Я не придумал ничего. Владимир Воробьев

Рассказы для детей и взрослых

От автора

Огромна людская память! Она вмещает в себя все: знания, образы людей и животных, звуки, цифры, краски…

А есть еще у человека память сердца. Люди, обладающие ею, не забывают, что они чувствовали когда-то, может быть, очень давно — обиду, восторг, благодарность, любовь, радость, горе, стыд… И многое другое, даже малейшие оттенки подчас сложных, смутных, смешанных чувств.

Тот, у кого сердце помнит, всегда способен понять других и, если надо, вовремя придет на помощь.

ПАПА МЕНЯ ПОБИЛ

Гражданская воина еще не закончилась, трудно было жить в разрушенной стране. И многие из горожан устремлялись на время в деревни, надеясь, что, обрабатывая землю, можно хотя бы не умереть с голоду. Однако и в деревнях жить было нелегко, а крестьянский тяжкий труд иным оказывался совсем не под силу.

Мы приехали жить в родную деревню отца. Я был маленьким и в свои три-четыре года, конечно же, ничего не понимал из того, что творилось вокруг. У меня были свои заботы. Главной из них было поймать лягушку.

Сразу за околицей было вековечное зловонное болотце, которое так и называлось Вонючим. Возле него невесело росли несколько чахлых кустиков, зато трава здесь была на диво сочная и пронзительно зеленая. На бережку всегда собиралась деревенская детвора. Удобное место, ровное, играй во что хочешь, и покличут — услышишь.

Чаще играли в лапту, но меня, такого маленького, не принимали, и я, предоставленный самому себе, залезал в болото и часами бродил в нем, пытаясь схватить лягушку, а их тут было превеликое множество.

Иногда я увязал в жирном пахучем иле, пытаясь выбраться, оказывался по шею в густой пахучей водице. Случалось и глотнуть ее.

Лягушку схватить мне не удалось ни разу, а вот головастиков, плавающих черными тучками повсюду, изредка удавалось поймать. За таким занятием однажды и увидел меня папа. Я тоже его заметил. Он отламывал от куста прутик, и я сразу догадался зачем. Хотя, надо сказать, меня еще ни разу таким образом не наказывали. На берег я вылез весь в болотной ряске, какие-то листочки свисали с ушей. Этакий зелененький водяной, какое-то болотное существо, одним словом.

Я проворно подбежал к своей одежде, но успел надеть только лифчик. Кстати, знает ли кто-нибудь из теперешних мальчиков, что такое лифчик? В мое время это была необходимейшая часть одежды городских ребятишек. Этакий жилетик, к нему прикреплялись резинки для чулок, и застегивался он на спине. Канительная одежонка, в общем.

Папа вжикнул прутиком, и я со всех ног припустил от него бегом, в одном лифчике с болтающимися по бокам резинками.

Страх — чувство, знакомое каждому. Он побуждает человека настораживаться, осознавать опасность. А вот чрезмерный страх — тот парализует волю. Сильно испугавшийся человек не способен защищаться. Но о какой защите тут могла быть речь? Я с голой попкой бежал, пыля по сельской улице, а шагающий сзади отец повжикивал прутиком и иногда достигал цели.

Однако наказание ничему меня не научило. Я продолжал охотиться на просторах Вонючего болота. Правда, теперь я то и дело поглядывал на дорогу возле мостика, не появится ли папа с прутиком.

И еще — я теперь отмывал ноги от ила и на всегдашний недоуменный вопрос мамы, почему от меня болотом попахивает, я, как заправский опытный лгун, отвечал честным голосишком, что, мол, вспотел… И всегда при этом испытывал непонятное мне тогда тягостное чувство.

Повторялось такое изо дня в день, и, усиленное страхом наказания, оно отчетливо запомнилось, это тягостное чувство вины солгавшего человека. Я всегда потом безошибочно догадывался, когда лгали мне. Всегда при этом знал, что испытывает сейчас этот несчастный человек, и, стыдясь за него, даже… сочувствовал ему.

ОБИДА

Там, в деревне, я первый раз в жизни, не на картинке, увидел корову. Стоит жует, скучная… И овец увидел. Кудрявые, все в репьях, дурные какие-то, шарахаются туда-сюда по двору.

И впервые я тогда увидел поросят. Большая страшноватая свинья Хавронья лежит на солнышке и хрюкает. А поросята тыкают ей круглыми носиками в живот и сладко почмокивают от удовольствия.

Но больше всех на свете мне понравился конь Араб. Он мне так понравился, что ни рассказать, ни забыть нельзя. Араб сам подошел, понюхал мою голову, а потом вдруг взял у меня из руки хлеб с маслом и съел.

Отец ездил на Арабе в поле и еще по каким-то своим делам. И вот однажды я стал просить его, чтобы он посадил меня в седло. Не с собой, а одного. Пусть придерживает снизу руками, но чтобы я один, на коне, верхом!

И только было папа хотел забросить меня в седло, подбежала мама. Ну, знаете, как у них: «Ах, ни в коем случае! Ах, упадет!»

Я, понятное дело, плакать.

Тогда мать подхватила меня на руки, понесла и посадила… на корову!

Это было ужасно. Это было так обидно, так стыдно и горько!

Я до того отчаянно рыдал, что от слез сделался весь мокрый, посинел и опух.

Очень долго меня не могли успокоить, а надо сказать, я вовсе не был плаксой.

Но чего же я так обиделся тогда?.. Хотя, если правду говорить, мне до сих пор обидно. И, странное дело, всегда, всю жизнь потом, стоило мне попасть впросак или потерпеть неудачу, я вспоминал этот случай и чувствовал себя всадником на корове.

«ПАРФЁН, ДАЙ ДОЖДЯ!»

Деревенские ребятишки легко и сразу приняли меня в свою стайку. Шумливые, как воробьи, целыми днями пропадали мы то на берегу Волги, то возле бревен на пыльной и знойной, казалось, бескрайней сельской площади.

И вот однажды к вечеру на площади собралась толпа. Мы, детвора, вертелись тут же. Мужики были хмуры. Огромными ручищами скручивали они «козьи ножки», зло высекали огонь кресалами, сплевывали под ноги. Бабы, пригорюнясь, стояли поодаль, тихо, как при покойнике, судачили.

Где-то далеко за Волгой погромыхивал гром, но спасительного дождя все не было.

Вот на бревна взобрался непонятный человек.

— Это Парфен! — округлив рот и глаза, шепнула мне девочка.

Парфен был в расстегнутой шинели, в солдатских обмотках на журавлиных ногах. Длинный, с огромными черными глазами. В черной щетине ямами запали щеки. Скалились невиданно крупные желтые зубы.

Парфен нелепо взмахнул руками, потом сдернул с головы серую солдатскую папаху и с каким-то отчаянием махнул ею в толпу.

— Мужики! Голодуха, знамо дело!.. Ну, вы не думайте што! Не думайте, што это бог, дескать. Бога нет! Нету бога! Я бог! И ты бог! И ты! — Парфен тыкал шапкой в мужиков.

Толпа ахнула, шевельнулась, подалась назад. Кто-то что-то сказал, послышались смешки, и стало не так страшно.

Только от любопытства, от ожидания чего-то невероятного взмок у меня нос.

— Вот скоро пилюли будут, — подергал Парфен щекой. — Одну пилюльку проглотил — и сытый! Пилюли! Потому как революция теперя! Революция, мужики! Будем гнуть дуги, лопаты и прочую нацию!

Он еще долго, убежденно говорил, то прижимая папаху к тощей груди, то раскидывая руки, словно собираясь взлететь. И, по его словам, выходило, что все вокруг вот-вот, сию минуту, переменится. По сторонам сельской площади, всюду, куда тыкал папахой Пар-фен, будут навалены горы хлеба, сахару, пестрого ситца, новеньких гвоздей, коробков спичек. Встанут рядами белые бочки пахучего дегтя, сами собой враскорячку зашагают дуги в лазоревых цветочках, а поодаль сгрудятся лопаты.

И я как бы уже видел: на белом облаке сидит нестрашный, добрый Парфен в своей старой шинели, обмотках, в рыжих солдатских ботинках и сверху благословляет нас всех папахой. И от этого идет теплый благостный дождик… А мужики и бабы покидывают себе в рот, словно семечки, пилюльки и улыбаются, сытые.

Незаметно для себя я подошел к Парфену совсем близко. Полы его шинели пахли неведомо, пронзительно.

Минет два десятка лет, начнется Великая Отечественная — и я узнаю его, этот запах военного лихолетья, запах вагонов и госпиталей. Так же пронзительно будет пахнуть моя шинель…

Посмеиваясь и поругиваясь, а где и яростно споря, толпа расходилась.

На опустевшей площади ветер завивал смерч. Пыль к соломинки крутились в нем, и он, как живой, ушел в проулок.

А вдали все так же громыхало, как будто кто-то бессильный ронял и ронял пустые ведра. Перед вечером, когда сумерки опустились на село, мы, ребятишки, наверное кем-то наученные, раскинув руки, кружились под окнами Парфеновой избы и тянули:

— Парфен, Парфен, дай дождя! Парфен, Парфен, дай дождя!..

Пройдет время — и осмыслит крестьянин Парфен все, что слышал на митингах, все, что поначалу так нелепо смешалось в его голове. И уже не пустой мечтой о сытных пилюльках позовет за собой деревню колхозный вожак Парфен.

НАШ ПЕТУХ

Мои отец и мать были никудышными крестьянами. Да и как могло быть иначе: всю жизнь прожили в городе. Отец, по его словам, не одну дюжину штанов просидел в конторе.

А тут вдруг незнакомое дело, неведомые заботы, непосильный, непривычный труд. Рассказывали потом, как однажды в страду, намаявшись на жатве, отец с мамой понимающе переглянулись, да с поля, таясь соседей, бегом домой! Такие они были у меня крестьяне…

У мамы, в ее домашнем хозяйстве, тоже было не все ладно. Очень огорчал ее наш петух-красавец. Был он действительно на редкость красив. Перья золотистые, синие, желтые, черные. И удивительно горласт был Петька, громче всех других петухов в деревне по утрам орал.

По двору расхаживал как генерал — важный, гордый, глядит на всех строго. То одним глазом поглядит, то другим боком повернется.

Только вот странно — был наш Петька трусом, а это среди петухов редкость.

Мама досадовала, прямо-таки из себя выходила. Все соседские петухи нашего бьют, а он даже отбиваться не хочет. Растопорщит роскошные свои крылья, прочь бежит и еще возмущается:

— Кто?! Кто-о? Кха!

А известно кто — соседский петух тебя лупит за твою красоту. Вот тебе и кха!

Мама кому-то его отдала, а на базаре в ближнем большом селе купила другого. Там ее заверили:

— Не сомневайся! Редкой храбрости петух. Прямо георгиевский кавалер! Спасибо скажешь.

Мама принесла нового петуха и выпустила его во двор. Петух, правда, был прост с виду, но это ничего, лишь бы храбрый был.

Он поклевал, поклевал зернышки, курам что-то строго и непонятно сказал, вроде: «Ко-ко, которые, конешно…» И повел их гулять на улицу.

А соседки уж выглядывают из калиток и окон, пересмеиваются:

— Глядите, Анюта нового петуха купила!

— Ну, теперь пропали наши, Никольские!

Сейчас же прибежал чужой петух — и нашего бить. И крылом его, и клювом, и шпорами! Наш петух дерется, не убегает, даже сам нападает… но крылья не топорщит, не бьет ими противника. Сил, что ли, маловато? Забивает его соседский петух, только перья летят. Мама аж плюнула с досады и в избу ушла, хлопнув дверью.

Теперь все петухи били нашего. Нарочно прибегали, как только он со двора с курами выйдет. Понравилось им. Жалко было петуха, но все равно забьют его до смерти, и решила мама определить его, бедного, в суп.

Когда она петуха ощипывала, то вдруг вскрикнула и заплакала.

— Горе ты мое, горе! Несправедливость-то какая! — приговаривала она.

Я подбежал.

Оказалось, что крылья у нашего петуха еще с базара были связаны…

НА ОДНОМ КОНЬКЕ

Двадцатый год. Голодная заснеженная Самара. Я маленький, очень маленький и очень счастливый. Сегодня мама купила мне коньки, вернее, один конек. Он ржавый, но какое это все-таки чудо — остроносый конек «Нурмис», самого что ни на есть маленького размера! Недаром мама отдала за него сколько-то там миллионов.

Бечевкой, крест-накрест, мне привязали конек к валенку. Потом закрутили бечевку круглой струганой палочкой.

В долгополой синей шубке, опоясанной красным кушачком, в теплом рыжем малахае — таким я выхрамываю из нашей калитки на тротуар.

И вот я поскакал, поскакал! Главное — успеть скакнуть ногой, пока другая едет на коньке. Едет, едет нога; скачет, скачет другая. Ух ты! Только малахай все сползает на лоб, и пот застилает глаза.

Доскакал до угла, свернул за угол. Еще до угла и за угол. Долго-долго так. Уже опустилась на город тьма. На незнакомых улицах зажглись редкие тусклые фонари…

И вдруг прямо передо мной целое скопище ярких лампочек вверху, где-то гремит музыка, за длинным щелястым забором мелькание теней, непонятное шарканье.

Я быстро, по-собачьи, разгребаю снег и протискиваюсь в щель. По огромному полю, запорошенному белым крошевом льда, едут, скользят на коньках, шаркают с легким звоном взрослые люди, очень много людей. Куда они все едут?

Печальная музыка играет им вслед, на прощанье.

Я машу им варежкой.

Но все они едут по кругу и возвращаются снова, и едут, скользят все по кругу, по кругу…

В гимназических и солдатских шинелях с развевающимися полами, в расстегнутых пальто, в мохнатых фуфайках, в брюках галифе с гетрами на ногах, в матросских бушлатах, черных клешах. Девицы — в широких длинных юбках, отороченных мехом, прячут руки в пушистые муфты.

Поблескивают, посверкивают коньки. Они у всех привинчены к ботинкам.

Я выбрался на лед и поехал, поскакал. Скок, скок, скок. Почему-то нет никого на одном коньке. «На одном коньке даже лучше, — утешаю я себя. — Только вот обгоняют все…» Скок, скок, скок. И малахай все сползает на лоб.

Вот снова заиграла музыка. Громкая, веселая, она будто торопит нас, но никто не едет быстрее. Больше всего мне понятно в ней «Бумм! Бомм!» и «Ух! Ух! Ух!» и еще «Дзеннь!».

Вконец запыхавшийся, я встал возле дощаной веранды и смотрел на музыкантов. Изо рта у меня валит пар. Едкий пот застилает глаза.

Бомм! Бомм! Гремит поставленный набок большущий барабан. В него бьет, пытаясь согреться, озябший старичок в белых валенках.

Ух! Ух! Ух! Это ухает огромным сверкающим жерлом медная труба, несколько раз опоясавшая солдата в заиндевелой шинели и серой шапке. Солдат изо всех сил дует синими губами в светлый кончик трубы. Вот он заметил меня, смешно свел глаза к переносью, потом развел их в стороны, чуть не до самых ушей, потом свирепо завращал ими.

О! Я понимаю отлично: это он для меня… И хихикаю, и тру мокрой варежкой занемевший нос.

Тяжко ухает толстая труба, нетерпеливо дзенькают насквозь промерзшие медные тарелки. Потом что-то невыразимо печальное запели трубы поменьше.

Я снова скачу среди льдистого поскрипа, медных возгласов. Я давно устал, взмок и замерз. На мучнистом нескользком льду все меньше и меньше людей. И вдруг вижу: я остался один.

Покашливая, поскрипывая валенками, ушли музыканты, и погас на веранде свет. Потом исчезли, будто улетели в черное небо, одна за другой гирлянды лампочек. По краям пустыни улегся мрак, стало совсем темно, и мне захотелось спать. Я дохромал до изгороди, нашел свою ямку, пролез и снова оказался на улице.

Куда теперь? Где наш дом? Я повертел головой, поправил малахай и поскакал, поскакал наугад. До угла и за угол. Опять до угла и за угол.

Глубокой ночью меня повстречал красноармейский патруль. А как передали на руки обезумевшей маме, не помню. Я спал.

ОЛОВЯННЫЙ СОЛДАТИК

Лишь только обо мне забудут, я выбираюсь за ворота. А если меня еще не хватились, бегу в гору, в Струковский сад, что над Волгой.

Кто и когда показал мне сюда дорогу, я не знаю. Наверное, приводили гулять. Но теперь я прибежал по делу. Дома мне сказали, что сегодня приедет на пароходе папа, а отсюда видно все пароходы.

Мне не перелезть через ограду. Зато я прополз под ней и сижу теперь под самой кручей, в прогретой солнцем, сухой и жесткой траве.

Там, внизу, Волга. Она синяя-синяя, и по ней плывет маленький белый пароходик. Другой такой же прячется за пристанью. Видны только нос и красно-белая труба.

Вон на том, который подплывает, наверное, и едет папа! И вдруг я поражаюсь открытию! Маленькие разноцветные лодочки длинным рядком стоят, уткнувшись в желтую кромку берега. Я знаю, если сбежать туда вниз, к воде, они большие настоящие лодки. А если вот отсюда, с кручи, смотреть — они игрушечные, даже меньше, как скорлупки ореховые.

Спохватываюсь и дивлюсь теперь тому, что и пароходы издали совсем маленькие. Вот, можно закрыть моей грязной ладошкой — и не видно будет.

Я то заслоняю от себя пароход ладошкой, то поскорей отнимаю ее и удивляюсь, удивляюсь…

Тот, что стоял за черно-белой пристанью, боком, боком неохотно отходит прочь. Он гудит протяжно и жалобно, будто его прогоняют. А другой пароходик уже совсем близко и вдруг отчетливо выговорил:

— Е-едуу-у-у-у!

Я радостно взвизгиваю и срываюсь с места. Это ведь папа едет! Поспешно проползаю под изгородью на забросанную окурками и семечковой шелухой аллею и во весь дух бегу домой.

Но возле наших красных обшарпанных ворот пришлось остановиться. Посредине тротуара стоит высоченный, до самого неба, матрос в необъятных клешах. Перед ним — испуганный мальчик в гимназической фуражке.

Матрос снял с мальчика фуражку, оторвал трилистник, бывшую гимназическую эмблему, и закинул прочь.

— С кокардами еще гуляют, — непонятно сказал матрос и нахлобучил фуражку на мальчика.

Тот опрометью бросился бежать.

Теперь матрос смотрит на меня. «Что он оторвет? Ухо?» — ужасаюсь я. И моргаю сразу взмокшими глазами.

— Ты чей? — Матрос присел передо мной на корточки.

Я заплакал.

— Э-э, — протянул он разочарованно, — не моряк.

И ушел, весь в колыхании черных клешей. Сердито вились ленты на ветру.

В дом я влетел пулей. Даже забыл про папу. А он вот он! Идет ко мне немножко чужеватый, раскинув руки.

— Папа!

Я, замирая, взлетаю к самому потолку. Мгновенно ощущаю: там сухо, пыльно и страшно. Но я уже лечу вниз, в папины большие сильные руки.

Папа пощекотал меня табачными усами и поставил на ноги.

— А посмотри-ка вон туда, — показал он рукой. На полу стояли шеренги сверкающих оловянных солдатиков. Я задохнулся, подбежал, запрыгал на месте и распластался возле них на гладком прохладном полу.

Солдатики были пешие и конные. Пехота с ружьями на плечо, кавалеристы с саблями наголо. Два барабанщика и один солдат с блистающим оловянным флагом.

Шеренги сверкали радостно и победно. И слышалось мне ржание, дружный взбряц ружей, протяжные звуки команд и дробный бой барабанов.

Войска шли к окнам, и оттуда на них светлыми снопами валилось солнце.

Много лет спустя, когда я стал совсем-совсем взрослым, мой последний оловянный солдатик повстречался мне на дне старого сундука. Иссиня-тусклый, будто озябший, с погнутым ружьем на плече, он, мой товарищ, еще бодрился и шагал, шагал, шагал…

И вдруг словно повеяло на меня тугим речным ветром, увидел я синюю Волгу, белые пароходы на ней, и будто послышалось мне, как зашуршала под ветром трава на высоком откосе, заплескались черные ленты за бескозыркой матроса. И даже защемило у меня где-то в середке, будто опять меня маленького подкинул папа к самому потолку.

МЫ ЕДЕМ НА КАВКАЗ

После освобождения Кавказа от белых туда были направлены из Самары люди, имеющие опыт работы в советских учреждениях. Целый эшелон с семьями и тогдашним немудреным имуществом.

Я еду с папой и мамой в одном из красных товарных вагонов, которые тогда назывались телячьими, с обязательной надписью «Сорок человек восемь лошадей». Он был старым, очень уставшим, этот вагон, скрипел и стонал всякий раз, когда поезд трогался, и постукивал, будто был на деревянной ноге.

С нами людей немного, все взрослые и неинтересны мне. Я как-то почти не различаю их. А между тем тут шла жизнь и кипели страсти, даже выпускалась газета «Кавказец». Это была затея отца.

Вот передо мной листок, переживший всех. Машинописные фиолетовые строки свежи, как будто только вчера отпечатаны на старом, ветхом листке.

Раздел объявлений: «В вагоне 855104, слева от входа, продается большая партия терпения. Спешите купить, цены вне конкуренции. В том же вагоне, справа от входа, оптом и в розницу продаются раскаяние и упреки. Там же можно купить партию порошка, называемого „Порча настроения“. Подается к обеду».

Голодные пайки, а тут нате вам — «подается к обеду», «продается оптом», «цены вне конкуренции»! Как велика, однако, инерция речи…

А вот стихотворение «Подражание Маяковскому»:

Дрянная коробка с глазами,
В коробке двуногие звери возятся.
Ночному горшку, миске, ложке
Жгут жертвенник — примус.

Подписано Минаковым. Я тогда еще заприметил его в нашем вагоне, наверное, одного из всех попутчиков. Большого, в черной кожаной тужурке, сапогах и черных кожаных галифе, его все слушались. А позже нас, детей, часто катали в его большом открытом автомобиле с просторными кожаными сиденьями.

Изредка он бывал у нас дома, с наслажденьем ел свои любимые кислые щи и поглядывал на меня без любопытства. О чем-то отец всегда спорил с ним. Папа горячился, бегал по комнате, курил, ломая спички, Минаков угрюмо молчал, жевал мундштук погасшей папиросы.

В нашем телячьем я на самом верху трехэтажных нар. Из небольшого квадратного окна с погромыхивающим железным ставнем мне все видно.

Медленно идет наш поезд. Под насыпью валяются на боку и вверх колесами закопченные остовы сгоревших вагонов. Гигантскими серыми зверюгами привалились к откосам мертвые паровозы. Их длинные серые туловища — как в засохшей кровище, в потеках красной ржавчины.

Длинной чередой стоят мертвые паровозы и на заросших белой кашкой запасных путях. Помню широкую трубу такого мертвеца, четко очерченную на синем полотнище неба. На миг мне тогда показалось: труба немо ревет…

Возле вагонов крикливыми стаями сновали невероятно оборванные, очень голодные и опасно смелые беспризорники. Они заполняли все тесное пространство между составами.

Но вот раздавался заливистый свист вожака, и все исчезали. И тогда обязательно оставались тут трое-четверо тихих, медлительных, с истаявшими лицами и огромными глазами. Дети привставали на цыпочки, робко заглядывали в вагоны, просили хлеба и, если им не давали, покорно отходили прочь.

Кто они все? Дети зарубленных, застреленных в германскую, в гражданскую… Дети тех, чьи тела остывали в тифозных бараках, в забитых живыми и мертвыми вокзалах, в вагонах примерзших к рельсам беспаровозных поездов. Где только и как только не умирали люди в те лихолетья. И оставались дети…

Но что я мог тогда понимать, сытый маленький мальчик, с папой и мамой, только руки к ним протяни. Мне было жаль тех ребят внизу потому, что мы вот уезжаем, а они остаются.

Иногда наш поезд сутками стоял на глухих безымянных разъездах, где не было ничего, кроме неба и пустынного знойного поля. Среди давно угасших костров ни для чего бродили люди из нашего поезда. Набегавший ветер, тоже как от нечего делать, невысоко вздымал пепел.

И всюду, всюду — каждая пядь земли, что видна мне была из вагона, поросла белой кашкой. О, эта белая кашка! Трава пустырей, придорожных откосов, остывших пожарищ. В те времена проросла она даже сквозь шлак и мазут умолкших железных дорог. Значит, подолгу разглядывал я тебя, белая кашка, что из всех травяных имен только твое и запомнил… И все реже и реже встречаю теперь. Отступило, бежало зеленое войско в белых плоских фуражках под напором немого асфальта и шепелявого гравия.

Но вот наконец мы приехали. Наш поезд отгрохотал на спуске и встал, скрипя тормозами.

— Пятигорск! Кавказ! Приехали! — послышались возгласы.

Меня, разучившегося ходить, сняли с нар, вытащили наружу и поставили на ноги. Из-под вагона тянуло мазутом и душной горячей землей.

— А где Кавказ? — первым делом спросил я, вертя головой во все стороны, ожидая увидеть невесть что.

— Да вон! — улыбаясь в прокуренные усы, сказал отец и показал рукой на большую кудрявую гору с зеленой лысинкой на макушке. По склону горы взбирались игрушечные белые домики.

Я не очень-то верю папе и на всякий случай снова гляжу по сторонам. Однако ничего, ровным счетом ничего, больше нет. Только белый облупленный вокзал с ржавыми столбиками и рваной крышей. Да пустая привокзальная площадь. На ней солома, повсюду навоз и синеватые тонкие струйки горького дыма недавно осиротевших костров.

БАЗАР

Тысяча девятьсот двадцать второй год. Мне шесть лет, мы живем на Кавказе. Наш дом двухэтажный, из желтого кирпича, с двумя балконами.

Прямо напротив нашего дома, посредине улицы, из конца в конец тянется бульвар с акациями. И булыжные мостовые по обе его стороны, и каменные плиты тротуара — все усыпано сизой семечковой шелухой.

Здесь идет бойкая торговля едой, ирисками, маковками, тянучками, красными леденцами и петушками. Но более всего — семечками.

А вот в Глухом переулке, сразу за нашим домом, на огромном костре, разведенном прямо на мостовой, жарят бараньи головы. Сразу, целиком, с шерстью и рожками-завитушками!

Запах в переулке стоит упоительный, и слышно его далеко. Жареные бараньи головы тут же, не сходя с места, обгладываются покупателями. Аппетит — как после тифа, да так оно, в общем-то, и есть.

Но интереснее всего, конечно, на базаре. В солнечном сиянии и зное качается неоглядная, непостижимо громадная громкоголосая толпа. Бабушка крепко держит меня за руку, и мы с ней пробираемся в толпе невесть зачем и невесть куда.

Люди, где-то вверху, надо мной, смеются, бранятся, выхватывают друг у друга из рук вещи, возвращают, тычут в нос, снова выхватывают. Вроде у них такая игра.

Гортанный кавказский говор, медовая украинская речь, мычание коров, скрип телег, звяканье, ослиный рев несутся отовсюду.

Вот расступилась толпа — идет веселый оборванец в мохнатой бараньей шапке, с кинжалом в раззолоченных ножнах на стареньком ременном пояске. По смуглому лбу оборванца струится пот. Горец легко и весело семенит босыми грязными ногами, кружится, поджав одну руку и откинув другую, привскакивает на цыпочки. За ним идет краснорожая ватага его сегодняшних друзей. Все в папахах, черкесках, с огромными кинжалами на узких поясах.

Бабушка не зло, но и без почтения качает головой:

— Гляди, какой абрек!

Но я не успеваю постичь абрека, толпа сомкнулась, и тут же потрясающее зрелище заслоняет солнце и весь мир.

Вихляя горбами, царственно шествуют высоченные, с человечьими лицами верблюды.

Озорно, словно петрушка из-за ширмы, выскакивает из толпы кудреватый и носатый продавец газет. Он счастливо, словно клад нашел, выкрикивает:

— «Терек»! Газета «Терек»! — И голосом построже: — «Правда»! Газета «Правда»! — И снова: — «Терек»! Газета «Терек»!

С потными кувшинами шныряют в толпе большие мальчишки. Они призывно, тревожно и звонко вопят:

— Воды! Воды! Кому холодной воды?!

Будто весь мир объелся, умирает от жажды и вот теперь все люди погибнут, если не напьются из жестяных кружек.

— Воды! Воды! Кому холодной воды-ы? — жаворонками заливаются мальчишки.

И вдруг чудо из чудес — шарманка! С ней стоит хитроватый дед в круглой соломенной шляпе.

Удивительная это машинка — шарманка. Вся в блестящих планочках, сверкающих блестками, узорах и завитках. Прямо на меня плывут томительно-печальные звуки жестокой песенки «Маруся отравилась».

Мелодия так прекрасна, звуки так сладки, а шарманка так празднично сияет, что мне ясно: Маруся поступила хорошо.

ФИОЛЕТОВЫЙ ВЕЧЕР

За окном вдруг сразу померкло, сильный ветер рванул форточку, согнул деревья, и они покаянно закачали вершинами. Потом бабахнул гром.

Я выскочил на балкон и смотрел, как в низком текучем небе сверкали молнии. А когда тяжелые водяные прутья стали стегать землю, я убежал в дом.

В уголке я тихо изнывал от желания сбегать под лестницу. Там у меня был спрятан браунинг — черный, тяжелый, настоящий. Я там и нашел его утром.

В это время бабушка взглянула на меня жалостливо и сказала маме:

— Тихонький, непроказливый, такие не живут…

Мама сначала холодно, будто не расслышав, переспросила:

— Не живут, говоришь?..

А потом сразу закричала на бабушку, но слов ее не было слышно — на улице грохотал гром. Лицо мамы сделалось страшным, оно то вспыхивало синим светом, то гасло вместе с молниями за окном.

И будто это она грохнула об пол громом, и задрожал весь дом.

Бабушка мелко крестилась и упрашивала маму:

— Анюта, господь с тобой! Анюта, грех! Замолчи!

У мамы до меня было еще двое детей — мальчик и девочка. Оба они в один день умерли от скарлатины. Тогда мама слегла от горя, и бабушка привела к ней священника. Тот стал объяснять, что детей взял к себе бог, потому что они были очень хорошие, и у бога на небе им сейчас хорошо…

— На кой черт мне этот ваш бог, если он отнял у меня детей! — закричала тогда мама и прогнала бабушку и попа вон.

Гром перестал греметь, шипели за окнами водяные струи. Мама, обессиленная своей яростью, ушла куда-то, не надев шляпы.

Когда дождь перестал, бабушка торопливо собралась и повела меня в церковь.

Но прежде я сбегал под лестницу, засунул пистолет — вороненое блестящее чудо — под рубаху и догнал бабушку на улице. Она взяла меня за руку, другой я придерживал свою находку.

Гроза прошла над городом, оставив после себя свежесть, солнечное нежаркое сияние и волнами набегающий запах акаций.

Мы с бабушкой дружно шагали, обходя прозрачные лужицы на белых, еще чуть влажных, дымящихся парком плитах тротуара.

В церкви мне было безмерно скучно. Стоять надо смирненько. Вокруг невеселые, скучные люди. Смирненько вздыхают, смирненько крестятся… А мне неохота креститься, и свечи сегодня горят как-то особенно ровно, нетрепетно и скучно. Вот если на огонек свечи смотреть долго-долго, он делается большим-большим и будто плывет к тебе. Начинают слезиться глаза, и тогда вокруг огонька задрожат разноцветные круги. Но все равно скучно…

Батюшка-поп в ризе, тяжелой и негнущейся, сделанной будто из раззолоченной жести, тоже маялся скукой, это я сразу заметил. Молодой, с острой, как у Иисуса Христа, бородкой и синими беспечальными глазами, он, распевая молитву, лукаво стал поглядывать на меня, и казалось, мы оба вот-вот прыснем со смеху.

И тут я, наверное, чтобы поразвлечь его, с хитренькой улыбочкой — вот, мол, что у меня есть, — достаю обеими руками браунинг…

Пистолет тяжелый, дрожит у меня в руках, но я старательно целюсь. И вижу, как священник будто подавился, в глазах у него померкла лукавость, он рванулся и уже откуда-то снизу громко и противно закричал.

Сразу все шарахнулись от нас с бабушкой и, как сердитые пчелы, принялись жужжать. Бабушка отняла браунинг и молча потащила меня за руку прочь.

— Абрек, как есть абрек! — только сказала она.

На паперти мы постояли. Бабушка не бранила меня.

А потом мы пошли домой. Теперь я знал, что бог меня к себе на небо не возьмет, но нисколько этим не огорчался.

С легким сердцем поглядывал я вокруг. Наступал несказанно прекрасный фиолетовый вечер. Это бывает, когда солнце собирается уйти за Бештау, а красные лучи его меркнут в запоздалой синей тучке. Тогда зеленые деревья кажутся оранжевыми, белые дома — розовыми, а весь мир — фиолетовым.

ИСАЙ

На нашей улице был страшноватый закопченный дом. Страшный кривоногий человек в кожаном фартуке изредка появлялся из дверей.

У человека были черные курчавые волосы, горбатый нос и растущая где-то на горле черная борода.

Лицо у него было всегда в саже, а из-под густых, как сапожная щетка, жестких усов хищно сверкали белые зубы.

Звали этого человека Исаем. И еще говорили, что он черкес и разбойник. Чем занимался в своем доме разбойник Исай, я сначала не знал, но что-то он там делал, потому что из открытой двери все время доносилась стукотня.

Гортанным голосом Исай напевал:

— Абидна, дасадна, что в жизна так поздна ми встретились с тобой…

В пасмурный день или вечером за дверью виднелись отблески пламени и было слышно: какой-то большой зверь тяжко, с хрипом дышал.

К Исаю приходили люди, обязательно с чем-нибудь: с примусами, тазами, бидонами. Через некоторое время уходили живые и невредимые.

Однажды я подкрался к открытой двери и заглянул внутрь. Перед мутным окном за столом сидел Исай. Он развинчивал примус. Исай нечаянно взглянул в мою сторону и увидел меня. Я похолодел. Исай свирепо крутанул глазищами, и я кубарем выкатился на дорогу.

Когда я оглянулся, страшный Исай стоял на пороге и хохотал. Я тоже хотел засмеяться, но не смог.

— Ва! Джигит! Зачем боятца! Ни нада меня боятца. Заходи, гостем будишь! — крикнул Исай и оскалил свои теперь уже не страшные, веселые зубы.

Шаг за шагом, я потихоньку подошел к двери. Потом сел на пороге и стал смотреть.

В черной глубине мастерской тускло мерцали раскаленные угли. Рядом высилась какая-то похожая на гигантскую грушу кожаная гармонь. На чурбаке — большая железная наковальня. Рядом — бочка с водой.

Исай стал дергать за веревку, и «гармонь» тяжко и хрипло задышала. Сразу заискрились, загорелись угли. Исай сунул в них длинную железку, потом снова дернул за веревку. Кузнечные мехи раздували пламя. А когда конец железки накалился докрасна, Исай щипцами выхватил ее из огня и проворно шагнул к наковальне. Тут он со звоном постучал молотком по наковальне, потом без звона — по раскаленной железке. Она согнулась, получилась кочерга. Исай оглядел ее, подумал и бросил в бочку. «Пшш-ш», — сердито зашипела в бочке кочерга.

Теперь я каждый день приходил к Исаю, и всякий раз он, блестя зубами, говорил:

— А-а-а?! Джигит меня не боитца?

Он делал «страшные глаза», и мы оба от души смеялись.

…Я встретил его во время Великой Отечественной войны.

На лужайке, вытоптанной дотла, строилась маршевая рота. Самым последним в шеренге стоял кривоногий, очень маленького роста, с мужественным лицом кавказца смуглый человек. Это был Исай!

Он, казалось, нисколько не изменился. Сейчас он улыбался и гортанным голосом переговаривался с кем-то из провожающих.

«Ну, Исай! — мысленно воскликнул я. — Сейчас я буду тискать и трепать тебя и кричать: „Абидна, дасадна…“» И уже было шагнул к нему, как вдруг меня срочно позвали к военкому.

А между тем рота ушла, и больше нам не суждено было встретиться. Исай с войны не вернулся.

ПАСХА

Мы по-прежнему ладим с бабушкой, и сегодня, прибежав с улицы, я спешу обрадовать ее невероятным открытием.

— Бога нет, бабушка! — радостно кричу я. — Ей-богу, нет его!

Я стою пораженный, что такая важная для бабушки новость нисколько ее не волнует.

— Кому нет, а кому есть, — сухо и уклончиво отвечает бабушка.

Я вижу: она рассердилась, недобрые морщинки сошлись на лбу.

Что бога нет, мне растолковали ребята с улицы, где мы живем. Особенно убежден в этом Колька-рябой, самый главный человек на нашей улице. Я бы, может, и не поверил, но Колька только что прочитал мне лозунг. На длинном красном полотнище, которое висит над воротами ссыпки, написано: «Религия — опиум для народа». Непонятно, но раз Колька говорит…

А ссыпка — это огромный двор, куда все время въезжают гремучие подводы, нагруженные семечками для маслобойки.

Но и у бабушки для меня новость. Оказывается, завтра пасха.

Это праздник такой, когда Христос будто бы воскрес.

И вот наступает вечер, дома никого нет, мы одни. Я весь с бабушкой сейчас, тихий и послушный ее внук. И ее строгий бог на иконе высоко в углу, который всегда, подняв два пальца, велит мне: «Володька, не шали! Володька, не озоруй!» — смотрит сейчас не сердито, а свои два пальца поднял, просто чтобы я про него сейчас бабушке ничего не говорил. Ну, что его нету…

И я, маленький двурушник, больше не настаиваю на истине.

Я верчусь возле бабушки и замираю, когда она разливает кипяток в плошки и высыпает туда из пакетиков разноцветные порошки. Бабушка дает мне размешать порошки серебряной чайной ложкой. Разведенные горячие краски пахнут, как чернила в чернильницах папиного письменного прибора.

Как велит бабушка, я беру из корзины крупные белые яйца и на ложке осторожно опускаю в краску. Потом достаю яички, чуть горяченькие, и смеюсь от радости.

Они теперь красные, розовые, голубые, малиновые, зеленые, оранжевые. А из отвара луковой шелухи я достаю вспотевшие, золотисто-коричневые.

На столе растет и растет горка разноцветного окатного чуда.

А бабушка тем временем мастерит из сладкого сырка с изюмом белоснежную высокую штуку с буквами «X» и «В», оттиснутыми по сторонам. Эти буквы означают, что Христос уже воскрес. С полным ртом изюма что я могу возразить на это?

Когда я ложился спать, бабушка затопила плиту и поставила в духовку куличики.

А на другой день ранним утром мы с бабушкой, никому не сказавшись, идем в церковь. Яйца и куличики надо освятить, а так они недействительные.

Только теперь мы идем не в собор — большую церковь в центре города, а в маленькую, за городом, в казачьей станице.

И это куда интересней: ведь так далеко я еще никогда не ходил!

По трухлявому щелястому мосту мы переходим стремительную светлую речку, долго идем вдоль черных плетней, заросших крапивой, и белых хат, крытых пухлым золотом соломы.

Огромные гуси и задастые утки, не зная, куда себя деть от скуки, бродят по улице. От них заполошно шарахаются куры и, стараясь сохранить достоинство, степенно отходят петухи.

Возле обшитой досками, похожей на ящик, давно не беленной церкви — толпа. В стороне станичные девчата в смешных полосатых шерстяных чулках и цветастых кофточках грызут семечки и нарочито громко смеются, задирают парней. Этих здесь немного, и они изо всех сил делают вид, что зашли сюда случайно. Только жар начищенных сапог мешает этому верить.

А в небе синё и глубоко. Хорошо, что в церковь входить не надо.

Батюшка-поп со своими товарищами, тоже, как и он, одетыми в жестяно-твердые сверкающие кули, выходит сюда. Кто-то без шапки несет перед ним большущий медный крест и медное блюдо со святой водой.

Священники непрестанно и скучно поют, машут маленькими серебряными «самоварчиками» — подвешенными на цепочках кадилами. От «самоварчиков» отлетает жиденький, негорький, невсамделишный дымок.

Главный батюшка идет вдоль ряда, где мы стоим. Я держу в руках корзину с крашеными яичками, а бабушка — блюдо с куличиками.

Батюшка-поп брызнул на нас с метелки… и все. Зато теперь можно идти домой!

ПЕРВОЕ МАЯ

С улицы, издалека, послышались бумканье и смятые звуки духового оркестра. Я пулей вылетаю на улицу, только в парадном подъезде, за дверью, успеваю сбросить сандалии и белые девчоночьи носки.

Наша сторона теневая, здесь не слепит солнце, под ногами прохладные каменные плиты тротуара. Над нашим подъездом неподвижно свисает флаг глухого красного цвета, а на той стороне улицы флаги светятся на солнце и трепещут на ветерке.

Там я вижу ватагу ребят и бегу к ним. Главный у нас Колька-рябой. Он старше всех, он уже дарил желтые цветочки Вере Космыниной, которая ни с кем не дружит потому, что занимается музыкой.

Мы все босиком — знак мужества, независимости и пролетарского происхождения.

Здесь, на улице, уханье барабана слышнее, и оставаться на месте уже нельзя. Мы мчимся мимо зеленых ворот потребсоюза, обогнули угол с чугунными столбиками у крыльца: военкомата и теперь бежим куда-то далеко-далеко, где я еще никогда не был. И вот выбежали на главную улицу.

Буханье барабана и гром оркестровой меди распирают наши сердца.

А народу, народу! Вот не знал, что столько людей живет на свете…

Запыхавшиеся, мы хватаем открытыми ртами воздух, под рубашками ходуном ходят ребра. Наконец мы пробрались через толпу на обочину тротуара и упиваемся невиданным зрелищем.

По булыжной мостовой дружно топают комсомольцы, парни в кепках и девицы в красных косынках. Счастливые, опоенные солнцем и приподнятые над землей громовым маршем, идут они словно куда-то наверх, и кричат, и требуют песней:

Эй, комроты!
Даешь пулеметы!
Даешь батарею,
Чтоб было веселее!

Ух, как мне хочется, чтоб пулеметы и чтоб эта… ну… батарея! Батарея — это то, что нужно, очень нужно сейчас, и тогда будет еще лучше на свете, еще веселее.

— Даешь батарею! — опьяневшим мышонком пискнул я и выбежал на мостовую.

Куда-то девались ребята с нашей улицы. Возле меня возбужденные рожицы незнакомых мальчишек. Но это ничего, это не страшно, сейчас им не до меня…

Кто-то крикнул сзади:

— Депо идет!

Но нигде никакого депо не было видно. Просто идут люди и громко поют:

Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка!

Я не знаю, что такое «коммуна», но какая может быть сейчас остановка?!

А людей-то, людей! Плывут и плывут знамена — алые, пурпурные, тяжелые, бархатные, с золотыми кистями на красных древках и с золотыми буквами на полотнищах.

А вон несут буржуев — огромные чучела на шестах. Буржуи в черных хвостатых пиджаках, с огромными белыми пузами, на головах блестящие черные цилиндры. А вот длинный, носатый, с лошадиными зубами и крепко зажатой в них сигарой главный буржуй — Чемберлен. Так на нем от плеча до плеча и написано. В одном глазу у Чемберлена круглое стеклышко. На солнце стеклышко то и дело гневно вспыхивает белым пламенем.

Колонна дружно взрывается криком:

— Долой Чемберлена!

И я, и все мальчишки радостно подхватываем, кричим что есть сил:

— Долой Чемберлена!

Мы рядом с колонной бежим вприпрыжку.

А вот несут попа. Очень страшный, гривастый. Толстый нос ярко-красный, огромный, как башмак.

В этой колонне подмывающе весело поют сразу две песни: «Сергей-поп! Сергей-поп!» и «Мы на небо залезем, разгоним всех богов!»

А люди все идут и идут, барабаны бухают, музыка гремит. Мы, ребятишки, пытаемся идти в ногу с колонной, шагаем широко, как только можем, и все-таки отстаем и снова пускаемся вскачь.

Вдруг все подняли головы. Там, в голубой бездонной выси, тарахтит маленький зеленый самолетик. Вот теперь он большой, пролетел совсем низко, треща, как военкомовский мотоцикл, и от него отлетело белое облако. Смолкли оркестры и песни.

— Листовки! Листовки! — закричала толпа.

Но вот транспаранты, костры знамен, расплавленная медь оркестров — все сгрудилось возле рабочего клуба. С балкона кто-то в белой косоворотке кидал в притихшее людское море уже знакомые мне слова:

— Революция… Пролетарии… Чемберлен… Буржуазия… Товарищи! Да здравствует!..

Между тем детвора проникла в затаенный четырехугольник внутреннего двора клуба. Здесь стоит на высоких тонких колесах аэроплан. По его крыльям с красными звездами ползают мальчишки и считают дырки от пуль.

И я забрался, и тоже считал, только дырок было больше, чем я мог сосчитать. Увидел я тут и Кольку, и всех наших ребят, обрадовался.

А потом мы бежим домой. Колонны распались, погасли медные трубы. Вдоль улиц и переулков, громко топоча, расходятся люди. На опустевшей мостовой подсолнечная шелуха, окурки, конфетные обертки и кем-то преданный, брошенный в пыль маленький красный флажок на свежеоструганной палочке. Я подхватил его на бегу.

Шальной от всего пережитого, от зноя и усталости, с флажком в руке, влетаю я в нашу прохладную комнату и уж совсем из последних сил кричу:

— Долой Чемберлена!

— Эк тебя розняло, — сочувствует бабушка и ведет меня за руку умываться. И еще я успеваю заметить, что сандалии мои и носки белеют возле кровати.

За столом я запихиваю в рот горячий пирожок, давлюсь, кашляю. Бабушка смеется, похлопывает меня по спине:

— Не спеши… пролетарий!

Но я все-таки успеваю ей рассказать и про самолет во дворе клуба, и про дырки от пуль в его крыльях.

— Господь милостив, — говорит бабушка.

А я негодую:

— Бабушка! Нет никакого господи!

Вечером, засыпая, я спохватываюсь, из последних сил поднимаю голову с подушки и еще раз пытаюсь вразумить бабушку, моего лучшего друга, который так нелепо и смешно заблуждается.

— Бога нет, бабушка, — говорю я как можно теплее и убедительней, — ты не думай, нету его…

— Ну и господь с тобой… Ты спи, — тихо отвечает она и привычно крестит меня на сон грядущий.

Но этого я уже не вижу.

ПОХИТИЛИ

Мы с Верочкой Поповой жили в одном доме и были большими друзьями. До сих пор я не могу понять, отчего иной мальчишка стыдится дружбы с девочкой. Может быть, девочки хуже мальчиков? Так нет же, нисколько. Вот взять хотя бы эту историю…

Дело было летом. От кого-то мы узнали, что в городе есть теперь пионерский отряд. И вот как-то под вечер мы выбежали из дому и помчались в ту сторону, где, по рассказам, в сгоревшей школе собирались пионеры. Они эту школу хотели отремонтировать сами.

К полуразрушенному школьному зданию мы подоспели вовремя. Пионеры уже собрались, все как один с красными галстуками! Это было невиданное зрелище. И все ребята были куда старше нас…

Пришел вожатый — комсомолец в чистой, выгоревшей добела гимнастерке и такой же буденовке. У него на ремне висела новая желтая кобура с наганом. А надо сказать, совсем еще недавно кончилась гражданская война. То пулемет на чердаке отыщется, то винтовки в подвале обнаружатся. Кое-кто еще не прочь был с Советской властью повоевать.

Мы взялись за руки и подошли к вожатому, красные от смущения.

— Я знаю, — сказал вожатый, — вы пришли проситься в пионеры.

Мы кивнули. Тут нас окружили ребята. Они посмеивались над нами, но не прогоняли, только кто-то сказал:

— Маленькие еще!

Вожатый подумал и говорит:

— А что, если их в помощники взять? А как подрастут, можно будет и принять.

— Можно взять, — согласились все. — Они ничего ребята!

Верочка тихо, очень тихо прошептала:

— Без галстуков?

Но никто, кроме меня, этого не расслышал и, кажется, никто не заметил, что глаза ее подозрительно набухли.

Нам поручили собирать щепки и складывать их в кучу. Когда же все здорово устали и сели в кружок, вожатый стал рассказывать про гражданскую войну. Потом мы пели. Ах, какие прекрасные песни мы пели…

Я помню одну очень печальную и гордую песню про то, как белогвардейский седой генерал приказал расстрелять пленных красноармейцев. Они сами вырыли себе могилу, и генерал им сказал: «Вы землю просили — я землю вам дам, а волю найдете на небе!» А они ему отвечают: «Не смейся над нами, коварный старик…»

А потом мы все по команде вскочили и построились в ряды. Вперед вышли горнист с барабанщиком и знаменосец с алым знаменем, на котором был нарисован костер.

Тихий теплый вечер опускался на город. Закатное солнце, казалось, пылало в нашем знамени.

Мы с Верочкой шагали позади. Изо всех сил старались мы ступать в ногу с отрядом и ничего не замечали вокруг. И вдруг… нас похитили.

Какие-то большие мальчишки схватили нас, зажали ладонями рты и мгновенно утащили во двор. Да так ловко, что никто из отряда и не заметил!

Во дворе нас привязали к телеге и стали пугать:

— А-а-а! Вы, значит, пионеры?

— А ну давайте ваши красные галстуки!

— Нету?! Ну, тогда прощайтесь с жизнью! Мы вас насмерть замучаем!

— Везите телегу! Но! Но! — кричал мальчишка в белой вышитой рубашке.

Он влез на телегу и стал размахивать кнутом.

— Отрекитесь! Отрекитесь! — кричали вокруг. — Отрекитесь, тогда отпустим домой!

Кнут страшно свистел над нашими головами…

И вот тогда я узнал, какими бывают девочки. Верочка крикнула:

— Ни за что! Ни за что не отречемся!

Она вырывалась, пиналась и плевалась. И я тоже заорал что есть мочи:

— Не смейте! Пустите!

И тоже стал плеваться и брыкаться. На наш крик из дома выбежала какая-то женщина.

— Вы зачем деток мучаете? От я вас, бандюги! — прикрикнула она на мальчишек и прогнала их прочь.

Мальчишки убежали, а женщина отвязала нас от телеги и выпустила за ворота. Отряд был уже далеко, но видим: спешит к нам вожатый.

— Почему зареванные? — спрашивает. — Отстали, испугались?

Но мы в ответ — ни слова. А то ведь подумает, что мы маленькие!

КАРАСИК

Первый раз на рыбалку меня взял мой взрослый брат. Девушки и парни, приятели брата, решили устроить на озере пикник. Все были веселые, смеялись по каждому поводу. Так всегда бывает, когда у людей просто хорошее настроение, когда они молоды, когда отличная погода и впереди длинный радостный день.

Со станции шли к озеру по сырой тропинке в высоком камыше. Озеро появилось сразу, будто вынырнуло из травы. Оно было большое, синее, гладкое.

В нем отражался камыш с бархатистыми коричневыми колбасками на макушках.

Я подбежал к воде и увидел в ней себя — в белой рубашке, с белым прутом-удилищем на плече, — но с берега в озеро плюхнулась лягушка, пошли по воде круги, мое отражение перекосилось и задрожало.

Брат с товарищами привязывали к удилищам лески, а у меня все давно готово — только закинуть удочку.

Мне показали, как это делается, и вот я закинул удочку первый раз в жизни!

Тут ко мне подбежали девушки, стали меня тормошить, неизвестно чему смеялись, только мешали. Особенно одна, черноглазая, с едва заметными усиками. Да я знал, вовсе и не во мне было дело. Просто ей очень нравился мой взрослый брат.

Мой поплавочек — пробка, проткнутая спичкой, — тихо лежал на воде. Я ждал. Когда он утонет, надо будет скорее тащить.

Вот слышу — удивленно-радостно вскрикнула та, с усиками. Еще бы ей не радоваться! Она поймала карася!

Золотистая рыбка трепетала на конце лески. Девушка смеялась и будто не знала, что делать. Брат кинулся ей помогать.

Потом и другие стали выдергивать карасей. Только у меня не клевало. Давно уже все бросили рыбачить, разложили на газетах еду, зовут меня, но я не спускаю глаз с поплавка.

И вдруг!.. Мой поплавок шевельнулся, и сразу будто что-то шевельнулось у меня в груди, перехватило дыхание. Поплавок дрогнул, поплыл, поплыл и скрылся под водой. Не помня себя, я изо всех сил дернул удилище, и — о счастье! — на конце лески сверкнул золотой пятачок с красными плавничками. Это был маленький карасик.

От радости я онемел и только громко дышал.

— Смотрите! Смотрите! — закричали девушки. — Володя рыбку поймал!

— Редко, да метко! — воскликнул я.

Ну, этим я, конечно, только рассмешил всех.

Помню, я никак не соглашался бросить моего карасика в общую корзинку, а привез его живого в банке с водой.

И тут я заболел скарлатиной. Болел тяжело, долго. В то время еще не было надежного средства от этой опасной болезни. Потом наступил кризис, и никто не знал, выздоровею я или вот-вот умру. И тогда отца осенила счастливая мысль. Он положил мне на подушку свой маленький никелированный браунинг и шепнул, что теперь он мой. Ну, сами понимаете…

Говорят, я прижался к пистолету щекой, всхлипнул и уснул, а проснулся здоровым, хотя еще очень слабым.

Когда мне разрешили встать с постели, я потихоньку поплелся в сад. Там, под яблоней, в медном тазу, у меня остался карасик.

Смотрю, а карасик-то живой! Дождался меня…

В тазу воды оставалось только-только на донышке, в ней плавали опавшие листья, и сверху паучишка сплел паутину.

Я принес свежей воды. Удивительная рыба — карась! Чем же он, бедный, питался все это время? И как в тазу сохранилась вода? Наверное, дождем прибавлялась.

Я тут же решил отпустить моего карасика в озеро, но мне нельзя еще было ходить далеко. А брат, пожалуй, карася отпускать не поедет…

Но папа придумал, как быть. Ранним утром на извозчике он повез меня к Подкумку, речке, что протекала на окраине города.

Когда мы ехали, я не смотрел ни на извозчика, ни на лошадь, ни на дома, а только на моего карасика. Он не суетился в банке, лишь пошевеливал плавниками.

Мы подъехали к самому берегу возле моста, и мне стало страшно за карасика: ведь тут было совсем не так, как на озере.

Вода в речке грозно бурлила.

Я нерешительно взглянул на отца.

— Не бойся, — сказал он, — карась найдет себе заводь и будет там жить.

Я подошел к воде и выплеснул карасика.

Возвращаться сразу домой мы не захотели, а переехали Подкумок и очутились в станице на базаре. Отец купил холодца с чесноком и душистого крестьянского хлеба. Вот мы поели с ним!

А когда мы возвращались по мосту, я остановил извозчика. Слез и заглянул в щель между досок. Внизу тихими кругами ходила вода. В солнечных отсветах плавала золотистая солома. «Наверное, он сейчас тут, мой карасик», — подумал я.

А ведь так, наверное, и было.

ЖЕНИХ

Я перешел в третий класс. У меня длинные брюки, а не штанишки до колен. И никаких чулок с резинками. Мужчина!

А кто не верит, можем стукнуться.

Вот никак не могу вспомнить, из-за чего мы то и дело «стукались». Если не на перемене; то после уроков, но кто-нибудь с кем-нибудь непременно дрался.

Еще когда я только в первый класс начал ходить, ко мне подскочил какой-то мальчишка.

— Стукнемся? — крикнул он.

Я кивнул.

Он бросил на землю свой портфельчик. Я тоже. Вокруг нас уже собрались ребята. Мальчишка налетел и стукнул меня грязным кулаком по носу. Из носу пошла кровь, а я, дурак, и зареви. Даже руками себя за горло схватил, так расстроился. И сразу стал всем смешон и противен. И самому себе тоже. Домой шел один и все думал: почему я мальчишку стукнуть забыл? До сих пор себе простить не могу. И до сих пор стыжусь: чего это я заревел тогда?

Мы стукались на улице, во дворе, в классе возле доски, если к спеху было. Только не знаю, для чего это все делалось. Глупость-то какая! Ну, если я сильней другого, то надо его бить? Чтоб кровь из носу?

Другое дело, если ты жених…

Училась такая девочка в нашем классе — Людмила Адмиральская. Девочка как девочка — прилежная, умненькая. Коротко стриженная, с челкой. Сидела она позади меня.

Вот как-то раз Семка Акопов изловчился и столкнул нас лбами. У Милы был прохладный твердый лоб, весь в золотистых веснушках.

— Жених и невеста! Тили-тили-тесто! — заорал Семка ни с того ни с сего.

А класс дружно подхватил, и, пока не вошла Елена Ивановна, все радостно вопили:

— Жених и невеста! Жених и невеста! Тили-тили-тесто!

Пришлось на перемене с Акоповым Семкой стукнуться. И после, до самого четвертого класса, чуть не каждый день я стукался со всеми желающими — стоило только кому-либо сказать «жених и невеста» или только «тили-тили-тесто».

Их оказалось много, желающих, а я, маленький дуралей, и не догадывался, что все они, желающие, старше или сильнее меня. Но самая-то глупость была в том, что я признал себя женихом.

Каждый день после уроков, если я ни с кем не стукался, то провожал Милу домой. Просто плелся позади, пока «невеста» не скрывалась за высокой зеленой калиткой своего дома.

Потом Людмила Адмиральская стала принимать меры. Она выпускала из калитки огромного цепного пса.

А тот, не зная, что ему делать на свободе, иногда убегал к своим собакам, иногда… гнался за мной.

Дома за обедом я обычно все рассказывал. Про отметки, про новости в школе и про то, с кем и с каким успехом стукался. И про то, как сегодня проводил Милу Адмиральскую, про собаку тоже… Мама недовольно качала головой, опускала глаза. Отец одобрительно улыбался в усы, и никак я не мог понять, отчего все время давится и кашляет мой старший брат. У него багровело лицо, слезы выступали на глазах. А это он, оказывается, давился от смеха, но смеяться надо мной ему было строго-настрого запрещено. Отец и мать надо мной не смеялись.

И я теперь тоже никогда ни над кем не смеюсь.

А кто не верит, можем стукнуться!

МОЙ ДНЕВНИК

Когда я был маленьким и учился еще в первом классе, я стал вести дневник. Нет, это совсем не такой дневник, какой есть сейчас у каждого школьника. Не уроки и отметки записывались туда.

Это была толстая тетрадь, в которой вечером полагалось написать про то, как прожит день: что видел, с кем играл и во что, куда ходил, какую книгу читал. Написать хотя бы три строчки. А если хочется, то и целую страницу. И еще нарисовать внизу.

Я бы такое сам не придумал. Это я собезьянничал у Шуры и Юры Лавровских, больших соседских мальчиков. Шура учился в шестом, Юра — в восьмом классе.

Они мне сказали:

— Великие путешественники всегда вели дневник. Описывали горы и реки, все приключения. Встречи с дикарями и про погоду тоже…

Правда, Юра с Шурой не сказали мне, что им вести дневник строго-настрого приказал отец.

Помню, я его немного побаивался. Он властно сверкал очками, неприступно сиял начищенными сапогами, а главное — никогда мне не улыбался, не трепал за волосы, не вступал в шутливый разговор, как другие. Спокойно шел, и мне казалось: не уступи ему дорогу — перешагнет, как через собачонку. А я и правда был кудрявым, смахивал на пуделя.

Александр Петрович ни в чем не терпел беспорядка. Так, однажды он привез большой тяжелый шкаф. Приставил его к стене, тщательно вытер внутри и снаружи тряпкой с постным маслом. Сам разложил на полках вещи и книги сыновей и твердо сказал:

— Чтобы все лежало так. На этом самом месте. И чтобы ни пылинки! Как на корабле.

И честное слово, в этом блестевшем шкафу много лет все всегда лежало на своем месте и не было в нем ни пылинки. Я сам видел, как отец Шуры и Юры белым носовым платком проверял его чистоту внутри и снаружи.

Итак, в подражание Шуре, Юре и всем великим путешественникам, я решил вести дневник. Горы видны из окна, речка тоже не так далеко. Вот только где взять дикарей? И толстой тетради у меня не было. Мне еще не разрешалось писать в тетрадях в одну линейку, и даже в две линейки. В то время, пятьдесят лет тому назад, первоклашки писали в тетрадях, разлинованных в косую клетку.

Тогда я взял несколько тонких своих тетрадей и сшил их вместе. Вот и все. И даже твердую обложку сделал из картона, оклеенного цветной бумагой.

На первой странице я нарисовал земной шар. Над ним и внизу большими печатными буквами написал: «Мой дневник». Немедленно буквы и шар раскрасил красками повеселее и схватил ручку… Задумался. О чем? И вдруг почему-то, так само получилось, я написал: «Проснувшись, я пошел в сад и с товарищами в лес пошел за грибами».

Да никуда я не ходил! Леса и близко не было. Грибов совсем в тех местах не водится. Вот тебе и великий путешественник. Сочинил все. Вруша.

Внизу нарисовал большой гриб, почему-то в портретной рамке. Справа и слева от гриба — по три одинаковых дерева. Две одинаковые дороги уходят вдаль. Позади горы — островерхие, одинаковые, как зубья пилы. Таких лесов, гор и дорог не бывает, и грибов в рамках… Нелепый рисунок.

Однако позже я понял: не умеешь — не бойся, делай. Пусть неправильно получится, зато теперь ты знаешь, как не надо делать, и считай, что наполовину уже научился.

И правда, дело у меня пошло лучше. Я описывал, как прошло классное собрание. Кого выбрали в класс-ком, кого в санкомиссию. Что мастерил сегодня. Чаще всего я делал модели аэропланов. Так тогда назывались самолеты.

Про разное рассказывал я в дневнике. Про то, что случилось. Вот как-то поймали нашего Кузьку и увезли в фургоне как бездомную собаку. Этот песик жил у нас во дворе. Славный он был, веселый. Лохматенький, черный, а кончик хвоста — белый.

Наш Кузька не был бездомным! Мы все играли с ним и кормили его. И каждый из нас мог бы сказать: «Он мой».

Просто мы не знали, что его надо зарегистрировать и повесить ему жетон на ошейник.

Узнав о несчастье, мы собрали деньги, уплатили за жетон, побежали далеко за город, куда увезли пса. Нам вытащили его из глубокой ямы, где держали бродячих собак.

Счастливые, прыгая от радости, мы возвращались домой. Но главное в записи об этом — последняя строчка: «И нам было весело, а собака была невеселая». Заметил. Молодец. А в самом деле, мог ли наш Кузька сразу стать веселым, если он только что так жестоко страдал? Вот так и человек. Не может сразу перенастроиться, ведь он не балалайка и не телевизор. Если где-либо горе, нельзя туда прийти и веселиться. А там, где люди веселятся, нельзя смотреть на всех букой или сидеть повесив нос.

А вот на другой странице дневника — про саранчу. Утром влетел к нам во двор незнакомый мальчишка и заорал:

— Саранча! Саранча! Хватайте тазы, ведра, бегите стучать, греметь! Пугать саранчу на кладбище!

Городок наш всполошился. Закрылись учреждения. Кто бегом, кто верхом, на телегах, в пролетках устремились к небольшой горке, что возле кладбища. У каждого в руках или таз, или пустое ведро и палка — все, чем можно греметь.

Впереди, конечно, мальчишки. Вот когда можно стучать, шуметь, свистеть, вопить! И за это еще хвалить будут.

Кто не видел саранчу, пусть представит себе кузнечика длиной в два спичечных коробка. А сколько их собирается вместе, невозможно себе представить. Туча саранчи заслоняет солнце, и бежит от нее по земле страшная тень. И если саранча опустится на поля…

По непонятной прихоти саранча опустилась на кладбище. Здесь, на горке, шум стоял уже невероятный, но саранча не испугалась. А может, сочла это за шумный восторг по случаю ее прибытия. Через некоторое время она, словно по какой-то неведомой команде, поднялась в воздух и полетела.

Кладбище, только что утопавшее в зелени, сейчас было мертвее мертвого. Ни травинки, ни листочка, ни кустика…

На страницах дневника часто встречаются и такие записи: «Сегодня ходил в кино. Картина мне очень понравилась». Названия у картин были всякие: «В городе желтого дьявола», «Черный Питер», «Пропавшие сокровища». И хотя там чаще все происходило из-за пустяков — не поделили деньги или красавицу, — смотрелись они с упоением.

Надо было только во время сеанса немного потерпеть. Аппарат в кинобудке был один, и каждую часть киномеханик перематывал.

В душной темноте зала стоял сплошной шорох и шелест. Потому что все грызли семечки, жевали что-нибудь, посасывали леденцы, ириски. Затем снова синий луч из окошечка кинобудки пронизывал темноту, стрекотал аппарат и звучала музыка.

Музыка звучала не с экрана. И голосов людей от экрана не доносилось. Такое тогда было кино. Немое. Человек на экране открывает и закрывает рот, и считалось, что он говорит, а что — понять можно было только из коротких надписей. Читать надо было уметь скоренько, а то ничего не поймешь.

Под самым экраном или в сторонке все время играл пианист. Или небольшой оркестрик. Если по ходу дела происходило что-нибудь веселое, музыканты играли веселое, если печальное — тянули тоскливо. А если на экране были скачки, стрельба, беготня, драка, музыканты старались до пота, наигрывали все равно что, только стремительное.

И ведь как все тогда казалось здорово устроено! Только теперь, когда кино звуковое и даже цветное, грустно отчего-то становится, когда случится вдруг увидеть фильм тех далеких-далеких дней.

Вот жалко, что нет в моем дневнике ничего о том, как Шура и Юра Лавровские учились говорить по-человечески.

Однажды отец сказал им:

— Нас в семье четверо. Каждому по билету в кино — получается слишком накладно. Никакой зарплаты не хватит. Будем ходить в кино по очереди, а за вечерним чаем подробно рассказывать.

Он пошел первым и после кино все рассказал подробно и занимательно. Я будто своими глазами фильм посмотрел.

На следующий день пошла в кино их мама. И она рассказала превосходно. В другой раз — Юра. Он пришел и начал рассказывать горячо, взволнованно. Картина была действительно интересной. Но что это? У него вдруг стало не хватать слов. Он попробовал вставлять всякие «ну», «значит», «вот», «ничего», «то есть». Мы едва понимали, что он хочет сказать. Юра смутился, разозлился на нашу непонятливость, заторопился, стал перескакивать и возвращаться к сказанному. То и дело он произносил «э-э», «ме-е», «ну-у».

А у самого от натуги даже слезы на глазах выступили.

— Отставить! — решительно прервал отец. — Ты заговорил не по-людски. Мычание какое-то и блеяние.

Всем стало неловко за Юру и жаль его. Потом в кино сходил Шура. Он-то знал, что ему предстоит, и, наверное, по дороге домой собрался с мыслями, приготовился. Он рассказывал чуть лучше, чуть больше, но… кончил тоже плохо. Смешался, заторопился и окончательно застрял в дебрях мусорных слов.

Так у них продолжалось больше года. Ходили в кино по очереди и потом рассказывали. И как же хорошо научились говорить ребята! Заслушаешься.

А ведь уметь связно и легко говорить нужно вовсе не для того, чтобы потом про кинофильмы рассказывать. Кто хорошо говорит, хорошо думает! Для того, теперь я понимаю, и заставили Шуру с Юрой и фильмы пересказывать, и дневник вести.

Я-то этого не знал, просто собезьянничал. Но тогда не пожалел и теперь не жалею. Очень интересно вести дневник!

САМЫЙ СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ

Это было давно. Иногда кажется, тысячу лет назад. В самом деле, кто из ребят теперь знает, что такое примус? Наверное, не всякий. А в те времена штуковина эта жужжала в каждой квартире. Эдакая паяльная лампа, на которой готовили еду.

А радио?!

Тогда во всем городе было лишь несколько радиоприемников. Послушать радио ходили как на экскурсию. Да не просто послушать передачу, а только чтобы поверить в это чудо.

Ну не чудо ли? Человеческий голос и музыка звучат из черной изогнутой трубы. И это вовсе не граммофон, а так просто, по воздуху, прямо из Москвы, летят сюда музыка и человеческая речь. И слышно ведь, слышно! Из Москвы!

И вот случилось так, что мне и моему другу Лене Фельдшерову довелось своими глазами увидеть и даже потрогать радиоприемник. Сделал его студент, сын наших соседей.

Только приемник этот был слабенький. Радиопередачу слушали, надев на голову телефонные трубки — наушники. Тогда именно такие делались приемники. К ним не надо было ни батарей, ни электросети.

Нас с Ленькой только что приняли в пионеры. Мы рисовали красноармейцев в буденовках, двукрылые, этажеркой, аэропланы и космические ракеты с алым пламенем позади. Из круглых иллюминаторов ракет выглядывали человечки.

Тогда очень много говорилось и писалось о межпланетных полетах, звучал живой голос Циолковского…

Нет, это удивительно! Еще не в каждом городе было электричество, еще простой приемник был чудом, а люди уже всерьез мечтали о межпланетных путешествиях.

Мы, ребятишки, мечтали вместе со взрослыми, только смелее их. Может быть, поэтому радиоприемник студента не показался нам недостижимым чудом. Особенно после того, как увидели, что там, внутри.

В черном лакированном ящичке все было устроено проще простого. На картонный цилиндр плотными рядами намотана изолированная проволока. На крышке ящика, снаружи, привернут рычажок, похожий на согнувшегося человечка. Тонкой пружинкой он опирается на кристалл — детектор. Было тут два винта для антенны и заземления. И еще розетка для включения наушников — единственной покупной детали.

Под присмотром студента мы с Ленькой срисовали все это устройство, наметили черточками, что с чем соединено, и побежали домой. Надо ли говорить, что мы решили, ни много ни мало, сделать радиоприемник.

Нам очень не терпелось, и мы не стали мастерить и полировать ящик, а взяли обрезок неструганной доски и приступили к монтажу. Но, впрочем, сначала мы сделали кристалл — детектор, как научил студент. Положили в банку свинец и серу и расплавили на примусе. Кристалл вогнали в мамин наперсток! Сломанный ученический циркуль послужил рычажком, пружинку сделали из обрывка балалаечной струны.

Цилиндр склеивать тоже было некогда. Прикинув и так и эдак, взяли мы круглую картонную коробку из-под какао и намотали на нее провод от звонка. Не было у нас винтов для присоединения антенны и заземления, обошлись двумя шурупами.

Потом мы стали соединять все это медными проволочками. Нет, мы не припаивали, этого делать мы еще не умели, просто прикручивали, прижимали плоскогубцами.

Готово! Мы еще раз проверили, все ли «присобачено» как следует, потом посмотрели друг на друга и вроде испугались. Шутка ли, радио сделали.

А вдруг и в самом деле заговорит? Надо пробовать.

А это ведь тоже не шутка — пробовать радио!

Для начала расчистили место. Задвинули обеденный стол в угол, стулья вдоль стен поставили. Приемник наш водрузили посредине комнаты на полу.

«А как же антенна и заземление?» — спохватились мы.

Но и с этим справились быстро. Принесли с улицы несколько витков толстой ржавой проволоки и подвесили ее под потолком, протянув через всю комнату. А кусок железной трубы, вбитый в землю во дворе за окном, послужил заземлением.

Студента дома не было, но под честное пионерское, что мы ничего не испортим, нам с Ленькой дали наушники.

Вбежали мы в комнату, плюхнулись животами на пол, головами друг к другу. Лежим, от волнения сопим и думаем: «Радио сделали! Сейчас заговорит!»

Заговорит?!

Ну, знаете, это ведь мы все-таки играли в радио. Играть во все можно. И вот я надел наушники, поставил пружинку на кристалл и…

Что это?

Ленька как лежал на животе, так — вжик! — отъехал подальше и смотрит на меня испуганно. Он говорил потом: «Страшный ты стал, глаза у тебя вытаращились, нос побелел и загнулся вбок».

А еще бы!

Ведь в наушниках громко раздалось:

— Говорит Москва. Работает радиостанция имени Коминтерна!

Ленька — вжик! — подъехал ко мне на животе и стал отнимать наушники. Один наушник я ему отдал, к другому сам приник.

Так мы лежали с ним на прохладном полу посредине комнаты, слушали радио и радостно взглядывали то друг на друга, то на наш приемничек. И были мы такие счастливые, такие… Ведь не обрезок доски теперь лежал перед нами, не коробка из-под какао «Золотой ярлык» и не сломанный циркуль с маминым наперстком, а радиоприемник! Настоящий! Он работает!

Не верите? Нате, пожалуйста! Говорит Москва!

Мы с Ленькой валялись на полу до самого вечера и слушали, слушали… И вот в комнату вошли папа с мамой. Раздался крик ужаса. Это кричала мама. Ведь они увидели пустую комнату, всю в проводах, и на полу два распростертых тела. Но тут они разглядели наши с Ленькой физиономии, на которых было намалевано счастье.

Еще не веря себе, они разом повалились на пол рядом с нами, взяли у нас наушники и… вот тут я впервые увидел, какими бывают лица очень счастливых людей.

Ну, тогда-то я думал, отец с матерью радуются, что слушают радио, но позже я понял: они радовались за нас с Ленькой, были счастливы нашим счастьем. «Вот какие теперь растут дети», — наверное, думали они.

Этот день я запомнил на всю свою жизнь. И всю жизнь потом мне хотелось видеть вокруг лица счастливых людей.

БИЛЕТ ТРЕТЬЕГО КЛАССА

Однажды летом мы с мамой отправились путешествовать по Волге. Сделано это было больше для меня, в ознаменование окончания мной начальной школы, или, как тогда говорили, школы первой ступени. Да и маме хотелось навестить родные места, где она не была, по ее словам, уже тысячу лет. Отец отпуск получить не смог, и вот мы поехали одни.

До первой волжской пристани ничего интересного не происходило. В вагоне пыль, жара, все пассажиры потные — так мало им, еще горячий чай беспрерывно пьют. И жуют, жуют, словно обещали кому-то все на свете съесть или так просто, наперегонки.

Тогда не так все было в поезде, как теперь.

Отдельных купе почти не было, да и роскошью это было непозволительной. Ни еды, ни чая по вагонам не разносили, пассажиры сами бегали на всех станциях со своими огромными жестяными чайниками за кипятком. На деревянных больших будках, чтобы видно было от обоих концов состава, написано: «Кипяток». Из будок торчало множество больших медных кранов.

Меня рассмешил кем-то тут же рассказанный анекдот. Будто едет в поезде иностранец. Похуже, как мог, оделся, чтоб не узнали. Едет, слушает, о чем люди в России говорят, трубочку свою покуривает. На остановке кто-то его спросил, какая, мол, это станция. Он выглянул в окно и говорит: «Кипьяток».

Еда продавалась тоже возле поезда, на перроне, если он был, или на крикливых, веселых базарчиках, где все страшно торопились, хотя и знали, что поезд простоит полчаса, и обязательно отчаянно торговались, хотя знали, что опрятные, жизнерадостные женщины-торговки ни за что не уступят.

На одних станциях полагалось покупать лук, на других — вишни, третьи славились рыбой. Иные базарчики насквозь пропахли яблоками.

А еды горячей, свежеприготовленной, было тут на все вкусы и на все состояния. В кульках, в тряпицах, в бумажных свертках, на капустном листе, на зеленом лопушке.

Разговоры в вагоне, под неспешное постукивание колес, то и дело накалялись до белого мерцания. И все из-за колхозов — быть им или не быть. В этом не было у попутчиков согласия. Зато многие сходились в одном: от тракторов пропахнет земля керосином и не будет родить хлеб!

Так и хотелось крикнуть маловерам: посмотрите вы на трактор на плакате! Прочитайте вы, что на плакате написано!

А в общем, хорошо, что я в спор не вступал. Все-таки детям этого делать не следует. Даже окончив начальную школу.

Но вот наконец мы на пристани. Здесь все пахло воблой. И сама она, золотистая, крепенькая, битком набитая в золотистые рогожные огромные мешки, которые стояли повсюду штабелями в дом высотой, и земля вся под булыжными мостовыми, и, казалось, небо цвета светлой голубой эмали, в котором плавилось солнце, — все здесь пахло воблой…

Мимо нас, хохоча и поругиваясь, пробежали здоровенные молодые мужики, почему-то накрывшись мучными мешками. В руках у них крючья, а за спиной, на широких ремнях, — деревяшки-полки. Это грузчики. Крючники. От билетной кассы мы отошли к забору, где скопилась огромная, истомленная духотой и зноем толпа пассажиров. Тут же изнемогал на солнце базарчик. Вдруг прибежали голосистые женщины в линялых платочках, с противнями, прикрытыми белоснежными тряпицами, и принялись нараспев, будто и с переплясом даже, расхваливать свой товар:

— Стерлядь! Сте-ерлядь, жа-ареная сте-ерлядь! А кому стерлядки?! А кому стерлядки?! Жареной стерлядки?! Налетай!

Мы налетели. Мама как зажмурилась, так уже больше и не открывала глаз, пока не прикончила свою порцию. Жареная стерлядь с пылу с жару, прямо с противня, действительно была необычайно вкусной. Необычайно. Впрочем, таким, как в детстве, ничто потом не бывает…

Двухпалубный красавец «Чичерин» должен был отойти вот-вот. Он стоял поодаль от гигантской деревянной баржи, ее высокие черные борта плакали смоляными слезами. Рядом с ней «Чичерин» выглядел барином, разодетым во все белое. Над верхней его палубой, в сверкании стекла и меди, я знал, жил самый счастливый и самый главный сейчас на свете человек — капитан.

Уже давно возле решетчатых деревянных ворот, что отгораживают пристань от дебаркадера, стояла неподвижно огромная толпа. Люди изнемогали от жары и тесноты. У всех сундучки, чемоданы, плетеные сундуки-корзины с привязанными к ним непременными жестяными чайниками, мешки, узлы, туго спеленутые одеяла с подушками…

Но вот «Чичерин» взревел, словно раненый бык, и началась посадка. Страшное это было зрелище — посадка на пароход. Толпа навалилась на ворота, они затрещали и распахнулись. Люди ринулись в проход, и к небу вознесся вопль. Поверх кепок, фуражек, платков закружились узлы, сундуки, чайники. Сквернословя, давя друг друга, все устремились к сходням. Детский плач, женский визг и грязная ругань. Сходни прогибаются, страшно трещат. Нижнюю палубу берут на абордаж, врукопашную. И вдруг тишина…

К опустевшим сходням не спеша идут пассажиры второго и первого классов. Шляпы, зонтики, панамы. Баулы, кожаные в ремнях чемоданы, саквояжи. Вещи, что покрупнее, в огромных ручищах носильщиков. Те тоже не торопятся, шествуют торжественно.

Мы с мамой здесь. Правда, у нас билеты третьего класса, на нижней палубе, но ока знает, что на билете обозначено место. Наше место…

Оно оказалось в темноватом помещении с двухэтажными нарами. Я, разумеется, занял верхнюю полку и помчался осматривать пароход. А как известно, начало начал на пароходе — капитанский мостик, который я разглядывал с берега до ряби в глазах.

Возле машинного отделения вздымался трап с ярко начищенными поручнями. Я устремился вверх. На уровне второй палубы оказалась малюсенькая площадка. Здесь поручни сияли еще ярче, а на полу лежал алый, правда, не очень новый, коврик. Отсюда, радостный, я взлетел еще выше. Здесь все было чистым, свежим, под ногами бархатился новый, тоже алый, ковер, площадка не казалась тесной.

Здесь я и встретил засаленного человека.

Он появился из-за стеклянной двери, большой, полный, в белом кителе, гармошкой смятом на большом животе. В руке у него был серебряный поднос с большой пустой рюмкой. Похоже, он вошел сюда с капитанского мостика. Почему он показался мне засаленным?.. Возможно, потому, что его черные волосы, расчесанные на пробор, были густо-прегусто смазаны бриллиантином, а лоб — немудрено в такую жару — покрыт обильно потом.

Увидев меня, мальчика в матроске, очевидно обитателя полированных кают, он благосклонно ощерился. Потом что-то мелькнуло в его сальных глазах, не то сомнение, не то догадка… Он спросил меня не до конца ласковым голосом, из какой каюты я изволю быть. Я ответил, что наши места внизу, и он сразу все мгновенно понял, обрадовался своей проницательности, чуть дрогнул жирными щеками.

И вдруг мгновенно глаза его стали сухими, блеснули злобой, взвился и взмок его толстый, как колбаска, палец.

Сальный человек орал, что мое место не здесь, не зде-е-есь! Мое место там, внизу!

— Там! Там! Твое! Место! — кричал этот невесть чем рассерженный человек. — Там! Та-ам! — тыкал он упрямо куда-то вниз, уже, кажется, под самое днище парохода.

Самое скверное было в том, что я его испугался.

Не хочется вспоминать. Пятясь, я нащупал ногой ступеньку трапа, другую, повернулся, помчался вниз. Уши горели.

Стыдно это — бояться человека. Не силы его, не оружия, а лишь гнева его… Самый постыдный страх.

День на Волге померк. Ничего интересного не было. Если смотреть на воду, так она никакая, вся в одинаковых, как вобла, волнишках. Если заглянуть в люк машинного отделения, там неохотно качаются шатуны, одинаково ровно дышит машина…

Ну, а капитанский мостик ни тогда, ни после уж как-то больше не привлекал меня. Навсегда расхотелось глядеть на мир с капитанского мостика… Хотя случалось, что капитаны и сами приглашали меня.

БЫВАЮТ ЛИ НА СВЕТЕ ЧУДЕСА

Говорят, чудес не бывает. Я не согласен, чудеса бывают. И я был свидетелем одного настоящего чуда. Конечно, наука когда-нибудь все объяснит. Я так понимаю это: все, что не успела объяснить наука, — это чудо. А как объяснит — это уже никакое не чудо. Вот расскажу вам, не торопясь, про один случай.

Наш «Чичерин» солидно прогудел и пристал к маленькой ветхой баржонке. Мы сошли с парохода. На высоком песчаном берегу, густо поросшем высоченными красноствольными соснами, на поляне стояло десятка два крестьянских телег.

Мужики ждали какой-то другой пароход, на котором был для них груз. Но каждый не прочь был подработать и на пассажирах. А мы оказались единственными, и галдеж поднялся невероятный.

Меня ухватил за руку один, маму за локоть тащил к своей телеге другой. Чемоданом и баулом завладел третий. А с ними чуть не в драку остальные.

— Не так! Не так! — закричал я, захваченный их веселым азартом. — Надо кидать монету!

— Правильно малец говорит! — поддержал меня кто-то. — Давайте разыграем их.

И вот уже образовался круг, я в центре, приготовился подкидывать медный пятак. Решка! Орел! Решка! Орел!

Мы достались черноволосому лохматому мужику с орлиным носом и черной, длинной, острым клином, бородой. Он все стоял в сторонке, помалкивал и, казалось, не очень хотел нас выиграть.

Будто с ленцой, но легко и твердо ступая по земле, он сложил наши вещи в свою телегу, и мы отправились. Много лет спустя я стоял в Третьяковской галерее перед картиной Сурикова «Утро стрелецкой казни», смотрел на стрельца в белой рубахе с зажженной свечой в руке и вспоминал, где я его видел раньше, живого… И вспомнил: наш возница!

Между тем, дрожа и стуча всеми своими деревянными суставами, катилась наша телега, ныряя в ухабы, перекатываясь через корневища, кренясь в обочины и вползая на взгорки. Глядеть по сторонам было нельзя: все прыгало и плясало в глазах.

Потом вдруг телега пошла ходко, ровно, без стука и тряски, по накатанной колее и сразу же выкатилась на деревянный щербатый мост.

И тут я невольно вскрикнул:

— Стойте! Остановитесь, пожалуйста!

Телега остановилась. Я спрыгнул, подбежал к перилам и вне себя от восторга замер перед не виданным еще мной зрелищем.

Ровная гладь небольшой, но полноводной речки покоилась среди изумрудных берегов. Огромные белые цветы невесомыми чашами лежали на голубой воде. Над ними дрожали крыльями стрекозы, а в воде отражались медленно плывущие облака.

— Ух ты! — только и смог вымолвить я, охваченный странным чувством: будто забыл все и вдруг очнулся, вспомнил самое главное, самое нужное сейчас и очень радостное…

Подошла мама, облокотилась на перила, помолчала.

— Боже, сколько я тут не была?

Где-то в осоке тревожно крякнула утка, желтый пушистый шарик дугой прокатился по зеленой зеркальной глади воды и исчез в траве.

— Дикий утенок, — прошептал я.

Мы еще долго стояли на мосту…

Потом было солнечное деревенское лето. С купаньем, рыбалкой, грибами, сонным шумом дождя в лопухах, с хорошими ребятами. Но особенно мне запомнился один из последних дней, проведенных тогда в деревне. Запомнился, наверное, потому, что я впервые в жизни пережил чудо.

Мы с ребятишками купались до «бу-бу-бу». Это значит, сначала до пупырышков, потом до посинения, и уже после — до того, что никто из нас не мог выговорить слово «бублик», а только «бу-бу-бу». На меня еще нападала икота.

И, конечно, это не прошло даром. Горячий лоб, не могу и не хочу двигаться, больно глотать. Ангина — дело знакомое, но как некстати! За грибами ведь собрались!..

Мама сразу:

— К врачу!

Тетя Саша командует:

— Митрий, лошадь запрягай! Живо!

А дяде неохота. Я вижу. Ему надо в поле, рожь косить. Я понимаю. А ехать в соседнее село далековато…

И тут входит бабушка Оля.

— К Прасковье сходим, — тихо говорит бабушка.

— К какой еще Прасковье! — сердится мама. — Ребенку врач нужен, а не ваши тут, колдуньи!

Но кое-что она, наверно, слышала про знахарку Прасковью. Да и надо сказать, у бабушки Оли была такая повадка: только скажет тихонько-тихонько, только глянет светло-светло — всякое желание возражать ей отпадает. Такая жила в ней, старой и слабой женщине, добрая внутренняя сила. Говорили, в молодости была она необычайно красива и была у нее несчастная любовь. Но все это, конечно, нисколько не интересно.

Бабушка взяла меня, как маленького, за руку и повела. Яркий свет на улице резал глаза, ноги не шли. Свинцовая голова никла на грудь. И даже взглянуть на живую колдунью никакого желания не было.

А жила она, оказывается, совсем недалеко, в замшелой покосившейся избушке, как колдуньям и полагается. Бабушка сначала постучала в окошко, кому-то там махнула рукой, и мы с ней поднялись на крылечко.

Нас встретила и впустила в дом очень обыкновенная и не очень старая женщина, впрочем, чем-то неуловимо похожая на переодетого мужчину. Черноволосая, смуглая, она по-мужски широко шагала по избе, над верхней губой Прасковьи и ее щеках едва-едва, как после хорошего бритья, намечались синеватые тени. Глаза у нее были большие, черные, добрые. И как будто чуть-чуть влажные.

Никакая она не колдунья, правильно решил я. Между тем Прасковья, выслушав бабушку, поставила меня в углу перед собой, стала шептать какие-то слова и легонько потирать мне горло.

Я оглядывал комнату. Она была, как у всех здесь, в деревне, выкрашена зачем-то в грязно-синий цвет. Все здесь было синим — и стены, и лавки, и стол, и табуретка с прялкой. Казалось, и воздух был дымчато-синим. Однако пахло в избушке приятно, как ладони у бабушки Оли — воском и медом, и еще, немного, коврижкой. Стол под старой клеенкой да железная кровать за синей же, линялой занавеской — вот и вся обстановка. Бедно жили тогда люди. Тогда я, конечно, об этом не думал и удивляться всему стал только теперь.

Минут через пять мы с бабушкой уже снова были на улице. Я вспомнил все свои планы на сегодняшний день и поторапливал ее, а она лишь чуть-чуть улыбалась.

Дома мама первым делом — ладонь мне на лоб, удивленно хмыкнула, заглянула в рот и, пораженная, промолвила:

— Чу-де-са-а!

В горле у меня не было никакой красноты, ни воспаления! Я был совершенно здоров, хоть сейчас беги и купайся до «бу-бу-бу».

Очень уж я был занят своими делами и мало на что обращал внимание. Не придал я никакого значения и этому скучному чуду. «Ну заболел, ну вылечили».

А будучи взрослым, призадумался…

Ну, положим, почти все знахарки, наверное, шарлатаны. Не умеют они лечить людей, и надо быть дураком из дураков, чтобы поверить в их мази и всякое волшебное бормотание. Но с другой стороны… Ведь раньше, в стародавние времена, умели излечивать заговорами. Недаром есть такое выражение: «Ты мне зубы не заговаривай». Ясное дело, у кого-то болели зубы, и кто-то лечил словами. Словами!

И еще узнал я позже, что врачи в седой древности знали: главные три средства исцеления больного — слово, нож и яд.

И верно, яд в чрезвычайно малых дозах является противоядием. Хирургическим ножом больного исцеляют, отсекая пораженные болезнью участки тела. Ну, а слово? Какое оно? Какие они? Их знали, правда, очень немногие, еще недавно. Они были! Я сам тому живой свидетель. Эх, если бы дана мне была еще одна жизнь! Я бы всю ее положил на то, чтобы вновь отыскать человеку избавляющее от страдания СЛОВО.

«МАРСЕЛЬЕЗА» — ГИМН ФРАНЦУЗОВ

Дальневосточником я стал в то самое мгновение, когда вскрыл толстую бандероль, присланную мне отцом из Хабаровска.

А надо сказать, в те времена, о которых идет речь, слово «дальневосточник» звучало так же романтично, как «землепроходец», «пограничник», «полярник». И волновало оно не только двенадцатилетних мальчишек, каким был тогда я.

В бандероли оказалась книга, с обложки которой на меня в упор смотрел круглыми от ярости глазами свирепый полосатый тигр со страшно оскаленными клыками. «В дебрях Уссурийского края» называлась эта книга.

О, папа знал, что делал, когда посылал мне ее, а вернее, преотлично знал он меня, да и весь род людской. В письмах маме жаловался на тоску и одиночество и все такое, ну а с меня вполне хватило уссурийского тигра. И скоро мы с мамой, ни с чем не считаясь, посредине учебного года покатили на Дальний Восток, поближе к дебрям, к тиграм, в Хабаровск, к папе.

В Москве была пересадка, но увидел я столицу только с мокрых длинных ступеней Курского вокзала. На булыжной привокзальной площади, покрытой жидким месивом из грязного снега, творилось что-то невообразимое. Красные трамваи, казалось, лезли один на другой, неистово трезвоня, взревывали на крутых рельсовых кольцах. Гроздьями висели люди на подножках, а трамвайные дуги, выгнутые, как спинки гигантских венских стульев, скребли с проводов лиловые огромные искры и гневно осыпали ими все вокруг.

Мимо меня, в обе стороны, будто и там и там что-то стряслось, бежали рассерженные и веселые, недовольные и обрадованные этим люди. Все в почти одинаковых черных пальтишках, легких не по сезону, серых одинаковых кепках и мокрых ботинках.

В самом вокзале стоял банный гул, грузно топали сапожищами мастодонты-носильщики, огромные силачи, способные, казалось, унести на себе и вокзал. Они были в белых парусиновых передниках с бляхами на груди, маленьких кургузых фуражечках с лаковыми козырьками. Все носильщики были рыжими, чудилось мне. Невероятно нагруженные чемоданами, баулами, бесчисленными свертками, они зычными, сердитыми голосами пугали пассажиров, и те, сами тяжко навьюченные, шарахались от них, поспешно уступая дорогу.

А вот милиционеры — их было много тут, в широких галифе, кирзовых сапогах, синих шинелях, — поглядывали на всех спокойно и нестрого, и только они одни никуда не торопились.

На ступенях Курского я встретил родственную душу. Это был долговязый худющий парень, без кепки, в мятых, брючишках, слишком для него коротких, видно, не своих, в пиджачке с короткими рукавами и, похоже, без рубашки, потому что все старался закрыть отворотами пиджака озябшую грудь. Он смотрел на тусклый слякотный мир неожиданно веселыми глазами.

Парень продавал восхитительные самодельные репродукторчики, похожие на граммофонные трубы, покрытые черным лаком, только очень маленькие — с небольшой графинчик. Громкоговорители в виде тарелок были тогда роскошью и стоили дорого. А эти, у парня, — собственно, лишь рупоры: в основание «граммофончика» вкладывается обыкновенный наушник.

Мы понимающе переглянулись, но я не посмел заговорить. Кем он был? Студентом, наверное, а может быть, просто радиолюбителем…

В поезде, пока мы ехали от Москвы, будто ничего и не произошло. Я привык к стукотне колес, тряске, морозному скрипу тормозов. Привык жить в коричневом полумраке. Иногда, неведомо как, вагон наполнялся кислым угарным дымом от паровоза… Смиренно помаргивал желтый огонек свечи в фонаре, в дальнем конце.

А через несколько дней, когда уже немного оставалось до цели нашего путешествия, меня здорово насмешила мама. Поезд, как всегда, постучал на стыках, побрякал буферами, поскрипел тормозами, будто все пробуя и ничему не доверяя, и остановился возле ярко освещенной платформы какой-то большой станции. Наше окно оказалось прямо напротив скамьи под фонарем. На ней с важным видом, храня молчание и, конечно, достоинство, восседали мужчина и женщина в меховых одеждах, краснолицые, очень скуластые, с узенькими, как бы прищуренными глазами. Наверное, это были якуты.

— Приехали. Целуйтесь! — сказала мама очень серьезно, и мы одновременно рассмеялись, невесть отчего. Мы с ней долгие годы потом не забывали этот случай. А я всякий раз думал: кто были эти люди, что с ними сталось… Встреться с ними теперь — ей-богу, и впрямь расцеловал бы. За что? А так.

Между тем поезд мчал и мчал по неоглядным заснеженным полям, ныряя в тоннели, пронизывая горы, то грохотал по железным гигантским мостам через реки, широкие, как моря, то несся дымным вихрем в зеленых ущельях через необозримые хвойные леса. Много лет спустя я все удивлялся, да и сейчас, честное слово, дивиться не перестаю тому, как могли надеяться немецкие генералы, в военной науке очень сведущие, на своих на мотоциклах-пукалках победно промчаться через всю Россию?! Она же до океана!

И вот, наконец, когда я привык к вагону как к родному дому, мы в самый обыкновенный вечер вдруг, оказывается, приехали. Я из окна сразу узнал папу. Он шел по платформе рядом с нашим вагоном и тоже увидел меня, радостно замахал рукавицей. Папа был в странном малахае с узкими, длинными, до плеч, ушами. Он говорил потом, что высматривал в окнах нашего вагона расплющенный нос — и увидел, и это, конечно, был мой нос.

Как сейчас вижу, нагруженные вещами, мы все трое дружно шагаем по едва освещенному перрону хабаровского вокзала. В самом конце его наш паровоз пыхтит, сердито шипит и плюется паром. Он весь потный, трудяга, а ему еще бегом тащить за собой поезд до берега Тихого океана. Но, впрочем, если мерить дальневосточными мерками, бежать ему оставалось недалеко.

Я видел, как рады встрече отец с матерью, и радовался вместе с ними. От вокзала мы поехали в санях, крестьянских дровнях, и первое, что я заметил в этом городе, — это как крепко и вкусно пропахли все улицы мерзлым конским навозцем. Редкие неяркие фонари освещали наш путь между высоченных сугробов, за которыми, словно затаившись, прятались бревенчатые старые и, наверное, оттого черные домишки. И только в одном месте обозначилось неяркое созвездие из десятка фонарей. Оттуда невнятно доносилась музыка.

— Каток, — обещающе пояснил папа. — Ба-аль-шой!

Наши дровни то кидало в стороны, то они неслись куда-то вниз, и тогда наша маленькая мохнатая лошаденка натужно вытянутыми вперед ногами тормозила, взрывая борозды.

Проехали по длинному деревянному мосту, под которым во мраке чудилась бездна, а при свете дня оказался овражек, и остановились возле двухэтажного дома. Низ его был кирпичный, верх — деревянный. Наш возница в длинном, до пят, тулупе и мохнатой шапке колоколом, помогая снимать узлы и чемоданы с саней, молвил:

— Из теплых краев, значитца…

И было в его словах, тоне, каким они были сказаны, такое: «Видать, в теллых-то краях приспичило, ну дак у нас поживите…»

Наша квартира в этом двухслойном доме оказалась внизу, в полуподвале. Когда мы в нее спустились и зажгли керосиновую лампу, которую дал хозяин дома, оказалось, что окна снаружи до самой форточки занесло снегом. Впрочем, это была и не квартира вовсе, а одна-единственная небольшая комната с облупленными грязно-серыми стенами, две из которых были сырыми, и от них неизбывно струился знобкий холод.

Мама решила всплакнуть, да, видимо, отложила это до другого раза. Понять ее нетрудно, если вспомнить нашу большую светлую квартиру в Пятигорске, на Садовой. Но было у мамы редкое, счастливое качество — все в жизни соразмерять. Бывает настоящее горе… «А тут — какая беда!» — так она подумала, я знаю.

А папа чувствовал себя удачливым, баловнем судьбы почти. Ему, хотя и с большим трудом и за немалые деньги, удалось сегодня снять этот подвал. Обещанное жилье, — забегая вперед, скажу, — он подучит лишь через три года, и то не здесь, а на Сахалине, куда будет переведен на другую работу. И опять собирался он выписать нас к себе. И не знал, что жить ему на белом свете осталось три месяца.

Но вот стены и потолок побелены, пол отмыт и покрашен, на новенькой клеенке, на обеденном столе сияет стеклом большая старинная лампа с белым фарфоровым основанием: по нему вокруг бесконечной чередой друг за другом шли одинаковые китайцы в синем, держа в руках оранжевые фонарики. Куда они шли? Неизвестно…

На окне мама повесила «кружевные», вырезанные из газет, занавеси. Стояли застланные чистыми одеялами кровати, без подушек пока.

В свежеподмазанной и побеленной печке веселым огнем одобрительно гудели дровишки. Отмытые, натертые, словно новенькие, блестели старые, но крепкие венские стулья.

Вот только с одной стеной мы не могли ничего поделать. Вечно сырая, сколько ее ни бели, она все время покрывалась какими-то пятнами и полосами, рисующими каждый день новую картину самого неожиданного содержания. То это был лев, то плачущий старец, то средневековый замок с башнями и флюгерами на них, а то вдруг марсианский пейзаж. Такое у нас было домашнее кино…

Над моей кроватью — Блюхер. Командарм из рамки, пока без стекла, смотрел на нас строго и заинтересованно. Он еще не знал, что всего через два года я стану у него чоновцем — бойцом части особого назначения, буду неплохо стрелять из настоящей винтовки и с завязанными глазами в считанные секунды разбирать и собирать ружейный затвор. Когда я, мальчишка в военной форме, радостный влечу в комнату, поскрипывая новенькой портупеей, коричневыми ботинками с кожаными гетрами, у мамы почему-то опустятся руки и она, не приняв моей радости, тихо произнесет: «Как скоро…» А отец отложит газету, с веселой иронией меня оглядит, скажет: «Такой здесь климат, Анюта», — и попросит ее завтра сходить со мной к фотографу.

Школа, куда на следующий день после приезда меня определил отец в пятый класс, удивила тем, что все парни-одноклассники оказались выше меня ростом, шире в плечах и несравненно сильнее. А я вовсе не был заморышем. Объяснилось это скоро и просто. Чуть не все они сидели по два года в каком-нибудь классе, а то и не в одном.

«От этих дядей добра не жди», — маленько испугался я поначалу. Но сильные люди добрее слабых. Это было одним из первых открытий, сделанных мной в детстве. Меня и правда никто в этой школе пальцем не тронул.

Я, весьма посредственный ученик, разиня и лентяй, нечаянно оказался здесь выдающейся личностью, которая, всем на удивление, каждый день учит уроки и приходит в школу, не курит, не сквернословит и не лезет поминутно в драку. Ну, последнее, впрочем, — по весьма понятной причине. Вот только с английским у меня было плохо. В моей прежней школе, проходили немецкий, и отстал я на целых полгода. Пришлось взять мне репетитора, чему я ужаснулся было.

Моим репетитором оказалась молодая красивая женщина с приятным голосом. У нее были вьющиеся каштановые волосы, какие-то особенно трепетные ноздри… Право, уже и не помню, что еще мне так понравилось в ней. Она поглядывала на меня чуть-чуть насмешливо, наверное, как и на всех мужчин. В общем, это было не обидно и даже наоборот, подзадоривало, хотелось удивить и чем-нибудь блеснуть. И я блеснул: так навалился на английский, такие у меня открылись способности, что я мигом «овладел языком» за весь пятый, а заодно и шестой класс, чем поразил всех. Да и сам удивился очень.

На пути в школу в раннюю рань, еще затемно, ждали нас, ребят, великие соблазны. Китаец-лоточник, распустив по желтому скуластому лицу с черными щелочками глаз миллион приветливых улыбок, вкрадчивым шепотком, будто любя нас больше жизни, спрашивал:

— Мальчига! Илиска хочешь?.. Ключога? Папилоска? Пампушька!

И деньги, у кого они были, маленькие деньги школьника на завтрак, уходили к улыбчивому торгашу за ириски и пампушки сомнительного происхождения, рыболовные крючки, папиросы «прямо из Харбина». Китай ведь тут, неподалеку, и вездесущие коммерсанты бегали туда-сюда, не без риска, конечно.

Соблазнясь видом белой булочки-пампушки, однажды я купил ее и съел в школе. Увидев это, кто-то из ребят опросил:

— Солоноватая?

Я ответил утвердительно, потому что так оно и было.

— А знаешь почему?

И тут мне рассказали, будто китайцы лепят пампушки на потных спинах друг у друга, и потому, чуть солоноватые, они получаются особенно вкусными. Как меня выворотило, не стоит рассказывать.

В городе жило тогда много китайцев, была даже китайская слобода, куда ночью было ходить опасно, там в подпольных притонах шла азартная игра в карты, в кости, курили опиум. Лет через пять не станет этого позорного места… Но не только подобную память оставили по себе китайцы. Были они великими тружениками. Я сам видел, как огородники-китайцы ухаживают за грядками: ползают на коленях, стригут ножницами морковную ботву, чтобы морковки росли одинаковые, одна к одной. А на грядках — ни травинки, ни соринки! Во всю жизнь потом я не встречал ничего подобного…

А как хорошо было зимой в Хабаровске! Никогда-никогда мне не забыть предвечерних часов, когда по-особенному весело скрипел снег под валенками, пахло снежком, дымком, откуда-то веяло свежеиспеченным хлебом.

Вот весело топает взвод красноармейцев в серых валенках, белых полушубках и теплых, на меху, буденовках с большими алыми звездами над козырьком. У всех под мышкой банные веники. Вот запевала чистым сильным голосом завел: «Сотня юных бойцов из буденовских войск на разведку в поля поскакала…»

А закат длинной раскаленной полосой полежит на краю неба, остынет и погаснет в синей морозной дали.

Страстным до самозабвения, как и многие тогда, был я радиолюбителем, Случалось, поздней ночью засыпал за своим столом, заваленным деталями, мотками всевозможной проволоки, уставленным батареями, аккумуляторами, и среди всего этого беспорядка возвышался и блестел эбонитом последний из множества собранных ранее приемник — надежда моя и цель, и спортивная гордость, результат стольких трудов! Иногда отец на руках относил меня, спящего, в кровать.

А когда я смонтировал коротковолновый приемник, сделал к нему анодную батарею из ста двадцати элементов в стограммовых стаканчиках да собрал еще двухламповый усилитель, стал я принимать весь мир!

У ближайших соседей мне слушать было нечего, их музыка — всплески ударов гонга и рулады, исполненные печали, — были непонятны. Правда, папа любил иногда послушать японскую оперу. Японки, по его словам, пели, как птички, но я и в этом ничего не понимал. Другое дело — Гавайские острова, Филиппины, Сайгон! Джазовая музыка, нам еще неведомая, будоражила, радовала, удивляла. А незатейливое мяуканье гавайской гитары так и вовсе казалось райской музыкой. Но отец вдруг повел себя странно, когда однажды, в два часа ночи, я поймал Сайгон, тогда главный город французского Индокитая. Мы оба сидели в наушниках и слушали. И вот зазвучала «Марсельеза». Папа как-то даже переменился в лице, поспешно закурил и глубоко о чем-то задумался…

В следующую ночь он не отсылал меня в постель и не спал сам, а когда сайгонская радиостанция уже заканчивала свои передачи, как всегда, «Марсельезой», подсел ко мне и надел наушники.

Так продолжалось довольно долго. Я думал тогда, что отцу просто нравится мелодия французского гимна, действительно прекрасная, но вставать всякий раз среди ночи… Оказалось, однако, что дело тут не в музыке.

Все объяснилось несколько лет спустя, в разговоре с мамой. Она рассказала, как жестоко они нуждались с отцом, когда, до революции еще, жили в Самаре. По ее словам, не на что было иногда купить иголок и ниток. А тут еще германская война и новые, невиданные раньше лишения. Чудовищные потери на фронтах, всем очевидная бездарность царских генералов и министров, измена и распутство в царском дворце — все это остро переживал маленький самарский чиновник.

И вдруг — отречение царя, свобода! Мать прекрасно помнила этот день, да и мыслимо, ли забыть такое! Вся Самара на улицах. Обнимаются, целуются незнакомые между собой люди. Поздравляют друг друга, иные даже плачут от счастья. Повсюду флаги — национальные русские и революционные алые! Везде митинги, ораторы сменяют один другого.

Трибуны — извозчичьи пролетки, вынесенные на тротуар столы. Речи произносятся с балконов, с перевернутых бочек и ящиков. Можно было провозгласить свою собственную политическую «платформу», взобравшись на фонарный столб.

И отовсюду, со всех сторон несется, ширится, ходит волнами смелая, вольная и непреклонная «Марсельеза». Папа и мама, шальные от надежд, с алыми бантами на груди, вместе со всеми распевают ее.

Только не со всеми они кричали ура. И не всем ораторам аплодировали. Умные они у меня были… Ведь одни — за «войну до победного конца», другие — за «долой войну». А были и такие, которые с радостью заголосили бы «Боже, царя храни», да справедливо опасались — побьют.

Многие поняли уже тогда, что одинаковой для всех свободы не бывает, что борьба за подлинную свободу народа еще впереди и легкой она не будет.

До боли сожалею я теперь о том, что не расспрашивал отца ни о чем. А ведь он и сам, наверное, хотел мне рассказать многое. Юность обычно слишком занята бывает собой, сиюминутными делами, хоть и нужными, интересными… Всем, что свалилось на нее само по себе. А между тем пройдут годы, и, может быть, у тебя у самого будет свой неповторимый день, своя «Марсельеза», — и никто тебя о ней не расспросит…

КАМЕНЬ С ДУШИ

Был хабаровский желтый день. Это действительно бывает иногда в Хабаровске, обычно в конце лета, на исходе дня. Солнце спускается к небосклону неяркое, совсем ручное, как говаривал отец. Деревянные дома и столбы, новые, не успевшие почернеть заборы, редкие живые деревца, и особенно бревна длинных мостов через глинистые овраги речонок Плюснинки и Чердымовки, — все вдруг сделается желтым.

А лишь только солнце коснется дальнего, за широкой рекой, горизонта, все становится ненадолго синим, потом сразу багровым, и вот уже наступили вечерние теплые сумерки с первой, робкой, голубеющей в чуждой дали звездочкой…

В такой вот, еще не умерший желтый денек и увидел я папу. Он возвращался, как всегда в этот час, с работы, но, кроме портфеля в одной руке, в другой у него было… ружье!

Я мгновенно все постиг, бешено обрадовался и припустил что есть духу навстречу.

Отец долго не отдавал мне ружья. Я изнывал от желания схватить, я пытался отнять, но папа играл со мной, как с котенком. Сердце мое колотилось в неистовой радости.

— Отдай! Ну, пожалуйста, отдай! Это мне, я знаю! — приставал я.

Теперь-то мне понятно, почему папа тянул секунды. Он знал: пройдет эта радость, и будет ли еще такая…

Но вот наконец ружье у меня в руках! Почти новенькое, замечательное, МОЕ ружье!

Как оказалось, в портфеле у папы были не бумаги, над которыми он обычно корпел ночами, а порох, дробь, новенькие, сверкающие латунные гильзы и всякая прочая охотничья снасть. Вечером отец не сел за работу, учил меня собирать, разбирать и смазывать затвор, чистить ствол, заряжать патроны. И был это один из счастливейших вечеров в моей жизни.

Сам отец не ходил на охоту, и первый раз я отправился с моим учителем физики. Наш Александр Сергеевич иногда поручал мне вести урок вместо него. Учитель тогда не был главной фигурой в классе. Дети должны были учиться сами. Это называлось бригадным методом. Все парты составлялись таким образом, что половина класса сидела спиной к учительскому столу и доске. Каждые четверо оказывались нос к носу и были бригадой. Кто-нибудь один за всю бригаду сдавал зачет по предмету. Я сдавал физику, другой — русский язык, третий — математику… Великих трудов мне стоило уже потом, взрослым, восполнять пробелы в знаниях.

Конечно, я прибежал задолго до назначенного часа.

Учитель понимающе улыбнулся. Вообще-то он был не очень улыбчивым, и поэтому, я замечал, он не всем нравился. А есть люди, которые всегда улыбаются, всем улыбаются. При ином человеке скверно поступят, скверно скажут о другом, скверно выругаются, а он… улыбается. Наш Александр Сергеевич был другим.

К концу дня нам удалось товарным поездом перебраться на ту сторону Амура. И только поезд отгромыхал и скрылся, я увидел двух уток: они суетились в канаве возле железнодорожного полотна. Я выстрелил и, конечно, не попал.

Мой учитель только посмеивался, он знал, что никакие наставления мне сейчас не помогут. К собственному волнению мне надо сначала притерпеться, а потом превозмочь его. Дается это не сразу, иной не научится владеть собой за всю жизнь.

День прошел как в счастливом бреду. Если бред бывает счастливым… Я расстрелял весь патронташ, ничего не добыл и только мешал Александру Сергеевичу. Особенно подвел я его, когда мы подкрадывались к стае диких гусей. Они громко и тревожно гоготали, приближаясь к нам. Я знал, что нельзя высовывать голову из камыша, и все-таки высунулся… Стая взмыла и стороной, вдоль высокой серой стены камыша, умахала на другую сторону озера.

И еще я побывал в тот день на черной речке. Такое можно увидеть только на Дальнем Востоке или… во сне.

Цветастый, какого и не придумать, осенний лес. Поляну пересекает неширокая речка. Она черная, чернее не бывает. Гладь воды — как полированный эбонит, зеркально гладкая чернота. И в ней отражается удивительный мир. Золото, багрянец, изумруд листьев, серебряные перья облаков, синее небо, черные, коричневые, красные стволы деревьев так и живут в нем перевернутые, перепутанные и невесомые, как в страшной и прекрасной сказке…

С кустов свисают черные, алые, желтые неведомые ягоды. Прямо из воды тянутся на тонких стеблях вверх и уходят вглубь лиловые и белые цветы. Замерли в безветрии гордые и печальные пепельные ковыли. И всюду-всюду, вверху и внизу, посвечивают фонарики.

Все дремлет, грезит о чем-то и чего-то ждет…

Ночевали мы с учителем в доме переселенцев, новом, как гроб. Он был непонятно длинный, я тогда таких еще не видел и не знал, что они. называются бараками. Только что сколоченный из молочно-белых новых досок, он еще скипидарно пах. Обильные смоляные слезы медленно стекленели на них.

Внутри, из конца в конец, в три этажа — нары. За лоскутными крестьянскими одеялами ютятся семьи. Оттуда доносится разноголосица, детский плач, перебранка. На ближних нарах храпят здоровые, очень уставшие люди.

В небольшом свободном от нар пространстве, в закутке возле забитого рогожей, еще не застекленного окна, — раскаленная докрасна круглая железная печурка. В отсветах неяркого пламени старик в белой холщовой рубахе до колен плетет сеть. На ногах у него новенькие аккуратные лапоточки. Белые густые волосы подвязаны ремешком, белые кустистые брови свисают на умные строгие глаза. Удивительно он был похож на стариков из русских сказок, только, правда, не на того жалкого старичишку, который все старался угодить своей старухе и вконец надоел золотой рыбке.

Сухие длинные пальцы старца проворно гоняли челнок в ячейках сети. Горбатая его тень на стене нелепо дергалась, словно большая птица с короткими крыльями хотела и не могла взлететь.

Под ширканье челнока я и заснул, успев лишь спросить старика: «А много в озере рыбы, дедушка?» На что он промолвил непонятно: «Рыбки — слава те господи! Да что ж она без хлебушка-то…»

Возвращались с охоты измученные, на тормозной площадке. Поезд чуть не всю ночь простоял на разъездах, мы промерзли с учителем до костей. Потом попросились на паровоз. Поклон тебе, паровозный машинист! Жарким пламенем полыхало в топке. Горячий железный пол дрожал и качался. Пахло водяным паром, нагретым железом, машинным маслом, угольной пылью — всем сразу. Я мгновенно сомлел, сидя на корточках в уголке.

На товарной станции, куда мы прибыли только под утро, меня разбудили, разогнули, поставили на ноги.

— Вставай, охотничек! С крещением! — смеялся машинист.

Мне помогли спуститься по железной лесенке на землю. Ноги не слушались, ружье было стопудовым. Но скоро все пошло, и я, думалось мне, совсем неплохо выглядел с ружьем и красавцем селезнем, подвешенным к поясу. Но город еще спал, улицы были безлюдны, и Хабаровск много потерял в то утро…

Утку дал мне Александр Сергеевич, уверив, что у настоящих охотников принято делиться добычей и что, мол, он тоже когда-нибудь не откажется.

Настроение у меня стало портиться сразу, как только мы расстались. Смятение и тоска овладели мной, когда я подошел к дому.

«Вот если бы я! Если бы я сам убил утку! Вот было бы здорово! Вот было бы хорошо!» — исступленно желал я.

Дверь открыла мама. Увидев утку у пояса, спросила чуть-чуть испуганно:

— Неужели?..

Это еще можно было пережить и даже ответить в положительном смысле, но папа… Он был в постели, привычно потянулся к тумбочке за портсигаром. Не глядя на меня, ровным голосом, будто ему все равно, спросил:

— Сам убил?

И вот тут-то и произошло самое глазное и самое для меня важное. Улыбаясь до ушей, огорченно правда, я протянул:

— Да не-е-а…

И сразу будто камень с души свалился, радостно и легко стало мне. И, верите ли, даже в комнате посветлело, словно окон прибавилось. Отец, все еще не глядя на меня, с особенным, как мне показалось, удовольствием, прикурил, пыхнул дымком и сказал, кивнув на утку:

— Покажи.

ВЕСЕЛЫЙ БАРАМИДЗЕ

Мы снова живем у подножия Машука, горы, заросшей кудрявым леском, с зеленой голой макушкой. Вокруг города возвышаются и еще горы. Их очертания на полотнище голубого неба так знакомы мне… А вдали в особенно погожие, ясные деньки виднеются островерхие сахарно-белые вершины Кавказского хребта. Казалось, это оттуда в жаркий полдень веет прохладный ветерок.

Поселились мы в двух комнатенках крохотной квартиры, в самой глубине большого двора, окруженного домами, сложенными из белого известняка, со множеством порогов, крылечек, балконов, увитых диким виноградом, невысоких каменных лестниц без перил.

Высеченный в известняковых отложениях двор сверкал белизной. Этому, впрочем, немало способствовал наш дворник Акопыч своей усердной метлой.

Двор полого спускался от зияющей пещерами Горячей горы к улице с самым что ни на есть курортным названием — Теплосерной. Это был, собственно, бульвар в обрамлении тощих акаций. По обе стороны бульвара — улицы, вымощенные крупным синим булыжником.

Возле железных ворот царственно возвышалось, раскинув могучие ветви, даря прохладную тень, огромное тутовое дерево. Здесь же — общий водопроводный кран. В замшелых влажных камнях под ним жила пучеглазая лягушка, — как в продолжение многих лет мне казалось, всегда одна и та же. Иногда в предрассветные часы мы беседовали…

Комнаты у нас с мамой были такими маленькими, каких я, кажется, ни раньше, ни позже не видел. В каждой помещались лишь кровать, маленький стол и табуретка. Мне кроватью служил сундук, в котором лежало наше нехитрое имущество — зимняя одежда. В нем же хранились разные вещицы — память о лучших днях: мамины венчальные свечи, папины запонки, сделанные из двух старинных серебряных монеток, и мой вконец уставший на марше из детства оловянный солдатик.

Сундук въехал когда-то в наш самарский дом весь сверкающий черным лаком и медными полосками, праздничный. Я хорошо помню этот день даже теперь. Я, тогда трехлетний малый, трудился до поту, отводя звонкие, серебряными веревочками вьющиеся из-под сугробов ручейки. Все сверкало в тот день: и окна дома, и ручьи, и огромные — не перейти — лужи, и отдельные крохотные льдинки в разломах снега у меня на лопатке вспыхивали то белым, то синим, то розовым светом.

Потом сундук плыл с нами, мной и мамой, напуганной до онемения, по какой-то страшной быстрой реке. Смеркалось, рядом вертелись в водоворотах и догоняли нас целые деревья, черные рукастые коряги и огромные пни с рыжими мохнатыми хвостами. Перегруженная лодка черпала бортом злую мутную воду, а в это время где-то близко бухало и бухало. Это били пушки, я слышал гражданскую войну.

Потом была у него скучная длинная дорога на Кавказ, потом на Дальний Восток, потом снова сюда. И суждено ему было приехать со мной на Урал, и на нем здесь играли в куклы мои маленькие дочки.

Так иные вещи живут с человеком подолгу и верно ему служат.

Втиснуть в мою комнату удалось еще рассохшийся, очень маленький комодишко, купленный на барахолке. На комод поставили не к месту большое, туманное зеркало. Оно много лет не давало мне остаться наедине с собой: куда ни повернусь или даже лягу на сундук — мою кровать, — а все время вижу себя как бы со стороны и будто в банном туманце.

В тот же день, как мы приехали, обошел я дорогие и памятные мне места. Казалось, я невероятно долго отсутствовал. В умиление привели меня малюсенькие парты в нашей школе первой ступени имени МОПРа. Старые каштаны во дворе не стали ни выше ни толще. Сколько поединков когда-то выдержал я здесь, глупый малыш! Конечно, побывал и на комсомольской поляне, где всегда в майские праздники было народное гулянье, джигитовка, рубка лозы… И у места дуэли Лермонтова: здесь наш пионерский отряд ночевал у костров. И сад возле нашего дома, никому не принадлежавший, но огороженный, казалось тогда, высоким забором, стал небольшим, а забор и три грушевых дерева возле него стали ниже, будто в землю вросли. Вот, оказывается, как бывает, если ты уехал одиннадцатилетним, а вернулся, когда тебе шестнадцать-семнадцатый. Вечность прошла!

И город стал другим. Посуровел, притих. Не видно праздных курортников в тюбетейках, фланирующих по аллеям с кизиловыми тросточками. Не чадит базар шашлыками. Длинные очереди с раннего утра и даже ночью за хлебом, за керосином… За всем.

Помню киножурнал перед началом фильмов. Германия. Бесконечные ночные шествия с факелами, орущих фашистов. Отверсты рты, выброшены вперед руки. Тишина и мрак кинозала взрывается воплями немолодого уголовника с челкой и черными короткими, щеткой, усиками. Он только что пришел к власти и теперь качает права в мировом масштабе. «На дело» он пойдет через пять лет.

Мы с мамой получали пенсию за отца и потихоньку «распродавались». За плошку муки я отдал кабардинцу серебряные карманные часы отца. Старинные, они заводились крохотным ключиком на цепочке, а на крышке было выгравировано сомнительного свойства пожелание: «Больше пей водки, от нее все качества».

Как раз в это время и появился у нас безунывный грузин Барамидзе.

Наступил вечер, а он все еще никак не мог найти пристанище на ночь. О гостинице нечего было думать даже ему, человеку удачливому невероятно, опытному, обладателю командировочного удостоверения с жирной лиловой печатью. А на частные квартиры на две-три ночи в те времена никто не пускал.

Грузин стоял с нашей соседкой у ворот и потрясал перед ней своим удостоверением. Он пламенно и нежно убеждал ее, прижимая руку к сердцу, в том, какой он честный человек, какое замечательное у него удостоверение, какая благородная работа: он завторг треста «Минводборжом».

— Панимаишь, не вино, не водка, а полезный минеральный вада баржоми! Его, панимаешь, в аптеке, пажалста, продают! — объяснял грузин, как исповедывался.

Мама в тот вечер отправилась на всю ночь к сестре играть в лото и проходила мимо. Грузин с надеждой взглянул на нее, а соседка с жаром еще большим, чем он, повторила все маме. Сильно подозреваю: на маму крепче всего подействовала простая с виду истина, что боржоми не вино. А обещанные десять рублей лишь подкрепили довод.

Мама, чтобы не возвращаться, а то «пути не будет», издали показала на нашу дверь и предупредила, что пустит только до завтра, но грузин, узнав, что она идет играть в лото, принялся просить, чтобы она взяла его с собой, он тоже хочет играть.

Мама, смеясь, пыталась втолковать ему, что собираются там, в общем, люди пожилые, только старухи и старики, играют на копейки и что ему будет скучно, но грузин Барамидзе уже сверкал в азарте черными своими очами с красными прожилками на выпуклых белках.

Под утро он заявился ко мне с приветом от мамы. Ничего не поделаешь, пришлось постелить ему между моим сундуком и комодом.

На другой день мама рассказывала, как молодой грузин очаровал всех, увлек своей веселостью, как, чуть не под утро, убрали стол и стулья, подмели семечковую шелуху в доме тетки, и Георг — так звали грузина — танцевал лезгинку и наурскую под прихлопывания и музыку на губах. Он то вертелся в пляске, как бес, то плыл черным лебедем, то мелко-мелко семенил на носках, нахлобучив папаху на лоб. Я отлично представил себе все это, так как не раз уже видел кавказские танцы и очень любил их.

На шум и дикую музыку сбежались было соседи, да и они тоже стали прихлопывать и галдеть, нисколько на тетку мою не обиделись. Встряхнулись люди немного, и было им это, наверное, нужно в те нелегкие дни. А Георг все изображал вконец отчаявшегося человека, игрока, проигравшегося в пух и прах (копеек сорок!), делал «страшные глазища» и грозил заявить в милицию, что, мол, «открыли тут, панимаишь, шалман и гирабят командированных». Потом чуть не до утра под общий хохот рассказывал кавказские анекдоты.

Барамидзе пробыл у нас дня три-четыре, конечно, все узнал о нас и взялся помочь, сотворить невозможное, устроить так, чтобы мы с мамой, кроме пенсии, получали хотя бы какую-нибудь зарплату: ведь работающему к хлеба полагалось по карточкам больше. Георг рассудил, как Соломон: я не могу числиться на работе с материальной ответственностью как несовершеннолетний, а мать — как получающая до моего совершеннолетия пенсию за папу. Георг похлопотал, чтобы я сам получал предназначенную мне пенсию, а маму оформил на работу завскладом боржоми. Но работу выполнял я, а это, впрочем, уже никого не касалось, тем более, что высшее начальство и бухгалтерия находились далеко в Тбилиси.

Жить стало чуточку легче, и мысль о том, что я получаю зарплату, согревала меня. А времени работа занимала немного и состояла лишь в том, что один-два раза в месяц я получал один-два вагона ящиков с боржоми и распределял их по аптекам Кавказских Минеральных вод.

Был я в моем складе и за грузчика, и за счетовода, и за кассира, и за заведующего. Поэтому, наверное, и дело было поставлено у меня преотлично. Ежемесячно я должен был представить Георгу Барамидзе горлышки с туго вбитыми в них пробками — это был «законный» бой. Пробки тогда в боржомные бутылки вколачивались насмерть, как в бутылки с шампанским.

Дома, составляя отчеты, я, чтоб насмешить маму, в подражание Георгу хватался в ужасе за голову, будто в совершенном отчаянии от сложности дела, с нарастающей скоростью бормотал: «Пробки, горлышки, бутылки, пробки, горлышки, бутылки!» И, словно бы сбивался со счета, орал: «Пробки, горлышки, бутылки!»

Однажды в очередной свой приезд Барамидзе после делового дня пришел под вечер сам не свой. Выпуклые глаза его, казалось, лезли из орбит, белки словно кровью налились. Он снял папаху, шагнул, сел на кровать и долго молчал. Потом стал рассказывать как-то необычно, не по-своему — бесстрастно.

А было так: Барамидзе повстречал знакомого чеченца. Тот был печален, а когда увидел, что Георг улыбается, сердито спросил:

— Чего ты сияешь, как медный таз, начищенный злой женой? Какой сегодня праздник?

— А почему ты свой большой нос повесил, как чувяк на гвоздь? Ты не знаешь, какой праздник? Я тебе сейчас скажу! У тебя зуб болит?

— Нет, — отвечает чеченец.

— Голова, живот?

— Нет, не болит, — качнул головой тот.

— Рука? Нога? Другой какой вещь болит? Нет? Может, душа болит? Нет?! Может, жену ингуш украл?

В ответ только зубы в ухмылке сверкнули.

— Друг умер? Папа? Мама?

— Нет, нет! — отшатнулся в испуге чеченец. — Ты что, Георг!

— Дети здоровы? — наседал тот.

Чеченец сжал губы в нитку и сдвинул брови.

— И это тебе не праздник?! А?! Это тебе не праздник?! Тебе когда праздник? Первое мая тебе праздник, а что все живы-здоровы — тебе так, скучный день!

Барамидзе давно поднаторел в пропаганде своей философии удачливого и веселого человека: если нет явной и большой беды, то живи как на празднике; жизнь — большой радостный праздник. И был он, думается мне, отчасти прав.

— А он на меня пасматрел, — продолжал рассказывать Барамидзе. — Глаза — вот! Папаха, глаза и усы. Лица, панимаишь, совсем нет, такой худой… Пасматрел и гаварит: «Я, Георг, кушать хочу». И заплакал. Панимаите, мужчина плачет! Горец! Чечен!!!

Барамидзе вдруг скрипнул зубами и повалился лицом в подушку. Ходуном заходили острые лопатки под сатиновой черной рубашкой.

ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ

Мне было шестнадцать лет, когда не стало отца и мы с мамой зачем-то вернулись в наш южный городок. Как раз только что произошла новая школьная реформа, созданы десятилетки. С нашим переездом сел я, что называется, между двух стульев: в городе еще не было девятых и десятых классов. И решил я тогда, никого толком не расспросив, готовиться в институт с помощью репетиторов. К одному из них я и отправился, полный радужных надежд, так как славился он тем, сказали мне, что подготавливал желающих поступить в вуз по всем предметам и за короткий срок.

Я пришел к нему, когда он громко и настойчиво что-то выскабливал ложкой со дна небесно-голубенькой кастрюльки. Это был крупный, бравого вида старик в балахоне грязновато-голубоватого цвета, как оказалось, генеральской шинели… Ежиком подстриженный, седой. Нос его, огромную картофелину с фиолетовыми прожилками, ненадежно оседлали очки в портновско-сапожницкой железной оправе. Седые мохнатые брови двускатной крышей свисали на глаза.

Старик белесо взглянул на меня и сказал, еще разок скребанув в кастрюльке:

— Казеин. — И прибавил: — Питательно.

— Я думал, что казеин — клей, — бестактно позволил себе усомниться я.

— Совершенно верно, — сразу согласился он. — Казеин суть питательный клей. Однако к делу, — предложил старик и с видимым сожалением отложил кастрюльку с ложкой.

Узнав мое имя, он представился сам:

— Я, молодой человек, профессор Варшавской военной академии. Ученый генерал. Так-то-с…

Он взял со стола большую рыжую, в мелких красных крапинках курительную трубку, — как он объяснил, пенковую, — долго ее набивал, долго уминал в ней табак, моментально раскурил и, жмурясь от удовольствия, принялся ее насасывать. Трубка довольно урчала и попискивала.

Я видел не раз вывески «Варшавский портной» с непременным румяным субчиком в котелке и с усиками, лихо, кренделем закрученными кверху или стрелками вразлет. А вот еще бывает варшавская кровать, шикарная, большая… «Наверно, дорого запросит за уроки», — с тоской подумалось мне.

Но он, как бы угадав, сказал, что берет недорого, и назначил за уроки действительно небольшую плату.

— Все равно я всех своих учеников растерял, — признался он с лукавой стариковской ухмылкой.

Не знаю почему, но я догадался, как ему опостылело заниматься с учениками, да и со мной не хочется.

В нестерпимо яркие солнечные утра я приходил в маленький особнячок из желтого кирпича, который и не разглядеть было в непролазных зарослях сирени и дикого винограда. Огромные каштаны надежно прятали его со стороны улицы. Великое множество воробьев облюбовали это местечко, и, кажется, нигде я более не слышал такого радостного, громкого, прямо-таки осатанелого чириканья.

В левом крыле особнячка, в просторной, очень чистой и по тем временам неплохо обставленной комнате, было прохладно и темновато, а посредине, на треноге, стояла настоящая черная классная доска. Все стены были увешаны этюдами, набросками, рисунками. Масло, акварель… Из всего мне особенно понравился единственный здесь портрет на хорошо известный сюжет «Еще одно последнее сказанье». Дивная это была картина: старец монах при неярком красноватом свете догорающей свечи трудится над летописью. Я долго рассматривал его, а репетитор мой с видимым удовольствием мне не мешал. А потом он пригласил меня к доске, для начала решив слегка проэкзаменовать.

Оказалось, что в математике я баран, в литературе…

— Неплохо, неплохо, гм-гм, а только что это у вас, милостивый государь, все «Пушкин был сын… Гоголь был сын…» Словно анкету в Чека, прости, господи, на них заводите, — с неудовольствием заметил мой репетитор.

В химии я оказался ослом, упрямо не желающим понять, что соли могут быть кислыми. В физике хорошо показал себя — что значит радиолюбитель! — но не смог решить ни одной задачи за незнанием математики. По истории… но тут надо рассказать отдельно.

Просто историю мы в школе не проходили, а изучали историю классовой борьбы. Поэтому на первый вопрос моего генерала, каких великих полководцев древности я знаю, ответить сразу я не смог, мысль моя заметалась мышкой в мышеловке. Но вдруг я вспомнил: меня хвалила учительница в пятом классе за то, что я с выражением прочитал стихотворение про… Я ухватился за него, как за соломинку утопающий, — только ее мне и оставила школа — и провозгласил, чувствуя, что лечу в пропасть:

— Вещий Олег!..

Что стало с генералом, надо было видеть. Он сдернул со своей картошки очки и каким-то дурным голосом заорал:

— Ма-ама-аа!

Из белесых глаз его хлынули слезы. Он ржал, гоготал, всего его сотрясало и дергало. Кресло заплясало под ним и поехало своим ходом.

— О-о-о! — изнемогал мой репетитор. И вдруг он сделался красным и стал синеть… Умирал, показалось мне, старикан. Я бросился на кухню и с кружкой воды подбежал к нему, испуганный, раздосадованный и смущенный.

Мой репетитор долго не мог прийти в себя, все отмахивался от меня, от кружки с водой, потом на него напала икота, он схватил у меня кружку и стал жадно пить.

— Что знаете вы еще? — жалобным голосом тяжелобольного спросил он меня. И я видел, что и весело ему и он боится. Бывает этакий веселый страх, когда знаешь, что ничего тут опасного нет, а боишься. Я пережил такое, когда еще в четвертом классе на спор отправился ночью на кладбище… Профессор военной академии, похоже, боялся, что еще один такой ответ он не переживет.

— Могу рассказать о промышленном перевороте в Англии, — заявил я.

Это все-таки была история, пусть она и называлась историей классовой борьбы. А тему я хорошо знал.

Репетитор удивленно вскинул брови и заинтересованно уставился на меня, а я довольно дельно и подробно поведал ему об экономических предпосылках, приведших: к перевороту, назвал имена и даты, не забыв о роли во всем этом изобретателя ткацкого челнока Картрайта.

Мой учитель смотрел на меня с удивлением и каким-то обидным сочувствием, как на скворушку, которого научили нескольким словам, а он возьми да и выучи чью-то мудреную лекцию наизусть.

Всякий раз, придя на занятия, я подолгу разглядывал монаха на картине. Дело у него, видно, как и у меня, не очень подвигалось вперед. Он все скрипел и скрипел гусиным пером. И вот что все более становилось для меня очевидным — неуловимое сходство его с моим ученым генералом. Только это не сразу бросалось в глаза. И нос вроде бы не картошкой, а такой же… И брови мохнатые, седые, крышей. Однажды я, не без усилия, правда, представил себе генерала в таком же вот монашеском клобуке, без очков и мысленно ахнул: он!

И еще я замечал, что всякий раз какой-нибудь из этюдов на стене заменялся другим. Я сказал:

— А вы наблюдательны. Это хорошо, — услышал я похвалу.

И генерал по этому поводу рассказал, что в военных учебных заведениях, в кадетском корпусе, куда принимали обычно еще в раннем детстве, очень присматривались к различным свойствам характеров и способностям будущих офицеров. На заметку бралось решительно все, и дурное и хорошее. Вот такой, казалось бы, пустяк: начал кадет играть на трубе или на скрипке, а через какое-то время бросил. И не потому, что слуха не оказалось, а потому, что не хватило терпения, воли — характера. И в свое время, много лет спустя, недоумевает иной штабс-капитан, отчего это он производством в подполковники задерживается. А это он, оказывается, в секретных документах значится как человек, некоторыми важными качествами не обладающий.

Ну, конечно, все было не так просто, и составлялось досье по бесчисленным и более важным фактам, и не один год.

Дни шли за днями, а мы с репетитором так и не собрались заняться школьной программой. Он то сидел молча в своем «самоходном» кресле, задумчиво перебирал сухими коричневыми пальцами янтарные четки, то вдруг принимался рассказывать что-нибудь из истории, а иногда раскладывал передо мной множество цветных, великолепных открыток с живописными видами европейских городов, селений, старинных мостов… Но чувствовал я, что за нашими разговорами что-то стояло еще. Невысказанное, да и не мне предназначенное. Похоже, профессор Варшавской академии долго и трудно размышлял над чем-то своим, а мое присутствие и дурацкие, казалось ему, реплики лишь подзадоривали его.

Так, сказав, что, мол, за границу до революции мог позволить себе ездить каждое лето, — потому что жизнь в Европе была еще дешевле, чем в России, вдруг подмигнул мне по-приятельски и добавил:

— Но мы, военные, в штатском платье, конечно, путешествовали, не беззаботно и все пешочком, пешочком… Зато, случись надобность, могли бы полк вести по дорогам хоженым, по землям знакомым. Однако надобности не случилось, — вздохнул старик и умолк.

— Потому что штык в землю — и мир хижинам, война дворцам! — радостной догадкой воскликнул я.

— Потому что случился Брестский мир, — досадливо поморщился генерал и отвернулся сердито.

Что-то явно изменилось в наших с ним отношениях с того дня. В таких случаях говорят: черная кошка пробежала между ними.

Мы теперь меньше разговаривали и даже стали заниматься делом. Генерал познакомил меня с теоремой Пифагора. Сделано это было мастерски, я сразу и навсегда запомнил ее.

Я все еще приходил, ослепленный солнечным сиянием на улице, оглушенный воробьиным неистовым гвалтом, в прохладную полутемную комнату с классной доской посредине и переодетым генералом в раме на стене.

Однажды мой репетитор, не помню уж по какому поводу, произнес краткую лекцию, главную мысль которой и посейчас настойчиво проповедуют в иных запредельных странах люди, лишенные чувства юмора.

— Милостивые государи! — обратился он к воображаемой аудитории. — Народы суть физические тела — твердые, жидкие и газообразные. Твердые народы суть: немцы, французы, японцы, испанцы, голландцы, португальцы, шведы, норвежцы, датчане и, в первую голову, англичане. Жидкие народы суть: русские, турки, поляки, чехи и австрияки. Народы газообразные суть: венгры, румыны, греки, словаки, болгары, сербы, молдаване, персы, китайцы и прочие все.

Ошеломленный, я тихо спросил, как спрашивают больных:

— А как же Америка, Австралия, Канада?

— Это все англичане суть, — решительно заявил ученый варшавский генерал.

Он уселся в кресло, долго набивал свою пенковую трубку, долго уминал табак, не сразу раскурил и принялся ее насасывать. Трубка противно хлюпала и урчала.

Нас друг от друга освободил конец месяца. Я принес плату за уроки, а он ее взять категорически отказался. Мне же бесплатно брать «уроки» было неудобно…

А вскоре мне вдруг взбрело на ум учиться игре на виолончели. Я стал ходить к милому старичку чеху, который еще недавно, в эпоху немого кино, играл в маленьком оркестрике кинотеатра «Колизей».

Старенький, седенький, весь какой-то пушистый, в чистенькой серенькой толстовке, он ласково постукивал меня по запущенно-кудрявой башке смычком и приговаривал:

— Какой ти, Валёдька, безгалёвий, безгалёвий!

— Может быть, у меня слуха нет? — спрашивал я, все надеясь услышать ответ в том смысле, что, мол, да, братец, нет у тебя слуха, кончай базар.

Но старичок энергично отрицал, и его пушистые седины колыхались над его удивительно красивой головой.

— Виолончель — дама, она любит слушаться сильный человек, — внушал старик. — Нажимай сильно на струны, ти боишься, ти трус?..

А рассеянным я был в ту пору невероятно. Случалось, на урок брел со своей торбой в коричневом стареньком чехле, не видя дороги, думая бог знает о чем, натыкаясь на прохожих, и забывал по дороге то, что разучивал весь вчерашний день. Постигнув нотную грамоту, я неплохо стал печалиться в известной песенке «Не шей ты мне, маменька, красный са-рафа-ан». И до сих пор не могу понять, почему эдак насморочно пела моя виолончель.

И вот, отчаявшись когда-нибудь наконец перепилить смычком мою мучительницу-даму надвое, решил я «остаться в штабс-капитанах», отлично зная, отчего мне чина подполковника не последует.

Новое устремление овладело мной. Я решил изучать английский. Подозреваю, что просто это было желание самоутвердиться, что ли… Была втайне лелеемая надежда вновь испытать то восхитительное чувство, которое пережил я еще в пятом классе, за короткий срок догнав и перегнав одноклассников в английском языке.

И, хотя давно было пора засесть за учебники и готовиться по всем предметам в институт, я отправился на поиски учительницы английского языка.

Еще в темном коридоре, длинном, небеленном, наверное, со дней революции и гражданской войны, заставленном гигантскими сундуками, никому не принадлежащими и никому не нужными, повстречались мне какие-то тени с кошелками, обшитыми мешковиной, перешептывающиеся на французском.

Они приветливо закивали мне.

Учительницей оказалась, как и следовало ждать от моей судьбины, довольно немолодая женщина, которая, к тому же, была больна и редко вставала с постели. Но повернуться и уйти было уже неудобно. На меня восторженно и радостно, словно на прекрасного принца-спасителя, смотрели огромные голубые глаза с длинными ресницами, каких просто не бывает у немолодых женщин. Наверное, для нее заработать уроком хотя бы самую малость было величайшим счастьем, невероятной удачей. Я об этом не подумал тогда, а ведь по каким-то приметам понял, что тут меня ждали, к приходу готовились.

В комнатке, чистой, светлой, давно и навсегда поселилась болезненная нищета, которую уже нельзя было скрыть, которой стесняются, как иные стесняются неряшливых старых родителей.

Возле кровати, на тумбочке, перед рябеньким зеркальцем — пустые флакончики. Все это на скатерке из газеты. Когда-то и в нашей бодрой неустроенности были такие занавески на окнах. Но здесь было совсем другое…

Моя будущая учительница полулежала на подушках, неправдоподобно маленькой желтоватой рукой поправляла воротничок глухого, донельзя чистого, донельзя старенького светлого платья. Всем своим женским существом, смущенной улыбкой, несмело-кокетливым взглядом она как бы робко-робко спрашивала: «Я вам нравлюсь?» Чем мог ответить ей я, полудикий юнец? Хорошо, что сумел не ответить ничем.

Беседовать с ней было легко. Она расспрашивала ненастойчиво, с искренним участием, давая незаметно понять, что ответа может не быть, что так даже лучше… О себе она с милой, но запоздалой непосредственностью юной девушки сообщила, что до революции была фрейлиной государыни императрицы, — сказала так, будто это была вчера. При этом она с непередаваемым изяществом, как бы мельком, перекрестилась. Революция, императрица… Уже тогда все это мне казалось давним-предавним, оставшимся в непостижимой дали веков. А между тем со дня революции и прошло-то всего пятнадцать лет. Как относительно время…

Заняться с фрейлиной языком мы как-то сразу не смогли, да и позже наши уроки тоже незаметно переходили в разговоры, и остается лишь удивляться тому, как скоро и как далеко я продвинулся при такой безалаберности наших занятий. Может быть, причиной успеха был учебник фрейлины, совершенно необычный, я таких потом во всю жизнь не встречал. Предложения, и самые короткие и самые длинные, расположены были в нем столбиком, в четыре ряда: сначала по-русски, ниже, во втором ряду, тоже по-русски — дословный перевод английского предложения, помещенного еще ниже — в третьем ряду. В четвертом ряду — транскрипция, то есть произношение, начертанное знаками.

Довольно скоро я усвоил строй английской речи — это главное, а вызубрить слова можно в любом количестве. Особенно легко это дается в детстве и в юности.

Из наших разговоров — впрочем, больше рассказывала она, — запомнилось мне немногое, зато об этом немногом я иногда задумываюсь и теперь. Так, однажды рассказала она об «уроках труда» в Смольном институте благородных девиц, где училась. Во двор Смольного изредка въезжали подводы, доверху нагруженные дурно пахнущим тряпьем — засаленными, замызганными мундирами и мундирчиками, купленными у старьевщиков. Все это будет вычищено, починено и отутюжено руками девочек, воспитанниц института. Детей богатых родителей — помещиков, фабрикантов, банкиров — готовили к бедности? Да, и к бедности тоже. Нет, правящий класс не предчувствовал своей гибели. Никому и в голову тогда не могло прийти, какую участь ему готовит история. Рассуждали проще: «Сегодня, милочка, твой муж банкир, а завтра разорился, представь себе. А твой, офицер, погиб за веру, царя и отечество… Твой, голубушка, чуть ли не министр, а завтра за какие-нибудь прегрешения уволен со службы, без пенсии. А другой чей-нибудь, да храни вас бог, дети мои, заболел и умер. А между тем у вас уже свои детки. Пятеро. Не краснейте, пожалуйста, не поповны! Ну и что же, вы станете умолять вашу кухарку вывести пятнышко на платьице дочки? Или просить пришить пуговицу к мундиру вашего сына-гимназиста?!»

Зависеть от прислуги, просить ее об одолжении считалось величайшим падением для людей, которые не представляли себе, как видно, даже в крайней бедности жизни без кухарки.

Однажды я обратил внимание на плохонькую черно-белую репродукцию в рамке под стеклом. Она висела над дверью, прямо у меня над головой, и лишь поэтому я, наверное, не замечал ее до сих пор. Там была изображена молящаяся дева в одной сорочке. Волосы девы картинно ниспадали, глаза, полные слез, обращены вверх, к богу, надо полагать. А сложенные молитвенно ладони просили верить, что она раскаивается в чем-то и лишь нечаянно показывает сейчас обнаженное плечо… Лукавым человеком был художник.

Я разика два-три украдкой взглянул на деву, но фрейлина заметила и обрадовалась:

— Правда, прекрасно? Какая чудная картина!

Фрейлина смотрела на меня с всегдашней своей восторженной сумасшедшинкой и тоже молитвенно сложив ладони. А я недоумевал, как это можно любоваться скверной репродукцией с фальшивой картинки. Ведь славились смолянки не только воспитанием, но и умом, и образованностью.

— Знаете, Володя, у меня брал уроки немецкого один коммунист, он был в восторге и так просил, так просил меня подарить ее! Но я отказала…

Слово «коммунист» было произнесено как-то так вот, как мы с вами никогда не сможем. Даже «людоед» или «марсианин», «селенит» или «черт с хвостом» — все будет не то… не таким чуждым.

Зато с особенным трепетом, с каким-то болезненным восторгом произносила она слово «государь» и вкладывала в это слово особый смысл, нечто неземное присутствовало в нем. Отказывалась ли она принять действительность, или это пришло потом?.. Так, однажды, когда я что-то произнес о революции, фрейлина сделала большие глаза, и как о совершенно очевидном мне было сказано:

— Революция? Да бог с вами, Володя, не было никакой революции. Просто в Петербурге два дня не было хлеба, и государь отрекся от престола!

Вот так. Не было, оказывается, февральской революции. НЕ БЫЛО НИЧЕГО. Всеми силами души жаждала она, чтобы НЕ БЫЛО НИЧЕГО! И это стало ее верой, ее последним прибежищем.

Я шел к ней на урок в тихий светлый полдень. Не пылало в небе солнце, не было облаков, и крыши домов, и листва деревьев, и мостовые серебряно светились. Всегда отчего-то грустно в такие дни, и люди становятся молчаливее и добрее…

Проходя мимо собора, я увидел на паперти крышку гроба, обитую розовым шелком. Что-то будто толкнуло меня, я остановился. Потом снял кепку и медленно пошел по ступеням. Войдя в полумрак храма, увидел розовый гроб и возле него знакомые тени. Они расступились, и я приблизился. Да, это была она.

Мерцали тоненькие свечи, равнодушные святые на стенах не хотели смотреть ни друг на друга, ни на людей.

В маленьких ручках фрейлина держала желтую свечку, которая нетрепетно горела ровным слабым светом, освещая ее сейчас строгое лицо. Лицо человека, который очень устал и ждет, когда же, наконец, все уйдут, но не хочет этого показать.

Я вышел и на паперти стал совать в карманы брюк такую нелепую здесь, ненужную, свернутую в тугую трубку тетрадь.

Серебряно светился наш белокаменный городок.

КАК Я БЫЛ ДОКТОРОМ

Для начала скажу, что я никогда не был доктором. Я, правда, хотел им быть, даже в медицинский институт поступил и даже учился в нем… целый год. В мое время поступить в институт было делом не очень сложным. Особенно в медицинский или педагогический. В те времена все хотели быть полярниками, летчиками, инженерами, мореходами, командирами, а врачами и учителями желающих стать было немного. Была даже такая неумная поговорка: «Пед да мед — хуже нет».

А я давно уже хотел стать врачом, исцелять страждущих радиоволнами и электричеством, жаждал открыть неизвестную человечеству биоэнергию, заставляющую, как я полагал, биться человеческое сердце. И еще мне хотелось «уничтожить боль», изобрести этакую какую-нибудь электроанестезию… Я и о многом другом в этом роде мечтал, еще когда учился в школе и безоглядно увлекался радиолюбительством.

Но тут необходимо коротенькое отступление. Лет девяти-десяти я однажды с приятелями залез на крышу невысокого сарайчика в соседнем дворе, куда какая-то старушка загоняла по вечерам своих коз.

Что нам надо было там, на крыше, кто его знает. Шалили от безделья. И доигрались. Я провалился сквозь эту крышу, полетел вниз и сидя ударился о кирпичный пол. Посадка произошла настолько жесткая, что не быть бы мне живу, да спас меня широкий кожаный пояс с пряжкой флотского образца. От боли в животе и спине я пришел в себя не сразу. Помню, вокруг темно, сверху надо мной большая голубая дыра, чья-то голова заслонила ее… Ребята, слышу, отворяют сарайчик, вбегают. Помогли мне выбраться на залитый солнцем двор, позвали взрослых, кто-то из них отнес меня домой.

По-настоящему я оценил случившееся уже студентом. Вдруг стало невозможно сидеть подолгу: начинала нестерпимо болеть спина.

В больнице спросили:

— Падали?

— Да, — говорю, — было, давно.

Сделали рентгеновский снимок, посовещались и говорят мне:

— У вас туберкулезный спондилит, коллега. Однако не падайте духом, ученье только пока прекратите.

— Вы где живете? — спросил седой, полный и очень добрый доктор.

Я сказал.

— Так ведь это превосходно, курортный город! — воскликнул он, забыв, наверное, что этот курорт мне абсолютно противопоказан.

— У вас есть родители? — спросил другой, не седой еще и не полный, но тоже очень добрый доктор. — Превосходно, коллега! Поезжайте, никто так не позаботится о вас, как мама. Мамы, они такие!

Я знал.

В общежитии я поднялся на верхний этаж. Там жили студенты последнего курса. Вхожу в одну комнату и спрашиваю этак беспечно:

— Товарищи! Что такое туберкулезный спондилит?

Им и в голову не приходит, что это у меня, кудрявого, краснощекого, туберкулез позвоночника.

— В ящик, — отвечает мне один.

И другой кивает согласно, не поднимая головы от учебника.

«Да ну вас к шутам собачьим», — думаю. Иду в другую комнату. Бодро здороваюсь и задаю тот же вопрос.

— Летальный исход, — отвечает мне один, лохматый, носатый, скучный, в очках. Он, наверное, как надел очки, так сразу, еще в пятом классе, по-латыни заговорил.

— Кадавер, — уточняет другой, весь светленький, в голубенькой майке.

Он благожелательно смотрел на меня и ссыпал с ладони в рот хлебные крошки.

Я и раньше знал, что «летальный» исход ничего общего с авиацией не имеет и означает смерть. А красивое латинское слово «кадавер», хоть и похоже на имя какого-нибудь испанского гранда, особенно если прибавить что-нибудь вроде Санта Мария, тем не менее просто означает труп.

«Пойду к девушкам, они добрые», — решаю я и стучу в первую же дверь к старшекурсницам.

Меня они хорошо тут знали, потому что я в общежитии был электриком, подрабатывал к стипендии. Это я научил их подключать двумя булавками электрические утюги, потому что иметь розетки в комнатах было строжайше запрещено. Девицы встретили приветливо, усадили и, как всегда, закидали вопросами: отчего, например, я никак до сих пор ни на ком из них не остановлю выбор, пожурили, что я будто отдаю предпочтение соседней комнате, где живет красавица Юленька, а, между прочим, у нее летчик! Вот!..

Я понимал: им надоела зубрежка, они обрадовались предлогу пощебетать весело и бездумно.

Наконец мне удалось вставить слово. Студентки и в самом деле оказались и умнее и тактичнее парней. Они участливо спросили, у кого… В «одного знакомого» они не поверили сразу. Пригляделись ко мне, а женщины — народ чуткий, наблюдательный. Но я тоже был наблюдательный и заметил, КАК они переглянулись.

«Дело-то дрянь», — правильно решил я. Но старшекурсницы, не скрывая правды, все-таки сумели внушить мне надежду. Что ж, молодости вообще свойственно надеяться.

Я прекращаю занятия и… не еду домой. Люди нередко принимают половинчатые решения, и я не составляю исключения. Однако насколько же это плохо, если и в народе говорят: «Дурак все делает наполовину».

Живу сначала в общежитии на радиоузле, потом ночую в общежитиях текстильного и сельскохозяйственного институтов, в котельных и, наконец, снял угол в подвале со множеством жильцов, но с одним условием — только спать.

Читальни были единственным прибежищем на день, если не считать мест, где удавалось найти случайный заработок.

Домой пишу редко — и все горькое вранье. А когда наступили каникулы, поехал домой. Кончились каникулы и, так и не решившись сказать маме правду, я снова еду…

Была у моей мамы заветная мечта увидеть меня доктором, человеком в белом халате, с верным заработком, всеми уважаемым. В ее время счастье таким и виделось и доступно было не всем. Привыкла она к своей мечте, и разрушить ее я не омел… Однако в следующие каникулы, когда считалось, что я уже на третьем курсе и мама жила с праздничным лицом, произошло вот что.

Прибежал старший брат — а жили мы в одном дворе — и говорит:

— Твоя племянница заболела. Идем, посмотри, что с ней!

— Я же не врач еще, — ответил я.

— Ничего, — уверяет он, — врач уже был, но еще посмотреть не мешает.

— Сходи, сходи, Володенька, пусть Светик будет твоей первой пациенткой, — сказала мама.

Что я чувствовал, как изнывало мое сердчишко от стыда и позора, лучше и не говорить.

— Я еще студент, я не имею права, — мямлил я. — Мы еще никаких болезней не проходили!

— Ну, конечно, если не проходили… — вступилась мама.

Да ведь и в самом деле первые два года не знакомят студентов с болезнями. Но есть люди, — я их, признаться, ненавижу, — им всегда надо настоять на своем. Хотя бы вопреки здравому смыслу. Особенно они любят настаивать вопреки чьей-нибудь воле. Раньше я часто, почти всегда уступал им. Увы! И вот я… поплелся за братом «смотреть больную».

С умным видом я подержал ручонку моей семилетней племянницы, будто слушал пульс, потом сказал: «Открой ротик, скажи а-а, покажи язычок», — что моя пациентка очень охотно сделала, печально взглянув на меня, будто знала мою тайну и жалела меня… И словно что-то оборвалось в моей душе и перевернулось с грохотом…

Я бережно уложил девочку в кроватку и твердо сказал:

— Финита ля комедиа!

— Что-что? — переспросил брат.

— Это по-итальянски, брат. А по-русски — пошел к черту.

С мамой я откровенно поговорил тотчас. Попросил у нее прощения за ложь, но она только отмахнулась, как от пустяка: грозная болезнь заслонила все.

ЭЛЬЗА

Так звали мою собаку из породы пойнтеров. Впрочем, она была не моей, а одного голубоглазого, белоголового паренька, которого тогда призвали служить в армию. Дело это было незадолго до войны.

Уезжая, он просил сестру почаще отдавать Эльзу охотникам, чтобы собака приучалась к делу.

Собака мне нравилась своей статью и живостью. Но особенно поражали ее глаза — лукавые, умные. Гладкошерстная, черная, ока, казалось, была отлита из черного блестящего металла.

Дичи тогда на Северном Кавказе было полным-полно, однако без собаки какая охота… Попасть в перепела ничего не стоило, он летит медленно, жирный, объевшийся зерном, летит невысоко, по прямой. А вот найти его — это задача. Вот здесь-то и нужна охотничья собака.

Эльза обладала невероятным чутьем. Она могла перехватить тающий в воздухе след недавно пролетевшей птицы. И еще моя Эльза умела смеяться. Соберет свои отвислые губы как-то по-особенному вокруг влажного черного носа и смеется — как человек, смеется!

В те времена не ходили за город автобусы. Только два маленьких горбатеньких трамвайчика, сделанных еще до революции, бегали божьими коровками в центре города. Поэтому мы с Эльзой выходили из дому часа в два ночи, чтобы к рассвету оказаться в степи.

Еще дома при малейшем моем движении в постели Эльза принималась изо всех сил колотить своим хвостом-палкой об пол. Хитрая, она знала, что возьмет надо мной верх и выгонит из кровати.

Мы выходили с Эльзой в прохладу ночи. Впрочем, ни пыль на дороге, ни камни заборов и домов еще не успели остыть, от земли еще веяло теплом. В черном небе подавали сигналы друг другу иные миры. Тишина… Но вскоре, стоило только нам с Эльзой перейти трухлявый мост через Подкумок, начиналось такое!

Эльза бесцеремонно вбегала во все подворотни и лазы в плетнях, и азартный собачий лай поднимался во всех улицах и проулках, а вскоре и вся станица Горячеводская от края до края остервенело лаяла. Мир, казалось, населен одними собаками, и лай их возносится до самых небес, где испуганно мигают звезды.

Но вот наконец степь. А там, за степью, что дышит травами, теплом и прохладой сразу, на дальнем краю ее, алеет полоска. Она ширится, рдеет. Вот, будто на цыпочках, пробежал ветерок. Он еще не колыхнул травы. Потом пробежал посмелее, качнул травинки повыше, и тут вдруг свершилось чудо: засверкала вся степь голубой росой, алая полоска на краю степи раскалилась добела, и сразу же, как по команде, ударили во весь голос перепела:

— Подь полоть! Подь полоть!

И вот тут-то и начинается самое главное. Эльза, тряхнув башкой, словно бы говоря: «Эх, где наша не пропадала!» — выбегает передо мной шагов на пятнадцать и принимается гарцевать то вправо, то влево. Нос держит по ветру и ногами перебирает как породистый конь, будто едва сдерживая себя, будто боясь дать себе волю…

Эльза челночит передо мной, а я, взяв ружье на изготовку, волнуюсь, жду, когда она сделает стойку.

И вот стойка! Не живое существо, нет, это изваяние. Эльза стоит, поджав переднюю правую лапу и в струнку вытянув левую. Как прямая палка, торчит горизонтально хвост. Палка шевельнулась — и это выглядит как если бы шевельнулось неживое.

Эльза хвостом показывает, где мне встать, чтобы я мог стрелять в угон.

Кто, когда, где учил ее?! Я поспешно занимаю новое место, потому что хвост Эльзы мне показал: перепел повернулся и теперь взлетит в другую сторону… Собака делает несколько мелких шажков вперед. Еще. И еще.

Я приказываю:

— Пиль!

Собака бросается вперед. Прямо из-под ее лап с негромким шумом взлетает перепел. Он летит медленно, низко, именно в ту сторону, куда показывала Эльза. Выстрел.

Синеватое облачко дыма на мгновение закрывает птицу от меня.

В траве бы мне и не найти его, но вон, оскалясь, несет его собака. Она пританцовывает, не спешит, дает вволю налюбоваться собой и кладет мне перепела возле ног. А сама, выкатив глаза, смеется, моя собачина. Сейчас сна знает, для чего живет на свете, для чего бесчисленное множество ее предков отбирал человек, только лучших оставляя жить. И вот она, Эльза — «венец творения», любуйтесь. Я любуюсь. И это составляет половину того счастья, которое я испытываю на охоте.

А небо над нами все светлеет и светлеет. Перепела теперь, сами осатанев от своих властных окриков, уже несут что-то совсем несуразное:

— Полоть под пол! Пол полоть! Подь пол полоть!

И тут, бывает, находит на Эльзу такое настроение озорное — хоть плачь! Смотрю: сделала стойку. Подбегаю, вскидываю ружье, командую «пиль», а собака фыркнет в норку полевки и смеется, выкатив на меня глазищи. Это она, оказывается, так пошутила. И снова все сначала, и снова фырканье, на этот раз на бабочку какую-нибудь. Нравится собачине, что я непременно подбегу к ней, знает, как меня к себе подозвать! А потом соберет все морщинки, все складки вокруг своего мокрого носа, вылупит белки и хохочет. Право…

Но вот стихли перепела. Примолкли даже кузнечики. Дает себя знать по-летнему жаркое солнце. Горько и сладко пахнет полынью. Далеко-далеко в небесной сини возникают, словно мираж, снежные вершины гор. Мы с Эльзой бредем в сторону города, туда, где синеет островерхий Бештау. Теперь Эльзу не интересуют подворотни с их обитателями, и дремотная тишина станицы ничем не нарушена.

А бывало еще и так. Все на свете нахмурилось, метет и метет снежная крупка. Свинцовые тучи клубятся в степи, над самой землей.

Эльза вымокла, и ей, гладкошерстной, холодно. Сейчас мы идем с ней на Тамбукан. Это большое мертвое озеро в двенадцати километрах от города. Мертвым его называть, впрочем, не хочется, особенно с тех лор, как местные врачи во время войны открыли чудесные свойства тамбуканской грязи залечивать раны. Мне тоже в сорок третьем здесь же, в госпитале, положили лепешку тамбуканской грязи на рану в плече, и она быстро затянулась.

В воде этого пустынного озера ничто не живет.

Нет там ни рыбы, ни лягушек — никакой живности. Но дает оно приют и отдых перелетной всякой птице — уткам, гусям, бесчисленным куличкам…

То-то, наверное, удивляются они всякий год — тишина, безлюдье — рай, одним словом, а в озере прокормиться нечем. Ни жучка, ни червячка, ни лягушечки…

Запах стоит здесь густой, не обычный болотный, а соленый, будто близ моря, в лимане.

Конечно, мы с Эльзой вышли в степь задолго до рассвета. А в степи и в эту непогодь по-своему хорошо! Правда, мысли одолевают все какие-то печальные.

Моя собачина неохотно, вроде бы даже путаясь в собственных четырех лапах, трусит впереди. А с неба сыплет и сыплет то мелкий дождик, то сухая, шершавая, как наждачная пыль, ледяная крупа.

Смотрю: Эльза подбежала к маленькому, забытому в поле стожку. Она, быстро работая лапами, вырыла ямку, оттуда валит пар. Собака ложится и, пуча зенки, выворачивая белки, зовет меня, умоляет лечь тут с ней. «Зачем страдать? Зачем мерзнуть?» — поскуливает она. Но я непреклонен, и она снова догоняет меня. Это повторяется опять и опять, и, наконец, Эльзы со мной нет. Исчезла…

Но я уже слышу птичий гомон и гоготание. Оно будто близко совсем, хотя озера и не видно в белесой мути из снега и дождя, что метелятся тут и подвывают бесовски. На берегу не растет ни кустика, и я во мгле неожиданно ступаю сразу в воду и увязаю по колено.

Между тем дождь и метель вдруг прекратились. Рябая от мелких волн чаша Тамбукана открылась от берега и до берега. А птицы тут, птицы!

Надо мной просвистели крыльями утки. Я тоже был для них неожиданностью. Стреляю, и большой серый ком падает в воду… довольно далеко. Вот бы пригодилась мне сейчас собака! Убитую утку заметно скоро волнишки теснят от берега, и она все дальше и дальше.

Возвращаюсь я домой безмерно уставший, мокрый, синий. И счастливый.

— Володька, Володька! Где тебя носит? Вон собака давно дома, — сокрушается мама. — Утка! — восклицает она испуганно, словно увидела змею. — Плавал?! Вместо собаки?!

— Я?! — удивляюсь я возмущенно. — Да что я, глупец?! — Однако чувствую, что звучит неубедительно. Все-таки куда легче играть, когда за тобой правда и ты действительно убежден в том, что говоришь, а тут что же…

— На сухой бережок она шлепнулась, — доверительно и тепло сообщаю я маме.

При этом я вижу, как приподнимается край одеяла, и появляется виноватая морда. Эльза выкатывает глаза, она само раскаяние, но я сдвинул сурово брови, и уморительная ее мордасия мгновенно скрывается. Я уж знаю, — не первый раз — она настойчиво будет вымаливать прощение, притворяться, будто боится моего гнева, пока я не сдамся, и тогда она будет подпрыгивать и смеяться.

Эльза умерла нехорошо. Она в первую тяжкую зиму войны замерзла насмерть, всеми забытая, запертая в сарае, скукожившись на куче кукурузных початков. Не до нее было старикам, родителям ее хозяина, белоголового паренька. Они получили на него похоронку, расхворались, умерли сами. Сестра его не догадалась отдать собаку мне. А я хотел, но стеснялся попросить себе Эльзу: ведь это последнее, что оставалось у них от сына и брата. И вот, будто и в самом деле распорядились Эльзой судьба и всякие обстоятельства нешуточные, а чувство вины перед ней — все со мной. Не уходит оно, а уж сколько лет прошло с тех пор, и сколько было больших утрат.

У НАГАНОВ ЖЕСТКИЕ СТВОЛЫ

В этот день я сидел в Цветнике — нашем маленьком, но и в дальних краях известном курортном парке. Белые скамьи еще не нагрелись, в тени тутовых деревьев еще пряталась прохлада.

Всегда в это время здесь играл симфонический оркестр. Я особенно дорожу теми из вещей, какие мне понятны. Их немного, а сегодня, сейчас исполняется одна из любимейших — «Шелковая лестница» Россини.

Нас, молодых людей, в парке много с самого утра. Отпускники, военнослужащие, студенты на каникулах, местные ребята и девушки…

Но вот что-то произошло с оркестром. Он смолк. Встают музыканты, складывают инструменты, уходят, кто торопясь, кто топчется; падают с пюпитров нотные листы. Только знакомый, с нашего двора, виолончелист в тюбетейке сидит не шевелясь, опустив руку со смычком до полу.

В публике тоже движение: встают, что-то тихо говорят, пробираются меж скамей, уходят. Я ничего не понимаю, верчу головой, собираюсь спросить… Подошел молодой армянин, ровным голосом сказал:

— Немцы Киев бомбуют.

«Вон оно что! — думаю. — Ну, если бомбуют…»

На скамьях уже никого, по главной аллее негустой молчаливой толпой, не шаркая, вытекает из Цветника публика.

Казалось бы, быть разговору, восклицаниям, гневу! Ан нет, все молчат. Гнев и горе будут потом. Много гнева и много горя…

Мы в нашей туляремийкой лаборатории знали: туляремия, как и чума, страшно сказать, на вооружении иностранных армий…

Нескончаемой чередой шли дни, до предела загруженные работой. Я, человек холостой, все время в командировках. Все реже и реже я закрываю за собой тяжелую бронированную дверь с изображением черепа и костей, ведущую в заразное отделение. Там я только-только научился с грехом пополам работать — приготовлять растворы с включениями, подозрительными на чуму, желтуху, туляремию. Научился делать инъекции подопытным животным, наблюдать за ними, извлекать органы для бактериологических исследований.

Все это проделываю, облачившись в резину, халаты, очки, перчатки, в марлевой повязке и резиновых сапогах.

Теперь моя лаборатория в небольшом чемодане, с ним я и таскаюсь по нашему обширному степному краю.

Война изменила облик вещей. Казалось бы, что может быть с поездом, прошедшим несколько сот километров? Так нет, он теперь прибегает с запада другим — запыленным, измученным. Тяжко пыхтит поезд-беженец. Он словно припадает обессиленно железным туловищем к рельсам, будто жмется, смертельно напуганный, к перронам вокзалов, до отказа забитых беженцами-людьми.

За мутными глазами-окошками — тоска и горе людское. В вагонах стойкий запах грязного белья, немытых тел.

На запасных путях, где-нибудь подальше от платформ, останавливаются поезда с красными крестами в белом круге. Они не в пылище, окна до блеска вымыты. За стеклами окон обычно никого не видно. В тамбурах пахнет карболкой, йодом, сырыми простынями.

Возле этих поездов всегда молчание. Даже паровоз сипит сдерживаясь, потише.

Иногда из зеленых вагонов санитарного поезда пожилые рыжеусые дядьки в солдатских гимнастерках выносят тяжелые мешки с окровавленными бинтами. Куда-то несут, где-то закапывают. Иногда из тамбура привычно, ловко выворачивают носилки с укрытым, вытянувшимся, неподвижным телом и уносят в крайний пристанционный домик…

А на перронах вокзалов суета-маета. Никто ничего не знает, все у всех спрашивают, чего-то все ждут. Здесь живут под открытым небом, живут жизнью, которую не дай бог увидеть в болезненном кошмаре. И все-таки живут… Как мне жаль было тебя, несчастный привокзальный люд, как тягостно было смотреть на детей — большеглазых, ничего не ждущих, небывало тихих, будто бы все понявших мудрецов.

Я, чаще всего усталый, голодный и небритый, внешне ничем не отличаюсь от беженцев, и они говорят со мной, расспрашивают о чем-то, о чем я не имею понятия, жалуются. И плачут.

Однако на вокзалах я старался не задерживаться. У меня пропасть было работы в полях и на элеваторах. Обычно я приезжал в какой-нибудь городишко или станицу по сигналу санитарной службы о том, что обнаружено огромное количество полевок, невероятное их скопление на складах и элеваторах, или среди местного населения чуть не все заболели малярией, которой уж давно тут не было и в помине. А надо сказать, симптомы обеих болезней — малярии и туляремии — схожи, и надо немедленно для проверки ставить больным внутрикожные пробы.

Но каким подозрительным типом казался я в станицах и степных городках! Вот иду. Навстречу две школьницы с косичками. Посмотрели на меня, переглянулись и, как только очутились у меня за спиной, припустили бегом. Я догадываюсь об этом по козьему удаляющемуся топотку и знаю, что минут через пять за моей спиной услышу тяжелое топанье нескольких пар ног. Я привычно воспринимаю окрик: «Стой!» — и, не оглядываясь, добавляю: «…А то стрелять буду». В ответ слышу неласковое: «Не шуткуй!»

Меня приведут в станичный Совет или милицию — куда ближе. Проверят документы, содержимое чемоданчика и отпустят. И у крыльца я непременно увижу знакомые косички, на мордашках — разочарование.

А то случалось так. Найду «объект» — стог соломы в степи, вокруг которого вся земля изрыта норами, ступить негде, и трупов полевок видимо-невидимо. Решаю взять здесь материал. Открываю свой чемодан, достаю снаряжение — два белых халата, резиновый фартук, маску, очки, перчатки. Облачаюсь. Достаю склянки, банки, штатив с пробирками, пинцет, ланцет.

Извлекаю из трупика полевки селезенку. Из одной, из другой, из десятой. Ставлю пробирки в штатив и тут замечаю: в сторонке женщина с вилами наперевес. Оглядываюсь и вижу: ко мне приближаются легкой иноходью двое крепких мужичков. А из-за стога выглядывает военный инвалид с костыликом и веревками. Окружили.

Нос и рот у меня закрыты марлевой повязкой в несколько слоев, я могу только мычать. На глазах огромные очки-консервы, и я отлично понимаю, что в своем странном и страшноватом наряде я кажусь им очень опасным.

«Одно мое угрожающее, как им покажется, движение — и вон тот, решительный, метнет в меня вилы, — думаю я. — А вон та тетка со страху ткнет меня своими». Но все это уже не первый раз, и я знаю, как надо поступить. Согласно кивнув, я укладываю чемоданчик, снимаю фартук и халаты, а когда можно откинуть марлевую повязку, облегченно вздыхаю, блаженно улыбаюсь и даю себя отвести «куда следует». В тот же день молва о пойманном диверсанте разносится по краю и далеко за его пределы. Со всеми подробностями я слушал эти истории в вагоне, возвращаясь домой. В одном варианте диверсантов было четверо, а в другом один, но закованный в железную маску, чтоб сразу не распознали. Парашюты присутствовали во всех вариантах без исключения.

Как-то раз, вернувшись из поездки, я услышал волнующую новость. Наша старшая лаборантка, немолодая, очень строгая и милая Анна Ивановна влюбилась. И, что особенно радовало лаборантку Клавочку и врача-бактериолога Раису Яковлевну, на любовь отвечено взаимностью.

Теперь каждый день перед окнами лаборатории появлялся тучный кавалерист. Под ним была крупная лошадь буланой масти, начищенная как на парад. Анна Ивановна, краснея, снимала тесноватый в груди белый халатик и выходила. Мы в окно любовались этой счастливой парой.

На фронтах смерть косила людей, но и в тылу она не ленилась. Заразилась на работе и умерла наша Анна Ивановна.

А работа все усложнялась и ее становилось все больше. Эпидемия туляремии могла вспыхнуть в любом уголке страны, куда ее легко могли завезти с зараженным зерном из нашего хлебного края.

Иногда мы не успевали перехватить и проверить подозрительное на туляремию зерно на складах и элеваторах — тогда приходилось задерживать груженые эшелоны на станциях.

О том, как взбешены были задержками начальники этих эшелонов, вспомнить страшно. Белые глаза, из которых смотрит на меня сама смерть, в мосластой руке пляшет наган. В ушах плещется бешеный вопль:

— Люди дохнут без хлеба-а! А ты, сытый гад, тыловая крыса, задержива-ать!

И обязательно тычут наганом в нос:

— Убью-ю-у!

Он жесткий, ствол у нагана, иногда из носа брызжет кровь.

Помню, сказал одному крикуну:

— Да убери ты его, больно ведь, черт, он у тебя жесткий.

Тот взглянул на свой револьвер с некоторым даже удивлением, словно я сказал, что он неисправный. Не убил.

Ни в тот раз, ни в другой, ни потом этого, к счастью, не случилось.

ПРОИЗВЕДИ СЕБЯ В МАЙОРЫ

Я стою на плацу возле военкомата, в строю таких же, как я, одетых в гражданскую одежду, а вернее, кто во что и как попало. Все равно скоро оденемся в казенное, военное.

К моему удивлению, мама вдруг согласилась с моим решением пойти добровольцем на фронт. Главным доводом было слово «неудобно». В самом деле, в такое время мы с братом дома, возле нее… Ну, старший брат хромой и у него двое ребятишек. А я? Снят с воинского учета? Ну и что?! Здоровье ни хуже, ни лучше. Я свободно передвигаюсь, работаю. Даже за перепелами хожу. Так в чем дело? Не надо только ничего говорить медкомиссии. Примерно так вслух рассудил я. И еще напомнил маме то, чем она страшно гордилась: она была членом профсоюза с семнадцатого года! Так и полагалось это произносить — чуть-чуть трагически и с восклицанием.

Сначала я пошатался по замызганным коридорам, среди народа, побалагурил, покурил и пошел к писарю, пожилому военному человеку с измученным лицом. Неправдоподобно раздутая щека писаря была повязана рябеньким, не к месту кокетливым платочком. Он все, что надо, записал, и я оказался произведенным в пехотные рядовые.

Тут, правда, я слукавил немножко. Сказал, что кончил лишь семилетку, а то началась бы длинная канитель с медкомиссией и угодил бы я в лучшем случае в такие же военкоматские писаря.

Кто-то заполошно над самым ухом заорал:

— Стройся!

И вот я «построился» и стою теперь вполне собой довольный.

Замыкающим в моей шеренге был мальчикового роста скрипач из нашего городского театра. Напротив, среди провожающих, не сводили с него глаз его тоненькая черненькая жена и черненький, с радостно блестевшими глазенками, тоже очень маленький мальчуган лет десяти. Мальчишка втайне страдал, что отец стоит последним в ряду.

Он не вернется к сыну, этот маленький солдат. В госпитале мне расскажут, как должен он был выстрелить в немца шагов с двадцати, но не успел вскинуть к плечу свою тяжелую винтовку. Немец бросил гранату.

Довольно долго мы простояли на морозце — думали: задержка из-за обмундирования. Но оказалось, что выдадут нам его в запасном полку. Кто-то сказал, что прямо с убитых… Глупость, конечно. Но фронт и правда был неподалеку.

Мы построились в колонну, и тут произошло какое-то движение — не сговариваясь, все, кто пришел проводить, кинулись к нам обнять в последний раз. Мама, я видел, — тайком, как это делали другие женщины, перекрестила меня, а я сделал нарочно изумленные глаза и дурашливо проговорил:

— Что я вижу? И это член профсоюза с семнадцатого года?!

Мамины заплаканные глаза улыбнулись мне…

Удивительно суровы были зимы в войну. Даже в благословенных южных краях в феврале стояли морозы. Днем вокруг тусклого серебряного диска, затянутого морозной дымкой, — три светлых кольца. Зрелище для здешних мест невиданное и зловещее.

Фронт медленно двигался на запад. А запасной полк, как заколдованный, будоражил воображение и оказывался «не там». Так продолжалось бы неизвестно сколько еще, если бы Сашка Гончаренко не отвел в сторону нашего сопровождающего и не повертел кулаком перед его хитрой рожей с невинными глазами.

Сашка Гончаренко шел со мной в одной шеренге, справа. Был он на двенадцать лет старше меня и, как оказалось, хорошо знал моего старшего брата в далекие, еще нэпмановские времена. Тогда брата пробирали в комсомоле за брюки дудочкой, галстук бабочкой и за буржуйскую повадку надушивать платки духами. И что удивительно, был он из того самого двора на Садовой, где я когда-то, бегая по крыше сарайчика, провалился. Сашка тогда и отнес меня на руках домой.

Впрочем, он был уж очень неразговорчив, Сашка, и вытягивать из него слова мне надоело. Я только поглядывал на Сашку и думал: где я еще видел такое твердое выражение лица? Наконец догадался: на старинных монетах, в учебниках по древней истории. Но у Сашки откуда все это?..

Он как-то заметил, что я его разглядываю, спросил. Я ответил. Он долго молчал и сказал наконец, все поставив на место, что был в плену, дважды бежал, прошел ночами Польшу.

— Потвердеешь, — еще сказал он, наверное, уже на другой день. А я подумал отчетливо: он в плен брать не будет.

Странное зрелище представляла собой наша маршевая рота. Толпа людей всевозможного возраста, одетых кто во что. Голодные, ниоткуда не получающие продовольствия, ни к какой воинской части еще не приписанные. Наше иисусово войско, как мы себя окрестили, вызывало у хуторян и станичников обидную жалость и невеселые мысли. Впрочем, мысли они держали при себе, а вот помогали нам беззаветно. Везде моментально затапливались печи, варилось что-нибудь из последних припасов. И обязательно грелась вода. Хоть без мыла, со щелоком мыли мы головы, ноги — главное дело в пути. Нашу рванину прожаривали утюгами. И все это без единой нашей просьбы, от души, с непременными шутками. Безунывный и мудрый народ.

И, как водится, произошел тогда со мной забавный случай. Остановились мы в каком-то хуторе на привал. Я попал к симпатичной жизнерадостной казачке. Хата у нее свежевыбелена, оконца ясные, будто выплакались. Быстренько она вареную кукурузу на стол. Верите ли, целый таз вареной кукурузы!

Вместить таз кукурузы в человеческий желудок по всем законам физики невозможно.

А я вместил.

И что же дальше? А вот что. Смотрю и глазам своим не верю. Ставит передо мной веселая казачка тарелочку с… блинчиками! Я даже башкой потряс, чтобы прогнать видение, но нет, стоит передо мной тарелка с блинчиками. И ложка в чашке со сметаной торчком торчит. А я не могу! Я ни крошки, ни капли не могу больше не то что проглотить, а даже в рот взять. Настолько я сыт, переполнен, раздут вареной кукурузой!

Повалился я на стол и давай хохотать. Задушливо хохочу, как и полагается человеку смертельно объевшемуся. Ничего еще не понимая, глядя на меня, смеялась со мной и хозяйка, а когда узнала, чуть не со слезой воскликнула:

— Тю! Дура я, дура скаженная! Было б мне сказать про блинчики!

А один раз я лошадь съел. Это уже потом, когда я только что пришел на батарею. Лошадь, убитую при бомбежке, кашевар нарубил большими кусками и запек в своей полевой кухне. Куски эти были сложены в пустые ящики из-под снарядов, которые лежали возле моего орудия.

Артиллеристы — народ набалованный, сытый, а я, из беспризорной маршевой роты, при виде еды еще подрагивал кадыком. С рассеянным видом, будто так, от нечего делать, покусывал и покусывал я, да и съел все один, суток за трое, может быть, под конец лишь спохватись, что обошелся без соли…

Вот годы прошли и годы, и думается иногда теперь: «Ведь там, на батарее, видели, не могли не видеть, как я доедаю целого коня, — и ни шуточек, ни удивления, ни насмешливого словца…» Душевные, тактичные люди — солдаты. И, наверное, не случайно именно возле моей пушки сложено было тогда запеченное мясо.

Всякие люди шли со мной в маршевой роте, и времени хватало их наблюдать. Вот привязался ко мне рыжий здоровенный мужик — плотник из санатория. Глуп и зол. Пристал ко мне с «хитрым» вопросом: на какой день после облета пчелиная матка сеять начинает? Ничего я не знал о посевной кампании у пчел.

— Нет, ты ответь, ты ответь, если ты такой умный! — блажил он.

— Отцепись! — рычал я.

И вот ведь как смешно в жизни бывает: стал я после войны заядлым пчеловодом и немало узнал об этих удивительных созданиях — пчелах.

И учитель, молодой еще, из школы, где я когда-то учился, шел с нами. Он, помнится, любопытно рассуждал о чувстве самосохранения у людей. По его словам выходило, что чувство это есть и личное и общее. Но общее всегда сильнее, а этому помог естественный отбор: ведь уцелели только те сообщества людей, где общее, скажем, племенное чувство самосохранения оказалось сильнее. Общество — гроза для врагов, утверждал умница учитель.

— А и в самом деле, поддайся мы каждый личному чувству самосохранения, бросились бы сейчас по домам, и что бы вышло?! — пытался вслух порассуждать я.

— A-а! Дезертировать подговаривашь?! — вмешивался под общий хохот мой злыдень.

А был еще с нами унылый человек, пекарь из одной колхозной пекарни. Я однажды, в бытность свою санитарным инспектором, видел его за работой. Он стоял возле корыта и месил тесто. На нем грязный халат нараспашку, немыслимо грязные штаны. На груди и животе вольно вилась черная густая шерсть. В полутемной пекарне с единственным, заляпанным глиной окошком я не сразу разглядел его налитые безысходной грустью глаза. А больше всего меня поразил его унылый, вислый как груша, огромный потный нос.

По своей несчастной привычке я сразу принялся думать: отчего бывают такие люди, как с ними живут другие, какая у него жена — заплаканная, должно быть, в черном платке… Все время, наверное, выносят и выносят из его дома покойников, и все самых близких, самых дорогих для него людей. «Ну, ладно, — подумал я, как только увидел его здесь снова, — идем не на свадьбу, грусти, пожалуй, по своей женушке в черном платке, но тогда, до войны, в пекарне своей, о чем тосковал ты? Разве можно было тосковать до войны?!»

Разные, разные люди. И разную память хранишь о них.

Без доброй улыбки, без теплого чувства там, глубоко в душе, не вспоминаю я белесенького паренька, единственного из нас в солдатской гимнастерке и ватнике. Он был из госпиталя. Горел молоденький солдат мечтой стать изобретателем и, кажется, об этом только и говорил. Весело, уверенно, будто долго собирался жить.

Когда его спрашивали: «А что ты все-таки изобретать будешь?» — он только посмеивался: «Не все ли равно!»

А однажды, нечаянно, одарил меня счастливой мыслью. Он сказал:

— Я ведь в душе майор.

Улыбнулся я, помню, тогда как нелепости, но не забыл.

Сколько раз потом, в другой, мирной жизни терпел я жестокие поражения и бывал разжалован в никакие, но опять и опять производил себя в майоры… и жил достойно.

А милого мальчика нет, конечно, в живых. Если из ста возвращались трое…

МОЙ НАПАРНИК

Это было в запасном полку. Однажды меня назначили напарником к возчику полковой бани. Мой напарник мне сразу понравился. Легко было с ним, хотя люди мы оказались очень разные. Я человек легкомысленный, ветреный, а он степенный. Колхозник откуда-то с Поволжья, пятеро детей у него. Это запомнилось.

Был он ростом невысок, а силен. Лицо с пшеничными усами всегда свежее, будто вот-вот, сию минуту, холодной водой умылся. Глаза спокойные, добрые, и все-то он ими помаргивал.

Меня поразили его руки, огромные коричневые ручищи с толстыми кривоватыми пальцами. Где-то я слыхал: «раздавленные работой руки». Неправильно, нехорошо. Никакая работа не раздавит рук. От нее они только умнее и крепче.

И впрямь, у моего напарника вожжи текли между пальцами как шелковинки.

Мы рубили в станице акации. Те, что растут возле хат, вдоль плетней и под окнами. Ну, кто другой рубил бы и возил, а напарник мой — нет. Он прежде в хату войдет, пилотку снимет, объяснит терпеливо, как и что, и кто велел, и кому дрова. О сынах поспрашивает искренне, и хозяйкину воркотню, а то и крик со слезой — все участливо выслушает.

Глазами совестливо помаргивает, самосадом дымит, а дым рукой, будто в горсть, ловит и вежливо убирает за спину.

Потом вместе с хозяйкой выберут, какое дерево повалить. Подпилим, уроним. Я ветви обрубаю, а тем временем напарник мой то плетень подгнивший наскоро поправит, то хозяйкин топор на топорище насадит или еще что-нибудь ладит. И только огорченно помаргивает да вздыхает:

— Дом без хозяина…

В первый раз я было и ветви на бричку закинул, да он смахнул наземь. И еще с комля мы с ним чурбачок отпилили. Он чурбачок расколол, изрубил ветви, а мне велел отнести все к хозяйской летней печурке. Спасибо ему, научил…

И хотя я делать ничего такого не умел, даже лошадью в жизни никогда не правил, он меня очень-то не осуждал. Понимал, что дело у всякого свое. Ну, а сейчас война.

Был, помню, какой-то особенно солнечный и радостный денек. В кружевной прозрачной тени акаций голубели хаты. Из-за плетней тянуло прохладой. Мы сидели на передке рядом. Напарник правил, я балагурил, с безнадежной смелостью заговаривал с девчатами-станичницами, что в белых платочках попадались навстречу.

Напарник мой улыбался в усы, снисходительно помаргивал. Потом достал из кармана завернутый в тряпицу соленый огурец. Нас в запасном полку кормили однообразно, а тут вдруг живой соленый огурчик с чесночным ароматцем! Огромными своими ручищами ловко, как фокусник, с вкусным хрупом переломил мой напарник огурец точно пополам и половинку ласково вручил мне, как дают конфету маленькому в утешение.

А чуть позже мы оказались с ним в маршевой роте и, наконец, очень скоро на передовой.

Попали в артиллерию. Я думал, сейчас нас к пушкам поставят и будут учить стрелять. А командир дивизиона, решительный такой, высоченный капитан, встал перед строем и говорит:

— Кто, ребята, сапожники — два шага вперед!

Выступило несколько человек.

— Жестянщики? Плотники?!

Еще вышли.

— Кто поваром может? Кто умеет с лошадьми?

Еще несколько солдат выступили вперед.

— Парикмахеры? Портные? Слесарей надо позарез! — Капитан провел ребром ладони по горлу.

Так он чуть не все на свете специальности перебрал, и всякий раз кто-нибудь да отзывался. На войне-то, оказывается, не только стреляют, а и работают. Да и не больше ли работают, чем стреляют?

Напарник мой, конечно, к лошадям подался. Ездовым.

И вот смотрю: один я остался позади стоять. Подошел ко мне капитан, руки за спину, усмехнулся и спрашивает:

— А ты, сирота, кто?

— Студент, — отвечаю.

— К пушкам!

Возле орудия, когда я подошел, лежали на травке трое солдат. Я лихо козырнул и, бросив вещмешок, весело спросил:

— Трое, а где остальные?

Я видел на марше: около пушек всегда по шесть-семь человек.

Солдаты хмуро на меня посмотрели, а сержант тихо сказал:

— Не знаешь, куда солдаты на войне деваются?

Я понял. «Дурак веселый», — с досадой подумал о себе и, помолчав, спросил:

— Что мне делать?

Сержант встал, молча взял лопату и воткнул ее шагах в десяти от пушки.

— Копай! — кратко бросил он и отошел.

А что копать и зачем — не сказал. Я внимательно огляделся. В сторонке от орудия лежало несколько раскрытых новеньких ящиков. В них тускло и масляно поблескивали медью снарядные гильзы. Невдалеке виднелись ровики — длиной в рост человека, глубиной едва по колено. Я бодро принялся за дело и вскоре догадался, почему ровики мелкие. Копни чуть глубже — сразу выступает вода.

— Готово! — доложил я сержанту. — А теперь давай учи стрелять.

И кивнул на орудие. А тот почему-то лукаво глянул на меня, и вижу… снова берет лопату. Отер рукавом, подышал на нее, снова отер. Лопата сверкала. Он попробовал большим пальцем, насколько она остра, из кармана вынул напильничек.

— Точи, чтоб как бритва! — приказал.

Я наточил. Бритва не бритва, а ничего, острая. Отложил я лопату и снова:

— Что делать?

Сержант показал на большой жестяной чайник и сказал:

— Побрызгай возле орудия.

«Вот, — думаю, — сейчас подмету и буду учиться палить из пушки».

Я быстро зачерпнул воды из какой-то ямки, усердно полил плотно утоптанный пятачок возле орудия, ищу глазами веник или метлу какую-нибудь, а сержант мне говорит устало:

— Да не мести. Это на случай большой стрельбы. А то пыль от земли поднимается, глаза ест…

— Эй, вали сюда! — позвали солдаты.

Я видел: они давно посмеиваются. Подошел. Мне протянули кисет, мы закурили…

Ах, сколько раз потом я остро сожалел, что ровик мелок, и, страшась смерти, вжимался в трясущуюся влажную землю! Как тщательно затачивал лопату, особенно после той ночи, когда пришлось на седьмом дыхании закапывать загоревшиеся снаряды.

И вот, как-то в недобрый день, когда отговорили наши пушки и перестали рваться вражеские снаряды, подошел ко мне незнакомый пожилой солдат и сказал:

— Ступай. Твоего напарника убило.

Рассказал что, когда фашисты стали бить из орудий, начальник мой под огнем завел лошадей в укрытие — щели, вырытые в речной дамбе. Да стало жаль ему бричку: в щепы ведь разнесет. Выскочил он под разрывы, хотел бричку в укрытие вкатить. Тут его и убило осколком.

«Какая нелепая смерть! Да на что она сдалась ему, эта бричка! Пропади она пропадом!» — бранился я в бессильной ярости.

Правда, без этой брички иной раз не на чем будет раненого поскорее в санбат отвезти, обескровеет, погибнет… Или не подвезут на ней к спеху снарядов хоть с десяток, когда в непролазной грязи на дорогах застрянут машины и, не прикрытый огнем, упадет в атаке пехотинец…

Скатилось на запад уставшее, измученное солнце. Мы на шинели опустили в могилу бесстрашного солдата.

По негромкой команде взвод кинул винтовки к плечу, дал залп в ту сторону, где алел закат.

Потом все ушли…

Я вытер лицо.

Солнце багрово мерцало на самом краю степи. Близко, за черными кустами, шелестела река.

Прошло немало лет. Многое повидал я и о многом крепко подумал. Вот точно знаю теперь, почему не победили нас фашисты. А потому и не победили, что дорогу им заступили трудовые бесстрашные люди, такие, как мой напарник.

ПАРОЛЬ

Была большая стрельба. Возле орудия белело много еще не убранных пустых ящиков из-под снарядов. Поблескивали горой наваленные, стреляные снарядные гильзы. В ушах звенело, угарно болела голова.

Скоро стемнеет — и снова привезут снаряды, и снова подставляй спину под тяжеленные ящики. А кто бы знал, какая она у меня, спина… Поначалу искры сыпались из глаз, а теперь задубело все во мне, тела не слыхать, спать все время хочется, а спать-то как раз и не приходится.

Сейчас мне на пост становиться надо.

Стою, давлюсь позевотой, очумело покачиваюсь и никак не могу отогнать сон, и про то думаю, и про это, лишь бы не спать.

В западной стороне распался и померк разноцветный занавес из трассирующих пуль. Тихо. Только где-то севернее погромыхивают орудия, будто там, далеко, везут на тряской подводе пустые железные бочки.

Но вот смолкло и там. Неожиданно черное звездное небо распахнулось, и, тихо сияя, повисла огромная луна.

Я засмотрелся.

Призрачной, бесплотной голубела весенняя степь. Словно нарисованные синели вдали тополя. Там, где была дамба, сейчас черным бархатным поясом залег мрак. Неживым светом блестит в истаявших, плывущих берегах Кубань.

Лунный свет растворил все вокруг. И казалось, я тоже вот-вот растворюсь в ночной тишине и недвижном серебряном блеске и стану частью этого голубого бесплотного мира…

Но вот тревожно дрогнуло в груди, мне чудится, будто страшное что-то движется на меня. Мучительно тяжело выхожу из забытья и вижу: черным силуэтом медленно и неслышно надвигается на меня всадник.

— Стой! — крикнул я и поперхнулся. — Стой! — повторил громко и твердо.

Всадник, не отвечая, неслышно и неотвратимо приближался.

— Долой с коня! — со страху я злобно выругался и передернул затвор винтовки.

Всадник молча наплывал из лунного света…

Я должен был окликнуть его, а если он не назовет пароля и не остановится, — выстрелить.

Однако всадник был уже рядом, а я, к ужасу моему несказанному, обнаружил, что сам не знаю пароля. Забыл!

— Лафет, — глухо произнес всадник, называя пароль, и конем надвинулся на меня. Стрелять было поздно…

Конь красной масти тихо поводил сытым боком и где-то у меня за ухом тепло дышал. Погон с большой звездочкой, горбатый нос, круглые птичьи глаза на безбровом рябом лице, — торопливо отметил я про себя, разглядывая чуть склонившегося ко мне всадника.

Вот он неслышно проплыл мимо пушки. Вот конь скакнул через ровик, сверкнула подкова…

«Лафет?! А правильно ли? Какой на эту ночь пароль? Какой?! — забегал я в смятении. — А ведь не сразу ответил! Подъехал вплотную… А что, если?..» — терзал я себя страшной мыслью.

Взмокла спина. Трижды проклял я себя за извечное свое ротозейство. И, оставив пост, побежал по росной траве к соседним пушкам, замаскированным ветвями тополей.

Было светло как днем. Часовой узнал меня и без оклика дал подойти.

— Слушай, друг, какой сегодня пароль? Заспал я, понимаешь…

— Краснодар, — ответил солдат.

Сердце прыгнуло и полетело в пропасть, все сжимаясь и сжимаясь до страшной боли, как, наверное, бывает с тем, кто живым еще падает вниз с немыслимой высоты.

— Мерси, — просипел я задавленно и припустил бегом к своему орудию.

Прибежав, покидал из ладони в ладонь винтовку и заметался потерянно. «Что теперь делать? Что-о?! Всадник назвал пароль неправильно! Разведчик!»

Я прямо будто вживе увидел, как тот, с коршуньим носом на рябой морде, переодетый лазутчик, наверное, из предателей, оставил в плавнях коня и сейчас крадется там, в камышах. И вот я уже будто слышу, как он в фашистском блиндаже показывает на карте расположение наших батарей…

Швырнул я пилотку под ноги, рванул воротник, вскинул было винтовку, чтобы пальнуть, всполошить всех, но… спохватился: разведчик еще близко, услышит выстрел — догадается, затаится.

Решил закурить и подумать. Хорошенько подумать. Но с думаньем ничего не получалось, бумажки рвались вкось и вкривь, махорка сыпалась мимо.

Что делать?

Лазутчика еще можно задержать в плавнях… Но если его не поймают, меня под трибунал. А можно и промолчать… Но тогда утром немец будет вести огонь по точно намеченным целям!

Нашел пилотку, отряхнул о колени, надел.

Лунища сияла в небе! Вокруг стояла такая мирная тишина.

Я, вскинув винтовку на ремень, отчаянно побежал виноватой собачьей трусцой в блиндаж командира, навстречу злой своей судьбе.

Однако не успел я и с десяток шагов пробежать, вижу: движется ко мне какая-то фигура. «Господи! — взмолился я. — Хоть бы еще один лазутчик! Убью и не спрошу пароля!»

Я остановился, кинул винтовку в ладонь. Фигура, не ожидая оклика, сказала:

— Краснодар!

Подошел командир в накинутой на плечи шинели.

— Ну что, студент, не спишь у меня? Из штаба майор сейчас был, говорит, все батареи проехал, у всех один пароль — «Лафет». И будто у нас тоже… А дурак часовой будто к себе подпустил.

Все во мне возликовало. Майор из штаба! Наш! И никаких лазутчиков, черт побери! Живе-ем!

— Нос у него клювом? — бодро спросил я.

— И глаза как у совы. Ты его видел?

В голосе я уловил подозрение.

— Окликнул, товарищ старший лейтенант… издали. А потом уж вблизях.

— Вблизях, — хмыкнул командир и побрел к другим пушкам.

А я, счастливый, замурлыкал:

— «В аллее кипарисов, под блеск луны, ты голову склонила ко мне на грудь…» — и фертом, как бывало раньше, в совсем другой, довоенной райской жизни, легко прошелся в танго, прижимая к себе винтовку.

Уже после, много лет спустя, я догадался, что майор тогда просто наехал на меня. Тоже измученный, спал, наверное, в седле.

Очень сильно рисковал майор.

ЦВЕТЫ В ДНИ ПЕЧАЛЕЙ И ПРАЗДНИКОВ

Однако пора, пожалуй, пальнуть…

Я вскакиваю с шинели, на которой валяюсь день-деньской, и дергаю рукоять. Выстрел. Из казенника на землю вываливается теплая снарядная гильза. Тонкая струйка порохового дыма вьется из нее. Беру из ящика другой снаряд, легонько толкаю его в казенник, замок со смачным звяком закрывается. Отличная пушечка. Скорострельная! Говорят, их делают на Урале.

Сюда меня привел солдат, круглолицый, разговорчивый, посланный со мной из блиндажа командира дивизиона. Только он тогда попридержал меня за рукав:

— Подожди! Старшего лейтенанта учат стрелять. А нас всех отгоняют, чтоб, значит, он не стеснялся.

Я увидел эту пушку и возле нее офицеров.

— Он, понимаешь, из политработников, их теперь боевыми командирами назначают, а у него семилетка, он в артиллерии ни в зуб толкнуть…

Занятия, видимо, кончились, двое офицеров ушли, а один направился к нам.

— Ну, бывай! Вон твой идет. А я, знаешь, от начальства подальше, к кухне поближе! — хохотнул солдат.

Ко мне подошел старший лейтенант, высокий, лет на десять старше меня, какой-то серолицый, с жестко поджатыми губами и твердым взглядом серых недобрых глаз. Похоже, он был чем-то взбешен. Я стал было о себе докладывать, он оборвал:

— Знаю. Теорему Пифагора можешь объяснить?

Из всего курса математики я только и знал, что эту теорему. И на экзамене в институт она мне, к счастью, досталась. И вот здесь… «Надо же!» — безмерно удивился я, поднял с земли прутик и, ползая на коленях, начертил прямоугольный треугольник, принялся вдохновенно объяснять, что так, мол, и так, товарищ старший лейтенант, квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов, и ничего с этим не поделаешь. Он явно не понимал. Я хотел было растолковать ему, что значит, собственно, гипотенуза, за что ее так ругают и что квадрат, в данном случае, и не квадрат вовсе, не фигура геометрическая, а число, само на себя помноженное. Конечно, как и я долгое время когда-то, не знал он смысла слова «катет», который и в его представлении, возможно, куда-то должен был катиться… Но старший не стал слушать, выхватил у меня прутик, швырнул на землю и наступил сапогом.

— Да, тебе легко! — со злостью сказал он и зашагал прочь. Потом он оглянулся и показал пальцем на эту пушку: — Туда, к первому!

Орудие стояло возле дороги, на открытом месте, без всякой маскировки, в стороне от других орудий батареи. Сначала нас было тут пятеро, потом меня оставили одного. И правильно. Пятерым тут делать нечего.

… Вой немецкого снаряда над головой прервал воспоминания, мгновенно превратив меня в натянутую и отпущенную пружину. В доли секунды, не касаясь земли, зайцем преодолеваю десяток метров до ближайшего ровика и вытягиваюсь в нем. Он мелок, предательски мелок… Снаряды рвутся один за другим, жаркий ветерок тычется в лицо. Я не дышу и не шевелюсь, едва ли не мертвый от страха, жду «моего». Но его нет. И минуту нет, и еще сколько-то… Выбираюсь из ровика ошалелый, засыпанный землей. Она в носу, во рту, за воротником и даже под рубашкой… Но тут инстинкт и опыт подбрасывают меня, я снова валюсь в полузасыпанный ровик — и тотчас рев, вой и грохот разрыва оглушают меня.

Ничего, живой! Это они такую манеру взяли, хитрые гады: переждут немного — и добавят, когда уже думаешь, что артналет кончился. Теперь я тоже так делаю, научили, спасибо! Подожду после выстрела минутки две — пусть полежат, уткнувшись носом в землю, погадают: любит не любит, будет не будет, — представлю себе, как они там встают, отряхиваются, посмеиваются, наверное, пытаясь скрыть испуг, думают, что, мол, пронесло, — а я им еще!

А вообще-то у меня одна забота — дразнить фашистов, выводить из себя. Ни спокойно поесть им, ни спокойно поспать. Боеприпасы не подтащить без страха, пополнению ночью не подойти без опаски. По, главное, заставлять их нервничать и стрелять. Для того и поставлена моя пушечка здесь, на открытом месте, для вящего соблазна… И они нервничают, и стреляют всей батареей, стремясь смешать ее с землей. А наши корректировщики только и ждут: сидят на деревьях с биноклями, засекут вспышки огня немецких орудий, и… заговорят тогда наши батареи в ответ — не возрадуешься.

А иногда мы с ней и в больших стрельбах участвовали. Первый раз, помню, это было, когда я только что явился сюда. Ко мне вдруг подбежало человек пять сразу и давай распоряжаться. Подтащили поближе мои ящики со снарядами, открыли, помогли протереть снаряды тряпками с маслом. Мне было приказано подавать.

Там, впереди, из кубанских плавней, не раз выходила наша пехота, да вот беда: не могла закрепиться, утюжили ее немецкие танки… Сейчас она снова пойдет вперед, но будет встречена автоматным и пулеметным огнем. Значит, дело за нами!

И вот по сигналу артиллерийский полк обрушил на фашистов гром. Огненный вал, ревущий и грохочущий, покатился перед нашей пехотой, сея ужас и смерть, прижимая врага к земле, не давая ему поднять головы. Но это еще качало! Потом туда ворвется пехота, неся возмездие на штыках.

Вокруг меня сейчас кипит адова работа. Ревом ревет пушка, изрыгая пламя. Сплошной лентой из рук в руки текут снаряды к орудийному затвору. Молниеносно, как фокусник, мановением ладони заряжающий толкает и толкает их в казенник. Я, оглушенный, потный, счастливый, весь перепачканный копотью, бесом верчусь, отгребаю из-под ног солдат горы стреляных гильз, подаю и подаю снаряды.

— Скор-рей! — свирепо рявкнул на меня заряжающий, выпучив бешеные глаза, когда я было засмотрелся на его работу.

А медлить и впрямь нельзя. Эдак можно и по своим…

И вдруг разом все смолкло. Солдаты внимательно, не сходя с мест, прислушались. Колеблется струями воздух над раскаленным стволом. Там, в полутора километрах от нас, в порядках пехоты изредка потрескивают ружейные выстрелы. Артиллерия немцев молчит. По лицам ребят я понял: дали как надо, если молчат!

Потом мы расселись на станине орудия, задымили. Только я все никак не мог прийти в себя, незаметно для всех, мелко-мелко дрожал от возбуждения и то одним, то другим рукавом вытирал пот.

Теперь я не принимаю участия в больших стрельбах, только день и ночь, день и ночь извожу врага методическим огнем. И ведь что-то, наверное, иногда, пусть нечаянно, удавалось мне и еще! Ведь недаром фашисты однажды еще и самолет прислали, чтобы стереть с лица земли бессмертную пушчонку. «Юнкерс» неслышно, с выключенными моторами, низко летел, оставляя за собой ветряной шелест с посвистом, стелил по земле серую тень летящего креста, потом вдруг возник над орудием, сбросил тяжелую бомбу, рубанул из всех пулеметов, взрычал и взмыл, растворясь в синеве.

А как-то прямо средь бела дня приехали и развернулись рядом никогда еще мной не виданные «катюши». Вот сняты чехлы, и на платформах грузовиков оказались… короткие рельсы какие-то, штук по семь в ряду, на них двухметровые стального цвета «сигары»… Бесшумно, или мне так показалось, «сигары» одна за другой слетели с рельс и устремились, исчезая из глаз… И вздрогнула земля.

Я выбежал перед своей пушкой, приседая, хлопая ладонями о колени в восторге, неистово радуясь неслыханной мощи. Если тут, под моими ногами, трясется земля, что делается сейчас там, у них!

Отстрелялись «катюши», подняли клубы пыли до самого неба, развернулись и уехали. А я представил себе, что сейчас, сию минуту, будет твориться здесь. И не ошибся… И опять уцелел.

Хлопотно стрелять ночью. Каждый раз я должен отбежать от орудия метров на тридцать, включить фонарик, укрепленный на черенке кирки, воткнутой в землю, потом подбежать к пушке и навести прицел таким образом, чтобы светящаяся ночная точка наводки оказалась как раз в перекрестии, потом снова побежать, выключить фонарик и вернуться. Прицел от выстрела собьется — и все начинай сначала. А ведь еще и поспать нельзя, второй месяц пошел, как вскакиваю я в тоске и тревоге, боясь проспать больше часа с минутами, положенные мне командиром…

И вот тут, с досады, у меня мелькнула идея! Я на ноги вскочил, помыкался туда-сюда, потянулся с хрустом, зевнул всей пастью по-собачьи и рассмеялся даже. «Просто-то как! Ай да Володька!» — хвалил я себя напропалую. И подмигнул сам себе: знай, мол, наших! Я тут все один да один… Вот и привык разговаривать сам с собой.

Насилу дождался утра, чтобы побежать с котелком к дамбе, где стояла полевая кухня, получить свою «пайку» — половник рисовой каши, которой нас упорно кормил кашевар. Но главное — я, помнится, видел тут моток спутанной красной проволоки, наверное, брошенной фрицами. Поистине, если везет, так везет во всем! Нашелся и старый фонарик с окончательно севшим аккумулятором.

Победно покончив с кашей, я принялся распутывать провод. Он, к легкой досаде моей, оказался одножильным, и пришлось поэтому протянуть к кирке два провода. Там я их подсоединил к фонарику, а здесь, на щите орудия, прикрепил найденный: ведь мне в нем только включатель и нужен был. Готово! Щелкнул выключателем — там, на кирке, зажегся фонарик, я навел на него перекрестие и — щелк! — выключил. «И никакой теперь беготни!» — мысленно воскликнул я, торжествуя и радуясь.

Старшему лейтенанту, когда он пришел, я все показал, он ушагал не спеша, как всегда, не промолвив ни единого слова, серолицый, твердогубый, суровый мой командир.

Вскоре влетел в меня осколок снаряда. А все из-за рисовой каши! Побежал ранним утром за ней, а тут артналет… Потом тишина. Встал. «Может, камешком это?» Только вот уши здорово заложило. И ноги ватные. Пилотка где-то черт-те где! Из рукава потекла горячая красная струйка…

Смотрю: рядом, будто только этого и ждала, — наш санинструктор, симпатичная девушка в погончиках старшины.

И старший лейтенант прибежал. Девушка ловко вспорола мне рукав гимнастерки до самой шеи и рубашку сбоку. Ловко все это раздернула, наложила на плечо повязку, еще перебинтовала. Потом подвесила руку на бинт через шею, потом что-то нитками прихватила — раз-раз! Сразу видно, ас в своем деле!

А старшего лейтенанта я прямо не узнавал. Присел на станину, красный вроде от смущения, поглядывает на меня. Улыбается?! Или рад, что живой я? Он поднял пилотку: я топтался на ней, оказывается.

Ну, а я радовался откровенно, беззастенчиво, до неприличия. Больше всего тому, что живой и что уйду сейчас отсюда, где так страшно, так одиноко мне. Хоть сколько-нибудь, хоть, пока в госпитале, не буду ждать неотступно, когда меня разнесет на куски. И даже не подумал я тогда, что теперь кто-то другой встанет тут вместо меня.

Мне что-то говорили, а я не слышал и не понимал. Прокричали в ухо: бричку мне предлагали. Я покачал башкой и торопливо, слишком торопливо наверное, зашагал в медсанбат. Тропинка шла к нему через невысокий лесок и заросли прибрежного ивняка. И как удивился я, как обрадовался, когда, отойдя лишь на сотню-другую шагов, увидел уже не нашу батарею и… от каждого орудия здесь тянутся два провода к фонарику ночной точки наводки! Вот это да! Старший не зажилил мое «открытие», поделился с соседями.

А дальше увидел я и еще кое-что, поважнее! Всюду, куда ни повернись, куда ни погляди, стоит артиллерия! Я бы раньше и представить себе не смог столько пушек сразу. Они, замаскированные ветками, стояли и врозь и рядами. Тут были и такие, как моя, полевые семидесятишестимиллиметровые, и мортиры, и гаубицы, и скорострельные длинноствольные зенитки на платформах новеньких грузовиков. Где-то здесь, а может, к пехоте поближе держались, противотанковые орудия, приземистые, до смерти необходимые ей. И где-то тут, невидимые, наготове стоят «катюши».

Я не утерпел и свернул с тропинки, посмотреть на одну незнакомую пушку — большую, толстую, этакую железную тетку. Ребята поднялись мне навстречу, во все глаза, с почтением и любопытством глядели на меня, о чем то неслышно, как мне казалось, только шевеля губами, спрашивали. А один славный паренек в очках свернул мне здоровенную самокрутку и, вот молодец, дал мне самому ее послюнить. Разом трое поднесли огоньку, белозубо рассмеялись. Все тут были как на подбор — здоровые, сытые, в новой форме, новеньких кирзовых сапогах, от которых зажиточно пованивало ваксой.

И в касках все!

«Каски — это ребята, хорошо…» — ласково, как маленьких, с легкой завистью мысленно похвалил я.

Моя тропинка вывела на дорогу. Как раз по ней в марте мы шли сюда… Но что это? Здесь все другое! Тогда, увязая в грязище, тянулись обозы — вереницы крестьянских телег, лошади выбивались из сил, падали… Их поднимали, сами вконец измученные, люди. По ступицу колес, казалось, навеки увязла артиллерийская батарея. Ее на руках вытаскивали, валясь в грязь и чертыхаясь, солдаты. А по обочинам пробирались сюда, к фронту, старики, женщины, подростки — колхозники из ближних станиц. Они несли на плечах коробки с патронами, в корзинах, привязанных на спины, хоть по снарядику некрупнокалиберному…

Сейчас здесь творилось невероятное: чудовищно огромные, шестиколесные грузовые машины, под брезентами и открытые, доверху нагруженные ящиками, мешками, железными бочками, по-звериному таращась фарами, с утробным могучим ревом, обдавая жаром, ветром и бензиновым дымом, несутся нескончаемо, и трясется, как в лихорадке, под ними дорога, а вернее, то, что от нее осталось…

За ними, едва не вплотную, прогромыхали танки, самоходки, а за ними снова новенькие грузовики с автоматчиками, и снова тяжелые пушки, влекомые мощными тягачами.

И ни одного фашистского самолета в воздухе! Чудеса…

Но, впрочем, тут и ребенку должно быть ясно: готовится большое наступление. Теперь скоро, может быть завтра, двинется армия, шаг за шагом освобождая израненную землю, в которой сейчас больше нашей крови и слез, больше вражеской стали и свинца, чем самой земли…

А медсанбат вот он, оказывается, по ту сторону дороги. На краю сожженного хутора — уцелевшая хатка под золотистой соломенной крышей, над дверью недвижно свисает белый флаг с красным крестом. Тут собралась кучка солдат, по-всякому забинтованных. А в сторонке, на бревнышке, ловко приладив бумажку к спине товарища, пишет письмо раненный в ногу солдат…

«Ах, ненадолго эта тишина», — подумалось мне. Я знаю, что будет здесь, едва начнется наступление.

Место нечеловеческих страданий и мучительных смертей… Наверное, после войны на таких вот полянах, возле хат, с которых, обмерев, свисают флаги с крестами, сами собой вырастут невиданные бесчисленные цветы с никогда не просыхающими каплями росы на них. И люди дадут этим цветам название, и будут молча над ними стоять в дни печалей своих и праздников…

Поделиться в соцсетях
Данинград