы, и без того затурканные и задерганные связисты с передовой, должны были исправлять ее под огнем, а ротные связисты — нас ругать, коль мы не шибко проворно это делали. В свою очередь, ротные связисты бегали по связи в батальон; батальонные — в полк, а дальше уж я не знаю, что и как делалось, дальше и связь-то повреждалась редко, и связисты именовали себя уже телефонистами, они были сыты, вымыты и на нас, окопных землероек, смотрели с барственной надменностью.
Бегая по нитке связи, я не раз замечал копающегося в парке Абдрашитова. Маленький, с неумело обернутыми обмотками, он весь уж был в глине и гипсе, исхудал и почернел совсем и на мое бойкое «салям алейкум!», тихо и виновато улыбаясь, отвечал: «Здравствуйте!» Я спрашивал его, ел ли он. Абдрашитов таращил черные отсутствующие глазки: «Что вы сказали?» Я говорил, чтобы он хоть прятался при обстреле — убьют ведь, а он отрешенно, с плохо скрытой досадой ронял: «Какое это имеет значение!»
Потом к Абдрашитову присоединился хромой поляк в мятой шляпе, из-под которой выбивались седые волосы. Он был с серыми запавшими щеками и тоже с высоко закрученными обмотками. Ходил поляк, опираясь на суковатую ореховую палку, и что-то громко и сердито говорил Абдрашитову, тыкая этой палкой в нагих подбитых богинь.
Ефрейтор Васюков, свалившись вечером в окоп, таинственно сообщал нам: — Шпиёны! И узбек шпиён, и поляк. Сговор у них. Я подслушал в кустах. Роден, говорят, Ерза, Сузан и еще кто-то, Ван Кох или Ван Грог — хрен его знает. — Понизив голос, Васюков добавил: — Немца одного поминали… Гадом мне быть, вот только я хвамилию не запомнил… По коду своему говорят, подлюги!
— Сам-то ты шпион! — рассмеялся младший лейтенант. — Оставь ты их в покое. Они о великих творцах-художниках говорят. Пусть говорят. Скоро наступление.
— Творцы! — проворчал Васюков. — Знаю я этих творцов… В тридцать седьмом годе такие творцы чуть было мост в нашем селе не взорвали…
Богиню над фонтаном Абдрашитов и поляк починили. Замазали раны на ней нечистым гипсом, собрали грудь, но без сосца собрали. Богиня сделалась уродлива, и ровно бы бескровные жилы на ней выступили, она нисколько не повеселела. Все так же скорбно склонялась богиня в заплатах над замолкшим фонтаном, в котором догнивали рыбки и чернели осклизлые лилии.
Немцы что-то пронюхали насчет нашего наступления и поливали передовую изо всего, что у них было в распоряжении.
С напарником рыскали мы по парку, чинили связь и ругали на чем свет стоит всех, кто на ум приходил.
В дождливое, морочное утро ударили наши орудия — началась артподготовка, закачалась земля под ногами, посыпались последние плоды с деревьев в парке, и лист закружило вверху.
Командир взвода приказал мне сматывать связь и с катушкой да телефонным аппаратом следовать за ними в атаку. Я весело помчался по линии сматывать провода: хоть и уютно в панской избе и усадьбе, а все же надоело — пора и честь знать, пора и вперед идти, шуровать немца до Берлина еще далеко.
Неслись снаряды надо мною с разноголосыми воплями, курлыканьем и свистом. Немцы отвечали реденько и куда попало — я был опытный уже солдат и знал: лежала сейчас немецкая пехота, уткнувшись носом в землю, и молила Бога о том, чтобы у русских запас снарядов скорее кончился. «Да не кончится! Час и десять минут долбить будут, пока смятку из вас, лиходеев, не сделают», — размышлял я с лихорадочным душевным подъемом. Во время артподготовки всегда так: жутковато, трясет всего внутри и в то же время страсти в душе разгораются.
Я как бежал с катушкой на шее, так и споткнулся, и мысли мои оборвались: богиня Венера стояла без головы, и руки у нее были оторваны, лишь осталась ладошка, которой она прикрывала стыд, а возле забросанного землей фонтана валялись Абдрашитов и поляк, засыпанные белыми осколками и пылью гипса. Оба они были убиты. Это перед утром обеспокоенные тишиной немцы делали артналет на передовую и очень много снарядов по парку выпустили.
Поляк, установил я, ранен был первый — у него еще в пальцах не высох и не рассыпался кусочек гипса. Абдрашитов пытался стянуть поляка в бассейн, под фонтанчик, но не успел этого сделать — их накрыло еще раз, и успокоились они оба.
Лежало на боку ведерко, и вывалилось из него серое тесто гипса, валялась отбитая голова богини и одним беззрачным оком смотрела в небо, крича пробитым ниже носа кривым отверстием. Стояла изувеченная, обезображенная богиня Венера. А у ног ее, в луже крови, лежали два человека — советский солдат и седовласый польский гражданин, пытавшиеся исцелить побитую красоту.
Домский собор
Дом… Дом… Дом…
Домский собор, с петушком на шпиле. Высокий, каменный, он по-над Ригой звучит.
Пением органа наполнены своды собора. С неба, сверху плывет то рокот, то гром, то нежный голос влюбленных, то зов весталок, то рулады рожка, то звуки клавесина, то говор перекатного ручья…
И снова грозным валом бушующих страстей сносит все, снова рокот.
Звуки качаются, как ладанный дым. Они густы, осязаемы. Они всюду, и все наполнено ими: душа, земля, мир.
Все замерло, остановилось.
Душевная смута, вздорность суетной жизни, мелкие страсти, будничные заботы — все-все это осталось в другом месте, в другом свете, в другой, отдалившейся от меня жизни, там, там где-то.
«Может, все что было до этого, — сон? Войны, кровь, братоубийство, сверхчеловеки, играющие людскими судьбами ради того, чтобы утвердить себя над миром.
Зачем так напряженно и трудно живем мы на земле нашей? Зачем? Почему?»
Дом. Дом. Дом…
Благовест. Музыка. Мрак исчез. Взошло солнце. Все преображается вокруг.
Нет собора с электрическими свечками, с древней лепотой, со стеклами, игрушечно и конфетно изображающими райскую жизнь. Есть мир и я, присмиревший от благоговения, готовый преклонить колени перед величием прекрасного.
Зал полон людьми, старыми и молодыми, русскими и нерусскими, партийными и беспартийными, злыми и добрыми, порочными и светлыми, усталыми и восторженными, всякими.
И никого нет в зале!
Есть только моя присмирелая, бесплотная душа, она сочится непонятной болью и слезами тихого восторга.
Она очищается, душа-то, и чудится мне, весь мир затаил дыхание, задумался этот клокочущий, грозный наш мир, готовый вместе со мною пасть на колени, покаяться, припасть иссохшим ртом к святому роднику добра…
И вдруг, как наваждение, как удар: а ведь в это время где-то целят в этот собор, в эту великую музыку… пушками, бомбами, ракетами…
Не может этого быть! Не должно быть!
А если есть. Если суждено умереть нам, сгореть, исчезнуть, то пусть сейчас, пусть в эту минуту, за все наши злые дела и пороки накажет нас судьба. Раз не удается нам жить свободно, сообща, то пусть хоть смерть наша будет свободной, и душа отойдет в иной мир облегченной и светлой.
Живем мы все вместе. Умираем по отдельности. Так было века. Так было до этой минуты.
Так давайте сейчас, давайте скорее, пока нет страха. Не превратите людей в животных перед тем, как их убить. Пусть рухнут своды собора, и вместо плача о кровавом, преступно сложенном пути унесут люди в сердце музыку гения, а не звериный рев убийцы.
Домский собор! Домский собор! Музыка! Что ты сделала со мною? Ты еще дрожишь под сводами, еще омываешь душу, леденишь кровь, озаряешь светом все вокруг, стучишься в броневые груди и больные сердца, но уже выходит человек в черном и кланяется сверху. Маленький человек, тужащийся уверить, что это он сотворил чудо. Волшебник и песнопевец, ничтожество и Бог, которому подвластно все: и жизнь, и смерть.
Домский собор. Домский собор.
Здесь не рукоплещут. Здесь люди плачут от ошеломившей их нежности. Плачет каждый о своем. Но вместе все плачут о том, что кончается, спадает прекрасный сон, что кратковечно волшебство, обманчиво сладкое забытье и нескончаемы муки.
Домский собор. Домский собор.
Ты в моем содрогнувшемся сердце. Склоняю голову перед твоим певцом, благодарю за счастье, хотя и краткое, за восторг и веру в разум людской, за чудо, созданное и воспетое этим разумом, благодарю тебя за чудо воскрешения веры в жизнь. За все, за все благодарю!
Кладбище
Как минует пароход роскошную территорию с домами, теремками, загородью для купающихся, с живучими вывесками на берегу: «Запретная зона пионерлагеря», — впереди виден сделается мыс при слиянии рек Чусовой и Сылвы. Подмыт он водою, поднимающейся веснами и падающей в зиму.
Напротив мыса, по ту сторону Сылвы, сухие тополя в воде стоят.
Молодые и старые тополя, все они черны и с обломавшимися ветками. Но на одном скворечник вниз крышею висит. Иные тополя наклонились, иные еще прямо держатся и со страхом смотрят в воду, которая все вымывает и вымывает их корни, и берег все ползет, ползет, и скоро уж двадцать лет минет, как разлилось своедельное море, а берега настоящего все нет, все рушится земля.
В прощёный день приходят с окрестных деревень и с кирпичного завода люди, бросают в воду крупу, крошат яичко, хлебушко щипают.
Под тополями, под водой кладбище.
Когда заполнялось Камское водохранилище, большой штурм был. Множество людей и машин сгребали лес, дома, осиротевшие постройки и сжигали их. Костры были на сотни верст. Тогда же и упокойных перемещали на горы.
Это кладбище рядом с поселком Ляды. Невдалеке отсюда, в селе Троица, жил и работал когда-то вольный, удалой поэт Василий Каменский.
На лядовском кладбище тоже велась работа перед заполнением своедельного моря. Быстрая работа. Перетащили строители в гору с десяток свежих домовин, заверились справкой из сельсовета о выполненном обязательстве, магарыч по случаю благополучно завершенного дела распили и уехали. Тополя кладбищенские под воду пошли, и могилы — под воду. Костей потом много на дне белело. И рыба тут косяком стояла. Лещи большие. Рыбу местные жители не ловили и наезжим людям ловить не давали. Греха боялись.
А потом упали засохшие тополя в воду. Первым тот упал, что со скворечником стоял, самый он старый, самый костлявый и самый горестный был.
Новое кладбище на горе образовалось. Его давно уже травою затянуло. А деревца ни одного там нет, даже кусточка ни единого. И ограды нету. Поло кругом. Ветер с водохранилища идет. Травы шевелит и свистит ночами в крестах, в деревянных и железных пирамидках. Пасутся здесь ленивые коровы и тощие козы в репьях. Жуют они травку и венки пихтовые с могил жуют. Среди могил, на хилой траве, не ведая ни трепета, ни страха, валяется молодой пастух и сладко спит, обдуваемый ветерком с большой воды.
И рыбу начали ловить там, где упали тополя. Пока наезжие, незнающие люди ловят, но и местные жители скоро начнут.
Уж очень здорово вечерами в парную погоду берет лещ на этом месте…
Звезды и елочки
В Никольском районе, на родине покойного поэта Яшина, я впервые увидел звездочки, прибитые к торцам углов сельских изб, и решил, что это пионеры-тимуровцы в честь какого-то праздника украсили деревню…
Зашли мы в одну избу испить водицы. Жила в той деревянной избе, с низко спущенными стропилами и узко, в одно стекло, прорубленными окнами, приветливая женщина, возраст которой сразу не определить было — так скорбно и темно лицо ее. Но вот она улыбнулась: «Эвон, сколько женихов-то мне сразу привалило! Хоть бы взяли меня с собой да заблудили в лесу…» И мы узнали в ней женщину, чуть перевалившую за середину века, но не раздавленную жизнью.
Женщина складно шутила, светлела лицом и, не зная, чем нас угостить, все предлагала гороховые витушки, а узнавши, что мы никогда не пробовали этакой стряпни, непринужденно одарила нас темными крендельками, высыпав их с жестяного листа на сиденье машины, уверяя, что с такого кренделя в мужике дух крепкий бывает и на гульбу его тянет греховодную.
Я не устаю поражаться тому, как люди, и особенно женщины, и особенно на Вологодчине, несмотря ни на какие невзгоды, сохраняют и несут по жизни распахнутую, неунывающую душу. Встретишь на перепутье вологодского мужика или бабенку, спросишь о чем-нибудь, а они улыбнутся тебе и заговорят так, будто сотню лет уж тебя знают и родня ты им наиближайшая. А оно и правда родня: на одной ведь земле родились, одни беды мыкали. Только забывать иные из нас об этом стали.
Настроенный на веселую волну, я весело поинтересовался, что за звезды на углах избы, в честь какого такого праздника?
И снова потемнело лицо старой женщины, улетучились смешинки из глаз, а губы вытянулись в строгую ниточку. Опустив голову, она глухо, с выношенным достоинством и скорбью ответила:
— Праздник?! Не дай Бог никому такого праздника… Пятеро не вернулись у меня с войны: сам, трое сыновей и деверь… — Она прошлась взглядом по звездочкам, вырезанным из жести, покрашенным багряной ученической краской, хотела еще что-то добавить, да лишь подавила в себе вздох, прикрыла калитку за собою, и оттуда, уже со двора, сглаживая неловкость, сделанную мной, добавила: — Поезжайте с Богом. Если ночевать негде, ко мне приворачивайте, изба пуста…
«Изба пуста. Изба пуста…» — билось у меня в голове, и я все смотрел неотрывно — в деревенских улицах мелькали красными пятнышками звездочки на темных углах, то единично, то россыпью, и вспоминались мне слова, вычитанные недавно в военных мемуарах о том, что в такую тяжкую войну, наверное, не осталось ни одной семьи в России, которая не потеряла бы кого-нибудь…
А как много на Вологодчине недостроенных и уже состарившихся изб! Любили вологжане строиться капитально и красиво. Дома возводили с мезонинами, изукрашивали их резьбой — кружевами деревянными, крыльцо под терем делали. Труд такой кропотлив, требует времени, усердия и умения, и обычно хозяин дома заселялся с семьею в теплую, деловую, что ли, половину избы, где были прихожая, куть и русская печь, а горенку, мезонин и прочее уж отделывал неторопливо, с толком, чтобы было в «чистой» половине всегда празднично и светло.
Вот эти-то светлые половины изб и остались недостроенными. Щели окон, кое-где уже прорубленных, снова наспех забраны чурбаками. На некоторых домах начата уже орнаментовка мезонинов, оконных наличников и ворот. Но грянула война, хозяин вытер пот со лба, стряхнул стружки с рубахи и, бережно упрятав весь «струмент» в чуланку, отложил работу на потом, на после войны…
Отложил и не смог вернуться к ней. Лежит русский мужик в сальских или донских степях, подо Львовом или Варшавой, лежит на Зееловских высотах или под Прагой — спит непробудным сном в нашей и чужой земле, а на родине его, в деревнях, рассыпается съеденный ржой, но все еще хранимый на всякий случай женщинами «струмент», старятся сами женщины, старятся так и не высветлившиеся избы, и русская пословица «Без хозяина и дом сирота» обрела какой-то совсем уж горестный смысл.
«Пуста изба…»
Древняя, трудно рожающая хлеб земля, заселенная народом даровитым, бойким на язык и на работу, раскинулась меж болот и лесов. За околицами деревень чистой зеленью переливаются льны, неопятнанным светом своим напоминая вянущую вдовью красу; клонятся долу отяжелевшие ржи; слитно звенит колосом пшеница; шелестят пегие овсы.
Живет и работает земля, как сотню и тысячу лет назад, и, как в древности, на позднем клеверном лугу — женщины с литовками, в цветастых сарафанах, с яркими лентами по подолу фартуков, с оборками на кофтах и в белых платках.
— Помогите, мужики! — машут они руками. И мы подворачиваем, скованно отшучиваясь, берем косы и, стараясь не посрамить мужской род, спешим заделать прокос пошире. И у кого-то уж лучиной хрустнуло литовище — больно размашисто всадил литовку в проволокой свитый клевер.
— Такой клевер надо брить узко, плавно, — учат нас женщины и понарошку сокрушаются: — Ах ты, беда! Литовище нарушили! Кто нам его изладит? Один у нас мужик на всю артель, да и тот три дня уж с повети не слезает — после именин…
И тут же принимаются утешать сконфуженного косца, уверяя, что литовище было надломлено и они, бабы, для потехи его подсунули.
— Заезжайте ввечеру! — приглашают они. — Вместе литовище ремонтировать станем! — хохочут озорницы, как в молодости, и цветастой цепочкой вытягиваются по клевеpy, роняя малиново-зеленые валы его к ногам.
Кажется такой труд легким, и хочешь не хочешь, а сравнишь этих вечных тружениц с теми, кто фыркает при словах «деревня», «сарафан» и прочих подобных вещах.
На одном из домов, высоко, под застрехой, увидел я елочку в ленточках, в тряпочках и поинтересовался: что, мол, опять за причуды?
И мне объяснили спутники, что не причуды, а обычай вологодский, дошедший до наших дней из старины: коли берут парня в солдаты, то невеста его обряжает елочку лентами да цветными тряпочками и прибивает к мезонину или стрехе избы суженого. Жених, вернувшись из солдат, сам уж снимает елочку и торжественно, под радостный причет и плач женщин, несет ее в одной руке, а другою вводит в дом невесту, которая умела ждать и была верной.
Но если парень почему-либо не вернулся из армии — так и будет сохнуть прибитая елочка, и никто ее, скорбную и укорную, не смеет снять, кроме самой невесты.
Увы, на многих вологодских домах ныне траурно чернеют и осыпаются елочки, а ленты и тряпочки выцвели, обмахрились — не возвращаются парни в родные села, под отеческие крыши, к верным и чистым невестам. Они оседают в городах или на стройках, женятся на случайных спутницах и канителятся потом с разводами, сиротя детей, тоскуя по родной земле и сожалея о легко утраченной верной любви.
Поля и села. Поля и села.
Облачное небо над ними в голубеньких прозорах, леса и перелески тронуты первыми холодами, листья багряные, что звезды на углах черных изб; елочки, выскочившие на обочину опушки, будто поджидают, когда их нарядят лентами; белый, мудро молчащий храм за холмом; пестрое стадо на зеленой отаве; конь, запыливший телегою по ухабистой проселочной дороге; первый огонек, затеплившийся в селе; грачиный содом на старых тополяx; крик девчоночий, тонко прорезавший тишину деревенской улицы: «Маманя, маманя, в магазин белый хлеб привезли!..»
И снова тихая умиротворенность кормящей матери-земли, привычно, в труде прожитый день, привычные сумерки, наползающие из-за холмов, привычные дали, объятые покоем.
Печаль веков
Среди гор героической Боснии, больше всех республик Югославии потерявшей людей па войне и больше всех пострадавшей от войны, в тихом селении, где никто и никуда не торопится, где жизнь после боев, потоков крови, страданий и слез как бы раз и навсегда уравновесилась, стоит мечеть с белым минаретом.
Полдень. Печет солнце. По склонам гор недвижные леса. Даль покрыта маревом, и в этом мареве молча и величественно качаются перевалы заснеженных гор.
И вдруг в эту тишину, в извечное спокойствие гор, в размеренную жизнь входит протяжный, печальный голос.
Мчатся машины, автобусы, едут крестьяне на быках. У кафарни толкается народ, бегут из школы ребятишки, а над ними, как сотню и тысячу лет назад, разносится далекий голос. В тенистом, прохладном распадке, в глубине боснийских гор он звучит как-то по-особенному проникновенно.
О чем это он? О вечности? Или о быстро текущей жизни? О суете и бренности нашей? О мятущейся человеческой душе?
Слов не понять. Да и нет почти слов в полуденной молитве. Есть беспредельная печаль, есть голос одинокого певца, как будто познавшего истину бытия.
Здесь, внизу, шли войны, люди убивали людей, пришельцы отнимали и занимали эту землю; фашисты разбивали о борта машин головы детишек, а он все так же звучал в вышине — гортанно, протяжно, бессрастно и удаленно.
Голос, плывущий с белого, нацеленного в небо минарета-ракеты, сделался уже привычным, и неверующие здешние жители его просто не слышат и не замечают. Но в утренний, полуденный и вечерний час заката солнца одинокий певец посылает приветствие небу, людям, земле, проповедуя какую-то, нам уже непонятную, утраченную истину, страдая за нас и за тех, кто был до нас, врачуя душевные недуги спокойствием и потусторонней мудрой печалью веков, которой как будто не коснулась ржавчина времени и страшные, бурные века человеческой истории прошли мимо певца в толкотне и злобе.
Внизу, у подножия минарета, все мчатся и мчатся машины, спешат куда-то вечно занятые люди и раздается хохот у источника «мужска вода».
Миленький ты мой
Вечером в курортном городе Дубровнике пахло цветущим жасмином. С причаленных белых кораблей и яхт разносилось тихое пение мандолин. Море лениво пошевеливалось в бухте, выступы скал растворялись в сумерках, и где-то за ними, за этими скалами, покрытыми сосняком и буйной южной растительностью, была Италия, и когда-то, давным-давно, далматинцы плавали к берегу италийскому — в гости к синьорам, и так им нравилось плавать туда, что они до сорока лет забывали жениться.
Как прекрасна эта южная земля в Югославии! Прекрасен вечер, и музыка прекрасна.
Я броду по приморскому бульвару, вдыхаю нежный аромат цветов, слушаю море. Набережная пустеет. Все меньше и меньше людей. Тише море. Тише музыка. И только из ресторации несется голос подгулявшего портового грузчика: «Любова, Любова…»
А под кустом акации, уже сорящей белым цветом, сидят двое: он и она. И ему, и ей лет по восемнадцать. Она, в желтенькой спортивной кофточке, приникла к его плечу, волосы, желтые от света фонарей, упали ей на лицо, заслонили глаза. Он обнял ее и нежно гладил по худенькому, еще угловатому плечу и что-то напевал ей свое, тихо напевал, и слышала его только она. Слышала его песню, его сердце. Ни моря, ни редких прохожих, ни музыки, ни цвета акации, обсыпавшего их, не замечали они. Ни до кого им не было дела, и никто не мешал им быть в одиночестве в этой густой от тепла, темной южной ночи.
Мне почудилось, что я угадывал песню, которую пел ей он, быть может, ее случайный спутник, возлюбленный ли, молодой ли беспечный муж или навеки соединенный с нею друг жизни.
Взялась откуда-то и бродит по нашим интеллигентным компаниям песня, в общем-то бросовая, но есть в ней горестная, простенькая беззащитность. Песню эту любил покойный Василий Макарович Шукшин и начал с нее свой малоизвестный фильм «Странные люди».
Миленький ты мой, возьми меня с собой,
И там, в стране далекой, назови меня…
Тихо, на носках прошел я мимо молодой пары, угадав, что они безработные, по губке, торчавшей из кармана куртки, брошенной на скамью, — этими губками молодые ребята моют машины туристов, зарабатывая себе кусок хлеба. Один безработный парень днем в портовой столовке зло и недоуменно говорил нам, советским людям: «Мой папа инвалид. Его изувечили немцы, а я мою машины немецких туристов. Это как?»
И мы не знали, что ему ответить. А он, безработный парень, напирал на нас так, как будто мы и только мы ответственны за него и за все, что с ним происходит.
Неприкаянностью, одиночеством, отрешенностью веяло и от этой вот пары, и непонятное чувство вины, как и в разговоре с безработным, охватило меня — безработного я накормил, дал ему десять динаров из своего небогатого заграничного капитала, а что скажешь этим вот, чем их судьбу облегчишь, как согреешь, когда к утру потянет с моря сыростью и холодом?
Прижались вот друг к другу, греют сами себя телами в роскошном курортном городе, на крашенной в радугу скамейке, и поет он ей свою песню, конечно, совсем не ту, что мне мнилась, но чем-то очень и очень похожую на нее, простодушную и нелепую, как деревенская посказулька о любви, придуманная бесхитростной деревенской головой.
Рошад Диздарович, старый партизан и мудрый человек, говорил мне, что молодые люди в их стране фрондируют, вызывающе ведут себя до тех пор, пока не получат «место под солнцем», то есть не определятся на работу. Наши молодые не знают такой беды, и, получив работу, заведя жену и детей, они частенько ведут себя все еще как беспечные дети.
Но почему, почему из поколения в поколение во многих землях так трудно добиваться этого своего «места под солнцем?» Разве мы, прежде всего мы — граждане интернационального долга, жили, боролись, проливали кровь не для того, чтобы люди, вступающие в жизнь, были уверены, что для них есть место и пространство на земле? Почему же, почему так одиноки в своей тоске, в мечтах и в любви юноши? Что же мы недоделали? Чего недосмотрели? Чего недодумали? Быть может, разум наш занят другими мыслями и делами, совсем ненужными вот этим парню и девушке? Зачем им бомбы, ракеты, удушливые газы, заразные бактерии? Им нужна всего лишь работа, всего лишь хлеб, им нужно «место под солнцем».
Море шумит все тише и тише. Смолкает музыка на кораблях. Гаснут огни. Курортный город унялся до утра, чтобы завтра снова проснуться от разноязыкого говора и открыть ворота к морю, к красоте и радости.
А в приморском парке, под цветущей акацией, до самого утра, ежась от холода, все будут сидеть те двое, отрешенные от людей и от мира, и он будет петь ей песню о том, что ни женой, ни сестрой не возьмет ее в далекую страну…
Окно
Ничто не наводит на меня такую пространственную печаль, ничто не повергает в такое чувство беспомощности, как одиноко светящееся окно в покинутой деревушке, да и в скоплении современных домов.
Подъезжаешь рано утром к большому городу, входишь в этот сделавшийся привычным, но все же веющий холодом и отчужденностью каменный коридор — и ощущение такое, словно медленно-медленно утопаешь ты в глухом, бездонном колодце. Равнодушно и недвижно стоят современные жилища с плоскими крышами, с темными квадратами окон, безликими громадами сплачиваясь в отдалении. Тяжелым сном повергнута окраина — ни огонька, ни вздоха.
Спит, сам себя загнавший в бетонные ульи, трудовой человек, спят по пять-шесть деревень в одном многоподъездном доме, спит волость или целая область в одном многолюдном микрорайоне, и только сны соединяют людей с прошлым миром: лошади на лугу, желтые валы сена средь зеленых строчек прокосов, береза в поле, босой мальчишка, бултыхающийся в речке, жатка, вразмашку плывущая в пшенице, малина по опушкам, рыжики по соснякам, салазки, мчащиеся с горы, школы с теплым дымом над трубой, лешие за горой, домовые за печкой…
«В самоволке находятся сны» — как сказал один солдат с поэтическими замашками.
И вдруг раскаленным кончиком иголки проткнется из темных нагромождений огонек, станет надвигаться, обретать форму окна — и стиснет болью сердце: что там, за этим светящимся окном? Кого и что встревожило, подняло с постели? Кто родился? Кто умер? Может, больно кому? Может, радостно? Может, любит человек человека? Может, бьет?..
Поди узнай! Это тебе не в деревне, где крик о помощи слышен от околицы до околицы. Далеко до каменного окна, и машину не остановишь. Уходит она все быстрее и быстрее, но глаза отчего-то никак не могут оторваться от неусыпного огонька, и томит голову сознание, что и ты вот так же заболеешь, помирать станешь и позвать некого — никого и ничего кругом, бездушно кругом.
Что же все-таки у тебя, брат мой, случилось? Что встревожило тебя? Что подняло с кровати? Буду думать — не беда. Так мне легче. Буду надеяться, что минуют твой казенный дом беды, пролетят мимо твоего стандартного окна. Так мне спокойней. Успокойся и ты. Все вокруг спят и ни о чем не думают. Спи и ты. Погаси свет.
Голос из-за моря
Жил я на юге у старого друга и слушал радио, наверное, турецкое, а может, и арабское… Был тих голос женщины, говорившей за морем; тихая грусть доносилась до меня и была мне понятна, хотя и не знал я слов чужого языка. Потом, тоже тихая, словно бы бесконечная, звучала музыка, жаловалась, ныла всю ночь, и незаметно вступал певец, и тоже вел и вел жалобу на одной ноте, делался совсем неразделим с темнотою неба, с твердью земли, с накатом морских волн и шумом листвы за окном — все-все сливалось вместе. Чья-то боль становилась моей болью, и чья-то печаль — моей печалью. В такие минуты совсем явственно являлось сознание, что мы, люди, и в самом деле едины в этом поднебесном мире.
Видение
Густой утренний туман пал на озеро Кубенское. Не видать берегов, не видать бела света — все запеленалось непроглядной наволочью. Сидишь, сидишь над лункою, да и пощупаешь лед под собой, чтобы почувствовать опору, да и себя почувствовать, а то уж вроде бы и сам-то уплыл в пространствие, покрылся туманом, растворился в белом сне.
Рыбаки блуждают в эту пору на озере, кричат матерные слова либо, громко ахая для бодрости духа, рубят лед пешней, отгоняют от себя оторопную тишину.
Я первый раз па озере Кубенском. Мне здесь все занятно и жутковато немного, но я не признаюсь себе в том и только оглядываюсь вокруг, радуясь, что шагах в трех от меня маячит фигура товарища. Она даже не маячит, а проступает клочьями в текучем тумане и то совсем померкнет, то обозначается явственней.
Но вот товарищ приблизился. Я вижу уже башлык на нем, руку, подергивающую удочку с блесной, и белый ящик под ним. Дальше выступила еще фигура рыбака, еще, еще — есть народ, живет он, дышит и клянет ершей, которые одолевают рыбаков ненасытной ордою, не дают подойти доброй рыбе, за что и зовут их здесь хунвейбинами, фашистами и по-всякому. Любые неприличные слова считаются подходящими, и ни одно из них на ерша не действует, он клюет себе и клюет, на что угодно и когда угодно.
Я тоже вытащил ерша, растопыренного, невозмутимого, и бросил в вешнюю лужицу, образовавшуюся на льду. В лужице плавали у меня уже окунь и сорожки. Ерш, как только отдышался и перевернулся на брюхо, тут же почувствовал себя хозяином в луже, выгнал на закраек и опрокинул сорожек, таранил окуня. Тот сдрейфил, на бок упал, заплескался панически.
Пока мы наблюдали за ершом, который вел себя в лужице, будто подгулявший мужик в женском общежитии: разогнавши всю «публику», он удовлетворенно шевелил крылами и колючками, — туман расступился еще шире, бликом пламени замелькал в отдалении бакен, вмерзший в лед; возле луж открыли шумное сражение чайки с воронами из-за ершей, разбросанных рыбаками. Народу обозначалось все больше и больше — и стало на душе бодрее, да и рыба начала брать чаще. Отовсюду слышались возгласы то удивления, то восторга, то разочарования, то вдруг срывались рыбаки и толпой бежали к одной лунке помогать вываживать крупную рыбину и, опустивши ее, хохотали, ругались весело и, утешая хозяина лунки, давали ему закурить либо выпить стопку.
Как и когда поднялось в небе солнце — я не заметил. Обнаружилось оно высоко уже и сначала проступило в тумане лишь призрачным светом, а потом обозначило и себя, как в затмении, ярким ободком. Туманы отдалились к берегам, озеро сделалось шире, лед на нем как будто плыл и качался.
И вдруг над этим движущимся, белым в отдалении и серым вблизи льдом я увидел парящий в воздухе храм. Он, как легкая, сделанная из папье-маше игрушка, колыхался и подпрыгивал в солнечном мареве, а туманы подплавляли его и покачивали на волнах своих.
Храм этот плыл навстречу мне, легкий, белый, сказочно прекрасный. Я отложил удочку, завороженный.
За туманом острыми вершинами проступила щетка лесов. Уже и дальнюю заводскую трубу сделалось видно, и крыши домишек по угорчикам. А храм все еще парил надо льдом, опускаясь все ниже и ниже, и солнце играло в маковке его, и весь он был озарен светом, и дымка светилась под ним.
Наконец храм опустился на лед, утвердился. Я молча указал пальцем на него, думая, что мне пригрезилось, что я в самом деле заснул и мне явилось видение из тумана.
— Спас-камень, — коротко молвил товарищ мой, на мгновение оторвавши взгляд от лунки, и снова взялся за удочку.
И тогда я вспомнил, как говорили мне вологодские друзья, снаряжая на рыбалку, о каком-то Спас-камне. Но я думал, что камень — он просто камень. На родине моей, в Сибири, есть и Магнитный, и Меченый, и Караульный — это камни либо в самом Енисее, либо на берегу его. А тут Спас-камень — храм! Монастырь! Не отрывая глаз от удочки, товарищ пробубнил мне историю этого дива. В честь русского воина-князя, боровшегося за объединение северных земель, был воздвигнут этот памятник-монастырь. Предание гласит, что князь, спасавшийся вплавь от врагов, начал тонуть в тяжелых латах и пошел уже ко дну, как вдруг почувствовал под ногами камень, который и спас его. И вот в честь этого чудесного спасения на подводную гряду были навалены камни и земля с берега. На лодках и по перекидному мосту, который каждую весну сворачивало ломающимся на озере льдом, монахи натаскали целый остров и поставили на нем монастырь. Расписывал его знаменитый Дионисий.
Однако уже в наше время, в начале тридцатых годов, в колхозе развернулось строительство и потребовался кирпич. Но монахи были строители — не чета нынешним, и из кирпича сотворяли монолит: пришлось взорвать монастырь. Рванули — и все равно кирпича не взяли: получилась груда развалин и только. Осталась от монастыря одна колоколенка и жилое помещение, в котором нынче хранятся сети и укрываются от непогоды рыбаки…
Я смотрел на залитый солнцем храм. Озеро уже распеленалось совсем, туманы поднялись высоко, и ближний берег темнел низкими лесами, а дальний вытягивался рваным пояском. Среди огромного, бесконечно переливающегося бликами озера стоял на льду храм — белый, словно бы хрустальный, и все еще хотелось ущипнуть себя, увериться, что все это не во сне, не миражное видение, на которое откуда бы ты ни смотрел, все кажется — оно напротив тебя, все идет будто бы следом за тобою.
Дух захватывает, как подумаешь, каким был этот храм, пока не заложили под него взрывчатку!
— Да-а, — говорит товарищ все так же угрюмо. — Такой был, что и словами не перескажешь. Чудо, одним словом, чудо, созданное руками и умом человеческим.
Я смотрю и смотрю на Спас-камень, забыв про удочку, и про рыбу, и про все на свете.
Заклятье
Памяти Бориса ХАРЧУКА
Саженец был крохотный. Одарка несла его, будто худенького цыпленка, и слышала, как царапались корешки об ладони.
Саженец Одарке дал дед с такими торжественными словами:
— Тоби, Одарка, сегодня, исполнилось семь рокив. Посады цю чэрэшню, и хай вона растет с тобой, бо человеку назначено садить, а не рубать.
Девочка сама копала ямку под черешню, долго копала. Наступая боязливо сморщенной ступней на ребро холодной лопаты, она ковыряла под окном заштопанную кореньями травы землю и впервые в жизни узнала, как нелегка земляная работа.
Дедушка сидел па завалинке. Из-под бровей наблюдал за внучкой. Когда ямка сделалась Одарке до колен, он сполз с завалинки, приосел, и заговорили в нем все его кости и косточки, ровно бы внутри деда потрескивал догорающий хворост.
Скрюченными пальцами дед бережно размял каждый комочек земли, выкинул из ямки срезанные узелки травы и взял саженец. На раздвоенном стволе саженца устало обвисали листья. Лишь один еще стоял заячьим настороженным ушком. Бережно, будто вышивальщица, дед узором расстелил нити корешков в ямке и, держась за тонюсенький стволик саженца, другою рукою разгребал и рыхлил землю, которую ловко кидала лопатой Одарка.
Девочка принесла воды в старой цибарке и осторожно, как велел дедушка, вылила ее под саженец, едва выставляющийся из земли.
Потом Одарка сидела рядом с дедом, смотрела на хиленький раздвоенный саженец и шибко сомневалась в том, что из такой «билыночки» вырастет большое дерево. Дед уверял, что черешня почитается на Волыни святым деревом, и в селе, да и во всей округе, существует древний обычай — не есть ягод черешни восемь лет, если умрет кто-то из родичей. Дед сам еще маленький посадил «маты цэй дытыны», и выросла она «пид нэбо», но он ни одной ягодки не съел: вот какая твердая вера в их роду. Так пусть же Одарка помнит это и чтит обычаи дедов и отцов.
— А дытына эта, — показал дед на росточек черешни, — хай будэ щастлывше своей маты. — Дед не сказал, что саженец был от той черешни, с которой никто и ни разу не ел ягод… Он молчал, и все вокруг молчало.
Солнце скатывалось за сады, зе дремные хаты. Унялся шум на селе. Дед и внучка сидели, прижавшись друг к другу, а перед ними неподвижно на хрупкой ножке стоял росточек, еще не сделавший и малого шажка к свету, но уже оговоренный людьми, уже окруженный верою, как забором.
Подлетела к саженцу запоздалая пчелка, неуверенно опустилась на него, прощупала хоботком единственный, через силу бодрящийся лист и унырнула в глубь сада, видимо, сообщать жителям улья своего о том, что появилось на свете новое деревце.
День за днем, год за годом росла черешня. Сначала она выпросталась из травы, потом коснулась веткою окна, потом выглянула из-под обвисшей кровли и поймала вершинкой теплый ветер, и от пьяного этого, солнечного ветра набухали на ветвях молодой черешни тугими девичьими сосками почки, и брызнуло деревце душистыми каплями цветов. И тогда поспешили пчелы и шмели к деревцу, перестали облетать его птицы, и люди больше не обходили его взглядом.
В конце мая на черешне робко высветились ягодки, всего несколько штук, и пошли наливаться соком. Ягоды так и просили сорвать их, взять на язык и отведать обжигающе-сладкого сока, и зубом попробовать, как еще гибка, как податлива косточка с незрелой сердцевиной.
Одарка потянулась к солнечным ягодам, сорвала одну и долго разглядывала ее, дивясь тому подвигу, который проделал маленький росточек, обратившись в плодоносящее дерево, дивясь настойчивости жизни, дивясь тому, что и сама она вроде этого деревца — вот-вот возьмется цветами, и парубки перестанут обходить ее взглядом.
— Нельзя! — Одаркина мать увидела на ладони девушки зоревую ягоду и швырнула ее.
Ягода светилась в траве угольком до тех пор, пока не истлела. Птицы, не ведающие человеческой веры и железных законов, склевали косточку той ягоды. Откуда было птицам знать, что в ту весну навсегда покинул хату старый дед, увенчанный во многих военных сражениях.
Восемь лет цвела и роняла под окном спелые ягоды черешня, уже поднявшаяся выше дома. Она так и выросла — двумя стволами. Один из них распластался по крыше, как бы оберегая рыхлую соломенную кровлю от ударов, другой ствол взмыл ввысь, в небо, шумел листвою на ветру, будто пытался улететь.
И вот уже в тени под разлапистым деревом играют Одаркины дети, делая отметины в земле щекастыми пятками, и пытаются поймать яркого жука — ягоду. Но теперь уже сама Одарка хватает их за руки:
— Нельзя!
Дети таращат глаза, собираются плакать от обиды. Дети, как птицы, еще ничего не понимают, веры не знают, никаких заклятий не ведают. Одарка виновато гладила по голове дочку и сына и не знала, как им объяснить, что от трудов и горя умерла их бабушка, которая тянула хозяйство и дочь Одарку без отца, без «чоловика», убитого на войне.
И снова год за годом тоскливым дождем сыпалась черешня с дерева и покинуто гнила возле хаты.
Но еще не миновал этот срок, еще восьми лет не прошло, как ударило по земле громами орудий и где-то в смертном громе утонул, загаснул одинокий крик: «Ма-а-амо-о!» И не стало у Одарки сына.
Бессонными ночами, прижимая к себе теплого внука, Одарка слышала, как крупными слезами плакала под окном черешня, и казалось ей — кровяные эти слезы жгли землю.
Много этих слез. Много. Но если прибавить к ним и Одаркины, все равно не хватит оплакивать сына и мужа, убитых на войне, дочь, умершую в больнице от тифа, брата, зарубанного петлюровцами, невестку, племянника и еще, и еще…
На черешне появилась трещина, и стала видна ее потемневшая сердцевина. Дерево кончило рост, кряжисто уперлось в землю, будто боялось упасть и раздавить вросшую по самые окна старую хату, в которой никто и ни разу не взял даже единой ягодки с широких, на диво плодовитых ветвей ее.
И теперь уже никто не возьмет, думала Одарка, потому что срок вяжется к сроку, смерть к смерти. И когда кому минет восемь посмертных лет, она уже не помнила. Все перепуталось в ее памяти. Она чувствовала только одно: жизнь ее — сплошное заклятье.
Одарка была уже совсем старая и немощная, когда гром орудий снова ударил по земле, снова докатился до села и снова родину ее, заплаканную и зацелованную прощальными поцелуями, начали топтать сапогами чужеземцы-фашисты. Осталась старушка вовсе одна, потому что внук ее, Петро, прибежал как-то домой, тиснул на прощанье так, что захрустели кости бабушки, и, прокричав что-то в тугое ухо ее, махнул рукою в ту сторону, откуда вечной тучей приходят войны.
Бабушка целыми днями сидела на завалинке под расколовшейся черешней. У черешни уже высох один ствол, тот, что обнимал и хранил дом. Второй ствол все еще с безнадежной настойчивостью устремлялся в небо. Бабушка Одарка ждала внука и медленно, незаметно впадала в дремучую дремоту. И не слышала она уже ни шороха листьев над головой, ни птичьего перезвона — мир потухал и отдалялся от нее со всей своей суетой. Лишь грохот войны еще слышала она и вздрагивала от этого грохота. И думалось ей: из-под корней этой косолапой черешни, которую она когда-то и зачем-то посадила, идет он, из самого нутра земли, из черного чрева ее.
Однажды бабушку Одарку тронули за плечо. Она нехотя открыла глаза и долго рассматривала человека, стоящего перед нею, закопченного, потного, усатого.
Он о чем-то просил бабушку Одарку, показывая на черешню. Она внимательно смотрела на его беззвучно шевелящиеся губы, и ей казалось, что он повторяет одно и то же: «Петро. Петро. Петро».
Дэ мои диты? Дэ мой Петро? — спросила она, и почудилось ей, что это он и есть, Петро ее, до неузнаваемости изношенный войною, бедами, усталостью. Она обхватила его и стала целовать сухими губами в русую, запыленную голову. Потом показала на черешню: — Сруби ее, сруби! Горе наше сруби!..
Черешню подпилили, навалились на нее плечами красноармейцы, выстрелом ахнул высохший ствол и уставился на бабушку совсем уже почерневшей, выгнившей сердцевиной, словно орудийным дулом.
Артиллеристы расчищали круг перед пушкой, иначе говоря — «сектор», разрубили дерево на кряжи, оттаскивали их за изгородь и сваливали в овраг. На ходу они торопливо срывали ягоды и бросали в рот. Бабушка Одарка хотела отвернуться, хотела промолчать, но кто-то старый, чужой, сломившимся голосом закричал:
— Нельзя-а!
— Что нельзя? — подошел к бабушке тот, кого целовала в голову, кто почудился ей внуком.
— Нельзя исты ягоду! Грех!
Он пожал плечами. Бойцы покосились на бабку, заворчали сердито — это она видела по губам — и еще проворней взялись за работу. Но как только командир ушел из виду, бойцы снова принялись уплетать черешню.
Бабушка Одарка осудительно покачала головой, но говорить больше ничего не говорила. Один из бойцов взял и мимоходом высыпал ей в подол горсть ягод. Бабушка вздрогнула, хотела вытряхнуть черешню из подола, но вспомнила, видно, сколько смертей сейчас кругом, а разве отмолишь их или отвадишь от двора тем, что не будешь есть черешню с родного дерева?
Она осторожно взяла одну ягоду на язык.
— Давно бы так! А то всЕ нельзя, да нельзя, — сказали бойцы.
Бабушка не разобрала слов. Пытаясь угадать их по губам, она напряглась и не заметила, как проглотила ягоду вместе с косточкой. И тогда с пугливой торопливостью и отчаянностью она сыпанула всю горсть в беззубый рот. Она жамкала, мяла языком черешню, давилась не то ягодами, не то слезами:
— Он, горько! Ой, горько!..
Бойцы принялись ее утешать. Они недоумевали: черешня была так сладка, так сочна.
Бабушка Одарка вырывалась из рук, норовила удариться грудью о землю. Сок черешни кровью выступал на ее сморщенных губах, она кричала и кричала:
— Ой, горько! Ой, горько!
Бойцы понимали, что всякая ягода со слезами несладка, но все-таки не полынь же. Ладно ли уж со старухой?
Пришел сосед бабушки Одарки и рассказал бойцам о волынском поверье насчет черешни, о жизни Одарки, о внуке ее, Петре, которого она никак не может дождаться.
Какое-то время бойцы молчали, а потом заторопились с работой и нацелили пушку в сторону оврага.
Всю ночь содрогалась хата бабушки Одарки от орудийных залпов, а утром сад опустел. Ушли бойцы вперед и орудие с собой увезли.
В селе сделалось тихо, а в хате бабушки Одарки посветлело. Она не сразу поняла отчего. Вышла в сад — догадалась: нет черешни, не застит она больше света.
Бабушка Одарка подбелила из ведерка стену хаты, потемневшую от дождей, катившихся с ветвей дерева, и стала собирать щепу и обломки в печку. Неожиданно бабушкина рука нащупала маленький росточек возле корней срубленного дерева. Она хотела вырвать его, выбросить, но руки не послушались ее. Они сами собой уже ласкали землю вокруг росточка, разминали комочки.
Долго стояла бабушка Одарка на коленях перед росточком и, как заклинание, роняла чуть слышные слова, напоминающие шелест листьев:
— Хай доля твоя будэ щастлывшей! Будэ щастлывшей… Щастлывшей… Щастлы…
Источник
Старый профессор Мамед Умарович живет в Ташкенте. Он знаток тюркских, арабских и древнетурецкого языков. Родился, вырос и, как отец его когда-то, работал сельским учителем в школе под Ялтой, в том селении, которое теперь именуется Васильевкой. И вот, спустя много лет, получил путевку в ялтинский Дом творчества, посетил родину. С виду профессор замкнутый, нелюдимый, на самом же деле артельный, понимающий шутку и чутко чувствующий отзывчивую душу человек.
Шли мы вдвоем по Царской тропе, проложенной в горах, и, наверное, оттого, что шли именно по Царской тропе, Мамед Умарович рассказал о встрече с царем. Я еще никогда и никого не встречал, кто видел бы воочию императора всея Руси, и с удивлением пялился на него.
— Не помню сейчас, к какому празднику готовилась наша семья, — хрипловатым басом повествовал профессор, — жарили барана во дворе. Дом наш стоял у самой речки и мимо каменной ограды пролегала дорога в горы. По ней часто ездили и ходили русские господа, с любопытством глядели на нас, а мы — на них. Мать накрывала праздничный стол под старым ореховым деревом. Отец и мы, дети, помогали ей, как вдруг раздался взволнованный голос отца:
— Царь! Царь! На колени!..
В гору поднимались всадники. Дамы были в нарядных платьях, господа все больше в военном, на груди и на плечах у них ярко горели аксельбанты, регалии и погоны. Впереди на чалой лошади кабардинке ехал рыженький невзрачный человек с погонами. Я не подумал, что это царь, и выделил из толпы бравого усатого офицера. Рыженький придержал коня у низкой каменной ограды, вся кавалькада всадников также остановилась.
— Велите всем встать с колен и поприветствуйте их, — сказал он чернявому офицеру.
— Я понимаю по-русски, ваше величество, — сказал отец, поднимаясь с колен. — Приветствую вас, желаю вам долгого здравия и приглашаю быть гостем на нашем празднике.
— Так вы готовитесь к празднику?! — удивился царь.
— То-то вокруг вкусные запахи! — И, сморщив рот, улыбнулся, втягивая маленьким курносым носом воздух. — К сожалению, дорогой хозяин, нас очень много, да и не волен я собой распоряжаться. — Царь с усмешкой глянул на компанию, сопровождавшую его, и дамы угодливо заулыбались ему в ответ, а офицеры опустили глаза. — Желаю вам, супруге вашей и детям здоровья и радостного праздника! Надеюсь, вы еще не разучились веселиться? — Он грустно и, как мне показалось, потерянно улыбнулся, затем неуверенно добавил: — Салям алейкум! — Слегка поклонившись, царь тронул лошадь.
Мы снова упали на колени и разноголосо запели: «Алейкум салям! Алейкум салям!» И так стояли до тех пор, пока всадники не исчезли в горах. Царь ехал все так же впереди, опустив повод, бессильно уронив руки. Мама наша заплакала, прикрыв рот платком. И мне тоже почему-то захотелось плакать…
Образ самодержца еще со школьных уроков, из книг и кинофильмов создавался в моем воображении несколько иным, и я озадаченно покашливал.
— Ничего не сочинил. Ничего, — сказал Мамед Умарович. — Я же не писатель! — Губы профессора покривило.
Мне было стыдно и неловко, ровно я тот преуспевающий сочинитель, что бегал по ялтинским клубам в качестве лауреата, срывал аплодисменты и восхищение книгой, в которой он оклеветал друга Мамеда Умаровича, сделавши его предателем за одно то, что тот был местным уроженцем — крымским татарином.
Справедливость восторжествовала: другу Мамеда Умаровича, одному из предводителей партизанского движения в Крыму, посмертно присвоили звание Героя Советского Союза. А с писателя как с гуся вода! Он делает вид, что ничего не произошло, литерататор, мол, имеет право на домысел. Он пишет роман за романом, и хотя тупы, примитивны эти книги, их еще издают и хвалят, но и ругают уже, робко, правда, с оглядкою на прошлые заслуги автора.
Много видел горя и несправедливостей старый профессор, давно ужо перекипел сердцем, но мрачнел, когда навстречу ему попадался верткий писака. Чувствуя тяжелый, недружелюбный взгляд профессора, писатель быстренько, кругляшком прокатывался мимо него, а потом и вовсе скуксился, заскучал и уехал домой раньше срока, объявив, что нынче ему в Ялте, против обыкновения, как-то плохо работается.
Бродили мы однажды с профессором вокруг Дома творчества, он стал рассказывать мне о том, что среди татар была сильно развита вера в загробную жизнь, и все они старались сделать побольше добрых дел на земле, чтобы зачислились они им на небе.
— Копили деньги, вносили их, по-русски выражаясь, на богадельни. У кого денег не было, те занимались подручными делами: мостили дороги, садили деревья, истребляли змей и вредных насекомых, лечили болезни. Знаете, какая тьма была зубодеров?! Самый доступный вид благотворительности! За голенищем сапога носили зубодерку. Гонялись за теми, у кого болели зубы. Не успеешь и рта раскрыть, как тебе, во имя аллаха, зуб, а то и два выдерут…
Мамед Умарович остановился возле стены, выложенной булыжником. В стену вмурована плита с краником, и на ней проступала уже полустертая временем вязь древнего письма. И краник, и плита эта находятся рядом с Домом творчества, вернее, у боковой его стены.
— Да вот! — указал Мамед Умарович на давно уже сухой краник. — Это тоже работа здешнего филантропа. Хотите, переведу?
Профессор долго разбирал надпись на доске, шевеля губами, а я терпеливо ждал, не веря, впрочем, что из закорючек, линеек и полудужек могут получиться какие-нибудь слова.
Но они получились.
«Долгое время источника не было. Народ изнывал без воды. Пришел благородный Исмаил. Провел источник будто из рая. Полилась вода целебная, дающая прохладу и радость. Утоли, путник, жажду свою и скажи: „Мир праху его!“ Достигнуто желание по зову сердца. Да зачтется это в дни светопреставления! Пусть в рай попадет также Ибрагим Халил. Да живет в веках этот источник! Да будет в усладу сердца жаждущим!»
— Надпись сочинял другой филантроп, должно быть, этот самый Ибрагим Халил не забыл себя. Цветистые и пышные надписи в древности особенно ценились. — Профессор отдаленно, чуть заметно улыбнулся, качая седой головой: — На этот источник Исмаил, скорей всего ремесленник, всю жизнь копил деньги…
И когда умолк старый профессор, мы еще стояли какое-то время не двигаясь у затихшего источника. На душе было легко и грустно.
Так бывает всегда, когда встречаешься с добрым делом, от людей и к людям идущим, пусть и из молчаливого, окаменелого далека.
Раньше здесь звонил колокол
Скоротечны осенние сумерки. Еще мазок зари в небе не затушевался темнотою, а в лесу уже непроглядно. Лес плотней, деревья как будто сдвигаются плечом к плечу, и чем ближе к комлям и корням, тем гуще смоль темноты.
Я прибавляю шагу. Впереди лес редеет и угадывается просвет. Быстро, быстро к редколесью, подальше от наседающей тьмы. Я с треском врываюсь в густые и хрусткие заросли малинника, распустившегося кипрея — и останавливаюсь.
Идти дальше некуда. Впопыхах я сбился с тропы на тракторный волок, подернутый травой, и вот он, этот волок, привел меня в старую лесосеку, и здесь ему конец.
Слушаю. Озираюсь. Слушать уже нечего. Дневные птицы спят, а ночных птиц осенью немного, да они и помалкивают. К этой поре отрастают зубы у всех зверушек, и попробуй пикни — вмиг отпоешься.
В небе одна за другой прорезаются звезды. Это хорошо. Я пойду по звездам. И надо же было крутануть совсем недалеко от города.
Итак, Полярная звезда, Малая Медведица… Все это прекрасно — и Полярная, и Малая, но ведь я могу уйти в обратную сторону. Я же плохо знаю звездную карту, и все-таки, все-таки это надежней, чем идти вслепую.
Итак, Полярная звезда, Малая и Большая Медведицы…
Но что это? Там, над темной грядой гор, почти на зубцах леса, горит еще одна звезда, очень крупная и очень яркая! Может, это спутник? Может, пока я бродил в лесу с корзинкой, отыскивая грибы, наши снова запустили в космос спутник или еще чего-нибудь похитрей?
Но звезда не двигается и не мерцает. Она горит спокойно, уверенно, будто бы века горела на этом месте. Что за невиданная планета объявилась на нашем небе?
Я иду напролом на эту спокойную, тихо зовущую звезду. Меня покидает чувство растерянности, и я совершенно успокаиваюсь, и только не спускаю глаз с крупной и яркой звезды. Кто-то зажег ее для меня? Или зажгли ее для всех людей, плутающих в потемках, сбившихся с пути в поздний час. И я иду на этот верный маяк. Я уже догадываюсь, что это.
Это светит ретрансляционная телевизионная станция. Ах, какие скучные названия дают люди тем чудесам, которые творят своими руками. Ретрансляционная станция. И не выговоришь разом.
Я иду на звезду, деловито несущую службу. Густой, пугающий темнотою лес остался позади. Выхожу на высокую гору, вижу ручьи и потоки огней. Среди них, на своем месте, чуть повыше доменных печей, светит и светит новая звезда.
А раньше, если человек терялся в тайге или не являлся домой к ночи, в этом старом уральском городе звонили в церковный колокол.
Тоска по вальсу
Из районного дома инвалидов провожали упокоенного. Это совершалось здесь часто, почти каждый день, и было, можно сказать, делом привычным и будничным. Буднична и привычна была и среда, и обстановка: казенный, не очень гладко струганный гроб, казенная пирамидка из четырех досочек, чуть почище, чем гроб, струганных и сбитых вместо гвоздями, наверху крестик или звездочка — в зависимости от желания покойного, если он успевал сказать «последнюю волю». А кто не успевал, сплошь набивали звездочки.
И покойник был обыденным: в черном просторном пиджаке, давно, видать, купленном, с подкладными еще плечами, в сереньком, с резиночкою галстуке, завязанном еще на фабрике, в казенных брезентовых тапочках, которые шили сами для себя инвалиды. На подушке из красного бархата, сильно потертого и исколотого от многократного пользования, висели тусклые медали «За отвагу» и «За победу над Германией» с пыльно обмахрившимися ленточками. Под ними плотным рядом расположились уже послевоенные, юбилейные медали и своею блескучей новизной, пестрядью ярких красок и ленточек глушили те, старые, боевые медали.
Покойный был инвалид войны и жил в этом доме долго, с ноября 1949 года — явствовало из похоронных документов, Долго жил. Тихо. Научился здесь столярному ремеслу и, пока мог, делал по дому что умел. И гробы тоже делал, и пирамидки. Потом остарел и сделался так болен, что ничего работать не мог. Последние два года жил и вовсе себе и людям в тягость — лежал на койке, окончательно и виновато стихнув.
В доме инвалидов имелась похоронная ячейка, составленная из самих жильцов, еще бойких на язык и на ногу старичков и старушек. В задачу ячейки входило заниматься снаряжением и проводами покойных, и также составлять и говорить речи у гроба тех, кто их заслуживал, — таких клали в обитые красной материей домовины и выставляли для прощания в красном уголке. Но мероприятие это вызывало столько ссор, нареканий, кривотолков и нервного недовольства — всем хотелось в красный гроб и в красный уголок, что администрация невеселого пристанища в конце концов вынуждена была отказаться от выделения рангов и заслуг покойных, и теперь всех хоронили одинаково. Однако если кто имел чего сказать хорошее об отправляющемся в последний путь товарище по жилищу, то мог все это сделать на крыльце дома, где ненадолго опускали на пол домовину перед тем, как ее заколотить и поместить в кузов грузовой машины, принадлежавшей дому и перевозившей всякий без исключения груз.
На кладбище старики ездить не любили, особенно в осеннюю, зимнюю пору — холодно и далеко обратно брести. Прощались деловито, молча. Которые инвалиды крестились, которые смахивали слезы с глаз, которые виновато норовили что-то поправить в домовине и на покойном.
Этот солдат-инвалид и помер той же порой, что и поступил сюда, в ноябре.
Дула первая снежная метель, и товарищи его, ежась, думали, что могилу, вчера еще вырытую, забило снегом и кладбищенские рабочие конечно же не станут чистить ее, так в податливой пленкой обвисший снег и всунут гроб, так мерзлыми комками его и забросают, да, впрочем, какое это имеет значение — у всякого не только жизнь и смерть своя, но даже пора родиться или умереть — своя, и могила своя — в чужую не заляжешь.
Так о покойном никто и ничего не сказал — нечего было, не накопил он материалу для речи, а вот странность одну имел, и инвалиды, потакая ей, собрали по двадцать копеек с брата и заказали музыку для покойного.
Сзади дома инвалидов, за пустырем, был квадрат земли в два гектара, обсаженный тополями, лиственницами и горной колючей акацией. Посреди этого квадрата сколочена из толстых плах танцплощадка, за нею будка для музыки, и отдельная будка — для молодежных патрулей и дежурного милиционера. Инвалиды хоть и плевались, глядя на то, что называется нынче танцами, осудительно качая головами, говорили: «Шоркаются и шоркаются принародно!..» — но неизменно сюда волоклись, как только начинались танцы, садились на траву. Те, что были помоложе или выпившие, иной раз в круг затесывались и такую ли распотеху устраивали…
Никогда не ходил на танцплощадку инвалид-солдат. Он, лишь только занималась музыка, начинал плакать, и никакие таблетки и уколы не помогали ему. Он надолго лишался сна, ходил серый, погасший, как бы даже и перед собой виноватый. Его пытались расспросить, и он пытался объяснить, что с ним, но ничего внятного и вразумительного сказать не мог, а только мял рубаху на сердце: «Тоска! Тоска тут, тоска…»
Тоску инвалиды понимали, и недальний, привычный путь к ней тоже поняли: инвалид не успел до войны не только жениться, но и влюбиться, а с войны явился больным, дряхлым. Но ему тоже хотелось любить, ходить на танцы, гулять, может быть, даже и музыке выучиться.
Особенно безутешно плакал он, когда духовой оркестр исполнял «Вальс цветов», — прямо заходился в слезах, захлебывался ими. Но оркестр по причине отставания от моды распался. В будке установили проигрыватель, на будку выставили динамик, и он оглашал и оглушал окрестность новой музыкой, среди которой «Вальса цветов» не было. Зато сыскался «Белый вальс». Его-то и попросили инвалиды «вертеть».
Заспанный парень с вяло опавшими плечами, на которых спутанной гривой валялись волосья, не понимал, чего от него хотят инвалиды, а когда уразумел, сопротивляться начал: «Закрыто ж! Холодно ж! Да я и ключ потерял…» — «Постарайся, друг! Дело такое… редкое. В человеке болесь особенная была…» — уламывали парня инвалиды.
Когда парню высыпали в пригоршни монеты, он, мягчая настроением, тряхнул грязной гривой: «Ну, вы даете! Во сколько надо-то? — И, узнав во сколько, оживился: — Я еще и опохмелиться успею!»
Он сдержал слово, под мышкой принес ящик для музыки, оторвал ломиком дверь в будке, подсоединил провода к динамику — и за пустырем так славно, так трогательно зазвучало:
Вальс над землей плывет,
Добрый, как друг, и белый, как снег.
Может быть, этот вальс
Нам предстоит запомнить навек…
Музыку трепало ветром, трепало и бахрому на гробе, сгармошенную из столовых синеньких бумажных салфеток, ворошило на голове покойного слабенькие, как бы в детском возрасте остановившиеся волосы. Раз-другой во дворе дома инвалидов крутануло снежный вихрь, а на танцплощадке как возник беленький, на одну тонкую ножку насаженный султанчик снега, так все не опадал, все кружился, кружился, и за тополями, звенящими под ветром редкими мерзлыми листьями, опохмелившийся районный маэстро все гонял и гонял заказанный вальс. Провожавшие покойного подняли гроб, понесли к машине.
Музыка вновь слышна,
И на глазах у всех
К вам я сейчас иду…
Сунули гроб в машину, закрыли задний борт кузова. Но еще до того, как нажать шоферу на стартер и перечеркнуть визгливым моторным звуком вальс, певица успела молвить вослед навеки уходящему воину:
Я пригласить хочу на танец вас и только вас!
И когда ушла машина и совсем просторно стало на пустынном инвалидном дворе и все провожающие укрылись под крышей дома, долго еще над пустырем носило ветром музыку, а на танцплощадке все круче, все тоньше завивало снежный вихорек, и глядевшим сквозь мутные стекла инвалидам казалось, что там, на плахах, занесенных первой порошей, кружится девушка в белом, так и не дождавшаяся своего партнера на танцах, и кружится быстрее, быстрее, чтоб не было видно залитого слезами ее все еще юного лица.
Песнопевица
Сестре Галине
В ту пору бакены еще были деревянные и держались они на деревянном угольнике. Вершины пирамидок белыми и красными маковками фонарей светились, в фонари эти вставлялись керосиновые лампы. Днем отец наливал в лампы керосин из большого ржавого бидона, Галка держала воронку и вкручивала горелки с фитилем в горла ламп. Потом она спускалась на берег, вместе с отцом мыла руки, шоркая их песком, смешанным с галечником, и в маленьких ладошках хрустело, и руки делались белыми, но все равно от них пахло керосином, и платьишко ее постоянно пахло керосином, и в избушке пахло керосином. С запахом этим Галка свыклась и не замечала его. Она свыклась и с жизнью в отдельной избушке, без подружек, без детских игр. У нее была одна игра — в бакенщика. Но она не считала это игрой, она не играла, она работала бакенщиком.
Еще солнце только-только упирало в горы и нижнюю часть его подравнивало дальней седловиной, а Галка уже начинала хлопотать. Она по деревянным ступенькам бегала вверх-вниз по крутому яру и носила в лодку лампы, весла, ведерко — выплескивать воду, две старые телогрейки — отцу и себе. Строго насупив белесые бровки, стояла она у лодки и, тыкая пальцем, пересчитывала лампы, соображала, не забыли ли чего, и, подражая видом и голосом покойной матери, поворачивалась к избушке и кричала от реки:
— Ты долго иссо будешь там копаться?
Отец громко кашлял в отпет и, хлопая широкими голенищами бродней, будто крыльями, неторопливо спускался к лодке. Здесь он крутил цигарку и начинал пугливо хлопать себя по карманам.
— Опять спички забыл?! — суровела Галка и доставала из кармана старой телогрейки коробок серников. — Нa! Совсем у тебя памяти не стало!
Отец прикуривал из лодочкой сложенных ладоней и, незаметно улыбаясь, косил глазом на озабоченную, хмуро насупленную девочку с неумело заплетенной косой, мокреньким носом, в стоптанных сандалиях с белесыми от воды передками. Он брал дочь на руки, усаживал на беседку и, мимоходом, незаметно выдавив из ее носа мокроту, набрасывал телогрейку на спину с остренько выступавшими лопатками.
— Поплыли, благословясь, — роняла по-старушечьи Галка.
Отец наваливался на лодку, сильно гнал ее по камешнику. Галку часто откидывало назад и роняло с беседки.
— Эко, эко! — барахтаясь на дне лодки, выпрастывалась из телогрейки и ворчала Галка. — Сила есть — ума не надо!
Отец в мокрых броднях ступал в лодку, поднимал Галку на беседку и, шатаясь, шел к корме, брал сначала кормовое весло, затем шест и начинал поднимать лодку вверх по реке, до острова Заячьего, от ухвостья которого шла накосо в реку песчаная игра — отмель, и отмель эту отмечал красный бакен.
И пока они хлопотали, собирались, поднимали лодку вверх по реке, вечер уже тихо спускался с гор. Он бесшумно выползал из глубоких распадков и перекрашивал весь мир, и речку, и горы в свой вечерний свет.
Вечер казался Галке дедом, тихим, бородатым и молчаливым, он курил трубку за горой, и оттого небо было там красное. Он шевелил бородой, почесывался, и оттого колыхались тени скал в воде и шелестел осинник по горам. Деду было холодно в горах, и он с вершины сухой лиственницы голосом филина просил шубу. Дед кряхтел и ворочался в лесу, укладываясь спать, и выколачивал трубку о старый сухой пень, будто черный большой дятел стучал по дереву.
Дед долго засыпал и успокаивался. Гасла его трубка — и остывало небо за горой. Дед дышал ноздрями распадков — и на реку медленно наползали легкие полосы тумана. Они качались над водой и оседали в тальниках Заячьего острова.
Дед закрывал наконец-то глаза, не ворочался больше, не кряхтел — и все кругом переставало шевелиться, стучать, и даже листья не хлопали ладошками, чтобы не беспокоить деда, потому что он, хотя и тихий дед, все же сумрачный, угрюмо молчаливый, и что у него на уме — никто не знает.
Шест железным наконечником пощелкивал о каменное дно, шумела носом лодка, толчками подаваясь встречь быстрой воде.
Галка опускала руку за борт, слышала, как щекочет ее пальцы живая и теплая перед ночью вода.
Кулички снимались с камней, обгоняли лодку, светясь белыми подкрылками, и стригли голосами привычную песню, которая веселила Галку: «Тити-вити, тити-вити, тити-вити…»
С Заячьей протоки, обросшей у берегов водяною чумой и копытником, шумно взбив воду, поднимались утки, но не все, поднимались лишь селезни, а матери с утятами бежали по воде врассыпную, прятались кто куда; Галка хлопала ладонями, пугая утят и неизвестно почему радуясь, что они бегают в панике по воде, прячутся в листьях и крепко сидят там, думая, что их никто не увидит. Утка с вызовом и бесстрашием то подплывала к лодке, то отлетала от нее, отвлекая таким образом опасность от детишек.
На ухвостье острова отец ненадолго останавливал лодку, и Галка выплескивала воду, скребя по дну лодки сплющенным ведерком, а выплескав, начинала мурлыкать песню и видела, как утка собирала утят из-под листьев и плыла по воде чуть впереди, все еще встревоженно покрякивая. А утята строем за нею, и строй в сумерках казался единым, и только след белесый расходился на стороны, пошевеливая копытник. Отец клал шест под ноги, брал весло, отталкивался от острова и начинал выгребать к верхнему бакену, держа нос лодки наповерх. Остров отдалялся, горы, уже слитые воедино, лес, в котором успокоился вечер-дед, — все это оставалось за кормою. И простор реки, холодноватый и мирный, подхватывал Галкy, нес на мягких руках, покачивая и лаская.
Бывало-то, спашешь пашенку,
Лошадок распряге-ошь,
А сам тро-опой знакомою
В заветный сад пойде-ошь… —
запевала тоненьким голоском Галка, и слышала одну себя, и радовалась тому, что есть она, Галка, на этом свете, что отец слушал ее и даже веслом негромко хлопал, чтобы слышать ее лучше. И Галка пела, пела, уж забывши и про отца, и про лодку, и про деда, который хоть и привычен, но все же жутковат, и пока он не уснет, петь и кашлять было и страшновато, и неловко как-то.
Никаких детских песен Галка не знала, она жила тем, что переняла у взрослых, и песни ее сплошь грустные, протяжные и про любовь все больше:
В золотом садочке канарейка пела,
Пела так уныло, ой, голос раздавался-а-а,
Пела так уныло, голос раздавался-а-а,
Молодой парнишка, ой, с девушкой прощался-а-а…
И как он прощался, и как ей, девушке-то, горько было, когда она спрашивала: «Куда, милый, едешь, куда уезжаешь? На кого ты, милый, ой, меня спокидаешь?..» — все это Галка ровно бы и чувствовала и понимала, а потому и на сердце у нее делалось по-разному: то его слезами подтачивало, то озноб, возникший под кожей, кололся хвоею в сердце, то вдруг тепло подкатывало к груди.
Отец хватался за бакен, вставлял в фонарь лампу, зажигал ее и отпускал лодку. Ее шатало, разворачивало течением, несло вниз по реке, и огонек бакена, дружески моргая Галке, удалялся в темноту, и она пела только ему, огоньку:
В низенькой светелке огонек горит,
Молодая пряха у окна сидит…
Голосишко у Галки становился тише, тоньше, слова она уже склеивала, головенка ее сморенно падала на грудь и пятнышком светилась в темной телогрейке среди темной лодки. Отец осторожно продвигался к беседке, бросал в нос лодки свою телогрейку, брал на руки Галку, бережно опускал ее на одежонку, прикрывал сверху другой телогрейкой, и Галка, протяжно, с облегчением вздохнув, ложилась щекой на руки и сладко засыпала.
Отец, покачав головой и грустно улыбнувшись в темноте, садился за лопашни и, поскрипывая уключинами, плыл от бакена к бакену, засветлял их и сплывал по течению к избушке. Сложив весла, уронив натруженные руки на колени, он курил, слушал ночь, себя, тосковал о жене, думал о дочке, которой надо бы мать, но мать никогда уже не вернется, а мачеха еще какая и попадется…
Лодка, чуть слышно коснувшись берега, останавливалась. Отец забредал в воду, брался за уключину и подтаскивал ее повыше, затем бросал окурок в воду и выскребал Галку из носа лодки, укутывал ее в телогрейку, на руках нес вверх по деревянным ступеням к избушке.
Иногда Галка просыпалась и невнятно спрашивала:
— Мы уже приплыли?
— Приплыли, приплыли. Спи, песнопевица. — И отец прижимал ее плотнее к себе, а она дышала ему в грудь маленьким, добрым теплом, и хотелось ему сказать: «Родненькая ты моя, миленькая ты моя! Что был бы я без тебя?..»
Но он этого не умел сказать, он лишь останавливался на яру, скрипуче прокашливая горло, сдавленное сладким горем, прижимал к себе дочку, ровно бы боясь остаться в одиночестве среди темной ночи, над темной рекой, на которой редко помигивали огни бакенов и где-то далеко, еще за поворотом реки, занималось шлепанье плиц и пыхтенье буксирного парохода.
— Пароход идет, — тихо говорил отец, слушая свой голос, — на твои огоньки, дочка, смотрит и не заблудится в потемках…
Она и выросла там, в избушке бакенщика. Она и отца похоронила там, на травянистом взлобке, рядом с матерью. Работает она теперь в большом учреждении, за чертежной доской и, забывшись иногда, тоненько и грустно запевает:
Куда, милый, едешь, куда уезжаешь?..
И тогда сотрудники проектного отдела поднимают головы от столов, калек, чертежных досок и с улыбкой поглядывают на эту беленькую, всегда почему-то молчаливую и грустную девушку, о которой мало кто знает, как она жила, где выросла, о чем думает.
Вечером она часто выходит на набережную и, облокотившись на решетку, смотрит на реку, на мигалки-бакены с поплавочными железными туловищами, провожает глазами многооконные светлые пароходы с веселой музыкой и чего-то ждет. Она ждет, когда один из этих пароходов подойдет к ней, возьмет с собой, увезет туда, где ей пристать захочется. Может быть, там, в темноте, светится, горит тот единственный огонек, живой и теплый, о котором она мечтает так давно и терпеливо.
Гимн жизни
Лина уже полмесяца жила в Москве. Жила? Нет, не жила, доживала.
Она постоянно разделяла слово «жизнь» надвое, но ничего не получалось. Ей хотелось, очень хотелось отделить жуткую приставку «до», выбросить ее вон. Зачем к такому замечательному, всеобъемлющему слову какие-то приставки? И все-таки она была, эта приставка, и все время, как биение сердца, отдавалась эхом в груди, в голове, в каждом мускуле, в каждой клеточке «до», «до», «до»…
Доживать в двадцать лет! Как это нелепо, нескладно, страшно.
Она училась в медицинском институте. Она уже кое-что знала. Знала, может, и не так много, но уже столько, что ее нельзя было обмануть. А ее пытались обмануть. По каким-то, еще в древности рожденным законам медицины, ей не говорили, что она обречена и скоро умрет…
Мать, как и многие русские матери, рано состаренная войной, отец-инвалид, научившийся чертить одной рукой и заново сделавшийся конструктором, узнали о том, что их дочь смертельно больна, раньше ее. Они тоже пытались таиться и держаться бодро. Зачем? Разве можно это скрыть? Они были жалки и несчастны еще больше, они ничего не могли скрыть.
Однажды — это было ночью, это было после того дня, когда в доме выставили зимние рамы, Лина встала и, шлепая, как в детстве, босыми ногами, отправилась к родителям в спальню, легла между ними и они, напуганные, освободили ей место, потом придвинулись оба, разом обняли. Первая заплакала мать, отец со скрипом сглатывал и сглатывал слюну, обрубок его правой руки больно тыкался Лине в бок.
— Отправьте меня с Москву, — потребовала Лина, когда мать обессилела от слез, отец перестал скрипеть горлом.
— Хорошо, хорошо, доченька, мы поедем все вместе в Москву.
— Нет, я хочу одна…
И они согласились. Они теперь соглашались с нею во всем. Они потакали любому ее капризу. Они не могли иначе.
И вот она уже полмесяца в Москве. Живет, ходит, смотрит. Она сказала родителям, что будет лечиться. И они обрадовались, поверили ей, ждали чуда. А она хотела только смотреть, дышать и ни о чем не думать.
Но не думать было нельзя.
Забыться было невозможно.
Она ходила в театры, и там почти в каждой опере, в каждом балете, в каждой драме показывали смерть. Мир вечно разделен на два полюса: жизнь и смерть. В эти понятия, между этими полюсами в два коротких слова вмещалось все.
Люди очень любили и любят смотреть на смерть. О смерти они сочинили самые потрясающие книги, создали самую великую музыку, сняли до озноба жуткие кинокартины, написали еще более жуткие полотна.
В Третьяковке почти на половине картин изображалась смерть, и люди часами стояли возле царя, убившего сына, возле верещагинской панихиды, возле утопленницы, возле безумной княжны Таракановой и умирающего безвестного арестанта; люди часами в длинной очереди медленными шажками продвигались к Мавзолею, чтобы взглянуть на умершего человека; толпами ходили по Ваганьковскому и Новодевичьему кладбищам меж густо и тесно сдвинувшимися могилами.
Может быть, они глядели на все это спокойно оттого, что им не мерещилась близкая смерть, не знали, когда умрут? Может быть. Лина уже устала глядеть на смерть, устала думать о ней и однажды пошла в зоопарк. Но и тут ей не понравилось, жалко было попрошаек медведей, зады у которых были вытерты и голы оттого, что они часто на потеxy людям усаживались и «служили» за конфетку, за кусок булки; жалко сонных, полуоблезлых хищников, которыx она никогда нигде но видела, но с детства привыкла бояться. Они были совсем-совсем не страшны — эти засаженные в клетку клыкастые звери. Еще больше не понравились ей змеи, приклеивающиеся к стеклянным стенам, шевелящие раздвоенными языками и зло плюющие ядовитыми зубами через стекло в посетителей. Какая-то женщина сказала явную глупость, глядя на ящериц, крокодилов и змей: «Я никогда не смогла бы жить там, где живут такие гады». — «А я хоть в клетке согласна», — поддакнула той глупости Лина и быстро побежала по дорожке вон из зоопарка.
«Жить!»
Опять это слово. Везде это слово.
Она бежала вдоль забора, увидела вход в другую ограду, проскочила мимо тетки, разомлевшей под солнцем, упала на скамью, отдышалась и стала оглядываться. В последнее время ее все больше и больше охватывала усталость. Она уже не могла бродить целыми днями по Москве. Ее тянуло полежать. Но она боялась постели, пересиливала себя, бродила, бродила, и так ей хотелось крикнуть, остановившись среди площади, в толпе:
— Люди! Добрые мои люди! Я скоро умру. Зачем?
Глобус. Синий глобус, в желтом блестящем обруче, карты неба, трассы спутников. Лина догадалась — она попала в ограду планетария.
«Планетарий так планетарий, все равно», — подумала она и пошла вовнутрь здания, купила билет. Экскурсоводы рассказывали о метеоритах, о смене дня и ночи, времен года на Земле, ребятишки глазели на макеты спутников и на ракету. Вдоль карнизов тянулись изображения звезд, и Лина содрогнулась, увидев звезду с тем же названием, как и болезнь, от которой она должна была умереть. Нелепая звезда, нелепое изображение. Кто его придумал? Стиснув зубы двинулась она наверх, очутилась в куполе планетария.
Доедая мороженое и потихоньку бросая бумажки под сиденья, люди ждали лекции.
Погас свет, и зазвучал голос лектора. Он рассказывал о Вселенной. На сиденьях шумели и возились ребятишки. Невидимый в темноте, лектор призвал посетителей к порядку и продолжил свое дело.
На небе планетария появились кинокадры: представление древних людей о строении мира, портреты Галилея, Джордано Бруно, фигура церковника, преградившего путь науке и познанию.
И здесь, как в театре, как в кино, как в Третьяковке, показывалось все то же: за смелость, за то, что люди не хотели подчиняться законам и говорили то, что они думали, их сжигали на огне, ломали им ребра, бросали в темницы. Властители никогда не терпели тех, кто был умнее и смелее их. Они придумали слово: выродки. И вместо того, чтобы бороться против войн, страданий, болезней, люди сами плодили смерть, тысячелетиями насильственно умертвляли друг друга.
В Америке — у нас-то ничего не рвется! — взорвалась головка водородной бомбы. Хорошо только головка. А если бы бомба? Она взорвала бы другие бомбы — и Нью-Йорка, этого самого крупного в мире города, не стало бы. Возможно, это было бы началом самой страшной войны, и все-все: звери на воле и в клетках, змеи в стеклянных коробках, властители и простые люди, царь, убивший сына, дети, спешно долизывающие мороженое, всЕ-всЕ может умереть, исчезнуть. Куда? Никто на это ответить не может и не хочет.
Люди любят смотреть на смерть, но не любят о ней думать.
А по небу планетария летело небесное светило — солнце. Солнце, дающее всему жизнь. Оно проходило по игрушечному небу, над игрушечной Москвой, и само солнце было игрушечным. Оно закатилось за зубцы домов, зал погрузился в темноту. Было жарко. Лина махала газетой возле лица, думала о том, как долго еще находиться ей в этом душном зале?
И вдруг купол над ней зацвел звездами. Такими же звездами, какие она привыкла видеть с тех пор, как научилась видеть. И откуда-то с высот, нарастая, ширясь и крепчая, полилась музыка.
Лина слышала эту музыку не раз. Она даже знала, это музыка Чайковского, на мгновение увидела сказочных лебедей и темную силу, подстерегающую их. Нет, не для умирающих лебедей была написана эта музыка. Да и написана ли? Музыка звезд, музыка вечной жизни, она, как свет, возникла где-то в глубинах мироздания и летела сюда, к Лине, долго-долго летела, может, дольше, чем звездный свет.
Звезды сияли, звезды лучились, бесчисленные, вечно живые звезды. Музыка набирала силу, музыка ширилась и взлетала к небу все выше, выше. Рожденный под этими звездами человек посылал небу свой привет, славил вечную жизнь и все живое на земле.
Звезды, вечные звезды, как вы далеки и как близки! Да разве есть такая сила, которая могла бы погасить вас, заслонить небесный свет? Нет такой силы и не будет! Люди не захотят, не могут захотеть, чтобы звезды погасли в их глазах.
Музыка уже разлилась по всему небу, она достигла самой далекой звезды и грянула на весь необъятный поднебесный мир.
Лине хотелось вскочить и крикнуть:
— Люди, звезды, небо — я люблю вас.
Вскинув руки, она приподнялась с сиденья и устремилась ввысь, повторяя заклинание:
— Жить! Жить!
А над ней гремела музыка. Гимн, прославляющий жизнь.
И от этой музыки трепетали живые звезды, до которых было рукой подать.
Одинокий парус
Раскаленные за день пески и скалы исходили жаром. Камни крошились и сыпались в поток, глухо шумевший внизу. Где-то далеко-далеко грудью припадал к берегу океан, и страстное дыхание его отдавалось в недрах земли, но сюда, в горы, не достигала свежесть океана — скалы и пески иссушали ее.
Было душно и тихо. И в этой душной тишине угадывались непонятная тоска и тревога. Генерал долго ворочался в привычном и все-таки неудобном гамаке, но не выдержал, накинул плащ поверх белья, надел разношенные, сбитые о стремена сапоги и вышел из палатки.
Лагерь спал. Догорали костры, на которых готовили еду солдаты. Кони спустились в долину и паслись там на редкой полусожженной зноем траве. Звезды светились на вершинах скал, и над головою нет-нет да и срывалась долго дрожавшая одинокая звезда и светлой каплею падала за стены гор, тонула в океане. Сколько их, этих звезд, упало и скатилось на дно океана. Недаром океан, когда тиx и задумчив, переливается, искрится, светится, и кажется тогда, будто дно темно-голубого океана состоит из звезд.
Генерал сторонился костров, чтобы не спугивать постовых. Но его замечали, и, вскочив с земли, постовой начинал рапорт:
— Мой генерал!..
— Тихо, солдат, тихо, — вполголоса говорил генерал и шел дальше, оставив в недоумении постового, поднявшего ружье «на караул».
Генерал был печален. Нет, не от военных неудач. Высадившись с горсткой солдат на берег родной земли еще молодым офицером, он начал небывалый по дерзости поход, создал армию, поднял народ против иноземцев. Сто лет спустя повторится его подвиг, повторится славная боевая страница в соседней, братской стране, а пока он, освободитель, шагает по отвоеванной земле, и тоска грызет его сердце.
Откуда она? Откуда это чувство одиночества? Ведь вся родная земля от океана до океана за ним?!
Может, он болен? Да, кажется болен. И тяжело. По ночам он просыпается в поту, тупо давит под лопатками, мучает удушье, бьет кашель. Сказались изгнания, переходы через заснеженные перевалы, сон на земле и камнях, укусы москитов и змей, беспечность молодых лет и увлечения — что там от себя скрывать, — и ранние увлечения, и пирушки. А может быть, нездоровье совсем рано умершей матери отозвалось в нем, любимом сыне? Во всяком случае склонность к печали — это от нее, от матери. Рано, ах, как рано ушла от него мать! Подозрительно исчез куда-то старый учитель, чудак, вбивший в него одну-единственную науку: родина и служение ей — редкое и самое достойное мужчины счастье. Погибли все ближние и дальние родственники. Богатство, семья, здоровье — все-все, что было у него, когда-то юного и прекрасного аристократа, брошено на алтарь отечества. А что взамен? Одиночество! С ним считаются, его терпят, пока он на коне. А потом? О-о, он хорошо знает, чему научили завоеватели соотечественников. Страшнее нет науки — предавать.
Генерал шел по ущелью, не выбирая тропинок, туда, где слышнее и слышнее гремел поток, ворочающий камни. Глаза генерала умели видеть в темноте, ноги научились ходить без дорог.
Чуть в стороне от яростного потока в маленькой походной палатке его ждали. Он может войти в любую палатку, присесть к любому костру — и везде будет желанным гостем, но нигде, нигде его не ждут так, как в этой маленькой палатке с войлочным верхом и всегда для него отстегнутым входом.
И он шел туда. Он спускался с гор, вершины которых уже не видны в темноте. Шаги и осыпь камней глушил все нарастающий, все призывной ревущий гул потока, на котором вспыхивали и гасли клочья белой пены.
Генерал остановился возле маленькой палатки и почувствовал, как забилось его сердце. «Что это со мной?» — чуть досадуя, подумал он и замешкался у входа.
— Войди же, войди! — послышалось из палатки. Согнувшись и уронив плащ, он вошел в палатку. Жесткие, мускулистые и в то же время по-женски легкие руки легли ему на плечи.
— Я так долго ждала тебя, — услышал он. — Так долго… Я не устала бы ждать до самой смерти. — Она, словно слепая, трогала его впалые щеки, его волосы, лоб, глаза. И чтобы успокоить ее, он сложил ее руки вместе, ладонь к ладони, и прижал их щекою на своем плече. — Скажи мне что-нибудь.
Он ничего не говорил, и она почувствовала, что без слов лучше, спокойней.
— Ах! — встрепенулась она. — Я в таком виде. Я сейчас! Сейчас! — И, осторожно отняв у него руки, бросилась за гамак и зашуршала одеждой, зазвенела серебром…
Мятая, полузасохшая роза светилась у нее в волосах, в мочках ее ушей горели серьги, на запястье сверкал браслет. Но ярче всех украшений пылали ее глаза, когда она предстала перед ним. Разрез этих чуть ущемленных у висков глаз, неизмеримая глубина их, в которой угадывалась такая спокойная, древняя грусть, говорили о том, что прародители ее были ветвью отцов этой земли — славных инков. И умение хранить в жестах и на лице достоинство и целомудрие пришли оттуда, от земли погубленных предков. И если бы он не знал ее, не видел в бою с саблей и пистолетом в руках, он был бы обманут этой забавной, но такой необходимой игрой в вечную женщину.
— Ты так и не можешь отыграть свое детство, отпраздновать свое девичество! — Он дотронулся до сухо шелестящего, колючего цветка. — А я все не могу понять, зачем я тебе, такой усталый, изношенный в походах, небритый, искусанный москитами?..
— Молчи! Зачем ты мне всякий раз это говоришь? Тебе тоже хочется играть в застенчивого юношу? — Он махнул рукою, засмеялся, и она прижалась к нему, стала слушать сердце. — Я узнаю все-все, что ты хочешь сказать! Там! — потрогала она ладонью грудь генерала. — Там нет генерала, там бьется простое человеческое сердце. Я знаю — беззащитное.
Он тронул губами ее губы, словно боясь нежности, исходящей от нее. Губы женщины были тоже жестки, иссечены ветром, песками, и он сразу устало сник, чувствуя себя виноватым перед нею. Она угадала это:
— Ты все отдал им. Но стоят ли они…
— Я не торговец. Я — воин.
— Да-а, воин, — вздохнула она. — Воина в тебе все знают и любят, и никому нет дела до твоей матери, до так рано угасшей жены… Бедные женщины. Бедные… — Она еще ниже опустила голову. — Бедный воин. Кто пожалеет тебя?
— Господь и ты! — медленно и тихо уронил он. — Мне более никого не надо.
Они оба притихли, смущенные этой откровенностью; чуть позднее, лежа рядом с ним на душистой сухой траве, прикрытой шерстяной попоной и занавесом от полога, она не к месту громко рассмеялась:
— Я знаю о тебе все! Ты обо мне знаешь только то, что нужно знать мужчине. Что делать? Так устроены мы, женщины. И это не обман, не притворство. Желание вечной любви разве может быть обманом? А желание облегчить страдание любимого человека разве не награда за годы и годы ожидания чуда? Господь, ты и еще вечность — вот мое чудо. Вечно мое стремление к тебе!
Ты знаешь, где возникла эта сказка? В красном городе Лиме, на берегу огромного океана, почему-то названного Тихим. Там жила девушка, каких много на свете, и, как все девушки, она хотела любви, но не находила ее и была одинока. Родители девушки, как и все родители в мире, хотели счастья своей дочери и решили выдать ее замуж за такого же, как они, тихого и доброго человека. Он мог бы отдать ей все, но сердце ее молчало.
Девушка часто ходила на берег океана и с тоской глядела вдаль, ожидая, не покажется ли на горизонте ее парус. Тоже очень старо. Но корабли проходили мимо, и улетали паруса, а большой океан, хранивший много тайн и сказок, все волновался, словно бы говорил ей старческим мудрым голосом: «Тот, кто умеет ждать, дождется. Только тот, кто умеет ждать…»
Она уже устала глядеть на пролетающие паруса и слушать седой, старый океан, как надоедает слушать одну и ту же, пусть и чудесную, сказку. Но она поборола усталость, и он пришел к ней. Не с моря, не под белым парусом, а на худом, запыленном коне, к ногам которого разжиревшие чужеземцы бросали свои надменные знамена. Он ехал по ликующему городу, и конь копытами наступал на позлащенные знамена, а соотечественники плакали и кричали: «Освободитель! Освободитель!»
Девушка сорвала все цветы, какие росли в саду, тоже бросала их к ногам коня и тоже плакала. Освободитель махал рукой народу, а ей показалось, он дал знак рукой ей, и, поймавшись за седло, она пошла за ним следом и стала солдатом Освободителя. Она ела тот же хлеб, который ел он, пила из тех же родников, из которых пил он, дышала тем же воздухом, которым дышал он. За храбрость и преданность делу революции ее произвели в офицеры, но, глупая, она не могла победить в себе женщину. В глубине души ее жила надежда, и она таила ее ото всех, даже хотела бы спрятать от самой себя, если б это было возможно.
После большого и тяжелого перехода солдаты генерала начали неравный бой. Врагов было много. У них были вода, пища и свежие кони. Воины Освободителя дрогнули и стали отступать. И тогда генерал сделал то, что делал всегда в таких случаях. Он выхватил саблю и поскакал один на врагов. Солдаты бросились за ним. Пуля иноземца нашла в этот раз полководца. Он упал с коня. Великое горе ударило в сердца его солдат, и они повернули коней, чтобы помочь ему. Генерал поднялся с земли и крикнул: «Вперед!»
Когда девушка из Лимы перевязала ему рану, обмыла лицо водой, которую всегда возила с собой и берегла пуще глаза, и дала глоток вина, он очнулся и сразу же спросил:
— Где мои солдаты?
— Они гонят захватчиков с нашей земли. И еще с трудом спросил:
— Кто ты?
— Я один из твоих воинов, — последовал ответ. Но голос выдал ее, ибо за нее стало говорить сердце, она была уже над собой не властна.
— Как тебя зовут, мой славный воин? И девушка из Лимы назвала свое имя. Она не называла его еще ни одному мужчине. Но этого ей показалось мало. От счастья затемнился разум ее, как у всех любящих, которыми руководит сердце, только сердце. И она сказала…
— Она сказала, — перебил ее генерал, — «Если вам сделается одиноко и грусть поселится в вашем сердце, придите ко мне. Я буду ждать…»
— Ты помнишь?!
— И я пришел. Я помню доброту. Ее так мало на грешной земле.
— Ты подобен сеятелю, мой генерал, — заговорила она, пальцами разглаживая морщинки на его лице, высокий лоб с двумя складками, сбегающими к переносью, властный подбородок. — Ты засеваешь огромные нивы зернами добра, но долг твой так велик, что все-все ты отдаешь в уплату его, и тебе остаются лишь колоски, и ты радуешься им, как изголодавшийся странник.
Генерал склонился и благодарно поцеловал ее.
— Это же говорил мне учитель. Я потерял его. Даже его… Даже его…
— Прошу тебя, забудь о том, что ты воин, вспомни хоть раз о себе, и… мое глупое сердце может разорваться. Успокой его.
И снова шли дни и месяцы. Война завершилась победоносно. Чужеземцы были изгнаны из Южной Америки, остались они только на островах, огрызаясь оттуда.
Но генерал не напрасно опасался, что найдутся люди, которым захочется добытую в боях победу присвоить себе. Он много ездил по освобожденным странам. Время его проходило в жарких и часто бесплодных дебатах. Теперь уже без оружия завоевывал он землю и свободу для своих верных солдат. Здоровье его, подорванное в боях и походах, ухудшилось.
Все реже и реже встречались генерал и девушка из Лимы. Однако верную подругу полководец уже никогда не забывал и забыть не мог. Если они разлучались надолго, он присылал ей письма, письма великого и страдающего человека. Болезнь часто приковывала его к постели. Он лечился в таких домах, куда ей, простой девушке из Лимы, не было доступа. Но она всегда жила поблизости, возле него, и он это знал.
Была у девушки из Лимы одна маленькая слабость: она любила сладкое варенье, еще кипящее, обжигающее. Остывшее варенье ей было не по вкусу. Она прятала эту слабость ото всех, даже от любимого человека.
Как-то вечером больной генерал поднялся с постели и с помощью слуги Санто выбрался из президентского дворца. Санто знал, куда надо вести своего господина, и они молча пошли к морю. Санто трижды стукнул в дверь маленького домика, увитого плющом и глициниями. И когда дверь открылась, Санто тут же исчез, как будто растворился в темноте.
Она бросилась на шею любимому, осыпала лицо его поцелуями.
Генерал ответил острожным поцелуем, чуть коснувшись губами ее глаз, озаренных счастьем встречи, но затем порывисто и долго целовал ее быстрые руки, каждый палец в отдельности. И она удивилась этой его странности, хотела пошутить над боевым и суровым полководцем, но он опередил ее:
— Отчего так сладки твои руки?
— Это… Это… О-о! — вспыхнула она и закрыла лицо передником, испачканным вареньем. — Я не могу ничего с собою поделать. Я — сладкоежка!
— Ты говорила, что все знаешь обо мне, — по-прежнему пряча улыбку, сказал генерал. — Но разве ты забыла, что я тоже когда-то был мальчишкой? Может, ты впустишь меня в дом и побалуешь сладким?
— Ты смеешься надо мной! — Она тут же встрепенулась, забегала по комнате, хлопая в ладоши: — Он был мальчишкой! Он любил варенье! — И приостановилась в недоумении: — Вот уж никогда не думала! В голову даже не приходило.
Она принесла до блеска начищенный кувшин, полный горячего варенья, поставила его перед исхудавшим, усталым генералом, глаза которого оживились радостью, редкой уже теперь радостью.
— Ешь! Ешь, сколько хочешь! — Она дала ему самую большую ложку. Потом так же стремительно и со смехом вскочила, взяла салфетку и повязала ее на груди генерала, и попыталась сделать лицо строгим и суровым. — Дорогой Симонсито! — назидательно проговорила она. — Когда кушаешь варенье, будь аккуратен, не испачкай платья.
— Хорошо, моя нянечка! — смиренно опустил глаза генерал. — Я постараюсь быть аккуратным. Но кувшин такой огромный. Симонсито так мал, ему ни за что не осилить одному.
— А зачем же существует девушка из Лимы? Чтобы всегда и во всем помогать бедному маленькому генералу.
Они ели ложками варенье из светлого кувшина, играли в детей, а возле стены дома слышал их и улыбался старый слуга генерала, который помнил его с годовалого возраста, но никогда не замечал, чтобы генерал уж очень любил сладкое.
— Если бы нянечка дала еще чашечку кофе, то малыш Симонсито всегда-всегда слушался бы ее, — заканчивая игру, смиренно сказал генерал.
Нянечка упорхнула на кухню заваривать кофе, генерал оглядел ее бедное жилище. «Я совсем не заботился о ней. Она не хотела связывать меня детьми. Она все делала, чтобы я служил людям, весь отдавался борьбе. Ей доставались маленькие крошечки радости. Эта женщина достойна жить во дворце, быть матерью… — Коротко вздохнул: — Но она никогда уж не будет матерью…»
У входа в дом послышалась возня, затем крик Санто: «Мой господин, бегите!» И вслед за этим выстрел, звон шпаг, голос девушки из Лимы: «Проклятые изменщики!» И снова выстрел. «Санто, я не пущу их. Спасай своего господина!»
Генерал бросился на помощь своим верным друзьям, но в это время в комнату прыгнула и захлопнула дверь девушка из Лимы.
— Спасайся! — крикнула она. — Там, — показала на заднюю стену дома, — потайная дверь…
Генерал был безоружен. Он попытался вырвать у нее шпагу, но она с мольбой взглянула на него:
— Ты нужен родине!
Он стоял в нерешительности.
— Я… Я прошу! Ты… Ты мне нужен…
Он толкнул дверцу, скрытую вьющейся зеленью, и, перед тем как упасть со стены в густые заросли, обернулся — и она унесла его взгляд в вечность — так много любви, страдания, детской беспомощности было в его прекрасных, темных, всегда печальных глазах креола. И только сейчас, вот в это мгновение, она наконец-то поверила, что он был и остается для нее и, может быть, еще для Санто, ребенком. Санто и подхватил его, как ребенка, обернул плащом и унес в темноту. В доме раздавались шум, грохот, крики и выстрелы.
Девушка из Лимы сражалась за своего генерала.
Им удалось встретиться еще раз.
Поздней ночью, всегда напряженный, всегда ждущий слух девушки из Лимы уловил едва слышный стук в потайную дверь. Она выскочила в томный и прохладный сад. «Где ты, дорогой?» — позвала она чуть слышно. «Он ждет вас, сеньора», — ответил выступивший из темноты Санто и подвел к ней оседланного коня.
И вот они уже за городом. Она горячила коня. Санто едва успевал за нею. В ущелье, освещенном луной, глядя в кипящую воду горного ручья, сидел генерал. Сидел неподвижный, одинокий, словно бы окаменел и слился с этими горами, с этой неприветливой землей, и лишь рвущаяся тень его металась, крутилась в потоке.
Она угадала: разлука — может быть, вечная. Хотела замедлить, остановить минуты прощания, навсегда отпечатать их в своем сердце.
Молча они взялись за руки и долго-долго поднимались в горы. Поднялись так высоко, что казалось, протяни руку, и ногтем позвонишь в серебряное дно луны.
Генерал тяжело, с хрипом дышал, но она не слышала этого, не замечала, она была рядом с ним и в каком-то бесчувственном отдалении. Только когда они остановились и генерал обессиленно упал на обожженную траву, она опомнилась, вытерла ладонью пот с его лица, осыпала его седую голову поцелуями, без конца повторяя: «Прости! Прости меня!»
— Не надо, — тихо прошептал он. — Нe надо на это тратить наше время. У нас его мало. Послушаем нашу землю…
Они оба были метисы, кровь инков говорила сейчас в них, земля слышала молчаливый крик и мольбу о спасении, но ничем не могла им помочь.
— Я сделал все, что мог, — спокойно и отрешенно сказал он. — Отдал все, что имел.
Он долго глядел и слушал горы. Она не мешала ему. Потом он взял в ладони ее лицо и пристально глядел ей в глаза. Лик древней, мирной родины искал, угадывал в ее лице и запоминал его.
Она не дышала, не шевелилась, и только слезы катились и катились по ее лицу да ветром, даже не ветром, а почти неощутимым дыханием земли, ослабшим в высях, шевелило ее волосы, остужало кожу на гибкой шее. Генерал распластался на земле, прикрыл ее своим исхудалым, догорающим телом.
— Плачь, родина, плачь! — чуть слышно произнес он.
Ей хотелось закричать на всю эту спящую, равнодушную землю так, чтобы болью отозвалась и ее боль и каждом уголко, в каждом сердце, цветке и травинке.
Случилось то, что и предвидел Освободитель. Война закончилась. Солдаты ждали награды за свой подвиг и за свои долголетние страдания. Наградой этой могла быть только земля и воля, которую он им обещал. Он всегда выполнял свои обещания и поэтому стал неугоден властелинам и владельцам земель. Они устроили заговор, обвинили генерала в измене, что это не они, а он обманул свой народ, пообещал им невозможное.
Уже смертельно больной, он подал в отставку и перестал быть президентом своей страны и главнокомандующим армии.
Но Освободитель, даже больной, даже не у власти, был опасен. Солдаты, его сподвижники и патриоты, не верили наветам, любили, как и прежде, своего генерала, верили ему. И тогда с генералом сделали самое страшное — у него решили отнять родину. Враги знали, что Освободитель не переживет всего этого, а он не хотел, чтоб началась гражданская война, новое кровопролитие — народ устал от войн.
Луна уже скрылась. За дальнею грядою гор ярким тюльпаном стала набухать утренняя заря, и по ущельям потянулись белые жилы тумана. Молча и низко пролетела над вершиной сова с ночной охоты и скрылась в камнях. Все унялось, все затихло перед рассветом. Земля политая кровью и слезами, отдыхала. И Освободитель лежал, обняв эту до стона, до слез любимую землю, такую безбрежную, необъятную. Но не было места ему на ней.
Цветок, лишь на рассвете проклюнувшийся из земли, алел у лица генерала; крупная капля росы дрожала в яркоротом бутончике. Он неотрывно смотрел на этот цветок, на эту каплю, вобравшую в себя все бури земли, всю кровь, все громы, войны, и, кажется, начинал понимать высший смысл своей жизни.
Амапола — цветок любви прекрасный,
Амапола — цветок любви моей…
Генерал открыл глаза. В полнеба уже горела заря, и слышалась тихая, сдавленная слезами песня.
Почувствовав его слабое движение, девушка из Лимы смолкла.
— Пой еще, пой…
Амапола, как море в час рассвета,
Любовь моя безбрежна и нежна.
Голос все ширился, заполняя собою утро, горы, дали. В голосе бились слезы, а может, это капля росы дрожала на цветке и тонко позванивала от едва уловимого ветерка. Внизу, у потока, зажав голову, плакал Санто, старый, много видевший слуга и солдат Санто.
Смолкла песня, но голос девушки из Лимы еще несся по горам и над горами, и эхом отзывалась песня в голосах птиц, в каждой травинке, и навечно уже, на все земные времена, эхо остановилось и окаменело в сердце генерала.
— На чужбине я всечасно буду помнить это утро и твой голос.
— Все песни нашей земли мы увезем с собой…
— Нет! — генерал отвернулся. — Нет!
— Но почему же? Почему я не могу быть с тобой?
— Я буду меньше страдать, если сердце мое останется на родине. А сердце мое с тобой. К сожалению, я слишком поздно это понял. Я не могу больше заставлять тебя страдать. Ты не знаешь, что такое чужбина. Я знаю. Я скоро умру, и ты останешься одна, в изгнании.
Она не давала ему говорить. Она закрывала его губы своими губами.
— Не целуй меня, пожалуйста, не целуй. Болезнь моя опасна…
Но она целовала его, целовала до того, что они оба задыхались от горьких поцелуев, и он понял — она хочет заразиться его болезнью и умереть вместе с ним, а еще говорят, что женские хитрости так тонки, что их невозможно постигнуть!
— Если есть Бог, Он сделает то, чего не сделал я. Он вознаградит тебя за любовь, которую ты подарила мне.
— Дорогой мой! Если бы Бог даровал мне еще одну жизнь, я прожила бы ее точно так же и просила бы Его лишь об одном — дать мне ту же самую любовь! Я — твой солдат, я привыкла выполнять твои приказания и потому сейчас покину тебя, мой великий, мой маленький генерал. Но перед этим выполни мою просьбу, единственную…
— Ты, помнится, никогда меня ни о чем не просила? Разве что съесть варенье. И я съел его. Ты помнишь? — Он с улыбкой покачал головой. — Это было редкостное варенье! Редкостное!
— Оставь мне право жить так, как я хочу.
И он понял: она никогда не вернется в Лиму. Он обхватил се кудрявую голову исхудалыми руками, прижал к выболевшей, уже западающей груди и расплакался первый раз за всю свою жизнь.
Он плакал. И она не мешала ему. Она слышала, как со слезами вытекают из его сердца остатки жизни. Она чувствовала — это последние слезы Освободителя, омывающие его родную землю. Она ушла.
Генерал долго лежал неподвижно, так долго, что слуга Санто приблизился к нему послушать — дышит ли еще его господин. Он дышал. Но в глазах его, провалившихся в глубокие глазницы, угасал свет.
— Скажи, Санто, у нас еще есть хоть сколько-нибудь денег?
— Да, господин, у нас есть еще триста песо. — Санто назвал точную сумму своих сбережений. У генерала, который был в молодости одним из самых богатых людей в Южной Америке, не осталось ни гроша.
— Санто, купи на триста песо роз и отнеси к крыльцу той женщины, которой я никогда не дарил цветов.
— Будет сделано, господин.
А девушка из Лимы, сменив коня, мчалась по горам и остановила его далеко от города, — к дальнему, глухому порту проехали молчаливые всадники.
Генерал в сопровождении нескольких преданных офицеров и слуги Санто покидал родину. Одинокая фигура его безвольно покачивалась в седле. Повод он не держал. Руки его покоились на луке седла. Лишь изредка он поднимал голову и потухшим взором обводил горы и леса, реки и льяносы в волнах седой и буйной травы. На пути его не было ликующих толп, и к ногам его коня не лился дождь цветов. Лишь показалось однажды, что на дороге незатухающим огнем светится дикая роза. Он хотел попросить, чтоб цветок подняли, но люди ехали в отдалении, не мешая ему думать и горевать, а конь все шагал и шагал.
Санто заметил розу, наклонился с седла, поднял цветок и глянул в горы. Он никого там не увидел и все-таки приветно помахал рукой.
По мере того как маленький караван удалялся, девушка из Лимы, срывая ногти о камни, карабкалась выше и выше на скалы, пока не затерялся в цветущем степном океане одинокий парус, и она сказала себе, что больше никогда не станет жить возле океана. Пусть на его берег ходят другие девушки, слушают вечную сказку и вечно ждут свою любовь.
Спустившись в ущелье, она села на коня и медленно поехала, сама не зная куда. Вдали показался почти восстановленный от разрушений город. Она очнулась, погрозила кулаком городу и помчалась прочь от него.
На крыльце ее покинутой хижины осыпались розы…
Судьба сжалилась над генералом и выдала ему единственную награду — не дождавшись корабля, который должен был доставить его в Европу, сорокавосьмилетний генерал скончался от чахотки в отдаленном порту, на земле своей родины.
Когда друзья омыли тело полководца, оказалось, что его не во что переодеть. Слуга Санто принес пару своего белья.
— Пусть это солдатское белье греет на том свете лучшего из людей, Я берег его к своей смерти, — молвил он, — да не оскорбится мой господин даром своего слуги.
В торжественном и горестном молчании друзья погребли Освободителя среди простых могил тружеников и воинов. Слуга Санто остался жить неподалеку, чтоб ухаживать за могилой своего господина. Санто, как истинный христианин, верил в провидение — и народ воздал должное Освободителю. Все восхищение подвигом, все почести, какие Освободитель заслужил при жизни, были отданы ему мертвому раскаявшимися соотечественниками.
А в стране, названной именем генерала, в маленьком городке, затерявшемся в горах, жила ничем не заметная женщина. Она собирала ягоды, варила варенье и продавала его жителям, детей угощала просто так, бесплатно.
На имя этой женщины приходили письма из Лимы. Она отсылала их назад. Однажды ей привезли посмертное завещание на большую сумму. Она и от завещания отказалась. Жила она тихо, одиноко и так же тихо и одиноко ушла в землю, не оставив никакого завещания.
О ней в конце концов вспомнили и ринулись искать, чтобы выспросить, записать, что она знала об Освободителе, получить его письма и бумаги. Но ни ее, ни вещей, ни писем не нашли. Даже могила ее неизвестна.
Божий промысел
В Эгейском море, среди синей воды стоит остров Патмос. На том каменном острове, на самой его скалистой вершине, слеплен, сложен, сотворен Патмосский монастырь, видный с моря со всех сторон.
На празднование девятисотлетия этого монастыря и занесло меня, русского человека, аж из далекой Сибири. На праздник сей торжественный собрались святые отцы со всего света, в том числе всеевропейский патриарх, но патриарха всея Руси с ним не было — какие-то нелады вышли между святыми отцами. А раз отказался от посещения Патмоса патриарх, отказалась быть в Греции и вся советская представительная делегация.
Я, того не ведая, двинул из Сибири через столицу нашу насквозь до самой Эллады и оказался в Греции, затем и на далеком Патмосе в единственном числе, «без языка» и безо всякого представления о том, что же я здесь буду делать, за что отвечать и чему соответствовать?
Но в Афинах на суше встретила меня и в море проводила деловитая женщина-гречанка. Усадила она меня на теплоход-паром, сунула пачку разноцветных бумаг, долго и громко говорила о том, что я должен делать, к кому обратиться. Из всего бурного потока слов я постарался застолбить одно — Костас, которое, как потом оказалось, было в Греции все равно, что Иван в России. Только тот Костас был не просто греческий Иван, был он зам. министра культуры страны Эллады, госпожи Меркури, как явствовало из приглашения, присланного и на мое имя.
Костас оказался человеком, как принято ныне говорить, коммуникабельным, ненавязчивым, но заботливым, всегда он оказывался в нужную минуту там, где была в нем надобность. По его наущению, думал я, но потом выяснилось — по воле Божьей, подле меня оказался святой отец Ириней, одетый в темные одежды совсем не праздничного свойства, просторы которых не скрывали его худобы, раскосые глаза и жидкая бородка придавали ему вид псаломщика. Был он, однако, преподавателем Сербской духовной академии, знал несколько языков, в том числе и русский. Сказал, что станет мне помогать, и тут же включился в работу.
Шло освящение новой гимназии, построенной на уступе горы, неподалеку от монастыря и не без его помощи.
Вo дворе новой гимназии, где уже начались занятия, я, американец с дежурным именем — Нил и юная прекрасная гречанка сажали древо жизни в серую, крупную, на кормовую соль похожую, супесь, едва склеенную затверделой глиной. Яма уже была готова. Мы втроем, сомкнув руки на тонком стебельке, занесли саженец в середину двора, опустили в яму и стали ждать воды, чтобы полить и закопать привядший росточек.
— Да они скорее вина дадут на поливку, чем воды, — проворчал отец Ириней. Народ, заполнивший двор, загалдел, уборщица гимназии, хлопнув себя по просторной юбке, мешковато потрусила в помещение, откуда и вынесла бачок с питьевой водой. Гимназисты, висевшие над нами по лестницам, антресолям и балкончикам, закричали, захлопали в ладоши, увидев, что мы поочередно льем воду в ямку и беремся за лопаты.
Потом были речи, и американец переговорил всех, поскольку был юрист. С английского никто не переводил, все оратора понимали. Кто, как я, ничего не понимал, делал вид, что понимает.
Сильно волнуясь, я сказал коротко о том, чтобы трудная земля эта и юноши из гимназии никогда не узнали, что такое война, и пусть залогом тому будет нами посаженное древо мира. Девочка-гречанка тоже попробовала что-то сказать, но от волнения расплакалась и закрыла лицо руками. Ей аплодировали и кричали больше, чем всем ораторам. После нас еще говорил Костас, министр образования, мэр города и директор новой гимназии. Затем был обед во дворе «в стоячку», и отец Ириней, приободряя меня, помогал мне в выборе блюд, питья и всяких фруктовых яств, сладостей и десертов, а также есть и пить не садясь. Стол был так изобилен, яства были так разнообразны и вкусны, что одному мне, пожалуй, с обедом было не совладать.
Осоловелые от еды и легкого вина, искали мы тени под палящим солнцем. Кругом так все нагрелось, от почвы, от стен, от всего строения несло, будто от русской печки, сухим загнеточным жаром. Костас, выпивший со мной и с американцем отдельные тосты, от благодарности, не иначе, за наши пламенные речи, пощадил нас и сказал, что семинар по экологии, чтоб нас не спалило совсем, назначено проводить с утра и вечером в зале гимназии, сейчас же всем следует ехать по отелям отдыхать после столь важного и торжественного дела.
На острове Патмос мы пробыли пять дней, и все это время отец Ириней был «при мне» — чудо, какой воспитанный и чуткий это человек оказался. Стремился он показать мне все самое значительное в монастыре, рассказать о наиболее ценном, что есть в нем и на острове.
Надо сказать, что монастырь, которому стукнуло девятьсот лет от рождения, бдением и старанием его обитателей, а также отсутствием великих революций и атеистически настроенного, мигом дичающего пролетариата, находится в хорошей сохранности, хотя печать древности и отразилась на его суровом лике.
Самое примечательное было то, что во время торжеств и празднества монахи работали, не дожидаясь команды и постановлений о перестройке. Монахи Патмосского монастыря гранили камень, копали землю, очищали потолки и фрески от нагара, пыли и сажи, ремонтировали утварь, строили, стряпали, жали хлеба, гнали вино, вовремя звонили в колокола, справляли все требы и только в день приезда патриарха всея Европы позволили себе несколько часов отдыха, не прекращая, однако, внутренние службы, принимая гостей, ублажая их, вели себя деликатно, но не подобострастно.
Стоит обопнуться на приезде патриарха Европы на Патмос. Из нашего нерушимого Союза были лишь грузинский и армянский высшие духовные лица. Грузинский партиарх, или как его называют — католикос Илия 2-й оказался веселым мужиком с живо и молодо сверкающими глазами, когда ему представили меня, не без ехидства заметив, что это тот самый тип, что написал рассказ «Ловля пескарей в Грузии», он лукаво подмигнув, воскликнул: «Зачем пишешь чего не надо?!»
Накануне прибытия патриарха Патмосскую разветвленную скалистую бухту в горловине перекрыли три военных корабля — крейсер и еще какие-то судна поменьше, наверное, канонерки. Уже с утра в вышине, на Патмосском монастыре, били редко, устало и равномерно большие колокола, и гул их разносился по небу, эхом опадая под обрывистые скалистые берега.
День был жаркий, над водою и в скалах мерцало, даль закрыло смолянистым маревом, по морю катилась легкая волна, плетя легкое кружево на ярко-синей воде.
Речной человек, я не ощущаю, не воспринимаю морских красот. Побывав на Черном, Адриатическом морях и даже на Тихом океане, ничего не воспринял, разве что много воды и что она во время бури страшна. Но Эгейское море — особая статья: ярко-синее, расшитое по всей ширине белыми прошвами, вдали оно сливается в белое покрывало, утопающее в мерцании воздуха, качаемого солнечным зноем. Из воды там и сям торчат скалистые останцы, растрескавшиеся, с гротами, впадинами, унырками, часто сквозными. Нa многих островах и скалах торчит деревцо, живое, приземистое, длиннолапое, где и рощица сосен.
На Патмосе, Богом сеянные, растут лишь сосны, твердокорые, сучковатые, с длинными, хрусткими иглами. Подле этих сосен, в тени рощиц, по крутым склонам — огородики — перевернутые комки серой супеси, склеенные все той же бурой глиной. Что на них растет — не знаю. Стоял сентябрь, и огороды давно уже пустовали, сады также были убраны, но в магазинах и в ларьках всего было навалом. В городке и в порту кое-где велись деревца, посаженные жителями — никлые пальмочки, серые акации, инжир, орех и все та же живучая сосна да мелкие полузасохшие кустарники, уцепившиеся оголенными сплетениями корней за камни, которые там и сям крутобоко и обвально вдавались в узкие улочки, в каменистые щели переулков, чаще всего кончающиеся каменным тупиком. И в этом раскаленном пекле, в теньке, в щелке ли бликом желтел сухопарый цветок или обнаруживалась на обочине россыпь разбрызганных синеньких головочек, похожих на окаменелые брызги моря. Низкорослая, сухо хрустящая полынь росла и дурманно пахла вечерами. Однажды нас угостили крестьянским вином, настоянным на этой полыни, и я понял: как нелегка, но пряна жизнь обитателей здешних тысячелетних островов. Кстати, все здесь, даже солнце, приручено и приспособлено для труда и жизни. Электричество, например, добывают с помощью солнечных батарей, расположенных на всех крышах городка. В полдень солнце пекло так, что все вокруг плавало, колебалось в расплавленном воздухе, и не иначе, как по причине жары и слепящего солнца греческие военные моряки, ставшие заслоном в горловине бухты, прозевали пассажирский паром, и в тот же миг, когда на горизонте показался огромный белый корабль с патриархом и высокими духовными лицами, к пирсу подкатило суденышко, но было тут же отогнано в глубь бухты, к благоговейно замершим кораблям, яхтам, катерам и лодкам. Парадно были выстроены сдвоенные оркестры военных моряков в нарядной форме, терпеливый народ не простого рода, мэр города, начальство со всех концов Европы стояло под солнцем вокруг трона, сооруженного посреди пирса.
Корабль в сопровождении двух эсминцев царственно вплывал в бухту. Он назывался «Эллада», был весь в праздничных гирляндах, украшен разноцветными флагами многих государств, сверкал золотом и ослепительной белизной. Дух захватывало при виде этого шествия с моря, думалось о Древней Греции, о ее сказочных царях, правителях, воинах, дворцах…
А на пирсе снова началось брожение, уже смахивающее на панику — это неугомонный пассажирский паром подбортнулся к пирсу и вступил в диалог с руководством Патмосского порта, разряженным во все белое, серебряное, золотое. Мы, жители маленького прибрежного отеля, с крыши его следили за действом. Ученый-биолог из Англии, тоже под дежурным именем Питер, долговязый и ехидный, как и полагается британцам, комментировал происходящее на пирсе и, хотя слышать отсюда ничего не мог, переводил точно: «У тебя — патриарх! У меня — пассажиры! Знать ничего но хочу!..», «Ты будешь Богом проклят и наказан», «Для меня — Бог — компания, я не хочу терять хорошую работу…»
Ну, что бы у нас в России сделали с таким строптивым моряком и с его водяной калошей? Да торпедировали бы, и все дела! И военные моряки за бдительность и меткость еще и благодарность получили бы, может, и ордена.
Кончилось это дело тем, что начальник порта плюнул, замахал руками к себе, подманил к уголочку пирса паром, заторопил пассажиров, машины, те бегом выбрались на берег и растворились в праздничных толпах. Паром с облегчением шмыгнул от пирса и скоро бросил якорь у противоположного берега бухты, откуда уже неслись разноцветные лодки, каждая с ярким флагом, из глубины бухты тоже, веером рассыпаясь, мчались лодки, народ заволновался, качнулся, сдержанно загалдел.
«Эллада» бережно прислонилась к пирсу. Во все время приближения корабля к Патмосу на капитанском мостике стоял величественный патриарх, благословляя земли, воды, остров, монастырь на его вершине, народ, детой, скотов.
Играл оркестр. Махал руками, платками и флажками народ. Плакали пожилые люди на берегу.
Началось сошествие гостей с «Эллады». Самым нарядным оказался почему-то румынский патриарх. Был он во всем белом, шелковом или атласном, серебром расшитом, золотом освещенный. Все остальные святые отцы сплошь были в черном, строгом одеянии.
Патриарх сошел с корабля последним, произнес короткую речь с трона, и на этом торжественная встреча закончилась. Во мне даже разочарование угнездилось: где привычный мне шум, гам, визгливая истерика, помпезность, отеческие приветствия вождей, крупные восторженные слезы и патриотические возгласы трудящихся. По привычке, не иначе, скорее от врожденного умиления, и на острове Патмос при виде ликующей толпы и Божьего человека стиснуло мое податливое российское сердце, и широкущее русское горло так и звало заорать, зарыдать, ноги сами хотели запрыгать.
Между тем шли торжества в монастыре и церкви, служились молебны, ночные бдения были, всенощные слушались, и обильное угощение в монастыре. И все это под неумолчный гул колоколов в поднебесье. Состоялось массовое посещение пещерки Иоанна Богослова, находящейся по соседству с монастырем, где с короткой проповедью выступил патриарх. Тут я его и поглядел близко, будучи емy представленным, поприветствовал его от имени россиян, поцеловал благословившую меня, грешника, сухонькую теплую руку владыки. Старенький, как и полагается патриарху, болезненного вида человек, несколько стесняющийся всеобщего почтительного внимания, он совершенно преображался во время говорения духовного слова.
Пещерка, где работал великий пророк и мыслитель Иоанн-Богослов, тесна, но сводами высока, в сторону моря, в камне вроде бойницы пробито оконце, но все равно от многолюдного дыхания камень отсырел, по выступам его вытянулись следы капель. Длинные свечи, отгораживающие чуть принаряженный уголок, начали тускнеть, и огоньки на них удушенно задергались.
Здесь, в уголке, на выступе камня лежала тоненькая книжка в малиновом переплете, обтянутом белым шнурком, — «Апокалипсис» — измысленное и здесь, в этой пещерке сотворенное бессмертное произведение…
В Патмосском монастыре хранится тринадцать тысяч древних рукописей. И как они хранятся! Зал в глубине монастыря сух, удален, тих, в нем постоянная невысокая температура. Книги с специально излаженных, на вид очень неказистых шкафах. Книгами пользуются, и для каждого читающего отдельный стол, специальная лампа, не выжигающая, а хорошо освещающая текст.
И главный хранитель — монах — человек тихий голосом, с древними, печальными глазами, глядя в которые и в самом деле думаешь, что многие знания умножают скорбь. Надо заметить, что у греков — древнейшей нации земли — очень печальные глаза, и у патмосцев, и у арабов, и у фламандцев, и у испанцев, только у американца Нила да у меня глаза светлые, вечностью не затуманенные и печалью не обремененные.
На это я обратил пристальное внимание слушателей экологического семинара, который проходил деловито и волнительно во время торжеств. Самое удручающее и страшное это для нашей планеты обстоятельство, коли двум, еще не состоявшимся по существу нациям попало в руки самое грозное оружие — эти два незрелых народа, как дети малые с коробком спичек, играются, занеся спичку с огнем над головой человечества — зажгут — не зажгут земное помещение?
Зажгут — в глазах-то светло и пусто, подвигов, крови и всеобщего царствования хочется, миром владеть и командовать не терпится, иль просто так, жахнуть из любознательности — поглядеть на большой огонь, погреться в последний раз возле невиданного костра, не понимая, что наделал невзначай.
С отцом Иринеем много мы ходили по монастырю, смотрели достопримечательности его. Реликвий, богатств, ценностей в монастыре много, и все это хорошо доглядывается. Иконы, фрески, росписи под сводами и в залах здесь почти не реставрируются, они сохраняются в том виде, в каком пришли к людям из древности, после осад, пожаров, землетрясений. Кое-где видна лишь половина росписи, иногда лишь часть ее, но они, эти изображения, отмеченные временами, пропустившие через себя жуткую историю человечества, впечатляют куда больше, чем сияющие слюнявой позолотой, яркими красками, аляповатыми подмазками, неким панибратством, где и фиглярством наших реставраторов, подновленные иконы и росписи — кто здесь больше ощущается: древний иконописец или его залатавший, себя и свои скудные способности выразивший мазила?
Это, разумеется, не имеет отношения к тем истинным работягам, что спасали от оголтелых атеистов и начальствующих бандитов святые реликвии, слепуя в подвалах, восстанавливали и восстанавливают выброшенные на свалку творения великих художников человечества, растерзанные иконы, спаленные фрески в храмах, где устраивались склады, нужники и конюшни, называемые клубами. Современные варвары, глумясь над святынями нашими, превзошли в преступлениях всех завоевателей и чужеземцев, даже монголов. В тюрьмы, на лесоповал, в рудники, на дыбу, на огонь шли воистину святые и самоотверженные люди, истинные мастера, и поныне работающие на хлебе и воде, как веки назад работал преподобный Иоанн Богослов.
С иконами у меня получился конфуз. Их на Патмосе много. Все иконы древнейшие, и что-то меня в них не устраивало, было какое-то смущение оттого, что на иконах чего-то не хватало. А отец Ириней посмеивался и не подсказывал мне, в чем заковыка? Хожу, глазею и досадую: ну что-то неладно на иконах? И где-то уж на третий день ахнул: «Дырки! На иконах нет дырок!»
Дитя, рожденное в отечестве, где кто за гриву, кто за хвост растащили весь колхоз! И оставили нам сплошные дыры, прорехи и дырки — я ж не видел икон необобранныx, неизмордованных и, как современные дети не видят чистого неба и думают, что оно вечно было в дымах, в копоти, так и я — привык видеть иконы в дырках, будто испрострелянные картечью и шрапнелью.
В иконописи все целесообразно: и оклады, и венцы, и украшения, даже материал, на котором они писаны, — все-все дополняет лик иконный, сияние над ним солнечное, свет звезд небесных, с неба же посланный — идеал красоты и смиренности. К ним кличет чад своих Бог тысячи лет и никак не может докликаться, никак не может погасить в них первобытной дикости, звериной злобы.
Ходили по каменьям, все в гору, все по лестницам и булыжью, ноги болели, и я на каждом переходе присаживался на скамью, глядел и не уставал глядеть на прекрасное, светло-синее море. Оно навевало покой, думы о вечности, в которую у себя, в России, давно мы потеряли веру.
— Скажите, отец Ириней, — обратился я к моему постоянному спутнику, — вот это дивное море, монастырь этот, празднование нешумное и великое, мое почти случайное присутствие здесь и совершенно случайная, но необходимая встреча с вами — что это?
— Ничего случайного, — не сразу отозвался отец Ириней, тоже неотрывно глядевший на море, — на все воля Божья, Божий промысел.
На прощание отец Ириней по сербскому обычаю подарил мне древнего, редкостного вина, привезенного с родины, пригласил к себе в гости, благословил, поцеловал в лоб и вдруг спросил:
— Вы иногда креститесь, но как-то стеснительно, зажато. Пробуете веровать?
— Пробую, отец Ириней. Да ведь недостоин. Будучи голодным беспризорником в детстве, воровал хлеб, на войне стрелял в людей, работая в газете и на радио, поганил души человеческие и прежде всего свою, крал людское доверие к добру, осквернял слово.
Отец Ириней внятно и печально смотрел на меня и совсем уж тихо молвил:
— Все мы недостойны, но верить и надеяться надо.
Порядочно уж дней и годов прошло после поездки на греческий остров Патмос, а все вижу и помню я так, будто был там вчера, но прежде всего вспоминается — нежно-синее море с райскими островами средь неторопливых волн с шевелящимися нитями белых кружев, монастырь на крутой горе, много-много добрых людей и среди них самый добрый, умный и чуткий — отец Ириней. И если поездка на Патмос, все пережитое и увиденное на нем было и в самом деле Божьим промыслом, то слава Ему, нашему многотерпеливому Создателю, и да святится во веки веков имя Его, как негасимая лампада под каменными сводами, над вратами древнего христианского монастыря, стоящего на острове, среди доброго-доброго, старого-старого моря.
Не запрягайте женщин в плуг
Рассказ деревенской женщины
— Я и по сей день как увижу в телевизоре женщин, запряженных в плуг, так меня и захлестнет слезами. Это что же такое? Человек хуже скотины! И показывают ведь, показывают, не стыдятся. Начальство бы, которое придумало экое измывательство над хресьянами, в плуг-то, в пристяжку — вот тогда бы ладно было. Да чего-то не видела я начальство за плугом-то. Люди пашут и боронят, оно на трибунах говорит чё-то, все время блага сулит…
Однова и меня запрячь хотели. К весне сорок четвертого года война чисто вымела в нашей деревне Деряжнице дворы и сусеки. Мужиков нет, лошадей — две калеки, бабы, что при силе, все угнаны на лесозаготовки либо при фермах волохают. А пахать и сеять надо. Председатель у нас новый, по фамилии, дай Бог памяти, чуть ли не Акулиничев, с им уполномоченный в галифе и с орденом. Собранье собрали — одне старики да подростки. Так и так, товарищи, война близится к победному концу, нужно еще одно напряжение, последнее, чтоб помочь фронту доломать супротивника. Доломать так доломать. Да чем и кем доламывать-то?.. Вот тут председатель наш и уполномоченный сообразили: раз тягла нет, придется самим колхозникам проявить сознание, пристягнуться к плугу и к боронам…
Парнишки зубоскалить начали: «Ты, Катька, тпру!», «Ты, Мотька, н-ну!» Старухи в голос. Старики затрещины зубоскалам раздавать. Мне тогда шестнадцатый год шел. Я за старшую в доме. Мама на ночь с леспромхоза мокрая вся приехала, узнала про наши новости, завыла, давай Гитлера и жизнь проклинать. Я ей говорю: «Надо, дак…» Она мне: «Дура! Надсадишься. Кровью изойдешь. Рожать кого и чем будешь?!» — и от отчаянья, не иначе, хлесь меня, да и младшеньким ни про что надавала, на печь всех загнала, сама по деревне к бабам побежала. Я так в слезах и уснула. Когда мама с похода вернулась — не слыхала.
Сделала я себе из старой детской пеленки лямку, к веревке ее увязала, наказала младшеньким, что делать, да чтоб избу не спалить. Иду к правлению, там народ об чем-то шумит. Председатель Акулиничев отлаивается. Концы-концов Акулиничев сказал народу: «Как хотите, но чтоб сев произведен был в срок и полностью, иначе мне тюрьма и вам не поздоровится».
Акулиничев сел верхом на коня, в другие бригады уехал, да три дня и не появлялся в нашу Деряжницу.
Савоська-хромой, под косилку он в детстве попадал, заснул на конной косилке, упал с сиденья, ну ему ногу повредило, пальцы поотхватывало, шибко всего порвало и порезало, для войны он не годный был, дак вот хоть и хромой, и калеченный, но все-ш-ки мужик, голова у него варит. Савоська велел со всех подворий, чердаков и сараев нести в кучи сети, недотки, нитки, иголки для починки сетей.
У воды живем. Река Вожга и невелика у нас, да шибко рыбна. Зимой налим в деряжнинские перекаты на икромет приходит, судак тут охотничат, веснусь мелочь соберется — аж вода кипит, после ледохода, ближе к теплу жалует икряная царица наших вод — нельма. Почитай, у каждого путевого, особо не у путевого, фартом жившего мужика, сотенки водились. Удочками у нас робятишки только баловались, мужики удочек в руки не брали, не хотели свое мужицкое достоинство ронить.
Целый ворох сетей понаташшыли бабы и ребятишки. Савоська генералит, тлелые сети отбрасыват, подюжей которые — чинить велит. Развесили мы рухлядь на вешала, бегаем с иголками, чиним. Савоська на берегу с ребятами огонь жгут, баркас смолят — совсем он рассохся, давно на ем никто не рыбачил.
Из вязаных-перевязанных сетей — дранья и рванья — собрали мы неводишко метров на двести. Посадили, как могли, грузила, наплавки приладили, тетивы из вожжей да из бечевок разных навязали — узел на узле. Отобрали девок и робят, что покрепче. Поплыли рыбаки. На первой же тоне баркас обернулся. Савоська в неводе запутался, еле мы его спасли.
Сидит Савоська на берегу у огня, сушится и даже не матерится. Не может. Все слова забыл. А уж такой ли спец был, такой ли визгун! Значит, верх психа у него. Убить может, на слово сил нету. Да и понимал: с баркасом и неводом мужики управлялись артельно, и потому сдерживался. «Робятки, робятки!..» А сам дрожмя дрожит, напор в себе держит.
А мы худо-бедно рыбачить-то под его командой приспособились. Одной тоней половину баркаса рыбки черпнули. Как к берегу доплыли с добычей, народишко, какой постарше, на берегу был, на колени пал, в небо руки тянет, Господа благодарит.
В той пробной тоне угодило нам пяток нельмов. Ухи наварили, подкрепились, поспали — хода нельмы ждем. И вот она явилась! Пером воду режет, под перекатом узлы вяжет, буйством река охвачена. Кинули мы невод и завязили в рыбе. Савоська голосу лишился. У рыбаков глаза нa лоб от азарту. Потихоньку, помаленьку загружаем невод, к берегу его ведем, рыбу пятим, понимам, конечно, что всю рыбу нам не взять, порвется хилый неводишко. Но хоть бы не всю рыбу, хоть бы долю какую взясти.
И взяли! Савоська, опять же Савоська, не велел невод на берег пятить, подвел баркас к отмельному месту, закрепил концы и кляч невода, да первым с себя штаны долой — черпать рыбу из притоненного неводишки. Ну тут и все мы. Кто нагишом, кто как, будто в святую купель бросамся, с ведрами, корытами, сачками. И начерпали рыбы — берег шевелится.
Леспромхоз в пятнадцати верстах. Послали Акулиничева на переговоры. Он как сказал директору леспромхоза про рыбу, тот целоваться полез, надавали, говорит, трудармейцев, их ветром шатат, кормить нечем, план давай.
Леспромхозовский тракторный прицеп загрузили рыбой, картошшонок из последнего выделили, сами себе тоже по пудику-другому рыбы навесили, чтоб за плугом и бороной не падать. Леспромхозовскими тракторами вспахали и поборонили наши поля. Тем временем инвентарь отладили и где сеялками, где вручную, отсеялись. Товарищу Акулиничеву вышло поощрение, его в райком назначили, кабинет дали отдельный, в газете портрет поместили. А наш рыбный генерал Савоська простудился шибко и недолго маялся. Никому уж рассказать не сможет, чего ему, калеке, стоила та рыбалка. Некому стало рыбным делом руководить. Но мы уж сами наловчились от реки питаться, и даже после войны еще долгий у нас союз с леспромхозом был. Потом моторки появились, всю рыбу поразгоняли, молевой сплав по реке затеяли — нерестилище нарушилось. Рыба куда-то подевалась.
Мне после победы калеченой-увеченой, а все ж живой солдатик достался. Четверых детей нажили, в люди вывели. А походи бы я в плуге, кому бы я нужна была?..
Никто нас не слышит
Я был в Вашингтоне в тот день, когда исполнилось 44 года с той осени, как мы сошлись с моей женой (тогда не женились, тогда сходились, и не иначе, как Бог помог многим фронтовикам но только выжить, но и сохранить семью!). Охватили меня сентиментальные чувства, и решил я позвонить домой. В помощники попросил русского человека, отлично знающего английский язык и механизм современной цивилизации.
Он долго заказывал разговор, потому как на центральной станции связи Вашингтона плохо себе представляли, где этот город Красноярск, и так же, как наши дорогие связисты, все время путали его с Краснодаром. Но когда было объяснено, что это в Сибири, вашингтонские связисты удивились да еще и прониклись особым почтением к заказчику, а узнавши, что на войне он был связистом, и вовсе в умиление впали, Старший смены заверил моего терпеливого товарища: «Сэр! Я и моя смена сделаем все, что в наших силах, чтобы муж поговорил с супругой в такой для них знаменательный день, тем более что они женились на войне, где мы были союзниками».
Ничего из этой доброй затеи не получилось, хотя звонили с вечера до поздней ночи и продолжили вызов утром, после побудки. Американские связисты бились до усталости, преодолевая немыслимые пространства и преграды на линиях связи.
Наконец, изнемогши, старший смены устало сказал:
— Сэр! Передайте наши извинения русскому гостю и от нас поздравьте его со столь для него знаменательной датой. Мы сделали все, сэр. Мы дозвонились до Красноярска, но нам сказали, что дома никто не подходит к телефону. — Старший смены помолчал и добавил: — Да, сэр, везде в этой стране почему-то не берут трубку, когда мы, наконец, дозваниваемся до домашнего телефона…
Я взял трубку и от своего имени сказал связисту благодарность по-русски и по-английски, с помощью товарища заверил его, что расскажу всем друзьям и товарищам о том, как добросовестно умеют исполнять свои обязанности американские связисты…
Я же знал, растяпа, что мои земляки просто поленились набрать номер моей квартиры, они или болтали о перестройке, или дремали в этот поздний час, может, и согласовать хотели с инстанциями, как относиться к звонку из Америки, из какого-то Вашингтона, соединять — не соединять. Но ближнего начальства не нашлось, дальнее уже спало. И решили безответственные работники все просто — не соединять меня с женой, сказав обычное-привычное: «Квартира не отвечает».
Никто нас не слышит. Никто ни за что не отвечает. Ни у кого ни за что сердце не болит.
Непонятная жизнь
Жил в славной современной гостинице Роттердама, неподалеку от единственного старинного здания величественного вида, уцелевшего во время войны. «Нашь корьсовет, — не без юмора сказал мне вчера спутник, учившийся русскому языку в Москве.
Между „корьсоветом“ и гостиницей — торговые ряды, где есть все, что угодно душе, телу, нюху и духу. А между ними огромная площадь с пустым уже к осени бассейном, с цветной разметкой по камню — для празднеств, и ближе к ряду кафе, пивных баров и мелких магазинчиков — две симпатичные скульптуры.
Одна — человек с гитарой. Старой формации у него и гитара, и сюртук, бородка, мешки под глазами, смышленый взгляд — бард прошлого века Пард Спеенхоф, поэт-певец со смиренным лицом, совсем не похожим на наших современных мужиков-бардов с пропитыми и свирепыми мордами.
Чуть поодаль скульптурка женщины, читающей книгу. Поскольку город ветреный, все заведения — питейные, едальные и прежде всего детские — незаметно огорожены стеклянными стенами, обвешанными цветущей зеленью.
Хожу, смотрю, и мне чего-то все недостает, что-то привычное глазу здесь не присутствует, не приковывает взор. И вдруг озарение: Ленина нету — привычной его примелькавшейся фигуры, то в кепке, то с голой лысиной под дождем и грязным снегом, отчего он, стандартно вытесанный или отлитый из гипса, плачет либо черными либо желтыми слезами, и за пазухой у него ведутся воробьи, на плечах сидят и марают его голуби мира…
Как же так? Растут цветы, фрукты, овощи, на продажу целым караваном разложены, да так, чтобы красиво смотрелись, привлекали взгляд. Магазины, ломящиеся от товаров, пустые от покупателей и оравы горластых продавцов — один тут, как правило, продавец со всем управляется. Где-то в высоте звучит тихая, миротворная музыка, народ никуда не торопится, не матерится и о политике не орет.
Как же так? Это же неправильно все! Это ж не та и не такая жизнь! Вот там, где Ленин маячит на каменных площадях, на засранных козами и бродячими собаками райплощадках, рядом с хило колыхающимися вечными огоньками — непреклонно, хозяйски шагнув вперед, воинственно выкинув руку со стиснутой в ней кепкой или просто перст, указующий путь вперед, к светлому будущему — там все и вся напряжено, раскалено, дым, злоба над землей стелется, жених и невеста в напрокат взятой машине, в свадебном одеянии, тоже напрокат выданном, к подножию вождя несут втридорога купленные на базаре у младших братьев цветы — там жизнь, там устремление, там трепет, ожидание и предчувствие небывалого счастья. А тут пустая площадь, непонятная жизнь. Что за жизнь? Это ж прозябание!
11 октября 1990 г. Роттердам. Утро.
Поставил я эту дату к „затеси“ и думал — исчерпал тему. Ан не тут-то было!
Вечером заехали за мной журналисты, и я сообщил им свои радостные чувства оттого, что не увидел никаких вождей на площадях и высотах, а они мне в ответ: „Рано обрадовался!“ — повезли меня в Гаагу, и я через какой-то час узрел бюст отца и учителя своего родного — Иосифа Виссарионовича Сталина. Стоял он под стеклянным колпаком посреди небольшой площади, отлитый из бронзы, на бетонной тумбочке, и перед ним хвост селедки. Стоял он, надо заметить, в шестом районе, а в районах этих по голландским городам располагаются самые развеселые заведения и зрелища, дома терпимости тут с прозрачными стеклами, и за каждой дверцей на виду почти совсем раздетая красотка поправляет чулок, причесывается у зеркала, подмигивает проходящим мимо мужчинам, покачивает бедрами; музыка и смех всюду, как на наших людных площадях во время торжественных празднеств.
И вот, значит, среди этого всеобщего, всем доступного бардака и стоит товарищ Сталин под колпаком. Отчего он под колпаком — мы сразу догадались: не зная, что это великий вождь международного пролетариата и всего советского народа, подвыпившая, греха вкусившая молодежь била об его бронзовую голову бутылки и справляла малую нужду за его спиной.
Но отчего он угодил в это место? Мы лишь могли предполагать, что после войны из почтения, всему миру внушенного нашей победой, участники довольно активного и героического сопротивления маленькой страны из чувства благодарности воздвигли сей скромный монумент в рабочем квартале. Но потом тут все перестроилось, возникли большие дома, и помните, как грузины утверждали, что Москва построена вокруг ресторана „Арагви“, так тут бардаки вокруг нашего вождя и учителя…
И только одно недоумение не мог разрешить один из спутников:
— Я помню, точно помню — селедка на постаменте еще в прошлом году была целая! И когда он ее съел?.. — Подумал, подумал и грустно добавил: — Ночью, наверное, когда все утихает, он ее грызет, каменную, твердую, без любимого грузинского вина…
На дне реки
Медленно, по частям завозили в заполярный станок громадный памятник великому вождю, торжественно возводили стеклом сверкающее сооружение, внутрь которого, будто жемчужина в раковину, была всунута приземистая, с баню величиной избушка с подрубленными нижними венцами и заплатами новых сутунков в стенах и по углам. В этой избушке мыкался будущий вождь мирового пролетариата во время ссылки и отсюда, из бездорожного, вьюжного Заполярья каким-то, совершенно непостижимым, образом бежал…
Когда работы по сооружению музея и памятника были завершены, власти, державшие под неусыпным контролем важное дело, издали указ: всем судам, проходящим по реке, вплоть до лодок, приставать в знаменитом отныне месте, командам, пассажирам и путешественникам идти в музей — на поклонение, называлось это скромно — экскурсией.
И шли. И кланялись. И плакали.
Время тоже шло, бежало. И однажды те же власти, по чьему велению сотворялись многочисленные монументы и составлялись указы, строгой бумагой велели памятники великому вождю по всей стране сковырнуть. И началась работа, достойная памяти и натуры, им послужившей.
О сносе тех бесчувственных камней боязливый народ сложил легенды и шепотом рассказывает их до сих пор потому, что легенды настоль жуткие, насколь жутка и сама история каменного гостя.
Вот один из рассказов очевидца, старого сибирского капитана, который с юности ходил по реке и помогал сооружать памятник. Не раз бросало его судно якорь супротив музея, и уже в качестве капитана, сняв картуз, шел он с командой по осыпистому крутояру к высящемуся на берегу монументу.
После того, как по всей стране убрали памятники, тот монумент все стоял и стоял, одинокий, издали видный на заполярной плоской земле, и уже не приставали к берегу послушные суда, не топтались благоговеющие скопища людей у подножия его с цветами. Клумба перед основанием памятника заросла редким северным бурьяном, ребятишки перебили каменьями стекла в помещении, бродяги унесли из избушки музейную рухлядь, памятник обгадили чайки, ветры, дожди и лютые северные морозы точили и покрывали трещинами мрамор, получившие после смерти вождя помилование ссыльные и освободившиеся из лагерей заключенные справляли нужду на монумент, писали изречения и непристойности на мраморе, „и Аз воздам“ — выцарапал какой-то грамотей гвоздем па груди каменного вождя, — и „я получил свое, ты получи свое — мы в расчете!“ — изрек другой.
— Однажды ночью, — рассказывал старый сибирский капитан — кондовые сибиряки избегают называть собственным именем дьявола и всякую нечистую силу — с тайным, коробящим душу трепетом употребляя слово „он“, — темной осенней ночью, нарастив пять буксирных тросов, набросив стальную петлю на „него“, рабочий буксир городского порта, откомандированный на эту работу, сронил „его“ с постамента, сволок на середину реки. Речники передавали по цепочке с корабля на корабль, с теплохода на теплоход жуткую новость: „он“ лежит вверх лицом и смотрит из воды»… Мы тоже нарвались на «него». Шли в межень с севера, груженные рудой. Вахтенный без стука ворвался в мою каюту. «Николай Андреич!.. Товарищ капитан…» — и показывает пальцем за борт. У самого губа дрожит, глаза под лоб завело, лицо белей бумаги.
«Ну, напоролись! — мелькнуло у меня. — Половину навигации без аварии и…» — глянул за борт и, веришь-нет, обмер, волос на голове вроде бы ветром подняло… Со дна реки глядит «он»! Лицо бело, скорбяще. Не лицо, прямо-таки лик. Всего, может, минуту-две и было нам видение, но памятно.
Год за годом, навигация за навигацией, время стирало видение, да и забило «его» ледоходом, занесло песком, зарыло каменьями, но до самой пенсии ходил я в том месте с опаскою, на всякий случай рулил не фарватером, бережней рулил — риску-то сесть на мель почти нету. Река здесь широкая.
И вот что еще любопытно: станок-то, поселок-то ушел со своего моста. Километрах в двух от станка было здание метеостанции и три домика с теплицей. Опытный овощной совхоз называлось это. Вот туда с худого клятого места один по одному и начали перемещаться дома. Перешли и кедрачом загородились. Школьники кедрач насадили, хотя здесь отродясь никто ничего не садил, здесь только рубили, ловили, стреляли… Слышал я — зауральское село, где сын предал отца, тоже со своего места ушло, и забытый, проклятый односельчанами мраморный памятник отцеубийце стоит, обмаранный птицами, среди дикого леса.
…В грустном фильме лукавого, в морализаторство на старости лет впавшего киномаэстро, услышал я, что так хорошо начавшийся двадцатый век испортили маньяки. Не испортили они его, испохабили совместно с нами. И стоят по всему свету многокилометровые очереди к сооружениям, напоминающим вермишельные ящики, замаливая грехи, жаждуя милости и благодати, несут люди цветы, кланяются, плачут в храмах и маршируют у монументов императорам, вождям, героям, а под слоем песка, на дне реки лежит «он», терпеливо дожидаясь, когда его раскопают. Может быть, и дождется. «Он» нетленен. Мы — смертны. Время и впрямь сильнее нас, сильнее бед и зол земных.
Пойти к Жуковскому
Молодой, но уже надменный бизнесмен, у которого на брюках сзади и спереди по-иностранному писано, что он очень модный, современный и богатый человек, кривя губу, спросил меня прошлым летом в Овсянке:
— А что это, Виктор Петрович, ваши односельчане вместо того, чтобы сказать «Пойду в магазин», говорят: «Пойду к Жуковскому». Кто он такой, этот Жуковский? Что за знаменитость?
— Кто он такой? Да всего лишь продавец сельского магазина, после — заведующий этим же магазином. Но, как видите, местная знаменитость — и до се почитаемый всеми односельчанами человек и хотя давно на пенсии, давно «не у дел», но помнят его люди, все еще идут «к Жуковскому».
Я много лет знал Филиппа Кузьмича, тихоголосого, иногда вежливого, даже застенчиво улыбающегося, ко всем приветливого, доброго соседа, отца, мужа, деда. Проработал он в овсянском магазине с сорок седьмого года до конца годов восьмидесятых, ни разу не судим, не садим, за растраты, мздоимство, воровство и плутовство не привлекаем.
Я листаю его красный документ — военный билет: год рождения 1911, солдат, рядовой, орудийный номер, окончил пять классов в 1927 году, в Даурском районе, в селе Смоленка Красноярского края, бес — почему-то с переносом — партийный, русский и наконец означено — служащий.
Ах ты, Господи Боже мой, как льстило это слово всякому деревенскому малограмотному мужику, как возвышало его в глазах односельчан, да и в собственных глазах тоже. Ныне шибко об себе понимающие борцы за народ и за гуманность высокомерно и презрительно, не говорят, но выплевывают, как харчок жевательной резинки — ин-тел-ли-ген-ция! А если к этому добавляется слово — сельская, то это уж и вовсе получается — тварь презренная, даже вредная.
Но Филипп Кузьмич понимал слово «служащий» буквально, безо всякого подтекста. Служащий — это человек, призванный служить народу. Он и «вид» и «марку» держал на людях соответственно редкостному званию — всегда в костюме, пусть и недорогом, но поглаженном, всегда в чистой рубашке, при галстуке, если сам за прилавком, то и с голубым карандашом за ухом. Летом и осенью в плаще ходил, зимою — в полупальто с меховым воротником, которое берег, и оно живо до сих пор, и его уж надевают только по хозяйственной надобности.
Родная и до стону народом любимая партия и ее подручная, ополоумевшая от успехов, безнаказанности и разнузданности, советская власть в очередной раз перетряхивала страну, как старую вшивую шубу, и гнала с места на место народ, в первую голову крестьян, чтоб они не забывались, сидючи на земле и работаючи от темна до темна, что идет борьба за всеобщее счастье и при борьбе такой совсем не обязательно иметь свой дом, свое хозяйство, трудиться и детей труду учить, а надо в страхе куда-то бежать, охать, двигаться, разорять деревни, рушить храмы, жечь иконы и неугодные книги, орать на митингах и вечерами в клубах и бараках: «Все пропью, гармонь оставлю…» и «Стали, побольше бы стали, меди, железа вдвойне…»
Их табунами гнали из Забайкалья в Красноярский край, а из Красноярского края табуны пылили туда, в Забайкалье. Повезло тем, кто двигался вниз по рекам, каково было тем, кому выпало устремляться вверх по течению, в горы, в дремучую тайгу, в тундры, в степи, в пустыни?.. Но направители жизни и новой морали считали, что в движении супротив течения и есть величайший смысл, крепнет мускул и дух народа, а что ребятишек, стариков да мужиков и баб в придорожье иль в ледяные торосы на Енисее закапывают — так без потерь борьбы не бывает, «лес рубят — щепки летят», — сказал мудрейший из мудрых, отец, учитель и «корихвей всех наук», как его именовали речистые пропагандисты.
Жуковские попали в благословенный приенисейский Даурский район, в село Смоленка, которое стоит так и на таком месте, что с него можно картинки рисовать иль открытки сымать и за деньги продавать. Я об этом говорю так уверенно, что уже во времена новые бывал здесь, на подпором обезображенных берегах, на воде, называемой морем, а на самом-то деле это дико и наплевательски заросшая, мертвая во всех смыслах лужа, и ловил хариусов нa подпертой, подмытой, робко, в кустах и средь полей прячущейся, окороченной и униженной речке Смоленке, в которой ключевая, студеная вода и без сахара сладка. Но и здесь, на выселении, хорошо обжившимся трудягам-крестьянам не давали спокойно жить, все их гоняли по разнарядке на лесозаготовки, на сплав леса, на какие-то бурные, многолюдные стройки. Увезут, забросят в котлованы, в ямы, во льды и снега, подержат, поморят, погоняют и бросят. Хочешь — возвращайся, хочешь — тут оставайся, к индустриальному раю прикрепляйся.
Вот и служба подошла-приспела. Попал Филипп Жуковский в 98-й артиллерийский полк, орудийным номером семидесятимиллиметровым пушкам и два года около них учился родину защищать. Потом его уж все кренило к хозяйственным службам: был завом военной столовой, в танковом полку и механизированном корпусе при хлебозаводе — пекарем, ну, а в поход на восток, воевать с японцами отправился стрелком отдельной мех. дивизии.
У-уф-ф-ты — передых! Мирная жизнь началась, женился на выселенке из Забайкалья, с коей знался еще до армии, да и отвековал с ней весь век. Ох, сколько же за зтот век они отработали, отпахали вместе. Ведь он-то, служащий-то — хоть днем при карандаше за ухом и за прилавком отдохнет, а она-то, Феня-то — я уж так ее и буду называть, как все в деревне знают и зовут ее — на производство, да при дворе и при детях. А производство-то, Господи, спаси и помилуй — все те же лесозаготовки, все тот же лесосплав.
— До того устряпаемся, Виктор Петрович, что мокрые норовим на нары упасть. И никаких мечтов о гулянках иль о баловстве каком. Иной раз так одежонка и не досохнет на теле, в сыром снова в лесосеку.
Какое-то время Филипп Жуковский работает в городской торговле, но не может найти свою жизненную ячейку в городе, по природе и складу души он — деревенский мужик, и когда ему предлагают поехать из Красноярска в недалекую деревню Овсянку, он с радостью соглашается.
В этом доме и сейчас магазин, начал он переходить из рук в руки, потому как маникюрная в нем торговля происходит: иностранные бутылки, соки, жвачка, дорогущие предметы обихода. Дожили до того, что соли в магазине не стало, хлеб перестали привозить, спичек не купишь. Воистину догнали друг друга город и деревня, сравнялись в беспутстве, разгильдяйстве и безответственности — полная смычка города с селом наконец-то произошла, и хоть плачь от осуществления древней мечты деревенский люд.
И плачут, особенно старухи и старики, которым непосильно подниматься в гору, в поселок Молодежный за покупками, или ехать на Усть-Ману, а то и в Дивногорск.
А было, было всеобщее возбуждение в селе и тихий говор собравшегося возле магазина люда, сидят, пересуживают друг друга, молодежь продергивают, былые дни и годы вспоминают, и чем ближе к обеду, тем кучней у магазина.
Это значит, с утра пораньше Жуковский уехал на базу. На городскую. База та где-то на Бугаче, и работают там сплошь дружки-приятели Жуковского, и он уж непременно привезет товару всякого от дядюшки Якова.
И вот она, долгожданная машина, забренчала, зафырчала, лбом в ворота уперлась, стоит, радиатором парит. Из кабины выходит сам, усталый, халат на нем мукой измазан, пахнет от него табаком, конфетами и фруктой. Карандаш, как всегда, на месте, за ухом.
— Граждане-товарищи, — говорит он народу. — Зря сидите. Домой идите. Будет разгрузка, распаковка товаров, занос их в магазин, раскладка, то да се, да и мне надо пообедать — с утра, как юшковский кобель, — голодный. Так что откроюсь не раньше трех-четырех.
— Да ничё, Кузьмич, ничё, подождем — время у нас цело беремя. Может, помочь?
И никто не расходится, ребятня в щель ворот заглядывает, бабам и дедам сообщают, чего привезли и в ящиках на склады понесли.
Народ прибывает, напряжение возрастает.
Но вот звякнуло что-то внутри магазина, звякнула шкворина в ставне окна, и двери открылись — заходи, народ честной, чем богаты, тем и рады!..
Всякое бывало в жизни Кузьмича. И писали на него, и докладывали, и комиссии насылали — одна строже другой. Главное преступление: утаивает товары, хитрован — для начальства пасет, на всякий случай бережет. Но никогда никто не говорил, навета не давал: себе, мол, взял, унес, присвоил.
— Да он, — рукой махнет Феня, — еще и из дому чего-нибудь в лавку свою уташшыт, метлы, веники, дерюжку под ноги — это уж непременно унесет.
Помаргивая глубоко сидящими, стеснительными глазами, жаловался Кузьмич:
— Да я ж, для них жа, для деревенских покупателей и придержу товар: кому на похороны, кому на свадьбу. У меня завсегда на этот случай все есть, — помолчит, отвернется и вздохнет. — А и комиссия та же: не дай ящик тушенки, альбо колбаски деликатесной и коньячку — не отвяжется, понапишет, магазин запрет, все как есть кишки вымотает…
Сам Жуковский был человек непьющий, если уж в праздник да с гостями рюмочку замучает, и то как-то не к душе, через силу вроде бы.
А жизнь шла, бежала, и до пенсии дело дошло, но еще долго и не по разу на день бегал Филипп Кузьмич в магазин — «помочь девкам», покалякать о делах торговых, об обороте, плате — наценках — ух, он в этих делах знал толк, за три метра в земь видел.
— Поедет, бывалоча, на курорт, — смеется Феня, — отдохнет-не отдохнет, мчится в Овсянку на всех парах, а тут девки из магазина со слезами — растрата, недочет, на базе омманули. Мы еще и чаю не попьем (так вот деликатно Феня называет свидание после долгой разлуки), а мой Кузьмич очки на нос, шшоты на стол — и пошел считать-пересчитывать. Скоко он их, этих сикушек от тюрьмы спас — и сказать невозможно.
Ушел на пенсию Кузьмич, отрешился от торгового дола, спокинул свой магазин — и начал расклеиваться, болеть, но все корову, поросенка, домашнюю птицу держали — дети и внуки в городе живут, помощь им нужна, понаедут на выходные полон двор народу. Но трудно стало с сенокосом — негде скот пасти — все удоби, поляны, электротрассы дачами застроены. И нот отчего-то заболела корова — лишились главного кормильца, притих двор, и сам Кузьмич слег, как оказалось, окончательно и навсегда.
Среди лета, в погожий солнечный день провожали односельчане Филиппа Кузьмича Жуковского в последний путь, и невольно вспоминались мне строки одного провинциального поэта, и очень мне хотелось, чтоб их прочел не только тот новоявленный, форсистый бизнесмен, а все, кто еще способен думать о своей судьбе и конце жизни:
А так ли прошли мои годы?
А много ль осталось прожить?
И мною ли будет народу,
Когда понесут хоронить?..
За гробом сельского продавца, Филиппа Кузьмича Жуковского, шло все село. И вот уже много дней и месяцев прошло со дня его кончины, а в Овсянке все еще люди говорят:
— Пойду к Жуковскому.
Манская грива
В начале века, может, и позднее, на Манской гриве был пожар и огнем смахнуло с нее всякую растительность. Огонь произошел, скорее всего, от палов, с помощью которых на Майском перевале деревенские мужики расчищали земли для пашен.
Во время моего раннего детства, когда дозволено мне было самостоятельно ходить на Усть-Манскую заимку деда, все уже на Манской гриве отросло, воскресло и освежилось. Поднялся лес, среди которого там и сям, из травы, мха и цветов черным дулом целилось сгоревшее когда-то дерево иль выступала, блестя синей сажей, что вороным крылом, вся в рыжей трухе, в дырках на месте выгоревших сучков валежина, со всех сторон обросшая земляничником, костяникой и клубничником. Цветов и ягод в молодом лесу было море. Не знаю, доводилось ли кому-то видеть покрытую ало-красным ковром земляники гору? Я видел этакое чудо на Манской гриве.
На горах же, за Королевым логом, образовались пашни, звалось это место Бетехтинско-Шахматовским улусом. Земли на горе были неважные, намного хуже, чем на Усть-Манском и Фокинском улусах, где нынче располагается плодово-ягодный совхоз «Манский», а на месте крестьянских заимок вырос целый городок дач, принадлежащих в основном престижной публике. Губа у этой публики не дура — здесь, с этих земель наши крестьяне меньше тридцати центнеров зерна с гектара не брали. Овощи здесь не росли, можно сказать, перли из земли дуром. Девкам и парням фокинского рода из-за тех земель, следовательно, и «богачества», отбою от женихов и невест не было.
Не знаю, сколько хлеба брали на горах, по-над Манской гривой, однако же не голодовали, за океан с протянутой рукой не бегали. И красиво же здесь было, на Бетехтинско-Шахматовском-то улусе! Особенно приглядно делалось на исходе лета, когда желтые хлеба, как бы выпроставшись из-под зеленого покрова леса, отделившись от окошенных покосов, уйдя от сочно-цветущих ложбин, горели, переливались золотом под высоким небом и звон колосьев был так нежен, что, казалось, они играли на солнечных лучах, будто на тонко натянутых струнах.
Отдельные великаны-деревья, устоявшие при выжиге тайги, стояли средь хлебов, завороженно опустив ветви, и на каждом из них, как некое дополнение, на самой ветреной вершине непременно дремал, окаменев, соколок или коршун. Всякой птицы тут: перепелки, коростеля, жаворонка, тетеревов — было так много, такой тут происходил хор, что, бывало, невольно замедлишь шаги, а когда дух займется от восторга — и вовсе остановишься, пораженный дивом и щедростью природы.
Прежде на Усть-Ману из Овсянки были две дороги: одна, от деревенского кладбища занявшись, пролегала через Фокинскую речку и затем взнималась в долгий подъем в гору, звавшийся точно и емко — «тянигусом»; вторая уходила по-за деревню, в верхнем ее конце, почти на займище петляла в крутую каменистую гору, заслоненную тайгой, от того места, где нынче располагается деревообрабатывающий заводик, оставленный в наследство гидростроителями, надоевший и овсянцам, и властям, и себе, да дурдом, с каждым годом все плотное заселяющийся. Обе нелюдные травой-муравой, гусятником и другой придорожной неприхотливой травкой заросшие дороги соединялись возле Королева лога и далее — по змеиному распадку, по тому самому, где нынче никто не ездит, спускались к Усть-Манским пашням и заимкам.
С тридцатых годов, с полного воцарения в стране победного строя большевиков началось вытеснение местных крестьян с их пашен и заимок; в тридцать четвертом году размашисто действующие сплавщики, в основном самоходы-пролетарьи, которым никого и ничего не жалко, избуровили, изувечили усть-манские благодатные пашенные земли, потом и кровью отвоеванные у тайги, понастроили на них шумные, клопяные бараки, столовую, клуб, понакопали ям под мертвяки, сшибли избы — заимки — тракторами и всяким сподручным нахрапистым железом, вроде лебедок, воротов, и наши растерянно помалкивающие мужики, уцелевшие от коллективизации, гонений и нападок, не заметили, как оказались вытуренными на горы вместе с чадами и женами.
Бабушке и дедушке участок (не пашня уже, нет, участок!) достался там, где сейчас печалью заселяет ромашковые поля и березовые рощи новое овсянское кладбище. Одну лишь осень копал я здесь картошку вместе со старшими, точнее, помогал копать, стало быть, собирал клубни, таскал сучья в костер, бегал за водой в ручеек, ел духовитые, рассыпчатые печонки. Мне кажется, я не забыл вкус той жженой картошки и по сей день.
Потом овсянцев выжили и с этой земли, спустили их вниз, в свои дворы, пообрезали кругом, пообузили. Земля и деревня отошли в ведение Березовского, потом Емельяновского района. Через горы, через перевалы ходили парни пешком за паспортами, через горы, через перевалы — на приписку, на призыв в армию, на фронт.
Мой двоюродный брат опоздал на работу, и сплавная контора спровадила его за это в суд. В Березовке нарушителю припаяли полгода принудиловки, но пока он возвращался из этой самой Березовки домой, снова опоздал на работу — и тем же судом ему добавили еще полгода принудиловки, и он снова опоздал на работу. Тогда уж ему, как злостному нарушителю социалистической дисциплины, присудили год тюрьмы. Более он пешком через перевалы не ходил, его увезли в город бесплатно, на катере или на специально наряженной подводе.
Когда, как, какими головами придумано было передать эту вне своего района болтающуюся деревню, — никому не известно, сама-то деревня с ее дурдомом, лесопилкой, блатным поселком энергетиков под бодрым названием Молодежный и двумя слизневскими, стихийно возникшими, поселками никому не нужна, а вот земли, прежде всего манские, богатые — всем необходимы, и все ими распоряжались как хотели. В чьем только распоряжении они не перебывали, кто их не обгаживал, кто под дурнорост не пускал — хозяина-то фактически нет. Хозяев загнали в Игарку, в Верх-Енисейские прииски, кого и еще дальше, поумертвили там, поистребили — гуляй, свободная земля! Дурей и опускайся, родина!
В шестидесятые годы на Мане снимался фильм по моей повести, и я жил на Усть-Мане у родственницы по левую сторону реки, тогда еще дачами не захлестнутой. Сидя во дворе, подолгу смотрел я на Манскую гриву, которая отовсюду глядится красиво. Смотрел, дивовался природе и соразмерной мудрости ее. Шестьдесят лет прошло, а на гриве, на самой ее выгнутой шее какая была щетинка леса в моем детстве, такая и осталась, — ни единого деревца, ни одной березки не убыло и не прибыло, все они того же росточку, что и шестьдесят лет назад. На утесе, под этой гривкой леса, почвы почитай и нету, намыло, намело кое-что в щелки меж каменьев, тут и взросли, укрепились вечные деревца. Под ними дивной красоты произрастает мелочь. Здесь, на припеке, рано появляются подснежники, медуница синеет, первоцвет-баранчик в тенечке берез укрывается; потом их сменяют летние цветы; люпинчик, красоднев, петушки, примулки, потом одуванчики, горянки-саранки и куриная слепота, клубника в камешках забелеет цветом и непременно в ягоду обратится, подножную, мелкую, но гостям и любому путнику в радость. Потом много-много зацветет ромашки — сиреневая, желтая, ближе к лесу и полям — белоресничный поповник внахлест, кружевами скудную землю укроет. Акация, таволожник, волчья ягода здесь низкорослы, ершисты, но по осени загораются они таким разноцветьем, так искрят на гриве, что от них даже низкорослая, кислая на вкус горная репа, стало быть, карликовые кактусы, вроде бы обжигаются и тоже начинают багроветь соком налитыми лепестками, скорее похожими на языки диковинных существ.
Приехал я в семидесятые годы, глянул на Манскую гриву, и что-то меня встревожило, что-то на ней было неладно, вроде бы не хватало скольких-то берез на юру, вроде бы дыра на гриве образовалась, глаз или зуб там вынули. Поднимаюсь, иду на Манскую гриву — и вот тебе привычная, современная картина: в гриву леса, в самую ее середку врублена и поставлена бетонная будка без окон, без дверей, зато опутанная колючей проволокой. По этой проволоке, по бесцеремонности обращения с природой видна рука наших никем не победимых военных. И долго они на этих горах обороняли ту будку, никого сюда не пускали, кроме тех жителей Овсянки и Усть-Маны, которые уже издавна сажали тут картошку.
И не раз еще летами сиживал я на Манском утесе, где и в детстве любил сиживать, хотя и боялся змей, во множестве тут в камнях живших, любовался слиянием двух рек — Маны и Енисея. Змей здесь уже не велось, повытоптано многое было, кто-то из любителей костра огонек тут для распарки чефира разводил. Мана, захламленная сплавным лесом, едва шевелилась; Енисей на шиверах оголился; Манская стрелка, продырявленная мостом и дорогой, расколота, исковыряна, донага раздета. Но еще изсиливалась природа, еще восстанавливала себя, поднатужась на бровке котлована, выкопанного для бетонной будки, взялось и быстро шло в рост несколько березок, мелкой травой, неистребимыми цветами, клубничником и репой зарастали раны от костров и порубок. Манскую гриву, как и всю российскую природу, угробить трудно, да возможно.
Вот за одно лето по всем старым пашням возникли обозначенные кольями участки под дачи, вокруг них запестрели заборы и заборчики, все, что было посажено детским овсянским лесничеством, немедленно было срублено, выкорчевано, лишь за дорогой, плотно сомкнувшись, непродуваемо и непроезжаемо стоял бор юношески крепкого соснячка, возведенного все тем же лесничеством. На участках возникло несколько будочек, даже пробным грибком взнялся было один-другой дачный домик, — и все надолго замерло. «Военные не разрешают, — покатился слух по округе. — Будут тут строить что-то секретное. У них, у военных, от веку все секретное, от штанов галифе до голов, покрытых фуражкой, в которых неизвестно чего и есть ли?»
Тем временем, ломая яростное сопротивление сплавщиков и местечкового куражливого начальства, удалось остановить сплав леса на Мане, почти уже погибшей от топляка. В первую весну после остановки молевого сплава, побывав на Манской гриве, я поразился пустынности реки Маны, ее какому-то сиротски-растерянному виду — так арестант, отбывший большой срок в неволе, неуютно себя чувствует, выйдя за ворота тюрьмы, — мир, ему открывшийся, кажется пугающе-просторным, в нем много дорог и нет конвоя, который хорошо умеет направлять именно на ту дорогу, по которой назначено идти.
Пятьдесят с лишним лет горная река, совсем не пригодная для сплава леса, делала подневольную работу, — тащила смертельно тяжелый груз и ослабела, износилась, обсохла. Богатая, свободная красавица, она выглядела бедной, бесприютной старухой. Много лет, много весенних ледоходов, много горных снегов и резвых речек потребуется, чтобы излечить обескровленную реку, чтобы воссиял ее прекрасный лик, чтобы воскресла она, оздоровела и снова сделалась той чудесной частицей природы, которую нам, дуракам, подарил Создатель.
Не с одной Маны был снят намордник, нужен был пример. Сразу на двенадцати реках края прекратилось насилие, был остановлен молевой сплав. Сдирал с себя большевистский намордник и народ, продолжалась борьба за «ничейную» овсянскую землю. Давно уже у деревни есть свой район, давно уже со всякой нуждой и докукой овсянцы ездят в Дивногорск, подписывают там нужные бумаги, и судят их здесь, и рожают они здесь, и свидетельство о рождении и смерти выписывают в Дивногорске, и милиция здешняя пусть и худенько, но бережет их, и свет, и телефон отсюда, а вот землей по-прежнему распоряжаются березовские и емельяновские власти. И как распоряжаются! Овсянцам вместо земли дулю в нос суют, людям нужным, стало быть, всяким блатным хитрованам, в основном высокоруководящего ранга, отдают лучшие земли, но чтобы трудящиеся не обижались, их под высоковольтные опоры, в лога, на пустоши определяют — так и всегда-то у нас на Руси было: сиятельству — палаты, холопу — скотный двор.
Начальник емельяновской администрации, закаленный кабинетный партдеятель, глумясь и рогоча, возглашает: «А вы боритесь, воюйте за землю, как ваши деды и отцы. Ишь чего захотели — задаром!» Как точно говорит мой старый знакомый: «Коммунизм сдох, но дурь его осталась».
Бетехтинско-Шахматовский улус ныне не узнать. Весь он застроен дачами. Участки из-под высоковольтных опор вылезают и теснят молоденький сосновый бор, сотворенный детьми, вырубают его, сжигают, изводят. Русскому человеку, до крайности доведенному коммунистической шайкой, участок земли, как бы в издевательство называемый дачным, сделался последней надеждой от голода, спасением от удушливой городской заразы. Тесно стало народу русскому на своей запущенной земле — вот уж и Манская гривка на утесе почти исчезла. Здесь не ради урожая строятся, здесь, на самом юру и обдуве, закрепляется эстет, современный любитель выщелкнуться, чем-то себя выделить, выставиться на вид. И что за диво: жизнь так убога, так бессодержательна, а заявить о себе хоть в чем-нибудь, хоть где-нибудь так хочется. Время жалкое, оголтелое плодит себе подобных — сделать все похожим на себя стремится современный, убогий умом обыватель, и улучшает, улучшает, усовершенствует он дикую природу: протаранили берег Енисея от Красноярска до Шумихи ради железной дороги, которая никому не нужна; понакатали бетону на Слизневский утес, сделав так называемую смотровую площадку, и довольны собой, не понимают, что улучшать такую природу — все равно что жемчуг глотать — для улучшения пищеварения и скорейшего выделения дерьма. И еще, современный рвач, этот преобразователь природы, не хочет понять, что и Слизневский, и Манский утесы, и вся вокруг благодать принадлежат всем людям, они Богом созданы не для услаждения вельможи иль ловкого проходимца, на ходу, жадно сглатывающего горячий кусок, сейчас вот, в подходящий момент вырванный изо рта брата своего и, главное, отнятый у детей своих, которым для укрепления сердца и уразумления башки нужен весь вольный Божий мир, а не обнесенный штакетником участок — ведь в загороди содержатся и выгуливаются дрессированные звери, но не люди.
Природа наша и народ наш похожи друг на друга, они способны воскресать из праха. Вдруг русские люди поумнеют, им захочется первозданной природы, потянет восстановить, облагородить свою землю; повлечет человека, как меня влекло с детства, посидеть на Манской гриве, отдаться тихому созерцанию, глядя на родные просторы, порадоваться им, может, и поплакать…
Ужасная дыра
Превращая страну в помойку, в отвальный овраг для радиационного и всякого другого заразного и губительного мусора, небо — в темную адскую завесу, — и все это во имя спасения нас, бедных, хозяева отечества нашего породили совершенно наплевательское отношение народа к себе и к своей земле. И чем дальше вглубь тем неряшливей, грязней наша белая Русь. Паршой и ржавчиной она покрыта, гибнущим лесом завалена, прокислой, гнилой водой рукотворных морей залита…
Во всех цивилизованных странах чем дальше вглубь, тем дальше от дыма, гама, вони — там и экзотика своя, и продукты дешевле, и редкие фрукты иль овощи произрастают свои, здешние блюда готовятся иль хлебы пекутся. У нас же чем дальше, тем больше заразы, дикости и жрать совсем нечего.
Вот среди Сибири, на берегу Енисея, в роскошнейшем месте расположен поселок Бор. Здесь и грязи-то негде быть — пески желтые кругом, сосняки и боры сплошные, а по поселку ни проехать, ни пройти — загадили его жители, завалили мусором, облили дерьмом. Возле двухэтажного деревянного дома, смело названного гостиницей, где нет даже умывальника, стоит сооружение все в деревянной резьбе, в нарядных деревянных кружевах и, конечно же, называется оно «Кафе», хотя кофе здесь со дня его сотворения не бывало и нет, зато наливают мутную воду в непромытые стаканы, именуя ее чаем, да бросают в оконце блюдо с загадочным названием «глазунья» — шлепают яйцо на грязную сковородку и, не глядя, испеклось оно или нет, велят брать. Но и эта работа утомила пищеблок, блюдо упростили: в грязный бак с грязной водой вываливают ведро немытых яиц, и колотые, порой черные, вонючие, приказывают брать — подавать тут не снисходят, разве что хлеба буфетчица нарежет, да и то крупно, раскрошенно. Коли хочешь жрать — не разговаривай! Мы-то тут при чем? Нам что дают со склада, то мы и реализуем.
Слава Богу, хоть в «Кафе» этом зеркал нет. А то в одном занюханном кафе в пригороде Красноярска, с грязными стеклами и колотыми столами — потолок зеркальный, стены из дорогого пятнистого, пиленого гранита — кажутся облеванными, какие-то дыроватые сооружения, создающие впечатление недостроенного помещения, преграждают путь. По идее-то это не что иное как архитектурные украшения — помещение строили заезжие армяне и пытались свой южный, броский стиль совместить со скромным а-ля рус.
Борское кафе зато с петухами и кружевами; вместо зеркал, дыроватых каменных завитушек всунуты в помещение скамьи, сотворенные под русскую старину, подле них пластиковые, шаткие столики, от мокра и грязи потрескавшиеся. Ходит уборщица с тряпкой, материт столующихся за неряшливость, тычет тряпкой в стол так: норовит сор и мокро на штаны клиентов смахнуть.
Вокруг Бора еды от веку дополна всякой растет, цветет, бегает, летает, плавает. Есть приемные пункты, куда свозятся ягоды, сдается дичь, мясо оленей и лосей, изловленная рыба — ну, пошевелитесь, люди, посоображайте, найдите предпринимателей, смените всех злых и вороватых работников пищеблока на радушных и оборотистых — и все у вас будет в полном порядке, все будут довольны друг другом — и столующие, и столующиеся. Неужто нужен специальный указ президента России и губернатора края о налаживании работы кафе в поселке Бор и ему подобных «рыгаловок». Налаживая работу, попутно не забудьте переименовать свой пищеблок на что-нибудь понятное и близкое народу — в харчевню, трактир, кабак. Неужели никто и не чувствует, что чужое, пусть и изящное слово «кафе» звучит издевательски на дверях этих облеванных, проматеренных, пустых, грязных, ко всему равнодушных, размалеванных дыр.
Почти все отдаленные порты и вокзалы, железнодорожные, автобусные, речные и прочие во глубине Сибири, да и не только в ней — это непереносимо страшные дыры, однако такой ужасной дыры, какая находится «во глубине сибирских руд», на дивном по красоте притоке Енисея, реке Сым, больше нет. Здесь влачит жалкое существование самая выдающаяся дыра под названием Сымская фактория. У этой дыры соответствуюнщй «аэровокзал». У нас проводится много всяких конкурсов, вот если бы кто-то из веселых людей объявил конкурс на самую оскорбительную для рода человеческого обитель, то Сымский аэропорт без всякого сомнения, без всяких голосований занимал бы всегда первое место среди препаскуднейших наших бытовых заведений.
С неба, с вертолета это смотрится так: река в белых, словно бы пеной молока облитых берегах, излучина с высыпкой тальниковых рощиц на правом берегу, и по-за нею лес, сперва темной, прибрежной каймой опоясывая берега, затем ровным, в небо уходящим валом лазоревого цвета, разъятым то старицей, то озериной, то проранами самих себя забывших, сонных рыжих болот; в загогулине излучины, на подмытом сыпучем берегу — россыпью избы со дворами и бедными даже по расцветке огородами. Одна изба зависла над рекой, не вся изба, половина ее. Весна была разливистая, многоводная, роняла на берегах деревья и кусты, несла их лохматые, корнями вверх, будто плененно вздымающиеся руки в мольбе. В поселке, с каждым годом отступающем в глубь песчаных лесов, река смыла несколько сараев и один дом почти унесла — завис он над водой, вот-вот завалится вместе со своей худобой, разнесет его, разбросает по берегам.
После запойных майских праздников хозяин вышел из дома помочиться, постоял, справляя нужду в реку, затылок почесал, думал, думал и додумался: взял бензопилу и половину избы отрезал. Она разломилась, забусила гнильем, пылью, перхотью старого сена и веников и, хряпнувшись в реку, закружилась в водовороте, роняя одно по одному бревна, оконные рамы, нужники и скворечники. Так строение и унесло за поворот Сыма, вдаль. Хозяин постоял, подышал, пустил еще раз презрительную струю в бурные воды Сыма, резанул на всю округу удовлетворенно, поддернул штаны и пошел допивать брагу.
Все домишки поселка, отскочившие от подмытого берега, стоят в сыпучем белом песке, среди поврежденных сосенок, в корье, щепе по колено, будто скинули с костлявого тела одежонки на просушку.
В версте или в двух от села видна просторная поляна в белых полосах и вымоинах — это взлетное поле, обочь которого без оград и ворот, вольно стоят амбар и кособокая избушка, похожая на баню, — избушка та и есть аэровокзал. Было в ней когда-то окно со стеклом, да выбили его умельцы, теперь вместо стекла пришпилен мутный полиэтиленовый мешок. В самом же помещении все без эатей, без архитектурных излишеств: две скамьи, прибитые к стене, стол на укосинах да железная печка с сорванной дверцей. Гвоздь на двести миллиметров вбит в стену — вешалка. И copy, copy!.. Окурки, железные пробки от бутылок, ореховая скорлупа, ощепки, рваный кед, осколок бутылочного и всякого иного стекла, клочья мятой бумаги — все это прямо на земле — пол в избушке давно сожжен, ведь иной раз из-за непогоды или технических прорух на авиалиниях здесь приходится сидеть сутками.
Самолетик ходит в Сымскую факторию раз в неделю, вертолеты залетают чаще. Да до конца лета и осени здесь летать-то особенно некому и незачем, но с начала грибной и ягодной поры валом валят на Сым шабашники, бродяги, девицы, перекупщики, начальственный народ со своей техникой. Промысловый народ встречается тоже, гребет грибы-боровики, диковинно здесь плодящиеся, кто может, сушит их или маринует, кто на катерах, на лодках — плавят — всем добра хватает. С сентября на Сыме наступает ягодная пора и ореховая, есть приемный пункт, где и деньги за дикоросты выдаются сразу же.
Выпивки в поселке никогда не хватает, сшибившие же деньгу налетчики жаждут сей же час честно заработанное прокутить. А тут ни самолета, ни вертолета. От скуки и тоски режут на столах и скамейках матерщину, оставляют памятные именные знаки, иногда — мудрейшие изречения и целые поэтические опусы остаются на века запечатанными, впечатанными в тесаное бревно.
Вот один из поэтических перлов, украшающих сымский авиационный приют:
Сымский порт — ужасная дыра,
Раз в неделю ходит самолет,
В магазине нету ни хера
И вина Назаров[1] не дает.
Э-эх, Россия — мати, тех ли ты Божиих чад ждала и селила на своих просторах, в своем доме? Иль тебе, больной, израненной, истерзанной — уж все равно?
Современные украшения
Вечерело уже, когда мы возвращались с рыбалки через широкое озеро и на снегу вдруг что-то засверкало, запереливалось разноцветными блестками. Когда мы сделали привал, я нагнулся и со снега поднял несколько серебристых ленточек, похожих на фольгу, и вспомнил, что днем в воздухе кружилось, сверкая, какое-то вроде бы елочное украшение и на меня опустилось несколько таких вот ленточек. Я еще подумал: «Откуда принесло их на озеро? На озере-то безветрие и тишина…»
Мне, технически безграмотному и темному, пояснили, что это проделки военных или наших идейных охранителей — ежедневно с большой высоты, с самолетов выбрасывается тоннами эта вот специальная фольга, дабы делать радиопомехи, дабы не слушали мы вражеские голоса и морально не разлагались.
«Господи, — подумал я, — этакую бы заботу проявляли о душе, а не об ушах и башке, которая у нас и без того забита черт знает чем. Инвалиды без досмотра мрут, дети болеют, школы и больницы нищи, а тут в воздух миллионы вышвыриваются…»
И только ли в воздух? Вон родной город в ядовитых гарях, парах и ядах плавает — то военное колесо наматывает на себя наши жизни и будущее наших детей.
Сейчас, когда обнаружился полный разор страны, проруха во всем хозяйстве, жрать нечего, денег ни на что не хватает, я все чаще вспоминаю реющие в небе, сверкающие по всему белому озеру, висящие на кустах, на крышах домов, школ и райкомов ленточки. Воровато, тайно выбрасывали хитрую придумку, неусыпное происходило действо, чтоб только наше идейное целомудрие сохранилось — ради этого ничего не жалко было.
Отмщение
Он, пасечник-любитель, убирал на зиму ульи в омшаник, утеплил их, настелив на дно тряпье, куделю, старые телогрейки, штаны. И вот в одном из ульев завелись мыши, а это беда для пчел, большая беда.
И тогда пасечник пустил в дело мышеловки, поймал мышей, папу и маму тоже поймал. Малые их дети, оставшись без догляда, еды и питья, попищали и умерли в улье.
Когда весной пасечник выставлял ульи из омшаника, он обнаружил мертвую семью пчел в том самом домике, где погибли мышата. Пчелы — существа нежные, чистоплотные — они не перенесли вони и тленного воздуха в своем домике, тихо, как и мышата, загасли, перестали жить.
Лес Аденауэра
Раз уж меня занесло в Германию, тем более в Западную, не могу не рассказать о том, как я там ходил на охоту…
Был я в ФРГ по приглашению международного общества «Интернационале», не очень большого, небогатого, но внимательного и по-немецки пунктуального заведения.
Составляя программу моего двухнедельного пребывания в Германии, немцы, узнав из книг, что я из таежной Сибири, часто пишу про охоту, значит, и сам охотник — решили потешить меня охотой, да не просто охотой, но охотой, как ее прежде в России называли, «сокольничьей». Только вместо сокола немцы держали ястребов или коршунов, как у нас на Руси всех подряд хищников кличут.
Сборы охотников назначены были на пригородной станции, и я думал, что мы поедем куда-то дальше, в леса, в горы. Но оказалось, что охота будет происходить в пригороде.
Нас с переводчицей Кристиной, очень долговязой, очень курящей, великовозрастной студенткой какого-то международного института, где она изучала русский и польский языки, встретила компания охотников. Привычного оружия при них не было, но снаряжены они были чинно и эффектно: все в шляпах с перьями, ножами на поясах, значками своего общества, с какими-то аксельбантами, шнурами, подвесками, с заплечными замшевыми сумками — для дичи, — подумал я, и почудилось мне, что в сумках уже что-то шевелится. Сумка заплечная и кожаный ягдташ весь в эмблемах, кожаных кисточках, медных, серебряных, позолоченных украшениях, на которых стояли даты такой почтительной давности, что, воспринявши спервоначала всю эту сряду за маленький спектакль, я почтительно и молча следовал за живописной компанией, слушая оживленные рассказы о том, какие знатные бывали охоты в Германии, убедиться легко, заглянув в национальный музей-парк, а что касается ястребиной охоты, то общество пернатых уцелело не только в Германии, но и, кажется, в Европе, единственное — кельнское.
Как и положено охотникам, они немножко хвастались достоинствами своих птиц, предметов снаряжения, доставшегося еще от прадедов, а то и от прапрадедов, ведь в древних замках, более всего в предгорьях Альп, у баронов и графьев были такие охоты-ы! Но немцы есть немцы, в раж особо не входили, не напивались заранее и, если привирали, так в меру.
Однако не птицы, не охотники, не охотничьи атрибуты заняли мое внимание, а рассказ о том лесе, по которомy мы шли и который почтительно назывался «лесом доктора Аденауэра». Уроженец города Кельна, еще до войны Аденауэр был бургомистром родного города, но с приходом нацистов к власти от общественной и политической деятельности отошел, всю войну прожил на своей вилле, в стороне от кровавых событий. После войны его вновь избрали бургомистром в прах разбитого английской и американской авиациями города Кельна. Он был уже в почтенном возрасте, когда стал главой нового, побежденного, полуразрушенного государства, населенного перепуганным и присмирелым народом.
Стоит ли сейчас говорить, как немцы во главе с Аденауэром работали, восстанавливая свое хозяйство, — Западная Германия уже продолжительное время имеет самый высокий прожиточный уровень жизни в Европе. Меня занимало совсем другое — это когда у нас Кукрыниксы рисовали Аденауэра с окровавленным топором в руках, своего же усатого вождя, отца и учителя — с ребенком на руках, что не мешало «отцу» держать в лагерях смерти миллионы соотечественников, сиротить миллионы детей, а его выкормышам — опустошать землю, уничтожать основу государства — русскую деревню, старичок Аденауэр в свободное от работы время брал заступ на плечо и следовал на развалины. Естественно, жители Кельна, Бонна, близлежащих городков и селений не могли оставить своего вождя в одиночестве, ворча и поругиваясь, устало следовали за ним и по доброй воле, но не под ружьем, разбирали завалы, очищали землю, садили леса.
Пятидесятикилометровая полоса леса вокруг Кельна и зовется лесом доктора Аденауэра. Вот памятник, достойный человека, почитающего Господа, любящего свою родину и желающего добра и светлого будущего своему народу. Памятник, состоящий в основном из кленов, ясеней, бука, акаций, диких яблонь и груш, подсвеченный по опушкам, впадинам и ручьям лещиной, кустарниками барбариса, бузины, боярышника и дудочником. Лес сомкнулся над головой, качался, шелестел ветвями, хлопался неопавшей, кое-где уцелевшей нарядной листвой. По нему летали голуби, уркали горлинки, где-то заливался зяблик, и перекликались синицы. Местами, в особенности ближе к станции, лес был подзасорен. Охотники осудительно качали головами, ругали отдыхающих нерях, соображали насчет воскресника, который возглавит охотобщество пернатых, и они же, наконец-то, не выдержат и обратятся в бундестаг с предложением внести на обсуждение закон о порядке в лесах Германии, о строжайших мерах по их санитарному содержанию.
Немцы, в отличие от нас, разговорами не ограничатся, пустопорожней болтовней дела не заменят — в предгории Альп есть у них Шнеллингерово озеро — этакий балтийский Байкал, глубокий, светлый, незамерзающий. В нем давно, со времен баронов-владельцев этих земель, велся рыбий промысел, охота на водоплавающую дичь, здесь зимующую. Тенор Мюнхенского оперного театра, знаменитый тенор, имел странное хобби — маленький рыбоводный заводик, и разводили в нем знаменитую севанскую форель, которая в самом армянском озере Севан водится ли ныне — не ведаю. Заводик тенор завещал государству, вместо баронов здесь рыбачили несколько здешних семей, реализуя рыбу живьем в своих маленьких, удобных лавках на берегу озера.
Однажды по озеру поплыла мертвая рыба, поредели косяки птиц — фекальные отходы, химические удобрения и прочий перегруз обрушился на озеро, берега которого сплошь и плотно заселены виллами и крестьянскими хозяйствами. Решено было на правительственном уровне заняться экологическим бедствием. Во спасение альпийской жемчужины — Шнеллингерова озера — народом быстро была сделана обводная канализация вокруг озера, вышло запрещение пользоваться крестьянам химическими удобрениями, а тем, кто не захотел перейти на удобрения органические, предложены были земли под сельские хозяйства вдали от озера. Да что там озеро? Случился аварийный выброс на Кельнском нефтеперерабатывающем заводе, и «зеленые» тут же потребовали на специальном заседании правительства принять меры, иначе, пригрозили «зеленые», они на свои деньги наймут бульдозеры, а денег у них на десяток бульдозеров достанет, и за одну ночь скопают это вредное предприятие…
Я видел тот комбинат уже модернизированным, преображенным, белехонек стоит, красными и зелеными красками по белому украшен, ни одна труба не дымится, и на смене обслуживает его всего восемьдесят пять человек — вот вам и догнивающий капитализм!
Немцы-охотники даже и расшумелись, заспорили о чем-то, растревожили коршунов, сидящих в гнездах подставок на вытянутой правой руке хозяина. Птицы вертели головами, у одного коршуна, прошу прощения, — у ястреба, купленного за большие деньги в Испании или в России, я не расчухал, имеющего медали еще царского достоинства, вспыхнули, зафосфоресцировали глаза, сделались похожими на кругляки светофоров, хищник нервно задергался, поднял перья на хребте, вытянул шею, вдруг сорвался с руки и молча полетел над землею, вихляясь меж стволов деревьев. Хозяин метнулся за ним, вся артель охотников загалдела, и без перевода понял: охота на кроликов началась, коршун гонит и уже, наверное, «взял».
Но коршун никого не взял и брал ли — понять было невозможно. Зато он не хотел возвращаться к хозяину, и тот бегал по лесу, свистел в свисток, издавал какие-то звуки, звал, требовал, чтоб хищник возвращался на место. Птица, однако, летала себе вольно по лесу, присаживалась на ветку, барственно поправляла на себе какое-то перо и глядела сверху на потного хозяина, впавшего в неистовство. Раза два владелец пернатой твари употребил крепкие ругательства, среди которых было и наше родимое: «билят такая!»…
И другие коршуны, сорвавшись с рук других охотников, вели себя по-партизански — мятежно — и, пока не налетались вволю, никакой охоты не получилось.
Бегая вместе с охотниками за птицами, потерявши где-то двух птиц и хозяев вместе с ними, мы с Кристиной и приземистым седым немцем при пере и шляпе, при ноже, свистках и украшениях, но без птицы, как оказалось, ответственным за охотничье мероприятие и за нас — гостей редкостного охотобщества, мы углубились в сырое овражистое место, где было много мхом обросших камней, при ближайшем рассмотрении оказавшихся бетонными глыбами дотов. Здесь-то, в развалинах укреплений, и было скопище дичи. Впрочем, не очень густое. В Германии, как и во всей Европе, появилось много желающих поохотиться на кроликов. Но мор на них нападает часто — эта зима как раз и была отмечена падением кролика, и если бы не гость из далекой Сибири, никакой охоты никто не разрешил бы.
Я забыл сказать, что уже в лесу из кожаных и замшевых мешков были вытащены хорьки и пересажены в форсистые сумки, похожие на ягдташи. Шустрые мордочки с круглыми ушами и зоркими глазками зверьков торчали наружу. Время от времени хорек выскакивал на землю, углублялся в норы, шарился в кореньях, желтеньким лоскутком мелькая там и сям; порой казалось, уж хорьков-разведчиков орудует не один, а целый десяток. Вот зверек еще шустрее засуетился, запрыгал, занырял и из расщелины дота выпугнул кролика величиной чуть больше белки. С руки молодого, но уже бородатого охотника сорвался ястреб, мгновенно настиг и закогтил по-детски заверещавшего кролика. Охотник деловито пересек лощину, достал ножик со специальным шилом, вонзил его в затылочную кость кролика, отчего тот смертно закричал пронзительным голосом ребенка, и тут же все смолкло. Ястреб уселся на руку хозяина, глаза его все еще яростно сверкали. Держа за задние лапы зверька, охотник дождался, когда кровь стечет с головы кролика, и аккуратно уложил добычу в сумку. После этого он вытер руки фланелевым полотенчиком, отстегнул с пояса фляжку, изготовленную из коричневого дерева, налил в пробку-стаканчик походного коньяку: первую — Кристине, вторую мне, третью — нашему командиру, налил и себе напиток, поклонился лесу и произнес: «Данке», — выпил еще и добавил: «Дай Бог не последнюю добычу», — и протянул нам с разжатой горсти жестяную, нарядную коробочку, в которой на выбор были зернышки жареного миндаля, монпансье и ореховые конфетки.
Мы закусили ароматными сердечками миндаля, и я сказал руководителю, что всем весьма доволен, видел, как происходит редкостная охота в Европе, но нам пора в Кельн, на встречу с авторами рок-оперы «Иуда и Христос».
Проводив нас до станции, пожилой немец — руководитель наш — купил всем по стакану пива, искрящегося, свежего, нутро не просто освежающего, но прожигающего благодатью. Пили пиво, неторопливо разговаривая.
Немец этот был на Восточном фронте командиром роты, воевал в Белоруссии, долго и с большими потерями отступал, сдал остатки роты и себя американцам — все с ним обошлось более или менее благополучно, но…
Немец достал замшевый кошелек с золотой застежкой, купил «айн коняк», чокнулся со мной, с Кристиной и безо всякого торжества, с налетом неподдельной грусти произнес:
— Давайте, бывший солдат, выпьем за то, чтоб никогда и никаких войн не было. О-о-о, — он отпил глоток. — Я заметил, как неприятно было вам, фрау, видеть кровь кролика, как вы содрогнулись, когда охотник колол зверька шилом!.. Н-но, разве это кровь?.. — он посмотрел выше вокзала, на лес, на небо, куда-то далеко-далеко посмотрел и тихо добавил: — Мы такую кровь повидали!.. Не дай Бог…
Весь седой-седой, несмотря на бравые охотничьи доспехи, очень усталый и грустный человек проводил нас до электрички. Мы обнялись с ним. Он как-то отрешенно, показалось мне, — покаянно и дружески — как человек, хорошо понимающий и чувствующий другого человека, похлопал, даже не похлопал, а тряхнул меня за плечо и быстро пошел от нас.
Мы ехали молча в электричке. Переводчица устало курила. Я смотрел в окно, за которым все тянулся лес.
…А личный заступ старикашки Конрада Аденауэра хранится в Национальном музее Германии.
Праздник солидарности
Недавно в газете «Известия» прочел: «Экстрасенс Владимир Максимов без колебаний пришел на помощь незнакомому человеку, потерявшему сознание на улице Новосибирска: брызгал водой в лицо пострадавшего, нажимая пальцами на нервно-чувствительные точки, растирал уши, похлопывал по щекам. Тут-то его и огрели резиновой дубинкой по спине. Ошеломленный экстрасенс оказался в наручниках…»
И далее, когда Максимов, приехавший в Новосибирск аж из Америки, объяснял в милиции, что он не карманы обшаривал у человека, а помогал ему, — спасителя оборжали, как наглого враля-авантюриста, и добавили ему еще дубинкой, чтобы знал, где находится — тут не Америка, тут давно через упавших на улице спокойно перешагивают и идут дальше, спешат на заседание общества «Милосердие», может, и поважнее куда.
И вспомнился мне в связи с этим один случай. Он произошел совсем недавно, лет сорок тому назад. По историческому измерению мизер, миг, мгновение, а как далеко мы успели за этот исторический миг уйти вперед…
Есть па свете, точнее на Урале, городок Чусовой. Советский город со всеми его советскими порядками и достижениями. В этом городе издавалась и издается газета «Чусовской рабочий». Я в ней трудился более пяти лет, и мы, сотрудники, прозвали ее «Очусовелый рабочий» за суету, надсаду, вечную бедность и бдительный надзор «сверху».
Этой газете, как и всем советским райгазетам, полагалось в майские праздники, точнее в День печати, проводить городскую спортивную эстафету.
Стоило бы описать и грандиозный праздник солидарности, и патриотическое возбуждение народа в задымленном трудовом городке, погруженном почти в полумесячное безделье, потому как именно в мае сосредоточились праздники один важнее другого, жизнь города, повседневные его трудовые будни, но это как-нибудь в другой раз, в другом месте. Здесь я поведаю об эстафете, о ежегодной городской эстафете, которая для редакции была бедствием, для города — еще одним массовым праздником.
К ней, к эстафете, готовились задолго. На какое-то время редактор газеты и от главных своих обязанностей отклонялся ради важнейшего мероприятия.
Средств никто никаких не давал, эстафету же требовали и ждали все, но прежде всего патроны газеты — партийные власти, чтобы отчитаться вверху о своей неусыпной деятельности среди народа и для блага народа. Вот почему с верху, пусть и невысокого, всего лишь чусовского, жали неумолимо и настойчиво редакцию, брали подготовку к эстафете на особый контроль, требовали, чтобы редактор на бюро горкома время от времени докладывал, как там дело идет с подготовкой к общегородской эстафете.
Редактор, сдавив кулаками виски, подсчитывал, мудровал, ловчил и мухлевал, чтобы из бедного гонорара городской газеты как-то выхимичить средства на эстафету, на приветствия, кубки, призы, грамоты, знамена, государственные и партийные хоругви, потому как контролировали, стращали, проверяли со всех сторон, а помочь делом никто не помогал, считая, что пламенное партийное слово важнее всяких дел.
Я долгое время на эстафеты и массовые празднества не допускался по той причине, что у меня не то чтобы парадного, но и вообще никакого костюма не было. Я жил и трудился во фронтовой гимнастерке сперва слесарем, затем литейщиком, затем разнорабочим, и к моему пришествию в газету «Чусовской рабочий» военная моя одежда потеряла не только боевой, но и вообще всякий вид.
Но наконец-то мы с женой поднапряглись, залезли в долги и купили на базаре костюм — из американских подарков был костюм, бостоновый, темно-синего цвета. Проявив российскую сметку и ловкость, трудовая жена моя из какого-то стародавнего кукольного лоскута иль из чулка сшила мне галстук, и стал я походить на солидного совслужащего, которому и на люди показаться, и советскую печать представлять в массах не стыдно.
По случаю такой нами невиданной социально-материальной победы жена же созвала меня сняться на карточку, и мы с нею снялись, и чусовская карточка та с неумело на мне завязанным галстуком висит на стенке в моем нынешнем кабинете, напоминая о нашей бедной молодости, памятной радостями, поскольку были они очень редкие.
Редактор газеты «Чусовской рабочий» не менее меня обрадовался моей обновке и снизошел до приглашения меня на эстафету, чтоб вместе с ним руководил я этим грандиозным в городских масштабах соревнованием. Было это не просто приглашение, но и тактический маневр со стороны редактора, который раскусил я не сразу. Дело в том, что редактор у нас из-за давнего, еще в детстве полученного увечья был шибко хром, эстафета же дело хлопотное, бегучее — то забыли принести спортивные принадлежности, то лозунг иль призыв не туда прибили, иль портрет лучшего друга всех совфизкультурииков на не очень видное место повесили, то молоток утеряли, то гвозди рассыпали, там и вовсе паника поднялась среди руководящей головки — в каком-то финансовом документе не обнаружилось подписи бухгалтера исполкома, и живет он, голубчик, аж за рекой Чусовой, в поселке Чуньжино иль на Больничной горе, куда в связи с возведением там новых благоустроенных домов началась массовая миграция местного начальства. Транспорта ж пассажирского в городе нету, свои машины партийное руководство свято берегло, да ему, местному начальству, и в голову не приходило, чтобы кому-то еще доверять ездить на своих машинах, тем более занюханным работникам занюханной редакции. На эстафету главные-то чусовские вожди и не приходили. Народ и физкультурников приветствовали, взбодряли руководители спортотдела горисполкома, завгороно, профсоюзные и комсомольские деятели, а также замдиректора по быту металлургического завода — главного в городе предприятия. Если эстафета проводилась под эгидой железнодорожников, тогда громко кричал в жестяную трубу о служении и верности народу, родине и Сталину начальник политотдела железнодорожного узла.
Тут-то я, в новом костюме, при галстуке, хорошо облегченный послевоенной пайкой, выветренный вольными ветрами бездомовья, после победы выброшенный на улицу главным нашим командиром и отцом, тут-то был я в самый раз. Носился по городишку, не чуя под собой земли, собирал какие-то подписи, бумаги, спортивные предметы, на кого-то даже и голос повысил, кого-то куда-то даже и послал.
Редактор, которого мы простодушно именовали фюрером за служебное величие и похожесть прически, как и положено вождю, повелительно указывал влево, вправо и вперед. А я носился, а я носился обалдело, резво, возбуждение в моем сердце и праздничный набат в голове все возрастали и возрастали.
Когда, как унялась организующаяся сумятица — я и не заметил, но уже по ту и по другую сторону дороги, грубо выстланной булыжником, стояли жидкие цепи милиционеров, и сам начальник горотдела по фамилии Зайцев в нарядном картузе взнялся на трибуну, благоговейно охраняемую с двух углов специально подобранными молодыми, самыми красивыми чусовскими милиционерами с пока еще несмелыми, но все равно бравыми усами.
Обвалом грянул оркестр, все на минуту замерло, а мою спину скоробило надвигающимся ожиданием чуда, какой-то еще неизведанной радости иль потрясения. И многие чусовляне вокруг меня и даже ко всему привычный редактор малость побледнели. Побледнел, должно быть, и я, да самого-то себя ведь не видно, зеркальце же в те годы мужики с собою не носили, чтобы поглядеться.
Редактор «Чусовского рабочего», фюрер наш незабвенный, взыскующим, строгим взглядом обвел сверху город, улицу, зрителей на старте, почти под горою, потому как центральная улица имени, конечно же, Ленина была горбата, с уклоном, сгрудившихся участников эстафеты, молодых парней и девушек, одетых в разноцветные трусы и майки с номерами — по случаю спортивного соревнования отряженных из школ, РЭУ, с предприятий и контор в физкультурники. Лицо редактора посуровело, напряглось, во всем его облике проступила суровая решительность полководца перед броском его боевых соединений в битву, и, как полководец, он повелительно взмахнул рукою. И тут же толстый мужик с розовым лицом и обвислыми щеками по фамилии Вайсбаум, всю жизнь двигавший местный спорт к победам и достижениям, сорванным голосом скомандовал: «Н-на ста-ааарт!»
А я в ужасе содрогнулся: «Речь! Редактор забыл произнести речь!» Они же, речи-то, в ту пору произносились по любому поводу, часто и без повода, и одна другой волнительней и патриотичней. Следом за редактором должен кто-то от партийной власти слово молвить, затем от комсомола, от профсоюзов, от школ, от предприятий, от ветеранов труда, просто от общественности, и все с волнующими призывами везде и всех побеждать, быть здоровее всех в мире, жить вдохновенно и красиво, как товарищ Сталин и партия велят…
Бывало, к концу этих всех речей участники эстафеты, почти нагишом, переминающиеся, пританцовывающие на кривой большой улице, до того околеют, до того у них ноги онемеют, что бегут они совсем резво от стужи и скуки, а власти-то думают, слово их яркое, возжигающее имело такое благотворное влияние на физкультурников, воспламенило оно и погнало их к победам.
Однако ж и простывали участники эстафеты часто, не являлись на работу, сидели на бюллетене, и решено было речей не произносить на этот раз, а только бегать и побеждать. Но я-то не знал этого, вот и ударился в панику. Молодой газетчик еще был, зеленый, но насчет идеологических явлений и передовой нравственности был уже крепко подкован.
Пока я паниковал и думал, как мне поступить, напомнить ли редактору и начальству о речах или оставить это без внимания, авось забудут и «не заметят», парни и девушки сжали в разом отверделых ладонях палки, напиленные из рыбацкого удилища школьным плотником дядей Колей Неустроевым, и замерли между двумя жердями, на которых было натянуто красное полотнище со словом «старт».
Стартового пистолета у Вайсбаума тогда еще не водилось, он взнял в воздух волосатый кулачище — все вокруг совсем перестало шевелиться, вроде бы и дышать перестало, и, громко выпустив из себя много воздуху вместе со звуком, напоминающим: «ах, гах или арш», рубанул кулачищем — и тут же физкультурники сорвались с места, ринулись вдаль по булыжнику.
У Господа нашего праведного есть, видать, особые претензии к плутоватой советской прессе — никогда Он, милостивец, просто так торжественный День печати не пропустит, непременно на нем поприсутствует, испортит его, поднапустив ветру, холоду, а то и дождя со снегом.
Вот же, совсем недавно, несколько дней назад, прошел праздник солидарности трудящихся в солнечном сиянии, в тепле, люди на демонстрации шли в пиджаках, в платьях, физкультурники почти и вовсе без ничего пирамиду делали на открытом кузове грузовика Вторчермета. Празднование Дня печати спервоначалу тоже ничего неприятного не сулило. С утра солнышко выглядывало, даже теплом с Уральского хребта веяло, редактор руки потирал, радуясь погоде, но, пока я носился по городу, пока редактор организовывал эстафету, выводил ее к цели, на небе произошли резкие изменения.
Надо заметить, что, кроме множества природных красот, исторических достопримечательностей и социальнобытовых странностей, окружающих город Чусовой, и всяческих событий, происходящих в нем и по-за ним, есть совсем уж особенность уникальная, единственная в мире: именно здесь, в уральском городе и его окрестностях, окончательно останавливается и замирает течение Гольфстрим. И кабы оно, течение-то морское и воздушное, взяло бы и просто так остановилось, так нет ведь — прежде чем остановиться, походит, покружится подле города и над городом космической грозою, повыщелкивает все стекла в домах, побьет чего надо и не надо, смоет в улицы бешеными потоками все дерьмо, весь хлам, вывезенный на гору, и, поверженный, растерянно замрет тогда город, по улицам которого сочатся мутными потоками нечистоты, дымятся и парят возвращенные ему с гор богатства санобоза.
Металлургический завод и город подле него строили французы, капиталисты проклятые, хорошо строили, правда, добротно, но ближе к удобьям и сырью — им тут не жить, спрыснули вот от очистительной революции, а небо город громит и моет, живи вот в нем, передовой трудовой народ, эстафету каждый год проводи.
Словом, еще до того, как взметнул вверх свой кулачище спортивный вожак Вайсбаум, до того, как он издал клич, зовущий к победе, накрапывало уже, с Уральских гор дохнуло холодом и не был еще пройден первый этап эстафеты, а улицу Ленина уже наискось прочеркнуло несколько белых линий, ко второму этапу обвалило, понесло снежную завесу по улицам города, ничего сделалось не видно, однако физкультурники все равно героически бежали и передали палку кому надо. Народ, ко всему привычный, тоже не расходился, закрываясь от непогоды кто чем, кричал, взбадривая «своих», даже начальство с трибуны не сошло. В разрывах снежного смерча стойко сверкал кокардою нарядный картуз начальника милиции Зайцева. Но вот, как-то разом, словно из мучного мешка все вытряхнулось, осадило в улицы белую пыль вместе с дымом и сажею металлургического завода, черно поплыло по канавам и меж булыжников, обвисли, скомкались лозунги с бодрыми призывами, сникли красные знамена, и тут подпорченная, почти погубленная небесами эстафета газеты «Чусовской рабочий» подверглась еще одному, совсем уж гибельному, испытанию.
На третьем, последнем этапе вдруг схватилась за грудь девушка в белой кофточке и голубых трусах, шибко намокших, обозначавших формы далеко не богатырские. Ноги девушки начали в коленях гнуться, раздваиваться, движение их совсем замедлилось. Девушка падала, но, и падая, не выпускала эстафетную палочку, протягивала ее вперед и беззвучно распахнутым ртом звала кого-то принять эстафету, донести до цели.
Забухали сапоги по каменьям — это два самых молодых, самых красивых чусовских милиционера, бросив пустую, хотя и почетную службу по охране празднично убранной трибуны и начальство, на ней восседающее, зажав картузы под мышками, бросились навстречу девушке. Один из них подхватил физкультурницу, уже оседающую в жидкую грязь на булыжник, другой, переняв палку, бросился догонять эстафету. Поскольку стоял на посту без дела, силы молодецкие в нем сохранились, он у самого уж финиша настиг бегущих и, будь еще хоть маленько дистанции, обогнал бы их, но все означенные пределы уже кончились, милиционер по собственной инициативе еще пронесся сколько-то метров, затормозил возле тротуара, взняв сапогами ворох брызг, и из толпы послышалось: «У-у, лешой, всю грязью обвожгал…»
Милиционер тряхнул мокрым чубом, бросил на голову картуз и потрусил к трибуне, на пост, а ему со всех сторон овации, крики, сам начальник милиции Зайцев руку жмет, редактор приветствует, горкомовское руководство одобрительные улыбки шлет. Милиционер же одно свое: «А как девушка-то? Что с ней?» — «Да вот она я… — выступила из-за трибуны девушка в наброшенной на плечи шинели ремесленного училища. — Вы уж меня извините, пожалуйста…» — «Да чего там, — махнул рукой милиционер, — главное, не померла, главное, эстафету донесли, лицом в грязь не ударили…»
Когда вручали грамоты и кубки, заминка получилась, хотели молодых милиционеров чем-то поощрить, но грамот лишних не было, тогда наш редактор нашелся и объявил устную благодарность молодым бойцам и еще раз руку им пожал. А я назавтра написал отчет об эстафете в газету «Чусовской рабочий», и он был крупно, выделительно набран и напечатан на первой полосе под развевающимися знаменами среди радостной толпы чусовских трудящихся.
Это было совсем-совсем недавно, кажется, вчера было.
Монблан
В далекие годы, в далеком городе Игарке, точнее, уже за городом, стоял домик старой школы, отданный под детдом, и в этом детдоме всюду на стенах — в красном уголке, в коридоре, даже в столовой, даже в некоторых комнатах, висели географические карты. И я не сразу, а с годами догадался, отчего так много было в том детдоме карт. Денежек на картины не хватало, но, может, репрессированный, в ссылку загнанный человек, наш тогдашний директор детдома боялся приобресть «не ту» картину иль не тот портрет. Спрос за идеологию тогда был грозен.
И вот, когда морозы запечатывали наш дом, метели заметали его до застрехи и не надо было идти в школу, от праздного времяпрепровождения любил я путешествовать по географическим картам. Боже мой, где я только не побывал! Чего я только не повидал!
Постепенно моя страсть сделалась привычкой. На всю жизнь. И всегда путешествие по картам приносило мне неизъяснимое удовольствие и мечты о дальних странах. Со временем даже что-то сбылось из тех мечтаний.
Кажется, века спустя, летел я из Амстердама в Рим. В Голландии я пробыл более недели, устал и, что со мной бывает очень редко, задремал в самолете.
Гудели моторы, шелестел, будто снег за окном, воздух в вентиляторе над головой. Пилоты время от времени чего-то рассказывали на английском языке и на итальянском. Поскольку ни того, ни другого языка я не знаю, говор пилотов, объявления стюардесс сливались с общим полетным шумом, и под эту умиротворяющую музыку я и уснул. Вдруг щелкнуло над головой, раздалось негромко, но четко произнесенное слово:
— Монблан.
Я очнулся и поглядел в окошко — самолет плыл над скалистыми развалами, над ущельями, заполненными ярко-белым снегом, и среди них белела вершиной огромная, временем не стертая, старостью не униженная, миллионолетняя гора. «Кончилась жизнь!» — отчего-то возникла печальная во мне мысль. Зачем? Почему именно над Монбланом произнеслись во мне эти слова — не знаю, но не раз и не два потом они повторялись и повторялись.
Прошлым годом, поздним вечером, почти уже ночью, когда в щели ставен не голубел уже свет телевизоров, шел я по утихшей улице родной деревни и вдруг замер перед домом дальней моей родственницы. Утром я узнал, что у хозяйки этого дома справлялся день рождения, окна были открыты, но шторы плотно задернуты, и оттуда, из-за занавесок, звучало: «Пушшай богачка тебя любит, пушшай владет она тобой, она любить та-ак не сумеет, как я люби-ы-ыла, мила-ай-мо-о-ой».
Эти слова были из любимой песни моего дяди, уже девять лет покоящегося на кладбище, но голос его жены звучал все еще мощно и вольно, выделялся средь других голосов. И вспомнил я, как при словах «как я любила, милай мой» жена дяди всегда гладила его по голове обеими руками, как бы обмывала ее, эту, ох, какую в молодости красивую, волной волос с прорыжью украшенную голову. И дядя мой, истинный сибиряк, сконфуженно произносил: «Да ладно те».
Я долго стоял вблизи того занавешенного окна, потом долго, почти до утра не мог уснуть, и в который уж раз звучало во мне, не знаю почему и зачем: «Кончилась жизнь, кончилась…»
А спустя несколько дней заехали ко мне гости и среди них очень красивая, если не бояться редких слов, то можно сказать, прекрасная женщина, прекрасно одетая, в прекрасной иностранной машине, которую сама она и вела. Эта «новая русская» с простецкой мужицкой фамилией и коммерческие дела вела толково-владела фирмой, жила независимой жизнью, работая по 12–14 часов в сутки, но лицо ее, особенно густо-синие глаза были так выжжены, так далеко, так глубоко светилась в них такая боль, такая тоска, свинцовой тяжестью осевшая, что я невольно спросил у спутников ее: отчего так печальна наша гостья? Неужто от усталости?
— Нет, не от усталости, — ответили мне, — жених этой женщины, тоже деловой парень, с которым они соединились сердцами в десятом классе, исчез. Бесследно, беззвучно, вместе с машиной — будто в воду канул человек…
Соседки мои, деревенские старухи, вывалившись за ворота, дивовались на молодую, модно одетую, красивую женщину, лихо развернувшую машину и умчавшуюся вдаль.
— Тошно мне! Это чё же тако, Виктор Петрович, а? Эко чудо! Как в кине! И не курит.
И отчего-то опять произнеслось на этот раз вслух:
— Монблан.
И снова одинокий в своей одинокой избушке мучился я до утра, и снова звучало во мне и повторялось: «Кончилась жизнь, кончилась».
Примечание
Очень красивая и серьезная.