Страница 1
Страница 2
Страница 3
14
Дневник Зимина
13-е
Мы в лагерях! Стоим в лесу на берегу по-походному. Комары носятся тучами, спасенья нет. Они очень злые. «До наглости!» — говорит Полукаров. Но нашли выход. ЩБС. Все чихают от дыма. Я стараюсь крепиться, но ничего не выходит. Кто-то уже сочинил стихи:
Вьется тучей
Рой летучий,
Ситуация ясна.
Разведи-ка ЩБСе,
Шишек много, где же кружка,
Легче будет на душе.
Вообще я полюбил свой взвод. Мне даже часто как-то весело, когда думаешь, сколько у тебя хороших товарищей. Вот Степанов, он тихий, он учился в университете. А как стрелял вчера! Он подготовил данные за несколько секунд в уме. Кап. Мельнич. похвалил его перед строем после стрельбы, а Степанов пожал плечами и стал поправлять ремень, — у него всегда пряжка на боку, все время сползает, и никакой выправки. Во время вчерашнего купанья ст. дивизиона Бор. Брянцев сказал Степанову при всех: «Ты заранее знал расстояние до цели и батареи, шаг угломера». Степанов поглядел на него, улыбнулся и сказал: «Давай входные данные». Брянцев посмотрел на часы и скомандовал входные. Они стояли на вышке для прыжков. «Есть!» — сказал Степанов и нырнул в воду. Он вынырнул и сразу крикнул готовый угломер и прицел. На часах прошло 19 секунд. Все удивились. Брянцев подсчитал на бумаге и сказал: «Любопытно», — и ушел какой-то обозленный. Мне показалось, что он почему-то недоволен или завидует Степанову.
Сегодня Полукаров рассказал интересную вещь. Он хорошо знает английский язык и прочитал в одном военном американском журнале, что команда «Смирно!» у них подается так: «Парни, смирно!»
А вечером между Полукаровым и Степановым завязался горячий спор на тему, можно ли все знать. У нас во взводе есть интересный курсант — Нечаев. Он очень стремится к знаниям. В лагерях он решил наизусть выучить таблицу логарифмов. Полукаров стал над ним подсмеиваться, а Степанов ужасно разволновался и заявил Полукарову, что он читает по 26 часов в сутки — и все без толку, никакой системы, что Полукаров легкомысленный человек, разбрасывает на ветер способности. А смеяться над тем, что человек стремится к знаниям, это, по крайней мере, низко. Полукаров поднял руки и сказал: «Степа, сдаюсь. Ты не так меня понял. Нечаев набирается культуры, и я помогаю ему стать блестящим, воспитанным офицером. Вот почитай: «1. Не подавай сам свою тарелку с просьбой о второй порции (Нечаев любил поесть). 2. Не чавкай, не дуй и не издавай никаких других звуков при еде. 3. Смейся от души, если этому имеется причина. 4. Не старайся объять необъятное». Степанов сказал: «Глупость!» А мне было очень смешно. Полукаров обнял Степу и сказал, что это шутка. Вообще Полукарова трудно понять. Он очень хорошо учится, но почти не занимается. «Ловит на лету», — говорит о нем Степа. Остроты Полукарова: «Всякая кривая вокруг начальства короче прямой». Он любит играть словами и в шутку перемешивает поговорки: «Пить хочется, как из ведра», «Что с возу упало, то не вырубишь топором», «Молчит, как рыба об лед».
Больше всех во взводе он считается с Дроздовым, Брянцевым, Дмитриевым и Степановым. Его он с уважением называет ССП — это значит: Степанов Степан Павлович.
Иногда Полукаров бывает добрым и веселым, иногда мрачным, и тогда он мне не нравится.
Заступили в наряд. Я стоял часовым. Ночь. Холодно. Ухает сова. Или филин — не знаю. Их много. Я представил, как на фронте было, слушал шорохи и старался не чувствовать холода. Посты проверял начальник караула лейт. Чернецов. На рассвете пели птицы. Саша Г. стоял на посту № 3 и передразнивал щеглов. Они очень злились. Саша умеет подражать всем птицам. Он разведчик. Он учил меня, как кричат синицы.
14-е
После стрельбы играли в футбол, как дети. Как и следовало ожидать, в первом тайме мяч со страшной силой угодил мне в физиономию. Голова гудела, как колокол, но я самоотверженно продолжал играть. Подумаешь, хуже бывает! Бор. Брянцев играет очень хорошо в нападении. Он забил два гола.
P. S. А у нас в палатке сверчок!
15-е
Утром проснулись — и все увидели Дмитриева. Он вернулся с орудием. Все окружили его, спрашивали, просто невозможно было к нему пробиться! Он говорил ребятам, что рад, что вернулся.
Но оказалось — у него несчастье. Сказал это Брянцев. У него в блокаду погибла мама. Не представляю, если бы погибла моя мама…
В эти дни ребята не стали говорить о доме и о письмах. Все говорят о стрельбах и о веселых пустяках. Алеша Дмитриев даже смеется иногда шуткам, и я удивляюсь. Я рядом с ним сплю. Он ворочается ночью, бьет ладонью по подушке, словно она жесткая доска, а иногда стонет сквозь зубы.
16-е
Сила воли. Пленный Муций Сцевола сжег руку на глазах врагов, чтобы показать им, что он не боится пыток. Зоя Космодемьянская, Юрий Смирнов…
Сегодня я решил испытать себя, а получилось очень глупо и неудобно. Я развел костер на берегу в кустах и, стоя, держал руку над пламенем. Пришлось так закусить губу, что в глазах потемнело. Вдруг слышу — шаги. «Зимин, вы что тут делаете?» Оказалось, кап. Мельниченко, он дым заметил. Я готов был провалиться сквозь землю. А он сел возле меня, вроде бы угадал, даже не улыбнулся и говорит: «Зимин, вы знаете, что такое сила воли? Сила воли — это заставить себя делать не то, что хочется, а то, что необходимо, наперекор тому, что хочется. Сила воли сначала закаляется в мелочах. Вот, например, вы смертельно устали после стрельб, ноги едва держат, вам хочется лечь на землю и не вставать, а в то же время надо почистить орудие. Если вы перебороли себя, это и есть проявление силы воли. Потом это проявится в большем». И многое другое говорил. А под конец сказал: «Мне нравится, что вы думаете об этом», — и ушел.
Потом я посмотрел руку. Огромный волдырь.
17-е
Ал. ночью опять не спал, а утром я подошел к нему, конечно, покраснел как осел, и сказал, не хочет ли он шоколада «Спорт». Мне мама прислала в посылке. Плитку. Он поглядел на меня. Я, конечно, еще глупее покраснел и подумал: «Дурак я! Разве ему нужен шоколад?» Но он улыбнулся и сказал: «Спасибо, Витя». Он взял плитку, разломил ее по долям, роздал ребятам и себе дольку взял. «Замечательный шоколад», — сказал он.
Я был очень благодарен ему.
Посмотрел на себя в зеркало: конопушки на носу, глаза какие-то. Но все равно, все равно…
18-е
Невероятная новость! Брянцева сняли со старшин. Теперь А. Дмитриев. Почему так получилось? Борис мало разговаривает, но смеется и говорит, что гора с плеч. Он немного странный стал. Удивительно! Брянцева назначили дневальным!
19-е
Теперь записываю каждый день.
На политбеседе подполковник Шишмарев говорил об инициативе… (Эта запись в дневнике обрывается.)
Записываю вечером. Я слышал интересный разговор и не могу успокоиться. Был дождик, а я в личный час нырял с самого высокого дерева возле обрыва. Устал, в голове будто джаз наяривает, а я назло себе плаваю! Решил маме написать, чтобы не присылала посылки. Хватит. Сила воли?..
Я отвлекаюсь. Я шел по берегу мимо купальни и вдруг слышу разговор. На мостках сидели Полукаров и Бор. Брянцев. Они вроде как-то подружились в последние дни.
«Что же… взлетел, как архангел в небеса, а упал, как черт в преисподнюю! — сказал Полукаров и засмеялся. — Вот тебе и майор Градусов!»
Они сказали еще что-то, а потом я расслышал только фамилии — Дмитриев и Градусов.
«Я видеть его не могу! — сказал Борис. — Ты понял? Жалкий карьерист!» — «Он очень неглупый человек», — возразил Полукаров. «Смешно! Это типичный солдафон! — сказал Борис. — Если бы я знал это раньше!..» — «Когда, на фронте?» — засмеялся Полукаров.
Я вышел на мостки, и Бор. меня увидел. «Ты что здесь подслушиваешь!» — сказал он зло. «И не думаю. Я шел здесь случайно», — ответил я спокойно, но покраснел, как зад у павиана, о которых недавно читал. «А ну марш отсюда так же случайно!» — сказал Борис очень зло. Я тоже разозлился и ни к селу ни к городу обозвал его солдафоном. Раньше надо бы!
Ничего не понимаю! Кто не знает Градусова? Все знают! Бедный дневник мой буквально плакал у него.
26-е
Вот и осень. Как давно я не писал!
Стрельбы будут происходить с тактическими учениями. Марш. Занятие огневых. Огонь. Вводные. Прямая наводка. Пока неизвестны ни маршрут, ни обстановка. Так сказал лейтенант Чернецов. Из нашего взвода назначаются за командиров взвода (КОВ) А. Дмитриев и… конечно, Брянцев. КОВ выбирали сам майор Красноселов и полк. Копылов. Выбирали фронтовиков.
Я еду во взводе Дмитриева. Как я доволен, это знаю только я!
Идет дождик. Стрельбы в обстановке, приближенной к боевой. Наконец-то!
27-е
Пишу в короткий перерыв перед выездом. 15 минут в моем распоряжении. Тороплюсь. Волнуюсь. Наконец-то! Приказ получен. Впереди — маршрут, учения и стрельбы!
В 23 ч. 10 мин. была построена батарея. Темнота. Дождик. У офицеров — фонарики.
Преподаватель тактики полковник Копылов в окружении офицеров отдает приказ. Возле него стоят КОВ — А. Дмитриев и Бор. Брянцев. Тишина. Шуршит дождь. Темнеют орудия и машины. Копылов освещает карту фонариком и объясняет обстановку. КОВ отмечают на карте карандашом. В 4 часа утра ожидается наступление «противника». «Противник» в районе деревни Глубокие Колодцы сосредоточил до дивизии танков. Направление удара — Марьевка. В атаку пойдут настоящие гитлеровские танки, их будут тянуть на тросах настоящие тягачи, скрытые оврагом. Для нашего училища дал металлургический завод четыре подбитых немецких танка. Настоящий бой с танками. В 3:30 батарея должна занять огневую позицию на северо-восточной окраине деревни Марьевки и уничтожить танки «противника».
Маршрут тяжелый. Местность совершенно незнакома. Преподаватели и офицеры в этих стрельбах лишь наблюдатели. Их должности заняли курсанты. Как на фронте!
Бор. Брянцев очень весел. Он все время козыряет, когда обращается к нему полковник Копылов, отвечает, не дослушав вопроса. И усмехается, поглядывая на А. Дмитриева.
Вот это стрельбы и учения! Я назначен командиром орудия. Четыре раза «ура!».
…Кончаю писать. Команда. Бегу!
15
Он ошибся! Он еще не верил в это, но было ясно: он ошибся. Машина двигалась два часа, а деревни Марьевки не было — сплошная темень неслась навстречу, металлически барабанил дождь по кабине.
На развилке дорог, возле разъезда Крутилиха, он, уточняя дорогу, вылез из кабины, ручным фонариком осветил столб на перекрестке — в глаза бросились буквы на намокшей дощечке-указателе: «Марьевка». Потом в кабине он сориентировал карту. «Ерунда! Марьевка направо, а не налево. Что за путаница?»
И он почувствовал нерешительность; он ждал, что из второй машины вылезет, окликнет лейтенант Чернецов, но Чернецов не вылез из кабины, не окликнул, не подошел к Алексею. Машины стояли, работая моторами; шофер Матвеев, молодой парень, в фуражке, сдвинутой на затылок, поерзал на сиденье, небрежно сплюнул на дорогу, сказал:
— Да что думать тут, против указателя не попрешь! А я тут все дорожки, как свои пуговицы, знаю. Там и есть эта Марьевка!
Видимо, тогда он и совершил ошибку, и понял это лишь в два часа одну минуту, то есть после двух часов езды в кромешной тьме. По его подсчетам, эта деревня должна была уже остаться позади, однако он не встретил ни одного населенного пункта по этой дороге.
Тщательное изучение карты окончательно убедило его, что он запутался: на карте было две Марьевки, обозначенные количеством дворов с предельной ясностью — «Марьевка, 220», «Марьевка, 136», — два населенных пункта с одним названием, и ему показалось, что это какой-то обман, какая-то коварная случайность, чего он не учел, не мог раньше учесть.
От одной Марьевки к Глубоким Колодцам километров десять, от другой — километров сорок пять. Если же он ошибся — а он уже знал точно теперь, что ошибся на разъезде Крутилиха, — он приведет взвод на огневой рубеж только к утру, с опозданием на два-три часа — и тогда пропали учения…
«Но знал ли полковник Копылов об этих двух Марьевках?»
Вглядываясь в потемки, он все же старался сориентировать карту, но сделать это сейчас было невозможно: нескончаемый августовский дождь скрывал все предметы в двух шагах от машины. И Алексей понимал, что возвращаться назад, к разъезду Крутилиха, а затем искать следующую развилку дороги — немыслимо поздно. Два с половиной часа были потеряны на совершенно безрезультатную езду по степи.
«Где же он сейчас находится? В какой стороне Марьевка?»
А за его спиной, в кузове машины, то и дело слышались взрывы смеха, потом несколько голосов затянули:
Эх, махорочка, махорка,
Па-ароднились мы с тобой,
Вда-аль глядят дозоры зо-орко,
Мы готовы в бой, мы готовы в бой!
И отчаянно веселый голос Гребнина:
Как письмо получишь от любимой,
Вспомнишь да-альние края…
Машину несколько раз так тряхнуло, что песня разом замолкла, курсанты застучали в стенку кабины, шутливо закричали из кузова:
— Эй, Матвеев, по целине шпаришь? Лихач! Не на тарантасе! Товарищ командир взвода, следи за шофером, не давай спать!..
«Как перед фронтом, — подумал Алексей. — И так до тех пор, пока не раздастся команда: «С машины! К бою!»
Шофер Матвеев несколько раз уважительно косился на карту и компас, лежащие на коленях Алексея, ерзая, говорил успокоительно:
— В самый аккурат успеем. Как часы! Бывало, и не по таким дорогам водил… Эт-то ты не беспокойся! Как в аптеке!
Алексей, не слушая, взглянул на часы. Два часа пятнадцать минут.
«По какой дороге двигается сейчас второй взвод? Что там у них? У него был другой маршрут: через Ивановку — на Марьевку».
Матвеев подмигнул и сказал:
— Помню, был у нас такой начальник ППС Таткин. Этот так, бывало, сядет в машину и кричит: «Давай, Анюта!» Это поговорка у него. Я на всю железку газ! Аж в глазах рябит. А навстречу ЗИСы ползут с орудиями, танки, «студебеккеры». Тут Таткин и беспокоится: «Лихачество! Безобразие! Сбавь газ!..» Не слушаешь, что ли?
Неожиданно дорога повернула направо, машину затрясло на мостике, загремели бревна под колесами — и Алексей поспешно осветил фонариком карту. «Наконец-то, вон она, Марьевка!»
Ослепительные лучи фар скользнули по мокрому стогу сена на околице, по колодцу с навесом, по крыльцу темного дома с закрытыми ставнями, ярко выхватили из тьмы обмокшие ветви садов — влажные яблоки вспыхнули над заборами, как золотые.
Деревня спала — нигде ни одного огонька. Возле самых колес залилась хриплым лаем собака, побежала, должно быть, рядом с машиной, по обочине.
Он знал, что ему нужно теперь выезжать на юго-запад через перекресток, к Глубоким Колодцам.
Он постучал в стенку кабины.
— Машина идет сзади?
— Идет.
— Что замолчали, пойте песни, скоро приедем!
— Охрипли.
— Сказки, что ли, рассказываете?
— Нет, Саша тут одну историю…
— Жми, Матвеев, на окраину, — сказал Алексей решительно. — К развилке!
Машина, разбрызгивая грязь, неслась по спящей улице, вдоль сырых заборов с обвисшими ветвями, мимо закрытых ставен. Но вот мелькнул последний дом, и снова дождливые потемки, обтекая кабину, понеслись назад, и снова началась степь.
Алексей наклонился к карте.
«Что такое двести двадцать домов? А проехали деревушку, где и пятьдесят домов не насчитаешь! Значит, это не Марьевка?»
А впереди, освещенная фарами, стремительно наползала распластанная лапа перекрестка.
— Стоп!
— В чем дело?
— Стоп, говорю! — скомандовал Алексей и вложил карту под целлулоид планшета.
Машина остановилась. Сразу словно приблизился плеск дождя, дробный стук по железу. Шофер Матвеев, опустив стекло, изумленно глядел, как Алексей спрыгнул на дорогу, и слышал, как ветер захлестал полой его шинели — темь и мокрядь. Хлопал где-то рядом ставень, визгливо скрипели петли; в двух шагах от дороги, раскачиваясь, шумели деревья, ветер носил над заборами лай собак.
«Погодка!» — подумал с тревогой Алексей, сжимая в руке фонарик.
Слева он смутно увидел очертания дома, качающиеся тополя, острую, как игла, полоску света; она пробивалась сквозь ставенную щель, отвесно падала на кусты у дороги. Оскальзываясь, хватая одной рукой влажные ветви, другой направляя луч фонаря, Алексей спешно пошел к домику.
Во второй машине погасли фары, щелкнула дверца; свет фонарика запрыгал по косым от ветра лужам, по кустам, по воде в кювете. К Алексею придвинулась невысокая фигура в плаще с откинутым капюшоном — лейтенант Чернецов.
— Не похоже на Марьевку, — сказал Алексей. (Чернецов не ответил.) — Сейчас узнаю у кого-нибудь из жителей. Это верней.
Все так же молча Чернецов стоял на дороге; прикрыв полой плаща планшет, посмотрел на карту.
Алексей толкнул набухшую калитку, вбежал в черный двор, полный шума дождя: струи шелестели в ветвях, звенели по железному навесу. Где-то совсем рядом загремела цепь, и навстречу, сверкнув огоньками глаз, бросилась огромная собака, хрипло и злобно залаяв.
— Тебя еще, дурака, тут не хватало! — выругался Алексей и взбежал на крыльцо.
Собака натянула цепь, с злым подвизгиванием лаяла, рвалась на привязи. Внутри дома скрипнула дверь.
— Кто тамочки? — послышался женский голос.
— Хозяева, это не Марьевка будет? — спросил, торопясь, Алексей. — Это деревня Марьевка?
Стукнула щеколда, и в темноте сеней он увидел высокую женщину в платке, накинутом на плечи.
— Заблудился, что ль? — сонно, мягко пропела женщина. — В дождь-то… Степановка это. Цыц ты, Цыган! — прикрикнула она на собаку. — На место!
— А далеко ли до Марьевки отсюда?
— До Марьевки-то? Это какой же? Там, где клуб, или той, что электростанцию отстраивает? У нас ведь Марьевки две, милый человек, две Марьевки-то…
— Фу ты, в этом-то и дело. Одну минуту, — выдохнул Алексей и посветил на карту. — Вот до той, где сад колхозный, где мост, где мельница…
— А-а, — протяжно сказала женщина. — Это та, где электростанция… Эк вы далеко забрались-то! Так это справа от нас, километров пятнадцать. Экий крюк дали-то.
— Как проехать туда?
— Да обратно вернуться надо. До Крутилихи. Там вскоре после переезда аккурат дорога вправо сворачивает. А до другой Марьевки — так это вам прямо по грейдеру, по грейдеру…
Кровь жарко ударила Алексею в голову, он мгновенно вспомнил этот разъезд Крутилиху, песчаную насыпь, развилку дорог и указатель. Он все понял теперь. Возвращаться километров на двадцать-тридцать назад было немыслимо.
— А ближе как-нибудь можно?
— Ближе? — Женщина подумала. — Тут ездют, да дорога покинутая, плохая, а кроме — речка. С грузом, должно, и не проедешь. Назад возвращаться надо.
— А через брод машины ходят? — спросил Алексей с надеждой. — Не знаете?
— И не знаю, милый. Давеча вроде, в погожие дни, лес возили в Марьевку. А назад — легче. Там грейдер… как стекло.
— Ну ясно, спасибо! — И он побежал к калитке.
Собака рванулась за ним, но Алексей уже выбежал за калитку и, цепляясь за кусты, стал карабкаться на насыпь дороги, чувствуя, как стучало в висках. «Вернуться назад до Крутилихи? Это значит наверняка опоздать!.. Повернуть к броду? Кто знает, какой он, какие берега? Пройдешь ли с орудиями?»
Надо было немедленно решать, а он еще не мог побороть эту мучительную раздвоенность. И когда увидел вблизи силуэты машин с прицепленными орудиями, загорающийся огонек цигарки в кабине Матвеева, неподвижную фигуру Чернецова, темнеющую посреди дороги, в груди будто что-то оборвалось, и он подумал: «Застряну, если поведу машины через брод! Но где другой выход? Что делать?»
— Это Степановка, а не Марьевка, — со сбившимся дыханием доложил Алексей, подходя к Чернецову, и неожиданно громко и возбужденно скомандовал: — Моторы!
— Как решили вести взвод? — спросил Чернецов.
— Поведу на Марьевку!
— От Крутилихи!
— Нет! Не от Крутилихи!
— Какой же дорогой, однако?
— Напрямик. А вы как считаете, товарищ лейтенант?
— Я никак не считаю. Вы командир взвода, Дмитриев.
— Есть командир взвода! — с почти отчаянной решимостью проговорил Алексей и влез в кабину. — До развилки — и налево! — приказал он Матвееву. — Ясно?
— Не совсем…
— Вперед, я сказал! Дай газ!
Машина тронулась, набирая скорость, капли ударили по ветровому стеклу. Алексей смотрел на дорогу до тех пор, пока не убедился, что на развилке свернули влево; после этого сейчас же пристроил фонарик над картой, отыскал Степановку, затем тонкую нить дороги, по которой двигалась машина; увидел реку — Красовка; возле нежно-голубой ленты — зеленый кружок рощи и, не найдя отметки брода, с выступившей испариной на лбу, внезапно подумал: «Зачем же все-таки я рискую? Какой в этом смысл? Что я делаю?»
— Матвеев, — тихо сказал он, глядя на карту, — тебе когда-нибудь приходилось через брод с орудием?
Матвеев посмотрел сбоку и тотчас отвел глаза.
— Как это понимать?
— Придется переправляться, — ответил Алексей и свернул карту. — Придется рискнуть…
— И что ты, честное слово, выдумал? — проговорил Матвеев и неспокойно задвигался на сиденье. — Какой дурак шофер в такую простоквашу в воду полезет? Загорать захотелось? Что ты с ней сделаешь, если она станет? Ее, гробину, трактором не вытащишь. Не могу я ничего ответить на это дело.
— Вот что, дай-ка всю скорость! — вдруг решенно приказал Алексей. — Всю! Что можно!
Слева и справа по мутному стеклу ходили «дворники», в свете фар навстречу радиатору косыми трассами летели струи дождя, накаленно гудел мотор машины, кузов трясло и кидало, и Алексей, не отрывая глаз от дороги, думал: «Скорее бы, скорей! Только бы скорее увидеть берег!..»
В два часа двадцать одну минуту впереди показалось черное пятно, и ему сначала почудилось, что это контуры дальней деревни. Но дорога стала спускаться под бугор, и через несколько секунд плотная стена деревьев понеслась навстречу машине.
Фары, прокладывая белый световой коридор, полоснули по желтым стволам — огненно вспыхнули капли на мокрых сучьях, спереди хлестнули косматые лапы елей по кабине, заскребли по брезенту кузова, прошуршали по орудию. Это была роща.
— Стоп! — крикнул Алексей.
Он выскочил из кабины в неистовый перестук, шорох капель — роща шумела над головой. Было очень темно, пахло влажной хвоей, она мягко пружинила под ногами. Ничего не видя, он включил фонарик — мокро блеснули под ногами, выступили из песка черные корневища, зажелтела опавшая хвоя. На опушке пророкотал и смолк мотор. Это вторая, запоздавшая машина подтянулась к первой.
Алексей двинулся вперед по дороге, светя перед собой фонариком, и вскоре остановился — роща кончилась. Было слышно: дождь с ровным плеском стучал по воде. На скате берега смутно виднелась, вернее угадывалась, давняя колея: размытая, рассосавшаяся, она уходила в сверкавшую под светом воду — обрывалась: река разлилась. Но когда здесь проехали: два дня назад, полмесяца назад?
— Старший сержант Дмитриев! — позвал откуда-то из темноты голос Чернецова. — Где вы? Что вы там делаете?
— Я на берегу! Я сейчас!.. — откликнулся он, с напряжением вглядываясь в колею. — Дайте мне ориентир фонариком! Постараюсь проверить ширину реки и глубину брода! Я сейчас!..
— Осторожней! Слышите, Дмитриев?..
Он, не ответив, вошел в воду, сделал первый шаг, и тотчас упругое течение ударило по ногам, как палкой, пошатнуло его, мгновенно почувствовался острый холод сквозь сапоги.
«Надо вымерить по ширине машины, только так… — думал он, слепо идя во тьму, все глубже опускаясь в черноту перед собой, все время оглядываясь, чтобы не сбиться с направления, а пучок света на берегу все отдалялся и отдалялся. Вода уже достигала коленей. Потом дно будто вырвалось из-под ног, провалилось — и он сразу погрузился по пояс. С силой его потянуло в глубину, черная вода заплескалась и зашумела вокруг, круто ходя водоворотами, течение с напором толкало в сторону, и Алексей остановился, задыхаясь от этой борьбы, перевел дух, разогнул спину. Ветер с дождем сек по лицу, и ему на мгновенье почудилось, что он один стоит среди водяной пустыни без конца и края, потеряв направление и ощущение времени. Вздрагивая от чувства этого одиночества и охватившего его холода, он обернулся. Сквозь сеть дождя тусклой каплей на берегу светил фонарик Чернецова, потом слабым отзвуком донеслось до него:
— Дмитри-ев!..
Стиснув до боли зубы, он снова продвинулся на несколько шагов вперед; и когда внезапно впереди проступили нечеткие силуэты каких-то предметов (деревья это, что ли?), разгребая воду, ускорил шаги и тут же почувствовал, как дно словно стало выпирать из-под ног. Он, пошатываясь, сделал еще несколько шагов и, едва не падая, выбрел наконец на песок, вконец обессиленный, постоял немного, чтобы можно было отдышаться. Затем ощупью повесил на сучок ближнего дерева фонарь, крикнул сдавленным голосом:
— Фонарь видите-е?
— Плохо, но вижу-у! Возвращайтесь назад!
Казалось, далеко-далеко, на том берегу, фонарик Чернецова описал короткую дугу и замер впотьмах.
…До того берега он добрался гораздо быстрее; и, уже вылезая из воды, весь мокрый, в хлюпающих сапогах, вытер рукавом лицо, скомандовал сейчас же хрипло:
— Моторы! Включить фары! Берег крутой! Первое орудие!..
Он отдал эту команду в темноту, твердо веря, что его услышат, и стоял на дороге, ждал, с трудом переводя дыхание.
На горе заработали моторы, длинные полосы фар пролегли над головой, уперлись в мокрые вершины деревьев, потом сдвинулись с места, легли на дорогу, ослепили его и будто толкнули в грудь.
— Давай, давай, Матвеев, на меня! — снова крикнул он, идя по дороге и махая рукой. — Сто-ой!
Свет уперся в реку дымящимся синим столбом, пронизывая воду у берега до дна — сверкали гальки на мелководье, подобно разбросанным в воде монетам.
— Взвод, слезай! — скомандовал Алексей. — Командиры отделений, стройте людей!
Шурша сухими плащ-палатками, курсанты стали прыгать с машин; послышались взволнованные голоса:
— Приехали?
— Саша, раздевайся, купаться будем!
— Что такое? Потоп?
— Ну, Миша, если ко дну пойдешь, держись за пушку. Она не тонет!
Алексей стоял у обочины дороги, глядя на строившийся взвод, еле сдерживая ознобную дробь зубов.
— Разговоры прекратить! — резко приказал он. — Шоферы, ко мне!
Разговоры смолкли. Командиры отделений доложили, что люди построены; и после этих докладов независимо, вразвалку подошли шоферы. Они переминались и с угрюмой настороженностью поглядывали на реку.
— Слушать внимательно! — серьезно и громко сказал Алексей. — За рекой в девяти километрах отсюда — Марьевка. В семи километрах от нее, у оврага Кривая балка, — место сосредоточения наших орудий. Нам надо прибыть в три часа тридцать минут. Сейчас два часа пятьдесят восемь минут. Не успеем — не выполним приказ. Орудия и машины необходимо переправить через брод! — Он указал на ослепительно горевшую под фарами воду. — Одними моторами не возьмем. На фронте в этих случаях подавалась команда: «На колеса!» Это ясно?
Все молчали. Было слышно, как шелестел дождь в кронах сосен.
— Шоферы, подойдите ближе, смотрите сюда! Видите? На том берегу висит фонарь. Держаться только этого направления. Иначе застрянем! Есть ямы. Попадем в них — засосет. У каждой машины — два человека, прикрепляющие канаты лебедок. У первой машины — Гребнин и… Луц, у второй — Дроздов и Карапетянц. Канаты цеплять по моей команде. По места-ам!
Он подал команду и только в тот момент особенно ясно осознал, что началось главное — переправа.
— Ма-а-арш! — крикнул Алексей.
Первая машина осторожно, на тормозах стала спускаться к воде. Матвеев, вытянув шею, наклоняясь вперед — грудью на баранку, — весь напрягшись, блуждающе глядел на воду, и Алексей с беспокойством видел: медлит!.. Мотор, туго вибрируя, гудел, машина, коснувшись колесами воды, внезапно затормозила. Орудие по инерции занесло впереди влево, к самому краю дороги, затрещали кусты. Расчет тоже, скатываясь влево, будто их всех откинуло, густо облепил орудие. Сразу всполошились голоса:
— Что там? Что?
— Почему остановились? Эй! Матвеев, очумел?..
— Орудие у обрыва! Здесь обрыв!
«Что же это он? Неужели трусит? Все испортит!» — тотчас мелькнуло в сознании Алексея, и он увидел, как Матвеев, повернув голову, в растерянности смотрит на него, беззвучно шевеля губами. В ту же минуту Алексей вскочил на подножку, рванул дверцу и, ввалившись в кабину, сел рядом, зло и непререкаемо крикнул:
— Давай вперед!.. Чего думаешь?.. Вперед, говорю!.. А ну включай первую скорость! Быстрей! Чего думаешь!..
Взревев, машина рванулась вперед и, будто обрушиваясь с обрыва, опять затормозила, осела передними колесами, под ними всплеснулась вода, тяжело заскрипел песок.
— Скорость! — закричал Алексей. — Скорость!
Матвеев суетливо и испуганно переключил скорость.
— Жми!
Раскрыв дверцу, Алексей выскочил из машины, слыша, как бешено забурлила вода, чувствуя, как орудие, скатываясь с берега, сильно толкнуло сзади машину. Сочно захрустело дно; тонко завывая, пел мотор, а возле орудия слышались обеспокоенные голоса, всплески, хлюпанье от быстрого движения ног. Темная громада машины, гудя, проползла мимо него. И, налегая на борта, на щит, на колеса, на ствол, позади двигался весь расчет; кто-то, трудно дыша, говорил:
— На колеса, ребята!
— Ну и ночка! Как на передовой! — гудел чей-то баритон, кажется, Нечаева. — Наковыряешься!
И Алексей навалился плечом на щит, рукой толкая колесо рядом с чьим-то плечом и руками, крикнул, понимая, что порыв этот ослаблять нельзя:
— Вперед!.. Навались, ребята!..
Он шел так, подталкивая орудие, несколько минут, пока не онемело плечо, пока колеса орудия не ушли под воду. А вода все подымалась и уже перехлестывала через станины, ударяла в щит, и машина, натруженно завывая, двигалась медленнее и медленнее.
«Сколько осталось до того берега? Где он?»
Вдруг тело орудия откатилось назад, непомерной тяжестью надавило на плечо. Орудие стало. Мотор приглушенно ревел. Будто буксовали колеса. Вокруг орудия бурлила вода. Люди в бессилии прислонились к щиту.
— А, черт! Завели в омут! Полные сапоги воды! Что будем делать?
— Держись, утащат омутницы! — закричал Гребнин. — Они любят таких верзил, как ты, Нечаев!
— Еще, ребята! — с тревогой командовал Дроздов. — Ну, р-раз! Еще!
— Подожди, буксует! Здесь самая глубина!
— Мотор бы не залило!
— Миша, не наступай на ноги! Зачем толкаешься? Не видишь, на одной ноге стою? — завозившись около станин, возмущенно заорал Ким Карапетянц. — Держи руками!
— Орудие засасывает!
Алексей стоял возле орудия, привалившись к щиту спиной, лихорадочно соображая: «Засасывает орудие… Машина буксует… Да, они, наверно, на середине реки… Все же Матвеев не мог проскочить… Хватит ли сейчас троса лебедки?.. Где Чернецов?»
А впереди, сквозь шелест дождя, Матвеев отчаянно кричал в раскрытую дверцу:
— Помогай, ребята! Дав-вай!.. Что же вы?.. Да что же вы делаете со мной?!
— Прекратите суматоху! — выделяя каждое слово, выговорил Алексей и, уже подходя к машине, увидев над собой белое лицо Матвеева, заговорил обозленно: — Что вы? Лучше кричите тогда: «Братцы, погибаю!» Вы шофер, черт побери, или кто?
— Да засосет же… — жалко выдавил Матвеев. — Засосет!..
— Замолчите! — с неприязнью повторил Алексей и повернулся к берегу: фонарик тусклой каплей покачивался на ветру, — видимо, ослабли батареи.
— Гребнин!
— Я курсант Гребнин!
Вблизи послышалось бурление воды, и перед Алексеем размытым в темноте силуэтом возникла невысокая фигура Гребнина.
— Иди к берегу, узнай, сколько до него. Быстро только! Луц, разматывай трос лебедки! И вслед за Гребниным! Я сейчас приду к вам. Ищите дерево со стволом покрепче. Все ясно?
— Ясно! — коротко отозвался Гребнин.
— Так точно! — ответил Луц.
Загудела лебедка, заплескался в воде трос, и две фигуры — одна низкорослая, другая худая и высокая — пропали во тьме. Вскоре донесся оттуда отдаленный и радостный голос Гребнина:
— Берег!..
— Наконец… Фу ты! — Алексей даже вытер мокрое лицо, затем спросил у Матвеева отрывисто: — Хватит троса? Да включи ты фары, что погасил! Троса хватит?
— Да кто его… должно, хватит… А фары… с ними фонарь плохо видно… — забормотал Матвеев.
— Включай! Фонарь сейчас и так найдем! Включай, говорят!
Алексей двинулся к берегу, где угасающей искрой мерцал фонарик.
За спиной вспыхнули фары, ясно выхватили угрюмые деревья, склонившие ветви к реке, — от дождя отяжелели листья; и видно было, как на том берегу две фигуры в потемневших, мокрых шинелях что-то быстро делали возле деревьев, а трос, взблескивая, колыхался над водой. Опять оттуда донесся крик Гребнина:
— Готово!
И Алексей скомандовал срывающимся голосом:
— Включай лебедку! От машины и орудия всем отойти!
Заработала лебедка. Трос натянулся. Машина, как огромная черепаха, толчками начала выползать из воды. Фары ее надвигались, ослепляя; затем передние колеса заскользили по кромке берега, подмяли под себя ее и с ревом забуксовали. Потом раздался стук колес по корневищам. И машина, подвывая мотором, натужно потянула в гору. Сзади, покачиваясь, послушно катило орудие.
— На бугор! На бугор, Матвеев! — крикнул Алексей. — Здесь не останавливаться!
Дрожа от силы мотора, машина вытянула на бугор и стала под деревьями. Расчет выходил из воды.
Алексей с видом величайшей усталости хрипло выговорил:
— Пять минут отдохнуть.
Когда вторая машина была вытащена на берег и Алексей, весь вымокший, обессиленный, подошел к своей кабине, чтобы посмотреть карту, его окликнул лейтенант Чернецов. У Алексея так дрожали от усталости ноги, что он попросил:
— Разрешите мне сесть? — и, опустившись на подножку машины, вынул карту; капли дождя косо липли к целлулоиду.
— Пожалуйста, сидите, — вполголоса ответил Чернецов и добавил: — Посмотрим карту.
Он зажег фонарик, лицо Алексея было бледно, утомлено, влажно.
— Я вас не видел, товарищ лейтенант… Где вы были? — спросил он. — Здесь?..
— Был в пяти метрах от вас. Я-то вас отлично видел. И скажу откровенно — сначала и не надеялся… — Чернецов нашел в темноте его руку, смущенно и дружески тиснул ее. — Это — все…
Спустя пять минут машины неслись по дороге к невидимой, но теперь не такой уж далекой Марьевке. В кузовах было тихо: вымокнув на дожде, усталые курсанты, должно быть, дремали, пригревшись под брезентом.
Свет фар летел во тьму, полную ветра.
Алексей расслабленно откинулся на сиденье, согреваясь, — от стучавшего мотора шло тепло, пахнувшее бензином, все тело, ноги, руки обволакивала жаркая волна, клонило ко сну. Матвеев подчеркнуто старательно крутил баранку, виновато молчал. Косясь, он ерзал, будто сиденье покалывало его, пробовал несколько раз заговорить: «Да, значит, как же это…» — но умолкал, видя, что веки Алексея смыкались и голова тряслась на спинке сиденья.
Впереди, распарывая влажную мглу, огненной нитью всплывала ракета и рассыпалась зелеными искрами в высоте.
— Ракета! — глухо сказал Матвеев, обрадованный тем, что первый увидел ее.
Алексей открыл глаза — во мгле еще мигал зыбкий свет, — перевел взгляд на часы. Три часа двадцать минут.
— Ну вот, — сказал Алексей Матвееву, точно между ними ничего не произошло, — вот теперь впереди Марьевка!
— Я враз, я теперь как на самолете, — забормотал Матвеев. — Ведь я что давеча… Думаю: захлестнет мотор, что делать? Ведь оно дело какое щекотливое… Оно если б какой танк или, скажем, подводная лодка, а то ведь дубина. Куда ее вытащить? А я и не знал, что ты злой можешь быть.
16
Дождь перестал, но в мокрой траве не кричали кузнечики, вокруг еще не просыпались птицы; только ранняя ворона, сонно прокаркав, пролетела над орудием в темном, затянутом тучами ночном небе. В балке настойчиво рокотала вода.
Впереди от далеких холмов отделилась и всплыла в небо одиночная ракета. Внизу под холмами зеленым огнем блеснула полоска воды. Ракета некоторое время зловеще померцала, осветив низкие тучи, и стала падать. Черные тени близких кустов вытянулись, поползли по траве к орудию, соскользнули в балку.
— Кидают? — шепотом спросил Витя Зимин. — Откуда пойдут танки?
— Оттуда. Из-за холмов, — ответил Алексей.
Витя Зимин стоял возле щита, наклонясь вперед, напряженно глядел в степь. Его влажная шинель была черна от земли, но туго затянута ремнем, от этого топорщилась колоколом.
— Так и на фронте было? Похоже, а?
— Похоже, — ответил Алексей и, засунув два пальца под ремень Зимина, потянул, улыбнулся. — А ремень придется отпустить немного. В бою надо будет поворачиваться.
— Слушаюсь! Все будет в порядке, — прошептал Зимин.
За полтора часа до рассвета оборудовали огневую позицию в полный профиль — за Кривой балкой, перед глубоким оврагом; второе орудие было отдалено на пятьдесят метров от первого, и теперь связисты заканчивали связь с НП, где сейчас находились офицеры дивизиона; врывали кабель в землю, лопаты поскрипывали неподалеку от огневой позиции.
Там, во тьме, возник, вспыхнул красный огонек и потух.
— Кто курит? — окликнул Алексей. — Подойдите ко мне!
Тотчас огонек исчез. Зашелестела трава, к орудию приблизилась широкая фигура курсанта Степанова, в руке рдела папироса. Алексей удивился — тот никогда не курил — и спросил, уже утратив строгость:
— Зачем же демаскируете огневую? Вы знаете, что ваш огонек виден за километр? У немцев, например, были и наблюдатели, и снайперы. Понимаете? Да ведь вы не курили?
Степанов неловко помялся.
— Да, я не кугю. Так пгосто. Сегодня…
Он бросил папироску в траву, неумело затоптал каблуком, потом, что называется корягой, поднес руку к пилотке, при этом наклонив голову к руке, доложил с полной серьезностью:
— Связь готова, товагищ командиг взвода.
— Передайте второму орудию — наблюдать. Красная ракета — тревога!
— Слушаюсь. — Степанов с неуклюжим старанием сделал поворот кругом и исчез в темноте.
Алексей подумал: «Интересный парень, а я его совершенно не знаю». Он только знал, что Степанов блестяще сдал все экзамены, кроме строевой, что у него замечательные способности к теоретическим предметам и майор Красноселов пророчил ему большое будущее штабного работника. Полукаров как-то сказал, что Степанов ушел в училище с философского факультета — решил детально изучить стратегию и тактику современной войны, пошел по стопам отца. Отец его был генерал-лейтенантом артиллерии, погиб в Венгрии, в боях у озера Балатон.
В нише орудийный расчет чистил снаряды. Оттуда доносилось шуршание тряпок, глухое постукивание гильз, голос Гребнина убеждал кого-то полусерьезно:
— Перед боем, ясное дело, иногда мандраж испытываешь. Раз вернулись с задания, устали, как самые последние собаки, и тут же на КП полегли на соломе как убитые. На рассвете один наш разведчик продирает глава, весь в соломе, кошмарно заспанный, — не приведи господь! И видит: стоит спиной к нему человек огромного роста, в плаще и смотрит на немецкую передовую. Разведчик и говорит: «Эй, каланча, что свет застишь, дай лучше бумажку закурить!» — да как потянул его за плащ изо всей силы. Тот сел даже, крякнул. А потом оборачивается, и разведчик изображает немую сцену. Оказывается — командир дивизии, генерал-майор Баделин. Разведчик, как укушенный, вскакивает, сдирает с себя солому, а генерал успокаивает: «Ничего, ничего. Силен разведчик! Ну ладно. Закуривай». Вот где был мандраж, верите?
В нише приглушенно захохотали. Кто-то спросил сквозь смех:
— Не ты ли это был, Саша?
— Не будем уточнять детали.
Из ниши влажный воздух доносил горьковатый дымок папиросы, и этот дымок, и запах сырой земли, и эти голоса, и смех, как воспоминания, болью коснулись Алексея, и с обостренным волнением он остановился возле окопа, подумал:
«Эх, Сашка, милый Сашка, все-таки мы многое стали уже забывать!..»
— Товарищ старший сержант, сигнал! — раздался за спиной голос Зимина. — Справа ракета!..
Алексей отошел от ниши, быстро посмотрел в степь.
Красная ракета взмыла над правым флангом, кроваво омыла вершины далекой рощи и, угасая, скатилась к холмам. Он крикнул:
— Расчеты к орудиям!.. По места-ам!..
— К орудиям! — подхватил команду Зимин.
— К орудиям! — эхом повторил связист.
В один миг огневая позиция пришла в движение; из ровиков, будто выталкиваемые этой командой, выскакивали расчеты, кидались к своим местам, сдергивая на ходу маскировочную плащ-палатку со щита орудия. Ствол орудия дрогнул над бруствером, чуть пополз и сразу замер. Два снарядных ящика были наизготове раскрыты возле станин. Щелкнул затвор. Став на колени, для удобства сунув пилотку в карман шинели, Дроздов прильнул к панораме, его руки впились в механизмы наводки, и Алексей тут же почувствовал: странная тишина упала на огневую площадку.
— Готово! — звенящим голосом доложил Зимин.
— Готово! — доложили по связи от второго орудия.
С острым ощущением знакомого ожидания, с щекотным млением в груди Алексей поднял бинокль и, прежде чем увидел танки, услышал железный гул их моторов за холмами, который то возрастал, то стихал, подобный отдаленному рокоту грома.
На краю степи уже вставала заря, низкие гряды облаков зажигались будто из-под земли горячим огнем. Отчетливо черневшие в этом пространстве занявшегося пожара, далеко справа ползли два танка, тяжело, рыхло покачиваясь, и Алексей сперва не понял, почему танки идут справа, а не прямо из-за холмов, по спинам которых теперь стлался туман, змейками обволакивая стволы берез на вершинах. В ту же минуту он понял, что танки начали атаку на участке огневых Брянцева; и по ширине, по приземистой осанке этих танков, по контуру башен узнав немецкие «тигры», он измерил до них расстояние: было два с половиной километра. Багрово освещенное зарей пространство между танками и неподвижным передним краем заметно сокращалось. «Через две-три минуты Борис откроет огонь», — мелькнуло у Алексея, и, подумав так, в это же мгновенье увидел еще два танка, медленно выползавших слева из-за холмов. В ярком зареве утра черная покатая броня башен зловеще блестела, точно облитая кровью; выглянувшее солнце огненно сверкнуло на металле, и Алексею показалось — танки дали сдвоенный залп. Жаркая волна словно толкнула его в грудь, снаряды ударили беззвучно где-то впереди орудий, но разрывов не последовало, лишь накаляющийся рев моторов давил на уши и что-то дрожало возле сердца.
«Что это? Почему нет разрывов?» — подумал Алексей, но, тотчас вспомнив, что танки эти стрелять не могут, обернулся, взглянул на расчет, неподвижно замерший возле орудия за щитом.
Только один Дроздов, приникнув к панораме, с какой-то нежной, нечеловеческой осторожностью вращал маховики подъемного и поворотного механизмов, даже на краткий миг секунды не выпуская цель из перекрестия, — и ствол орудия следяще полз над бруствером, потом выровнялся и стал.
Покачиваясь на ухабах, танки двигались прямо на огневую, метрах в пятидесяти-шестидесяти один от другого, и Алексею ясно были видны их черно-белые хищные кресты, прицельно вытянутые стволы орудий. Танки приближались к кустикам дикой акации — к этому первому ориентиру, но Алексей, не подавая команды, все ждал дальности прямого выстрела, а Зимин дышал полуоткрытым ртом, беспокойно оглядывался на него какими-то ищущими глазами. Телефонист, высунув голову из ровика, не отрывал взгляда от Алексея. В уставших руках заряжающего Кима Карапетянца подрагивал бронебойный снаряд.
Расколов воздух, справа оглушительно ударили орудия, и сейчас же две трассы огненными пиками метнулись вокруг черной брони танков; одна молнией врезалась в башню, высекла сноп малиновых искр, стремительной дугой выгнулась в небо, рикошетируя, — взвод Брянцева открыл огонь.
— Не берет! — крикнул кто-то. — Рикошеты!
Те два правых танка, по которым открыл огонь взвод Брянцева, шли наискось к фронту и теперь были метрах в трехстах от двух других танков, ползущих на орудия Алексея, и эти левые танки, идущие фронтом, миновали кустики диких акаций и уже уверенно и прочно стали вползать на небольшую возвышенность, широкие гусеницы с лязгом вращались. Алексей до знакомой отчетливости увидел эту покатую лобовую броню, триплексы в башнях, белые, острые, как лапы пауков, кресты…
И он даже задержал на мгновенье дыхание, чтобы подать команду, и только тогда, когда вдруг увидел, как танки тяжело, грузно вползли на возвышенность и, черные, кажущиеся огромными снизу, понеслись под гору на орудия, увеличивая скорость, Алексей крикнул:
— Прицел двенадцать! Бронебойным… Огонь!..
В уши толкнулась раскаленная волна. Орудие откатилось. Веером полетела опаленная земля с бруствера. Сквозь дым прямая трасса первого орудия стремительно прорисовала над землей пунктир, как магний вспыхнула на борту переднего танка; трасса второго орудия врезалась в землю перед самыми гусеницами, погасла.
— Огонь!..
Танки шли на прежней скорости, и снова трасса первого орудия фосфорическим огоньком чиркнула по борту, а второго — ударила в башню и бессильно срикошетировала, взвиваясь в небо.
Справа взвод Брянцева вел беглый огонь, но у Алексея теперь не было времени посмотреть в ту сторону — вся степь сверкала, отблескивала броней танков; мерцающее солнце поднялось, до рези било в глаза слепящими лучами, и танки словно пульсировали в этом нестерпимом блеске. И он внезапно понял, почему снаряды рикошетировали: солнце обесцвечивало трассы, изменяло расстояние. Подав следующую команду, Алексей все же заметил, как огненная стрела пятого снаряда в упор вонзилась в первый танк, как легкий дымок, точно пыль, пронесся над башней, сбиваемый ветром, и танк приостановился, обожженный ударом, зарываясь гусеницами в траву.
— Наводить точнее! Огонь!
Две следующие трассы, казалось, толкнули назад этот танк, задержавшийся на миг, злые язычки пламени, будто огненные тарантулы, стали извилисто разбегаться в разные стороны из смотровых щелей по броне. Танк горел.
Лишь тогда Дроздов отпрянул от панорамы, провел рукавом по влажному лбу, прищуренными, какими-то азартными глазами глянул на Алексея; командир орудия Зимин, давясь, сдерживал нервный смех радости.
Другой танк миновал подбитый, со скрежетом катился по степи, давя кустики, а второе орудие било по нему непрерывным огнем, но, дымясь, танк еще жил — трос тянул его вперед, к балке, туда, где заглушенно ревели тягачи.
— Сто-ой! Командира взвода к телефону! — крикнул во все горло телефонист и задвигался в своем ровике.
Алексей выпрыгнул из окопа, подбежал к аппарату, а в ушах еще звенело, давило от горячих ударов пороховых газов.
— Четвертый слушает! — проговорил Алексей еще не остывшим после команд голосом.
— Танковая атака отбита, товарищ четвертый, — услышал он голос капитана Мельниченко. — Наша пехота пошла в наступление. Пехота противника выбита из окопов. Бой в глубине обороны. Ваши орудия остаются на закрытой позиции. Пятый (командир взвода управления) убит, третий (командир батареи) ранен. НП выбрать на холмах. Ваш сосед справа — шестой (Брянцев). Действуйте!
«Значит, рядом с Борисом», — подумал Алексей.
Он шел по степи таким быстрым шагом, что связист Степанов и разведчик Беленевский, худой, сутулый, неся буссоль и стереотрубу, едва успевали за ним. Трещала, разматываясь, катушка. Орудия давно остались позади. На втором километре Алексей взял у Степанова одну катушку, перекинул через плечо, поторопил:
— Быстрей!
Они почти бежали. До холмов, где он должен выбрать НП, еще было далеко. Солнце уже поднялось, трава подсыхала, но почва, размытая дождем, налипала на сапоги пудовыми ошметками, и Алексей, утомленный, весь потный, глядел по сторонам, ища глазами Бориса; было ясно — он тоже получил приказ. Но высокие травы скрывали все в двухстах метрах по сторонам, и ничего не было видно, кроме зеленеющих впереди высоких холмов, тонких берез на вершинах и солнца, вставшего над степью.
Внезапно Степанов подал голос:
— Втогой взвод спгава!
— Где? — Алексей повернулся.
— Вон! — подтвердил Беленевский. — Они уже впереди!
По склону ближнего холма бежал Борис в сопровождении связиста и разведчика. Утопая по пояс в траве, цепляясь руками за кусты, они взбирались все выше, тонкая нить провода пролегала за ними по скату, и Борис, часто оборачиваясь, что-то кричал связисту, указывая на вершину холма впереди.
— Тогопятся откгыть огонь впегед нас, — протирая очки, выговорил Степанов.
— Ясно, — ответил Беленевский.
— Вперед! — скомандовал Алексей.
Когда они подбегали уже к самым холмам, впереди зеркально блеснула полоса воды — та самая полоса воды, в которую падали ракеты ночью: это было не то озеро, не то болото, заросшее камышом и осокой; два кулика с растревоженным писком поднялись с берега, стали кружиться над водой.
— Собачья пропасть! — выругался Беленевский. — Что же это такое?
— В обход! — крикнул Алексей. — Слева в обход!
Они повернули влево по берегу, явно теряя время. Беленевский теперь не бежал позади Алексея, а, закинув буссоль за спину, помогал Степанову прокладывать связь. Двигались по щиколотку в чавкающей тине болота. Тина всасывала и хлопала, как бутылочные пробки.
Болото это не имело конца — оно разлилось после дождей. Но вот полоска воды сузилась, перешла в вязкую грязь, и все трое наконец перебрались на ту сторону, к скату холма, совершенно изнеможенные.
Отдыхать было некогда. Они потеряли на обход более получаса времени и несколько сот метров связи. Бориса на склоне холма не было видно: должно быть, он приближался к вершине.
— Вперед!
Тяжело дыша, они стали взбираться на холм. До его самой высокой точки было метров триста пятьдесят, и Степанов несколько раз падал, Беленевский уже поддерживал его, поднял оброненные им очки.
Алексей слышал стук вращающейся катушки, срывающееся дыхание Степанова и Беленевского и с тревогой думал, что оба они могут сейчас упасть от усталости и не встать, а он был выносливее их.
— Еще немного, друзья, еще немного! — подбадривал Алексей. — Еще немного…
— Товагищ стагший сегжант! Связь… — прохрипел Степанов. — Связь… Связь кончилась! — повторил Степанов, валясь боком в траву. — Вся катушка!
Алексей подбежал к нему.
— Не может быть! Как кончилась?
— Болото… болото… — удушливо повторял Степанов, и впервые за время пребывания в училище Алексей услышал, как он выругался.
Беленевский, белый как полотно, — зашлось от быстрого бега сердце — разевал рот, точно хотел сказать что-то, но не мог, не хватало воздуха в груди.
— Я… побегу… за связью, — продохнул он. — Разрешите?..
— Че-пу-ха! — со злостью крикнул Алексей. — Куда побежите, за три километра? Опять через болото?
— Что же делать? — выговорил Беленевский. — Надо открывать огонь…
Первая мысль, которая пришла Алексею в эту минуту, была присоединить аппарат к линии и вызвать связиста с катушкой, но это ничего не изменяло. Ждать связиста хотя бы полчаса было так же невозможно, как и бессмысленно.
И вдруг злая досада, глухое отчаяние захлестнули Алексея; обессиленный, весь мокрый от пота, он сел на валун, понимая, что так хорошо начатый бой он проиграл, проиграл теперь из-за каких-то двухсот метров кабеля!.. А все, что было вчера и сегодня: переправа через брод, неестественное напряжение всей прошлой ночи, стрельба по танкам, страшная усталость — все напрасно!.. По-видимому, об этом думали Степанов и Беленевский, сидя возле него в изнеможении.
Неожиданно шагах в ста пятидесяти от них послышались голоса; все трое разом обернулись. В высокой траве мелькнули фигуры Бориса, Полукарова и связиста Березкина. Они бежали вверх по склону, Полукаров двигался крайним слева и, должно быть, первый заметил группу Алексея. На мгновенье остановившись, он крикнул что-то Борису и указал в их сторону рукой. Борис тоже задержался, посмотрел, но тотчас снова побежал вверх по откосу в своей расстегнутой, развевающейся шинели; остальные бросились за ним. Было ясно, что им некогда было задерживаться, а утренний ветер вольно обдувал склон, шелестели, шептались и шумели травы, и этот шум раздражающе лез в уши, колыхал отдаленные их голоса, как на волнах.
— Стойте! — крикнул Алексей и вскочил с надеждой. — Подождите!
Борис остановился на скате холма.
— Связь кончилась…
— Что-о?
— Связь… связь!..
— Что?
— Связь кончилась! — закричал Алексей изо всей силы.
Но ветер уносил слова Алексея, развеивал их, и Борис показал на уши, покачал головой, снова двинулся по бугру.
Полукаров догнал его, что-то сказал ему, показывая вниз, но Борис махнул рукой и зашагал быстрее, видимо, так ничего и не поняв, а метрах в двадцати от него над высокой травой, как по воде, плыла голова связиста Березкина.
— Стойте! Связь кончилась! — опять закричал Алексей и, не выдержав, кинулся наискосок к кустам, к которым приближался связист Березкин.
Группа Бориса продолжала двигаться через сплошную заросль кустов, канула в чащу и пропала в ней. Только отставший Березкин, в замешательстве глядя на подбегавшего Алексея, нервно спрашивал:
— Что, что?
— Оглохли, что ли? — еле передохнув, зло выговорил Алексей. — Не слышите?
— Вперед надо ведь…
— Алексей, ты?
В это время из чащи кустов показался встревоженный Борис, в несколько прыжков подбежал к ним; весь он был разгорячен, по смуглому лбу его скатывались капли пота.
— Березкин! Прокладывайте связь через кусты! Быстро! Что остановились? — скомандовал он связисту и спросил возбужденно Алексея: — Ну, что случилось?
— Слушай… у меня кончилась связь… надо двести, двести пятьдесят метров до вершины… — Алексей задыхался. — Есть у тебя?
— Связь? — воскликнул Борис и сейчас же с резкостью добавил: — Не вовремя кончилась у тебя связь… Как же так?
— Слушай, мне сейчас не до вопросов! Обходили болото, не рассчитали! Нужно двести пятьдесят метров! — едва сумел выговорить Алексей, вытирая пот со щек.
Несколько секунд Борис стоял, отведя глаза, брови его раздраженно хмурились.
— В этом-то и дело, — сказал он наконец, с досадой оглядываясь на Березкина. — Дело в том, что нет у меня лишней катушки. Вон, смотри! У Березкина кончается последняя… А вообще советую: посылай связиста на батарею! Не теряй времени. Единственный выход. Единственный! Ну, шагом марш! Вперед! — И он, повернувшись, со стремительной неумолимостью пошел вверх по бугру. — Советую! — крикнул он издали. — Посылай немедля!
Переводя дыхание, Алексей смотрел, как удалялась группа второго взвода, видел сгорбленную спину Березкина, прямую, решительную фигуру Бориса и думал, что за глупую оплошность на фронте его с чистой совестью могли бы отдать под суд и расстрелять: пехота пошла вперед, требует огня, там гибнут люди, а он бессилен открыть огонь…
Медленными шагами он подошел к своим связистам, ожидавшим его возле аппарата. Беленевский жадно курил. Степанов, поправив очки, спросил тревожно:
— Нет?
— Нет! — ответил Алексей.
— Значит, мы подставили под огонь левый фланг пехоты, — мрачновато проговорил Степанов. — Безобгазие и г-глупость!
— Глупейшее положение! — с отчаянием сказал Беленевский. — Глупейшее!..
Потом некоторое время они сидели безмолвно. В этом гнетущем молчании Алексей опустился на валун, ледяной и колючий, слыша, как по косогору соединенно, сухо шелестели на ветру травы. «Глупая случайность, глупая случайность. Не рассчитал!.. Что же делать?»
После долгого молчания Алексей приказал:
— Степа, свяжись с батареей!
— Да, да, надо г-гешать. Сейчас же.
Вопросительно глянув на Алексея, Степанов подключил аппарат к линии, тотчас начал вызывать:
— «Днепг», я — «Тюльпан»… я — «Тюльпан»… Что ты там, сгазу отвечай!..
Не слушая эти обычные позывные, Алексей хмуро оглядывал вершину холма, над которым по-прежнему сияло глубокое августовское небо. До этого неба было двести пятьдесят метров, но оно было недосягаемо.
— Я — «Тюльпан». Я — «Тюльпан». Как слышишь? Даю четвегтого… — речитативом звучал голос Степанова. — Товагищ стагший сегжант! — торопливо прошептал Степанов. — Вас к телефону! Ггадусов спгашивает, почему не откгываем огонь?
В это время за спиной ударило орудие. Все разом оглянулись. Снаряд жестко прошуршал над головами и разорвался далеко впереди, по ту сторону холма. Борис открыл огонь, начал пристрелку.
17
«Виллис» майора Градусова остановился у подножия возвышенности.
Майор вылез из машины, спешно зашагал вверх по скату; позади шли капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов.
Над степью прошелестел снаряд, разорвался по ту сторону холма. Офицеры прислушались.
— Открыл огонь Дмитриев, — сказал Мельниченко. — Поздно!
— Мне совершенно неясно, Василий Николаевич, — проговорил Чернецов, — что с ним?
— Неясно? — вдруг спросил Градусов, срывая на ходу прутик и не обращаясь ни к кому в отдельности. — Неясно? А мне кажется — все ясно! Переоценил свои силы, решил, что все легко, как семечки щелкать!
От быстрого подъема по косогору он вспотел, говорил с одышкой; его мучило сердцебиение, большое лицо выражало брезгливость. Он щелкнул прутиком по начищенному голенищу — и с придыханием:
— Ошиблись, товарищи офицеры!
— В чем? — спросил Мельниченко.
Его спокойный голос, его, казалось, невозмутимо-насмешливый взгляд раздражали Градусова. Майор тяжело повернулся, шея врезалась в габардиновый воротник плаща, на свежевыбритых мясистых щеках проступили лиловые пятна.
— Стыдно, капитан! Всему дивизиону стыдно! Показали боевую выучку! Вот вам разумно осознанное, дисциплинированное выполнение приказа. Я отлично помню, дорогой капитан, ваши слова прошлой зимой. Говорили громкие фразы, а сами дешевого авторитета среди курсантов искали, мягонько этак требовали, с опасочкой, как бы курсанты о вас плохого не подумали! Какая, простите, к лешему, это дисциплина? Пансион благородных девиц, а не офицерское училище! Позвольте вам прямо сказать, как офицер офицеру, этого без последствий я не оставлю! — Градусов так сильно щелкнул прутиком по голенищу, что осталась влажная полоса на нем. — О ваших так называемых методах я рапортом буду докладывать начальнику училища! Нам вдвоем трудно работать, невозможно работать!..
— Да, вы правы, товарищ майор, нам вдвоем невозможно работать, — стараясь говорить по-прежнему спокойно, ответил капитан Мельниченко, и Чернецов заметил в его прозрачно-синих глазах зимний холодок. — Но пока мы работаем вместе, разрешите вас спросить, товарищ майор, что же такое дисциплина, в конце концов?
Градусов — с неприязненной усмешкой в уголках губ:
— Позвольте мне не отвечать на этот азбучный вопрос! Хотя бы как офицеру, старшему по званию, позвольте уж…
— Конечно, отвечать труднее, чем спрашивать, — тем же тоном продолжал Мельниченко. — Но я хочу вам сказать одно: училище — это не средневековый монастырь. В этих монастырях, знаете, висела плетка на стене. Ею наказывали провинившихся монахов. Вот эту плетку называли «дисциплиной». Но сейчас двадцатый век. Мы воспитываем не монахов, а советских офицеров, и мы с вами не настоятели монастыря. Кстати, почему вы сняли со старшин Брянцева?
— Капитан Мельниченко! — оборвал Градусов гневно. — Попрошу вас прекратить этот разговор! Мы его продолжим в другом месте. Что касается Брянцева, то позвольте уж не отдавать вам отчет за свои поступки. Я отвечаю за них, как командир дивизиона, не забывайтесь!
— Я не забываю, что, как командир батареи, я тоже отвечаю за своих людей.
Все время, когда ехали от огневой к холмам, Градусов сидел замкнуто, угрюмо, по-стариковски кутался в плащ — с утра чувствовал себя не совсем здоровым. Во время «танковой атаки» стоял на НП, следя в бинокль за стрельбой; ни выражения радости, ни оживления не было на его лице, хотя он испытывал и то, и другое; сдавливало, покалывало сердце, он каждую минуту ощущал его. Но после того как ему доложили, что первый взвод не в состоянии открыть огонь и, таким образом, срывает начатые боевые учения, приступ острого раздражения охватил его, и первым решением было немедленно вызвать на НП Дмитриева, но это ничего уже не могло изменить.
В машине офицеры негромко переговаривались и, словно из вежливости, несколько раз обращались к нему, Градусов будто не слышал.
«Рады они, что ли? — думал он, тоскливо, осторожно поглаживая грудь там, где все время не проходила боль. — Разговаривают, улыбаются… Плакать надо! А этот мальчишка Чернецов каждое слово капитана ловит…»
Он знал, что офицеры, с которыми прослужил не один год, недолюбливали его. И быть может, потому, что он определял взаимоотношения количеством звездочек на погонах, или потому, что офицеры не знали, о чем говорить с ним в свободное от дела время, он постоянно держал подчиненных ему командиров на расстоянии, давая этим себе право не разрешать в общении ничего лишнего, чего не касалась служба. Даже с заместителем по политчасти Шишмаревым он избегал бесед на общие темы, говоря со смешком: «Я солдат, батенька, солдат старой закалки».
После разговора с Мельниченко Градусов, преодолевая крутой подъем, сумрачно насупясь, грузно ступал; был он весь в жаркой испарине. Офицеры легко шли за ним, и, чувствуя это, он испытал вдруг впервые за много лет горькую, глухую зависть к молодости и здоровью, этого так недоставало ему, ревность к тому, что он во многом не понимает этой их близости друг к другу.
Задыхаясь, он прижал руку к неровно бьющемуся сердцу и подумал, что ведь осталось не так долго жить. И на какую-то минуту страстно захотелось ему общего понимания и согласия, тихой умиротворенности, любви к себе в его дивизионе. Это было, видимо, желание старости, и жесткое выражение даже немного сошло с его потного лица. Оно смягчилось, как смягчалось всегда, когда он каждый вечер переступал порог своего тихого дома в обжитой уют и видел свою жену Дарью Георгиевну и взрослую дочь Лидию, ожидавших его за столом к ужину.
«Старею, сентиментальничаю», — подумал Градусов, и лицо его искривилось. Да, молодость ушла, а это была старость: кровь стучала в ушах, и горячая пустота возле сердца сбивала дыхание.
А над головой шелестели снаряды, с тугим звоном рвались за холмом, потом впереди, из-за кустов, явственно долетели команды — и снова сверлящий шелест возник над головой, толкнул воздух грохот разрывов.
«Что это, НП? — подумал Градусов. — Почему здесь НП?»
Солнце палило, Градусов шумно дышал, шагая через кусты, сквозь жидкую тень, здесь не стало прохладнее; жилы вздулись на его висках, из-под фуражки сбегали струйки пота.
Кусты кончились. Впереди на открывшемся косогоре, в траве, возле телефона, сидел на корточках Степанов, выкрикивая, передавая угломер и прицел в трубку. Метрах в восьмидесяти от него, неподалеку от вершины холма, стоял в рост Беленевский и, изо всей силы напрягая голос, передавал оттуда команды:
— Угломер двадцать два — сорок! Прицел восемьдесят! Два снаряда! Огонь!
— Выстгел! Выстгел! — докладывал Степанов.
Распоров железным свистом воздух, снаряды разорвались за холмом, упруго дважды тряхнуло землю. Затрудненно отпыхиваясь, Градусов подошел к Степанову, не успел сказать ни слова — Степанов вскочил, глаза уставились сквозь очки, проговорил взволнованно:
— Товагищ майог, я пегедаю…
— Где ваш НП? — перебил Градусов. — Где курсант Дмитриев?
— Товагищ майог… у нас не хватило связи. Команды пегедаются с НП на гасстоянии. Дмитгиев на высоте.
— На расстоянии? Товарищи офицеры! Попрошу ко мне!
Офицеры задержались в кустах и теперь шли по скату наискось к Градусову; капитан Мельниченко нес в руках катушку связи, с удивлением рассматривая ее. Подойдя, бросил катушку на землю, под ноги Степанову, спросил:
— Это ваша связь? Вы ее оставили в кустах?
— Связь? Нет… — тихо ответил Степанов. — Если бы у нас… была одна катушка…
— Тогда бы вы не установили связь на голос? — сейчас же догадался Чернецов, измеряя быстрым взглядом расстояние до вершины холма. — Так, Степанов?
— Да. Так точно.
— Катушка? Позвать Дмитриева! Немедленно! — распорядился Градусов и, сделав еще несколько шагов к вершине холма, опустился на валун, справляясь с одышкой.
В течение нескольких минут, пока Степанов бегал за Дмитриевым на НП, командир дивизиона, обмякнув всем своим крупным телом, изгибал в руках прутик, будто не знал, что ему делать, и, показалось всем, вздрогнул, когда раздался голос над его головой:
— Товарищ майор, по вашему приказанию старший сержант Дмитриев прибыл.
Майор кратко и осипло спросил, ткнув прутиком в катушку связи:
— Это чья?
Алексей пожал плечами.
— Не понимаю, товарищ майор.
— Я спрашиваю; чья катушка? Вы потеряли эту катушку?
— Я не терял никакой катушки.
— Зачем же вы тогда устроили эту связь на голос? Так чья это катушка, я вас спрашиваю? Отвечайте, курсант Дмитриев!
— У меня не хватило связи… Связь на голос — был единственный выход, — ответил Алексей; щеки его начади гореть, и, почти теряя над собой власть, он добавил вызывающе: — Не знаю, товарищ майор! Вы спрашиваете меня так, словно я лгу!
Майор Градусов положил прутик на валун, вынул носовой платок, промокнул им лоб, подбородок, влажную шею.
Мельниченко внимательно посмотрел на Алексея, сказал с какой-то неопределенной интонацией в голосе:
— Что же, значит, вышли из положения, курсант Дмитриев. Продолжайте стрельбу. — И после того как Алексей побежал к вершине холма, к своему НП, Мельниченко обратился к Градусову: — Думаю, товарищ майор, что положение исправилось больше чем наполовину. И думается, вы многое преувеличивали, товарищ майор.
— Что-то… мне сегодня… Вы мне… Вы до могилы меня…
Градусов не договорил, лицо его стало мертвенно-серым, напряженным; он еще сидел, весь выпрямившись, заглатывая, как в удушье, воздух, а правая рука его судорожно задвигалась, потянулась к вороту, слабеющие пальцы скользили, искали пуговицу и не могли найти ее никак.
Мельниченко не сразу сообразил, что Градусову плохо, и лишь когда увидел это его бескровное лицо, эти его беспомощные старческие пальцы, шарящие по груди, тогда понял все. В ту же минуту он успел поддержать майора за спину, иначе бы тот повалился навзничь, качнувшись назад, и, одновременно сдерживая руку его, рвущую китель на груди, потной, широкой, заходившей от нехватки воздуха, помог лечь на траву, тотчас приказал Чернецову:
— Носилки! Мигом!
Майор лежал на спине, с жадностью хватая ртом воздух, прижимая вялую руку к вздымающейся груди; глаза его были раскрыты, в них замерли страдание и боль.
— Сейчас же мокрую тряпку на грудь! — сказал Мельниченко, расстегивая ему китель. — Чернецов, немедленно пошлите кого-нибудь за водой!
— Я сам! Сейчас… — ответил Чернецов и, срывая с ремня фляжку, бросился вниз по склону, где светилось зеркало озера.
Мельниченко наклонился к Градусову, позвал вполголоса:
— Иван Гаврилович…
— Вы, голубчик… не того… — слабо зашевелил губами Градусов, закрывая глаза. — Не того… Отлежусь… и на НП… Отлежусь и на НП…
Через полчаса санитарная машина мчала командира дивизиона в город. У него был тяжелейший сердечный приступ.
18
В теплой и тихой высоте алели над потухающим закатом тонкие облака, мошкара туманным столбцом толклась в вечернем воздухе. По ту сторону реки за потемневшими лесами уже медленно разгоралась синяя звезда Сириус, этот первый разведчик ночи; стало сыровато в густой траве, но Алексею было хорошо лежать среди этой закатной тишины, этого лесного покоя и видеть, как рождается ночь.
А из близкого лагеря, с волейбольной площадки, доходили сюда, накатывались волной в тишину азартные крики, глухой стук мяча, трели судейских свистков. «Аут! Двойной удар!», «Подача справа! Подавай!»
Стрельбы кончились. Дивизион вернулся в лагеря.
«Неужели Борис там, на волейбольной площадке? — подумал Алексей. — Да, он там». В конце стрельб на огневых появился жизнерадостный лейтенант с «лейкой», корреспондент из округа, и через день в лагерях была получена окружная газета с фотографией Бориса, с большой статьей, подписанной лейтенантом Крамовским. «Отличник боевой и политической подготовки гвардии старшина Брянцев». В статье этой рассказывалось о волевых командирских данных Брянцева, о том, как он, умело применяя фронтовые навыки, провел свой взвод на место, первым с закрытых позиций открыл стрельбу по огневым точкам «противника», подавил их, дал возможность продвинуться пехоте, ворваться в первую «вражескую» траншею. Наряду с Борисом отмечались отличные действия на учениях курсантов Полукарова и Березкина… В свободное время после стрельб Борис уходил из взвода на волейбольную площадку, в курилки, туда, где было много курсантов из других батарей, был оживлен, взволнован, добр со всеми, охотно смеялся каждой шутке, острил сам, с щедростью угощал всех папиросами: «Ну, налетай по-фронтовому, раскурочивай пачку». Его лицо как бы просветлело, глаза приобрели какой-то горячий, скользящий блеск; он даже стал двигаться как прежде — уверенной, гибкой походкой человека, убежденного, что на него смотрят; разговаривая же в курилках, как-то небрежно, с усталостью отвечал на вопросы, как будто они надоели ему; и, когда разговор касался стрельб и учений, несколько, казалось, раздосадованный, морщился: «Хватит об этом, братцы, право, осточертело. Сейчас бы в город, на танцы куда-нибудь. Отдохнуть бы хоть на час от всего».
Однако, возвращаясь во взвод с волейбольной площадки, из курилок соседних батарей, он чувствовал холодок окружавшего его молчания, и глаза его мгновенно теряли живой блеск: здесь никто не спрашивал об учениях, здесь была настороженность.
На второй день после стрельб он, видимо, твердо решил размягчить эту обстановку отчужденности и в час отдыха появился в палатке, принужденно-весело улыбаясь:
— Закурим, чтоб дома не журились, ребята? Подходи — папиросы!
Тут же у входа он в упор столкнулся с Полукаровым, медведем вставшим со своего топчана.
— Не желаю! — сказал Полукаров и, торопясь, вышагнул из палатки.
За дощатым столом сидели Дроздов, Гребнин и Алексей. Все, не промолвив ни слова, точно ждали чего-то. Борис раскрыл коробку папирос, понюхал ее.
— Не хотите? Напрасно.
— Нет… что ж… давай закурим, — со спокойным видом сказал Алексей и встал, подошел к нему, взял папиросу. — Спасибо. А то у меня кончились. Это все-таки прекрасно. Я рад, что ты готов поделиться последним табаком…
— Что это за ирония? — с кривой полуулыбкой спросил Борис. — Может быть, ты хочешь обвинить меня в лицемерии?
— Не пугайся. Никакой иронии. Садись. Здесь все свои. Поговорим.
— О чем? — Борис беглым взглядом окинул всех. — Впрочем, я тоже как рае хотел поговорить. Вижу, во взводе косятся на меня: очевидно, все верят тому, что ты говоришь тут обо мне. Слышал кое-что и хочу предупредить — брось, Алеша!
— Я ничего не говорю о тебе, — ответил Алексей. — Но ты скажи: чья катушка связи была в кустах, которую нашел комбат?
— Какая катушка связи? — очень внятно спросил Борис. — Ты что — провоцируешь меня? Катушка? Какая катушка? При чем здесь я, если у тебя не хватило связи? — Он смял незакуренную папиросу, швырнул ее. — Да дьявол с ней, в конце концов, с этой дурацкой катушкой! Я хочу, чтобы ты понял меня! По-человечески!.. При чем здесь я?
— И я хочу понять, — сказал Алексей. — Все…
— Вижу! — Брови Бориса изогнулись. — Вижу, Алексей, твои помыслы! Ты хочешь все свалить на меня! Но знаешь…
За пологом потоптались, и в палатку всунулся низкорослый курсант, видимо из соседней батареи, кашлянул для солидности на пороге.
— Первый взвод, кто у вас здесь Брянцев?
— Опять! — с неудовольствием воскликнул Дроздов и тотчас заговорил деланно приятным голосом: — О, вы к нам? Кто вы и откуда, товарищ? Чем можем быть полезны? Вам нужен лектор?
Курсант расправил под ремнем складки гимнастерки, опять кашлянул, недоверчиво огляделся.
— Так. Плохи шутки. Первый взвод?
— Первый.
— И Брянцев есть в вашем взводе?
— Я Брянцев! — не без раздражения отозвался Борис. — А что дальше?
Курсант проговорил веско, но как бы еще не совсем веря в серьезность услышанного ответа:
— Если ты Брянцев, то я комсорг взвода из третьей батареи. Словом, мы статью взводом обсуждали. Ребята тут приглашают поделиться…
— Вот этого делать и не нужно! — вдруг запальчиво проговорил Дроздов. — Не нужно! Слышишь, комсорг? Чепухой занимаетесь! Ерундой несусветной. Иди в свою батарею — переживете без лекций!
— Как это так? — не понял курсант. — Какая такая чепуха? Почему прогоняете? Вы чего колбасите?
— Верно, тут наговорят. Иди. Он придет, — поддержал его Алексей, увидев побелевшее лицо Бориса, его сжатые губы.
Курсант, недоумевая, потоптался, вышел из палатки.
— Слушай, Толя, какое ты имеешь право распоряжаться мной? — злым голосом спросил Борис. — Я что, подчиняюсь тебе?..
— Борис, — перебив его, сказал Алексей, все так же глядя ему в лицо, — ведь катушка в кустах была твоя.
— Что-о? Значит, ты…
— Значит, ты оставил катушку, — договорил Алексей. — Ведь ты шел через те кусты. Больше никого там не было.
— Что-о?
— Значит, ты оставил катушку. Но зачем?..
— Как ты смеешь клеветать? — закричал Борис, вскакивая. — Гнусная… глупая клевета! Мне говорить с тобой не о чем! Я все понял! Спасибо, мой друг Алешенька! Спасибо!.. Желаю всяческой удачи!..
И кинулся из палатки; шумно плеснул полог; нависла неприятная, как духота, тишина.
…Теперь он лежал на берегу и вспоминал, как все это было, а везде уже темнело, на волейбольной площадке по-прежнему не стихали стук мяча, крики курсантов:
— Гаси! Есть! Переход подачи!
Потом Алексей не спеша пошел в лагерь; сумрак леса поглотил его. Сырая темнота, сизо клубясь, сгущаясь, плотно собиралась в чаще, лишь белели тропки. Над ними стоял туман, как в узких коридорах; в палатках повсюду зажигались огоньки, звучали голоса во влажном воздухе. Мимо прошел караул — разводящий с часовыми — на дальний пост, к автопарку. Перекликались у палаток дневальные: «Егоров, где керосин? Почему лампа не заправлена? Его-ро-ов…»
Наступала ночь. Только на волейбольной площадке затянулась игра, и вокруг поляны столпилось много зрителей из всех батарей; в темноте, взлетая над сеткой, мяч едва был виден; Борис играл возле сетки, требуя выкриками пасовки и, собранный, всем телом выгибаясь, ударял с пушечной силой по мячу под восторженное одобрение зрителей:
— Брянцев, дав-вай!
Алексей постоял немного на поляне, подумал: «Зачем обманывать себя?» — и зашагал по тропинке среди деревьев к взводу.
Возле палатки его остановил дневальный:
— Немедленно вызывают к капитану Мельниченко — тебя и Брянцева!
19
В палатке комбата было светло — с яростным гудением горели две лампы, сделанные из стреляных гильз. Когда Алексей вошел, Мельниченко разговаривал с Чернецовым; пунцовый румянец волнения заливал щеки лейтенанта.
— Войдите и садитесь, — разрешил капитан Алексею. — А где Брянцев? Что ж, подождем.
Офицеры стали поочередно читать какую-то бумагу, и Алексей часто ловил на себе спрашивающий взгляд Чернецова; капитан же не посмотрел ни разу, лицо было задумчиво, строго, побелевшие от солнца волосы зачесаны над лбом. Было похоже: до его прихода между офицерами был серьезный разговор, и он прервал его. На столе в армейской рации горели красным накалом лампы. Тихо звучали скрипки. Не заглушая их, беспокойно щелкало, шипело пламя в гильзах. Алексею хотелось курить. Он когда-то слышал эту музыку. Что это — Сен-Санс? Мама играла. Садилась за пианино, с улыбкой поворачивая голову к отцу, так что колыхались серьги в ее ушах, спрашивала: «Что тебе сыграть?» Отец отвечал: «Сыграй «Рондо каприччиозо» Сен-Санса. Когда я ловлю с маяков эту музыку, я вспоминаю многое».
Близко послышались возле палатки быстрые шаги, голос Бориса произнес за пологом:
— Курсант Брянцев просит разрешения войти!
— Да, войдите.
Он был весь потный после игры в волейбол, гимнастерка прилипла к груди, но тщательно заправлена, ремень туго перетягивал талию. Тотчас в палатке разнесся запах одеколона — маленький плоский трофейный пузырек аккуратный Борис всегда носил в кармане. Отчетливо звякнули шпоры.
— Товарищ капитан, разрешите обратиться?
— Пожалуйста.
— Товарищ капитан, по вашему приказанию курсант Брянцев прибыл!
— Садитесь, курсант Брянцев, — ответил капитан, продолжая читать бумагу. — Вот на ящик.
— Слушаюсь.
Рядом с Алексеем стоял пустой снарядный ящик, и Борис непринужденно сел, не обернувшись, будто не заметив Алексея, а капитан из-за листа бумаги посмотрел на обоих, спросил:
— Вы что такой возбужденный, Брянцев?
— Играл в волейбол, товарищ капитан. — Борис улыбнулся. — Люблю эту игру.
— Хорошо, слышал, играете?
— То есть… говорят, что хорошо…
— Да. И стреляете вы неплохо. Я тут просматривал личные дела, Брянцев, у вас очень хорошая фронтовая характеристика. Подписана командиром взвода Сельским. Вашим лейтенантом. Хороший был командир?
— На мой взгляд, очень хороший.
— Понятно. — Капитан сосредоточенно кивнул, положил бумагу на стол, прикрыл ее рукой.
— Вот что, товарищи курсанты, наличие связи проверено во всей батарее. Оказалось: недосчитывается одной катушки именно в вашем взводе (Чернецов дернулся при этих словах). Так кто же из вас потерял катушку во время стрельб — вы, Дмитриев, или вы, Брянцев? — Капитан помедлил. — Понятно, что оба вы катушку потерять не могли.
Борис подозрительно покосился на Алексея и с тяжелым вздохом поднялся, говоря:
— Разрешите, товарищ капитан? — Он пробежал пальцами по складкам возле ремня и заговорил громче: — Товарищ капитан, я взял с собой ровно четыре катушки. Четвертой хватило точно до вершины холма. Я утверждаю: катушки я не терял и ничего не знаю о ней!
Его голос отдавался в ушах Алексея и казался ему странным своей уверенностью, своей спокойной убедительностью: такой голос не может лгать. Он поднял голову. Борис стоял выпрямившись; огонь ламп холодно мерцал на его начищенных пуговицах, вспыхивал на орденах и медалях, полосой заслонивших его грудь. «Зачем он надел ордена? — невольно подумал Алексей. — Он почему-то надел их сегодня утром».
В тишине тоненько пропел комар, опустился на руку Бориса и начал набухать. Рука была неподвижной.
— Я узнал об этой катушке только после стрельбы, — договорил Борис, и Алексей видел, что комар набухал и набухал на его руке, стал пурпурным.
— Это все? — спросил Мельниченко.
— Больше ничего не могу добавить, — ответил Борис. — Разрешите сесть, товарищ капитан?
Он сел и, только сейчас увидев комара, ударил по нему ладонью; потом брезгливо вытер руку кончиком носового платка.
«Сейчас он вздохнет и будет честными глазами глядеть на капитана. Он хочет показать, что вопросы совсем не волнуют его, что он не понимает, какое отношение имеет ко всему этому. Да он как актер!» — подумал Алексей, и чувство, похожее на злость и неприязнь к Борису, охватило его.
— Старший сержант Дмитриев, — послышался голос Мельниченко. — Объясните, почему у вас не хватило связи? Чья же это, в конце концов, катушка?
Борис, подняв лицо, сощурился. Офицеры смотрели на Алексея: капитан со строгим ожиданием, Чернецов с прежним выражением неуверенности и тревоги. Когда он шел к капитану, у него появилось решение не говорить ничего о Борисе в присутствии офицеров. Просто сказать, что он не может разобраться в этом случае с катушкой, а потом еще раз объясниться с Борисом, в глаза сказать, что он теперь думает о нем, — и на этом закончить все. И сейчас, глядя на удивленно-честное лицо Бориса, он встал и увидел, как глаза его, чуть сощурясь, улыбались в пространство.
— Я скажу то, что знаю. Связи у меня не хватило. Мы обходили болото перед самым холмом и сделали крюк. Я запаздывал с открытием огня, но на холме я увидел Брянцева и попросил у него кабель, чтобы проложить связь до энпэ. У меня не хватало двухсот пятидесяти метров. Брянцев сказал, что кабеля у него нет, что у него кончается связь.
Он умолк. Молчание длилось с минуту, и непроницаемое лицо Бориса стало влажным, точно обдало его паром, но прищуренные глаза старались по-прежнему улыбаться в пространство.
— …Вот и все, что я знаю.
Борис проговорил громким голосом:
— В этом-то и дело, что у меня тоже кончалась связь.
— Да, наверно, — сказал Алексей. — Может быть. Я попросил у тебя связь и видел, как ты бежал через кусты к энпэ, потому что надо было открывать огонь. Глупо, конечно, было бы мне оставлять свою катушку в кустах и просить у тебя связь.
— Вы думаете, что это катушка Брянцева? — спросил Чернецов, пунцово покраснев.
— Я не могу ответить на этот вопрос. — Алексей махнул рукой. — То, что я могу предполагать, не доказательство.
— Это уже ложь! — отчетливо-убежденно проговорил Борис. — Что это за клеветнические намеки, Дмитриев?
— Я не думал говорить намеками.
— Значит, все обоим неясно? — прервал капитан Мельниченко. — Дело касается чести будущих офицеров — вас, Брянцев, и вас, Дмитриев. Объясните, Брянцев, что вы считаете клеветой? Опровергайте. И немедленно.
Высокий смуглый лоб Бориса залоснился от пота.
— Хорошо… Я объясню… Но я не буду так безответствен, как Дмитриев… Я выскажу то, что не хотел говорить.
Он выпрямился и снова вздохнул, будто предстояло говорить неприятные для себя и других вещи; и даже сейчас, в эту минуту, он вроде бы чуть-чуть играл, вернее, старался выверенно играть, и это казалось Алексею противоестественным, и он вдруг подумал, что Борис давно был готов к подобному разговору и все решил для себя детально и точно, всю линию поведения до последнего жеста, до последнего слова.
— Я, наверно, слишком резко выразился: «клевета», — сказал Борис несколько усталым голосом. — Назову другими словами: «лживые намеки». Да, мы с Дмитриевым считались друзьями. Все это знали. И я вынужден подробнее объяснить это. — Борис облизнул губы. — Корни идут еще с фронта. Скрывать нечего теперь… Однажды в разведке вышло так, что Дмитриев… Сейчас нескромно, может быть, говорить о себе. Но вышло так, что я целый час прикрывал огнем Дмитриева и помог ему дотащить «языка» к нашим окопам. — Борис искоса посмотрел на Алексея. — В училище наши взаимоотношения изменились. Не знаю почему. Может быть, Дмитриев чувствовал себя обязанным мне, что ли, за прошлое — не знаю! Верно или неверно, психологически я объяснял это так: иногда люди, чувствующие себя в долгу друг перед другом, не всегда остаются друзьями. Тяжелый груз — быть обязанным за свою прошлую ошибку.
— Какую ошибку я допустил в разведке? — спросил Алексей, изумленный этим неожиданным объяснением Бориса. — Говори же! Что за ошибка?..
Борис сухо ответил:
— Я могу объяснить, но это к делу не относится, — ты не разобрался в обстановке и первый открыл огонь, когда наткнулись на боевое охранение, а этого делать было нельзя. Личных конфликтов у нас было много. И теперь — основное. — Борис опустил глаза, вдохнул в себя воздух, как бы набираясь сил для главного, четко сказал: — Товарищ капитан, катушка связи, найденная в кустах, не моя катушка…
— Значит, катушка Дмитриева?
— Я не утверждаю, товарищ капитан, — сдержанным тоном возразил Борис. — Я не видел. Но мне кажется, что Дмитриев мог потерять эту катушку… После того, что говорил здесь Дмитриев, у меня невольно сложилось мнение, что он хочет дискредитировать меня перед взводом, перед офицерами. Особенно в связи с тем, что Дмитриев опоздал с открытием огня и, наверно, из-за неприязни ко мне хочет переложить свою вину на меня. Поэтому я должен был объяснить все подробно.
— Понятно, — сказал капитан. — Дмитриев потерял катушку, попросил у вас связь — у вас нет. Тогда он решил свести с вами счеты. Что ж, зло задумано. Но каков смысл мести?
— Не знаю. Я не хотел этого говорить.
— А как же связисты Дмитриева? Вот что непонятно! Они-то видели?
— Дмитриев — влиятельный человек во взводе, товарищ капитан.
— А ваши связисты?
— Полукаров может подтвердить, что у нас было четыре катушки. Связь несли я и он. Березкин нес буссоль и стереотрубу.
— Что вы скажете на это, Дмитриев?
Но Алексей, не пошевельнувшись, сидел как глухой, устремив взгляд под ноги себе.
— Что вы скажете на это, Дмитриев? — повторил капитан настойчивее.
Тогда Алексей встал, чувствуя звенящие толчки крови в висках. Он еще не мог в эту минуту до конца поверить тому, что сейчас услышал, поверить в подробно продуманную доказательность Бориса, в эту его нестерпимо ядовитую ложь, и он с трудом нашел в себе силы, чтобы ответить потерявшим гибкость голосом:
— Более чудовищной лжи в глаза я никогда не слышал! Мне нечего… Я не могу больше ничего сказать. Разрешите мне уйти, товарищ капитан?
Отодвинув орудийный ящик, заменявший стул, капитан вышел из-за деревянного столика, раскрыл дверцу железной печи; пламя красно озарило его шею, лицо, и, вглядываясь в огонь, проговорил со странным спокойствием, которому позавидовал Чернецов:
— Можете идти, Дмитриев. Вы, Брянцев, останьтесь.
Уже отдергивая полог, Алексей услышал вязкую тишину за спиной, и в ту секунду его душно сжало ощущение чего-то беспощадно разрушенного, потерявшего прочность.
Борис, слегка морщась, сидел неподвижно, опустив голову, потом на лбу его пролегла морщинка — тонкая, как нить, и Чернецов видел эту морщинку, казавшуюся ему какой-то чужеродной, болезненной, как отражение неестественного внутреннего напряжения.
Стало очень тихо. Только раскаленная железная печь с настежь раскрытой дверцей жарко ворчала в палатке и угольки с яростным треском выстреливали в земляной пол, рассыпались искрами. Мельниченко, стоя перед печкой, все наблюдал за огнем, не задавал ни одного вопроса.
И Борис, не выдержав эту тишину, попросил невнятно:
— Товарищ капитан, разрешите и мне идти?
— Подождите, — не оборачиваясь, ответил Мельниченко. — Я вас задержу ненадолго.
Он подошел к Борису, сел на тот самый орудийный ящик, на котором минуту назад сидел Алексей.
— Слушайте, Борис, то, что вы говорили сейчас, страшно. В ваших объяснениях все очень путано, мне трудно поверить. Вот что. — Он положил руку ему на колено. — Даю вам слово офицера: если вы скажете правду, я завтра же забуду все, что произошло. Скажите: была у вас лишняя связь, когда Дмитриев просил у вас помощи, или не была? И если вы не дали ее, то почему? Только совершенно откровенно.
— Товарищ капитан, — медлительно, будто восстанавливая в памяти все, ответил Борис. — Я объяснил…
— Значит, вы все объяснили? — повторил Мельниченко. — Все? Ну что ж, идите, Брянцев. Идите…
Потом за брезентовыми стенами палатки затихли шаги Брянцева, лишь неспокойно шуршали падающие листья по пологу.
Капитан Мельниченко, расстегнув китель, засунув руки в карманы, в молчаливом раздумье ходил по палатке, легонько звенели в тишине шпоры. С пылающими скулами Чернецов записывал что-то на листе бумаги, буквы получались размазанными — на кончике пера прилип волосок. Чернецов отложил ручку и, совсем теперь некстати сдернув с кончика пера волосок, угасшим голосом проговорил:
— Просто какой-то лабиринт, товарищ капитан. Как командир взвода во многом виноват я…
Мельниченко, словно вспомнив о присутствии Чернецова, остановился возле печки, взглянул на него из-за плеча с незнакомым выражением.
— Если бы все, что случилось во взводе, произошло на фронте, проступок этот разбирался бы трибуналом! А командир обоих, офицер, вернулся бы из боя без погон. И это было бы справедливо.
Чернецов не без робости сказал:
— Товарищ капитан, после ваших слов… Я, очевидно, не офицер… или просто бездарный офицер. Но вы сами, товарищ капитан, доверяли Брянцеву и Дмитриеву и, мне казалось, любили их.
Мельниченко бросил березовое поленце в потрескивающее пламя печи, закрыл дверцу и стоял с минуту безмолвно.
— Вы сказали это несерьезно. По-мальчишески сказали. Любить — это не значит восторгаться. И прощать. А без доверия нельзя жить. И это касается не только армии. Нет, все, что произошло, в одинаковой степени относится и к вам, и ко мне. И все же вся суть сейчас в другом. Все непросто потому, что дело идет об утрате самого ценного в человеке — чести и самоуважения. А если это потеряно, потеряно много, если не все…
— Товарищ капитан, — с осторожностью сказал Чернецов, — какой-то инстинкт, что ли… подсказывает мне, что Дмитриев говорит правду. А вы… как думаете? Я все-таки больше верю ему…
— Вот тоже думаю: неужели Брянцев мог решиться пойти на все это? Неужели мог так продуманно лгать не моргнув глазом? Ревность? Зависть? Сведение счетов? И к черту полетело прежнее? Ладно, не будем сейчас об этом, Чернецов. Ложитесь спать. Я пройдусь по постам.
Он стал надевать шинель.
Потом капитан шел по берегу, по намокшим листьям; над водой полз, слоями переваливался тяжелый туман, влага его оседала на шинель, касалась лица. Пустынная купальня, как одинокая баржа без огней, плыла в кипящей белой мгле, а в ледяной выси над лесами стояла далекая холодная луна, и зубчатые вершины сосен на том берегу словно дымились.
«Туман, вот уже и осенний туман!» — думал Мельниченко. Он почему-то чувствовал особенно сейчас, в этой октябрьской сырости ночи, в этой отъединенности от всех, что многое становилось совершенно ясным и теперь казалось неслучайным. Но ничто не успокаивало и не оправдывало того, что уже совершилось, а, наоборот, обострялось ощущение неудовлетворенности, какого-то горького разочарования в простом и святом, как вера.
А весь лес был полон трепетного дрожания огоньков, мерцавших из палаток. Прихваченные холодком, листья осыпались с деревьев, легкий печальный их шорох напоминал о метельной зиме.
Озябший часовой на берегу так преувеличенно грозно окликнул капитана, что на вершине полуоблетевшей березы сонно завозилась ворона, и сбитый ее движением сухой лист спланировал на погон Мельниченко. Он снял его с плеча. Лист покружился, достиг мутной воды. Его подхватило течением, унесло во тьму.
20
К середине октября по всему чувствуется, что красное лето прошло.
По утрам уже не слышен веселый шум воды, хлещущей в асфальт; дворники не поливают улицы в ожидании раннего зноя, когда лед и вафельное мороженое тают в киосках на солнцепеке. Туманные рассветы свежи, сыроваты, и первые троллейбусы, мелькая мимо озябших от росы тополей, тускло отражаются в мокром асфальте, холодно розовеют стеклами, встречая позднюю зарю на кольце. Мостовые усыпаны сухими листьями; возле ворот их сметают в кучи и сжигают во дворах. Пахнет дымком. Вдоль трамвайных линий на стволах деревьев прибиты дощечки: «Берегись юза! Листопад».
И в эту пору октября далеко слышен на улицах звон трамвая. Город ограблен осенью, оголился и не задерживает звуков; воздух чист и студен, и каждый звук звенит, как стеклянный.
Давно на всех углах продают пахучие крупные антоновки.
Октябрь непостоянен. В день он, словно фокусник, меняет краски несколько раз. Утром город туманный, влажный и белый; днем, когда с последней силой разгорается нежаркое солнце, — золотистый и ясный, так что улицы видны из конца в конец, точно в бинокль.
Вечерами над крышами пылают накаленные малиновые закаты, мешаясь со светом первых фонарей и ранним светом трамваев. А ночью ветреные силы, вестники наступающих холодов, гуляют по выси вызвездившего неба, воровски шарят по садам, ломают и разрушают в них все.
После таких ночей, на рассвете, в унылой пустоте садов кричат синицы, деревья везде беспомощно редкие, поблекшие; ветер с шумом срывает с них последние листья, и крыши ближних сараев густо засыпаны листвой на вершок. На клумбах цветы обломаны. За ночь вьюны увяли, стали совсем сухими и висят на нитях по стеклянным террасам, где уже не пьют чай.
И только клены стоят по всему городу дерзко и гордо багряные, они еще не уронили ни одного листочка.
В один из таких дней Валя вернулась из института и в передней, снимая пальто, сразу же увидела на вешалке плащ брата, подумала: «Вася приехал».
Но комната была пуста; пахло одеколоном. Возле дивана стоял кожаный чемодан, на стуле лежала потертая планшетка с картой под целлулоидом.
Кот Разнесчастный — так прозван он был за грустное выпрашивающее мяуканье на кухне в часы, когда тетя Глаша готовила обед, — сидел на подоконнике и с неохотой, вроде бы между прочим, лапой ловил осеннюю муху, сонно жужжащую на стекле; и Валя, засмеявшись, погладила его.
— Разнесчастный, лентяй, когда приехал братень?
В ответ кот зевнул, спрыгнул с подоконника и затем, нудно, хрипло мяукая, стал так тереться о Валину ногу, будто подхалимством этим напоминал, что время обеда наступило.
Стукнула дверь, в передней послышались шаркающие шаги — это тетя Глаша вернулась после дежурства. Валя в сопровождении Разнесчастного вышла ей навстречу.
— Тетя Глаша, можете кричать «ура!» и в воздух чепчики бросать — Вася приехал! Плащ и чемодан дома.
— Вижу, вижу, — сказала тетя Глаша, разматывая платок. — Давеча, на рассвете, мимо госпиталя машины с ихними пушками проехали. Сразу подумала: вернулись из лагерей. Тяжела военная жизнь, с машины на машину, с места на место… Устала я сегодня… — ворчливо заключила она. — Устала как собака. Обед разогрела бы, руки не подымаются…
Валя успокоила ее:
— Сейчас сделаем. Можете не объяснять.
Обедали на кухне; то и дело отгоняя полотенцем невыносимо стонущего возле ног кота, тетя Глаша говорила:
— Нет, налила ему в блюдце — не желает. На стол норовит… Четвертого дня майора ихнего в пятую палату привезли. Этого важного, знаешь? Градусникова… Термометрова… Фамилия какая-то такая больничная. Сердце. Поволновался шибко, говорят. У военных все так: то, се, туда, сюда. Одни волнения. Да отстань ты, пес шелудивый!..
Она подтащила кота к блюдцу под столом, однако тот усиленно стал упираться всеми четырьмя лапами и, ткнувшись усатой своей мордой в суп, фыркнул и обиженно заорал на всю кухню протяжным скандальным голосом. Валя усмехнулась, тетя Глаша продолжала:
— А когда этот важный майор, значит, очнулся, то начал: почему подушки не мягкие, одеяла колючие, почему жарко в палате? А вентиляция как раз открыта. Чуть не сцепилась с ним, не наговорила всякого, а самою в дрожь прямо бросило; вроде ребенок какой…
— Короче говоря — капризный больной?
— Что? — спросила тетя Глаша и вытерла красное лицо передником. — Нет, надо уходить из госпиталя. Портится у меня характер.
После обеда Валя ушла к себе с решением позвонить в училище, в канцелярию первого дивизиона, где могли ее соединить с братом, и одновременно она с ожиданием думала: если вернулся весь дивизион, то и Алексей должен быть в городе и должен позвонить ей сегодня же… Тетя Глаша зазвенела посудой на кухне, включила радио, заведя дома привычку не пропускать ни одной передачи для домашних хозяек, даже о том, «что такое дождь». Валя набирала номер дивизиона, а радио гремело в двух местах — на кухне и в комнате брата, — звучала песенка об отвергнутой любви девушки-доярки с потухшими задорными звездочками в глазах, о неприступном, бравом парне-гармонисте — просто невыносимо было слушать эту назойливую и несносную чепуху!
В дверь поскребли, потом, надавив на нее, не без ехидства поглядывая на Валю, в комнату втиснулся Разнесчастный; он стал облизываться так, что языком доставал до глаз; глаза же его при этом со злорадным торжеством сияли: что-то выклянчил на кухне. Телефон в дивизионе не отвечал, а в это время, задрав хвост, видимо, хвастаясь своей победой, кот прошелся по комнате, и Валя положила трубку, села на диван, сказала, похлопав себя по коленям:
— Ах ты обжора, господи! Ну прыгай на колени, дурак ты мой глупый, усатище-тараканище! Ложись и мурлыкай. И будем ждать телефонный звонок. Нам должны сегодня позвонить, ты понял это?
Уже темнело в комнате, стекла полиловели; мурлыкал Разнесчастный, согревая Валины ноги; тетя Глаша по-прежнему возилась на кухне; по радио же теперь передавали сентиментальный дуэт из какой-то оперетты, и сладкий мужской голос доказывал за стеной:
Любовь такая
Глупость большая…
— Возмутительно! — сказала Валя и засмеялась. — Должно быть, все работники радио перевлюблялись до оглупения. Чепуху передают! Тетя Глаша, — крикнула она, — включите что-нибудь другое! Ну Москву, что ли!
— А разве не правится? — отозвалась тетя Глаша. — Хорошо ведь поют. Про любовь. С чувством.
— Про ерунду поют, — возразила Валя. — Патокой залили совершенно.
— А ты не особенно-то критикуй…
Но голос влюбленного оборвался на полуслове, тишина затопила комнаты: тетя Глаша все же выключила радио.
Внезапно затрещал резкий звонок. Валя, даже вздрогнув, вскочила с дивана, сначала подумала, что зазвонил телефон, но ошиблась — звонок был в передней: это пришла Майя, и, оглядев ее с головы до ног, Валя сказала чуточку удивленным голосом:
— Почему не была в институте? Что с тобой? Раздевайся, пожалуйста. И не смотри на плащ брата такими глазами — училище в городе.
— Да? — почему-то испуганно выговорила Майя. — Они приехали?..
На ней было теплое пальто, голова повязана белым пуховым платком: в последнее время она часто простуживалась — лицо поблекло, осунулось, отчего особенно увеличились темные глаза, движения стали медлительными, не такими, как прежде; теперь она остерегалась сквозняков, на лекциях не снимала платка, как будто зябко ей было, и порой, задерживая отсутствующий взгляд на окне, подолгу смотрела куда-то с выражением непонятной тоскливой болезненности.
Майя и сейчас не сняла платка, присела на диван, ласково погладила дремлющего кота, как-то грустно полуулыбнулась.
— Бедный, наверно, всю ночь ловил мышей и теперь спит?
— Угадала! Он мышей боится как огня. Увидит мышь, молнией взлетает на шкаф и орет оттуда гадким голосом. А потом целый день ходит по комнате, вспоминает и ворчит, потрясенный. Отъявленный трус.
Майя потянула платок на грудь, спросила:
— Что нового в институте?
— Не было последней лекции. По поводу твоего гриппа Стрельников объявил, что в мире существует три жесточайших парадокса: когда заболевает медик, когда почтальон носит себе телеграммы, когда ночной сторож умирает днем. Не знаю, насколько это остроумно. Пришлось пощупать его пульс, поставить диагноз: неизлечимая потребность острить.
— Как легко с тобой, — неожиданно проговорила Майя и, вздохнув, откинулась на диване. — И очень уютно у тебя, — прибавила она, опять поправив платок на груди.
Ее темнеющие глаза казались странно большими на похудевшем лице, незнакомый мягкий и вместе тревожный отблеск улавливался в них, точно она прислушивалась к своему негромкому голосу, к своим движениям, — и Валя не без внимания поглядела на нее.
— Ты действительно как-то изменилась. Одни глаза остались.
— Да? — Майя поднялась, осторожной, плавной походкой подошла к зеркалу, провела пальцами по щекам, по шее, сказала совсем робко: — Да, да, ты права. Я изменилась…
— Просто ты какая-то необычная стала. С тобой все в порядке?
— Что? — Майя отшатнулась от зеркала, вдруг лицо ее некрасиво, жалко перекосилось, и, подойдя к дивану, она нашла Валину руку, прижала к своей щеке, еле слышно проговорила:
— Ты не ошиблась… Понимаешь, я давно хотела тебе сказать… и не могла, пойми, не могла! Валя… у меня будет, наверно… ребенок.
— Это каким образом? — Валя подняла брови. — Ты вышла замуж?
— Нет, то есть официально — нет… Мы должны через год… — покачала головой Майя и тотчас заговорила порывистым шепотом: — Валюшка, милая, посоветуй. Что мне делать? Это значит на год-два оставить институт. Борис еще не кончил училища… Дома мне ужасно стыдно, места не нахожу, мама одна знает… И… и очень страшно. И, понимаешь, иногда мне хочется так сделать, чтобы ребенка не было… Валюшка, милая, посоветуй, что же мне делать?
Она опустилась на диван, несдерживаемые слезы навернулись, заблестели в ее глазах, и, отвернувшись, она из рукава достала носовой платок, стала размазывать их, вытирать на щеках.
— Ты говоришь глупости! — не совсем уверенно сказала Валя и нахмурилась. — И ничего страшного. О чем ты говоришь?.. Если бы у меня был ребенок… — Она прикусила губу. — Нет, я бы не испугалась все-таки!
В кухне что-то со звоном упало возле двери, и опять стало тихо там. Майя виновато улыбнулась влажными глазами, комкая в руке платок:
— Ты говоришь так, словно сама испытала…
— Нет, нет, Майка! — не дала ей договорить Валя с необъяснимой самой себе страстностью. — Я не испытала, но нельзя, нельзя! Низко же отказываться от своего ребенка. Если уж это случилось… Ты говоришь — страшно! А помнишь, как мы по два эшелона раненых принимали в сутки? Засыпали прямо в перевязочной; казалось, вот-вот упадешь и не встанешь от усталости. Разве ты забыла? А как с продуктами, с дровами было тяжело, ты помнишь? Ведь теперь войны нет. Первый год посидит твоя мама с малышом, а потом станет легче. А какой малыш может быть — прелесть! Будет улыбаться тебе, морщить нос и чихать, потом лепетать начнет. Представляешь? Ужасно хорошо!
— «Мама посидит», — повторила Майя с тоской. — Пойми, как это недобросовестно…
— Неверно, неверно! — послышался вскрикивающий голос тети Глаши из кухни, и показалось — она всхлипнула за дверью. — Неверно, совершенно неверно, милая, хорошая!..
И, говоря это, в комнату своей переваливающейся походкой вплыла тетя Глаша, часто моргая красными веками, и, точно не зная в первую минуту, что делать, всплеснула руками, ударила ладонями себя по бедрам.
Майя каким-то загнанным, рыскающим взглядом смотрела на нее, на Валю, потом, съежась, встала с дивана, прошептала невнятно:
— Вы все слышали? Все?..
— Все я слышала, все, стенка виновата! — заголосила тетя Глаша, приближаясь к Майе, шаркая шлепанцами. — Голубчик, милая… Ишь чего выдумала — себя калечить! Роди, хорошая! И не раздумывай даже!.. После всю жизнь жалеть будешь! Да не вернешь!
— Легко сказать! — Майя жалко ткнулась носом ей в грудь и заплакала, а тетя Глаша гладила обеими руками по вздрагивающей ее спине и говорила при этом по-деревенски, по-бабьи — успокаивающим, певучим речитативом:
— Ничего, голубчик мой милый, ничего. В молодости все, что трудно, то легко, а что легко, то частенько и невмоготу…
И тоже заплакала.
Когда они вышли из дому в восьмом часу вечера, город уже зажегся огнями, листья, срываемые ветром, летели в свете фонарей, усыпали мостовую, тротуары. Из далекого парка доносились звуки духового оркестра, и странно было, что люди танцуют осенью.
— Ну вот и все, — сказала Майя на трамвайной остановке и задумчиво взглянула на светящиеся окна на той стороне улицы. — Спасибо, Валюша, больше меня не провожай. Я доеду… А то, что я тебе сказала, ты забудь, пожалуйста. Я сама виновата… И я как-нибудь сама справлюсь. — И, закутываясь в платок, спросила с наигранной успокоенностью: — Алексей еще тебе не звонил?
— Нет. А Борис?
— Он звонил, когда я к тебе собиралась, Валя. Сказал, что ему не дадут сегодня увольнительную и он не сможет прийти. А я, Валюта, даже рада. Я почему-то сейчас боюсь с ним встречаться. Мне надо как-то вести себя…
— Ты только не занимайся самоедством, Майка. Вот что помни. И приходи завтра.
Они простились. Фонари тускло горели среди ветвей старых кленов, скользили, покачивались на тротуаре тени, листья вкрадчиво шуршали о заборы, и где-то в осеннем небе текли над городом неясные звуки: не то шумел ветер в антеннах, не то из степи долетали отголоски паровозных гудков.
«Что случилось? — думала Валя, идя по улице под это гудение в небе. — Почему все-таки не позвонил Алексей?»
Она взбежала по лестнице, открыла дверь своим ключом, в передней же услышав голоса из-за двери, не раздеваясь, пробежала в комнату — и увидела: за столом под абажуром сидел брат с белыми выгоревшими волосами, без кителя, в свежей сорочке; он ужинал вместе с тетей Глашей.
— А, сестренка! — воскликнул Василий Николаевич, вставая, и она, запыхавшись, обняла его за бронзовую от загара шею.
— Как я рада, что ты приехал! — заговорила она задохнувшимся голосом. — Загорел! Как грузчик! Точно с моря вернулся!
— Солнце, лес и река. — Василий Николаевич подмигнул. — Ну, раздевайся. Ох, черт побери! Ведь ты, по-моему, похорошела, сестра!
Она села на стул, не сняв пальто, спросила, не сдержавшись:
— Слушай… скажи, пожалуйста, с Дмитриевым все хорошо?
— Вот как? — проговорил Василий Николаевич и несколько озадаченно прикрыл двумя пальцами губы, вглядываясь в сестру. — Тебя не чересчур ли интересует Дмитриев? А? И сразу с места в карьер? А я тебя не видел все лето.
— Пожалуйста, извини, — сказала Валя. — Я просто так спросила.
21
Два дня училище устраивалось на зимних квартирах.
Летом здесь был ремонт, в классах еще пахло свежей краской, обновленные доски отсвечивали черным глянцем; коридоры учебного корпуса с недавно выкрашенными полами, тщательно натертый паркет в батареях — все выглядело по-праздничному.
Начинался новый учебный год, шли первые его дни, и едва только выкраивались свободные минуты, Алексей поднимался на четвертый этаж, в таинственную тишину библиотеки, и садился под уютной лампой за столик читальни, где разговаривали только шепотом, где даже суровые старшины батарей, охрипшие от постоянных команд, снижали строевые басы до нежного шелеста. И здесь, среди безмятежного шороха страниц, по-новому открывался Алексею еще полностью неизведанный книжный мир, отдаленный тремя годами фронта.
В детстве он читал Майн Рида, Жюля Верна, Джека Лондона, потом все, что было в библиотеке отца о гражданской войне, о двадцатых годах.
Но он сам прошел через другую долгую войну, он был теперь не тот, и многое, что так возбуждало воображение, манило его в детстве, сейчас уже не волновало так сильно. Он жадно набросился на книги Толстого и Стендаля, ежедневно открывая глубины второй жизни, которые потрясли его. Что ж, у опыта нет общей школы, своих учеников время учит порознь; но каждая книга на полке казалась ему другом, протягивающим руку, которую он раньше не замечал.
Раз Степанов, выходя вместе с Алексеем из библиотеки, застенчиво сказал:
— Жаль, Дмитгиев, что человеческая жизнь так коготка. Не успеешь узнать все, что здесь. Обидно, пгавда? У каждого есть пгобелы — чего-то не знаешь. Джеме Кук называл эти пгобелы — унексплогед, «белые пятна». — И без всякой последовательности заговорил о другом: — А ты знаешь, твой Богис какой-то не свой ходит. Вы не общаетесь? Неужели между вами все? Очень жаль…
Да, после приезда в город из лагеря они ни разу не разговаривали, будто незнакомы были, избегали друг друга — все прежнее было кончено, между ними будто пролегла полоса черного цвета, разделила их. Борис был мрачен, замкнут, иногда же он принимал равнодушный вид, точно ничего не случилось, иногда демонстративно, казалось, с брезгливым презрением отворачивался при вынужденных встречах с Алексеем в училищных коридорах или на занятиях, и Алексей чувствовал, что не может преодолеть в себе что-то неприятное, отвратительное, мешающее ему оставаться таким, каким он был всегда.
Внешне все в батарее было тихо, но обстановка в дивизионе была накалена, еще более подогреваемая распространявшимися слухами о том, что дело Брянцева и Дмитриева перешло уже все пределы нормальных взаимоотношений, что это недопустимо в армии и что их обоих должны исключить из училища по рапорту майора Градусова. Однако, кроме нескольких человек, никто в дивизионе толком не знал, что произошло на стрельбах. Не знал, видимо, все подробности и Степанов.
Вчера днем в учебном корпусе, как только начался перерыв после первого часа занятий и везде захлопали стеклянные двери, а длинные коридоры стали наполняться папиросным дымом, Алексей увидел, как Степанов, сев на подоконник возле дверей курилки, рассеянно потирая круглую свою голову, говорил Полукарову, который слушал его с ироническим видом человека, уставшего продолжать спор:
— Послушай, Женя, ты очень субъективен… Опгеделение агмии Флетчегом — это опгеделение бугжуазного теогетика… Что это? «Оживляемое бесчисленным множеством газличных стгастей тело, котогое искусный человек пгиводит в движение для защиты отечества». Это же явная егунда, извини…
— Наизусть шпаришь, Степа? — перебил его Полукаров, жадно затягиваясь папиросой. — Так что ж? Ты считаешь — у наших людей нет страстей? Считаешь, что все люди в армии должны быть святыми, херувимчиками с белыми крыльями?
Он замолчал и тут же выжидающе огляделся, как будто искал кого-то; курсанты из других батарей входили и выходили из курилки, не обращая на них внимания, потом рядом остановились Зимин и Карапетянц, затем вышел из курилки Борис в сопровождении долговязого сержанта Карпушина из второй батареи; сержант этот, быстро, небрежно причесываясь и дуя на расческу, с беспечным, игривым выражением рассказывал что-то Борису, и Борис с таким же видом игривого интереса переспрашивал его:
— Так и ушел? А она что?..
Полукаров покосился в их сторону, сказал внушительно:
— Нет, Степа, и в армии есть страсти, и они движут людьми! А страсть управлять людьми? А честолюбие? А ревность к чужому успеху, доходящая до ненависти! Нет, Степа, карась-идеалист ты, беспочвенный мечтатель, весь ты из умных книг! А как, по-твоему, Брянцев — реалист или идеалист? Или я?
Нестеснительный Полукаров говорил это отчетливо-тяжеловесно, артистический баритон его зарокотал в коридоре, привлекая вниманий стоявших вблизи курсантов, и после его слов Борис, чуть переменившись в лице, все же насильственно-спокойно похлопал Полукарова по плечу.
— Долг прежде всего, а потом удовольствия, как говорят французы. Этого, Женя, не надо забывать. Я от рождения реалист, пусть будет тебе известно.
— Да? Разве? — с колючей вежливостью спросил Полукаров. — Укажи мне на человека, лишенного страстей и пороков. Наверно, это будешь ты. О библейская овечка с нежной серебряной шерсткой!
— Философствуешь, Женя, — тонко улыбнулся Борис. — Много громких слов, сотрясаешь воздух, милый. Что с тобой — нездоровится?
— А отстань ты… знаешь? — вдруг чересчур обозленно выговорил всегда невозмутимый краснобай Полукаров и, прекратив спор со Степановым, зашагал по коридору прочь, покачивая неуклюжей своей медвежьей спиной.
— Видел представителей нашей батареи? — смеясь, сказал Борис Карпушину и отошел вместе с ним в сторону.
— Ты понял, Степанов? А? — спросил Зимин, провожая спину Полукарова моргающими глазами. — Это что такое — ссора?
— Зачем он тут произнес речь? — с жаром отчеканил Ким Карапетянц. — Говорун, понимаешь! Все и так ясно. Два сапога — пара!
— Что ясно? Что ясно? Какая пара? — воскликнул Зимин и, поперхнувшись, подавился дымом, бросил недокуренную папиросу в урну, украдкой оглянулся — не улыбаются ли вокруг? — и еще раз со слезами заглянул в урну, мысленно проклиная себя за то, что начал недавно курить для солидности. — Жуть какая кислая попалась! Прямо невозможно!..
— Легкомысленно поступаешь. Одна капля никотина убивает лошадь, — строго сказал Карапетянц, пощипывая черные пробивающиеся усики, и поглядел в окно, за которым осенний ветер свистел в тополях, тосковал об ушедшем лете.
— Дурацкое значение имеет эта капля! — возмутился Зимин. — Ты понимаешь, что у нас происходит во взводе?
Зимин и Карапетянц были моложе всех в батарее, одногодки, всегдашние соседи по столу в учебных классах, но по определенным причинам все-таки «не сходились характерами»: Карапетянц жестоко осуждал любовь несерьезного Зимина к посылочкам, высмеивал эти посылочки, получаемые им из дому, и вообще поступал и делал все обдуманно. Он считал, что будущий офицер должен во всем отдавать себе отчет и знать, что за жизнь ожидает его, если война не исключена.
— Все посылочки в голове! Зачем задаешь несерьезный вопрос? — Карапетянц отмахнулся от Зимина, как от надоевшей мухи. — Не видишь разве? Зачем спрашиваешь, как наблюдатель? Несерьезно!
— Я не наблюдатель… — обиделся Зимин.
Как обычно, в личное время курилка битком набилась курсантами, здесь было особенно оживленно, хаотично звучали, перемешивались голоса; возле двери дневальный, охрипнув, кричал со страстной убедительностью:
— Товарищи, окурки на пол не бросать! Братцы, уважайте труд дневального! Сами будете на моем месте!
Но его никто не слушал. В начале личного часа Алексей вошел в курилку, столкнувшись случайно на пороге с Полукаровым: мельком посмотрели друг на друга, не сказав ни слова, и, соединенные теснотой и этой случайностью, отошли к окну, в относительно свободный уголок, там закурили. И Алексею показалось, что Полукаров ожидал какого-то вопроса от него или хотел сказать что-то — стоял рядом, стряхивая пепел с кончика своей папиросы, наклонив большую лохматую голову. Опять на миг они встретились взглядами, и Полукаров мрачно проговорил:
— Вот что-то папироса не тянется.
— Сырой табак? Попробуй мои.
— Спасибо. Пострадаю со своими.
А вокруг становилось все теснее, все шумнее, дым синими пластами покачивался под потолком, и слышно было, как сержант Карпушин из второй батареи, высокий, с коротким вздернутым носом, подстриженный «под ежик», с двумя медалями «За отвагу», втиснувшись от двери в толпу курсантов, по-разбойничьи вдруг свистнул в два пальца, выкрикнул луженым горлом:
— Эй, братцы, первая, прославленная батарея, хоть топор вешай! О чем речь? А-а, ясно — среди смертных герой дня! — захохотал он с дерзкой веселостью, заметив Алексея у окна. — А может, Дмитриев и орденок схлопочет? Ась?
— То есть? — спросил Алексей.
— Как «то есть», старшина? А ты невинницу из себя не строй! Чувствуем твои методы. Высоко вознесся! Психику словами не исправишь. Слова — не то. Ими не убедишь. Иногда надо дубинкой по голове, чтоб все на свои места стало!
Алексей швырнул папиросу в урну, подошел к Карпушину.
— Ты говоришь, словами человека не убедишь. А сам сейчас убеждаешь меня словами. Где же логика?
Сержант Карпушин скрестил на груди руки, крутые ноздри короткого носа зло дрогнули.
— Логика? При чем здесь логика? Исключить тебя из комсомола и из училища — вот и вся логика! Запомни еще — за клевету и к суду привлекают, ясно?
— Черт тебя знает, что ты за артиллерист! — усмехнулся Алексей. — Ни разу таких не видел.
— Ты брось эти штучки, старшина! Туману не напускай!.. Я-то как раз артиллерист, а не быстренький, как некоторые тут!..
— Не видно, — сказал Алексей. — В артиллерии не стреляют с закрытыми глазами. Прешь напролом, как бык.
— Ты мне словами памороки не забивай! Я-то уши развешивать не буду! Ничего у тебя не выйдет! — угрожающе заговорил Карпушин. — Учти: вся твоя карьера шита белыми нитками, хоть ты и до старшин долез… Лесенка твоя как на ладони… ясно?
— Слушай, Карпушин, — вмешался Полукаров, сделав брезгливое лицо. — Закрыл бы заседание юридической коллегии с перерывом на каникулы. Надоело слушать громовые речи!
— А ты-то что, Полукаров? Подкупили тебя вроде? — выкатил пронзительно-светлые свои глаза Карпушин. — Или уж не понимаешь, что тут за кулисами у вас делается? Может, всякие подробности рассказать, как люди жить умеют? И о Валеньке тоже знаем…
— Что именно? А ну-ка объясни. — Алексей почувствовал, как холодеют, будто ознобом стягиваются, его губы. — Какое это имеет отношение?
— Имеет! — Карпушин хохотнул, повертел пальцем возле виска, показывая этим, что дело тут не без цели.
— Вот что, — еле сдерживая себя, глухо проговорил Алексей. — Если будешь галдеть тут еще, я тебе морду набью, хоть и на гауптвахту сяду. Все понял?
— Подожди, Алеша.
Сказав это, из окружившей их обоих толпы курсантов как-то лениво вышагнул, приняв бесстрастное выражение, все время молчавший Дроздов, положил руку на крутое, покатое плечо Карпушина и долго, детально рассматривал его всего — с головы до ног; и тотчас в курилке задвигались, зашумели, кто-то предложил накаленным басом:
— Толя, тресни ему по шее за демагогию! У этого парня — мыслей гора!
— А ну-ка тихо! — остановил Дроздов и властно подтолкнул Карпушина нажатием руки в плечо. — Проваливай по-вежливому! И передай взводу, что первая батарея выгнала тебя из курилки к чертовой бабушке!
Тогда Карпушин, сузив веки, высвободил плечо из-под руки Дроздова, раздувая ноздри, попятился к двери, затем повернулся, со сдержанным бешенством начал протискиваться к выходу. Дроздов проводил его до самой двери, напоследок по-домашнему посоветовал:
— Если не успокоишься, сходи в санчасть. Там есть хорошенькая сестренка. В шкафу направо у нее валерьянка с ландышем… Будь здоров!
— А выпроводил ты его, Дроздов, напрасно, — заметил Грачевский, косясь на Алексея. — Потом объективно ничего не известно, видишь ли…
— У тебя куриная слепота, Грачевский, — ледяным тоном ответил Дроздов. — Очки носить надо.
— Слепота не слепота, а ты знаешь, где правда?
Зимин с негодованием заявил Грачевскому:
— Если не из нашей батареи, значит, можно говорить все, что хочет! Просто безобразие!
Он повел сердитыми глазами — Алексей уже стоял в дальнем углу и чиркал спичкой по коробку, а спички выщелкивали фиолетовые искры; от движения руки прядь волос упала ему на висок. «Он волнуется?» — подумал Зимин, и в ту минуту дневальный с шашкой и противогазом через плечо появился в курилке, прокричал:
— Старшину первого дивизиона к телефону!
В вестибюле, где был столик дежурного с телефоном, Алексей, немного успокоившись, взял трубку, сказал, как обычно:
— Старшина Дмитриев.
— Алексей? — послышался голос точно из другого мира. — Алексей, это ты?
— Валя?..
— Алексей, я должна с тобой серьезно поговорить…
— Валя, я не могу тебя увидеть ни сегодня, ни завтра.
22
«Здравствуй, дневник, старый друг, я тебя совсем забыл!
Сейчас ночь, все спят, а я сижу в ленкомнате и записываю, как автомат. Даже пить хочется, а я не могу оторваться, сходить к бачку. Ну, спокойней, курсант Зимин, будьте хладнокровней и излагайте все отчетливо! Итак, по порядку.
Вчера ночью я никак не мог заснуть после этого безобразия в курилке, когда чуть драки не случилось. А когда не можешь уснуть, то всегда подушка какая-то горячая, колючая и ужасно жарко щекам. Я стал переворачивать подушку прохладной стороной вверх и вдруг слышу — вроде шепот. Было, наверно, часа два ночи, все спали в батарее, свет горел в коридоре, и только там шаги дневального: тук-тук…
Приподнимаюсь и вижу: Алекс. Дмитриев лежит на своей койке, а рядом сидит Толя Др. Вот что я услышал:
Алекс. Ты говоришь, что Борис заранее все рассчитал? Не хотел бы так думать, Толя. Зачем ему это?
Дрозд. Ты сам понимаешь.
Алекс. В таком случае я не хочу вспоминать, что было на стрельбах. Не хочу об этом говорить. Хватит!
Дрозд. Ну, знаешь, толстовщина какая-то!
Алекс. Уверен, что тут виноват его характер, вот и все. Давай продумаем, как быть. Не верю, что он все сделал с целью.
Дрозд. Я разбужу Сашку, посоветуемся вместе.
Я увидел, как Дроздов стал будить замычавшего Сашу Гребнина, и тут же произошло совсем неожиданное. С крайней койки вдруг поднялась какая-то белая фигура, вся лохматая, просто как привидение. Фигура подошла к Алексею Д., и я узнал Полукарова.
— Товарищи, — сказал он. — Товарищи, можете со мной делать все, что угодно, но я слышал ваш разговор, потому что имею к этому отношение. Я видел, как Борис прятал катушку связи. Поэтому я совершил преступление такое же, как и он. Я, очевидно, подлец больше, чем Борис. Я виноват перед тобой, Дмитриев, и не прошу прощения, потому что все было слишком подло!
— Пошли, — сказал Алексей и повернулся к Др.
Он и Др. накинули шинели и пошли, наверное, в курилку. Когда они вышли, мне показалось, что в глубине кубрика кто-то застонал… Мне показалось — это Борис проснулся.
Я лежал, закрыв глаза, какие-то круги вертелись в голове. Я думал: как же это я ничего не понимал?
А через несколько минут я услышал шаги возле своей койки и увидел, как Борис подошел к койке Полукарова, сдернул с него одеяло и прошипел с такой злобой, что мне стало страшно:
— Сволочь ты, предатель! Этого я тебе никогда не прощу!..»
23
Это были тяжелые для Бориса дни, когда решалась его судьба. Если раньше послевоенная жизнь представлялась ему начинающейся после фронта чудесной сказкой, то теперь, особенно по ночам, ворочаясь на жесткой своей постели, он до слез, до неистребимого отчаяния жалел, что совершил непоправимую ошибку, закончив войну не на передовой, а здесь, в тылу; и он убеждал себя, что и без училища вернулся бы со званием офицера, но мысли эти не успокаивали его, лишь рождали жгучую злую боль.
От фронтового командира взвода лейтенанта Сельского он давно не получал писем; последнее было из Германии, короткое, как телеграмма. Происходила демобилизация, увольнение офицерского состава в запас; Сельского же, теперь старшего лейтенанта, повышали, он ожидал нового назначения: его переводили, по-видимому, куда-то в тыл, и был он доволен этим.
Из Ленинграда каждую неделю приходили письма от матери, в которых она постоянно спрашивала о его здоровье, расшатанном, верно, войной, и просила писать чаще, «хотя бы две строчки». Эти письма Сельского и эти письма матери чем-то раздражали его, но в то же время радовали, когда он получал их, — это было как отдушина.
Он, как и остальные, ходил ежедневно в учебный корпус, ел, спал вместе со всеми, чистил орудия, сидел на теоретических занятиях в классе, на вопросы отвечал «да» или «нет»; однако, когда помкомвзвода Грачевский напомнил ему, что через десять дней он должен начать готовиться к боксерским гарнизонным соревнованиям, он отказался, сказав, что чувствует себя нездоровым.
Он сказал о своем нездоровье и испытал вдруг какое-то горькое наслаждение оттого, что Грачевский первый заговорил с ним, и оттого, что просил его, и от этих собственных слов «я нездоров». Этим он подчеркивал, что не нуждается сейчас ни в чьей помощи и не пойдет на унижение. И он мучительно пытался внушить себе, что у него достаточно сил, чтобы пережить все это. Но по ночам, не в силах заснуть, он понимал и чувствовал, что все пошатнулось под его ногами, рушится и трещит, что еще один шаг — и он полетит в пропасть, в черный туман, и разобьется там, внизу, насмерть. Где был выход? Где?..
Так прошла тягостная неделя.
За несколько дней до годовщины артиллерии он опять получил письмо от Сельского. Тот писал, что наконец прояснилось его перемещение, что едет он на восток, в родную свою Москву, которую не видел тысячу лет, в распоряжение отдела кадров. Тон письма был живой, легкий, полный надежд, ожиданий, и Борис, дважды прочитав его, целый день ходил с комком в горле, не находил себе места: старшему лейтенанту Сельскому, который только на два года был старше его, сопутствовала удача, судьба улыбалась ему, счастливо протягивала руку!
А через трое суток, в канун Дня артиллерии, Бориса вызвали в штаб училища, и дежурный с обычной торжественностью в таких случаях вручил ему телеграмму. Телеграмма удивила его — она была пространной, уже с обратным московским адресом. Старший лейтенант Сельский получил в отделе кадров назначение, едет на Урал, думает остановиться в Березанске на денек праздника, хочет до чертиков увидеться, вспомнить за рюмкой чаю многое…
Снова Борис пробежал глазами текст и даже скрипнул зубами. Жизнь просто играла с ним шутку, смеялась над ним: нет, им не надо было сейчас встречаться, им сейчас не о чем было говорить — ему, теперешнему, потерявшему уверенность в себе Борису, бывшему командиру орудия, любимцу, другу Сельского, и этому удачливому старшему лейтенанту. Что теперь общего между ними? Что их связывает?
И Борис скомкал телеграмму, сунул ее в карман. Злая, нестерпимая досада охватила его: да, он не хотел встречаться с Сельским в таком положении, не хотел идти ни к капитану Мельниченко, ни к лейтенанту Чернецову, не мог у них просить увольнительную. Он уже полмесяца не ходил в город и все выходные дни оставался в училище, полмесяца не встречался с Майей, и ясно было: он не встретится с Сельским. «Поздно вы приезжаете, товарищ старший лейтенант, поздно, надо было раньше, хотя бы на месяц раньше!»
Но, не желая этой встречи и не желая унижения, он с неправдоподобной отчетливостью представлял последний Вислинский плацдарм перед отправкой в училище, немецкую танковую атаку на рассвете, свое разбитое в середине этого боя орудие, горящие в тумане танки перед самой позицией батареи, отчаянные и отрешенные глаза Сельского, свою ожесточенность и его хриплые команды — и уже чувствовал, что бессилен бороться с собой: ему надо было увидеть, вспомнить самого себя в те часы и увидеть, вспомнить своего фронтового командира взвода Сельского. И, сопротивляясь этому, мучаясь сомнениями, он не приходил ни к какому решению.
В этот день все училище готовилось к общему увольнению в город, везде была оживленная теснота от множества парадных гимнастерок, от мелькания будто омытых праздничной беззаботностью лиц, везде на лестничных площадках с ненужным шумом и торопливостью повзводно чистили сапоги, мелом драили пуговицы и пряжки, получив у батарейных помстаршин выходное обмундирование. И звучно в умывальной плескал душ, глухо, как в бане, раздавались голоса; оттуда то и дело выходили, смеясь, голые по пояс курсанты, чистые, свежевыбритые, пахнущие одеколоном, весело позванивали шпорами по коридору.
В ленинской комнате неумело играли на пианино — и Борис остановился, поморщился: «Черные ресницы, черные глаза», — и он с горьким покалыванием в горле подумал о Майе… Но после всего случившегося, как бы опрокинувшего его навзничь, после того, что он испытал недавно, что-то надломилось в нем, остудилось, и его не тянуло даже к Майе — просто не было для нее места в душе его.
Борис вошел в батарею. За раскрытыми дверями умывальной, залитой розовым светом заката, среди розовых, словно дымных, зеркал двигались силуэты, и совсем близко увидел Борис тоненького, как стебелек, Зимина. Тот глядел на себя в зеркало, старательно приминая, приглаживая белесый хохолок на макушке; от усиленного этого старания у него вспотел, покрылся капельками веснушчатый носик, весь его вид являл человека, который очень спешил.
— Вот наказанье! — говорил он страдальчески. — Скажи, Ким, отрезать его, а? Он лишний какой-то…
— Делай на свое усмотрение, — ответил серьезный голос Кима. — Никогда не был парикмахером. Принимай самостоятельное решение.
Зимин суетливо потянулся за ножницами на полочке.
— Да, отрежу, — сказал он. — А знаешь, в парке сегодня жуть: карнавал, танцы, фейерверк! «Количество билетов ограничено». Огромнейшие афиши по всему городу, даже возле проходной!..
«Глупо! Как все это глупо! Осенью — карнавал!» — подумал Борис, усмехнувшись, и неожиданно торопливым шагом направился к канцелярии. «Глупо», — снова подумал он, с беспокойством остановившись перед дверью канцелярии. Достояв в нерешительности, Борис все-таки поднял руку, чтобы постучать, и опустил ее — так вдруг забилось сердце. «Трусливый дурак, у меня же особая причина, у меня телеграмма!» — подумал он и, убеждая себя, наконец решился, совсем неслышно, почудилось, постучал, не очень громко, напряженно сказал:
— Курсант Брянцев просит разрешения войти!
— Войдите.
И Борис переступил порог. В канцелярии были капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов; лицо капитана, усталое, с синими кругами под глазами, наклонено над столом, где лежала, как показалось, карта Европы; сосредоточенный Чернецов стоял возле, из-за плеча комбата глядя на эту карту, и Борис услышал фразу Мельниченко:
— Вот вам, они не полностью проводят демонтаж военных заводов.
Он медленно поднял глаза. Борис приложил руку к козырьку, тем же напряженным голосом произнес:
— Товарищ капитан, разрешите обратиться!
— По какому поводу? — Капитан выпрямился, раскрыл портсигар и уже с видимым равнодушием выпустил Бориса из поля зрения.
— Насчет увольнения, — неуверенно проговорил Борис и, только сейчас, опустив руку, подумал: «Какой я жалкий глупец! Зачем мне это нужно?» — Я должен встретить знакомого офицера. Он проездом… Знакомы были по фронту.
— Когда прибывает поезд?
— В восемь часов, товарищ капитан.
Не взглянув на Бориса, капитан размял папиросу, в синих глазах его мелькнул огонек зажженной спички. Спросил:
— Почему вы обращаетесь ко мне, Брянцев? — и бросил спичку в пепельницу. — У вас есть командир взвода, лейтенант Чернецов. Прошу к нему.
«Вон оно что!» И в это мгновенье Борису захотелось сказать, что ему не нужно никакого увольнения, сказать и сейчас же выйти — отталкивающая бесстрастность, незнакомое равнодушие звучали в голосе комбата. Но все же, пересилив себя, пересилив отчаяние, он козырнул второй раз, упавшим голосом обратился к Чернецову, заметив, как пунцовый румянец пятнами залил скулы лейтенанта.
— Вам нужно увольнение, Брянцев?
— Да… Я должен встретить… встретить знакомого… офицера… У меня телеграмма.
Он достал из кармана смятую телеграмму, однако Чернецов, даже глаз не подняв, сел к столу, сухо скрипнула от этого движения новая портупея.
— Зачем же показывать телеграмму? До какого часа вам нужно увольнение?
— До двадцати четырех часов.
Лейтенант Чернецов заполнил бланк, вышел из-за стола, протянул увольнительную Борису.
— Можете идти.
Борис повернулся и вышел, задыхаясь, побледнев, не понимая такого быстрого решения Чернецова.
«Доброта? — думал он. — Равнодушие? Или просто-напросто презрение?»
В закусочной он залпом выпил два стакана вермута, затем поймал на углу свободное такси, и улица сдвинулась, понеслась, замелькали вдоль тротуара багряные клены, лица прохожих, жарко пылающие от заката стекла, сквозные ноябрьские сады, встречные троллейбусы, уже освещенные и переполненные. Прохладные сквозняки охлаждали разгоряченное лицо Бориса, и он думал: «Быстрей, только быстрей!» — но сердце сжималось с ощущением какой-то тошнотной тревоги.
В квартале от вокзала Борис приказал остановить такси.
— Что? — спросил широколицый парень-водитель в короткой кожаной куртке, какие носили фронтовые шоферы.
Борис молча вылез из машины; стоя на тротуаре, отсчитал деньги.
— Мелочи, кажись, нет, — сказал шофер и стал шарить по нагрудным карманам своей кожаной куртки. — Поди-ка вон разменяй в киоске. Подожду.
— Оставь на память, — ответил Борис и захлопнул дверцу.
— Брось, брось, — посерьезнев, сказал шофер. — Я, брат, с военных лишнего не беру. Сам недавно оттуда.
Но Борис уже шел по тротуару, не ответив; легкий хмель от выпитого вина выветрился в машине, и головокружения не было. Он шел в вечерней тени оголенных, пахнущих осенью тополей, шел, не замечая ни прохожих, ни зажигающихся фонарей, не слыша шороха листьев под ногами, и думал: «Зачем сейчас я спешил? Куда? Что я хотел сейчас?»
И чем ближе он подходил к вокзалу, чем отчетливее доносились всегда будоражащие душу свистки маневровых паровозов, тем больше он ощущал ненужность и бессмысленность этой встречи. «О чем же нам говорить? Что нас связывает теперь? Жаловаться своему командиру взвода Сельскому, быть обиженным, оскорбленным, выбитым из колеи? Нет уж, нет! Легче умереть, чем это!»
И он замедлял и замедлял шаги, а когда вошел в привокзальный сквер, пустынный, голый, облетевший, и посмотрел на часы, зажженные желтым оком среди черных ветвей («Десять минут до прихода поезда»), он сел на скамью, закурил в мучительной нерешительности. Он никогда раньше не переживал такой нерешительности. А стрелка электрических часов дрогнула и остановилась, как тревожно поднятый вверх указательный палец. Тогда усилием воли он заставил себя подняться. Но тотчас же снова сел и выкурил еще одну папиросу.
Когда же на краю засветившегося фонарями перрона он нашел дежурного, чтобы все-таки узнать о прибытии поезда, тот изумленно уставился на него, переспросил:
— Как? Какой, какой поезд? Двадцать седьмой?
— Да. Пришел двадцать седьмой?
— Дорогой товарищ, двадцать седьмой ушел пять минут назад.
— Когда? — едва не шепотом выговорил Борис и в ту же секунду почувствовал такое странное, такое освежающее облегчение, что невольно спросил снова: — Значит, двадцать седьмой?..
— Ушел, дорогой товарищ, пять минут назад ушел, — пожал плечами дежурный. — Так что так.
С застывшей полуусмешкой Борис остановился на краю платформы, тупо глядя на рельсы, понимая, как теперь уже было бессмысленным и ненужным его увольнение, как бессмыслен был тот унизительный разговор с капитаном Мельниченко, с лейтенантом Чернецовым и как никчемна, глупа была эта его нерешительность, его попытка все же действовать, спешить, встретить Сельского.
«Что же, одно к одному, — подумал Борис и невидящим взором обвел пустую платформу. — Вот я и со своим командиром взвода не встретился… А зачем я этого хотел?»
Он с отвращением подумал о своей спасительной неуверенности, и ему стало жаль себя и так отчаянно представилось свое новое положение противоестественным, что нестерпимо страстно, до холодка в животе, захотелось ощутить, почувствовать себя прежним, каким был год назад после фронта, — решительным, несомневающимся, уверенным во всем. Но он не мог пересилить себя, перешагнуть через что-то.
Спустя минуту он побрел по платформе и от нечего делать вошел в вокзальный ресторан, где запахло кухней, и этот запах почему-то раздражил его своей будничностью. Просторный зал повеял холодком: в этот час после отхода поезда он был довольно пустынен. Официанты бесшумно двигались, убирая со столиков, иные бежали с подносами, нагруженными грязной посудой, бочком обходя посредине ресторана большой аквариум с подсвеченной электричеством зеленой водой.
Борис выбрал отдельный столик возле окна: ему надо было убить время.
На него обращали внимание — немногочисленные посетители оглядывались: он надел все ордена, и грудь его напоминала серебряный панцирь. Эти обращенные на него взгляды не зажгли в нем удовлетворенного чувства, как раньше, не возбудили его, и он с прежней полуусмешкой положил на белую скатерть коробку дорогих папирос, которые купил в закусочной ради встречей с Сельским, и тут же, как бы увидев себя со стороны, подумал с каким-то тупым, сопротивляющимся ощущением: «Что эти люди думают обо мне?»
И когда неслышно подошел официант, весь аккуратный, весь доброжелательный малый, и очень вежливо, с выработанной предупредительностью наклонил голову: «Слушаю вас», — Борис не сразу ответил ему, соображая, что надо все-таки заказывать, и официант опять спросил:
— Пить будете? Коньячок? Водку? Вино?
— Принесите двести граммов коньяку. И… бутерброды. Кроме того, пиво, пожалуй.
Но официант доверительно склонился еще ниже и сообщил таинственным шепотом, как давнему знакомому:
— Пиво очень неважное. Не советую. Жженым отдает. Рижского нет. Лучше боржом — отличный, свежий. Вчера из Москвы.
— Давайте боржом. Только холодного попрошу… Это — все.
— Одну минуточку.
Потом, ожидая, Борис, с видом человека, убивающего время, закурил, облокотился на стол и сквозь дымок папиросы стал с ленивым, почти безразличным вниманием рассматривать немногочисленных посетителей, зачем-то угадывая, кто эти люди, для чего они здесь.
«Что они знают обо мне?» — снова подумал он, слыша гудки паровозов, проникавшие в тихий зал ресторана. — По орденам видят, что я воевал. И — больше ничего. Я один здесь…»
Когда официант, этот воспитанный малый, через несколько минут скользяще приблизился к столику и аккуратно поставил поднос с заказом, Борис, овеянный каким-то благодарным огоньком от этой доброжелательности, налил из графинчика в рюмку и фужер и рюмку придвинул официанту.
— Не откажетесь со мной?
— Спасибо. Я на работе. Мне не разрешено.
— Жаль, — сказал Борис и, подумав, живо добавил: — Что ж, будем, что ли…
— Спасибо, — сказал официант. — Пейте на здоровье.
Огненный коньяк ожег Бориса, он сморщился и сейчас же стал закусывать, чтобы не опьянеть; он не хотел пьянеть.
А ресторан стал заполняться людьми и вместе с ними гулом — наверно, пришел какой-то поезд, — забегали живее официанты, уже не было свободных столиков; и внезапно зал с хрустальными люстрами, и столики, и аквариум, и пальмы, и папиросный дым, и сквозь него лица заполнивших ресторан людей поплыли в глазах Бориса, мягко сдвинулись. Появилось необыкновенное ощущение: тогда, в Польше, на берегу осенней Вислы, они с Сельским стреляли по танкам, могли умереть и умерли бы, если бы не удержались на плацдарме, а теперь вот он не встретил Сельского, а сидит один за этим столиком, пьет коньяк, слушает этот шум в ресторане, гудки паровозов… Нет, тогда все имело смысл, и тогда рядом с Сельским он мог до последнего снаряда стрелять по танкам из одного оставшегося орудия, а потом ночью сидеть с автоматами наизготовку в засыпанном окопчике… «Если бы он только знал, понял бы, как отвратительно, невыносимо у меня на душе! А я не хотел ему всего объяснять!»
Колючий комок застрял в горле Бориса, и, чтобы протолкнуть этот комок, он выпил стакан воды, вытер вспотевший лоб, рука его со сжатым платком никак не могла найти карман, подумал опять с тоскливой горечью: «Нет, все было не вовремя».
— Борис, вы давно здесь?
Он вскинул голову и, ничего не понимая, вскочил, как будто сразу трезвея, прошептал перехваченным голосом:
— Товарищ капитан… вы?!
Возле столика стоял капитан Мельниченко в новом парадном кителе, прямо в глаза сверкавшем орденами, погонами, золотыми пуговицами. «Зачем он здесь? Неужели следил за мной? Почему он в парадной форме? — как во сне мелькнуло у Бориса, и он вспомнил тут же: — День артиллерии, кажется».
— Что вы так удивились? Это я, — снимая фуражку, сказал Мельниченко. — Увидел вас в окно и зашел. Что вы стоите, Борис? Садитесь, пожалуйста. Здесь ведь все сидят.
— В окно? — прошептал Борис с чувством невыносимого стыда, готовый рукой смахнуть все, что было на столе. «Нет, неужели он с целью приехал на вокзал? Но с какой целью?» — снова скользнуло у него в сознании.
Но, точно поняв эти невысказанные мысли Бориса, Мельниченко отодвинул свободный стул, спросил:
— Можно?
— Да…
— Удивлены, Борис? Но мы, очевидно, встретились с вами потому, что хотели увидеть одного и того же человека. Правда, он не присылал мне телеграмму. Но мне хотелось его увидеть.
Борис опустился на свое место, глядя в стол, проговорил:
— Старшего лейтенанта Сельского? Зачем?..
— Из любопытства, — сказал Мельниченко. — Я хотел взглянуть на него издали. Но вы не пришли, а я не знаю его в лицо.
— Я… не пришел… — Борис замолчал, у него давило в горле, трудно было говорить.
И он поднял взгляд. В синих глазах капитана — они казались сейчас очень синими на загорелом лице — не было того холода, равнодушия, как это было несколько часов назад, когда Борис просил увольнительную, они смотрели вопросительно, чуть-чуть сожалеюще, — и горячая, душная спазма вцепилась в горло Бориса, мешала дышать ему, и он выговорил сдавленным, чужим голосом:
— Вы не думайте… что я пьян…
— Я ничего не подумал, — ответил Мельниченко. Он видел: за ближними столиками перестали есть и начали пристально смотреть на них, на курсанта и офицера, точно ожидая скандала. — Присоединюсь к вам, Борис. Попрошу вас, принесите водки, — громко сказал капитан официанту, который тоже не спускал внимательного взгляда со столика, как только за него сел этот увешанный орденами офицер-артиллерист.
— Ну что ж вы будете — коньяк или попробуете водки? — спросил Мельниченко после того, как официант принес графинчик; и Борис, испытывая непривычную для себя, унизительную скованность, ответил:
— То, что и вы.
— Когда-то это носило свое название — фронтовые сто грамм. — Мельниченко задумался на миг, разлил в рюмки, сказал: — Ну, за День артиллерии! За «бога войны». Так, что ли?
— Да, товарищ капитан… — выдавил Борис и, сдерживая дрожь руки, взял рюмку и одним глотком выпил водку, потянулся сейчас же к папиросам.
— Запейте боржомом, тоже неплохо, — посоветовал Мельниченко и налил в фужеры боржом. — Когда-то этой роскоши не было.
— Разрешите курить? Я не пьян…
— Это не имеет значения, — проговорил Мельниченко, сжимая пальцами фужер с боржомом. — Слушайте, дружище, вот что мне хочется вам сказать, если это вам интересно. Заранее предупреждаю — никакой нотации я вам читать не собираюсь. Вы не мальчик, не со школьной скамьи и воевали не один день. А это много значит. Поэтому и хочу, чтобы вы знали, что я думаю о вас. Все бы я мог отлично понять, всю жажду самоутверждения, что является совсем не последним делом в ваши годы. Могу представить, как вы воевали, и не только по вашим орденам. Было бы глупо, Борис, просто чудовищно было бы, если бы все люди превратились в сереньких и одинаковых и если бы исчезло, например, честолюбие, как это ни парадоксально. Да, согласен: честолюбие — это стимул, импульс, рычаг, наконец. И будем считать лицемерием утверждение, что преступно и вне нашей морали на голову выделяться из общей массы. Это философия посредственности и серости, утверждение инертности. Нет, у каждого равные возможности, но разные данные… Все это для меня аксиома. Вы меня, конечно, понимаете?
— Да, товарищ капитан.
— Но, как это опять ни парадоксально, Борис, есть успех, который нужен всем, но есть успех, который нужен только себе. И это уже не самоутверждение, а, если хотите, тщеславная возня. Это тоже ясно?
— Товарищ капитан! — нетвердо выговорил Борис, и побелевшее лицо его дернулось. — Зачем вы это говорите?
— То, что я сказал, — правда, и уж если говорить более грубо, то через год после войны вы стали трусом, Борис, потенциальным трусом перед жизнью и перед самим собой. Именно вот это и хотел я вам сказать.
— Товарищ капитан… Я никогда не был трусом!
— Не были, Борис, но стали! Потому что самое страшное то, что вы своего друга предали, жестоко и беспощадно предали…
— Товарищ капитан!.. — Борис вскочил и вдруг с искривленными губами, чувствуя какую-то гибельно подступившую темноту перед собой, выхватил трясущимися руками деньги из кармана, бросил их на стол и, натыкаясь на стулья в проходах, ссутулясь, как ослепший, выбежал из зала.
Смутно видя лицо гардеробщика, он машинально схватил поданную им шинель и, на ходу надевая ее, шатаясь, вылетел в холодный сумрак улицы.
Мелькали фонари, освещенные окна, толпы народа зачем-то стояли на улицах, у подъездов, на перекрестках, глядели в небо, где расширялись над крышами дальние светы, но все это как бы скользило в стороне, проходило мимо его сознания.
Уже обессиленный, он добежал до знакомого, едва различимого за тополями дома, позвонил на втором этаже судорожными, длительными звонками и здесь, в тишине лестничной площадки, не без труда пришел в себя, непослушными пальцами застегнул шинель, поправил фуражку; сердце тугими ударами колотилось, казалось, в висках. А за окнами пышно и космато разрывались в небе низкие звезды ракет, мерцали над деревьями — и он тогда вспомнил, что сегодня праздничный карнавал в парке, а это, видимо, иллюминация.
«Что же это я? Она не ждала меня!.. — говорил он сам себе. — Что она подумает?»
Ему открыли дверь, и тихий ее голос вскрикнул в полутьме передней:
— Борис? Это ты?..
И он вошел, еще не в силах вымолвить ни слова, а Майя, отступая в комнату, по-будничному вся закутанная в белый пуховый платок, смотрела на него не мигая темными, неверящими, испуганными глазами.
— Борис… я знала, что ты придешь. Мы поговорим. Никого нет дома… Проходи, пожалуйста. Я знала…
А он, покачиваясь, неожиданно упал на колени перед ней и, пригибая ее к себе за теплую талию, крепко прижимаясь лицом к ее ногам, заговорил отрывисто, с отчаянием, с мольбой:
— Майя! Ты только пойми меня… Майя, я не мог раньше… Я не знаю, что мне делать… Что мне делать?
— Ты пьян? — чуть не плача, проговорила она и почти со страхом отстранилась от него. — Ты не приходил, а я… Я одна… целыми днями жду тебя, не хожу в институт. Ты ничего не знаешь — у меня должен быть ребенок!..
Она заплакала, жалко, беспомощно, зажимая рот ладонью, отворачиваясь, пряча от него лицо.
«Вот оно… Это выход! — подумал Борис. — Только здесь я нужен, только здесь!»
И, обнимая, целуя ее колени, он говорил исступленно охрипшим, задыхающимся шепотом:
— Я давно хотел… Теперь ты моя. Я только тебя люблю, только ты мне нужна. Ты понимаешь меня, понимаешь?..
24
Когда они взбежали на горбатый мостик, видя сверху танцующих возле летней эстрады, праздничное гулянье в парке было в разгаре — серии ракет взлетали в черное уже небо, искры разноцветной пылью осыпались в тихие осенние пруды, на крыши сиротливо пустынных купален, заброшенных до лета; опускаясь с высоты, трескучий фейерверк медленно угасал над темными деревьями, над аллеями, над куполом этой летней эстрады, где хаотично шевелилась толпа, гремел духовой оркестр.
В этот день он впервые зашел к Вале домой, зная, что здесь жил капитан Мельниченко, и не без волнения ожидал официального приема, но вынужден был полчаса просидеть один в столовой, потому что Валя, впустив его, сейчас же ушла в свою комнату, прокричав оттуда:
— Алеша, пострадай, я переодеваюсь! Пепельница на тумбочке, возьми!
Он, благодарный ей за эту нехитрую догадливость, нашел пепельницу и тут же почувствовал странное облегчение оттого, что все оказалось проще, чем ожидал, оттого, что он будто считался частым гостем в этом доме. Затем кто-то поскребся в дверь, и, лапой надавив на нее, в столовую из кухни пролез сквозь щель огромный заспанный кот, лениво мяукнул, с любопытством пожмурился на Алексея и, замурлыкав, стал делать восьмерки вокруг его ног, потерся боком о шпору и после этого изучающе понюхал ее, стараясь не наколоть себе нос.
— Кто ты? Как зовут тебя? — спросил Алексей и потрепал кота. — Давай познакомимся, что ли?
— Алеша, ты истомился? Я уже…
Дверь в другую комнату была полуоткрыта, и он услышал, как там ожили, простучали каблуки, и вышла Валя, уже одетая, готовая; летнее солнце оставило на ее волосах свои следы — они стали еще светлее; и эти волосы, и не совсем пропавший загар на ее лице напомнили ему вдруг о том знойном дне и о той июльской грозе за городом, когда от ее влажных волос пахло дождевой свежестью, увядшей ромашкой и он обнимал ее за вздрагивающие плечи, целуя ее холодные губы… Он все поглаживал тершегося о шпору кота, не мог сразу избавиться от того ощущения ее мокрых волос, ее губ, а она, оглядев себя, подтянуто прошлась перед ним.
— Хочу быть красивой ради тебя, цени это! Знаю, что ты плохо танцуешь, но сегодня я командую, и ты полностью будешь мне подчиняться. Согласен?
В тот миг, когда над эстрадой с шипением, потрескиванием широкой стаей всплыла серия ракет, озарила воду и деревья, рассыпалась мерцающим фантастическим светом и длинные огни стали падать в пруд, как кометы, Алексей проводил зеленые нити взглядом, обернулся к Вале, спросил:
— Ты, конечно, хочешь танцевать?
— Знаешь, — ответила Валя решительно, — я сейчас сниму туфлю и подфутболю ее в пруд. Не до танцев…
— А что случилось?
— Ужасно жмет. Знаешь, иногда новые туфли могут испортить все настроение. Что с ней делать? Досада какая!
— Подожди, — сказал Алексей. — Дай я посмотрю. Может быть, мы что-нибудь придумаем…
— Ничего ты с ней не сделаешь.
— Я все-таки попробую.
— Ну попробуй! Можно, я обопрусь на тебя?
Она слегка оперлась рукой на его плечо, нагнулась, потом, балансируя на одной ноге, посмотрела на снятую туфлю, проговорила со вздохом:
— Вот! — и, теперь уже крепко опершись на его плечо, вспрыгнула и села на перила мостика, подобрала под себя ногу в чулке.
— Держись за меня и не упади в пруд, я сейчас, — сказал Алексей.
Ее глаза с улыбкой задержались на его лице, а он сосредоточенно вертел туфлю в руках, сначала не зная, что с ней делать, туфля же еще хранила живое тепло, была узенькой, лаковой, какой-то беспомощной от этого — и он, ни разу в жизни не имея дела с этими хрупкими женскими вещами, наконец решился и начал растягивать задник осторожно; что-то треснуло в ней, и Валя ахнула даже.
— Ну конечно! Теперь я осталась совсем без ничего. Надо же приложить свою силу. Это ведь туфля — не орудие! Дай, пожалуйста, иначе останусь босиком… — Она спрыгнула с перил, потопала надетой туфлей, договорила с опущенными ресницами: — Ну ладно уж. Спасибо, — и, прощая, подняла на него глаза, словно чем-то синим осветив на миг, а он, мысленно ругая себя за свою медвежью услугу, готовый сказать, что его фронтовых денег, полученных за подбитые танки, хватит на десяток пар туфель, взял ее под руку, спросил с озадаченностью:
— Все-таки тебе можно так ходить?
— Конечно. Пошли, — закивала она. — Но, знаешь, танцевать не будем.
Они брели по аллеям мимо толп танцующих, среди потока масок, среди смеха и огней; им обоим было тревожно немного: Алексею — от рассеянно-ласкового, затуманенного взгляда Вали, оттого, что покорная рука ее доверительно лежала на его рукаве; ей — оттого, что казалось, будто она снова плывет с ним по той теплой реке, как в ту звездную ночь, а под ними жуткая, чернеющая глубина.
— Ты что-нибудь помнишь? — спросила она шепотом.
— Все.
Впереди над вершинами деревьев катился, мчась на одном месте, огненный круг «чертова колеса», там разносился озорной визг, и Валя, сильно сжав локоть Алексея, снова сказала шепотом:
— Нет, ты ничего не помнишь.
Здесь откуда-то из толпы неожиданно вынырнули Виктор Зимин и Ким Карапетянц, оба потные, на погонах поблескивало конфетти, закричали одновременно:
— Дмитриев! — Но, заметив Валю, тотчас же переглянулись, сделали углубленно-серьезные лица, и Зимин покраснел. — А-а, ты не один! Извините, пожалуйста!
— Это мои друзья, — представил Алексей. — Познакомьтесь!
Валя протянула руку, сказала:
— Я рада…
Зимин и Карапетянц, разом вытянувшись, откозыряли, поочередно пожали ее руку и, чувствуя крепкое ответное пожатие, несколько смущенно назвали фамилии, потом подумали и назвали свои имена.
— Где вы были? — спросил Алексей и чуть не засмеялся, уловив после своего вопроса неловкое переминание товарищей.
— Мы? — спросил Карапетянц солидно.
— Мы? — спросил Зимин и скосился на «чертово колесо», однако Карапетянц, предупреждая его, кашлянул дипломатично.
— Вы были на «чертовом колесе»? — сразу догадалась Валя. — Хорошо там?
— О, замечательно! — с искренним восторгом воскликнул Зимин. — Очень хорошо! Знаете, оттуда весь парк виден, ракеты, огни!..
Карапетянц же, не разделяя этого восторга, договорил совершенно серьезно:
— А когда кто-то завизжал в другой кабине, Витя хотел открыть дверцу и, понимаешь, спасать!
— Вот уж не так… Зачем ты преувеличиваешь как-то… — сконфузился Зимин. — Ну, до свидания, мы должны идти, Ким. Нам надо. — И необъяснимо почему обратился к Вале по всей форме: — Разрешите идти?
— Конечно.
Они так же мгновенно исчезли в толпе, как и появились, и Валя сказала улыбаясь:
— Какие славные ребята! Это самые младшие?
— Самые младшие.
Слева, на площадке аттракционов, колыхалась под фонарями толпа; возле нее шныряющими стайками бегали мальчишки, лезли на деревья, на спины людей, стараясь через их головы увидеть все, что делалось за барьером; соединенный хохот и гул голосов волной проходил по сгрудившейся толпе и замирал; иногда в короткой тишине слышались вопросы:
— Промазал? Промазал?
— Что здесь происходит? — спросил Алексей какого-то бедового вида остроносого мальчишку в кепке с пуговкой.
— Соревнование снайперов, товарищ военный! Гляньте-ка!
— Давай посмотрим, — предложила Валя. — Это интересно.
Они протиснулись сквозь толпу к перилам, потом услышали один за другим сухие и звонкие щелчки, увидели холодную глубину тира, освещенную электрическими лампочками; сразу чуть-чуть запахло порохом и мокрыми опилками. Оказывается, стреляли двое военных; один из них, судя по эмблеме на погонах, курсант автомобильного училища, с неподвижным, равнодушным лицом, белобровый, весь как бы непроницаемый, стоял перед барьером, опершись на духовое ружье, в уголке тонкого рта зажата потухшая папироса; новенькая фуражка была сдвинута на затылок; другой — лежа грудью на барьере, со старанием целился, долго устраивая локоть, шинель неуклюже коробилась на широкой его спине.
Раздался выстрел. Пулька щелкнула в глубине тира.
По толпе наблюдателей опять прокатился шум, хохоток, вокруг на разные голоса неистово закричали мальчишки:
— Мазила! В белый свет как в копейку! Куда стреляет?
— Пушку ему дайте, он из пушки трахнет!
Довольно пожилой, усатый, кряжистый человек в солдатской шинели без погон и без ремня слегка толкнул плечом Алексея, выговорил с азартом и огорчением:
— Что ж это, а? Шестой раз мажет! Ишь новую моду взял! Из вашего училища, должно?
— Да, артиллерист, Алеша, смотри, — сказала Валя. — Ты его знаешь?
Стрелявший положил ружье, потирая пальцем переносицу, полуобернулся к зрителям, и Алексей, к своему удивлению, узнал Полукарова — тот, как будто не видя толпы позади барьера, не слыша криков мальчишек, все потирал на переносице след от очков, не выказывая никакой заботы. «Что его занесло сюда?» — подумал Алексей сначала недовольно, но тут же при виде заведующего тиром не мог сдержаться и рассмеялся. Заведующий тиром, круглый, лысый, как бильярдный шар, театрально разведя руками перед Полукаровым, подкатился на коротких ножках к автомобилисту, услужливо и с особой ловкостью зарядил ружье и послал в глубину тира воздушный поцелуй.
— Прошу снайперский выстрелик!
В ответ автомобилист промычал невнятное, пожевывая папиросу, вроде бы совсем неохотно уперся локтями в барьер — и мгновенно выстрелил. Дальняя фигурка медведя кувыркнулась среди мишеней. Зрители загудели:
— Враз поддел, глаз вострый! Главную мишень колупнул!
— Вот этот… по-нашему! — одобрительно крякнув, заявил усатый человек. — Эх, артиллерист! Бе-еда. Стрелок с тыловой кухни!
— Ты знаешь этого артиллериста? — повторила Валя. — Ты почему смеялся, Алеша? Он кто?
— Очень хорошо знаю, — ответил Алексей, затем стиснул ей руку, и она заметила: лицо его чуть-чуть изменилось. — Валюта, подожди минуту. Я сейчас, — сказал он и с тем же выражением лица подлез под перила, приблизился к самому барьеру, встреченный неудовольствием заведующего тиром:
— Товарищ дорогой артиллерист, тут соблюдать порядок надобно, прошу вас культурно!..
— Мы вместе, — сказал Алексей. — Все будет как надо.
Была очередь Полукарова, и он уже навалился грудью на барьер, приготавливаясь стрелять, но, отвлеченный административным замечанием заведующего тиром, повернул большую свою голову, близоруко щурясь, проговорил:
— Дмитриев? Ты чего? Откуда ты?
— Дай, Женя, я достреляю твои патроны, устал ждать свою очередь, — вполголоса сказал Алексей. — Это таким образом можно сделать? — обратился он к заведующему тиром. — Надеюсь, это не нарушит культурного обслуживания?
— Это ваше личное дело, за патроны заплачено…
Заведующий с приятностью в лице пожал округлыми плечами; автомобилист же смерил Алексея заинтересованно-оценивающим взглядом, выплюнул изжеванную папиросу, одним щелчком мизинца сдвинул фуражку на затылок, теперь она держалась на его голове лишь чудом, но спросил довольно-таки безразлично:
— Свежие артиллерийские силы? Или хочешь закрыть грудью амбразуру?
— Попробую. — Алексей отстранил Полукарова, взял ружье, оглядел мишени. — В какие фигуры можно стрелять?
— На выбор хочешь? — по-прежнему без эмоций удивился автомобилист. — Давай. В трубу крейсера. В бегущего волка… В крутящуюся мельницу. Даю пять форы… Начинай!
— Форы не нужно, — ответил Алексей и, наслаждаясь этим моментом предвкушения, сам зарядил два ружья. — Начнем, — быстро проговорил он и, тщательно прицелясь, стоя выстрелил. — Раз, — сказал Алексей. — Считай, автомобилист…
— Ай-яй-яй! — ответил вместо автомобилиста заведующий тиром.
Труба крейсера упала. Алексей тотчас поднял другое ружье — и после второго звонкого щелчка в глубине тира вращающиеся крылья мельницы скрипнули и остановились. За спиной было тихо — ни шепота, ни возгласа одобрения. Автомобилист, по-гусиному вытянув шею в сторону мишеней, резким жестом надвинул козырек фуражки на брови, но, сдержавшись, протянул с ленцой в голосе:
— От сотрясений валятся. Хите-ер!
— Правильно, кто-то из артиллеристов тир качает, — согласился Алексей. — Сколько еще осталось несбитых фигур? Две? Полукаров, дай мне два патрона.
— Ай-яй-яй, два патрона?
Заведующий тиром с услужливой торопливостью высыпал перед ним кучку патронов, и Алексей, испытывая прежнее удовольствие от своей веселой уверенности, опять зарядил два ружья. Затем, поочередно поднимая их, выстрелил по оставшимся мишеням. Дважды щелкнули пульки будто по возникшей недоверчивой тишине, и тут первыми разом засвистели, заорали, как на стадионе, мальчишки, задвигались в толпе, когда он, положив на барьер ружье, спросил автомобилиста:
— Теперь все?
— Тама! Точно! Ни одной мишени! — подтвердило несколько голосов.
Уже полностью удовлетворенный, Алексей перепрыгнул через перила; и Валя, поджидая его возле тира, с изумлением увидела, как мальчишки закипевшим водоворотом закрутились перед ним, дружно крича: «Как фамилия? Как фамилия? Вы снайпер?» — тогда он сказал им что-то; один из них, бедового вида, в кепке с пуговкой, ответил «Есть!» — и водоворот этот двинулся по аллее в сторону набережной.
— Ты хвастунишка! — улыбаясь, заговорила Валя. — Ты же испортил жизнь автомобилисту, видишь, он куда-то исчез. Он умрет от огорчения… Придет в училище, ляжет на кровать и умрет от горестных воспоминаний. Ой, не могу!
Она так засмеялась, что слезы выступили на ресницах.
— Как он надвинул козырек на глаза! Словно его кто-то по затылку ударил!
В это время к ним подошел Полукаров; хмурый, взъерошенный, виновато щурясь, он хотел что-то сказать Алексею, но не сказал и стал раскланиваться с подчеркнутой воспитанностью, стесненный, видимо, присутствием Вали.
— Ладно, Женя, прости, что я тебе помешал, но, кажется, все в порядке, — проговорил Алексей.
— Он так плохо стреляет? — разочарованно спросила Валя, когда они пошли по аллее, не выбирая заранее направления.
— Он близорук. Стеснялся надеть очки, наверно.
Валя сказала тихо, взяв его под руку:
— А каков ты, хвастун, а? Правда, ты сумел расположить сердца зрителей к себе. Я все видела.
Он ответил полушутливо:
— Я этого и хотел. Пусть знают, как стреляют артиллеристы. Это все-таки марка фирмы.
— На войне тоже была эта марка фирмы?
— Да. Только на войне далеко до хвастовства. Там было дело. Нет, не дело, а страшная работа.
Над деревьями небо фиолетово вспыхнуло, раскололось фейерверком; они оба посмотрели туда, и Алексей, проследив за дымными нитями впереди, после короткого молчания заговорил снова:
— Странно самому — даже вот эти ракеты напоминают ночь на передовой, хотя я совершенно ясно знаю, что войны нет, что я с тобой в парке и все отлично… А насчет стрельбы ты не думай, что я стреляю особенно. Правда, до артиллерии я случайно месяц пробыл в снайперской, но снайпера из меня не получилось. Кстати, мой друг Толя Дроздов за тридцать шагов попадает из пистолета в гривенник… Без всякой снайперской школы. Прекрасно стрелял Борис из автомата. У него очень точный глаз.
Замедляя шаги, Валя прикусила губу, сбоку наблюдая за Алексеем, спросила:
— А ты наконец можешь мне сказать, что у вас произошло с Борисом? Ведь что-то произошло? Или это тайна?
— Нет, это не тайна, — ответил Алексей. — Но мне не хочется говорить об этом. Просто, когда теряешь друга, становишься как-то беднее. Это я понял.
Тут из боковой аллеи с шумом, топотом подбежала к ним группа запыхавшихся мальчишек, и, как показалось Вале, предводитель их, тот самый, бедового вида, в клетчатой кепке с пуговкой, возбужденно шмыгнул носом, выпятил по-военному грудь и, задыхаясь от усердия, выкрикнул:
— Товарищ снайпер, ваши товарищи на набережной. Там много курсантов из артиллерийского училища! Ваше приказание выполнено!
Валя только повела удивленными смеющимися глазами на Алексея, а он даже не улыбнулся, приложил руку к козырьку, ответил без тени шутки:
— Спасибо, друзья, можете идти.
— Есть идти! — И мальчишки эти, видимо весьма довольные выполненным приказанием, гурьбой кинулись назад к боковой аллее в направлении аттракционов.
А эта дальняя глухая аллея, по которой шли они без направления, была темноватой, как шалаш, засыпанной кучами давно опавшей листвы, и было непонятно, как мальчишки нашли здесь Алексея. По-осеннему тут шуршало, похрустывало под ногами, горел одинокий фонарь в черных ветвях, над безлюдными скамейками, и везде: в шорохе листьев, в запахе сырости, в оголенном свете фонаря — был ноябрь.
— Вот видишь, — вдруг сказал Алексей весело, — мальчишки, оказывается, все знают. Пойдем, познакомлю тебя с друзьями. Они должны тебе понравиться, я уверен. Толя Дроздов, Саша Гребнин, Миша Луц, Степанов. Ты их увидишь.
Справа был маленький пруд, в нем отраженно качался у берега искристый круг фонаря, на середине загорались и гасли отдаленные звезды ракет, а под обрывом, в густо-темной недвижной воде собрались целые плоты из кленовых и каштановых листьев, и дуло пронизывающим холодком от этого уже нелетнего пруда.
— Мальчишки, снайпер… черт знает что! — проговорила Валя и неожиданно повернулась к нему, взялась за борта шинели, коснулась губами его щеки. — Ты знаешь… я тебя сегодня особенно люблю.
25
В двенадцать часов дня капитан Мельниченко начал обход дивизиона и только в половине второго спустился в офицерскую раздевалку, надел шинель, вышел в главный вестибюль.
Стоял солнечный день в предвременье мороза.
Был час обеденного перерыва, затихший во время занятий училищный корпус наполнялся жизнью: зазвучали голоса в кубриках батарей, застилались папиросным дымом курилки, в комнату оружия несли буссоли, прицелы, артиллерийские круги, планшеты, а на дворе, возле гаража, натруженно ревели моторы; курсанты, вернувшиеся с полевых учений, отцепляли орудия от машин, вкатывали их в автопарк. По этажам пронеслась команда дежурного по дивизиону:
— Приготовиться к обеду!
Мельниченко стоял в главном вестибюле, пропуская мимо себя огневые взводы, отвечая то и дело на приветствия, — ждал, пока пройдет весь дивизион. Вот, стуча сапогами, побежали по лестнице курсанты первого взвода, к которому он относился немного с ревностью, хотя в душе, может быть, никогда не признался бы себе в этом. Вдруг он увидел: бросив в его сторону мимолетный взгляд, от группы курсантов отделился Борис Брянцев; землистого оттенка лицо его дернулось, возле губ обозначились резкие складки, когда он медленной, вялой походкой подошел к Мельниченко, остановился в двух шагах, щелкнув каблуками.
— Товарищ капитан!..
— Да, слушаю вас, Брянцев.
— Разрешите мне обратиться по личному вопросу, товарищ капитан? — бесцветным голосом выговорил Борис и достал из полевой сумки исписанный лист бумаги, протянул его Мельниченко, не глядя в глаза ему.
— По личному вопросу? Что это? — спросил Мельниченко чересчур обыденно, однако уже почти догадываясь, в чем дело. — Не отпуск ли?
Борис взглянул, в зрачках его возник лихорадочный блеск.
— Это рапорт, товарищ капитан, — проговорил он с решимостью. — Товарищ капитан, сейчас идет демобилизация. Я прошу вас только об одном: направить меня на гарнизонную комиссию… Я имею право демобилизоваться! У меня три ранения. Я знаю положение. Я узнавал в санчасти. И я имею право вас просить направить меня… — Борис умолк, в глазах его не пропадал этот лихорадочный сухой блеск.
— Покажите ваш рапорт. — Мельниченко взял рапорт, не читая его. — Пойдемте. Проводите меня, если у вас есть желание.
Они вышли на плац. Пахло близкими морозами. Холодное, но нестерпимо яркое ноябрьское солнце сияло в каждой гальке, в каждой пуговице пробегавших мимо курсантов, ослепляло, будто первым снегом. Мельниченко на ходу развернул рапорт, пробежал его глазами и лишь минуту спустя заговорил, как бы размышляя вслух, с подчеркнутым неудовлетворением:
— И все-таки ваш рапорт, Борис, написан напрасно. Мне не хочется думать, что он написан в состоянии безвыходного отчаяния. Свою судьбу не решают сплеча. Иначе можно сделать непоправимое. Вы превосходно знаете, что жизнь — это не асфальтовая дорожка, по которой катишь колесико. Конечно, знаете и другое: верные мысли вторые. Значит — остыть и решать. Если хотите знать мой совет, то вот он: начните многое снова, кое-что с нуля. Уверен — вы сможете это сделать. Не ваш путь, Борис, искокетничаться в страданиях. Это не ваше.
— Нет, товарищ капитан, — глуховато сказал Борис и не то поморщился, не то криво усмехнулся. — Начать снова? Родился, рос, учился, воевал, достигал цели… Нет! — Он посмотрел себе под ноги. — Нет, товарищ капитан! — проговорил он опять. — Я решил! Я прошу вас направить меня на гарнизонную комиссию. Я имею на это право!..
Мельниченко свернул рапорт, отдал его Борису.
— Возьмите. И зайдите ко мне сегодня вечером. Мы еще поговорим о рапорте, если вы до того времени его не порвете.
— Я решил, нет… — повторил Борис, точно убеждая себя. — Я все решил, товарищ капитан!..
«Он убедил себя, что должен оставить училище. Или убеждает себя в этом», — думал Мельниченко, уже подходя к дому Градусова, которому звонил сегодня утром и попросил разрешения зайти, и, думая о Борисе, чувствовал, что настроение после разговора об этом рапорте было испорчено.
В передней, пахнущей лекарствами, жена Градусова, статная, когда-то красивая, но уже полнеющая, начавшая седеть женщина, встретила Мельниченко с преувеличенной радушной предупредительностью — так встречают в силу необходимости и приличия не особенно любимых людей — и, предложив раздеться, сама взяла из его рук фуражку, аккуратно положила на тумбочку, говоря при этом:
— Пожалуйста, Иван Гаврилович давно ждет. Он чувствует себя лучше. Но вчера был плох, и вы, знаете… коли что, вы его не тревожьте уж, прошу вас.
— Да, да, не беспокойтесь.
Капитан Мельниченко кивнул, и она провела его в очень светлую просторную комнату с двумя окнами на юг — должно быть, кабинет: мягкие и кожаные кресла, цветистый ковер на попу, охотничьи ружья на стенах, тяжелые портьеры, старинные бронзовые бра — непредвиденный и непривычный для глаз уют — Градусов всегда казался капитану аскетом двадцатых годов.
Сам Градусов, тоже непривычно одетый в полосатую пижаму, лежал на диване перед широким письменным столом, уставленным пузырьками и лекарствами, в ногах его дремала, свернувшись клубком, дымчатая сибирская кошка. Возле нее — видимо, только что отложенная свежая газета. Градусов, повернув голову, глядел на капитана из-под старивших его лицо очков, и тусклая улыбка растягивала его бескровные, жесткие губы.
— Здравствуйте, Василий Николаевич! Садись, голубчик, — проговорил он незнакомым, ослабшим голосом, чередуя «вы» и «ты», и закряхтел, приподнимаясь на подушке, чтобы занять удобное положение для общения с гостем.
— Здравствуйте, Иван Гаврилович! — сказал Мельниченко и сел в кресло подле дивана, в котором, наверно, до его прихода сидела жена Градусова, — кресло это было еще теплым.
— Вы извините, — промолвила в дверях жена Градусова, — мне надо на кухню… А ты, милый, не шевелись, не приподнимайся. Лежи спокойно.
— Иди, голубушка, иди. Я спокоен. — Градусов локтем уперся в подушку, снял очки, отчего лицо его приняло более знакомое выражение, и ненужно помял, потер очки пальцами.
— Как чувствуете себя, Иван Гаврилович? — спросил Мельниченко. — Кажется, лучше, мне сказали. Отпустило немного?
— Вот, голубчик, лежу… М-да… Подкачал моторчик, сдал. Не те обороты… — виновато проговорил Градусов. — Не додумались еще люди… вставить бы железное — на всю жизнь… Ну, все это жалобные разговоры. Не люблю болеть… Да и солдату не положено болеть…
Он тихонько пошевелился, тихонько кашлянул, кинул очки к ногам, где спала сибирская кошка; на лице его не было обычного выражения недовольства и жесткости, и показалось, что он сильно сдал, ослаб как-то, заметно постарел за болезнь; бросалась в глаза рука его, крупная, белая, освещенная солнцем, — она была видна до последней жилки, вызывая жалость у Мельниченко, жалость здорового человека к больному.
— Я вот… хотел тебя увидеть, Василий Николаевич, — заговорил Градусов с неожиданной хрипотцой и дрожью в голосе. — Болит у меня вот здесь, — он приложил руку к сердцу. — За дивизион болит… Ты на меня не обижайся, может, это от характера… Ну, как там — скажи, что ли, откровенно — новые порядки? Знаю, меня ведь офицеры недолюбливали, курсанты боялись. Забыли, должно, давно, а? Забыли?
Градусов ослабление откинулся на подушку, полуприкрыл тяжелые веки, опять заговорил, будто предупреждая ответ Мельниченко:
— Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне. Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не завоевывал… Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил. Что же, армия — суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал — знаю: малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет… А кто виноват? Офицер. Не сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? — Градусов осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: — Говори…
— В дивизионе никаких перемен, — ответил Мельниченко, хорошо понимая, что ему разрешено говорить и что не разрешено. — Никаких чепе. Все идет, как и должно идти.
— Успокаиваешь? — Градусов поворочал головой на подушке, неуспокоенный, раскрыл припухлые веки. — А эта история с Дмитриевым, с Брянцевым? Я ведь все знаю. — Он вдруг беззвучно засмеялся. — Ты, голубчик, мою болезнь не успокаивай. Говори. Ты думаешь, я устав ходячий? Думаешь, я курсантов не любил, не знал? Знал всех. Говори, брат, без валерьянки… Она мне и так осточертела.
— Что вам сказать, Иван Гаврилович? — помолчав, ответил Мельниченко. — Скажу одно: уверен — все образуется, как говорят.
— Обижен? Снял я его тогда со старшин… — Градусов, упираясь обеими руками, слабо приподнялся на постели, пытаясь сесть, натужно задышал и, покосившись на дверь, за которой то приближались, то отдалялись тихие шаги, попросил сиплым шепотом: — Дай-ка, Василий Николаевич, глоток водицы. Там, в стакане. А то жажда мучает…
Излишне торопливо Мельниченко нашел на столе и подал стакан с водой. Градусов жадно отпил несколько глотков, потом, с облегчением вздохнув, отвалился на подушку, грудь его подымалась под пижамой, и Мельниченко не без тревоги подумал, что его присутствие сейчас и начатый разговор нарушают больничный режим Градусова, нездоровье которого в самом деле серьезно, хотя майор и силится не показывать этого или не придает этому значения. И Мельниченко повторил:
— Все войдет в свою колею, Иван Гаврилович. Вам сейчас не стоит об этом думать.
— А о чем же стоит? — спросил Градусов, широкая грудь его уже подымалась размеренней, лоб покрылся испариной.
Мельниченко не решился сразу ответить. В наступившей тишине скрипнула дверь и заглянула в комнату жена Градусова, подозрительно обвела глазами обоих, улыбнулась с извиняющимся выражением.
— Василий Николаевич, поверьте, Ивану Гавриловичу запретили много разговаривать, даже смеяться громко запретили…
— Врачи наговорят, — с нарочито ядовитым смешком возразил Градусов. — Ишь ты, знатоки! Их слушаться — в стеклянном колпаке мухой жить. Чепуха!
— Не храбрись, ради бога, — сказала она с той же грустной, сожалеющей интонацией и сдержанно обратилась к Мельниченко: — Он все-таки нуждается в покое и очень слаб. Вы, конечно, понимаете меня, Василий Николаевич.
В этих словах был плохо скрытый укор, и Мельниченко встал. Ему неловко было в эту минуту перед женой Градусова оттого, что он, независимо ни от чего, молод, здоров, оттого, что пришел в этот дом, пахнущий лекарствами, с морозного воздуха, оттого, что командует тем дивизионом, которым командовал ее муж, в то время как, по ее мнению любящей женщины, страдания мужу причинил и причиняет он, — это видно было по ее лицу.
— Да, Иван Гаврилович устал, — все испытывая это странное чувство вины, согласился Мельниченко. — Я зайду завтра. В это же время.
— Конечно, — без выражения радости подтвердила она. — Пожалуйста.
— Даша! Три минуты! — взмолился Градусов. — Это чепуха — три минуты! Я все равно не успокоюсь, коли прервем.
— Хорошо. — Она предупреждающе и холодно поглядела на Мельниченко. — Три минуты.
«Не беспокойтесь», — успокоил он взглядом, понимая то, что она думала в эту минуту.
Предзимнее солнце заливало комнату, кресла, ружья на стене, цветной, с разводами ковер на полу; ноябрьское солнце било в окна косыми столбами сквозь прозрачные клены на улице, освещая до последней морщинки крупное, осунувшееся лицо Градусова, — и он, положив руку на грудь и указывая бровями на закрывшуюся за женой дверь, заговорил сипловато:
— Трудно ей со мной. Тяжелый, видать, у меня характер. В девятнадцатом году увидел ее, гимназистку, в Оренбурге, посадил с собой в тачанку. «Поедешь со мной?» — «Поеду». Молодой был, рубака, отчаянный, сильный — море по колено. И по всем фронтам до Перекопа провез ее. Была сестрой милосердия… все испытала… М-да… Ну так я вот о чем… — Он протяжно втянул ртом воздух. — Разные мы с тобой люди, а дело у нас одно. Разные у нас мнения, а дело одно. Выздоровею — приду в дивизион. Не выздоровею — что ж… в отставку, рыбу удить, по врачам ходить, бока на солнышке греть. Это в лучшем случае… А не могу… не могу… Полюбил, брат, я армию до печенок, врос в нее по макушку. Не знаю, как будет…
— Я все понимаю, Иван Гаврилович, — сказал Мельниченко.
Градусов пошевелился, глаза его опять задержались на стакане с водой, как будто его мучила жажда, но он не попросил пить, только облизнул синевато-бледные губы, изломавшиеся от неумелой, слабой улыбки.
— Ох, завидую я тебе, Василь Николаевич!
— В чем?
— Молодости завидую. Ну ладно, прощай, прощай! А то сейчас Даша… — проговорил он и откинул голову на подушку. — А с Брянцевым поступай как знаешь. Ну, прощай, Василь Николаевич, прощай, тебе тоже видно… Не всякий ключик — верный… Стой, стой! Вспомнил вот о курсанте Зимине. Передай ему привет. Чистый, брат, такой парнишка! На сына, на Игоря моего, похож…
Через три минуты Мельниченко ушел от Градусова с каким-то тяжелым чувством непроходящей вины.
Поздним вечером Мельниченко вместе с лейтенантом Чернецовым сидел в канцелярии дивизиона; везде было в этот час безмолвно, к запотевшим окнам липла размытая, уже неосенняя тьма. Падал первый, редкий снежок, и мгла за окном заметно белела; от нетронутого, чистого этого снега, тихо покрывающего землю, орудия, деревья, крыши гаражей, исходило мягкое голубоватое сияние.
Мельниченко, облокотись на стол, глядел на белеющий, странно пустынный сейчас плац, на прозрачно-желтые у заборов фонари, вокруг которых в конусообразном движении посверкивали снежинки, и говорил как бы самому себе:
— Вот думаю, Чернецов, все же истинный офицер должен знать свое подразделение, как мастер часы. Наверно, только тогда он будет чувствовать солдата, как самого себя. Но, к сожалению, настоящая офицерская зрелость приходит, как мастерство к мастеру.
Лейтенант Чернецов тоже смотрел на нежную белизну за окном и молчал. Мельниченко устало потер виски, продолжал тем же тоном:
— Вот, думаю о рапорте Брянцева. Все о том же… Здесь формул нет, цифры тут не подставишь. И не заформулируешь. А ведь он может уйти из училища. Это, конечно, не рапорт, а отчаяние, бегство. У него три ранения, гарнизонная комиссия не имеет оснований его не демобилизовать. Но очень жаль, что мы кое-что не успели понять в этом парне. А кое-что можно было сделать. Да, жаль! — повторил он и снял телефонную трубку. — Это последнее… Дежурный? Курсанта Брянцева из первой батареи ко мне!
Положив трубку, он встал, провел рукой по зачесанным назад волосам, прошелся по канцелярии из угла в угол. Лейтенант Чернецов поднялся от стола следом, нервно подергивая портупею; он еще не верил, что Брянцев может сделать этот решительный шаг, осознанно уйти из училища по своему рапорту, который представлялся ему полнейшей невозможностью. «Неужели мы оба не знаем, что в этом случае можно еще сделать?» — подумал он, увидев, как Мельниченко в задумчивости побарабанил пальцами по подоконнику, всматриваясь в зимнюю синеву вечера, в бесконечное мелькание снежинок над заборами, над побеленным училищным плацем.
Когда минут через десять в дверь постучали и за спиной послышался неприятно сниженный, потухший голос Брянцева: «По вашему приказанию прибыл», — Мельниченко повернулся от окна, долго, как бы угадывая, глядел на похудевшее лицо Бориса с равнодушно-отчужденным выражением глаз, на две резкие складки, упрямо обозначившиеся возле сжатых губ.
— Вы не передумали, Борис? — наконец спросил он. — Только не горячась, подумайте перед тем, как ответить мне. Ведь это ваша судьба. И решать ее надо совершенно трезво.
— Нет, не передумал, — разжал губы Борис, остановив где-то в углу канцелярии свой неподвижный взгляд.
— Значит, твердо решили уйти из армии?
— Да.
— Но вы же любите армию, и вам будет трудно без старых товарищей, с которыми вы пуд соли съели. Разве это не так?
— Я решил, товарищ капитан, — проговорил Борис. — Я решил. Я написал рапорт… и вы его читали.
Тогда, будто еще раз поняв отрешенную и бесповоротную, как слепое упорство, решимость Бориса, Мельниченко сделал несколько шагов по комнате, сел к столу, долгие минуты сидел в раздумье, вроде бы забыв о присутствии Бориса, потом сказал негромко:
— Дайте рапорт, — и, взяв рапорт, положив его на стол, добавил: — Только я, как бывший ваш командир, хочу сказать вам напоследок: не стремитесь в Ленинград, под крылышко родителей. Идите в жизнь самостоятельно. Живите крупно и серьезно. Езжайте куда-нибудь в Россию, на восстановление городов, приглядитесь к людям, постарайтесь понять их. И главное — самого себя.
— Не бойтесь за меня, товарищ капитан… Я не пропаду, — еле различимо выговорил Борис. — Разрешите идти?
Мельниченко сказал:
— Что ж, пусть будет так. Идите.
…А через неделю он уезжал дневным поездом, и Майя провожала его, и тут на вокзале в последние минуты они стояли возле вагона обнявшись, не говоря ничего, но, когда раздался второй звонок и Борис стал исступленно, спешаще целовать заплаканные ее глаза, ее губы, ее лоб, он почувствовал, как изменился, задрожал его голос, готовый сорваться:
— Я вернусь за тобой, я жить без тебя не могу. Ничего, ничего, ты немного потерпи, будь спокойна… Все будет хорошо. Я приеду за тобой через месяц. Ты жди меня…
Он жадно и пристально смотрел ей в лицо, некрасивое теперь, испуганное, с желтыми пятнами, и на миг, ненавидя себя, вспомнил, что порой в эти страшные для него дни, в моменты самого сильного отчаяния в нем бегло возникало ощущение, что и в любви ему не повезло до конца. Но потом и особенно сейчас, в эти крайние секунды, того мимолетного, прежнего ощущения не было у него в душе. Он уезжал с таким чувством, что все было только началом.
Но когда поезд тронулся и Майя с тем же замирающим, испуганным выражением лица пошла по платформе, не отрываясь от окна вагона, когда мимо проплыл вокзал с отчетливой надписью «Березанск», когда среди дальней перспективы домов начало словно поворачиваться гранями здание училища, Борис сел за столик, прижав два кулака к лицу, сквозь крепко смеженные веки его стали просачиваться слезы. После детских слез это были первые слезы.
26
Вместо эпилога
Война жестокой вьюгой пронеслась над страной.
Ветер гудел в железных крышах городов, белая тьма неистово носилась по мерзлым полям.
Многие упали на холодеющих полях и больше уже не встали. Некоторые навсегда потеряли друг друга в этой тьме. У многих ушло из дому счастье и не вернулось весной. Некоторые переросли себя и поняли, что прошлое невозвратимо, — новая жизнь стояла на пороге.
И вот наступило лето 1947 года.
Закончились государственные экзамены, в училище было распределение. Алексея направляли в Германию, вместе с ним получили назначение Дроздов и Зимин; Грачевский, Полукаров и Карапетянц получили назначение на Дальний Восток; Гребнин и Луц — в Одесский военный округ; Степанов уезжал в Москву. Месяца четыре назад Алексей получил от Бориса Брянцева письмо. Он писал, что у него родился сын; что сам он учится на втором курсе геологического института, но многое по-прежнему забыть не может…
Юность кончилась. Пришла пора молодости. Шел второй послевоенный год.
В то воскресенье после экзаменов стоял жаркий июльский день, весь напитанный запахами нагретой листвы, молодой хвои, и везде: в самом воздухе, в горячей траве на просеках, исполосованных пестрыми тенями, и в глубине золотистого сумрака сосен, — везде чувствовалась середина лета, как и два года назад, а они оба знали, что это их последняя прогулка за город, что вскоре они должны расстаться надолго.
Но им обоим, по-видимому, не хотелось омрачать это последнее воскресенье, которое они должны провести вместе, и Вале не хотелось говорить об этом. Она только изредка вопросительно и незащищенно взглядывала на Алексея, пытавшегося все-таки сказать что-то ей, и в знак умоляющего отрицания прикладывала палец к своим губам.
Потом они вышли на поляну, на ту самую поляну, где два года назад под акацией они пережидали грозу. Акация стояла на том же месте, она была почти до боли родственной, до боли знакомой. Но эта акация, должно быть, ничего не помнила. А они помнили все: как они стояли тут во время ливня и грозы, как Алексей хотел объясниться Вале в любви, но все время мешал гром.
Низко над разомлевшими травами пролетали дикие пчелы. Одна села на цветок, покачалась, хозяйственно почистила хоботок и полезла в глубину лепестков. Валя сорвала тот самый цветок, в душистой глубине которого копошилась пчела, вся в желтой пыльце, и, улыбаясь Алексею, дунула на пчелу — и та, обиженно прогудев, улетела прочь.
Когда же впереди сквозь деревья что-то широко блеснуло, будто направили большое зеркало в глаза, и сквозь духоту леса потянула струя прохлады, Валя вспоминающе оглянулась на Алексея и снова приложила палец к губам.
Они вышли на берег и так же, не сговариваясь, пошли пологим краем песчаной косы, вдыхая запах пресной свежести и водорослей, оглушенные визгом чаек. Валя, слушая этот суматошный крик, присела на вросший в берег валун, сняла туфлю и вытряхнула из нее песок.
— Устала идти?
— Нет.
И опять они шли молча, иногда касаясь друг друга, а вокруг совершенно безлюдно, только белые косые паруса яхт чуть виднеются в солнечно-слепящем извиве реки далеко-далеко слева.
Валя остановилась, подняла несколько галек и начала кидать их в воду, рассеянно следя, как расходятся легкие круги. Алексей тоже поднял гальку, взвесил ее на ладони и так нерассчитанно сильно бросил ее, что, высекая искры, она запрыгала по воде; сказал наконец то, что хотел сказать ей:
— Я не думал, что меня назначат в Германию…
Здесь было много чаек, они стаей кружили над косой, скользили низко, казалось, настигая свою тень в спокойных заводях. И прежде чем ответить Алексею, Валя странно посмотрела на этих чаек, на безоблачную синь знойного июльского неба, на далекие, едва видимые глазом белые треугольники парусов — в той стороне Березанск, милый, родной Березанск, с которым Алексей скоро простится.
А теплый воздух будто тек с неба, ласковые волны шлепали о берег, нежно шевелили гальку у самых ног; галька легонько перекатывалась, звенела, и Вале показалось, что она слушает морскую раковину; до ее слуха слабо долетает из этой сказочной раковины неясный плеск моря, отдаленные голоса, еле уловимый шелест донного песка — невнятные звуки сквозь слой пронизанной солнцем воды.
Валя увидела: в тихой заводи, в трех шагах от берега, распустились лилии среди камышей, и четкие тени лилий пятнами дрожали на песчаном дне. Из прозрачной зеленой глубины медленно всплыла огромная рыба, постояла неподвижно и, шевеля красными плавниками, ушла в прохладную глубь.
— Как я все это люблю… небо, чаек, лилии… даже эту холодную рыбу…
Валя сказала это и неожиданно вблизи этой воды, вблизи распустившихся лилий, увидела на гимнастерке Алексея погоны с маленькими перекрещенными орудийными стволами. И настолько странными, неправдоподобными показались ей эти перекрещенные орудийные стволы в этот день полного лета, радостной игры чаек и спокойно вспыхивающего света чистой воды, что перехватило дыхание. Она вдруг подумала, что он не принадлежит ей целиком.
— Алеша…
— Вот и все, — грустно проговорил Алексей и заглянул Вале в расширенные беспокойные глаза. — Ты будешь меня ждать… три года?
— Три года? Пять лет, десять лет! Всю жизнь!..
— Нет, я не хотел бы… чтобы всю жизнь. Только три года.
Было жарко и тихо.
1956 г.
