Вчерашний мир Стефан Цвейг

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

UNIVERSITAS VITAE[88]

Наконец настал долгожданный момент, когда вместе с последним годом минувшего столетия мы захлопнули за собой двери ненавистной гимназии. После сданного с трудом выпускного экзамена — ибо что знали мы по математике, физике и всем этим отвлеченным материям? — нас, одетых по этому случаю в черные парадные сюртуки, напутствовал проникновенной речью директор гимназии. Теперь мы взрослые и верой и правдой должны послужить нашему отечеству. Тем самым был положен конец и восьмилетней дружбе: мало кого из моих «согалерников» довелось мне встречать с той поры. Большинство поступило в университет, и с завистью глядели на нас те, кто должен был довольствоваться другой участью.

Ибо университет в те давно минувшие времена имел еще особый романтический ореол; студентам немецких государств гарантировались особые права, дававшие юному «академику» большие преимущества перед остальными сверстниками; подобные архаические привилегии, вероятно, мало известны в других странах, а потому их абсурдность требует пояснений. Наши университеты в большинстве своем были основаны еще в средние века, то есть в то время, когда занятие науками считалось делом незаурядным, и, чтобы привлечь молодых людей к учебе, им давали определенные преимущественные сословные права. Средневековые странствующие студенты не подлежали обычному суду, их не смели «беспокоить» на лекциях филеры, они носили особую одежду, имели право безнаказанно участвовать в дуэлях и признавались замкнутой кастой со своими нравами и пороками. Но по мере демократизации общественной жизни, когда все другие средневековые гильдии и цехи распались, во всей Европе было утрачено привилегированное положение «академиков»; лишь в Германии и немецкой Австрии, где классовое сознание всегда брало верх над демократическим, студенты упорно держались за эти давно уже ставшие бессмысленными привилегии и возводили их даже в особый студенческий кодекс. Немецкий студент гражданскую и личную честь дополнял еще особого рода студенческой «честью»: тот, кто его обидел, должен был дать ему «сатисфакцию» — это значит встретиться с противником с оружием в руках на дуэли, если тот оказывался «достойным» сатисфакции. Но достойным поединка, опять-таки по этой своеобразной чванливой оценке, был не какой-нибудь купец или банкир, а лишь человек с университетским образованием или со степенью и офицер — никто другой из миллионов не мог быть удостоен высокой чести скрестить клинок с безусым глупым молокососом. С другой стороны, чтобы прослыть настоящим студентом, надо было доказать свое мужество — это значит как можно чаще драться на дуэлях и даже носить на лице отметины этих героических дел — шрамы; гладкие щеки и несломанный нос были недостойны настоящего немецкого студента. Таким образом, студенты-корпоранты, то есть такие, кто принадлежал к союзу, имевшему свой цвет, чтобы иметь возможность участвовать в очередных «побоищах», были вынуждены постоянно сталкивать друг с другом совершенно миролюбивых студентов и офицеров. В «союзах» каждый новый студент овладевал на практике самым главным и почетным делом, а помимо того, посвящался в обычаи студенческой корпорации. Каждую «лису», то есть новичка, прикрепляли к корпоранту, которому он должен был рабски повиноваться и который за это учил его уму-разуму и всем искусствам, а именно: пьянствовать до рвоты, осушать залпом тяжеленную кружку пива до последней капли, чтобы тем самым доказать, что он не «слабак», или хором горланить по ночам студенческие песни и дразнить полицию. Все это считалось «мужским», «студенческим», «немецким», и, когда по субботам корпоранты со своими развевающимися флагами, в пестрых беретах и с лентами выходили на свой «променад», эти примитивные, беспутные и заносчивые молокососы чувствовали себя истинными представителями золотой молодежи. С презрением, сверху вниз, взирали они на «чернь», которая не в состоянии была по достоинству оценить и отдать должное их университетской культуре и германской мужественности.

Для недавнего провинциального гимназиста, который прибыл в Вену зеленым юнцом, этот вид молодцеватой и «веселой студенческой жизни» мог, вероятно, казаться высшим воплощением всякой романтики. Десятилетиями потом разглядывали пожилые нотариусы и врачи, взаправду растроганные до слез, развешанные в их комнате крест-накрест сабли и другие предметы гордости, высокомерно они носили свои шрамы как символ «академического сословия».

На нас же, напротив, все это убогое и грубое буйство действовало только отталкивающе, и, когда нам встречалась одна из этих расцвеченных лентами орд, мы благоразумно исчезали за углом; ибо нам, для кого личная свобода была превыше всего, эта тяга к насилию и одновременно преклонение перед силой являли самым очевидным образом наихудшее и опаснейшее в немецком характере. Кроме того, мы знали, что за этой искусственно мумифицированной романтикой скрываются очень тонко рассчитанные практические цели, так как принадлежность к «боевой» корпорации обеспечивала каждому члену протекцию «старых заправил» этого союза по службе и облегчала последующую карьеру.

Из боннской студенческой корпорации «Боруссия» самый прямой путь вел в германскую дипломатию, от католических союзов в Австрии — к теплым местечкам господствующей христианско-социалистской партии, и большинство этих «героев» знали наверняка, что их цветные ленты впоследствии окупят все их потери в знаниях и что парочка шрамов на лбу может оказаться для них при поступлении на службу более полезной, чем содержание самого лба. Уже сам вид этих нахрапистых вооруженных банд, этих изуродованных и наглых физиономий омрачил мне посещение университетских аудиторий; и многие по-настоящему жаждущие знаний студенты направлялись в университетскую библиотеку не через парадный вход, а через неприметную заднюю дверь, чтобы избежать любого столкновения с этими злобными молодчиками.

То, что мне предстоит учиться в университете, давно уже было решено на семейном совете. Но на каком факультете? Тут родители предоставили мне свободу выбора. Старший брат уже вошел в дела отцовского предприятия, стало быть, другой сын мог не спешить с этим. В конце концов, речь шла лишь о том, чтобы поддержать семейную репутацию титулом доктора, безразлично каких наук. И как ни странно, но выбор был безразличен и мне. Разумеется, меня, всей душой давно уже преданного литературе, не интересовала ни одна из преподававшихся наук, у меня даже было тайное, не утраченное и по сей день, недоверие к любым академическим занятиям. Для меня высказывание Эмерсона о том, что хорошие книги заменяют лучший университет, остается непреложным, и я и сейчас убежден, что можно стать блестящим философом, историком, филологом, юристом и еще неизвестно кем, вовсе не посещая университет и даже гимназию. Великое множество раз находил я жизненное подтверждение тому, что букинисты часто знают книги лучше, чем профессора, антиквары понимают больше, чем ученые-искусствоведы, что львиная доля важных гипотез и открытий во всех областях делается неспециалистами.

Насколько практичными, удобными и полезными университетские занятия могут быть для людей со средними способностями, настолько излишними кажутся они мне для творческих натур, для которых могут стать даже тормозом. Поэтому в таком университете, как наш Венский, с его шестью или семью тысячами студентов, в котором уже из-за этого невозможен был плодотворный личный контакт между преподавателями и учениками и который, кроме того, в силу непомерной приверженности традициям отставал от своего времени, я не видел ни одного человека, который смог бы увлечь меня своей наукой. Таким образом, основным критерием моего выбора стало не столько то, какой предмет может заинтересовать меня больше всего, сколько, напротив, какой будет для меня менее обременителен и предоставит максимум времени и свободы для моих личных увлечений. В конце концов я избрал философию — или, скорее, «чистую» философию, как это у нас называлось по традиции, — и действительно не по зову сердца, ибо мои способности к чисто абстрактному мышлению более чем скромны. Мысли появляются у меня, отталкиваясь исключительно от конкретных предметов, событий и образов; все чисто теоретическое и метафизическое для меня непостижимо. Во всяком случае, материал для изучения был здесь сравнительно невелик, а посещения лекций и семинаров по «чистой» философии можно было избежать проще всего. Единственное, что требовалось, так это в конце восьмого семестра подготовить диссертацию и сдать несколько экзаменов. Таким образом, я с самого начала наметил, как распределить время: три года вообще не думать об учебе в университете! Затем, в оставшийся последний год, с полным напряжением сил одолеть всю эту схоластику и быстро накропать диссертацию! В таком случае университет давал мне то, чего я единственно от него желал: несколько лет полной свободы для жизни и для литературных начинаний: universitas vitae.

* * *
Оглядываясь назад, я могу вспомнить лишь немного таких счастливых моментов, как начало этой университетской жизни без университета. Я был молод, а потому у меня не было чувства ответственности за то, чтобы доводить дело до конца. Я был достаточно независим, в сутках было двадцать четыре часа, и все они принадлежали мне. Я мог читать и работать и делать что хочу, не отдавая ни в чем никому отчета, туча академического экзамена еще не застилала чистый горизонт, ибо такими долгими кажутся в девятнадцать лет три года и так замечательно и насыщенно, с такими неожиданностями и подарками можно их прожить!

Первое, с чего я начал, — я стал отбирать — как полагал, беспощадным образом — свои стихи. Не стыжусь признаться, что мне, недавнему девятнадцатилетнему гимназисту, самым сладким ароматом на земле, слаще масел ширазской розы, казался в ту пору запах типографской краски; любая публикация стихотворения придавала моему, очень слабому от природы, чувству уверенности в себе новый прилив сил. Не пора ли мне сделать решающий шаг и попытаться издать целую книжку? Все решила поддержка моих друзей, которые верили в меня больше, чем я сам. Довольно бесстрашно я послал рукопись как раз в то издательство, которое тогда было самым репрезентативным для немецкой поэзии, — Шустера и Леффлера, издателей Лилиенкрона, Демеля, Бирбаума, Момберта[89] — того целого поколения, которое одновременно с Рильке и Гофмансталем создало новую немецкую поэзию. И — о, чудо! — одно за другим последовали те незабываемо счастливые мгновения, которые больше никогда не повторяются в жизни писателя даже после величайших успехов: я получил письмо со штампом издательства и с трепетом держал в руках, не решаясь открыть. Наступила секунда, когда, сдерживая дыхание, я прочел, что издательство готово опубликовать книгу и что оно даже оговаривает право на дальнейшие публикации. Прибыла бандероль с первыми верстками, которую я вскрыл с безграничным волнением, чтобы увидеть литерный набор, гранки, как бы эмбриональный облик книги, а затем, через несколько недель, саму книгу, первые экземпляры, которыми не уставал любоваться, трогать их, сравнивать еще, и еще, и еще. А затем беготня по книжным магазинам: выставлена ли книга уже в витрине и в центре ли магазина она красуется или скромно прячется в уголке. А затем ожидание писем, первых критических отзывов, первого отклика неизвестности, из непредугадываемого — все то напряжение, волнение, воодушевление, из-за чего я втайне завидую каждому молодому человеку, который отправляет в мир свою первую книгу. Но этот мой восторг был лишь влюбленностью в первый миг, а ни в коем случае не самодовольством. Как я сам вскоре оценил эти стихи, ясно уже из того, что я не только не переиздал «Серебряные струны» (это название того забытого первенца), но и не взял из них ни одного стихотворения в свое «Избранное». Это были стихи каких-то предчувствий и неосознанных переживаний, возникшие не на основе личного опыта, а из книжных страстей. Тем не менее у них была определенная музыкальность и достаточное чувство формы, чтобы быть замеченными в кругу любителей, и я не мог пожаловаться на недостаток поддержки. Лилиенкрон и Демель, в ту пору видные лирические поэты, выразили девятнадцатилетнему сердечное и почти товарищеское признание. Рильке, так пылко мной обожествляемый, прислал мне в ответ на «столь прекрасную книгу» подарочное издание своих ранних стихов с «благодарственным посвящением», которое я, как одно из самых дорогих воспоминаний своей юности, вывез из обломков Австрии в Англию (где эта книга теперь?). Словно призрак, напоминала она мне, что этому дружескому дару Рильке — первому из многих — уже сорок лет и что знакомый почерк приветствует меня из царства теней. Но самой непредвиденной неожиданностью было, однако, то, что Макс Регер[90], наряду с Рихардом Штраусом крупнейший в то время композитор, обратился ко мне за разрешением положить на музыку шесть стихотворений из этой книги; как часто с тех пор слыхал я то или иное из них в концертах — мои собственные, давно мной самим забытые и затерянные стихи, пронесенные братским искусством мастера сквозь время.

Это непредвиденное одобрение, сопровождаемое критическими статьями, толкнуло меня на шаг, на который при моем неизлечимом неверии в себя я никогда — или по меньшей мере так скоро — не решился бы. Еще в гимназии кроме стихов я опубликовал несколько небольших новелл и эссе в литературных журналах «модерна», не отваживаясь, однако, предложить ни один из этих опусов крупной, многотиражной газете. В Вене имелся, собственно, лишь один печатный орган высокого ранга — «Нойе фрайе прессе»[91], которая благодаря своей объективности, своей известности и культурному и политическому уровню значила для всей австро-венгерской монархии примерно то же, что «Тайме» для английского мира или «Тан» для французского; ни одна из германских газет не заботилась о столь высоком уровне публикуемых материалов. Издатель «Нойе фрайе прессе» Мориц Бенедикт[92], человек необыкновенного организаторского таланта и неутомимый труженик, вкладывал всю свою прямо-таки фантастическую энергию в то, чтобы превзойти все немецкие газеты в области литературы и искусства. Если он чего-то хотел от какого-нибудь именитого автора, тому, не считаясь с расходами, посылались одна за другой десять и двадцать телеграмм, заранее соглашались на любой гонорар; праздничные номера к Рождеству и Новому году представляли собой целые тома с величайшими именами современности: Анатоль Франс, Герхарт Гауптман, Ибсен, Золя, Стриндберг и Шоу встречались в таких случаях в этой газете, которая сделала неизмеримо много для литературной ориентации целого города, всей страны. Конечно же, «прогрессивная» и либеральная по направлению, серьезная, но в то же время осторожная в своих оценках, эта газета наилучшим образом соответствовала культурному уровню старой Австрии.

Этот «храм прогресса» имел одну особую святыню, так называемый «Фельетон»[93], который, как и крупные парижские дневные газеты «Тан» и «Журналь де деба», публиковал в «подвале» серьезнейшие и совершеннейшие критические статьи о поэзии, музыке, театре и искусстве, в явном отмежевании от скоротечной политики и злобы дня. Выступать здесь имели право лишь авторитеты, давно себя утвердившие. В эту святыню могли привести лишь основательность суждений, многоопытность и совершенство формы. Людвиг Шпейдель[94], мастер малых форм, Эдуард Ханслик[95], писавшие там о театре и музыке, имели такой же «папский» авторитет, как Сент-Бёв[96] в Париже, в его «Понедельниках», они решали для Вены успех произведения, театральной пьесы, книги и тем самым часто — человека. Каждая из таких статей на целый день становилась предметом бесед в просвещенных кругах: статьи обсуждались, критиковались, ими восхищались или возмущались, и, если вдруг среди давно почитаемых признанных «фельетонистов» всплывало новое имя, это становилось событием. Из молодого поколения только Гофмансталь нашел туда вход несколькими из его блестящих сочинений; обычно же молодые авторы должны были довольствоваться тем, что их прятали в конце литературного раздела. Тот, кто печатался на первой странице, увековечивал свое имя для Вены в мраморе.

Как я нашел смелость предложить небольшую работу «Нойе фрайе прессе», оракулу моих отцов и приюту избранников, мне до сих пор не совсем понятно. Но, в конце концов, ничего более страшного, чем отказ, произойти не могло. Редактор «Фельетона» принимал только раз в неделю с двух до трех часов, так как из-за постоянных посещений известных литераторов у штатных сотрудников для работы с пришельцами оставалось совсем мало времени. Не без сердцебиения поднялся я по маленькой винтовой лестнице в редакцию и попросил доложить о себе. Через несколько минут секретарь вернулся, сказав, что господин редактор просит, — и я вошел в узкую, тесную комнату. Редактора «Фельетона» «Нойе фрайе прессе» звали Теодор Герцль, и это был первый человек всемирно-исторического масштаба, с которым я столкнулся в жизни — разумеется, еще не ведая, какой невероятный поворот призвана совершить эта личность в судьбе еврейского народа и в истории нашего времени. Начал он с поэтических опусов, рано обнаружил блестящие способности журналиста и стал любимцем венской публики сначала как парижский корреспондент, затем как критик «Нойе фрайе прессе». Его статьи и поныне поражающие богатством острых и часто тонких наблюдений, изощренностью стиля, значительностью мыслей, которые ни в юморе, ни в сатире никогда не утрачивали врожденного благородства, — были образцом изысканности в журналистике, приводили в восторг весь город, а в этом городе изящное понимали. Его пьеса с успехом шла в «Бургтеатре», так что человек это был известный, боготворимый молодежью, чтимый нашими отцами, пока однажды не случилось непредвиденное. Судьба всегда знает, как отыскать путь к человеку, который необходим для ее тайных замыслов, даже если тот хочет спрятаться от нее.

В Париже Теодор Герцль[97] стал свидетелем события, которое потрясло его душу, — один из тех часов, что меняют всю жизнь; в качестве корреспондента он присутствовал на публичном разжаловании Альфреда Дрейфуса, видел, как с несчастного срывали эполеты, а тот громко восклицал: «Я невиновен». И он тогда искренне поверил, что Дрейфус невиновен и вызвал это ужасающее подозрение в предательстве лишь потому, что был евреем. Сам Теодор Герцль, будучи человеком прямым и гордым, страдал от еврейской участи еще в студенчестве — благодаря пророческому дару предвидения он ощутил весь трагизм еще в те времена, когда эта участь едва ли казалась трагичной. Рожденный быть лидером, чему его великолепные внешние данные способствовали в не меньшей степени, чем широта его мышления и знание мира, он создал фантастический план, как раз и навсегда покончить с еврейской проблемой путем воссоединения еврейства с христианством через добровольное массовое крещение. С фантазией истинного драматурга он представлял себе, как возглавит огромное многотысячное шествие австрийских евреев к собору Святого Стефана, чтобы там в беспримерном символическом акте навсегда освободить от проклятия и ненависти отверженный народ. Вскоре он осознал невыполнимость этого плана, литературная работа долгие годы отвлекала его от коренной проблемы его жизни, «решение» которой он рассматривал как главную цель; но теперь, в момент разжалования Дрейфуса, мысль об отверженности его народа словно нож вошла в его грудь. Если неизбежна обособленность, сказал он себе, то тогда уж абсолютная! Если нашей участью навечно стало унижение, то противостоять ему нужно гордо. Если мы страдаем от отсутствия родины, то создадим ее себе сами! В итоге он опубликовал брошюру «Еврейское государство», в которой утверждал, что всякая попытка ассимиляции, всякая надежда на терпимое отношение к еврейскому народу невозможны. Евреи должны основать на своей древней родине Палестине новую, собственную отчизну.

Я был еще гимназистом, когда эта небольшая, однако обладающая пробивной силой стального копья брошюра вышла в свет, но прекрасно помню всеобщее недоумение и досаду венских евреев из буржуазных кругов. Что за бес. говорили они раздраженно, вселился в этого обычно столь рассудительного, остроумного и изысканного писателя? Что за глупости он выдумывает и пишет? С какой это стати нам надо в Палестину? Наш язык немецкий, а не древнееврейский, наша родина — прекрасная Австрия. Разве нам плохо живется под добрым кайзером Францем Иосифом? Разве жизнь наша не становится все лучше и лучше, разве положение наше безнадежно? Разве мы не равноправные подданные государства, не коренные и верные жители любимой Вены? И разве мы живем не во времена прогресса, который через несколько десятилетий устранит все религиозные предрассудки? Зачем понадобилось ему, еврею, давать такие карты в руки нашим злейшим врагам и пытаться нас обособить, тогда как мы с каждым днем все ближе и теснее соединяемся с немецким миром? Раввины горячились на кафедрах синагог, главный редактор «Нойе фрайе прессе» даже запретил всякое упоминание слова «сионизм» в своем «прогрессивном» журнале. Терсит венской литературы, мастер сарказма, Карл Краус[98] написал брошюру «Корона для Сиона», а когда Теодор Герцль появлялся в театре, по рядам проносился иронический шепоток: «Его величество явилось!»

Сначала Герцль мог думать, что его неверно поняли; Вена, где он благодаря своей многолетней популярности чувствовал себя лучше всего, отвергла и даже осмеяла его. Но затем, точно эхо, отозвался ответ, внезапно и с такой силой, что он, вызвав к жизни своими несколькими десятками страниц столь мощное, далеко шагнувшее движение, почти испугался. Ответ пришел не от хорошо обеспеченных, живущих с комфортом евреев Запада, а со стороны огромных масс Востока, от галицийского, польского, русского пролетариата из гетто. Сам того не предполагая, Герцль своей брошюрой расшевелил тлеющий на чужбине огонь еврейства, тысячелетнюю мессианскую мечту, предсказание, подтверждаемое священными книгами, о возвращении на землю обетованную — эту надежду и вместе с тем религиозную уверенность, которая единственная делала еще осмысленной жизнь тех забитых и порабощенных миллионов. Всегда, когда кто-нибудь — пророк или проходимец за две тысячи лет изгнания прикасался к этой струне, то вся душа народа приходила в волнение, но никогда так мощно, как на этот раз, с таким шумным бурлящим откликом. Раздробленную, охваченную распрями массу сплотил несколькими десятками страниц один-единственный человек. Самым счастливым в короткой жизни Герцля было предназначено стать этому первому мгновению, пока идея еще имела упоительно-неясные формы. Как только он попытался конкретно сформулировать свою цель для реальной действительности, собрать воедино все силы, он вынужден был признать, насколько разнородным сделался этот его народ среди различных народов и судеб: здесь евреи верующие, там атеисты, здесь — социалисты, там — капиталисты, и все и на разных языках горячо выступают друг против друга, и все не способны подчиниться единому авторитету. В тот, 1901 год, когда я увидел Герцля впервые, он находился в центре борьбы и был, возможно, в разладе с самим собой: он еще недостаточно верил в успех, чтобы отказаться от места, которое кормило его и его семью. Ему еще приходилось разрываться между обычной журналистской службой и задачей, которая была делом его жизни. Тогда и принял меня в редакции Теодор Герцль — редактор «Фельетона».

* * *
Теодор Герцль поднялся, чтобы поздороваться со мной, и я невольно почувствовал, что ироническое прозвище «король Сиона» в чем-то точно: он действительно выглядел по-королевски, со своим высоким, открытым челом, ясными чертами, своей длинной, иссиня-черной бородой апостола и своими темно-карими меланхоличными глазами. Широкие, несколько театральные жесты были лишены искусственности, потому что вызывались естественным величием, и вовсе не требовалось особого повода, чтобы продемонстрировать передо мной его значительность. Даже за этим обшарпанным, заваленным бумагами письменным столом в этом тесном редакционном обиталище в одно окно он производил впечатление шейха бедуинов; развевающийся белый бурнус был бы ему так же к лицу, как его безукоризненно пошитая, явно по парижской моде, черная визитка. После небольшой намеренно выдержанной паузы — он любил, как я потом часто замечал, эти маленькие эффекты и, вероятно, обучился им в «Бургтеатре» — он снисходительно и в то же время весьма дружелюбно подал мне руку. Указав на кресло рядом с собой, он спросил: «Мне кажется, я где-то уже слышал ваше имя или читал. Стихи, не так ли?» Мне пришлось подтвердить. «Итак, — откинулся он в кресле, — что вы принесли?»

Я сказал, что охотно предложил бы небольшую прозаическую работу, и передал рукопись. Он взглянул на титульный лист, пролистал вплоть до последней страницы, чтобы узнать объем, затем еще глубже откинулся в кресле. И, к моему удивлению (этого я не ожидал), я увидел, что он тут же начал читать рукопись. Он читал внимательно, страницу за страницей, не поднимая глаз. Прочитав последний лист, он неспешно сложил рукопись, вложил ее, все еще не глядя на меня, аккуратно в конверт и синим карандашом сделал на нем какую-то пометку. Лишь после того, как этими таинственными манипуляциями он достаточно долго продержал меня в напряжении, он поднял на меня тяжелый, хмурый взгляд и произнес с намеренно замедленной торжественностью: «Я рад сообщить вам, что ваша прекрасная работа принята в отдел критики «Нойе фрайе прессе»». Словно Наполеон приколол на поле брани орден Почетного легиона молодому сержанту.

Сам по себе этот эпизод кажется незначительным. Но надо быть венцем, и венцем того поколения, чтобы понять, какой взлет означало это признание. Тем самым я на девятнадцатом году жизни за одну ночь возвысился до уровня авторитетов, и Теодор Герцль, с этого момента благорасположившись ко мне, сразу же использовал случайный повод, чтобы в одной из своих ближайших статей написать, что нет оснований говорить об упадке искусства в Вене. Напротив, сейчас наряду с Гофмансталем есть целый ряд талантов, от которых можно многого ожидать, и на первое место поставил мое имя. Я всегда воспринимал как особую честь, что Теодор Герцль, человек столь исключительной значимости, первым публично отметил меня с высоты своей заметной, а потому ответственной должности, и мне было нелегко решиться тем самым проявив мнимую неблагодарность — на отказ от его настойчивого предложения присоединиться и даже активно участвовать в руководстве его сионистским движением.

Но настоящей привязанности как-то не получалось; меня неприятно поражала непочтительность, сегодня, пожалуй, уже немыслимая, с которой относились к самому Герцлю его же товарищи по партии. Восточные евреи упрекали его в том, что он ничего не смыслит в иудаизме, даже не знает обрядов, специалисты по национальной экономике смотрели на него только как на литератора, у каждого было свое и не всегда приемлемого тона возражение. Я понимал, какое плодотворное или тлетворное воздействие именно в ту пору могли бы оказать на Герцля по-настоящему преданные, особенно молодые люди, но бранчливый, не терпящий ни малейших возражений характер этих постоянных споров, отсутствие искреннего, сердечного уважения друг к другу в этом кругу отдалили меня от движения, к которому я с любопытством приблизился лишь из-за Герцля. Однажды, когда мы заговорили на эту тему, я выразил свое недовольство отсутствием достаточного единства в рядах движения. Он улыбнулся несколько кисло и сказал: «Не забывайте, что мы веками приучены к игре проблемами, к идейным спорам. У нас, евреев, ведь уже две тысячи лет не было никакой исторической практики в реализации чего-нибудь конкретного. Сперва следовало бы научиться жертвовать собой, а к этому я еще и сам не готов, ибо время от времени пишу статьи и веду отдел литературы в «Нойе фрайе прессе», тогда как мой долг — не иметь никаких иных мыслей, кроме одной, и не начертать на бумаге ни единой линии для чего-нибудь иного. Но я уже на пути к исправлению, обязательно хочу научиться жертвовать сам, и, быть может, этому научатся и другие». Я помню, что эти слова произвели на меня сильное впечатление, ибо мы все не понимали, почему Герцль так долго не решается отказаться от своей должности в «Нойе фрайе прессе», — мы думали, что это ради семьи. О том, что это не так и что он для дела пожертвовал даже своим состоянием, мир узнал лишь позднее. Как он страдал от душевного разлада, показал мне не только этот разговор, об этом свидетельствуют и многие заметки в его дневниках.

Я видел его затем еще несколько раз, но из всех встреч особо запомнилась лишь одна, потому, возможно, что она была последней. Я был за границей — связь с Веной поддерживал лишь письмами, — вернулся и как-то встретил его в городском парке. Вероятно, он шел из редакции, шел сутулясь и очень медленно; то была уже не прежняя порывистая походка. Я вежливо поприветствовал его и собрался пройти мимо, но он быстро пошел прямо на меня, подал мне руку: «Почему вы прячетесь? Вам это совсем не нужно». То, что я часто скрывался бегством за границу, он ставил мне в большую заслугу. «Единственно верный путь, — сказал он. — Всему, что я знаю, я научился за границей. Лишь там привыкаешь мыслить масштабно. Я убежден, что здесь я никогда бы не отважился на ту первую концепцию, ее бы уничтожили еще в зародыше. Но, слава Богу, к моменту моего возвращения идея созрела окончательно, и всем ничего не оставалось, как ее проглотить». Затем он с горечью заговорил о Вене; здесь он встретил самые большие преграды, и если бы не приходили все новые импульсы извне, с Востока особенно, а теперь и из Америки, он давно бы потерял всякую веру. «Вообще, — сказал он, — моя ошибка в том, что я начал поздно. Виктор Адлер был вождем социал-демократии в тридцать лет, в свои лучшие, самые боевые годы, не говоря уже о великих людях мировой истории. Если бы вы знали, как я страдаю о потерянных годах оттого, что за выполнение своей задачи не взялся раньше. Если бы мое здоровье было таким же крепким, как моя воля, тогда бы все было в порядке, но годы назад не вернешь». Я еще долго провожал его по пути домой. У дома он остановился, протянул мне руку и спросил: «Почему вы никогда не приходите ко мне? Вы ведь не бывали у меня дома. Позвоните заранее, а время я уж отыщу». Я пообещал ему это, твердо решив не сдерживать обещание, ибо чем больше я люблю человека, тем больше ценю его время.

И тем не менее я пошел к нему, правда, лишь через несколько месяцев. Болезнь, которая тогда уже грозилась согнуть Герцля, свела его вдруг в могилу, и теперь я мог проводить его лишь на кладбище. Удивительный это был день, июльский день, незабываемый для каждого, кто его пережил. Потому что внезапно со всех континентов, из всех стран на все вокзалы города каждым поездом днем и ночью стали приезжать люди — западные, восточные, русские, турецкие евреи, из всех провинций и маленьких городов устремились они сюда с печатью горя на лицах; никогда более явно не ощущалось то, что раньше скрывали бесконечные споры и ссоры: тот, кого здесь хоронили, был лидер большого движения. Шествие было бесконечным. Вена разом заметила, что умер не просто писатель или средней руки поэт, но один из тех созидателей идей, какие победно являются в той или иной стране, в том или ином народе лишь через гигантские промежутки времени. На кладбище произошло столпотворение: слишком многие вдруг бросились к его гробу, рыдая, стеная, вопия в неизбывном отчаянье, дошедшем почти до неистовства, буйства; всякий порядок был забыт в этом простейшем и бурном проявлении скорби; никогда ни до, ни после я не видел такого на похоронах. И по этой гигантской, толчками вырывающейся из глубин многомиллионного народа боли я мог впервые определить, сколько страсти и надежды бросил в мир этот единственный и одинокий человек благодаря силе своей мысли.

Огромное значение для моей личной жизни имело победное вхождение в «Фельетон» «Нойе фрайе прессе». Благодаря ему я приобрел неожиданный авторитет в собственной семье. Родители мои мало интересовались литературой и суждений о ней не имели; для них, как и для всей венской буржуазии, важным было лишь то, что там хвалили, остальное им было безразлично. То, что печаталось в «Фельетоне», являлось для них непререкаемым авторитетом, ибо тот, кто мог выступить там со своим мнением, уже тем самым вызывал уважение. И вот представим теперь себе такую семью, члены которой ежедневно со вниманием и глубоким почтением устремляют свой взгляд на эту одну страницу своей газеты и однажды утром, не веря своим глазам, обнаруживают, что довольно неопрятному девятнадцатилетнему юнцу, сидящему рядом за столом, отнюдь не блещущему в школе, писанину которого они воспринимают со снисхождением, как «неопасное» баловство (это, во всяком случае, лучше, чем игра в карты или флирт с легкомысленными девицами), предоставлено в этом ответственном издании, наряду с известными и опытными мужами, слово для выражения им своего мнения (дома до сих пор не очень-то почитаемого). Если бы я оказался автором прекрасных стихов Китса, Гёльдерлина или Шелли, то и это не произвело бы такого крутого поворота; когда я приходил в театр, друг другу показывали этого загадочного Вениамина[99], который чудесным образом проник в святой заповедник почтеннейших и достойнейших. А так как я стал печататься в «Фельетоне» часто и почти регулярно, то вскоре мне начала грозить опасность стать уважаемой местной знаменитостью; но этой опасности я, к счастью, вовремя избежал, поразив как-то утром родителей известием, что со следующего семестра намерен учиться в Берлине. А моя семья изрядно почитала меня — или, скорее, «Нойе фрайе прессе», в золотой тени которой я пребывал, — и даже слишком, чтобы не удовлетворить мое желание.

* * *
Разумеется, я и не думал «учиться» в Берлине. Там за семестр я, как и в Вене, побывал в университете лишь дважды: первый раз — чтобы записаться на курс лекций, а во второй — чтобы получить зачет за их мнимое посещение. Я искал в Берлине не профессоров и не их лекций, а еще более высокую, более полную свободу. В Вене я невольно был привязан к среде. Литераторы, с которыми я общался, почти все происходили из той же буржуазной среды, что и я; в тесном городе, где каждый знал о каждом, я неизбежно оставался сыном из «порядочной» семьи, и я устал от так называемого «хорошего общества»; мне даже в один прекрасный день захотелось откровенно «плохого» общества непринужденной, неконтролируемой формы существования. Я и не удосужился заглянуть в расписание, кто преподает в Берлине философию; мне достаточно было знать, что «новая» литература там развивается более энергично, более бурно, чем у нас, что там можно встретить Демеля и других поэтов молодого поколения, что там непрестанно возникают журналы, кабаре, театры — одним словом, что там, как говорят венцы, «что-то происходит».

Действительно, я приехал в Берлин в очень интересный исторический момент. С 1870 года, когда он из довольно захолустной, небольшой и совсем небогатой столицы Пруссии стал резиденцией германского кайзера, заурядный город на Шпрее начал бурно развиваться. Но на долю Берлина еще не выпало главенство в художественной и культурной областях: Мюнхен с его художниками и поэтами считался подлинным центром искусства, дрезденская Опера диктовала моду в музыке, столичные города притягивали к себе способных людей, и прежде всего Вена, с ее столетней традицией, средоточием духовных сил, ее прямо-таки врожденным талантом, все еще намного превосходила Берлин. Однако в последние годы, в связи с быстрым экономическим подъемом Германии, положение начало меняться. В Берлин потянулись представители крупных концернов, состоятельные семьи, и новое богатство, соединенное с отчаянной дерзостью, открыло здесь архитектуре и театру большие возможности, чем в любом другом крупном немецком городе. Под покровительством кайзера Вильгельма музеи разрослись, театр нашел образцового руководителя в лице Отто Брама[100], и именно то, что здесь отсутствовали коренные традиции, многовековая культура, толкало молодежь на дерзания. Ибо традиция всегда означает и тормоз. Вена, привязанная к старому, обожествляющая свое прошлое, оказалась осторожной и выжидающей по отношению к молодым людям и дерзким экспериментам. В Берлине же, развивавшемся бурно и своеобычно, искали новое. Таким образом, было естественно, что молодые люди со всей империи и даже из Австрии устремились в Берлин, где наиболее талантливые были по справедливости вознаграждены: венцу Максу Рейнхардту пришлось бы в Вене терпеливо ждать два десятилетия, чтобы достичь положения, которое в Берлине он завоевал за два года.

Я прибыл в Берлин как раз в период его превращения из затрапезной столицы в мировой город. Первое впечатление после сытой и унаследованной от великих предков красоты Вены было разочаровывающим: решительное смещение на запад, где должно было развернуться новое строительство, в противовес довольно пошлым кварталам Тиргартена, только начиналось; и еще не застроенная Фридрихштрассе и Лейпцигерштрассе с ее несуразной парадностью составляли центр города. До пригородов — Вильмерсдорфа, Николасзее, Штеглица — можно было с трудом добраться лишь трамваем, а поездка к озерам с их строгой красотой в то время требовала организации чуть ли не экспедиции. Кроме старой Унтер-ден-Линден, настоящего центра не было, а элегантность в силу исконной прусской экономности вообще отсутствовала. Женщины ходили в театр в самодельных, безвкусно сшитых платьях, повсюду недоставало легкого, непринужденного, расточительного размаха, который в Вене, как и в Париже, умеет создать очаровательное излишество из дешевого ничего. Во всем чувствовалась фридрихианская, скупая домовитость: кофе был жидким и плохим, потому что экономили каждое зернышко, еда безвкусной, без сока и силы. Повсюду вместо нашей музыкальной круговерти царили чистота и строгий порядок. Ничто для меня, например, не было более показательным, чем противоположность между моими венской и берлинской хозяйками. Венская была бойкой болтливой женщиной и все содержала не в лучшем виде, легкомысленно забывая то об одном, то о другом, но всегда была готова помочь, чем только могла. Берлинка была корректной и все содержала в безукоризненном состоянии; но в первом же месячном счете я нашел учтенной ровным, четким почерком каждую мелкую услугу, которую она оказала: три пфеннига за то, что пришила к брюкам пуговицу, двадцать пфеннигов за то, что удалила со стола чернильное пятно, пока наконец под мощной подводящей все ее усилия чертой не получилась суммища в 67 пфеннигов. Я сначала посмеялся над этим; но интересно, что сам через несколько дней поддался этому педантичному, мучительному прусскому пристрастию к порядку и в первый и последний раз в моей жизни вел точную запись всех расходов.

От венских друзей я получил множество рекомендательных писем. Но ни одним не воспользовался. Ведь подлинным смыслом моей эскапады было бегство от любой обеспеченной и буржуазной обстановки, для того чтобы жить раскованно, рассчитывая на себя самого. Я стремился к тому, чтобы познать людей, к которым нашел бы путь благодаря своим литературным успехам, и по возможности интересных людей; в конце концов, мы ведь читали «Сцены из жизни богемы»[101], а кто из двадцатилетних не хотел бы пережить похожее.

Такой пестрый и случайный круг людей мне не пришлось искать долго. Еще будучи в Вене, я сотрудничал в ведущем органе берлинского «модерна», который почти иронично назывался «Die Gesellschaft»[102], и руководил им Людвиг Якобовски[103]. Этот молодой поэт незадолго до своей ранней смерти создал союз с соблазнительным для молодежи названием — «Die Kommenden»[104], который собирался раз в неделю на нижнем этаже кафетерия на Неоллендорфплац. В этом построенном на манер «Клозери де Лилль»[105] огромном круглом зале собиралась самая разношерстная публика, поэты и архитекторы, просто снобы и журналисты, юные девицы, выдававшие себя за художниц и ваятельниц, русские студенты и белокурые скандинавки, которые хотели усовершенствоваться в немецком языке. Да и сама Германия имела здесь представителей из всех своих провинций: крепко скроенных вестфальцев, простодушных баварцев, силезских евреев — все они спорили и шумели, бурно и непринужденно. Время от времени читались стихи и пьесы, но главным для нас было взаимное общение. Среди этих молодых людей, которые намеренно выглядели «богемно», трогательно, словно Санта-Клаус, выделялся старый человек с седой бородой — всеми уважаемый и любимый истинный поэт и истинная богема Петер Хилле[106]. Этот семидесятилетний старик с голубыми собачьими глазами глядел добродушно и доверчиво на удивительное сборище молодых людей, всегда укутанный в свой старый плащ, который скрывал вконец изношенный костюм и грязную рубашку; всякий раз, охотно уступая нашему натиску, он вынимал из кармана пиджака измятую рукопись и читал свои стихи. Стихи были неравноценные, скорее, импровизации лирического гения, только написанные слишком поспешно, случайно. Он писал их в трамвае или в кафе карандашом, потом забывал про них и с трудом мог разобрать строки на смятых, в пятнах листах. Денег у него никогда не было, но он и не беспокоился о них, ночевал в гостях то у одного, то у другого, и в его отрешенности от мира, его абсолютном бескорыстии было столько потрясающе истинного! Никто не знал, когда и как этот добрый леший попал в большой город Берлин и что он здесь искал. Он совсем ничего не хотел: ни славы, ни известности, ни почестей — и благодаря своей поэтической сказочности был беспечней и свободней всех тех, кого я встречал позднее. Вокруг него галдели и старались перекричать друг друга завзятые спорщики; он только вслушивался, ни с кем ни споря, иногда дружески поднимал бокал в чью-нибудь сторону, но в разговор не вступал. Было такое чувство, что даже во время самого дикого гама в его всклокоченной голове продолжается поиск рифм и слов, которые роятся и ускользают от него.

Непосредственное и детское, что исходило от этого наивного поэта который даже в Германии ныне уже почти забыт, — быть может, чисто эмоционально, отвлекало мое внимание от законно избранного председателя, хотя это был человек, чьи мысли и слова определили жизненный путь множества людей. В нем, Рудольфе Штейнере[107], основателе антропософии, чьи последователи позднее создали великолепные школы и академии для распространения его учения, я встретил человека, на которого судьба возложила миссию стать проводником миллионов. В его темных глазах была гипнотическая сила, и я лучше и более критично слушал Штейнера, когда не смотрел на него, ибо его аскетически-сухощавый, отмеченный духовной страстностью облик, пожалуй, способен был покорять не только женщин. В то время Рудольф Штейнер еще не подошел вплотную к своему учению, он сам еще был в поисках и сомнениях; иногда он комментировал учение о цвете Гёте, образ которого в его интерпретации более походил на Фауста, на Парацельса[108]. Речи его захватывали, ибо образован он был поразительно — и особенно по сравнению с нами, занятыми исключительно литературой, — замечательно многосторонне; после его лекций и нескольких задушевных бесед я всегда возвращался домой и воодушевленный, и несколько подавленный. Тем не менее, когда я спрашиваю себя, предвидел ли я тогда, что философские и этические воззрения этого молодого человека окажут столь огромное влияние на массы, я, к стыду своему, должен ответить отрицательно. Я ожидал от его пытливого ума великого вклада в науку и нисколько не удивился бы, если бы ему удалось совершить крупное открытие в биологии; но когда, спустя многие годы, в Дорнахе я увидел грандиозный Гётеанум[109] — эту «школу мудрости», эту платоновскую академию «антропософии», которую учредили его ученики, — я был скорее разочарован тем, что его влияние реализовалось таким практическим, отчасти даже банальным образом. Я не беру на себя смелость выносить суждение об антропософии, ибо мне и до сего дня не совсем ясно, чего она добивается и к чему стремится; я даже думаю, что по сути своей ее соблазнительное воздействие связано не с идеей, а с притягательной личностью Рудольфа Штейнера. Как бы то ни было, встретить человека подобной магнетической силы именно тогда, на той ранней ступени его развития, когда он держался более молодо, дружески-непринужденно и без всяких предвзятостей, было для меня неоценимым выигрышем. Его фантастически обширные и в то же время глубокие знания показали мне, что истинный университет (а нам-то с нашим гимназическим высокомерием казалось, что он уже позади) — это не поверхностная начитанность, не словесные баталии, но многолетний и упорный труд.

Человек в пору особой, молодой впечатлительности, когда дружба завязывается легко, а социальные и политические различия существенной роли не играют, самое главное получает скорее от своих сверстников, чем от зрелых людей. Снова я ощутил — но теперь на более высокой и более «интернациональной» ступени, чем в гимназии, — насколько плодотворен коллективный энтузиазм. В то время как мои венские друзья почти все происходили из буржуазии, молодые люди этого нового мне мира были выходцами из самых разных слоев — верхних, нижних: один — прусский аристократ, сын гамбургского судовладельца — другой, третий — из вестфальского крестьянского рода; я вдруг оказался среди людей, где была и настоящая бедность с рваным платьем и стоптанными туфлями, следовательно, в такой среде, с которой в Вене я никогда не соприкасался. Я сидел за одним столом с настоящими пьяницами и наркоманами, я пожимал — очень гордо — руку одному довольно известному отбывшему наказание авантюристу (который позднее опубликовал свои мемуары и таким образом оказался среди нас, литераторов). Все, чему я почти не верил в реалистических романах, толклось и обитало в маленьких пивных и кафе, куда меня ввели, и чем хуже была репутация какого-нибудь человека, тем более сильным было мое желание познакомиться с ее носителем лично. Этот особый интерес или любопытство к опасным людям, между прочим, сопровождали меня всю жизнь; даже в годы, когда пристало быть уже более разборчивым, мои друзья часто возмущались, с какими-де аморальными, сомнительными и по-настоящему компрометирующими людьми я общаюсь. Возможно, именно добропорядочность той среды, из которой я происходил, и тот факт, что я до определенной степени сам ощущал тяжесть комплекса «благополучия», делали притягательными всех, кто к своей жизни, своему времени, своим деньгам, своему здоровью, своему доброму имени относились расточительно и чуть ли не с презрением, этих людей страсти, этих мономанов чистого бытия без цели; быть может, в моих романах и новеллах заметно влечение ко всем ярким и необузданным натурам. К этому добавлялась привлекательность экзотического, иноземного; почти каждый, уступая натиску моего любопытства, преподносил мне подарок из иного мира. Молодой человек из России переводил мне прекраснейшие места в ту пору еще неизвестных в Германии «Братьев Карамазовых»; молодая шведка познакомила меня с картинами Мунка; я слонялся по мастерским художников (разумеется, плохих), знакомясь с их техникой; мистик отвел меня в спиритический кружок — многолико и пестро воспринимал я жизнь и не мог насытиться. Жажда впечатлений, проявлявшаяся в гимназии лишь в «чистых» формах, в стихе, рифме и слове, перебросилась теперь на людей: с раннего утра до глубокой ночи я встречался в Берлине все с новыми и разными людьми, воодушевленный, разочарованный, подчас обманутый ими. Думаю, за десять лет я не получил столько от духовного общения, как за один этот короткий семестр в Берлине первый семестр полнейшей свободы.

* * *
То, что это невероятное многообразие впечатлений должно было стать сильнейшим побуждением к творчеству, казалось мне само собой разумеющимся. В действительности же случилось наоборот: моя уверенность в себе, столь возросшая в гимназическую пору благодаря духовной экзальтированности, заметно поубавилась. Через четыре месяца после публикации сборника стихов я уже не понимал, откуда набрался смелости издать эту незрелую книгу; теперь я воспринимал эти стихи как добротное, искусное, отчасти даже достойное внимания изделие художественного ремесла, возникшее от тщеславного умения играть формой, но слишком сентиментальное. Точно так же с начала соприкосновения с этой действительностью ощутил я в своих первых рассказах аромат надушенной бумаги; написанные при абсолютном незнании реальности, они использовали чью-то чужую, некогда заимствованную технику. Романом, доведенным до конца и привезенным в Берлин, чтобы осчастливить издателя, вскоре была истоплена печь, ибо моя вера в основательность моих гимназических познаний о жизни была вконец подорвана этим первым соприкосновением с жизнью настоящей. У меня было такое чувство, словно в гимназии меня пересадили двумя классами ниже. Действительно, после первой книги стихов я сделал перерыв в шесть лет, прежде чем опубликовать вторую, и лишь через три или четыре года опубликовал первую книгу прозы; последовав совету Демеля, которому я и по сей день благодарен за это, я использовал свое время для переводов, что и теперь считаю лучшей возможностью для молодого поэта глубже и более творчески осознать дух родного языка. Я перевел стихи Бодлера, кое-что из[110] Верлена, Китса, Уильяма Морриса, небольшую драму Шарля ван Лерберга и роман Лемонье, «pour me faire la main»[111]. Именно благодаря тому, что любой иностранный язык присущими только ему оборотами создает поначалу трудности для перевода, он требует выражений такой силы, которые обычно без поиска не даются, и эта упорная борьба за постижение самого существенного в иностранном языке и столь же пластичное перенесение в язык родной всегда доставляли мне особое эстетическое наслаждение. Поэтому эта скромная и, собственно говоря, неблагодарная работа, требующая терпения и выдержки — добродетелей, которыми в гимназии по легкомыслию и беспечности я пренебрегал, — стала мне особенно дорога, ибо в этом скромном содействии высокому искусству я впервые ощутил уверенность, что делаю нечто действительно нужное, что оправдывает мое существование.

* * *
Мой путь на ближайшие годы стал мне теперь яснее: как можно больше повидать, многому научиться и только после этого браться за дело! Не вступать в мир с незрелыми публикациями, а сначала познать все его тайны! Берлин со всеми соблазнами еще более усилил мою жажду. И я оглядывался вокруг, выбирая, в какую страну совершить путешествие летом. Мой выбор пал на Бельгию. В этой стране в начале нового века произошел настолько бурный художественный подъем, что в каком-то отношении она даже превзошла Францию. Кнопф, Ропс — в живописи, Константен Менье и Минне — в скульптуре, Ван дер Вельде — в декоративно-прикладном искусстве, Метерлинк, Экхуд, Лемонье — в поэзии придали новые силы европейскому искусству. Но больше всего меня привлекал Эмиль Верхарн, ибо его лирика указывала совершенно новый путь; я открыл его в ту пору, когда он в Германии был еще совершенно неизвестен (официальная литература путала его долго с Верленом, так же как она смешивала Роллана с Ростаном), некоторым образом privatim[112]. А когда любишь кого-нибудь один — любишь вдвое сильнее.

Быть может, здесь требуется небольшое пояснение.

Наша эпоха живет слишком быстро и слишком разнообразно, чтобы иметь хорошую память, и я не уверен, значит ли что-нибудь и поныне имя Эмиля Верхарна. Верхарн первым из поэтов, писавших по-французски, попытался дать Европе то, что Уолт Уитмен — Америке: познание современности, познание будущего. Он полюбил современный мир и стремился завоевать его для поэзии. В то время как другим представлялось, будто машины злы, города уродливы, современность — непоэтична, его вдохновляло каждое новое изобретение, каждое техническое достижение, и он сознательно культивировал свой восторг, чтобы в этой страсти ощущать себя более сильным. Начав с коротких стихотворений, он перешел к грандиозным, стремительным гимнам. «Admirez-vous les uns les autres»[113] стало обращением к народам Европы. Весь оптимизм нашего поколения, этот давно уже непонятный при теперешней ужасной деградации оптимизм, впервые нашел у него поэтическое воплощение, и некоторые из лучших его стихотворений долго еще будут свидетельствовать о том, какими являлись тогда нашей мечте Европа и человечество. Собственно, я и приехал в Брюссель для того, чтобы познакомиться с Верхарном. Но Камиль Лемонье, этот мужественный, несправедливо забытый в наши дни поэт, чей роман «Самец» я перевел на немецкий, с сожалением сказал мне, что Верхарн лишь изредка наезжает в Брюссель из своей деревушки и теперь его нет в городе. Чтобы как-то компенсировать мое разочарование, он самым сердечным образом свел меня с другими деятелями бельгийского искусства. Так, я повидал старейшего мастера Константена Менье, этого смелого и могучего скульптора, певца труда; а после него Ван дер Стаппена, имя которого сегодня в истории искусств почти стерлось. А как приветлив был этот невысокий, толстощекий фламандец и как сердечно принимали меня, молодого человека, он и его крупная, высокая, веселая жена-голландка! Он показал мне свои работы, мы долго беседовали в тот ясный полдень об искусстве и литературе, и доброта этой четы вскоре заставила меня забыть свою робость. Я откровенно поведал им о своем огорчении: в Брюсселе мне недостает именно того, ради кого я, собственно, приехал, — Верхарна.

Не сказал ли я что-нибудь лишнее? Может быть, я сказал глупость. Во всяком случае, Ван дер Стаппен и его жена заулыбались, переглядываясь украдкой. Я заметил, что мои слова навели их на какую-то мысль. Почувствовав себя неловко, я стал откланиваться, но они не отпустили меня следовало непременно остаться пообедать. И все та же лукавая усмешка в глазах у обоих. Я понял, что если за всем этим и кроется какая-то загадка, то приятная, и с готовностью отказался от запланированной поездки в Ватерлоо.

Скоро наступил полдень, и вот мы уже сидели в столовой — она находилась, как во всех бельгийских домах, на первом этаже, — а из гостиной сквозь цветные стекла просматривалась улица, как вдруг за окном выросла резко очерченная тень. В цветное стекло постучали, коротко прозвенел звонок. «Le voila!»[114] — воскликнула жена Ван дер Стаппена и поднялась. Я не знал, кого она имеет в виду, но дверь уже отворилась, и тяжелым, богатырским шагом вошел он — Верхарн. Я сразу узнал его давно знакомое мне по фотографиям лицо. Верхарн часто бывал здесь в гостях, и, когда Ван дер Стаппены услышали, что я тщетно ищу его повсюду, они безмолвно условились сделать мне сюрприз. И вот он, посмеиваясь над удавшейся шуткой, стоит передо мной. В первый раз я ощутил крепкое пожатие его нервной руки, впервые увидел его ясный, добрый взгляд. Он пришел заряженный, как всегда, — в равной мере впечатлениями и энергией. И, жадно принявшись за еду, сразу же стал рассказывать. Он побывал у друзей и в галерее и все еще находился под впечатлением. Откуда бы он ни пришел, он всегда был чем-нибудь взволнован, и это воодушевление стало для него святой привычкой; словно пламя срывалось с его губ, а сказанное он умел великолепно подкрепить резким жестом. С первого же слова он проникал в людские души, потому что был совершенно открыт, доступен всему новому, все принимал и был готов на жертву для любого и каждого. Он открывался перед человеком до самой своей сокровенной сути, и в тот первый час знакомства я испытал на себе благотворный неодолимый натиск его личности, как сотни раз впоследствии покорялся ему вместе с другими людьми. Он еще ничего не знал обо мне, но уже доверял только потому, что услышал, как мне близко его творчество.

После обеда меня ожидал еще один приятный сюрприз. Ван дер Стаппен по просьбе Верхарна давно уже работал над бюстом поэта. И как раз сегодня предстоял последний сеанс. Мое присутствие, сказал Ван дер Стаппен, как нельзя кстати, нужно занять беседой слишком беспокойную модель, пока та будет позировать, — чтобы лицо выглядело оживленным. И вот в течение двух часов я внимательно вглядывался в это лицо, в это незабываемое лицо. Высокий лоб, густо изборожденный морщинами трудных лет, над ним копна вьющихся каштановых волос, резкие очертания обветренных загорелых скул, словно каменный подбородок, и над узким ртом — густые висячие усы a la Верцингеториг. Тревожное беспокойство таилось в руках — узких, цепких, тонких и все же крупных руках, на которых под прозрачной кожей сильно пульсировали вены. Волевой мощью дышали широкие крестьянские плечи, на которых нервная костистая голова казалась чуть ли не маленькой; лишь при ходьбе заметной становилась его сила. Теперь, глядя на этот бюст — никогда Ван дер Стаппену не удавалось создать ничего лучшего, — я понимаю, насколько он похож и насколько верно он схватывает суть поэта. Он свидетельство поэтического величия, памятник непреходящей силы.

* * *
За эти три часа я полюбил этого человека на всю жизнь. В его натуре была уверенность, которая ни на минуту не переходила в самодовольство. Он не гнался за деньгами, охотно жил в глуши, лишь бы не писать на потребу нынешнему часу или дню. Он устоял перед опаснейшим искушением — перед славой, когда та наконец пришла к нему в зените жизни. Он остался открытым, не знающим опасений, не подверженным тщеславию, свободным, радостным, восторженным человеком; находясь с ним рядом, я ощущал в себе частицу его воли к жизни.

И вот он, точно такой, каким я представлял его и видел в мечтах, стоял передо мной наяву. И в первый же час нашего знакомства я принял решение: служить этому человеку и его делу. Решение было отчаянным, так как этот творец гимнов в честь Европы был тогда в этой самой Европе малоизвестен и я знал заранее, что перевод его монументальной поэзии и трех его поэтических драм отнимет от моего собственного творчества два или три года. Но, решившись отдать все свои силы, время и страсть служению чужому труду, я получил зато нравственный стимул и оказался в выигрыше. Мои неопределенные искания и эксперименты обрели теперь смысл.

И если бы мне сегодня пришлось давать совет молодому писателю, который не определил еще своего пути, я бы постарался направить его на то, чтобы он попробовал переложить или перевести какое-нибудь значительное произведение. Подвижническое служение плодотворней для начинающего, чем собственное творчество, и ничто из того, что пожертвовано другому, не потеряно.

* * *
За два года, которые я посвятил переводам поэтических произведений Верхарна и сочинению биографической книги о нем, я много путешествовал — в частности, для чтения публичных лекций. И был неожиданно вознагражден за свой на первый взгляд неблагодарный труд: друзья Верхарна за границей обратили на меня внимание, а вскоре они стали и моими друзьями. Так, однажды ко мне пришла Эллен Кей[115] — эта удивительная шведка, с несравненной смелостью отстаивавшая в те нелегкие времена эмансипацию женщин; в своей книге «Век ребенка» она, задолго до Фрейда, рассказала о том, как хрупок душевный мир подростка; благодаря ей я получил в Италии доступ в поэтический кружок Джованни Чены, а в норвежце Юхане Бойэре обрел большого друга. Георг Брандес[116], всемирно известный специалист по истории литературы, доверившись моему отзыву, сделал имя Верхарна более известным в Германии, чем на его родине. Кайнц, величайший актер, а также Моисси[117] читали со сцены его стихи в моих переводах. Макс Рейнхардт поставил «Монастырь» Верхарна на немецкой сцене: мне было чем гордиться.

Но тут наступило время вспомнить, что я взял на себя еще одно обязательство. Мне надо было закончить свою университетскую карьеру и привезти домой титул доктора философии. Предстояло за пару месяцев переворошить весь академический материал, который более прилежные студенты с отвращением пережевывали почти четыре года; вместе с Эрвином Гвидо Кольбенхайером[118], наперсником моих юношеских литературных увлечений (который, вероятно, сейчас не любит об этом вспоминать, став в гитлеровской Германии одним из официозных поэтов и академиком), мы зубрили ночи напролет. Но экзамен оказался несложным. Добряк профессор, достаточно хорошо знавший о моей литературной работе, чтобы не терзать меня всякой чепухой, в частной предварительной беседе сказал улыбаясь: «Вам ведь не хочется экзаменоваться по формальной логике?» — и переключился на те проблемы, в которых, как он знал, я ориентировался уверенно. Это был первый и, надо полагать, последний случай, чтобы я выдержал экзамен на «отлично». Итак, я обрел внешнюю свободу и всю жизнь, вплоть до сегодняшнего дня, отдал борьбе, которая в наше время становится все более тяжелой, — борьбе за то, чтобы отстоять и свободу внутреннюю.

ГОРОД ВЕЧНОЙ ЮНОСТИ — ПАРИЖ

В подарок на первый же год обретенной свободы я решил преподнести себе Париж. Дважды побывав в этом непостижимом городе, я был знаком с ним лишь поверхностно; я знал, что тот, кому довелось в молодости провести здесь хотя бы год, проносит сквозь всю свою жизнь несравненную память о счастье. Нигде юность не находит такой гармонии разбуженных чувств с окружающим миром, как в этом городе, который раскрывается перед каждым, но которого никому не познать до конца.

Я отлично знаю, что этого Парижа — окрыленного и окрыляющего радостью, Парижа моей юности — больше нет; ему, быть может, никогда уже не вернуть чудесной беззаботности: самая жестокая на земле рука властно отметила его огненным тавром. Как раз когда я начинал писать эти строки, германские армии, германские танки серой массой термитов надвигались на него, чтобы вытравить из этого гармонического творения божественную игру красок, блаженную легкость, нетленное совершенство.

И вот — свершилось: флаг со свастикой развевается на Эйфелевой башне, черные колонны штурмовиков печатают наглый шаг по наполеоновским Елисейским полям, и я вижу из своего далека, как за стенами домов замирают сердца, как мрачнеют вчера еще такие беспечные парижане, когда завоеватели, грохоча сапогами, входят в их уютные бистро и кафе.

Едва ли когда-нибудь личное горе так трогало меня, приводило в такое отчаяние, так потрясало, как падение этого города, наделенного, как никакой другой, даром приносить счастье любому, кто соприкоснулся с ним. Суждено ли ему еще когда-нибудь дать потомкам то же, что дал он нам: мудрейший урок, великолепнейший пример того, как сочетать свободу и творческий труд, быть щедрым ко всем, не скудея душой, а приумножая свои богатства.

Я знаю, знаю: сегодня страдает не только Париж; пройдут десятилетия, прежде чем остальная Европа станет такой же, какой была до первой мировой войны. С тех пор тучи уже не уходили с европейского, некогда такого ясного горизонта; горечь и недоверие — страны к стране, человека к человеку отравляют израненное тело Европы. И сколько бы социальных и технических достижений ни дала эта четверть века между двумя мировыми войнами, а все же нет в нашей маленькой Европе ни одного народа, который не понес бы неисчислимых утрат в своем жизнелюбии, в своем добродушии.

Можно было бы часами рассказывать, какими доверчивыми, какими по-детски веселыми, даже в самой горькой бедности, были раньше люди Италии, как смеялись и танцевали они в своих тратториях, как едко вышучивали свое никудышное governo[119], а теперь им приходится уныло маршировать, задрав подбородок и проклиная в душе все на свете. Разве можно еще представить себе австрийца этаким легкомысленно-добродушным увальнем, кротко и благочестиво полагающимся на императорское величество и на всевышнего, который сотворил жизнь такой отрадной? Все народы чувствуют лишь, что над их жизнью нависла чужая тень, огромная и тяжелая. Но мы — те, кто еще застал мир личной свободы, — мы знаем и можем засвидетельствовать, что было время, когда Европа безмятежно наслаждалась калейдоскопической игрой красок. И нас потрясает этот поблекший, угасший, порабощенный и перевернутый вверх дном мир, каким он стал в безумии самоистребления.

Но все-таки нигде нельзя было изведать простую и вместе с тем таинственно-мудрую беспечность бытия счастливей, чем в Париже, торжественно утверждавшем ее красотою своих силуэтов, мягким климатом, обилием традиций и дыханием старины. Каждый из нас, молодых, причастился этой легкости и тем самым привнес что-то свое; китайцы и скандинавы, испанцы и греки, бразильцы и канадцы — никто не чувствовал себя чужаком на берегах Сены. Не было принуждения, можно было говорить, думать, смеяться и негодовать как хочешь, каждый жил, как ему нравилось: на людях или в тишине, расточительно или скромно, по-барски или по-студенчески — все оттенки допускались, удовлетворялись все запросы. Здесь были изысканные рестораны со всеми чудесами кулинарии, с винами по двести — по триста франков за бутылку, с безбожно дорогими коньяками времен Маренго и Ватерлоо; но почти столь же отменно можно было угоститься в любом marchand de vin[120] за первым же углом. В набитых битком студенческих кафе Латинского квартала вы за пару су получали, кроме сочного бифштекса и всевозможных аппетитных приправ к нему, еще и вино — красное или белое — и огромный, восхитительный на вид батон. Одевались как душе угодно: студенты щеголяли на бульваре Сен-Мишель в кокетливых беретах; «rapins»[121] в свою очередь отличались широченными шляпами и романтичными бархатными куртками; рабочие беспечно бродили по самым аристократическим бульварам в своих синих блузах, иной раз — закатав рукава; няньки — в бретонских чепцах с широкой складкой, виноторговцы — в передниках. Вовсе не так уж непременно требовалось наступить Четырнадцатому июля, чтобы далеко за полночь прямо на улице начались танцы и полицейский улыбался молодым парочкам: ведь улица принадлежала всем! Никто никого не стеснялся; элегантнейшие девушки не считали зазорным отправиться в ближайшую меблирашку, «petit hotel», рука об руку с черным, как смола, негром или узкоглазым китайцем — кто считался в Париже с такими страшными впоследствии жупелами, как раса, сословие, происхождение? Бродили, разговаривали, жили с теми, кто нравился, все остальное не имело значения. Ах, надо было знать Берлин, чтобы по-настоящему любить Париж; нужно было отведать добровольного немецкого лакейства, с присущими Германии непреодолимыми социальными барьерами и болезненным сословным тщеславием: офицерская жена не «зналась» с женой учителя, а та — с женой торговца, а эта, само собой, — с женой рабочего. А у Парижа в крови еще бродили заветы революции, пролетарий считал себя таким же свободным и полноправным гражданином, как и его работодатель, официант в кафе запросто пожимал руку генералу в лампасах, добродетельные буржуазки не воротили нос от проститутки, живущей по соседству: они каждый день болтали с ней на лестнице, а их дети дарили ей цветы. Я видел однажды, как в фешенебельный ресторан Ларю, что у церкви Святой Мадлен, ввалились прямо с крестин нормандские крестьяне в своих деревенских нарядах; они громыхали грубыми башмаками, а напомажены были так, что запах проникал и на кухню. Они разговаривали громко и становились все шумней, чем больше пили, и бесцеремонно шлепали своих толстых жен. Их нисколько не смущало, что они, простые крестьяне, деревенщина, сидят меж блестящих фраков и изысканных туалетов; и безукоризненно выбритый официант не важничал, как это было бы в Германии или Англии: он прислуживал гостям из захолустья так же безупречно и вежливо, как министрам и князьям, — а метрдотелю даже нравилось приветствовать подгулявших клиентов с особым радушием.

Париж не разбирал, где верх, где низ, противоречия мирно уживались в нем; шикарные улицы переходили в трущобы, и повсюду жилось равно весело и беспечно. В предместьях играли уличные музыканты, из окон доносилось пение мидинеток[122], в воздухе звенел смех или ликующий зов. А если где-нибудь и побранились двое извозчиков, то после ссоры они обменивались рукопожатием и пропускали по стаканчику вина, закусывая — это стоило гроши — парочкой устриц. Не было натянутой чопорности. Интрижку было одинаково легко завязать и оборвать, каждый находил, что искал, каждому доставалась веселая и не слишком строгая подружка. Ах, до чего же легко, до чего славно жилось в Париже, особенно молодым! Каждая прогулка была и удовольствием, и уроком — ведь все было доступно: можно зайти к букинисту и порыться с четверть часика в книгах, не боясь хозяйского брюзжания и воркотни. Можно было пройтись по небольшим выставкам или всласть потолкаться в магазинчиках bric-a-brac[123], было чем поживиться на торгах в отеле Друо; в садах можно было поболтать с гувернантками; выбравшись на прогулку, трудно было оставаться безучастным: улица затягивала непрестанной, калейдоскопической сменой впечатлений. А кто устал, мог присесть на террасе любого из десяти тысяч кафе и написать письмо — бумага выдавалась бесплатно, — и притом стать жертвой уличных торговцев, предлагавших всякую всячину. Трудно было лишь оставаться дома или идти домой, особенно весной, когда над Сеной переливался мягкий серебристый свет, зеленели на бульварах деревья, а молодые девушки все как одна прикалывали к платью по букетику фиалок за одно су; но, в сущности, в Париже для хорошего настроения не так уж обязательна весна.

Город в ту пору, когда я узнал его, еще не был связан метро и автомобилями в единое целое; главным средством передвижения служили вместительные омнибусы, влекомые могучими взмыленными тяжеловозами. И разумеется, чтобы открыть для себя Париж, не было места удобнее, чем на империале такой колымаги или в открытой коляске — они тоже не очень-то спешили. Но проехать от Монмартра на Монпарнас считалось по тем временам хотя и маленьким, а путешествием, и я, памятуя о бережливости парижских буржуа, вполне допускал, что есть еще на rive droite[124] люди, никогда не бывавшие на rive gauche[125], и дети, гулявшие в Люксембургском саду, не видели ни Тюильри, ни Монсо. Настоящий парижанин охотно оставался chez soi[126], в своей квартире; в недрах большого Парижа он создавал свой собственный — маленький, и потому каждый округ был самобытным и даже суверенным. Иностранцу, таким образом, приходилось выбирать — где бросить якорь. Латинский квартал не привлекал меня больше. Туда я устремился двадцатилетним, в один из прежних кратких наездов, прямо с вокзала; в первый же вечер я уже был в «Кафе Вашет» и благоговейно просил показать мне место, где сидел Верлен, и мраморный стол, по которому он, опьянев, со злобой колотил тяжелой тростью, чтобы внушить окружающим почтение. В его честь я, трезвенник, пропустил рюмочку абсента; зеленоватая бурда не понравилась мне, но я полагал, что молодость и преклонение перед французскими лириками обязывают меня поддерживать ритуал Латинского квартала; больше всего мне хотелось в то время жить в мансарде, на пятом этаже, неподалеку от Сорбонны (этого требовало чувство стиля), чтобы по-настоящему усвоить «истинный» дух Латинского квартала. В двадцать пять лет я, напротив, уже не был столь наивно романтичен, студенческий квартал казался мне слишком космополитическим, не парижским. А главное — теперь я хотел выбрать себе постоянную квартиру уже не ради литературных реминисценций, а чтобы иметь возможность как следует заниматься своим делом. Сориентировался я моментально. Элегантный Париж, Елисейские поля абсолютно не годились; квартал вокруг «Кафе де ла Пэ» — где встречались богатые балканские туристы и никто, кроме официантов, не говорил по-французски — и подавно не подходил. Меня больше привлекали укрывшиеся в тени колоколен и монастырских стен улицы вокруг Сен-Сюльпис, на которых любили останавливаться и Рильке, и Суаpec; охотнее всего я поселился бы на островке Сен-Луи, чтобы обе половины Парижа — право- и левобережная — были под боком. Но в первую же неделю мне удалось, гуляя, набрести на кое-что еще получше. Медленно проходя по галереям Пале-Рояля, я обнаружил, что построенный в восемнадцатом веке внутри этого огромного четырехугольника роскошный дворец принца Эгалите превратился в небольшой, несколько старомодный отель. Я попросил показать мне одну из комнат и с восхищением отметил, что она выходит в сад Пале-Рояля, который с наступлением темноты закрывается. Тогда городской гул слышится неясно и мерно, как беспокойный прибой с далекого берега, статуи блестят в лунном свете, а по утрам ветер доносит пряный аромат овощей с расположенного вблизи Центрального рынка. В этом четырехугольнике Пале-Рояля жили в восемнадцатом и девятнадцатом веках поэты и государственные деятели, прямо напротив стоял дом, в котором так часто бывали Бальзак и Виктор Гюго, одолевая сотню узких ступеней до мансарды столь любимой мною поэтессы — Марселины Деборд-Вальмор[128]; там сияло мрамором возвышение, с которого Камиль Демулен[129] призвал народ к штурму Бастилии; там была потайная дверь, из-за которой бедный маленький лейтенант Бонапарт отыскивал среди прогуливающихся не слишком-то благонравных дам свою будущую покровительницу. История Франции глядела тут из каждого камня; а кроме того, на другой стороне улицы располагалась Национальная библиотека, где я проводил первую половину дня, а рядом картины Лувра, рядом бульвары с людским потоком; наконец-то я был там, куда стремился, там, где вот уже много столетий горячо и ровно билось сердце Франции, — я был в святая святых Парижа. Помню, как однажды навестил меня Андре Жид[130] и, пораженный тем, что в самом центре Парижа такая тишина, сказал: «Надо же, именно чужестранцы открывают нам самые красивые уголки в нашем собственном городе». И в самом деле — нигде не нашел бы я более «парижского» и в то же время более уединенного места для работы, чем этот романтический уголок в сокровеннейшей сердцевине самого живого города в мире.

* * *
Сколько бродил я по улицам в те времена, сколько нетерпения было в моих поисках! Мне ведь мало было Парижа 1904 года, я стремился душой к Парижу Генриха IV и Людовика XIV, к Парижу наполеоновскому и революционному, к Парижу Ретифа де Ла Бретонна и Бальзака, Золя и Шарля Луи Филиппа, мне нужны были все его улицы, образы и события. Во Франции я всякий раз убеждался в том, с какой силой увековечивает свой народ великая и устремленная к правде литература; благодаря искусству поэтов, романистов, историков, исследователей нравов я духовно сроднился с Парижем задолго до того, как увидел его собственными глазами. Все это ожило при встрече, и созерцание превратилось, по сути, в узнавание, в ту радость греческого «анагносиса», которую Аристотель прославляет как самое великое и таинственное из всех эстетических наслаждений. Но все же ни народ, ни город не узнаешь до конца, в их тайная тайных не проникнешь через их книги или даже самое усердное созерцание, а только через лучших их людей. Только в духовной дружбе с современниками получаешь представление о действительных связях между народами и страной; а наблюдение со стороны дает лишь искаженную и скороспелую картину.

Мне дана была такая дружба, самая теплая, — с Леоном Базальжеттом[131]. Близость к Верхарну — дважды в неделю я навещал его в Сен-Клу — уберегла меня от сомнительной компании художников и литераторов со всех концов света, которые, подобно большинству иностранцев, обосновались в «Кафе дю Дом» и вели, по сути, тот же образ жизни, что и у себя в Мюнхене, Риме или Берлине. А с Верхарном я. напротив, бывал у тех художников и поэтов, которые посреди соблазнов и страстей этого города жили и трудились в творческой тишине, каждый как бы на своем уединенном островке; я застал еще мастерскую Ренуара и лучших его учеников. Со стороны жизнь этих импрессионистов, за работы которых платят сегодня десятки тысяч долларов, ничем не отличалась от быта ремесленников или рантье: небольшой домик с пристройкой, в которой помещалась мастерская, — и никакой театральщины, ничего такого, что бьет в глаза, как в Мюнхене у Ленбаха и других знаменитостей на их виллах в ложноклассическом стиле. Поэты, с которыми мне вскоре удалось сойтись, жили так же скромно, как и живописцы. Они по большей части занимали незначительные государственные должности, не требовавшие особого рвения; разумный обычай раздавать небогатым поэтам и писателям тихие синекуры шел от большого внимания к духовным ценностям, свойственного всей Франции — снизу доверху, и оправдывал себя на протяжении многих лет; писателей назначали, например, библиотекарями в Морское министерство или Сенат. Это давало небольшое содержание и не отнимало много сил: сенаторы прибегали к услугам библиотеки чрезвычайно редко, и счастливый обладатель теплого местечка мог спокойно сочинять стихи прямо на службе, в тихом старом сенатском дворце, глядя в окно на Люксембургский сад и не помышляя о гонораре.

Скромного заработка хватало на жизнь. Иные были врачами, как позднее Дюамель и Дюртен, держали художественный магазин, как Шарль Вильдрак, или преподавали в гимназиях, как Жюль Ромен и Жан-Ришар Блок[132], служили в агентстве Гавас, как Поль Валери, или в издательствах. Но никто в отличие от их преемников, развращенных кино и высокими тиражами, не притязал на то, чтобы сразу же устроиться в жизни исключительно в качестве художника.

От своих маленьких должностей, исправляемых без всякого честолюбия, поэты хотели только одного — мало-мальски обеспеченного существования, которое дало бы возможность заниматься любимым делом.

Поэтому они могли себе позволить не сотрудничать с крупными продажными парижскими газетами, бесплатно писать для своих небольших журналов, содержание которых всегда было связано с материальными жертвами, и не огорчаться из-за того, что их произведения исполнялись только в маленьких литературных театрах, а имена поначалу были известны лишь узкому кругу: о Клоделе, Пеги[133], о Роллане, о Сюаресе[127] и Валери знала весьма немногочисленная элита.

Они одни не спешили в этом торопливом и деловом городе. Тихо жить и тихо работать для тихого кружка вдали от «foir sur la place»[134] было для них важнее, чем пробиваться вверх, и они не считали зазорным вести по-мещански ограниченную жизнь, с тем чтобы в искусстве мыслить свободно и смело. Их жены стряпали и вели хозяйство; все было очень просто и потому особенно мило на дружеских вечерах. Сидели на дешевых соломенных креслах за столом, наспех застланным клетчатой скатертью — ничуть не шикарней, чем у монтера соседа по этажу,- но чувствовали себя свободно и непринужденно.

У них не было телефонов, пишущих машинок, секретарей, они обходились без технических ухищрений, так же как и без аппарата рекламы, они писали свои книги от руки, как тысячу лет назад, и даже в крупных издательствах, таких, как «Меркюр де Франс», не было обычая диктовать и не водилось всякой техники. Расходы на рекламу и представительство были неизвестны; все эти молодые французские поэты жили, как и весь народ, для радости — разумеется, в одухотворенной ее форме, — творческой радости, которую дает труд.

Насколько не отвечали эти новообретенные друзья и жизнь, которую они вели, тому представлению о французском поэте, которое создали Бурже[135] и другие беллетристы эпохи, в чьих глазах салон был целым миром! А как «проучили» меня их жены, разрушив воспринятый нами из книг, злоумышленно искаженный образ француженки — этакой светской дамы, занятой лишь интрижками, мотовством и заботами о своей внешности. Я не видывал более домовитых хозяек, чем там, в братском кружке: экономные, скромные, жизнерадостные даже в самых стесненных обстоятельствах, они творили чудеса на крохотных плитках и заботились о детях, живя при этом духовной жизнью своих мужей! Лишь тот, кто был принят в этих кружках как друг, как «камрад», — лишь тот знает настоящую Францию.

Что касается Леона Базальжетта, лучшего из моих друзей, чье имя обходится несправедливым молчанием в большинстве работ о новой французской литературе, то его необычная роль в центре этой поэтической плеяды определялась тем, что все свои творческие силы он расходовал исключительно на чужие произведения, отдавая без остатка свою кипучую энергию людям, которых любил.

Это был истинный «камрад», и в его лице я узнавал воочию чистый тип жертвенного человека, всей душой преданного тому, что он считал единственной целью своей жизни: содействовать распространению наиболее значительных ценностей времени — и вовсе не ради славы первооткрывателя или мецената. Его кипучий энтузиазм был просто-напросто естественной потребностью его нравственного сознания. Несмотря на свою почти военную выправку, он был ярый антимилитарист, в его обращении проглядывала сердечность непоказного дружелюбия. В любой момент готовый прийти на помощь, дать совет, непоколебимо честный, пунктуальный, как часы, он принимал близко к сердцу все, что касалось другого, и никогда не заботился о своих собственных интересах. И время, и деньги он не ставил ни во что, если дело касалось друга, а друзья были у него повсюду в мире — небольшая кучка избранных. Десять лет потратил он на то, чтобы познакомить французов с Уолтом Уитменом, дав перевод собрания его стихов и фундаментальную биографию. Цель его жизни заключалась в том, чтоб силою примера этого свободного, влюбленного в жизнь человека расширить духовные горизонты своего народа, сделать своих соотечественников мужественнее и добрей: лучший из французов, он был самым страстным интернационалистом.

Вскоре мы сблизились по-братски: ведь обоим нам была чужда национальная ограниченность, оба любили бескорыстно и беззаветно помогать другим и считали альфой и омегой жизни духовную независимость. В его лице мне впервые предстала «неофициальная» Франция; когда позже я прочитал у Роллана про Оливье и его немецкого друга Жан-Кристофа[136], мне едва ли не показалось, что описаны наши отношения! Но самое прекрасное, самое незабываемое для меня в нашей дружбе было то, что ей беспрестанно приходилось преодолевать некое щекотливое препятствие, неколебимость которого при обычных условиях не могла бы не помешать откровенной и сердечной близости между двумя писателями.

Сей щекотливый пункт состоял в том, что Базальжетт с присущей ему исключительной честностью самым решительным образом отвергал все, что я писал в те годы.

Он любил меня как человека, он всячески поощрял мою преданность Верхарну. Всякий раз, как я приезжал в Париж, он неизменно оказывался на вокзале и первый приветствовал меня; если мне требовалась помощь, он был тут как тут; по всем существенным вопросам мы сходились с ним ближе, чем родные братья. Но собственных моих работ он совершенно не признавал. Он был знаком с моими стихами и прозой в переводах Анри Гильбо[137] (который позднее, во время мировой войны, и как друг Ленина играл важную роль) и отвергал их резко и напрямик.

Он сурово выговаривал мне, что все это, дескать, не имеет никакой связи с действительностью, что это литература эзотерическая, а он такую литературу терпеть не мог и досадовал, что именно я пишу подобное. Предельно честный с самим собой, он и в этом пункте не шел, даже ради простой вежливости, ни на какие уступки. Например, когда, став редактором одного журнала, он обратился ко мне за помощью, то это значило, что я должен подыскать ему в Германии дельных сотрудников, то есть доставить материалы получше моих собственных; у меня же, ближайшего своего друга, он упорно не просил и не брал ни строки, хотя в то же время из преданной дружбы самоотверженно и совершенно бесплатно редактировал для какого-то издательства текст французского перевода одной из моих книг. То, что наша братская дружба за целых десять лет не ослабевала из-за этого курьезного обстоятельства ни на час, сделало ее еще более драгоценной для меня. И никогда ничья похвала не радовала меня так, как одобрение Базальжетта, когда во время мировой войны я, покончив с прежним, сам пришел к форме лирического повествования. Ведь я знал, что его «да» моим новым произведениям было таким же честным, каким в течение десятилетия было его бескомпромиссное «нет».

* * *
Если я заношу на парижскую страницу дорогое мне имя Райнера Марии Рильке, хотя он был немецким поэтом, то это потому, что чаще и охотнее всего я общался с ним в Париже и облик его видится мне, как на старинных картинах, всегда на фоне этого города, любимого им, как никакой другой. И когда сегодня я вспоминаю о нем и о других мастерах златокованого слова, когда на память приходят эти славные имена, озарившие мою юность отблеском недосягаемых созвездий, то неотвратимо напрашивается грустный вопрос: возможно ли существование таких чистых, всецело погруженных в лирику поэтов в наше нынешнее время суеты и всеобщей растерянности? Не вымерло ли племя, которое в их лице я оплакиваю с любовью, этот род, не имеющий прямых наследников в наши открытые всем ветрам дни, — поэтов, не требовавших ничего от окружающей жизни: ни признания толпы, ни почестей, ни титулов, ни выгод — и жаждавших только одного — кропотливо и страстно нанизывать строфу к строфе, чтобы каждая строчка дышала музыкой, сверкала красками, пылала образами?

В гуще наших шумных будней эти добровольные отшельники обыденности образовали свой цех или, скорее, монашеский орден, и во всей вселенной не было для них ничего важнее, чем тот хотя и нежный, но пробивающийся сквозь шум времени звук, с которым рифма, присоединяясь к другим, пробуждает несказанный душевный порыв: тише влекомого ветром листа, он тем не менее отдается в самых дальних сердцах.

Но сколь знаменательно было для нас, молодых, существование людей, настолько верных себе, каким примером для нас была всепоглощающая любовь этих жрецов и ревнителей языка к преображенному слову, к слову, которое служило не текущему моменту и периодическим изданиям, но непреходящему и вечному.

Глядя на них, я испытывал нечто похожее на стыд: так тихо, неприметно они жили — кто по-крестьянски, в деревне, кто на какой-нибудь мелкой должности, а кто и скитаясь по свету, как passionate pilgrim[138], — известные лишь немногим, но тем сильнее любимые этими немногими. Один из них жил в Германии, другой во Франции, третий в Италии, и все же отчизна была у них одна, потому что существовали они исключительно в стихе, и, сурово отрешаясь от всего эфемерного, они превращали, создавая произведения искусства, свою собственную жизнь в произведение искусства.

Снова и снова восхищаюсь я тем, что нашей молодости дарованы были такие поэты без страха и упрека. Но поэтому я спрашиваю себя снова и снова в какой-то подспудной тревоге: а в наши времена, при новом жизненном укладе, губительном для творческой сосредоточенности, беспощадно изгоняющем человека из этого последнего его убежища, как лесной пожар выгоняет зверей из самых глубоких нор, возможны ли теперь такие души, всецело посвятившие себя лирическому искусству?

Правда, я знаю, что феномен поэта вновь и вновь является в определенные времена, и утешительная сентенция Гёте в его плаче по лорду Байрону пребудет истинной всегда: «…ибо природа вновь их повторяет, как повторяла уже много раз». Вновь и вновь, щедро повторяясь, будут рождаться такие поэты, ибо рано или поздно бессмертие приносит этот дар также и эпохе, вовсе его не заслуживающей. Но разве не таково как раз наше время, которое никому — даже самому чистому, самому далекому от жизни — не дает тишины, той тишины ожидания, созревания, осмысления и накапливания сил, какую еще довелось вкусить европейским поэтам в довоенные времена, когда люди были добрее и жили спокойнее?

Я не знаю, как расценивают сегодня всех этих поэтов. Валери, Верхарн, Рильке, Пасколи[139], Франсис Жамм[140] — что значат они для поколения, у которого в ушах вместо этой нежной музыки годами стоял грохот мельничного колеса пропаганды и которое дважды оглушал гром пушек? Я знаю лишь — и считаю долгом с благодарностью сказать об этом, — сколь многому научило и как возвысило нас бытие людей, служивших идеалу совершенства в уже механизирующемся мире. И, оглядываясь на свою жизнь, я не нахожу в ней более ценного достояния, чем близость с некоторыми из них, давшая мне возможность присоединить к преклонению перед ними длительную дружбу.

Никто из них, пожалуй, не жил тише, таинственнее, неприметнее, чем Рильке. Но это не было преднамеренное, натужное, укутанное в сутану одиночество, вроде того, какое воспевал в Германии Стефан Георге; тишина словно бы сама ширилась вокруг него, куда бы он ни шел и где бы ни находился. Поскольку он чуждался всякой шумихи, даже своей славы — этой «суммы всех недоразумений, которые собираются вокруг моего имени», как сам он однажды прекрасно сказал, — то набегающая волна любопытства захлестывала лишь его имя, никогда не касаясь личности.

Трудно было застать Рильке дома. У него не было ни постоянного адреса, по которому можно было бы его разыскать, ни квартиры, ни службы. Он всегда был в пути, и никто, включая его самого, не знал заранее, куда он направится. Его бесконечно чувствительной и податливой душе любое твердое решение, всякий план и предуведомление были в тягость. Поэтому лишь случайные встречи с ним удавались.

Стоишь, бывало, в итальянской галерее и вдруг замечаешь тихую дружескую улыбку — не сразу и сообразишь чью. Уже затем узнаешь его голубые глаза, которые, когда он на кого-нибудь глядел, освещали изнутри его лицо, в общем-то неприметное.

Самое таинственное в нем была именно неприметность. Должно быть, тысячи людей прошли мимо этого молодого человека с чуть-чуть меланхолически опущенными светлыми усами и немного славянским, ничем не примечательным лицом, — прошли, не подозревая, что это поэт, и притом один из величайших в нашем столетии; лишь при близком общении открывалась его особенность: невероятная сдержанность. В комнату, где собралось общество, он входил так беззвучно, что едва ли кто замечал его. Потом он сидел, тихонько прислушиваясь, изредка непроизвольно вскидывая голову, когда что-нибудь его занимало, и если сам вступал в разговор, то делал это как-то бесстрастно, не повышая голоса. Рассказывал он непринужденно и просто, словно мать ребенку, и так же любовно, как сказку; одно удовольствие было слушать, какой красочной и значительной становится в его устах любая, даже самая малоинтересная тема. Но едва он замечал, что оказался в центре общего внимания, как тут же резко замолкал и снова превращался в молчаливого и внимательного слушателя.

В каждом движении, в каждом жесте он был сама деликатность; даже когда он смеялся, это был только еле слышный звук. У него была потребность жить вполголоса, и поэтому больше всего раздражал его шум, а в области чувств любое проявление несдержанности. «Меня утомляют люди, которые с кровью выхаркивают свои ощущения, — сказал он как-то, — потому и русских я могу принимать лишь небольшими дозами, как ликер». Порядок, чистота, покой были для него такой же физической потребностью, как и внешняя сдержанность. Необходимость ехать в переполненном трамвае, сидеть в шумном ресторане выбивала его из колеи на целые часы.

Он не выносил ничего вульгарного, и в его одежде, хоть жил он и небогато, всегда были заметны продуманность, опрятность и вкус. Она всегда была обдуманным и поэтичным шедевром соразмерности, но не без крошечной, сугубо индивидуальной черточки, пустячка (вроде тонкого серебряного браслета на руке), которым он втайне гордился. Чувство эстетической законченности, симметрии вносил он в самое интимное и личное. Однажды я, будучи у него дома, наблюдал за тем, как поэт, собираясь в дорогу — мою помощь он вполне резонно отклонил за ненадобностью, — укладывал чемодан. Это была мозаичная кладка: каждая вещь по отдельности бережно опускалась на предназначенное место; и я посчитал бы святотатством разрушить жестом помощи этот красочный пасьянс.

Это чувство изящного, присущее ему от рождения, проявлялось у него в самых незначительных мелочах: стихи он писал только на самой лучшей бумаге каллиграфическим круглым почерком, так что расстояние от строки до строки было как линейкой отмерено; и для самого рядового письма он точно так же брал самую лучшую бумагу, и округлым, ровным, без помарок был его почерк, и соблюдались те же безукоризненные промежутки. Никогда, даже в самой большой спешке, он не позволял себе зачеркнуть слово, и всякий раз, когда фраза или оборот казались ему недостаточно отделанными, он с удивительным терпением переписывал набело все письмо. Он не допускал, чтобы из его рук вышло нечто незавершенное.

Его сдержанность в соединении с внутренней собранностью покоряли каждого, кто знал его близко. Как самого Рильке невозможно представить себе несдержанным, так и среди окружающих не было никого, чья бесцеремонность или тщеславие не тонули бы в излучаемой им трепетной тишине. Ибо в его манере держаться была удивительная благотворная нравственная сила. После любого продолжительного разговора с ним человек часами или даже целыми днями бывал нетерпим ко всему вульгарному. Правда, с другой стороны, эта постоянная душевная сдержанность, это нежелание раскрыться до конца скоро ставили предел всякой чрезмерной сердечности; думаю, лишь немногие могут похвастаться тем, что были друзьями Рильке. В шеститомнике его писем это обращение почти не встречается, а братски-доверительным «ты» он, кажется, едва ли кого удостоил со школьных лет. Подпустить кого-нибудь или что-нибудь слишком близко к себе было для него, при его чрезвычайной чувствительности, невыносимо; а больше всего было неприятно ему все сугубо мужское. Разговаривать с женщинами ему было легче. Им он писал много и охотно и в их присутствии чувствовал себя гораздо непринужденнее. Возможно, ему нравился высокий тембр женских голосов: неблагозвучные голоса причиняли ему настоящее страдание. Так и вижу его беседующим с высокопоставленным аристократом: весь съежился, плечи мучительно напряжены, а глаза потуплены, чтобы не выдать, какое сильное физическое страдание он испытывал от неприятного фальцета. Но как хорошо бывало с ним, когда он был расположен к человеку. Тогда его душевная доброта, оставаясь скупой на слова и жесты, проникала, как согревающее, целительное излучение, до самого сердца.

В Париже, городе, который так располагает к откровенности, обычно робкий и сдержанный Рильке словно раскрывал свою душу, возможно потому, что здесь еще не знали его произведений, его имени и он, живя инкогнито, чувствовал себя все свободнее и счастливее.

Я бывал у него там на двух квартирах, где он снимал комнату. И та и другая комнаты были простые, без украшений, но благодаря его вкусу тотчас приобретали отпечаток изящества, уюта. Лишь бы дом был не громадный, с шумными соседями, а постариннее, такой, где хоть и меньше удобств, но зато можно устроиться по-своему; а уж внутри он, при его домовитости, любую комнату мог обставить толково и в соответствии со своими привычками. Вещей у него было немного, но в вазе всегда пламенели цветы — то ли женщины дарили, то ли сам он с любовью приносил. На полках всегда пестрели книги, красиво переплетенные или тщательно обернутые в бумагу; книги он любил как бессловесных тварей. На письменном столе в идеальном порядке были разложены карандаши и ручки, образуя линию прямую, как свеча; чистая бумага лежала аккуратной стопкой; русская икона, католическое распятие — как мне кажется, они сопутствовали ему во всех странствиях — сообщали рабочему месту легкое сходство с алтарем, хотя религиозность Рильке не была связана ни с какой определенной догмой.

Чувствовалось, что каждая мелочь тщательно продумана и любовно оберегается. Одолжив ему книгу, вы получали ее обратно, завернутую без единой морщинки в шелковистую бумагу и перевязанную, точно праздничный подарок, цветной лентой; я не забыл, как он принес мне, словно драгоценный дар, рукопись своей «Песни о любви и смерти», и по сей день храню ленту, которой она была перевязана.

Но лучше всего было бродить с Рильке по Парижу — с глаз точно спадала пелена, и в самом неприметном вы прозревали особый смысл; он не упускал ни одной мелочи и даже вывески, если они казались ему ритмически звучными, охотно читал вслух; узнавать этот город, изучать Париж вдоль и поперек, вплоть до последних, самых укромных уголков, — это было его страстью, чуть ли не единственной, насколько я мог заметить.

Однажды, когда мы встретились у общих друзей, я рассказал ему, что вчера случайно попал на старое кладбище Пикпюс, где упокоены последние жертвы гильотины, в том числе Андре Шенье[141]; я описал ему эту маленькую, трогательную лужайку с разбросанными тут и там могилами, — лужайку, на которую редко заглядывают иностранцы, и рассказал, что на обратном пути я увидел на одной из улиц открытую дверь, за ней монастырский двор и монахинь, должно быть бегинок[142], безмолвно бродивших по кругу счетками в руках, словно в блаженном сне.

Это был один из немногих случаев, когда я видел, как этот столь тихий и такой выдержанный человек проявил нетерпение: он должен увидеть это могилу Андре Шенье и монастырь. Не отведу ли я его туда? Мы отправились на следующий же день. В каком-то благоговейном безмолвии он стоял перед этой одинокой могилой, которую он назвал «самой лирической в Париже». Но на обратном пути та монастырская дверь оказалась запертой.

И тут я имел возможность убедиться в его тихом упорстве, которым он пользовался в жизни с не меньшим мастерством, чем в своих произведениях. «Подождем», — сказал он. И, слегка наклонив голову, стал так, чтобы заглянуть за ворота, когда они откроются. Прождали мы, вероятно, минут двадцать. Потом по улице прошла монахиня и позвонила у входа. «Сейчас», прошептал он тихо и взволнованно. Однако сестра заметила его настороженное внимание — я ведь говорил, что от него исходили какие-то флюиды, — подошла к нему и спросила, кого он ждет. Он улыбнулся своей мягкой, обезоруживающей улыбкой и чистосердечно признался, что очень хотел посмотреть монастырскую галерею. Ей очень жаль, улыбнулась в ответ монахиня, но впустить его она не может. Все же она посоветовала ему пройти в расположенный по соседству домик садовника, из верхних окон которого хорошо виден двор. Таким образом, и это удалось ему, как многое другое. Много раз еще скрещивались наши пути, но когда я думаю о Рильке, то вижу его в Париже, до черного дня которого ему не суждено было дожить.

* * *
Люди такого масштаба были подарком судьбы для начинающего; но мне еще предстоял самый главный урок, такой, что запоминается на всю жизнь. Помог случай. Как-то у Верхарна я разговорился с историком искусства, который сетовал на то, что прошли времена великих произведений живописи и скульптуры. Я горячо возражал. Разве нет у нас Родена, который не уступает в величии гениям прошлого? Я стал называть его произведения, и дискуссия, как водится, перешла в жаркий спор. Верхарн улыбался. «Собственно говоря, тому, кто так любит Родена, следовало бы с ним познакомиться, — сказал он наконец. — Завтра я буду у него в его парижской мастерской. Если ты не против, пойдем вместе».

Не против ли я? На радостях я не мог заснуть. Но при виде Родена язык перестал мне повиноваться. Я не мог вымолвить ни слова и стоял среди статуй, точно сам превратился в одну из них.

Странно: казалось, ему нравится мое смущение, во всяком случае, прощаясь, старик спросил меня, не хочу ли я взглянуть на его ателье в Медоне, где он в основном работает, и даже пригласил к обеду.

Я получил первый урок: великие люди — всегда самые добрые. Второй: в жизни они почти всегда самые простые. У человека, чья слава наполняла мир, чьи произведения были детально, до последнего штриха известны современникам, словно ближайшие друзья, — у этого человека обед был такой же простой, как у обыкновенного крестьянина: кусок сочного мяса, пара маслин и много фруктов да еще крепкое домашнее вино. Оно придало мне мужества, к концу обеда я уже разговаривал с этим старым человеком и его женой так, словно мы были знакомы много лет.

Отобедав, мы прошли в мастерскую. Это был огромный зал, вместивший авторские копии самых значительных его работ, между которыми стояли и лежали сотни драгоценных мелких этюдов: плечо, рука, конская грива, женское ухо — все это по большей части в гипсе; я и сегодня еще помню некоторые из этих этюдов, сделанных им для себя, ради упражнения, и я мог бы часами рассказывать об этом одном часе.

Наконец мастер подвел меня к постаменту, на котором стояло укрытое мокрым полотном его последнее произведение — женский портрет. Грубыми, в морщинах, крестьянскими руками он сдернул ткань и отступил. «Поразительно!» — невольно вырвалось у меня, и тут же я устыдился своей банальности. Но он, разглядывая свое создание с бесстрастным спокойствием, в котором нельзя было найти ни капли тщеславия, только пробурчал довольно: «Вы так считаете?» Постоял в нерешительности. «Вот только здесь, у плеча… Минутку!» Он сбросил куртку, натянул белый халат, взял шпатель и уверенным движением пригладил у плеча мягкую, дышащую, словно живую, кожу женщины. Снова отступил. «И тут еще», — бормотал он. Неуловимое прикосновение — и снова чудо.

Теперь он не говорил. Он подходил вплотную и отступал, разглядывал фигуру в зеркале, бурчал что-то невнятное, переделывал, исправлял. В его глазах, таких приветливых, рассеянных, когда он сидел за столом, вспыхивали огоньки, он казался выше и моложе. Он работал, работал и работал со всей страстью и силой своего могучего, грузного тела; пол скрипел всякий раз, когда он стремительно приближался или отступал. Но он не слышал этого. Он не замечал, что за его спиной молча, затаив дыхание, как завороженный, стоял юноша, вне себя от счастья, что ему дано увидеть, как работает столь несравненный мастер. Он совершенно забыл обо мне. Я для него не существовал. Реальностью здесь для него была только скульптура, только его создание да еще далекий, бесплотный образ абсолютного совершенства.

Я уже не помню, сколько это продолжалось — четверть часа, полчаса. Великие мгновения всегда находятся за чертой времени. Роден был так сосредоточен, так погружен в работу, что и гром небесный не отвлек бы его. Жесты становились все более резкими, чуть ли не гневными; точно одержимый лихорадкой, он работал все быстрее и быстрее. Но вот руки замедлили свои движения. Должно быть, признали: им больше нечего делать. Раз, другой, третий отходил он от статуи, уже не притрагиваясь к ней. Потом что-то пробормотал себе в бороду и заботливо, как укрывают шалью плечи любимой женщины, натянул полотно. Он вздохнул глубоко, с облегчением. Казалось, тело его вновь наливается тяжестью. Огонь погас.

И тут случилось непостижимое: он снял халат, снова надел куртку и собрался уходить. Он совсем забыл про меня за этот час предельной сосредоточенности. Он не помнил, что сам же привел в мастерскую некоего молодого человека, который стоял за его спиной, потрясенный, с комом в горле, неподвижный, как его статуи.

Он подошел к двери. Собираясь ее закрыть, вдруг увидел меня и вперился чуть ли не зло: что это за молодой незнакомец проник в его мастерскую? Но уже в следующее мгновение он все вспомнил и подошел ко мне почти сконфуженный. «Извините, месье», — начал было он. Но я не дал ему продолжать. Я только благодарно пожал ему руку — охотнее всего я поцеловал бы ее. В этот час мне открылась вечная тайна всякого великого искусства и, пожалуй, всякого земного свершения: концентрация, сосредоточенность всех сил, всех чувств, самоотрешенность художника и его отрешенность от мира. Я получил урок на всю жизнь.

* * *
Я намеревался отправиться из Парижа в Лондон в конце мая. Но пришлось ускорить отъезд на две недели, так как по непредвиденным обстоятельствам в моей чудесной квартире стало неспокойно. Произошел курьезный эпизод, который меня весьма позабавил и вместе с тем дал поучительную возможность познакомиться с образом мыслей самых разных слоев французского общества.

На Троицу я на два дня отлучился из Парижа, чтобы полюбоваться великолепным Шартрским собором, которого я еще не видел. Когда во вторник утром, возвратившись в свой гостиничный номер, я захотел переодеться, моего чемодана, который все эти три месяца преспокойно стоял в углу, не оказалось на месте. Я спустился вниз к хозяину отельчика — невысокому, тучному, румяному марсельцу, который днем по очереди со своей женой восседал на месте портье и с которым я часто перекидывался веселой шуткой, а то и сражался в его любимый триктрак в кафе напротив. Он сразу ужасно разволновался и, стукнув кулаком по столу, злобно прорычал таинственные слова: «Так вот оно что!»

В спешке натягивая пиджак — он, как всегда, был в рубашке с закатанными рукавами, — он растолковывал мне положение дел, и, чтобы сделать понятным дальнейшее, надо, вероятно, сперва напомнить об одной особенности парижских домов и гостиниц.

В маленьких парижских гостиницах, как и в большинстве частных домов, ключей не водится: консьерж, то есть привратник, как только позвонят с улицы, отпирает дверь с помощью автоматики, сидя в привратницкой. В небольших гостиницах и домах хозяин (или консьерж) не остается на всю ночь в привратницкой, а дверь отпирает нажатием кнопки прямо из супружеской кровати — как правило, в полудреме; тот, кто уходит из дому, должен крикнуть: «Отоприте, пожалуйста», равно и каждый, кто приходит, обязан назваться, так что теоретически никто из чужих пробраться в дом не может.

Так вот, в два часа ночи кто-то позвонил у входа гостиницы, назвался именем, похожим на имя одного из постояльцев, и снял с доски единственный висевший там ключ. Вообще-то церберу надлежало установить через дверное стекло личность позднего посетителя, но, очевидно, хозяина слишком клонило в сон. Однако через час, когда кто-то снова, теперь уже изнутри, крикнул: «Отоприте, пожалуйста!», желая покинуть дом, то хозяину, уже открывшему дверь, показалось странным, что человек выходит на улицу в третьем часу ночи. Он поднялся, обнаружил, выглянув в переулок, что человек ушел с чемоданом, и как был, в пижаме и шлепанцах, последовал за подозрительным типом. Но как только он увидел, что тот вошел в маленькую гостиницу на Рю-де-пти-шамп, расположенную за углом, то подозрение в грабеже, естественно, отпало и он спокойно улегся снова в постель.

Взволнованный своей ошибкой, он кинулся вместе со мною прямо в ближайший полицейский участок. Тотчас было установлено, что мой чемодан действительно находится в гостинице на Рю-де-пти-шамп, а вора нет очевидно, вышел в какой-нибудь бар поблизости, чтобы выпить с утра кофе. Двое детективов подстерегали злоумышленника в привратницкой; когда через полчаса он как ни в чем не бывало вернулся, его немедленно арестовали.

И вот нам с хозяином пришлось отправиться в полицию, чтобы присутствовать при составлении протокола. Нас провели в кабинет супрефекта — невероятно тучного, усатого, симпатичного, добродушного господина, сидевшего в расстегнутом мундире за столом, заваленным бумагами, находящимися в страшном беспорядке. Кабинет пропах табаком, и большая бутылка вина, стоявшая на столе, свидетельствовала, что хозяин отнюдь не принадлежит к числу суровых и аскетичных служителей святой Эрмандады[143].

По его приказу сначала внесли чемодан; мне надлежало установить, не пропало ли что-нибудь. Единственным предметом, представляющим ценность, был аккредитив на две тысячи франков, изрядно-таки обглоданный за те месяцы, что я провел в Париже; но, само собой, никто, кроме меня, не мог бы им воспользоваться; и в самом деле, он лежал нетронутый на дне. Записав в протокол, что чемодан я признаю своим и ничего из него не пропало, чиновник приказал привести похитителя, наружность которого интересовала меня ничуть не меньше.

Мое любопытство было удовлетворено. Бедняга вошел меж двух здоровенных сержантов, рядом с которыми его плюгавость производила особенно комичное впечатление: довольно потрепанный, без воротничка, с маленькими висячими усиками и мрачной, со следами явного недоедания, крысиной мордочкой. Это был, если можно так выразиться, плохой вор, что подтверждалось и его примитивной методой, и тем, что он, прихватив чемодан, не убрался тем же утром отсюда подальше. Он стоял перед полицейским чиновником, опустив глаза, чуть вздрагивая, точно его знобило, и мне, стыдно признаться, не только было жаль его, но я даже чувствовал к нему какую-то симпатию. И этот сочувственный интерес еще усилился, когда один из полицейских торжественно разложил на большом столе вещи, найденные при обыске.

Едва ли можно представить более странную коллекцию: очень грязный и рваный носовой платок, с десяток музыкально бренчащих ключей и разнокалиберных отмычек, насаженных на кольцо, потертый бумажник — и, к счастью, никакого оружия, что доказывало по крайней мере, что вор действовал хотя и со знанием дела, но мирным образом.

Бумажник обследовали на наших глазах. Результат был неожиданный. Не то чтобы там хранились тысячи или, скажем, сотни франков — там не было ни единой банкноты, но зато не менее двадцати семи фотографий сильно декольтированных известных танцовщиц и актрис, а также три или четыре порнографические открытки, что отводило подозрение в других кражах и уличало этого тощего, унылого парня разве только в том, что он был страстным поклонником красоты и хотел бы привлечь к себе на грудь — хотя бы в фотографиях — недосягаемых для него звезд парижского театрального мира. Хотя супрефект рассматривал фотографии со строгим видом, от меня не укрылось, что эта удивительная для мелкого воришки страсть к коллекционированию забавляет и его.

А моя симпатия к этому несчастному злоумышленнику благодаря его эстетическим наклонностям еще усилилась, и, когда чиновник, торжественно взяв ручку, спросил меня, желаю ли я de porter plainte, то есть подать на преступника в суд, я ответил быстрым и категорическим «нет».

У нас, как и во многих странах, обвинение против преступника возбуждается ex officio, то есть государство берет дело правосудия в свои руки; а вот во Франции потерпевшему предоставляется выбор: возбудить дело или отступиться. Мне лично такая юридическая концепция представляется более справедливой, чем каноническое право. Ведь она дает возможность простить другому причиненное зло, а вот в Германии, например, если женщина в порыве ревности ранила своего возлюбленного из револьвера, то никакие мольбы пострадавшего не спасут ее от суда. В дело вмешивается государство, женщину насильно разлучают с мужчиной, который, быть может, узнав силу ее страсти, любит ее еще больше, и бросают в тюрьму, тогда как во Франции оба, примирившись, возвращаются рука об руку домой, и делу конец.

Едва я успел произнести свое решительное «нет», как произошли три события. Тощий человек, стоявший между полицейскими, внезапно выпрямился и посмотрел на меня с невыразимой благодарностью. Супрефект удовлетворенно отложил ручку: видно, ему мой отказ пришелся по душе, так как избавлял от дальнейшей писанины. Но мой хозяин реагировал совсем иначе. Побагровев до корней волос, он накинулся на меня с криком, что я не должен так поступать, что надо покончить с этим отребьем, что я понятия не имею, сколько вреда от этих типов. Порядочному человеку ни днем, ни ночью нет покоя от этих подонков, им нельзя давать спуску: сегодня отпустишь одного, а завтра явится целая сотня.

Вся его честность и добропорядочность в соединении с мелочной мстительностью мещанина, ущемленного в своих деловых интересах, взбунтовалась в нем; напомнив о причиненных ему хлопотах, он грубо, чуть ли не с угрозой, потребовал, чтобы я взял свои слова обратно.

Но я остался непоколебим. «Чемодан я получил назад, — отрезал я, стало быть, дело кончено. Еще ни разу в жизни я ни на кого не подавал в суд и сегодня с большим аппетитом съем за обедом свой бифштекс, если буду знать, что из-за меня никто не сел на тюремную похлебку».

Хозяин мой возражал все ожесточеннее, а когда чиновник заявил, что решать должен не он, а я, и раз у меня претензий нет, то дело кончено, он резко повернулся и ушел в ярости, громко хлопнув дверью. Супрефект поднялся, усмехнувшись вслед рассвирепевшему хозяину, и с молчаливым одобрением пожал мне руку. Тем самым процедура была завершена, и я уже взялся было за свой чемодан, чтобы отнести его домой. Но тут произошло что-то странное. Вор поспешно подошел ко мне с униженным видом. «О нет, месье, — сказал он, — я отнесу его к вам».

И в сопровождении благодарного вора с чемоданом я прошествовал обратно к моей гостинице по тем же четырем улицам. Казалось бы, тут и счастливый конец истории, начавшейся так неприятно. Но она имела своим следствием два события, наступившие сразу, одно за другим, — события, которым я благодарен за поучительный вклад в мои познания в психологии французов.

Когда на следующий день я зашел к Верхарну, он встретил меня ехидной улыбкой. «Ну и странные же вещи приключаются с тобой у нас в Париже, сказал он шутливо. — А я и не подозревал, что ты такой невероятный богач». Я не сразу понял, о чем идет речь. Он подал мне газету — и впрямь: там было сенсационное сообщение о вчерашнем инциденте, но, само собой, он был расписан так, что я с трудом узнавал действительные факты среди романтических домыслов. Там с незаурядным журналистским искусством рассказывалось о том, что в одной из центральных гостиниц был похищен чемодан, набитый драгоценностями, а также с аккредитивом на двадцать тысяч франков (две тысячи за ночь удесятерились) и другими уникальными вещами (на самом деле это были рубашки и галстуки), принадлежащими знатному иностранцу (знатным я стал, чтобы выглядеть интереснее). На первых порах казалось, что следов не найти, ибо грабитель орудовал невероятно тонко и, судя по всему, превосходно знал все ходы и выходы. Но окружной супрефект, месье такой-то, «со свойственной ему энергией и проницательностью» тотчас принял меры. По его звонку все парижские гостиницы и пансионаты были самым тщательным образом обследованы всего за какой-нибудь час, и это распоряжение, исполненное с обычной точностью, в кратчайший срок привело к аресту злоумышленника. Начальник полиции не замедлил выразить образцовому чиновнику особую благодарность за превосходное выполнение служебного долга, ибо тот своей расторопностью и проницательностью лишний раз блестяще доказал, как хорошо поставлено дело в парижской полиции.

Правды в этом репортаже, разумеется, было ни на грош; образцовому чиновнику не пришлось ни на миг оторваться от письменного стола, вора вместе с чемоданом мы доставили ему готовеньким, прямо на дом. Но он использовал эту счастливую возможность, чтобы получить известность.

Если, таким образом, и для вора, и для полицейского начальства история закончилась удачно, то обо мне этого ни в коем случае не скажешь. Ибо с тех пор мой хозяин, прежде такой приветливый, делал все, чтобы отравить мне дальнейшее пребывание в гостинице. Спускаясь по лестнице, я учтиво здоровался с его супругой; она не отвечала и оскорбленно отводила от меня свой добродетельный взор. Коридорный теперь прибирал в комнате только для виду, письма странным образом пропадали. В соседних магазинах, даже в табачной лавке, где обычно со мной обращались как с настоящим знатоком, поскольку покупал я помногу, — даже там меня встречали холодно. Уязвленная мещанская мораль не только дома, но и целого переулка, да и всей округи, ополчилась на меня за то, что я «покрывал» вора. И в конце концов мне больше ничего не оставалось делать, как убраться восвояси вместе со спасенным чемоданом, и я с позором покинул уютную гостиницу, словно сам был преступником.

* * *
Оказаться после Парижа в Лондоне — все равно что из полуденной жары вступить в прохладную тень: в первое мгновение пробирает озноб, но зрение и прочие чувства быстро привыкают. Я заранее положил себе пробыть в Англии два-три месяца: разве поймешь наш мир и разберешься в его механике, не зная страны, которая вот уже не одно столетие диктует этому миру свои законы. Я рассчитывал также подшлифовать мой заржавленный английский (беглым он, между прочим, так никогда и не стал), усердно практикуясь и общаясь с людьми.

Из этого, к сожалению, ничего не вышло; у меня — как и у всех нас, приезжих с континента, — знакомых литераторов на том берегу пролива было мало, а слушая разговоры о придворных новостях, скачках и увеселениях, которые велись за завтраком в гостиной нашего маленького пансиона, я чувствовал себя полнейшим профаном. Я не мог вникнуть в беседы о политике: мне ведь и в голову не приходило, что когда говорят о каком-то Джо, то речь идет о Чемберлене, и лордов тоже называют только по именам; кокни лондонских кучеров долгое время опять-таки был для меня китайской грамотой. Таким образом, я продвигался вперед не так быстро, как предполагал. Я попробовал поднабраться хорошего произношения у проповедников в церквах, побывал на двух или трех судебных заседаниях, посещал театры, слушая правильную английскую речь,- но здесь трудно было отыскать ту общительность, приветливость и веселье, которое так щедро излучал Париж.

Я не нашел никого, с кем бы мог поговорить о самых важных для меня вещах; тем англичанам, которые симпатизировали мне, я, опять-таки из-за моего безграничного равнодушия к спорту, политике и всему, что их обычно занимало, казался, вероятно, довольно неотесанным и нудным собеседником. Нигде не удалось мне найти внутреннюю связь с какими-нибудь людьми, с определенной средой. Таким образом, девять десятых лондонского времени я провел за работой в своей комнате или в Британском музее.

На первых порах я, разумеется, честно попытался испробовать метод прогулок. За неделю я рысцой обегал весь Лондон, так что ступни горели. Как прилежный ученик, я осмотрел все достопримечательности «по Бедекеру»[144]: от паноптикума мадам Тюссо до парламента; я выучился пить эль и сменил парижские сигареты на принятую здесь трубку, стремился приноровиться к сотне мелочей, однако не достиг подлинного взаимопонимания — ни в обществе, ни в литературе; а тот, кто наблюдает Англию только со стороны, проходит мимо главного — как в Сити проходишь мимо могущественных фирм, замечая с улицы всего только хорошо начищенную стереотипную медную дощечку. Попав в клуб, я не знал, чем заняться; вид глубоких кожаных кресел, как и вся обстановка, располагал к какой-то душевной лени, потому что в отличие от других я не был подготовлен к этой мудрой расслабленности ни напряженной работой, ни спортом. Этот город решительно отторгал от себя фланера, праздного соглядатая, поскольку тот был незнаком с высоким и всеобщим искусством приумножения миллионных капиталов, в то время как Париж мирно принимал его в общую радушную сутолоку.

Я лишь потом понял, в чем заключался мой просчет: мне следовало на эти два месяца найти себе в Лондоне какое-нибудь занятие — наняться в какую-нибудь контору или в газету секретарем, и тогда я по крайней мере проник бы в жизнь англичан хоть чуть-чуть поглубже. А в качестве стороннего наблюдателя мне довелось узнать немного. И только спустя годы, во время войны, я получил представление о настоящей Англии.

Из английских поэтов я виделся только с Артуром Саймонсом[145]. Он в свою очередь помог мне получить приглашение к У. Б. Йитсу[146], чьи стихи я очень любил и единственно ради удовольствия перевел часть из его великолепной стихотворной драмы «Тени на воде».

Я не знал, что предстоит вечер поэзии; приглашен был узкий круг избранных, мы довольно тесно уселись в небольшой комнате, кое-кто на табуретках или даже на полу. Наконец Йитс зажег возле черного (или покрытого черным) пюпитра две огромные, в руку толщиной, алтарные свечи и приступил к чтению. Весь остальной свет в комнате потушили, так что энергичная голова в черных локонах рельефно обрисовывалась в мерцании свечей. Йитс читал медленно, мелодичным густым голосом, нигде не впадая в декламацию, каждая рифма получала свой полный металлический вес.

Было красиво. Было и впрямь торжественно. Мешала мне только претенциозность оформления: черное монашеское одеяние, придававшее Йитсу сходство со священником, мерцание толстых восковых свечей, от которых, как мне кажется, разносился немного пряный аромат; из-за этого литературное наслаждение — и в этом была для меня прелесть новизны — стало скорее славословием стиху, чем обыкновенным чтением. И невольно я вспомнил, как читал свои стихи Верхарн: в рубашке с засученными рукавами, чтобы свободней было отбивать нервными руками ритм, без помпы и театральщины; или как Рильке порою брал книгу и читал несколько стихотворений, просто, ясно, в тихой службе слову.

Это был первый «театрализованный» поэтический вечер, на котором я присутствовал, и, хотя, несмотря на любовь к произведениям Йитса, меня несколько коробило это священнодействие, гость у него тогда был все-таки благодарный.

Но поэт, которого мне по-настоящему довелось открыть для себя в Лондоне, не принадлежал к числу живых, это был уже порядком позабытый в то время Уильям Блейк, одинокий и загадочный гений, который еще и сегодня привлекает меня соединением безыскусности и высокого совершенства. Один из моих друзей посоветовал мне сходить в отдел редких книг британского музея, которым руководил в то время Лоренс Биньон, и посмотреть красочно иллюстрированные книги: «Европу», «Америку», «Книгу Иова», которые стали сегодня библиографической редкостью, — я был словно зачарован ими.

Впервые открылась мне одна из тех таинственных натур, которые, сами не зная своего пути, проносятся на крыльях мечты сквозь дремучие дебри фантазии; дни и недели пытался я пробраться глубже в лабиринт этой наивной и вместе с тем демонической души и передать некоторые стихотворения Блейка на немецком языке. Мне страстно хотелось иметь хотя бы страничку с его автографом, и мечта эта казалась несбыточной. Но вот однажды мой друг Арчибальд Г. Б. Рассел, который был уже в те времена лучшим знатоком Блейка, рассказал, что на организованной им выставке продается один из «фантастических портретов» — «Король Джон», — по его (и моему) мнению, самый прекрасный карандашный рисунок мастера. «Он никогда вам не надоест», — предсказал Рассел и оказался прав. Из всех моих книг и картин лишь этот рисунок сопровождал меня более тридцати лет, и как часто магически притягивающие глаза этого сумасшедшего короля смотрели на меня со стены; из всего утраченного и оставленного мной имущества этот рисунок — то, чего мне в моих скитаниях недостает больше всего. Гений Англии, который я так усердно — и напрасно — пытался постичь на городских улицах, открылся мне внезапно в поистине астральном облике Блейка. И моя столь безмерная любовь к этому миру стала еще богаче.

ОКОЛЬНЫЙ ПУТЬ К САМОМУ СЕБЕ

Париж, Англия, Италия, Бельгия, Голландия — все эти увлекательные странствия по белу свету были не только приятны, но и во многом плодотворны. И все же человеку нужна — лишь теперь, став скитальцем уже не по доброй воле, а спасаясь от погони, я ощутил это в полной мере, человеку нужна исходная точка, откуда отправляешься в путь и куда возвращаешься вновь и вновь. За годы, прошедшие с окончания школы, составилась небольшая библиотека, набралось картин и памятных безделушек; рукописи накапливались толстыми пачками, и нельзя же было повсюду таскать за собой эту поклажу в чемоданах. И вот я присмотрел себе в Вене небольшую квартиру, но это был не домашний кров в полном смысле слова, а всего лишь pied-a-terre[147], как в таких случаях метко говорят французы. Дело в том, что вплоть до первой мировой войны я подчинял свою жизнь необъяснимому ощущению неокончательности всего, что я делал. За что бы я ни брался, я твердил себе, что все это еще не то, не настоящее; это касалось и моих произведений, которые я рассматривал лишь как пробу пера, и — равным образом — тех женщин, с которыми был близок. Поэтому я прожил мою молодость, не связывая себя серьезными обязательствами, беззаботно пробуя свои силы, вкушая радости жизни. Уже достигнув тех лет, когда другие давно женились, обзавелись детьми и чинами и, не щадя себя, выбивались из последних сил, я все еще считал себя молодым человеком, дебютантом, новичком, у которого впереди времени сколько угодно, и уклонялся от какого бы то ни было определенного выбора. Подобно тому, как я свою работу рассматривал лишь как подготовку к «настоящему делу», как визитную карточку, которая извещает литературу о моем существовании, так и квартира моя пока что означала только, что у меня появился адрес, не больше. Я специально выбрал маленькую и в пригороде, чтобы высокая плата не стесняла моей свободы. Я не покупал слишком хорошей мебели, потому что не хотел ее «жалеть», как мои родители, в доме которых на каждое кресло полагался чехол, снимавшийся только с приходом гостей. Я сознательно стремился не засиживаться в Вене подолгу, чтобы избежать сентиментальной привязанности к одному определенному месту. Эта «самодисциплина неприкаянности» долгие годы казалась мне ошибкой, но впоследствии, когда судьба несколько раз сгоняла меня с обжитого места и все, что составляло мой быт, рушилось на моих глазах, таинственное чувство «неприкаянности» очень мне помогало. Рано изведанное, оно облегчало мне любую потерю, любое расставание.

* * *
На этой первой квартире мне довелось разместить не так уж много сокровищ. Но уже украшали стену тот самый, купленный в Лондоне рисунок Блейка и одно из прекраснейших стихотворений Гёте[148], написанное его порывистым легким почерком — в те времена это была жемчужина моей коллекции автографов, начатой еще в гимназии. В ту пору погоня за автографами поэтов, актеров, певцов была в нашей литературной группе таким же повальным увлечением, как и сочинительство; но если большинство рассталось с этим вместе со стихоплетством сразу же после окончания школы, то моя страсть к следам земного существования великих мастеров искусства усилилась и в то же время углубилась. Просто подписи меня уже не интересовали, какой бы мировой известностью или признанием ни пользовался подписавшийся, я искал теперь черновики или наброски литературных или музыкальных произведений, потому что больше всего меня занимала — и в биографическом, и в психологическом плане — проблема возникновения произведений искусства. Непостижимая секунда, когда стих, мелодия, еще неведомые миру, только что схваченные интуицией гения, переступают порог небытия и, ложась записью на бумаге, начинают свой земной путь, — где еще можно услышать и почувствовать ее, как не в перепаханных битвой, издерганных судорогой или возникших в едином душевном порыве черновиках мастеров? Я недостаточно знаю о художнике, если передо мною только его шедевр, и присоединяюсь к мнению Гёте: для того чтобы понять великие творения, нужно рассматривать их не только в законченной форме, но и в становлении. Но бетховенский первый набросок с грубыми, нетерпеливыми штрихами, с чудовищным хаосом начатых и брошенных мотивов, с творческим неистовством демонически переполненной души неистовством, сжатым в нескольких карандашных линиях, — волнует меня еще и чисто зрительно, возбуждает физически — так сильно мое душевное волнение при виде этих линий; я могу часами зачарованно и влюбленно разглядывать лист с этими иероглифами, как другие — законченную картину. Корректурный лист с правкой Бальзака, где почти каждая фраза разорвана, каждая строка перерыта и поля черны от вычерков, значков, вписанных слов, позволяет мне осязать извержение человеческого Везувия; а когда я впервые вижу рукопись, первую земную форму стихотворения, которое любил на протяжении десятилетий, меня охватывает почтительно-религиозное чувство — я едва осмеливаюсь прикоснуться к ней.

К гордости от обладания несколькими такими листами добавился почти спортивный азарт — раздобывать их, охотиться за ними на аукционах или в каталогах; сколькими напряженными часами обязан я этой охоте, сколькими волнующими случаями! То опоздал на день, то известная вещь оказалась подделкой, а то вдруг новое чудо: у меня была небольшая рукопись Моцарта, но радость обладания омрачалась тем, что одной нотной строки недоставало. И вот эта полоска, отрезанная пятьдесят или сто лет назад вандалом-обожателем, внезапно всплывает на аукционе в Стокгольме, и можно снова представить арию точно такой, как написал ее Моцарт за полтора века до нас.

Тогдашних моих литературных доходов не хватало еще, конечно, на крупные приобретения, но каждый коллекционер знает, насколько больше радости доставляет вещь, если ради нее пришлось отказать себе в других радостях. Кроме того, я обложил данью всех моих друзей-писателей. Роллан отдал мне том «Жан-Кристофа», Рильке — самое известное свое произведение «Песнь о любви и смерти», Клодель — «Благовещение», Горький — большой очерк, Фрейд — монографию; все они знали, что ни один музей не сохранял их рукописей с большей любовью. Сколько их развеяно сегодня по ветру вместе с прочими, меньшими радостями!

* * *
О том, что в одном со мною пригородном доме, хотя и не у меня в шкафу, скрывался удивительнейший и ценнейший литературно-музейный экспонат, я узнал только впоследствии, благодаря случайности. Этажом выше, в такой же точно скромной квартире, жила седовласая старая дева, учительница музыки; как-то на лестнице она самым любезным образом заговорила со мной: как ее тяготит, что я вынужден в часы моей работы быть невольным слушателем ее уроков, и она надеется, что неумелые упражнения учениц не слишком отвлекают меня. В ходе разговора выяснилось, что она живет с матерью — та полуслепа, уже почти не выходит из комнаты, — и вот эта восьмидесятилетняя женщина оказалась ни больше ни меньше как дочерью Фогеля — личного врача Гёте, и в 1830 году Оттилия фон Гёте в присутствии самого Гёте стала ее крестной.

У меня слегка закружилась голова — в 1910 году на земле еще жил человек, на котором некогда покоился божественный взор Гёте! Мне вообще было свойственно особое чувство преклонения перед любыми приметами земного пребывания гения, и, кроме автографов, я собирал реликвии, какие удавалось раздобыть; одна из комнат моего дома в более поздние времена, в моей «второй жизни», была, можно сказать, культовым помещением. Здесь стоял письменный стол Бетховена и маленькая шкатулка для денег, из которой он, лежа в постели, отсчитывал помертвелой уже, дрожащей рукой гроши служанке; здесь был лист из его приходно-расходной книги и локон его уже седых волос. Гусиное перо Гёте я годами хранил под стеклом, чтобы не поддаться искушению взять его в собственную недостойную руку.

Но разве можно было сравнивать эти все-таки безгласные вещи с человеком, с дышащим, живым существом, на которое когда-то внимательно и любовно глядел темный круглый глаз самого Гёте, — этим дряхлым, бренным существом последняя тонкая нить, готовая в любой момент оборваться, связывала веймарский Олимп со случайным пригородным домом на Кохгассе, 8.

Я испросил позволения посетить госпожу Демелиус; я встретил у старой дамы радушный и теплый прием, и в квартире у нее я нашел кое-какие вещи из обихода бессмертного, подаренные хозяйке внучкой Гёте — подругой ее детства: то была пара канделябров со стола Гёте и тому подобные достопримечательности из дома на Фрауэнплане в Веймаре.

Но разве не было чудом само существование этой старой дамы с морщинистым ртом, в чепце а-ля бидермейер на поредевших седых волосах, охотно рассказывавшей о своей юности, о первых пятнадцати годах жизни, проведенных в доме на Фрауэнплане, который тогда еще не был музеем, и как она сохраняла вещи неприкосновенными с того часа, когда величайший немецкий поэт навсегда покинул свой дом и мир? Как все старые люди, эту пору своей юности она помнила отчетливее всего; трогательно возмущалась она Обществом изучения Гёте, которое допустило чудовищную бестактность, «уже сейчас» опубликовав любовные письма Оттилии фон Гёте.

«Уже сейчас» — ах, она и забыла, что Оттилии вот уже полвека нет в живых! Для нее любимица Гёте все еще была здесь и оставалась молодой, для нее реальностью были вещи, давно ставшие для нас глубокой стариной и легендой! При ней я всегда чувствовал себя в призрачной атмосфере. В этом каменном доме жили, говорили по телефону, горел электрический свет, диктовали на машинку письма — а я, поднявшись на двадцать две ступеньки, удалялся в другое столетие и пребывал в священной сени гётевского мира.

Впоследствии я еще много раз встречал женщин, чьи седые головы возносились к миру героев и олимпийцев: Козиму Вагнер, дочь Листа, — сухую, строгую, но великолепную в патетических жестах; Элизабет Фёрстер, сестру Ницше, — изящную, миниатюрную, кокетливую; Ольгу Моно — дочь Александра Герцена, которая ребенком часто сиживала на коленях у Толстого; я слышал, как Георг Брандес, уже в старости, рассказывал о своих встречах с Уолтом Уитменом, Флобером и Диккенсом, а Рихард Штраус — о том, как он впервые увидел Рихарда Вагнера. Но ничто не тронуло меня в такой степени, как лик этой старухи, последней оставшейся в живых из тех, на кого глядели еще глаза Гёте. И возможно, что теперь уже и я сам являюсь последним, кто может сегодня сказать: я знал человека, на главе которого с нежностью покоилась какое-то мгновение рука самого Гёте.

* * *
Наконец пристанище на время между разъездами было найдено. Важнее, однако, был другой кров, обретенный в ту же пору, — издательство, которое в течение целых тридцати лет привечало меня и давало приют моим произведениям. Такой выбор в жизни автора является решающим, и я не мог бы сделать лучшего.

За несколько лет до того литературный дилетант — из самых просвещенных — решил пустить свое богатство не на конюшню для скаковых лошадей, а на культурное начинание. Альфред Вальтер Хаймель[149], сам поэт весьма посредственный, решился основать в Германии, где издательское дело, как и повсюду, велось преимущественно на коммерческой основе, такое издательство, которое, не гоняясь за материальной выгодой и даже готовое на постоянные убытки, сделало бы мерилом для публикации не доходность, а внутреннее содержание произведения. Развлекательная литература исключалась, какую бы прибыль она ни давала, зато здесь предоставлялось убежище всему утонченному и труднодоступному (по форме и содержанию). Отбирать для издания исключительно произведения, отмеченные стремлением к высокой артистичности, и столь же артистично подавать их читателю — таков был девиз этого издательства, единственного в своем роде и поначалу рассчитанного только на тесный круг подлинных знатоков, издательства, которое в стремлении к гордому одиночеству называлось «Инзель», а позднее — «Инзель-ферлаг»[150].

Ни одна книга не выпускалась в чисто коммерческих целях, и полиграфическая техника была направлена на то, чтобы оформить каждое произведение в соответствии с его внутренними достоинствами. Обложка, формат, шрифт, бумага всякий раз подбирались заново; даже рекламные проспекты, как и почтовая бумага, в этом издательстве были предметом щепетильной неусыпной заботы. Я, например, не припомню за тридцать лет ни одной опечатки в какой-либо из моих книг или переправленной строки в письме этого издательства: все, до последней мелочи, должно было служить эталоном.

Издательство «Инзель» выпустило собрания лирики Гофмансталя и Рильке, и это с самого начала определило высокий уровень требований к издаваемому. Поэтому можно себе представить, как я был рад, как гордился, удостоившись в двадцать шесть лет постоянного гражданства на этом «острове». Принадлежность к нему означала в глазах окружающих переход в более высокий литературный ранг, а для меня — повышенную ответственность. Тот, кто вступал в этот избранный круг, должен был подчиняться жесткой самодисциплине, ни в коем случае не позволяя себе ни литературного легкомыслия, ни журналистской суетливости, ибо марка издательства «Инзель» была гарантией не только полиграфического совершенства, но и высоких литературных достоинств книги.

И какое же счастье для автора молодым набрести на молодое издательство и вместе с ним набирать силу; лишь подобный совместный расцвет создает, собственно, органичные отношения между автором, его трудом и миром. Вскоре меня с руководителем издательства «Инзель» профессором Киппенбергом связала сердечная дружба, укреплявшаяся сродством наших коллекционерских увлечений, ибо гётевская коллекция Киппенберга росла наперегонки с моим собранием автографов и превратилась в самую значительную из всех, какие когда-либо удавалось собрать частным лицам.

Его советы, а иногда и предостережения были для меня очень ценны, а я в свою очередь, используя свои связи с иностранными писателями, не раз подсказывал ему новые идеи: так, «Библиотека издательства «Инзель»», миллионами экземпляров воздвигшая словно бы мировой город вокруг первоначальной «башни из слоновой кости» и сделавшая «Инзель» самым представительным издательством, возникла по моему предложению.

Спустя тридцать лет обнаружилось, что мы уже не то, чем были вначале: скромное издательское предприятие стало одним из самых крупных и популярных в Германии. И действительно, понадобились мировая катастрофа и грубейшее насилие над законом, чтобы расторгнуть эти взаимно необходимые и счастливые узы. Должен признаться, что мне легче было покинуть отчий дом и отчизну, чем больше не видеть столь знакомую марку издательства на моих книгах.

* * *
Итак — путь был открыт. Я начал печататься до неприличия рано и все же втайне был убежден, что в свои двадцать шесть еще не создал ничего стоящего. Самое прекрасное, что мне дали годы молодости, — общение и дружба с лучшими мастерами культуры того времени — странно действовало на меня, угрожающе сокращая мою творческую продуктивность. Я слишком хорошо научился распознавать подлинные ценности, это лишало меня уверенности. Из-за этого малодушия все, что я до тех пор опубликовал, кроме переводов, ограничивалось малыми формами — новеллами и стихами; взяться за роман у меня еще долго не хватало духу (потребовалось еще чуть ли не тридцать лет). На несколько более крупную вещь я впервые замахнулся в драматическом жанре, и с этой первой попытки я стал испытывать сильное искушение, поддаться которому меня склоняли многие благоприятные знамения.

Летом 1905 или 1906 года я написал пьесу; как того и требовал дух времени, это была стихотворная драма, и притом в античном стиле. Называлась она «Терсит». О том, как я сегодня расцениваю эту вещь, не устаревшую лишь со стороны формы, лучше всяких слов говорит тот факт, что я ее — как почти все мои книги, написанные в возрасте до тридцати двух лет, — ни разу не переиздавал. Тем не менее в этой драме сказалась уже определенная черта моего душевного склада — никогда не принимать сторону так называемых «героев» и всегда находить трагическое только в побежденном. Поверженный судьбой — вот кто привлекает меня в моих новеллах, а в биографиях — образ того, чья правота торжествует не в реальном пространстве успеха, а лишь в нравственном смысле: Эразм, а не Лютер, Мария Стюарт, а не Елизавета, Кастельо[151], а не Кальвин; вот и тогда я тоже взял в герои не Ахилла, а ничтожнейшего из его противников — Терсита, предпочел страдающего человека тому, чья сила и воля причиняют страдания другим.

Закончив драму, я не показал ее ни одному актеру, даже из числа моих друзей: я был достаточно опытен и знал, что белый пятистопный ямб и греческие костюмы, будь автором драмы хоть сам Софокл или Шекспир, не сделают сбора на нынешней сцене. Лишь для проформы я разослал несколько экземпляров в крупные театры, а потом начисто забыл об этом.

И зато как же я был удивлен, получив месяца через три письмо, где на конверте значилось: «Берлинский королевский театр»! «Что нужно от меня прусскому государственному театру?» — подумал я. К моему изумлению, директор театра Людвиг Барнай[152], в прошлом один из величайших немецких актеров, сообщал, что пьеса произвела на него сильнейшее впечатление, к тому же она особенно хороша тем, что роль Ахилла — как раз то, что давно уже разыскивает Адальберт Матковски[153], и потому Берлинский королевский драматический театр просит меня предоставить ему право первой постановки.

Я чуть с ума не сошел от радости. У немцев было в те времена два великих актера: Адальберт Матковски и Йозеф Кайнц; первый был северянин, несравненный в своей первобытной мощи и захватывающей страстности; другой, Йозеф Кайнц, был наш, венец, прославившийся благодаря своему душевному изяществу и неповторимой дикции — искусству певучей и звучной речи. И вот Матковски должен был воплотить моего героя, читать мои стихи, самый солидный столичный театр Германской империи брал мою драму под свое покровительство — небывалая карьера драматурга открывалась передо мною, не искавшим ее.

Но с тех пор я научился не спешить радоваться постановке, пока не поднимется занавес. Правда, репетиции действительно пошли одна за другой, и друзья уверяли меня, что никогда Матковски не был столь великолепен, столь мужествен, как читая мои стихи на этих репетициях. Я заказал уже место до Берлина в спальном вагоне, и тут в последнюю минуту пришла телеграмма: спектакль отложен из-за болезни Матковски. Я посчитал это отговоркой из тех, что идут обычно в ход, когда театр не может сдержать слово. Но через неделю газеты сообщили, что Матковски умер. Последним, что произнес со сцены этот волшебник слова, были мои стихи.

«Все кончено, — сказал я себе. — Не судьба».

Правда, теперь на эту пьесу претендовали два других придворных театра — Дрезденский и Кассельский; но в глубине души мне было все равно. После Матковски я не мог себе представить никакого другого Ахилла. Но вот до меня дошла еще более поразительная новость: как-то утром меня разбудил один из моих друзей, его прислал Йозеф Кайнц, который случайно наткнулся на пьесу и нашел в ней роль себе по вкусу — не Ахилла, которого хотел сыграть Матковски, а Терсита, его трагического антипода. Кайнц передал, что он тотчас же вступит в переговоры с «Бургтеатром». Тогдашний директор «Бургтеатра» Шлентер[154] прибыл в свое время из Берлина, где успел зарекомендовать себя как горячий сторонник господствовавшего там реализма, и театром руководил (к большой досаде венцев) как правоверный реалист; он тотчас написал мне, что видит, чем интересна моя драма, но не уверен, что успех переживет премьеру.

С этим все, опять сказал я себе: ведь я-то с давних пор скептически относился и к себе самому, и к своему литературному труду. Кайнц, напротив, был рассержен. Он тотчас пригласил меня к себе; впервые я увидел вблизи кумира своей юности (в гимназии мы готовы были целовать ему руки и ноги): пружинистая фигура, одухотворенное лицо, озаренное прекрасными темными глазами, — и это в пятьдесят лет! Слушать, как он говорит, было наслаждением. Даже в житейском разговоре каждое слово было строжайшим образом очерчено, каждый согласный звук отшлифован до блеска, каждый гласный взмывал ввысь полно и ясно; еще и сегодня, стоит мне прочесть иной стих, который он декламировал, — и в моих ушах звучит голос Кайнца с присущими ему выразительностью, совершенным ритмом, героическим порывом; никогда больше не доводилось мне с таким удовольствием слушать немецкую речь.

И вот — только подумать! — этот человек, которому я поклонялся как божеству, извинялся передо мной, юношей, за то, что ему не удалось осуществить постановку моей пьесы. Но мы не будем больше терять друг друга из виду, обнадежил он меня. Собственно, у него ко мне просьба — я чуть не улыбнулся: у Кайнца ко мне просьба! — и вот какая: у него сейчас много гастрольных поездок, и для них приготовлены две одноактные пьесы. А третьей — нет, а ему хотелось бы маленькую пьесу, желательно в стихах, а лучше всего — с одним из тех лирических каскадов, которые он, единственный на немецкой сцене, умел благодаря своей грандиозной технике речи на одном дыхании обрушить с хрустальным звоном в замерший зал. Не написал бы я ему такую одноактную пьесу? Я обещал попытаться.

Как говорит Гёте, порой и музу можно подчинить своей воле. Я набросал одноактную пьесу «Комедиант поневоле» — легкую как пух, в духе рококо, с двумя вмонтированными большими лирико-драматическими монологами. Непроизвольно я каждое слово писал как бы под его диктовку, изо всех сил стараясь постичь личность Кайнца и даже уловить его речевую манеру; так эта случайная работа стала одной из тех удач, которые приходят не от мастерства, а только в минуту вдохновения. Через три недели я показал Кайнцу получерновой набросок с одной уже вмонтированной «арией». Кайнц искренне воодушевился. Монолог он тотчас прочел вслух дважды — во второй раз уже с незабываемым совершенством. Он с явным нетерпением спросил, сколько мне еще понадобится времени. Месяц. Прекрасно! Это то, что надо! Сейчас он на пару недель уезжает на гастроли в Германию, а как только вернется, сразу надо начать репетиции, потому что эту пьесу следует поставить в «Бургтеатре». А кроме того — это он мне обещает, — куда бы он ни отправился, он включит ее в свой репертуар, потому что она ему впору, словно перчатка. «Как перчатка!» Он все снова и снова повторял это слово, трижды сердечно пожимая мне руку.

И он действительно еще до своего отъезда переполошил «Бургтеатр», так что мне позвонил сам директор, просил показать ему пьесу хотя бы в черновике и мгновенно одобрил ее заранее. Кайнц уже раздал роли актерам. Снова казалось, что при малой ставке сделана главная игра: «Бургтеатр», гордость нашего города, а в «Бургтеатре» еще, наряду с Дузе[155], величайший актер современности в моей пьесе. Не слишком ли много для начинающего? Теперь оставалось только одно-единственное опасение, чтобы Кайнц не изменил своего мнения о готовой пьесе, но это было столь маловероятно! Как бы то ни было, сейчас проявлял нетерпение я.

Наконец я прочел в газете, что Йозеф Кайнц вернулся с гастролей. Из вежливости я выждал два дня, считая неудобным беспокоить его сразу же по приезде. На третий день я все же решился и вручил свою визитную карточку портье отеля «Захер», моему хорошему знакомому: «Передайте господину Кайнцу, актеру императорского театра!» Старик удивленно уставился на меня сквозь стекла пенсне: «А разве вы, господин доктор, не знаете?..» Нет, я ничего не знал. «Его же увезли сегодня поутру в санаторий». Только тут я узнал, что Кайнц вернулся тяжелобольным, во время гастролей он, героически превозмогая ужаснейшую боль, в последний раз играл свои великие роли перед ничего не подозревающей публикой.

На следующий день его оперировали по поводу рака. Газетные бюллетени еще позволяли надеяться на его выздоровление, и я навестил его в больнице. Он лежал ослабевший и измученный, его темные глаза на осунувшемся лице казались еще больше, и я испугался: над вечно юным, исключительно подвижным ртом впервые обозначилась снежная седина усов — я видел старого, умирающего человека. Он скорбно улыбнулся мне: «Даст ли Бог сыграть в нашей пьесе? Это помогло бы мне выздороветь!» Но спустя несколько недель мы стояли у его гроба.

* * *
Легко понять дурные предчувствия, связанные с моими дальнейшими занятиями драматургией, и опасения, с тех пор тревожившие меня всякий раз, как только я передавал какому-либо театру новую пьесу. То, что оба величайших актера Германии умерли, читая напоследок мои стихи, сделало меня — не стыжусь признаться — суеверным. Лишь несколько лет спустя я решился написать пьесу, и, когда новый директор «Бургтеатра» Альфред Бергер[156], превосходный знаток театра и мастер сценической речи, тут же принял ее, я чуть ли не со страхом принялся изучать список назначенных актеров, пока не вздохнул, как это ни странно, с облегчением: «Слава Богу, ни одной знаменитости!» Року не на кого было обрушиться.

И тем не менее случилось невероятное. В тревоге за актеров я позабыл о директоре, Альфреде Бергере, который сам взялся руководить постановкой моей трагедии «Дом у моря» и уже набросал режиссерскую разработку. Так вот: за две недели до начала репетиций он умер. Стало быть, проклятие, словно тяготевшее над моими драматическими произведениями, еще не утратило силу; даже когда через десять с лишком лет «Иеремия», а после мировой войны «Вольпоне» шествовали по сцене на всевозможных языках, мне было неспокойно.

И в 1931 году, закончив новую пьесу, «Агнец бедняка», я поступился своими интересами.

На другой день после того, как я отослал рукопись моему другу Александру Моисеи, от него пришла телеграмма: он просил оставить за ним главную роль при первой постановке.

Моисеи, принесший со своей итальянской родины такое чувственное благозвучие языка, какого не знала до него немецкая сцена, был в то время единственным достойным преемником Йозефа Кайнца. Обаятельный, умный, живой человек, к тому же добрейший и восторженнейший, он привносил в каждое произведение частицу своего личного обаяния, лучшего кандидата на роль я и желать не мог. И все же, когда он вызвался играть ее, воспоминание о Матковски и Кайнце ожило во мне, и я отказал Моисеи под каким-то предлогом, не открывая ему настоящей причины. Я знал, что он унаследовал от Кайнца так называемый перстень Ифланда[157] — по давней традиции величайший актер Германии передавал его как эстафету лучшему из своих преемников. А что, если он под конец унаследует и судьбу Кайнца? Во всяком случае, что касалось меня, то я не хотел в третий раз быть вестником рока для величайшего немецкого актера нашей эпохи.

Так из суеверия и любви к нему я отказался от идеального исполнения, которое едва ли не решило бы судьбу моей пьесы. Без вины виноватый, я все еще не выпутался из сетей чужого рока.

Я отдаю себе отчет в том, что в этом месте моя история становится подозрительно сверхъестественной. Ну хорошо, Матковски и Кайнц — тут, вероятно, дело объясняется несчастливым стечением обстоятельств. Но при чем здесь Моисеи, ведь я не дал ему роли и драм больше не писал.

Это произошло так: много лет спустя (тут мое повествование забегает вперед), летом 1935 года, я преспокойно жил в Цюрихе, как вдруг получил от Александра Моисеи телеграмму из Милана: он прибывал в Цюрих вечером, специально для встречи со мной, и просил ждать его непременно. Странно, подумал я. Что за спешка — у меня ведь нет новой пьесы, и вот уже много лет, как я охладел к театру. Но ждал я его, разумеется, с радостью, потому что в самом деле любил как брата этого пылкого, сердечного человека.

Он бросился ко мне, едва вышел из вагона, по итальянскому обычаю мы обнялись, и прямо в машине по дороге с вокзала Моисеи, сгорая от нетерпения, как это умел делать только он, стал рассказывать мне, что я могу для него сделать. У него ко мне просьба, огромная просьба. Пиранделло оказал ему особую честь, передав для премьеры свою новую пьесу. Причем премьера будет не простая, а мирового значения: пьесу поставят в Вене на немецком языке. В первый раз итальянский писатель такого масштаба уступает право первой постановки иностранцам, и даже Парижу он его не решился доверить.

Пиранделло боится, что в переводе музыкальность и зыбкий ритм его прозы будут утрачены. Ему очень хотелось бы, чтобы пьесу перевел на немецкий язык не какой-нибудь случайный человек, а именно я, чье языковое мастерство он давно уже ценит. Разумеется, Пиранделло постеснялся просить меня тратить время на переводы! И вот он, Моисеи, взялся передать мне просьбу Пиранделло.

Я и в самом деле уже много лет не занимался переводами. Но я слишком высоко ценил Пиранделло, с которым у меня было несколько теплых встреч, чтобы огорчать его отказом, а самое главное — мне предоставлялась приятная возможность оказать услугу такому близкому другу, как Моисеи.

На одну или две недели я оторвался от своей работы; несколько недель спустя в Вене была объявлена международная премьера (которую по политическим мотивам особенно раздували) пьесы Пиранделло в моем переводе. Пиранделло сам намеревался приехать, а поскольку в ту пору Муссолини провозгласил себя покровителем Австрии, то все официальные круги во главе с канцлером объявили о своем присутствии. Вечер должен был одновременно стать политической демонстрацией итало-австрийской дружбы (в действительности протектората Италии над Австрией).

В те дни, когда должны были начаться первые репетиции, я случайно оказался в Вене. Я предвкушал встречу с Пиранделло, мне было все-таки любопытно, как зазвучат слова моего перевода в музыке речи Моисеи. Но мистическим образом через четверть века повторилось все то же. Открыв рано утром газету, я прочел, что Моисеи приехал из Швейцарии с тяжелым гриппом и в связи с его болезнью репетиции переносятся. Грипп, подумал я, — это не может быть опасно. Но когда я шел к гостинице (слава Богу, успокаивал я сам себя, не гостиница «Захер», а «Гранд-отель»!), чтобы навестить больного друга, сердце мое билось учащенно, и воспоминание о напрасном визите к Кайнцу ожило во мне. И с величайшим актером эпохи все опять — в который раз! — произошло точно так же, как более четверти века назад. К Моисси меня уже не допустили: у него началась агония. Спустя два дня вместо репетиции я стоял у его гроба, как стоял у гроба Кайнца.

* * *
Упомянув о том, как в последний раз исполнилось мистическое проклятие, тяготевшее над моими театральными опытами, я забежал вперед. Разумеется, в этом совпадении я вижу всего лишь случайность. Но несомненно, что в свое время смерть Матковски и так быстро последовавшая за ней смерть Кайнца решительно определили направление моей жизни.

Если бы тогда, в мои двадцать шесть, Матковски в Берлине, а Кайнц в Вене поставили мои первые драмы, то благодаря их искусству, которое могло обеспечить успех самой слабой пьесе, я быстрее — и, вероятно, незаслуженно — получил бы широкую известность, но зато потерял бы годы медленной учебы и познания мира.

В то время мне, понятно, казалось, что меня преследует судьба — ведь театр с самого начала предлагал мне такие соблазнительные возможности, о которых я и мечтать не смел, чтобы в последний момент безжалостно отнять их.

Однако лишь в молодые годы отождествляешь судьбу и случай. Потом мы начинаем понимать, что наш жизненный путь предопределен изнутри; и каким бы извилистым и бессмысленно неподвластным нашей воле он ни казался, а все же в конечном счете он всегда ведет нас к нашей незримой цели.

ЗА ПРЕДЕЛЫ ЕВРОПЫ

Может быть, время тогда шло быстрей, чем сегодня, когда оно переполнено событиями, которые меняют нашу жизнь снаружи и изнутри? Или те последние годы моей молодости накануне первой европейской войны представляются мне лишь потому довольно туманно, что прошли они в непрерывной работе? Я писал, печатался, в Германии и за ее пределами уже немного знали мое имя, у меня были почитатели и — что еще больше говорит об определенной оригинальности — противники; мне были открыты все крупные газеты империи, мне больше не нужно было предлагать свои произведения — ко мне обращались за ними. Но в душе я ни в коем случае не обольщаюсь относительно того, что было создано мною: все написанное в те годы ныне утратило свое значение; все наши притязания, наши заботы, наши разочарования и обиды тех дней кажутся мне сегодня по-лилипутски мелкими. Масштабы настоящего дня заставили изменить наше видение. Начни я эту книгу несколько лет тому назад, я рассказал бы в ней о беседах с Герхартом Гауптманом, с Артуром Шницлером, Демелем, Пиранделло, Вассерманом, Шоломом Ашем[158] и Анатолем Франсом (последняя была довольно забавной, ибо старый мэтр потчевал нас весьма пикантными историями, но с неподражаемой серьезностью и неописуемым изяществом).

Я мог бы рассказать о больших премьерах — десятой симфонии Густава Малера в Мюнхене, «Кавалера роз» в Дрездене, о Карсавиной и Нижинском[159], ибо, будучи довольно любознательным гостем, я был свидетелем многих «исторических» художественных событий. Но все, что не имеет уже связей с проблемами современности, оказывается несостоятельным перед нашим строгим критерием самого насущного. И давно уже те столпы моей юности, которые направили мой взгляд на литературу, кажутся мне менее значимыми, чем те, кто обратил его к действительности.

К ним в первую очередь относился человек, которому предназначено было попытаться выправить судьбу Германской империи в одни из самых ее трагических периодов и которого сразил первый смертельный выстрел национал-социалистов, за одиннадцать лет до захвата власти Гитлером: Вальтер Ратенау[160]. Наши дружеские связи были давние и сердечные; начались они удивительным образом. Одним из первых людей, кого я должен благодарить за дружескую поддержку, когда мне было всего девятнадцать лет, был Максимилиан Харден, чей еженедельник «Цукунфт» в последние десятилетия вильгельмовской империи играл важную роль; Харден — вовлеченный в политику самим Бисмарком, который охотно использовал его как рупор или громоотвод, — свергал министров, выступил со скандальным разоблачением Ойленбурга[161], заставлял каждую неделю в ожидании очередных нападок и разоблачений дрожать кайзеровский дворец; но все же личным пристрастием Хардена оставались театр и литература. И вот как-то в «Цукунфт» появилась подборка афоризмов, подписанная псевдонимом, которого я уже не помню, обративших мое внимание своим самобытным остроумием и лаконичностью. Будучи постоянным автором, я написал Хардену: «Кто этот новый талант? Давно я не читал столь великолепно отточенных афоризмов».

Ответ пришел не от Хардена, а от человека, подписавшегося «Вальтер Ратенау», который, как я узнал из его письма и из другого источника, был не кто иной, как сын всемогущего директора берлинской электрокомпании, крупный предприниматель, член наблюдательных советов бесчисленных акционерных обществ, выражаясь словами Жан Поля[162], один из новых немецких коммерсантов «из высшего света». Он писал, что сердечно благодарит меня за мое письмо, явившееся первым откликом на его первый опыт в литературе. Будучи лет на десять старше меня, он открыто признался мне в своих сомнениях относительно того, стоит ли ему публиковать книгу мыслей и афоризмов. Ведь он, в конце концов, дилетант, и сферой его деятельности до сих пор была экономика. Я искренне его подбодрил, между нами завязалась переписка, так что в свой очередной приезд в Берлин я позвонил ему. Как бы пребывавший в нерешительности голос ответил: «Ах, это вы. Но, к сожалению, завтра рано утром, в шесть, я уезжаю в Южную Африку…» Я прервал: «В таком случае, разумеется, увидимся в следующий раз». Но голос продолжал в неспешном раздумье: «Нет, погодите… минутку… После обеда все занято совещаниями… Вечером мне надо в министерство, после чего еще ужин в клубе… Но вот в одиннадцать пятнадцать не могли бы вы прийти ко мне?» Я согласился. Мы проговорили до двух часов ночи. В шесть утра он уехал — как я узнал позднее, по поручению германского кайзера — в Юго-Западную Африку.

Я привожу эту деталь потому, что она исключительно характерна для Ратенау. Этот по горло занятый человек всегда находил время. Я видел его в тяжелейшие дни войны и незадолго до конференции в Локарно[163], а за несколько дней до его убийства я даже ехал с ним в том самом автомобиле, в котором его застрелили, по той же улице. Его дни были расписаны до последней минуты, и тем не менее он в любой момент без всякого усилия мог переключиться с одного дела на другое, мозг его — инструмент такой точности и реакции, какого я не встречал ни у кого, — всегда был в состоянии готовности. Он говорил быстро, словно считывал с невидимого листа, и тем не менее каждая отдельная мысль звучала так образно и ясно, что его речь будь она застенографирована — дала бы совершенно готовый материал для печати. Так же уверенно, как по-немецки, он говорил по-французски, по-английски, по-итальянски; память никогда его не подводила, никогда ни по какому вопросу ему не требовалось специальной подготовки. Беседуя с ним, человек чувствовал себя недалеким, необразованным, подавленным его спокойной аналитичностью и объективной деловитостью. Но в этом ослепляющем блеске, в этой хрустальной ясности было нечто такое, от чего становилось не по себе, как от изысканнейшей мебели и прекраснейших картин в его доме. В нем словно был спрятан гениальный механизм, его жилище напоминало музей, а в его феодальном замке королевы Луизы[164] в Бранденбурге человека подавлял идеальный порядок, четкость и чистота. Нечто прозрачное, как стекло, а потому лишенное субстанции было в его мышлении; редко в ком я чувствовал трагичность судьбы сильнее, чем в этом человеке, в котором за видимым превосходством скрывались глубокое беспокойство и неуверенность. Другие мои друзья, например Верхарн, Эллен Кей, Базальжетт, и на десятую долю не были столь умны, ни на сотую — так универсальны, не знали настолько жизнь, как он; но они были уверены в себе. В Ратенау, при всем его необъятном уме, всегда чувствовалось отсутствие почвы под ногами. Он унаследовал от отца такую власть, какую даже трудно вообразить, и все же не хотел быть его наследником, он был коммерсантом, а хотел быть художником, он владел миллионами, а тянулся к социалистам, чувствовал себя евреем, но не сторонился христианства. Он мыслил интернационально, а боготворил пруссачество, мечтал о народной демократии, а сам всякий раз почитал за честь быть принятым кайзером Вильгельмом, слабости и тщеславие которого он проницательно видел до мельчайших подробностей, потакая, однако, собственному тщеславию. Таким образом, вся его непрерывная деятельность была, возможно, лишь своеобразным опиумом, которым он пытался унять внутреннюю нервозность и скрасить одиночество, присущее его натуре. Лишь в решающий момент, когда после поражения германских армий на его долю выпала труднейшая историческая задача возрождения государства из хаоса разрухи, все его огромные потенциальные способности словно по волшебству слились воедино. И он получил то признание, которое соответствовало его гению, посвятив всю свою жизнь одной-единственной цели — спасению Европы.

* * *
Кроме несомненного расширения кругозора благодаря беседам, которые по духовному богатству можно сравнить, пожалуй, лишь с общением с Гофмансталем, Валери и графом Кайзерлингом, пробуждения интереса к самой действительности, я обязан Ратенау также и впервые возникшим желанием отправиться за пределы Европы. «Вы не сможете понять Англию, пока вы знаете только сам остров, — сказал он мне, — да и наш континент тоже, пока хотя бы раз не выедете за его пределы. Вы — свободный человек, используйте же свободу! Литература — отличное занятие, потому что она не требует спешки. Годом раньше, годом позже — не имеет значения для настоящей книги. Почему бы вам не съездить в Индию или Америку?» Этот совет, данный мимоходом, глубоко запал мне в душу, и я сразу же решил ему последовать.

Индия оказала на мою душу более тревожащее и более удручающее впечатление, чем я предполагал. Я был потрясен бедственным положением живущих впроголодь людей, безотрадной отрешенностью в угрюмых взглядах, тягостным однообразием ландшафта, а прежде всего разительным разделением классов и народностей, почувствовать которое мне довелось уже на судне. На нашем корабле путешествовали две прелестные девушки, черноглазые и стройные, прекрасно образованные и с хорошими манерами, скромные и элегантные. В первый же день мне бросилось в глаза, что они держатся поодаль, словно их отделяет некий невидимый мне барьер. Они не появлялись на танцах, не принимали участия в разговорах, а сидели в стороне, читая английские или французские книги. Лишь на второй или третий день я понял, что дело было не в них, избегавших английского общества, а в тех, кто сторонился «half-casts»[165], хотя эти прелестные девочки были дочерьми крупного персидского предпринимателя и француженки. В пансионе в Лозанне, в finishing-school в Англии они два или три года чувствовали себя совершенно равноправными; но на корабле в Индию вновь тотчас же проявилась эта холодная, невидимая, но оттого не менее жестокая форма общественного презрения. Впервые я увидел расовую чуму, которая для нашего века стала более роковой, чем настоящая чума в прошлые столетия.

Подобный эпизод с самого начала обострил мое внимание. Не без стыда я пользовался — давно исчезнувшим по нашей собственной вине — преклонением перед европейцами как неким белым богом, которого во время его путешествий, например восхождения на пик Адама на Цейлоне, неотступно сопровождало от двенадцати до четырнадцати слуг — меньше было бы просто ниже его «достоинства». Я все время думал о том, что в грядущие десятилетия и столетия необходимо устранить такое абсурдное положение, о котором мы в нашей воображающей себя благополучной Европе вообще не имели никакого представления. Благодаря этим наблюдениям я увидел Индию не в розовом свете, подобно Пьеру Лоти, как нечто «романтическое», а как предостережение; и причиной тому были не прекрасные храмы, древние дворцы или виды Гималаев, давшие в этом путешествии исключительно много для моего духовного развития, а люди, которых я узнал, — люди другого склада и образа жизни, чем те, которые обычно встречались писателю в Европе. Тот, кто в те времена, когда деньги тратились более умеренно и когда еще и в помине не было увеселительных турне Кука, выезжал за пределы Европы, был почти всегда среди людей своего круга и положения личностью неординарной: если уж торговец, то не какой-нибудь мелкий лавочник, а крупный предприниматель, если врач — то настоящий исследователь, если авантюрист — то из рода конкистадоров, щедрый, решительный, и даже если писатель — то человек с более высокими духовными запросами. За долгие дни и ночи путешествия, которые в ту пору еще не заполняло радио своей трескотней, я в общении с этим иным типом людей узнал о том, что движет нашим миром, больше, чем из сотен книг. Степень удаления от родины меняет и наше отношение к ней. На иные мелочи, которые ранее занимали меня сверх меры, я после моего возвращения стал смотреть именно как на мелочи, а наша Европа уже не казалась мне вечным центром всей Вселенной.

* * *
Один из тех, с кем свело меня путешествие по Индии, оказал на историю нашего времени непредвиденно значительное, хотя и не сразу обнаружившееся влияние: на пути из Калькутты в центральную Индию и на речном судне вверх по Иравади я часами общался с Карлом Хаусхофером[166] и его женой: он в качестве военного атташе направлялся в Японию. Этот высокий, сухопарый человек с узким лицом и острым орлиным носом дал мне возможность познакомиться с характерными чертами и внутренним миром офицера германского генерального штаба. Я, разумеется, и раньше время от времени общался в Вене с военными приветливыми, любезными и даже веселыми молодыми людьми, — которые, будучи в основном выходцами из семей несостоятельных, форму надели не по своей воле, а лишь из желания поправить материальное положение. Хаусхофер, напротив — это чувствовалось сразу, — происходил из высококультурной, добропорядочной буржуазной семьи — его отец опубликовал довольно много стихов и был, если не ошибаюсь, профессором университета, — и его образование не ограничивалось сведениями из военных наук, а было в отличие от образования многих офицеров всесторонним. Получив задание изучить на месте театр военных действий русско-японской войны, он, как и его жена, настолько овладел японским языком, что свободно мог читать даже японскую поэзию. На примере Хаусхофера я вновь убедился, что любая наука, в том числе и военная, воспринимаемая широко, непременно должна выходить за пределы узкой специализации и соприкасаться со всеми другими науками. На судне он работал весь день, с помощью полевого бинокля изучал каждую деталь ландшафта, вел дневник или делал рабочие записи, учил язык; редко я видел его без книги в руках. Тонкий, наблюдательный человек, он был прекрасным рассказчиком; я многое узнал от него о загадке Востока и, возвратившись домой, еще долго поддерживал дружеские отношения с семьей Хаусхофер: мы переписывались и навещали друг друга в Зальцбурге и Мюнхене. Тяжелая болезнь легких, продержавшая его целый год в Давосе и Арозе, способствовала его уходу из армии в науку; поправившись, он в мировую войну занял командный пост. Во время поражения и послевоенного хаоса я часто думал о нем с большой симпатией; нетрудно представить, как он, долгие годы трудившийся в своем затворничестве над усилением германского могущества, а может быть, и всей военной машины Германии, должен был страдать, видя Японию, где приобрел много друзей, рядом с торжествующими противниками.

Вскоре обнаружилось, что он был одним из первых, кто настойчиво и планомерно помышлял о возрождении германской мощи. Он издавал журнал геополитики, и, как это часто бывало, я не осознал далеко идущего смысла этого нового движения в его начальной стадии. Я искренне полагал, что речь идет лишь о том, чтобы выявить соотношение сил в ходе развития наций, и даже выражение «жизненное пространство» народов, которое он, кажется мне, сформулировал первый, я понимал в шпенглеровском смысле — лишь как относительную, за века изменяющуюся энергию, свойственную в каждый временной период той или иной нации. Весьма правильным казалось мне также требование Хаусхофера более внимательно изучать национальные особенности народов с целью выработки надежных научных взглядов на эту область, так как считал, что такие исследования должны служить исключительно тенденциям сближения народов; возможно — не берусь утверждать это, — первоначальное намерение Хаусхофера и в самом деле не было связано с политикой. Во всяком случае, я читал его книги (в которых, между прочим, он однажды процитировал меня) с большим интересом и без всякого недоверия, слышал от непредубежденных лиц лестные отзывы о его лекциях как о чрезвычайно полезных, и никто не предполагал, что его идеи могут служить новой политике силы и агрессии и лишь в новой форме призваны идеологически обосновать старые притязания на «Великую Германию». Но однажды, когда я в Мюнхене при случае упомянул его имя, кто-то сказал само собой разумеющимся тоном: «Ах, друг Гитлера». Я не мог этому поверить. Во-первых, жена Хаусхофера была далеко не чистой расы, и его сыновья, очень одаренные и симпатичные, едва ли оказались бы состоятельными с точки зрения нюрнбергского закона о евреях[167]; кроме того, я не видел ничего общего между высокообразованным, широко мыслящим ученым и грубым агитатором, одержимым немецким национализмом в самой фантастической и самой страшной его форме. Но одним из последователей Хаусхофера был Рудольф Гесс, и эта связь была установлена им; Гитлер сам по себе был малоспособен к усвоению новых идей, однако с самого начала он обладал инстинктом усваивать все, что могло служить достижению им его целей; поэтому «геополитика» для него означала и полностью исчерпывалась политикой национал-социалистов, и он пользовался ее услугами лишь настолько, насколько это могло отвечать его замыслам. Подведение идеологической и псевдоморальной базы под свое домогательство власти всегда было характерным приемом национал-социалистов, а благодаря понятию «жизненное пространство» он наконец обрел «философское» обоснование для своих откровенно агрессивных устремлений — формулу, кажущуюся бесхитростной из-за возможности трактовать ее как угодно и в случае успеха способную оправдать любую аннексию и любой произвол этической и национальной необходимостью. Так что этот мой давний попутчик, который — не знаю, сознательно ли и по доброй ли воле, — стал родоначальником первоначально ориентированной лишь на достижение национального единства и чистоты расы, роковой для мира гитлеровской трактовки проблемы, которая впоследствии у гитлеровцев с помощью теории «жизненного пространства» привела к созданию лозунга: «Сегодня нам принадлежит Германия, завтра весь мир», — наглядный пример того, что всего лишь одно высказывание благодаря имманентной силе слова может воплотиться в дело и злой рок; так ранее высказывания энциклопедистов о господстве «разума» породили свою противоположность — террор и массовый психоз. Сам Хаусхофер в партии нацистов, насколько мне известно, никогда не занимал видного положения, возможно, даже никогда и не состоял в ней; я в нем отнюдь не вижу, как нынешние скорые на приговор журналисты, демонического «серого кардинала», который, скрытый за кулисами, вынашивает опаснейшие планы и суфлирует их фюреру. Однако не подлежит никакому сомнению, что вольно или невольно эти идеи, которые больше, чем советы самых оголтелых советчиков Гитлера, способствовали превращению агрессивной политики нацизма из узкого национализма в универсальный, принадлежали ему; лишь потомки более документированно, чем можем сделать это мы, современники, дадут его личности верную историческую оценку.

* * *
За этим первым путешествием через океан последовало спустя некоторое время второе — в Америку. Целью его тоже было желание повидать мир и, насколько возможно, частицу того будущего, которое нас ожидало; я действительно думаю, что был одним из очень немногих писателей, кто пересек океан не для того, чтобы обделать свои дела или, как иные борзописцы, ловко нагреть руки на Америке, а с единственной целью — проверить довольно смутное представление о новом континенте.

Это мое представление — я не стыжусь об этом сказать — было довольно романтичным. Америка для меня была страной Уолта Уитмена, нового ритма, грядущего мирового братства; еще раз прочел я, прежде чем отправиться за океан, первозданные и, словно водопад, низвергающиеся с высоты долгие строки «Camerado» и ступил, стало быть, в Манхэттен с открытым сердцем вместо обычного высокомерия европейца. Я еще помню, что своим первым долгом почел спросить у портье в гостинице о могиле Уолта Уитмена, которую хотел посетить, чем вызвал у бедного итальянца сильное замешательство. Он этого имени даже не слышал.

Первое впечатление было потрясающим, хотя Нью-Йорк не имел еще той опьяняющей ночной красоты, как ныне. Еще не было переливающихся каскадов света на Таймс-сквер и искусственного звездного неба над городом, которое по ночам миллиардами электрических звезд посылает свет звездам настоящего неба. Панорама города, да и движение на улицах были лишены сегодняшнего размаха, новая архитектура еще очень робко проявлялась лишь в отдельных высотных зданиях; витрины магазинов не были оформлены так многообразно и с таким вкусом. Но взгляд с Бруклинского моста, мерно покачивавшегося от движения, на порт или прогулка в каменных ущельях авеню становились открытием и волнующим событием, которое, должен признаться, через два или три дня уступало место другому пронзительному чувству: чувству крайнего одиночества. Мне нечего было делать в Нью-Йорке, а ничем не занятый человек был тут более неприкаянным в ту пору, чем где бы то ни было. После того как через два или три дня я самым добросовестным образом изучил музеи и важнейшие достопримечательности, я слонялся туда и обратно, словно судно без руля, по леденящим, продуваемым улицам. В конце концов это чувство бесцельности моего хождения стало настолько сильным, что мне пришлось преодолевать его с помощью одной нехитрой затеи. Я придумал игру: бродя здесь один-одинешенек, внушил себе, будто я один из бесчисленных переселенцев, которые не знают, что им предпринять, и что у меня в кармане всего семь долларов. Делай то, что приходилось делать им. Представь себе, что уже через три дня ты должен начать зарабатывать себе на хлеб. Присмотрись, с чего здесь начинают пришельцы, не имеющие связей и друзей, как им удается быстро найти себе заработок? И я стал ходить от одного бюро по найму к другому и изучать объявления. Тут искали пекаря, там временного секретаря, которому надлежало знать французский и итальянский, здесь помощника в книжный магазин: для моего двойника это уже был какой-то шанс. И я взобрался по железной витой лестнице на третий этаж — поинтересоваться заработком и сопоставил его в свою очередь с газетными объявлениями о ценах на жилье в Бронксе. Благодаря этому «поиску места» я сразу же, в первые дни, узнал об Америке больше, чем за все последующие недели, когда уже как турист комфортабельно путешествовал по Филадельфии, Бостону, Балтимору, Чикаго, проведя немного времени в Бостоне у Чарлза Леффлера[168], положившего на музыку несколько моих стихотворений, а остальное время — всегда один. Лишь однажды полнейшая анонимность моего существования была неожиданно прервана. Я еще ясно помню тот миг. Я брел в Филадельфии по широкой авеню; остановился перед большим книжным магазином, надеясь хотя бы по именам авторов увидеть что-нибудь знакомое, уже известное мне. Вдруг я вздрогнул. В витрине этого магазина внизу слева стояли шесть или семь немецких книг, и в глаза мне бросилось мое собственное имя на обложке одной из них. Я стоял, глядя словно зачарованный, и думал. Частичка моего «я», блуждающего так анонимно и, по всей видимости, бесцельно по этим чужим улицам, никому не известного, никем не узнаваемого, оказывается, уже находилась здесь до меня: книготорговцу потребовалось вписать мое имя на бланк заказов, чтобы эта книга десять дней плыла сюда через океан. На какое-то мгновение меня покинуло чувство заброшенности, и когда два года тому назад я снова побывал в Филадельфии, то невольно искал ту же витрину.

Добраться до Сан-Франциско — Голливуд в ту пору еще не придумали — у меня уже не было сил. И все же, хотя и в другом месте, мне удалось бросить взгляд на столь притягательный Тихий океан, который манил меня к себе еще с детства, когда я прочитал о первых кругосветных путешествиях на парусниках, и с места, которого сегодня уже нет, которое никогда больше не увидит глаз смертного, — с последних насыпей в ту пору еще строившегося Панамского канала. Через Бермуды и Гаити я прибыл туда на маленьком судне — ведь наше поэтическое поколение, воспитанное на Верхарне, к техническим чудесам своего времени относилось с таким же восхищением, как наши предки к древней римской скульптуре. Зрелище было незабываемое: вычерпанное машинами, оранжевое, как охра, слепящее глаза даже сквозь темные очки ложе канала дьявольское наваждение, — пронизанное миллионами и миллиардами москитов, жертвы которых бесконечными рядами покоились на кладбище. Сколько людей погибло здесь, на этой стройке, которую начала Европа, а заканчивать пришлось Америке! И вот только теперь, после тридцати лет катастроф и разочарований, она обрела плоть. Еще несколько месяцев заключительных работ на шлюзах, а затем нажатие пальца на электрическую кнопку — и воды двух океанов навсегда соединятся; одним из последних в ту пору, с отчетливым ощущением важности исторического момента, я видел их пока еще разделенными. Это было доброе прощание с Америкой — этот взгляд на ее величайшее творческое деяние.

Данинград