В рассветный час. Александра Бруштейн  

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Глава десятая.
БОЛЕЗНЬ ЦАРЯ

Через несколько дней после этого, перед четвертым уроком, в класс входит Дрыгалка. Она поднимает вверх свою сухонькую ручку, требуя тишины.

— Дети… — говорит она грустным голосом. — У нас большое горе, дети… Тяжкая болезнь поразила нашего обожаемого монарха, государя императора Александра Александровича… Весь народ молится о его благополучном исцелении… Сегодня после большой перемены уроков больше не будет: в нашей домовой церкви будет отслужено молебствие о здравии государя императора. Все воспитанницы католички и инославные могут идти домой. Православные — остаться на молебствие.

Дрыгалка выходит из класса. Как будто она рассказала о печальном — о болезни царя, — но никто не печалится! Это прежде всего происходит от особенностей самой Дрыгалки. Когда она говорит о чем-нибудь чувствительном, становится еще более заметно, какое у нее бесцветное лицо, бумажный голос, пустые глаза.

В общем, все выслушали Дрыгалкино сообщение, никто не огорчился. Одна только Женя Звягина сказала:

— Бедненький мой царь… Бедненький дуся!

Но Женя Звягина, всем известно, обожает портрет Александра Третьего в актовом зале. Она даже записки ему пишет! В трудные минуты жизни, когда она не выучила какого-нибудь урока и боится, что ее вызовут к доске, Женя пишет на маленьком листочке бумаги:

«Дуся царь, пожалуйста, пусть меня не спрашивают по арифметике, я вчера не успела приготовить».

Эту записочку Женя, подпрыгнув, старается забросить так высоко, чтобы она перелетела поверх громадного портрета и упала позади него. Если это удается и записка не падает обратно, не долетев до цели, — значит, все хорошо: не спросят. Наверное, при осенней и весенней уборке, когда полосатки чистят за портретами, оттуда выгребают груды Жениных записочек, адресованных «дусе царю».

Итак, болен царь. Тот самый, о котором поется в песне «Славься»:

Славься, славься, наш русский царь,

Господом данный нам царь-государь!..

Вот этот самый царь-государь Александр Третий болен. Тяжело болен!

Это тянется довольно долго. Сперва его перевозят в Крым, в Ливадию. Там, во дворце, он лежит, окруженный членами своей семьи и самыми знаменитыми врачами.

А по всей огромной России повторяют: «Государь умирает… Государь умирает… Государь умирает…» В газетах пишут, что болезнь государя повергла весь народ в глубочайшую печаль, что церкви переполнены людьми, которые, плача, молятся о здравии государя. Однако это не заметно ни на улицах, ни в церквах, — по крайней мере, никто не выходит из церкви на улицу заплаканный.

Я этого государя никогда не видала. Никуда не выезжала я из нашего города, а уж конечно, и государь никогда не приезжал к нам. Он живет в Петербурге, в Зимнем дворце. И в загородном дворце — в Гатчине.

Я знаю государя по портретам. Царские портреты висят везде — и на почте, и в кондитерской, и в колбасной. Самый большой портрет — во весь рост — висит в актовом зале нашего института, прямо против входной двери. На всех портретах государь Александр Третий — светловолосый, с выпуклыми воловьими глазами, высокий, очень грузный Кажется, топни он ногой — и уйдет его нога глубоко в землю! В магазинах продают аляповатые репродукции с картины «Чудесное спасение царской семьи при крушении поезда на станции «Борки». Все «августейшее семейство», как пишут в газетах, изображено на фоне разбитых вагонов: сам государь Александр Третий, рядом с ним маленькая и курносая, как мопсик, государыня Мария Федоровна (бывшая датская принцесса Дагмара) и все их дети. Самая младшая, великая княжна Ольга Александровна, — совсем еще девочка; лицо у нее испуганное, обе руки в страхе прижаты к груди.

Есть семьи, где царский портрет повешен на стену в одной из комнат. У Шабановых государь висит в гостиной, у новой моей подруги Оли Владимировой небольшой портрет царя поставлен на письменном столике. У нас царского портрета нет. В маминой комнате висит портрет ее отца, моего дедушки Семена Михайловича. В папином кабинете на видном месте стоит на столе вделанная в рамку фотография папиного любимого учителя, знаменитого анатома, профессора Грубера. Грубер — очень нахмуренный и сердитый, в очках и белом галстуке. На фотографии он написал крупным круглым почерком по-латыни: «Моему ученику Якову Яновскому».

События в Ливадийском дворце, в далеком Крыму, обсуждаются людьми и в особенности газетами. Наибольший интерес вызывает сын Александра Третьего, наследник — цесаревич Николай Александрович. Ведь если Александр Третий умрет, на трон вступит наследник — цесаревич, он будет царствовать, и его будут называть «Николай Второй». Газеты пишут, что, по настоянию больного Александра Третьего, в Ливадию прибыла из-за границы невеста наследника-цесаревича, гессен-дармштадтская принцесса Алиса. Она отказалась от своей религии, лютеранства, приняла православие. Портреты «высоконареченных» жениха и невесты выставлены в витринах магазинов, напечатаны в журналах и газетах и даже на конфетных коробках. Принцесса Алиса Гессенская, ныне переименованная в Александру Федоровну, — красивая, крупная, как лошадь. На портретах она сидит на стуле, прямая и строгая, как синявка. Лицо у нее неулыбчивое, а странно выдающиеся скулы и холодные глаза придают этому лицу недобрый вид. Около нее на всех портретах стоит будущий русский царь Николай Второй (говорят, их нельзя снимать стоящими рядом — он ниже ее ростом). Отец его, тот, что сейчас умирает, гораздо красивее своего курносого сына.

Юзефа, поглядев на портрет нареченных жениха и невесты, которые не сегодня-завтра станут царем и царицей, неожиданно заявляет:

— А и злая же немкиня! Очи, як у волка голодного!

Всех так или иначе интересует новое царствование, которое вот-вот начнется: каково-то оно будет? Забившись в папином кабинете, я слушаю, о чем разговаривают люди, приходящие к папе. Врачи обсуждают болезнь государя Александра Третьего, стараются определить ее течение на основании ежедневных бюллетеней, печатаемых в газетах. В бюллетенях сообщаются данные за сутки — пульс, температура. Подписаны бюллетени самыми знаменитыми придворными лейб-медиками. Папины товарищи — врачи — и сам папа считают, что дело плохо и Александр Третий не выживет.

— Подумать только! — говорит Иван Константинович. — Ему всего сорок девять лет…

— Умирали цари и моложе! — мрачно ухает доктор Фин, удивительно похожий на старую сову.

— Ну, уж это только те, что не своей смертью померли, — машет рукой хирург Небогин.

Мне ужасно интересно: как это помирают «не своей» смертью? А чьей же? Чужой? Вот так, как папа, по рассеянности, часто приходит домой в чужих калошах?

И еще интересно мне: почему все говорят о возможной смерти царя так безучастно? Не жаль им его, что ли?

В очередном нашем задушевном разговоре с папой, на диване, под енотовой шубой, я спрашиваю:

— Папа, а царь этот — старый царь — хороший или плохой?

Папа отвечает не сразу:

— Видишь ли, Пуговка… собственно говоря…

— Папа, я это ненавижу!

— Что ты ненавидишь?

— А вот это твое «собственно говоря»! Когда ты начинаешь тянуть «видишь ли… собственно говоря», — значит, ты не хочешь сказать мне правду.

— А и верно! Я и вправду не очень хочу отвечать на твой вопрос.

— Почему?

— Потому что ты еще дурочка… Сболтаешь где-нибудь то, что я тебе скажу, — и готово: тебя исключат из института, меня посадят в тюрьму. Поняла?

— Ну, если ты мне не доверяешь… — И я, захлебнувшись обидой, начинаю спускать ноги с дивана, чтобы уходить.

— Да сиди ты! — удерживает меня папа. — Я тебе скажу, только смотри — никому!

— Ник-к-кому!

— Так вот… Как бы тебе это сказать…

— Ты — опять? — рычу я и передразниваю папу: — «Как бы тебе это сказать…», «Собственно говоря…»

— Да ведь, понимаешь, трудно мне ответить на такой вопрос. Я сам никогда царем не бывал… Дело это, наверно, трудное… И — противное!

— Твое — лучше?

— А то нет? — удивляется папа. — Самый плохой врачишка все-таки нужен людям. А самый лучший царь… черт его знает, кому он нужен!

— Ты мне не ответил! Я хочу знать: наш старый царь — хороший?

Папа задумывается. Потом говорит не громко, но решительно:

— Плохой. Не только сам никогда ничего хорошего не сделал, но даже из того, что сделал до него отец, — а отец его кое-что сделал толковое, хотя и немного, — Александр Третий вытоптал все хорошее до последней крупинки, а плохое еще умножил.

Я долго молчу. Мне представляется, как тяжелый, огромный Александр Третий, вылезши из портрета в нашем актовом зале, топчет что-то «толковое», что сделал его отец. Вытаптывает ножищами в огромных лакированных сапогах…

— Папа… Павла Григорьевича и Анну Борисовну сослал в Сибирь он?

— Он.

— А товарищей Павла Григорьевича, которых повесили в Якутске, кто приказал казнить? Он?

— Он. И что страна нищая, и крестьяне без земли, и рабочие живут хуже, чем скотина… неграмотные, темные… и что поляков согнули в бараний рог, и литовцев давят, и евреям вздохнуть не дают — он ничего этого даже на каплю не облегчил!

Все. Больше мы с папой об этом не разговариваем.

Болезнь царя затягивается. И каждый день у нас только три урока: после большой перемены вместо уроков служат молебствие в домовой церкви нашего института, а мы — «инославные» — уходим домой. Даже служитель Степа, тот, что дает звонки к урокам и переменам, как-то, чистя дверные ручки, ворчал под нос довольно явственно:

— Богомолебствуем и богомолебствуем — и паки богомолебствуем…

Нехорошо, конечно, радоваться чужой болезни, но надо сказать правду: нам, «инославным», сейчас не жизнь, а масленица: с часу дня мы свободны! Стоит удивительная осень, вся в золоте, тепло почти как поздним летом, и мы ежедневно отправляемся на прогулки. Чаще всего ходим группкой: Меля Норейко, Маня Фейгель, Олеся Мартышевская, Зина Кричинская и я. Такая беда, что Лида Карцева, Варя Забелина и Катя Кандаурова православные! Из-за этого они не могут ходить с нами, должны выстаивать молебствия в церкви…

В один прекрасный день мы карабкаемся на Замковую гору Она возвышается над нашим городом. На ней — бесформенные остатки старинного замка и почти полностью сохранившаяся башня из красного камня.

Сейчас здесь всегда тихо и пустынно. Мы — вся куча девочек — очень устали, карабкаясь на гору. В руках у нас большие пестрые букеты разноцветных опавших листьев — больше всего кленовых. Мы сидим на осенней земле около какого-то обломка былого каменного сооружения… части стены, что ли… с сохранившимся круглым отверстием. Что это за отверстие: дозорное окно, из которого следили за приближением неприятеля, или бойница, из которой стреляли? Нас охватывает чувство тайны. Мы здесь совсем одни, вокруг тоже не видно ни одного человека… Мы жмемся около старой-старой стены, круглый глаз которой смотрит в прошлое.

Вдруг из-за обломков стены слышен мужской голос, глубокий, странно-певучий, полный страстного чувства:

Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой все ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!

Мы словно окаменели. От неожиданности? Оттого что в круглом глазу старой стены есть какая-то жизнь? Нет, больше всего нас захватила та сила чувства, то дыхание большой любви, о которой почти поет голос за стеной, читающий письмо Евгения Онегина.

Конечно, Меля так же полна странного и непонятного восторга, как и мы. Но вместе с тем она не стоит, как мы, боясь пошевельнуться, боясь даже перевести дух. Меля высмотрела на старой стене зацепки, вроде уступчиков, и неслышно, как кошка, вскарабкавшись по ним, взглянула в круглый глаз стены. На лице ее — сильнейшее изумление. Она делает нам призывные знаки, приглашая и нас карабкаться за ней. Но только мы двинулись — из-за стены опять раздается все тот же голос. Теперь он читает — я узнаю с первых же слов — монолог Чацкого из «Горя от ума». Он читает все так же певуче — ну совсем поет! — но с гневом, с яростью оскорбленного чувства:

Слепец! я в ком искал награду всех трудов!
Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко.
Пред кем я давеча так страстно и так низко
Был расточитель нежных слов!..

Мы стоим неподвижно, несмотря на энергичные знаки Мели, зовущей нас лезть к круглому глазу. Замечательное чародейство этого певучего, этого почти поющего голоса за стеной погрузило нас в какое-то непонятное оцепенение…

Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.
Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок! —
Карету мне, карету!

Не сговариваясь, мы все пятеро — даже Меля слезла со своего наблюдательного поста и смешалась с нами — выбегаем из-за стены с круглым глазом: мы хотим увидеть, увидеть глазами того, кто прочитал, почти пропел нам эти отрывки из Пушкина и Грибоедова.

Мы выбежали — смотрим во все глаза: никого! Ни Онегина, ни Чацкого… Нет, впрочем, какой-то человек очень робко и застенчиво жмется к тому обломку стены, из-за которой мы только что слушали чудный голос. Этот человек стоит как раз под круглым глазом. Он — юноша лет шестнадцати-семнадцати, на нем старенькая, обтерханная ученическая шинель, только пуговицы уже не форменные — значит, бывший ученик.

Мы идем к нему, все еще завороженные тем, что слышали; нам не верится, что невидимый чтец — этот нескладный парень в обшарпанной бывшей ученической шинели. Но он смотрит на нас — у него прекрасные глаза, необычно удлиненные к вискам, с глубоким, умным взглядом, — и мы понимаем: да, это он сейчас читал!

Мы протягиваем ему свои пестрые осенние букеты из листьев всех расцветок.

Юноша очень смущен.

— В-в-вы эт-то м-м-мне? Ч-ч-что вы? З-за что?

Очень странно слышать: тот же голос — и так сильно заикается!

— Нет, нет! Пожалуйста, возьмите! — просим мы его хором.

Юноша застенчиво пожимает плечами. Потом берет наши цветы и улыбается нам хорошей, дружелюбной улыбкой:

— С-с-п-п-пасибо!

И, неловко поклонившись, он быстро уходит, прижимая к груди наши смешные букеты из листьев. Вот его шинель мелькнула в густой щетке кустов калины, вот он уже спускается с горы — исчез из виду.

Только тут мы словно просыпаемся от сна.

— Певцов… — тихо говорит Меля. — Это Певцов…

И так как имя это нам явно ничего не говорит, Меля поясняет:

— У нас в институте его сестры учатся. Певцовы — Соня и Надя.

— А почему он так странно говорит? — спрашивает кто-то.

— Потому что он — заика. Начнет что-нибудь читать — вот как здесь раньше читал, слыхали? — нисколько не заикается! А простой разговор — трудно ему… И он стесняется, прячется ото всех.

Теперь я знаю: юноша в задрипанной ученической шинели был Илларион Певцов. Он был тяжелый и, как все считали, неизлечимый заика. А он мечтал стать актером! И у него в самом деле был талант! Он уходил за город, в лес, взбирался на горы; там он декламировал, читал монологи, отрывки из пьес. Над ним насмехались, считали его полоумным. Но он превозмог непреодолимое, он сделал невозможное: через пятнадцать-двадцать лет после этой нашей встречи с ним на Замковой горе он стал одним из самых замечательных русских актеров. В обыденной жизни ему так и не удалось до конца избавиться от своего заикания. Но на сцене, когда он чувствовал себя не актером Певцовым, а королем Лиром, Павлом Первым, Чацким, он совершенно перевоплощался: заикание исчезало без следа, он говорил плавно, глубоко, сильно. Бывали, однако, и у него срывы, бывали полосы, когда он не мог играть, потому что лишался силы управлять своей речью и побеждать ее недостаток. И все же он не отчаивался, у него не опускались руки! Когда я думаю о людях сильной воли, сильной страсти к искусству, я всегда вспоминаю его — чудесного актера Иллариона Певцова. И мне приятно думать, что наши смешные попугайно-пестрые букеты из осенних листьев были, может статься, первыми цветами, поднесенными ему на трудном, но победном пути.

Когда мы в тот день спустились с Замковой горы, во всем городе уже были расклеены объявления в черной траурной рамке, такого-то числа, во столько-то часов государь император, самодержец всероссийский, Александр Третий «в бозе почил».

— Что это значит: «в Бозе почил»? — спрашиваю я дома у папы.

— Значит, умер.

— А почему он умер в Бозе? Он же был в Ливадии! Разве он оттуда переехал в Бозу!

— «В бозе», — объясняет папа, — это на церковнославянском языке значит: «в боге». Умер в боге. Ну, как говорят человеку: «Ступай, милый, с богом!» Обыкновенные люди умирают просто, а цари отправляются на тот свет «с богом» — «в бозе»… Вот и все. Поняла?

Понять-то я поняла, но мне все-таки странно, почему по-церковнославянски бога называют так фамильярно: «бозя»… Как «Кузя» или «Юзя».

Весь день и весь вечер к нам приходят люди. Не то чтобы они были опечалены смертью царя — нет, нисколько! Но все они взволнованны, и у всех один вопрос: что будет? Или вернее: будет что-нибудь или не будет? Никто не уточняет, о чем идет речь, — это, видимо, всем понятно. Дедушка читает газеты, не перестает вздыхать и мрачно крутить головой.

Я сижу тихонько, как мышь, за валиком дивана в папином кабинете. Никто меня не зовет: Поль на уроке, мама и Юзефа купают маленького Сенечку. Я смотрю на людей, приходящих к папе — иные приходят на десять — пятнадцать минут! — и так как все говорят про одно и то же, непонятное мне, то я развлекаюсь, придумывая: из чего сделан этот человек или как именно сделан тот? Вот пришел наш сосед, зубной врач Тасселькраут, длинный, как жердь, и я думаю: «Он сделан так, как делают копченого сига, — в спину ему воткнули палку». Сиг-Тасселькраут уже с порога говорит:

— Яков Ефимович! Вы же умный человек…

— По-моему, — отвечает папа, — вы, Семен Захарович, тоже умный человек.

— Нет, скажите: вы что-нибудь знаете?

— Откуда? — удивляется папа.

— Ну, откуда-нибудь…

— Ничего и ниоткуда.

— Но все-таки как вы думаете?

— Как я могу думать, когда я ничего не знаю! — удивляется папа.

Директор музыкальной школы пианист Трощинский, с головой, похожей на щетку, насаженную на человеческие плечи, врывается в папин кабинет, как буря:

— Яков Ефимович!..

— Василий Васильевич, голубчик! Давайте сразу: я ничего не слыхал, ничего не знаю и потому еще ничего пока не думаю.

— Но все-таки вы считаете: можно надеяться на что нибудь?

— Понятия не имею!

Трощинского сменяет хирург Юндзилл. Он ни из чего не сделан. Вот именно, его еще не сделали! Вроде как начали ребята вылеплять лицо и голову из снега или, может быть, даже скульптор высек резцом эту старческую голову в глыбе камня — и все: больше ничего не успел сделать. Так доктор Юндзилл и двигается — гора горой. Но лицо ему скульптор сделал красивое, умное.

— КохАны Якубе (любимый Яков)… — обращается к папе доктор Юндзилл.

Разговор у них идет по-польски, но я понимаю этот язык хорошо.

— Коханы Якубе… Видишь, я к тебе пришел…

— Я даже знаю, зачем вы ко мне пришли! — словно поддразнивает его папа.

— Якубе! Ты же сам понимаешь… Кухарку сменяем, кучера сменяем — и то интересуемся: а что собой представляет новая кухарка или новый кучер? А тут ведь дело серьезное! — Он понижает голос. — Новый царь! Жизнь меняется! Хочется, чтоб она стала лучше… Что-то у тебя на лице я не вижу этих ожиданий, этой радости, а?

— А откуда их взять, шановный (уважаемый) коллега? — говорит папа невесело. — Есть, знаете, такая русская пословица: «Яблочко от яблоньки недалеко падает!»

— Да… — соглашается Юндзилл. — Яблоня в самом деле была не очень…

Тут в кабинет входит новый человек — невысокого роста, с чем-то вроде абажура над глазами.

— А, — радуется ему папа, — вот кто расскажет нам интересные вещи!.. Вы знакомы с Александром Степановичем, шановный коллега Юндзилл?

Пока доктор Юназилл обменивается рукопожатием со вновь прибывшим, папа проюлжает:

— Александр Степанович Ветлугин — один из самых образованных людей в нашем городе. Историк!

— Преподаете в гимназиях? — спрашивает доктор Юндзилл.

— Нет! — очень резко отстраняет вопрос Александр Степанович. — Для преподавания в гимназиях требуются не только знания — некоторое количество их у меня есть, но и другие добродетели, каковых у меня нет.

Я знаю Александра Степановича и знаю о его бедственной жизни. Взрослые говорят, что его невзлюбило начальство «за смелость и независимость суждений». Я понимаю это так, что Александр Степанович, наверно, не подлаживался к такому начальству, вроде нашей Колоды, и не вторил ей в угоду, как синявка: «Ах, прэлэстно, прэлэстно!» И его уволили из гимназии. Он дает частные уроки, пно их у него мало, да и обращаются к нему все больше малоимущие ученики. Папа и мама очень любят Александра Степановича, постоянно зовут его к нам в гости. Но он — гордый человек, приходит редко, отказывается от обеда или чаю: «Благодарствую. Сейчас вкусил дома».

— Александр Степанович! — говорит папа, усаживая его в кресло. — Что вы можете сказать нам по случаю последних событий?

— Что же? Могу помянуть ныне скончавшегося государя Александра Третьего. Только чем поминать-то? — И, прижмурив под абажуром свои больные глаза, Александр Степанович начинает говорить так гладко, словно он читает по книге. — Рождение Александра Третьего было возвещено в три часа дня жителям столицы триста одним выстрелом с бастионов Петропавловской крепости. Вечером того же дня столица была иллюминована… Неведомый поэт напечатал в журнале «Маяк» приветственную оду:

Наследник ты полсветные державы
Младенец Александр! Как много пред тобой
Светил родных лучами славы
Осиявают путь земной!

— Осиявают? — смеется папа.

— Так точно: оснявают. Затем, — продолжает Александр Степанович, — при самом рождении своем Александр Третий был назначен шефом Астраханского карабинерного полка, а самому полку было пожаловано отличие — носить вензель своего державного шефа офицерам — золотой, нижним чинам — из красного сукна. Вот как будто и все, что я могу сказать об Александре Третьем По крайней мере, такого, за что мне не нагорело бы от начальства Да, вот еще при его рождении отец его — позднее Александр Второй — передал в распоряжение санкт-петербургского военного генерал губернатора три тысячи рублей на «вспомоществование беднейшим жителям столицы». Все.

— Но… — Доктор Юндзилл смотрит на Александра Степановича с величайшим недоумением. — Но ведь мы…мы хотели бы…

— Александр Степанович, — мягко говорит папа, — мы с доктором Юндзиллом хотели бы услышать от вас не о покойном Александре Третьем, а о новом царе — Николае Втором.

Александр Степанович открывает под своим абажурчиком красные, воспаленные глаза и в упор смотрит на папу:

— Яков Ефимович! Если о царе, чей жизненный путь сегодня уже закончится, я могу сказать вам лишь так немного, то что же можно сообщить о царе, который сегодня только вылупляется из яйца, как цыпленок? Ничего… Имею честь кланяться.

И Александр Степанович быстро уходит. Он и всегда приходит и уходит неожиданно, сегодня он как то не по-обычному нервничает. А тут еще мама зовет всех чай пить.

— Простите… Тороплюсь по делу… — И нет уже Александра Степановича.

Папа и доктор Юндзилл долго молчат Потом папа вдруг говорит:

— Что ж, дорогой коллега, подождем еще немного. Завтра, вероятно, будет обнародован манифест новою царя. А вдруг там будет что-нибудь неожиданное? Хорошее?

Доктор Юндзилл тяжело поднимается со стула, кладет свои могучие руки на папины плечи и говорит с хитрой улыбкой:

— Ой, Якубе, Якубе! Таким «веселеньким» голоском, как ты это сейчас сказал, — таким я разговариваю только с самыми безнадежными больными, которых я уже никак не надеюсь вы лечить!.. Ну что же, подождем царского манифеста…

Он уходит, папа провожает его в переднюю.

Возвратившись в кабинет, папа застает меня задумавшейся в уголке его дивана. Папа садится к письменному столу.

— Папа… — говорю я. — Я все знаю…

— Все? — спрашивает папа с наигранным удивлением. — Завидую тебе!

— Да, все.

— Какая осведомленность! — балагурит папа. — И какая скромность! «Знаю все»! Не больше и не меньше! Может, скажешь и мне?

— Пожалуйста. Все волнуются из-за того, что новый царь. Какой он будет — хороший, плохой? Так, папа?

— Так, — подтверждает папа очень серьезно. — А еще что?

— А еще… вот тут я немножко не поняла… Все гадают: будет какая-то очень нужная вещь в манифесте или не будет?.. Чего это они ждут папа, а? Какая это у них желательная штучка?

— «Желательная штучка», — посмеивается папа. — Видишь ли… как бы это тебе сказать?

Я слезаю с дивана и с оскорбленным видом иду к двери.

— Ку у уда? — кричит папа. — Сию минуту подойти ко мне!

Я подхожу.

— Ты что это за фокусы показываешь?

— Никаких фокусов я не показываю! — говорю я угрюмо. — А только надо что-нибудь одно. Не хочешь сказать — ну, так и говори не скажу! И все. А ты начинаешь размазывать: «Видишь ли… собственно говоря… Как бы тебе сказать…» Можно подумать, мне пять лет!

— Да ведь трудно мне объяснить тебе это, тупица ты!

— Ах, я еще и тупица?

— Да постой ты, господи, неугомонная какая! Я обдумываю, как сказать это… Непонятное ведь оно для тебя!

— Если я не пойму, я скажу: объясни еще раз!

— Ну, и кроме того… — Папа водит пальцем перед моим носом. — Секретное ведь это!

— А когда я кому-нибудь твои секреты разбалтывала? Когда? — наседаю я на папу. — Даже Полю — нет! Даже Юльке — и то никогда ничего секретного не рассказывала! А ты говоришь…

— Ну ладно, слушай… А что ты, собственно, хочешь от меня узнать?

— Я хочу узнать, — говорю я упрямо, — что такое люди хотели бы прочитать в этом царском манифесте или как его там…

Папа отвечает, старательно подбирая слова, чтобы мне было понятнее:

— Вот… Люди хотели бы, чтобы царь написал так. «Государство у меня большое. Я один. Мне трудно все делать одному, все понимать, все знать, все уметь, обо всем заботиться. И вот я, царь, хочу, чтобы лучшие люди в государстве помогали мне править». Вот что люди хотели бы прочитать в царском манифесте. Поняла?

— Яков! — говорит дедушка. — Зачем ты говоришь ребенку такое?

— А что ж! — говорю я. — Что тут непонятного? И, по-моему, это все правильно!

Папа смотрит на меня — не пойму как: и любовно, и насмешливо, и грустно. Он прижимает мою голову к себе:

— Ох, Пуговица ты моя, Пуговица… К белью такие пуговицы пришивать… К штанишкам твоим — вот!.. — Отстранив меня от себя, папа смотрит мне в глаза и говорит, но уже словно не мне, а самому себе: — Подумать только! Даже детям понятно, дети считают правильным!..

— А взрослые как считают?

— Это мы с тобой прочитаем в манифесте… Только я — имей в виду! — ни на что не надеюсь…

— Я тоже, — вздыхает дедушка. — Что он сумасшедший, что ли, царь этот, чтоб самого себя урезывать? Не-е-ет! Он в свою власть зубами вцепится. Знаю я их, очень хорошо знаю!

Кого это дедушка так хорошо знает — царей, что ли? И откуда у него это редкостное знание, я не спрашиваю. Я целиком поглощена разговором папы с дедушкой. Это, собственно говоря, не разговор — каждый из собеседников говорит словно для самого себя. Но я все «наматываю на ус», потому что это имеет прямое отношение к тому, что будет в царском манифесте: призовет царь себе помощников из народа, чтобы помогали они ему получше управлять, или не призовет.

— Да… — продолжает папа думать вслух. — Не было такого случая в истории, чтобы цари или короли сделали это сами, по доброй воле…

Мне ужасно хочется спросить: а как это бывает, когда цари отдают свою власть «не по доброй воле»? Но тут вдруг папа вспоминает обо мне — он, видимо, совсем забыл о том, что я тут стою и жадно вслушиваюсь во все разговоры! Папа сердится и свирепо кричит на меня:

— Да уйдешь ты отсюда когда-нибудь или нет? Пристаешь тут, канючишь: «Папа, почему? Папа, отчего? Папа, скажи!» Ступай, пожалуйста, к своим игрушкам!

— К игру-у-ушкам? — тяну я так насмешливо, как только могу. — Сейчас пойду отниму у Сенечки погремушку и буду ею трещать! Или еще попрошу, чтобы меня положили, как Сенечку, в корыто! «Купа-а-атеньки! Купа-а-теньки!» — передразниваю я Юзефины и мамины приговоры при Сенечкином купании.

Неизвестно, что ответил бы мне на это папа — он так умеет отщелкать, ой! — но тут к нему входит новый посетитель и задает ему все тот же вопрос, какой задавали все предыдущие:

— Яков Ефимович, ну как? Будет что-нибудь, как вы думаете?

— Никак я не думаю! — устало отмахивается папа. — Ничего не будет, не ждите!

И, повернувшись ко мне:

— Ступай погуляй около дома… Ты теперь совсем не бываешь на воздухе.

Конечно, я могла бы возразить, что сегодня я целых два часа гуляла с подругами на Замковой горе, а там воздуху сколько угодно: дыши — не хочу! Но мне не хочется пререкаться, да и надоели мне все эти люди, прибегающие к папе все с тем же вопросом: «Будет что-нибудь? Или не будет?»

Я выхожу на улицу. Иду по тротуару и думаю:

«Удивительное дело, никто ничего не знает! Все тормошатся, суетятся, как муравьи в муравейнике, куда воткнули палку… Даже папа и тот сам говорит: «Ничего не знаю»…

— Здрасте! — слышу я голос позади себя.

Оборачиваюсь — Вацек! Рыжий Вацек! Тот самый, которого арестовали после 1 мая и выпустили в самый день свадьбы Юлькиной мамы и Степана Антоновича. Рыжий, веселый Вацек, друг Юльки. Да что друг Юльки — приятель Павла Григорьевича, их обоих и арестовали тогда в один день.

— Вацек! — радуюсь я ему так, словно сквозь его рыжую голову мне видится круглое, как луна, улыбающееся лицо Месяца Месяцовича, Павла Григорьевича. — Давно я вас не видала. Вот хорошо, что встретила!

— И я тоже радый! — весело отзываемся Вацек. — Учителя своего помните?

— Павла Григорьевича? Ну как же!

— Может, пишет он вам когда?

— Пишет, конечно. Он в Харькове. В университете учится. Скоро будет доктором…

— Ну, дай ему боже! — говорит Вацек сердечно, от души. — Он не вам одной учитель: все мы тут через него, можно сказать, свет увидали… А с Юленькой вы давно не встречалися?

— Давно! — вздыхаю я. — Ходила я к ней на той неделе в Ботанический сад. А там уж никого нету, и ресторан заколочен… Может, и уехали они в другой город? Они ведь собирались уезжать…

— Нет, не уехали еще. Хотите, покажу, где они живут? Тут близенько!..

Юлька радуется очень и мне и Вацеку.

— Ой, Саша, как хорошо! — И тут же спохватывается: — А лучше бы ты вчера пришла!

— Почему?

— У меня вчера конфета была. А сегодня — нету: съела я ее.

Чисто выскобленный стол покрыт газетным листом. Вацек тычет пальцем в напечатанный в газете портрет Николая Второго.

— С обновкой, Юленька, поздравляю! С новым царем! — говорит он насмешливо.

— Разве он плохой? — спрашивает Юлька.

— А пес его знает! — беспечно говорит Вацек. — Плохой, хороший — нам все одно. Хуже нам от него не будет. Ну, куда еще хуже, чем теперь живем?

— Татуся мой говорит: лучше не будет, а хуже всегда может быть! — рассудительно возражает Юлька.

— А вдруг будет лучше? — спрашиваю я.

— Ни! — решительно отрезает Вацек. — Это паны думают — новый царь их позовет, вместе с царем управлять будут! Позовет он их, как же!

И Вацек хохочет так весело, словно это невесть как смешно.

— А вы думаете, не позовет?

Вацек поднимает плечи с преувеличенным удивлением:

— А хоть бы и позвал, так ведь кого позовет? Панов позовет, богатых, вот кого! Не мужика, а барина его! Не меня, а хозяина моего, чтоб он подох! Думаете, Саша, папашу ваше го позовут? Борони боже! Самых богатых панов позовут — не его! А панам рабочий человек — тьфу! Хоть собаки его ешь… Нет, нашему брату, рабочему, не от этого дела добра дожидать надо!

Мне очень хочется спросить у Вацека: а от какого дела можно ждать добра рабочему человеку? Но я стесняюсь. И еще я боюсь, как бы Вацек не послал меня играть моими игрушками, как это сделал час тому назад папа…

С полчасика я сижу у Юльки. Их отъезд должен решиться в ближайшие дни. Конечно, Юлька не уедет, не простившись со мной.

Я иду домой и думаю: Вацек, ясно, ничего хорошего от нового царя не ждет. И сама собой возникает у меня мысль: значит, и Павел Григорьевич тоже, наверно, ничего от царя не ждет…

А от кого они ждут добра?

…И вот он лежит перед нами, утренний газетный лист. Портрет умершего государя Александра Третьего. Портрет нового государя Николая Второго. И — царский манифест:

БОЖИЕЙ МИЛОСТЬЮ

МЫ, НИКОЛАЙ ВТОРЫЙ, ИМПЕРАТОР И САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ, МОСКОВСКИЙ, КИЕВСКИЙ, ВЛАДИМИРСКИЙ, НОВГОРОДСКИЙ, ЦАРЬ КАЗАНСКИЙ, ЦАРЬ АСТРАХАНСКИЙ, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ, ЦАРЬ СИБИРСКИЙ, ЦАРЬ ХЕРСОНИСА ТАВРИЧЕСКОГО, ЦАРЬ ГРУЗИНСКИЙ; ГОСУДАРЬ ПСКОВСКИЙ И ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ СМОЛЕНСКИЙ, ЛИТОВСКИЙ, ВОЛЫНСКИЙ, ПОДОЛЬСКИЙ И ФИНЛЯНДСКИЙ; КНЯЗЬ ЭСТЛЯНДСКИЙ. КУРЛЯНДСКИЙ, ЛИФЛЯНДСКИЙ И СЕМИГАЛЬСКИЙ; САМОГИТСКИЙ, БЕЛОСТОКСКИЙ, КАРЕЛЬСКИЙ, ТВЕРСКИЙ, ЮГОРСКИЙ, ПЕРМСКИЙ, ВЯТСКИЙ, БОЛГАРСКИЙ И ИНЫХ; ГОСУДАРЬ И ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ НОВАГОРОДА, НИЗОВСКИЕ ЗЕМЛИ, ЧЕРНИГОВСКИЙ, РЯЗАНСКИЙ, ПОЛОТСКИЙ, РОСТОВСКИЙ, ЯРОСЛАВСКИЙ, БЕЛОЗЕРСКИЙ, УДОРСКИЙ, ОБДОРСКИЙ, КОНДИЙСКИЙ, ВИТЕБСКИЙ, МСТИСЛАВСКИЙ И ВСЕЯ СЕВЕРНЫЯ СТРАНЫ ПОВЕЛИТЕЛЬ; ГОСУДАРЬ ИВЕРСКИЯ, КАРТАЛИНСКИЯ И КАБАРДИНСКИЯ ЗЕМЛИ И ОБЛАСТИ АРМЕНСКИЯ ЧЕРКАССКИХ И ГОРСКИХ КНЯЗЕЙ И ИНЫХ НАСЛЕДНЫЙ ГОСУДАРЬ И ОБЛАДАТЕЛЬ; ГОСУДАРЬ ТУРКЕСТАНСКИЙ; НАСЛЕДНИК НОРВЕЖСКИЙ, ГЕРЦОГ ШЛЕЗВИГ-ГОЛСТИНСКИЙ, СТОРМАРНСКИЙ, ДИТМАРСЕНСКИЙ И ОЛЬДЕНБУРГСКИЙ И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ — ОБЪЯВЛЯЕМ ВСЕМ ВЕРНЫМ НАШИМ ПОДДАННЫМ…

Я положительно не дышу — вот-вот… вот сейчас будет сказано…

… В БЕСПРЕДЕЛЬНОЙ СЫНОВНЕЙ СКОРБИ НАШЕЙ О НЕВОЗНАГРАДИМОЙ УТРАТЕ…

Дальше идет так непонятно, что я читаю, почти по складам:

…ПРОНИКШИСЬ ЗАВЕТАМИ УСОПШЕГО РОДИТЕЛЯ НАШЕГО, ПРИЕМЛЕМ СВЯЩЕННЫЙ ОБЕТ ПРЕД ЛИЦОМ ВСЕВЫШНЕГО ВСЕГДА ИМЕТЬ ЕДИНОЮ ЦЕЛЬЮ МИРНОЕ ПРЕУСПЕЯНИЕ, МОГУЩЕСТВО И СИЛУ ДОРОГОЙ РОССИИ И УСТРОЕНИЕ СЧАСТЬЯ ВСЕХ НАШИХ ВЕРНОПОДДАННЫХ…

Я даже вспотела, пока все это прочитала. А поняла самую малость…

— Папа! Что это значит?

Папа проявляет все признаки отвратительного настроения духа: он пьет чай с невообразимым шумом, все время вызвякивает что-то ложечкой о подстаканник и упорно молчит.

— Ну, папа же!..

— Что тебе надо? — спрашивает он так, словно я — чужая девочка, которая хватает его на улице за рукав пальто.

— Я не понимаю, что тут написано!

— А что тут понимать? — взрывается папа, как ракета. — Все ясно: он очень огорчен тем, что умер его дорогой папа… Он будет все делать так, как делал его дорогой папа… Для дорогой России… Кланяйтесь дорогой Марье Ивановне!..

— Яков! — говорит мама с упреком. — Ты слышишь, что ты говоришь ребенку?

Я надеваю ранец — мне пора идти в институт. В эту минуту слышен плач проснувшегося Сенечки, и мама устремляется в соседнюю комнату. Мы с папой остаемся одни.

— Папа… — говорю я тихонько. — Значит, ничего не вышло?

— Я же тебе вчера говорил, что не выйдет!

— Не позовут никого, чтобы помогать царю? И людям не станет лучше?

— Не позовут. Не станет лучше.

Я ухожу. Жалко, думаю, что так вышло. Но все-таки, может быть, сегодня успели вписать в манифест еще не все? Может быть, что-нибудь еще объявят потом?

Нет, не объявили. Два месяца спустя царь принимал многочисленные делегации и депутации от всей страны. Некоторые из них осторо-о-ожно, отдале-о-о-онно намекали царю на то, что мне говорил папа. Но у царя была заранее заготовлена ответная речь, где все это называлось «беспочвенными мечтаниями», с которыми надо покончить. Речь эта была написана на листе бумаги и засунута за обшлаг рукава его мундира. От непривычки выступать и пользоваться «шпаргалками» молодой царь нечаянно прочитал не «беспочвенные мечтания», а — «бессмысленные мечтания». Так он и брякнул вслух, громко. Скандал получился на весь мир! В самом деле, в течение всего своего долгого и несчастного царствования Николай всеми мерами боролся против «бессмысленных мечтаний» об ограничении самодержавия, о лучшей жизни для рабочих, о земле для крестьян, об освобождении угнетенных народов. Он боролся с «бессмысленными мечтаниями», — а они в конце концов оказались сильнее и победили его! Но это случилось только двадцать два года спустя — в 1917 году.

…Я прихожу в институт, и тут на меня наваливаются очередные неприятности. Во-первых, я — единственная не в трауре: без черной креповой нашивки на воротничке и манжетах.

Дрыгалка поджимает губки самым ядовитым образом:

— Что же, Яновская, ваша мама не знает, что ли, о кончине нашего обожаемого монарха? Или она не понимает, что это — горе, несчастье для всего государства? Она, может быть, даже не плачет вместе со всей Россией?

Ну, что ей ответить? Правду, как учил папа: «Да, моя мама знает, что умер государь, но она не плачет»? Не-е-ет уж! Я теперь ученая и такой правды не говорю.

Оказывается, по случаю смерти государя занятий не будет целых три дня.

У всех девочек такие счастливые лица, как будто государь не умер, а позвал их на бал к себе во дворец.

Сейчас Дрыгалка продиктует нам то, что задано на следующий день занятий.

И тут на меня обрушивается новая беда!

Мы сидим перед своими раскрытыми дневниками.

Целых три дня в дневнике свободные, белые, пустые. И я, как всегда, против этих неприсутственных дней пишу в своем дневнике три раза подряд: «Праздник»… «Праздник»… «Праздник»…

— Что-о такое? — раздается над моей головой не крик, а пронзительный визг.

Это Дрыгалка увидела, что я пишу, и выхватила у меня из-под носа мой злополучный дневник.

— Извольте полюбоваться! Все, все, все! Смотрите! Умер наш государь, а для Яновской — видите? — это праздник!

И та-та-та! И тра-та-та! И доложу госпоже начальнице! И сообщу господину директору! И сбавят по поведению! И прочая, и прочая, и прочая, как пишет новый царь в своем манифесте.

Дневник она мне все-таки вернула.

Ну, слава богу! Три дня, целых три дня — без Дрыгалки. То-то радость!

Зато на исходе этих трех дней меня ожидает грустное известие: пока мы с Полем ходили гулять, в мое отсутствие забегала мать Юльки, Анеля Ивановна. Они внезапно уезжают раньше, чем предполагали: она забежала проститься и оставила мне письмо от Юльки.

Юлька пишет еще очень плохо (читает она уже хорошо, бегло).

Кто-нибудь другой, наверно, даже не разобрал бы этого ее прощального письма, но я ведь — ее учительница, и мне, в общем, все понятно.

МНОГАВЖМАЯ ШАСЬКА УЖАЕМ УЖАСНО ХАПЛАП

СПАСИБА ТИБЕ Я ТИБЬЯ ЛУБЛУ НАПЫШИ АДВЕТ.

Юля

Это означает:

МНОГОУВАЖАЕМАЯ САШЕНЬКА! УЕЗЖАЕМ УЖАСНО ВПОПЫХАХ.

СПАСИБО ТЕБЕ. Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. НАПИШИ ОТВЕТ

Юля

…Прощай, Юленька, подружка моя милая!

Глава одиннадцатая.
ВНУКИ ИВАНА КОНСТАНТИНОВИЧА

Юзефа заглядывает в столовую и говорит самым недоброжелательным голосом:

— Пришел…

— Кто пришел? — спрашивает мама.

— А ну тот… як яво?..

— Кто пришел, Юзефа? — терпеливо переспрашивает мама.

— Ну, румунец тот…

Это очень неопределенно: румунцами Юзефа называет всех иностранцев.

— Вот наказание! — вздыхает мама. — Никогда у вас ничего не поймешь! Я вас спрашиваю: кто пришел?

— Вы спрашуете, а я кажу: прийшел! Солдат! Того доктора денщик!

Мама, взволнованная, встает из-за вечернего чайного стола.

— Шарафутдинов? — переспрашивает она. — Ну, пусть войдет.

— Еще дело! — ворчит Юзефа. — Солдата у комнаты пускать! Ен напачкаець, а Юзефа — подтирай?

— Как вам не стыдно, Юзефа! Иван Константинович уже два дня у нас не был — может быть, он болен?.. Шарафутдинов! — зовет мама.

Как всегда, страшно топая, в столовую входит Шарафутдинов. Он чем-то очень расстроен, глаза его смотрят растерянно и обиженно.

— Хадила она… — говорит он печально. — Хадила и хадила. Хадила и хадила…

— Кто ходил, Шарафутдинов? — спрашивает мама мягко.

— Ана хадила. Ихням благородиям. Котора тольста… Так Шарафутдинов всегда говорит об Иване Константиновиче.

— А куда он ходил? — продолжает допытываться мама. Она очень обеспокоена.

— Туды хадила, сюды хадила, всем улицам хадила. И я хадила, зонтикам носила. А ана — зонтикам не надо, мине прогоняла, ногами так… — Тут Шарафутдинов показывает, как Иван Константинович топал на него ногами.

— А где же он теперь?

— Домой прихадила. Сидит, плАкаит… как рибенка си равно… — И глаза Шарафутдинова наполняются слезами. — Идем, барина! — говорит он маме. — Ихня благородия плАкаит… Идем!..

Тут в передней раздается звонок. Юзефа идет отпирать — и мы слышим голос здоровающегося с ней Ивана Константиновича. Испуганный Шарафутдинов бросается опрометью удирать по черному ходу.

Это в самом деле пришел Иван Константинович. Заглянув в папин кабинет, — папы нет дома, — старый доктор идет в столовую. Мама радушно предлагает Ивану Константиновичу сесть с нами за чайный стол и уже наливает ему его любимую большую чашку, которую он шутя называет «аппекитная». Но он от чая отказывается.

— Я с вами, Елена Семеновна, голубонька моя, потолковать пришел…

Тактичная Поль незаметно уходит, увозя с собой колясочку со спящим Сенечкой. Мама спрашивает меня:

— У тебя уроки не все приготовлены?

Но я уверяю, что приготовлены — все!

Как же я могу уйти, когда так интересно! Иван Константинович «ходила по всем улицам», а потом «плакала» у себя дома… Значит, что-нибудь случилось! Интересное… И я вдруг уйду!

Иван Константинович смотрит на маму своими добрыми медвежьими глазками и вдруг говорит:

— Не угоняйте Сашурку, голубенька моя Елена Семеновна… Она мне тоже нужна…

И я остаюсь сидеть — законно сидеть! — на своем стуле.

Наступает долгая пауза. Мама преувеличенно хлопотливо перемывает чайные чашки. Иван Константинович подпер голову рукой и сидит, такой грустный, такой несчастный, что просто невозможно смотреть!

Наконец он нарушает молчание:

— Помните, Елена Семеновна, фотографию я вам показывал? Сидит дама, молодая, красивая, руки на колени уронила, — помните, да? И Сашурка эту фотографию как-то у меня увидела, сказала: «Милая какая!..» Помнишь, Сашурка?

Я усиленно киваю. Конечно, помню!

— Я всем говорил про эту даму: нет ее на свете, померла. Она и в самом деле была для меня все равно что покойница. Потому что была она чужая жена, а я ее, скажу вам прямо, любил. Всю жизнь любил…

Иван Константинович умолкает надолго. Мы с мамой не сводим с него глаз. Я даже забываю о своей любимой привычке плести косички из скатертной бахромы, — я смотрю на Ивана Константиновича.

— Ну, так вот… — говорит он наконец со вздохом. — Я вам тогда соврал. Соврал, да. Ну, а сегодня… — Иван Константинович натужно глотает, словно хочет проглотить сильную боль. — Сегодня уж это правда: умерла она. Инна Ивановна Хованская… Генеральша Хованская… Инночка Благова — так я ее в юности моей звал… Умерла. Вот прочитайте.

И он протягивает маме письмо.

Мама читает письмо. Читаю и я, просунув голову под маминым локтем.

Уважаемый Иван Константинович!

Нет, не так… Ваня, милый, дорогой мой Ваня… Больше сорока лет я Вас так не называла, не имела права. Сегодня могу. Муж мой умер, я свободная, я могу написать Вам и назвать Вас так, как целых сорок лет называла Вас только глубоко в сердце моем. Милый, дорогой, любимый мой Ваня! Не судьба нам с Вами увидеться и хоть поплакать вместе о нашей молодости, о нашей любви, о нашем загубленном счастье. Месяц тому назад, на похоронах моего мужа, я простудилась и вот умираю. И я пишу Вам, пока еще не оставило лепя сознание, потому что хочу попросить Вас исполнить мою предсмертную просьбу…

В этом месте я взглядываю на Ивана Константиновича. Он сидит на противоположном конце стола, глаза его смотрят поверх наших голов, а губы — добрые, старческие губы, которыми он пугал меня в детстве, изображая разных кусающихся зверей, — эти губы сейчас шепчут слово за словом то, что мы с мамой тихо про себя читаем в письме Инны Ивановны. Он знает письмо наизусть, и я вижу, глазами вижу и слышу, как его губы шевелятся, шепча слова:

«…хочу попросить вас исполнить мою предсмертную просьбу…»

Мы с мамой читаем дальше:

…У меня был единственный сын — Леонид. Жена его родила ему двоих детей: сына Леню и дочку Тамару. Родами этой Тамарочки жена сына умерла. Сын мой был этнограф-путешественник, он поехал с экспедицией в Среднюю Азию — и не вернулся, погиб. Дети воспитывались у нас. Теперь Лене 13 лет, Тамарочке — 12. В моем завещании я назначаю их опекуном — Вас. Не отказывайтесь, Ваня, умоляю Вас. Пусть хоть внуки у нас будут общие! И я умру спокойно: никто не воспитает их такими честными, добрыми, благородными, как Вы, потому что Вы сами такой.

Милый Ваня, помните, Вы всегда шутили, что у меня руки «не хваткие», не сильные. И верно — не удержала я наше счастье, не удержала единственного сына, не удержала в себе жизнь, чтобы хоть один разочек повидаться с Вами. Одно удержала я, Ваня, драгоценный мой друг: мою любовь к Вам. Потому что и сегодня, в смертный мой час, люблю Вас, как любила всю жизнь.

Ваша Инна

О средствах не заботьтесь. Леня и Тамара имеют порядочное состояние. Будьте им только опекуном, воспитателем, дедушкой — тогда они вырастут хорошими людьми…

Мы смотрим с мамой на неровные, кривые строки этого письма, на его прыгающие буквы, местами они разбегаются в разные стороны. Даже я — не говоря уж о маме! — понимаю, что плакать нельзя. Надо щадить Ивана Константиновича.

Так проходит много минут.

— Иван Константинович, — спрашивает мама, — она умерла?

Иван Константинович утвердительно наклоняет седую голову.

— Да… Вместе с этим письмом я получил извещение о смерти, копию с ее последних распоряжений… и все…

Я мысленно вижу перед собой карточку Инны Ивановны, как когда-то увидела ее в альбоме у Ивана Константиновича. В старомодном широком платье и кругленькой шапочке с пряжкой, с печальными, детски удивленными глазами, — а маленькие руки лежат на коленях покойно и беспомощно… Верно она написала про свои руки: ничего такими руками не схватить, не вырвать у жизни, не удержать.

Я подхожу к Ивану Константиновичу, — он по-прежнему смотрит каким-то отсутствующим взглядом, словно в прошлое свое смотрит.

— Иван Константинович! — говорю я. — Девочке-то этой, Тамарочке, десять лет? Как мне…

— Постарше она тебя… Двенадцать ей… Но в первом классе, как ты… Болела, верно, или, может быть, баловали ее… Ну как, будешь ты с ней дружить, с сироткой этой?

— Конечно! Зачем вы спрашиваете?

Иван Константинович собирается завтра выехать в тот город, где живут внуки Инны Ивановны, и привезти их сюда. Здесь мальчика отдадут в гимназию — он учится в кадетском корпусе, — в нашем городе кадетского корпуса нет. Девочку определят к нам в институт. Поль будет заниматься с ними по-французски. А завтра с утра мама и Поль пойдут на квартиру Ивана Константиновича. Они устроят комнаты для детей, Лени и Тамары, чтобы им было уютно, удобно жить. Квартира у Ивана Константиновича большая, но часть ее, чуть ли не в целых три комнаты, занимают его звери — собаки, попугай, аквариумы с рыбами, террариумы с черепахами, саламандрами, лягушками.

— Надо будет этот ваш зверинец потеснить… — говорит мама. — Они у вас чуть не полдома заполнили!

Иван Константинович бережно укладывает письмо Инны Ивановны в конверт, а конверт — в боковой карман. Надо идти домой, а на улице — какая-то сумасшедшая чехарда мокрых хлопьев снега с самыми настоящими струйками дождя.

— Как вы пойдете в такую погоду, Иван Константинович? — тревожится мама, когда мы провожаем его в переднюю. — Остались бы, переждали, пока пройдет дождь со снегом.

Но Иван Константинович же открыл дверь на лестницу, и мы видим темную фигуру, сидящую на верхней ступеньке. Это Шарафутдинов. Он с грохотом вскакивает и протягивает Ивану Константиновичу зонтик.

— Зонтикам… — говорит он браво, и в его миндалевидных глазах, устремленных на «ихнюю благородию, котора тольста», сияет застенчивое торжество: он все-таки доставил зонтик и вручил его! И «ихня благородия» постесняется перед нами топать ногами на своего «Шарафута» и должен будет отправляться домой под зонтиком.

Иван Константинович делает лицо людоеда и, махнув безнадежно рукой, уходит. Шарафутдинов топает за ним.

Мама рассказывает возвратившемуся домой папе обо всех новостях, свалившихся на голову Ивана Константиновича.

— Боюсь, хлопот у него будет много! Шутка ли, в берлогу старого холостяка с его жабами, вдруг въезжают двое незнакомых детей! Их надо воспитывать, учить, заботиться о них…

Очень хорошо! — говорит папа, сменяя измокшие под непогодой костюм и белье. — Просто очень хорошо! Это ему было необходимо.

— Что ему было необходимо? — недоумевает мама.

— А вот именно это! Чтоб у него были хлопоты, заботы, живые, веселые внуки, радости, даже огорчения! Иван Константинович жил до сих пор жизнью, которую сам себе придумал. Теперь к нему придет настоящая жизнь. Если хочешь знать, в Иване Константиновиче больше доброты, чем в Государственном банке — денег. И только теперь он найдет, с кем делиться этим богатством!

В этот вечер я долго не могу заснуть. Мне все видятся какие-то воображаемые дети — Леня и Тамарочка, с которыми я буду дружить. Леня представляется мне высоким мальчиком в форме кадетского корпуса, заносчивым, драчуном — в общем, довольно противным. А Тамарочка мне почему-то заранее необыкновенно мила, она, наверно, похожа на свою бабушку, Инну Ивановну, — у нее растерянные и удивленные добрые глаза и нежные, безвольные ручки. Она будет учиться в нашем классе, я ее познакомлю со всей нашей компанией — с Лидой Карцевой, с Маней Фейгель, с Варей Забелиной, Мелей Норейко. Будет очень, очень весело! Очень, очень хорошо… Очень, очень…

Я совсем засыпаю. Мне снится что-то замечательное… Тамарочка и Леня несутся, как снежинки, на коньках… Потом над нами оказывается свод густых старых ветвей и множество свисающих почти черных вишен… Вообще что-то очень удивительное, веселое, чудесное!

На следующий день — в воскресенье — в квартире Ивана Константиновича начинается веселая суматоха. Мама и Поль с повязанными от пыли головами священнодействуют. Им помогает Шарафутдинов, ошалевший от радости, веселый, как жеребенок. Только тут я понимаю, как скучно, вероятно, бедняге Шарафутдинову жить в обществе одних только зверей, — ведь Ивана Константиновича целые дни не бывает дома. Иван Константинович тоже пытается помогать в уборке и переустройстве квартиры, но его все гонят прочь, — правда, вежливо объясняя ему, что он мешает, пусть-де сидит потихоньку в своем кабинете, читает газету, а обо всем, что нужно, с ним будут советоваться. Я тоже всем мешаю, меня тоже гонят прочь, но уже без всякого уважения.

— Что, брат Сашурка? Не нужны мы никому?

Вчера мне казалось: Иван Константинович теперь уже всегда будет такой грустный, просто убитый. Но сегодня сквозь его печаль проглядывает деловитая забота: ведь он уже не бобыль, не колос, упавший с воза, — он нужен, нужен тем двоим сиротам, которые внезапно вошли в его одинокую жизнь.

Прежде всего звери, аквариумы и террариумы устраиваются в двух комнатах вместо прежних трех. Довольно с них, по-моему! Юлька с матерью и Степаном Антоновичем жили в одной комнате — и небольшой! Зачем же зверям такие просторные хоромы? В перемещении зверей Иван Константинович принимает самое деятельное участие — здесь его не гонят: кто же еще так понимает, что нужно животному, как он? Иван Константинович ласково приговаривает, перенося клетки и стеклянные ящики. Но мне все-таки почему-то кажется, что жаба Милочка смотрит на него обиженными глазами.

Ну, вот одна «звериная» комната освободилась. В ней будет жить Леня. Шарафутдинов, стоя на стремянке, белит в этой комнате потолок, потом оклеивает ее новыми веселыми обоями.

— Мододец, Шарафут! Как-к-ой маляр оказался, собака!

Шарафутдинов, сияя зубами и белками глаз, весело повторяет те два слова, которые он понял из похвалы Ивана Константиновича:

— Маладец! Сабакам, сабакам!

Пока Шарафутдинов белит потолок и клеит обои, Иван Константинович поит нас чаем с вареньем собственной варки, из ягод собственного сада. Мама в это время кормит Сенечку, которого мы принесли с собой и который все время мирно спал на диване. Сенечке пошел уже второй месяц — он очень серьезно смотрит на все красивыми темными глазами. Я очень горда тем, что меня он безусловно узнает и даже радуется мне: улыбается беззубым ротиком, а когда я приплясываю перед ним, даже громко смеется! В общем, конечно, он славненький, и я его люблю. Жаль только, что он все-таки такой глупенький… И пока-а-а это он хоть немножко поумнеет, я уже буду совсем старушка!

Затем очищается комната для Тамарочки. Иван Константинович отдаст ей свою спальню, а вся его «хурда-мурда», все его «хоботье», как он называет, переносится в его большой кабинет — теперь он будет жить там.

Пока Шарафутдмнов белит и оклеивает обоями комнату Тамарочки, приближается время отъезда Ивана Константиновича. Он очень нервничает, укладывая свой дорожный баульчик, пихает в него почему-то пепельницу со своего стола и один башмак.

— Иван Константинович… — выговаривает ему мама ласково. — Зачем вам в дорогу эта пепельница, а?

— А — ни за чем! — разводит руками Иван Константинович. — Ну вот решительно ни за чем… Прямо сказать, окосел, старая туфля, и все…

— И кстати о туфлях: зачем вы сунули в чемоданчик один башмак? Ног-то ведь у вас, слава богу, две!

— Две, голубенькая, две… — вздыхает Иван Константинович, словно ему жаль, что у него так много ног. — Совершенно бесспорно. Черт побери мои калоши с сапогами!

Мама уговаривается с Иваном Константиновичем, что за четыре-пять дней его отсутствия она купит только занавески и повесит их на все окна.

— Зверям, голубчик, не надо… — просительно говорит Иван Константинович. — У них, знаете, у зверей, вкусы, как у меня: спартанские. На что нам природа солнце дала, если от него тряпками завешиваться?

Мы уходим. И все пять дней, пока отсутствует Иван Константинович, я не переставая трещу всем, в особенности классным подружкам, какая едет к нам прелестная новая девочка. Тамарочка Хованская, как с нею будет весело, интересно дружить.

Иван Константинович отсутствует шесть дней. Вечером пятого из этих дней мы получаем телеграмму.

ПРИЕДЕМ ВСЕ ТРОЕ ЗАВТРА ПОЕЗДОМ СЕМЬ

ПРИШЛИТЕ ШАРАФУТДИНОВА НА ВОКЗАЛ С ПОДВОДОЙ

РОГОВ

«С подводой» — это надо понимать так, что они везут с собой много вещей. Права была мама, когда уговаривала Ивана Константиновича не покупать пока мебель. У детей, говорила мама, есть, наверное, своя мебель, к которой они привыкли, есть и вещи их бабушки, которые им дороги. «Привезите все это сюда, расставим; если окажется — не хватает чего-нибудь, вот тогда и прикупим, что нужно».

Все-таки Иван Константинович настоял перед отъездом, чтобы купили маленький туалетный столик с зеркальцем, — все обито, как будочка, тюлем. Мама очень отговаривала покупать:

— Ведь она еще девочка! Зачем ей туалетный столик?

Но Иван Константинович заартачился:

— Купим туалет!

И купили. В беленькой, свежеоклеенной комнате Тамарочки этот туалетик-будочка, весь обитый белым тюлем, выглядит мило и трогательно. А Иван Константинович просто сияет — вот какую чудную вещь он купил для Тамарочки!

Я было начала шептать маме — при Иване Константиновиче, — что, может, хорошо бы повесить в Тамарочкиной комнате портрет ее бабушки, который есть у Ивана Константиновича. Но мама сказала, что, во-первых, шептаться нехорошо («Иван Константинович может обидеться! Если хочешь что сказать, говори вслух!»), а во-вторых, у Тамарочки, вероятно, есть бабушкин портрет, вот пусть он у нее и стоит. А тот портрет, который у Ивана Константиновича, ему, наверно, подарила сама Инна Ивановна, — пусть у него и остается. Иван Константинович ничего не сказал, но поцеловал маме руку, и еще раз, и еще раз! Видно было, что от души.

До чего мне в этот день скучно в институте! Я все время думаю о приезде Лени и Тамары. Л впрочем, даже без этого, даже если б мои думы не были заняты другими делами, не институтскими, все равно скука в классе, как всегда, невообразимая! Сейчас все девочки очень увлечены писанием друг другу стихов в альбом. Стихи чаще всего глупые, да и вообще, по-моему, это не стихи:

Едет, едет лодочка,
Несет ее волна.
В ней сидит красоточка,
Марусенька моя!
Или:
Любить тебя — есть цель моя.
Забыть тебя не в силах я.
Люби меня, как я тебя.
Мы обе — институтки.

У всех девочек есть альбомчики — бархатные, кожаные, всякие. В углу каждой страницы наклеены картинки. Есть альбомчик и у меня — синенький, славненький, но полный такой стихотворной дребедени, вписанной руками моих одноклассниц, что не хочется и перелистывать его. Нас — Лиду Карцеву, Маню Фейгель, меня — подруги особенно осаждают просьбами написать им что-нибудь в альбом: мы знаем много стихов — правда, все больше неальбомных. Мы часто и пишем стихотворения, не предназначенные авторами для альбомов, но красивые, хорошие стихи. И хозяйки альбомов обычно очень этим довольны.

Сегодня из-за этого произошло у Дрыгалки столкновение с Лидой Карцевой. Лида написала в альбом одной девочки стихи:

О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведет в восторг и умиленье!

На память Нине Поповой — от Лиды Карцевой

В минуту, когда Нина Попова, получив на перемене от Лиды свой альбом со стихами, упиваясь, читала эти строки, а мы все стояли вокруг, тесно обступив ее и Лиду, — вдруг сверху протянулась хорошо знакомая нам сухонькая лапка, и Дрыгалка цапнула альбом из рук Нины Поповой. Дрыгалка прочитала стихотворение, очень кисло поджала губки, неодобрительно покачала головой. И пошла, унося альбом. У всех нас засосало под ложечкой от предчувствия беды.

Нина Попова помертвела от страха.

— Это ты мне что-нибудь неприличное написала? — с укором спросила она Лиду Карцеву.

— А разве ты не прочитала? — ответила Лида. — Ты прочитала и была в восторге!

— Так почему же Дрыгалка так рассердилась за эти стихи? — продолжает допытываться Нина Попова. — Почему она сделала губами вот так? И еще головой потрясла, как будто «ах, ах, ах, как нехорошо!»

Лида не успевает ответить, потому что раздается звонок — конец перемене.

В классе перед уроком Дрыгалка вызывает:

— Карцева!

Лида встает в своей парте.

— Вы написали Поповой в альбом это стихотворение? — спрашивает Дрыгалка.

— Да, Евгения Ивановна, я.

— А кто автор этого стихотворения?

— Евгения Ивановна, это Пушкин.

— Пу-у-ушкин? — удивляется Дрыгалка.

— Пушкин, Евгения Ивановна. Стихотворение называется «Полководец».

— А о ком оно написано, вы знаете?

— Знаю, Евгения Ивановна. Это написано о полководце Барклае де Толли…

Лида отвечает все время «полным ответом» и необыкновенно «благонравненьким голоском». Это еще больше злит и раздражает Дрыгалку.

— Пушкин — конечно, очень известный поэт… Но я считаю, что детям вашего возраста надо выбирать стихотворения попроще. Например, когда я еще была девочкой, я очень любила такое альбомное стихотворение:

На листочке алой розы

Я старалась начертить

Образ Лины в знак угрозы,

Чтобы Лину не забыть.

— Не правда ли, — обращается Дрыгалка к классу, — прелестное стихотворение? (Она, конечно, говорит, как Колода: «прэлэстное».)

Класс, который пользуется всякой возможностью пошуметь, с удовольствием галдит:

— Прэлэстное! Прэлэстное! Ужасно прэлэстное!

— А вам, Карцева, кажется, не нравится это стихотворение? — ядовито цедит Дрыгалка.

Лида секунду молчит. Затем, подняв на Дрыгалку свои умные серо-голубые глаза, она говорит очень искренне:

— Нет, Евгения Ивановна, не нравится.

— Можно узнать почему?

— Евгения Ивановна, на листочке розы нельзя начертить образ: пока начертишь, листок завянет. Да и чем чертить — карандашом? Чернилами? Красками?

Криво усмехаясь, Дрыгалка оборачивается ко мне:

— И Яновской, конечно, тоже не нравится?

Я тоже секунду молчу. Но что же я могу сказать после Лиды, кроме правды?

— Нет, Евгения Ивановна, не нравится.

— Почему?

— Зачем чертить образ подруги «в знак угрозы»? Ведь я, значит, люблю свою подругу, я хочу «Лину не забыть». Так почему «угроза»?

В эту минуту — без сомнения, критическую для Дрыгалки, потому что ей нечего нам возразить, — в класс входит Федор Никитич. Наш спор о поэзии прерывается. Больше Дрыгалка его благоразумно не возобновляет.

…Еще вечером дома у нас, на семейном совете, было решено: нам с мамой на вокзал не идти. Люди сойдут на перрон из душного зимнего вагона, — тут надо думать о вещах, надо получать багаж, Шарафутдинов должен погрузить его на подводу и везти на квартиру доктора Рогова… Тут, среди всех этих хлопот, мы будем некстати.

Решаем: встретим Ивана Константиновича с его новой семьей у них дома. Это будет лучше.

Чтобы мне не ударить лицом в грязь перед новыми знакомыми, мама велит мне надеть новое платье. Оно, правда, бумазейное, но в симпатичненьких цветочках и с белым воротничком. Мне, конечно, кажется, что я в нем красавица!

Когда приезжие входят в переднюю, мы с мамой выходим им навстречу. Иван Константинович, очень, видимо, утомленный и хлопотами и дорогой, увидев маму и меня, весь так и засветился улыбкой.

— Вот это — Тамарочка… — представляет он. — Вот Леня… А это, дети, — показывает он на нас с мамой, — посмотрите на них внимательно! — это мои самые лучшие друзья. Да-да, и она, — обнимает он меня, — она, Сашурка, тоже мой старый, верный друг. Это ее мама, Елена Семеновна, удивительнейшая женщина! А есть еще и папа — товарищ мой, доктор, он, наверно, потом придет. Знакомьтесь!

Я не столько слушаю слова Ивана Константиновича, сколько смотрю на Тамарочку и Леню. Леня, в общем, такой, каким я его себе представляла: высоконький мальчишка в кадетской форме, кудрявый, даже вихрастый, только глаза у него не дерзкие, а добрые, ласковые. Он весело и просто здоровается со мной.

— Дедушка нам про тебя всю дорогу рассказывал!.. Даже немного поднадоел! — Он весело смеется. — Теперь держись: окажешься не такая — беда тебе!

И он убегает из комнаты.

Но когда я подхожу к Тамарочке и от души протягиваю ей руку, она отстраняет свои руки:

— Сейчас… Сниму перчатки!

Иван Константинович с мамой уже ушли в комнаты, а я стою дура дурой перед Тамарочкой, которая молча снимает лайковые перчатки. Она делает это неторопливо, осторожно — пальчик за пальчиком, пальчик за пальчиком! Я вижу ее лицо — очень хорошенькое, с круто выгнутыми, чуть оттопыренными губами. В этом лице — равнодушие, безразличие ко всем и ко всему и какая-то заносчивая гордость. Сняв последний перчаточный палец, Тамарочка снимает с головы шляпку, очень замысловатую и задорную.

Я с уважением и завистью вижу, что шляпка приколота к волосам, как у взрослых дам, длинными булавками с красивыми головками, — не то что у меня: шляпка на резинке! И резинка всегда почему-то очень скоро ослабевает, шляпка заваливается за спину и болтается там.

Наконец Тамарочка поправляет кудряшки на лбу — и улыбается мне. От этого она сразу становится милее и ближе. Она протягивает мне руку:

— Ну, теперь можно знакомиться…

Мы жмем друг другу руки и идем в комнаты вслед за моей мамой и Иваном Константиновичем. Мы застаем их в комнате, предназначенной для Тамарочки. Мебель, которую привезли с собой, еще не прибыла, и пока ночлег устраивается на старых диванах Ивана Константиновича. Тамарочка оглядывается благосклонно: комната ей, по-видимому, нравится.

— Здесь я поставлю свою кровать, — прикидывает она. — Тут встанет шифоньер. Там — столик.

Вдруг ее взор падает на приготовленный для нее туалетный столик, обитый тюлем.

— Что это? — спрашивает она.

— Это тебе Иван Константинович купил, — объясняет ей мама. — Туалетный столик.

— Мне? — с возмущением выпаливает Тамарочка. — Это мещанство? Это зеркало в собачьей будке?.. Иван Константинович! — резко обращается она к старику. — Я же вам говорила, чтобы вы приказали отправить сюда бабушкин трельяж. Неужели вы забыли это сделать? Ведь все вещи, какие мы там оставили, мы уже не получим никогда — их возьмут себе тетки, бабушкины сестры… А зачем старухам нужен трельяж красного дерева?

Иван Константинович только собирается ответить Тамарочке, как вдруг в комнату врывается Леня:

— Тамарка! Скорее, скорее! Смотри, что за прелесть!

И он увлекает Тамарочку в «звериные комнаты». Но не успевают мама и Иван Константинович даже взглядом обменяться, как раздается пронзительный визг, и из звериной комнаты выбегает Тамарочка. Она кричит, задыхаясь от гнева:

— С жабами! Рядом с жабами!.. Ни одной секунды, ни одной секунды…

Она схватывает в передней свою замысловатую шляпку, кое-как нахлобучивает ее на голову и начинает быстро, яростно напяливать лайковые перчатки.

— Милая… птиченька моя… — говорит Иван Константинович с такой нежностью, с такой любовью, что на эту ласку поддался бы, кажется, и камень.

Камень — да, может быть! Но — не Тамара! Она вырывается из рук Ивана Константиновича, лицо у нее злое, неприятное:

— Оставьте меня, Иван Константинович! Я не хочу жить в одной квартире с жабами! Не хочу и не хочу! Я к этому не привыкла… Они вылезут ночью и заберутся ко мне в постель…

С бесконечным терпением, ласковыми словами, воззваниями («Ты же — умница!») Ивану Константиновичу удается доказать Тамаре, что из террариумов нельзя «вылезть ночью», что звериные комнаты запираются на ключ («Вот видишь, кладу ключ в карман!»), да и Тамарину комнату отделяет от них еще целых три комнаты.

Наконец Ивану Константиновичу удается успокоить разбушевавшуюся Тамару. Она уже тихо плачет, сидя у него на коленях, но громов и молний больше нет — так, последние капли пронесшегося дождя. А Иван Константинович обнимает свою «внученьку» и тихо-тихо журчит ей ласковые слова, как будто он всю жизнь был дедушкой или нянькой. Наконец Тамара спрашивает:

— А выбросить эту гадость нельзя? Совсем вон выбросить, чтоб их не было в квартире?

И тут Иван Константинович перестает журчать. Он отвечает твердо, как отрезает:

— Нельзя.

Тамара издает последнее жалостное всхлипывание — и замолкает. Она поняла, что у Ивана Константиновича есть и «нельзя», да еще такое, которое не сдвинешь с места. Она сразу меняет тему разговора; спрыгивает с колен Ивана Константиновича и капризно тянет:

— А я хочу ку-у-у-шать! Можно это здесь?

На это ей отвечает из столовой Леня. С набитым ртом он кричит:

— Скорее! Я тут все съел!

Конечно, это шутка. Съесть все, что наготовил Шарафутдинов, не мог бы и целый полк солдат. Проголодавшиеся Леня и Тамара воздают должное всем блюдам. Сияющий Шарафутдинов носится между кухней и столовой, вертится вокруг стола, потчуя дорогих гостей. Не забывает и меня, — я хотя и не приезжий гость, но зато я ведь своя! — и он хорошо знает, что я люблю. Подставляет блюдо и подмигивает:

— Пирожкам!

Или предлагает мне рябчика:

— Пытичкам!

Тамаре Шарафутдинов, я чувствую, не очень нравится. Посреди разговора она вдруг заявляет:

— Иван Константинович! Вы мне обещали, что у меня будет горничная… Я ведь привыкла… У дедушки было всегда несколько денщиков, но нам с бабушкой горничная прислуживала.

За Ивана Константиновича отвечает мама:

— Горичная уже нанята. Она придет завтра с утра.

Я с удовольствием замечаю, что маме Тамара так же не нравится, как мне… Что такое? Разве она мне не нравится? Ведь я ее так ждала, так радовалась ее приезду! Столько наговорила о ней всем подругам! И такая она хорошенькая, такая нарядная, с такой шляпкой и лайковыми перчаточными пальчиками… Разве она мне не нравится?

Не нравится. Совсем не нравится. Вот ни на столечко!

А Леня? Нет, Леня совсем другой. Словно и не брат ей! Он — простой, веселый, видимо, добрый мальчик. С Шарафутдиновым уже подружился; тот смотрит на Леню со всей добротой своего простого, чистого сердца. Ивана Константиновича Леня ласково и сердечно зовет дедушкой (а Тамара все хлещет его «имяотчеством!»). Нет, похоже, что Леня — мальчик ничего, славный.

За столом Тамарочка жалуется, что у нее резь в глазах. «Вот когда открываю или закрываю, — больно».

— Завтра попрошу доктора Шапиро зайти посмотреть, — говорит Иван Константинович.

Тамара на минуту перестает есть. Вилка останавливается в ее руке, как вопросительный знак.

— Ша-пи-ро? — переспрашивает она. — Жид?

Иван Константинович перекрывает изящную ручку Тамары своей стариковской рукой, с такими вздутыми венами, как на изнанке капустного листа.

— Тамарочка… — говорит он очень серьезно. — Давай — уговор на берегу: этого мерзкого слова в моем доме не говорят.

— Почему? — не сдается Тамара. — Разве вы — жид? Ведь вы — русский?

— А как же! Конечно, русский! Я — русский интеллигент. А русская интеллигенция этого подлого слова не признает.

Иван Константинович произносит это так же твердо, как прежде, когда он говорил, что выбросить животных вон «нельзя». Нет, положительно наш Иван Константинович — золото!

Но Тамара не хочет сдаваться.

— А вот наш дедушка… — начинает она.

— Что «наш дедушка»? — неожиданно врывается в разговор Леня. — Разве мы все должны, как «наш дедушка»? А бабушка этого слова никогда не говорила! И мне не позволяла…

Мы идем домой. Нас провожают Иван Константинович и Леня. Мама с Иваном Константиновичем поотстали, мы с Леней идем впереди.

— Слушай… — говорит мне Леня. — Что я тебе хочу сказать… Я ведь знаю, о чем ты сейчас думаешь. Тебе Тамарка не понравилась?

— Н-не очень…

— И ты к нам больше ходить не хочешь?

— Н-не очень…

— Ну, так ты эго брось! Тамарка — она не такая уж плохая. Ее дедушка избаловал. А дедушка у нас знаешь какой был? Он денщикам — очень просто! — за что попало, по морде! И Тамарке вбил в голову, что мы — князья Хованские, только грамоты эти на княжество где-то, мол, затерялись. Вот она и воображает! А теперь, без дедушки, она живенько поумнеет!

— А ты? — спрашиваю я. — Ты был — бабушкин?

— Бабушкин… — тихо признается Леня. — Она со мной дружила. Как с большим все равно! Когда уже она совсем умирать стала, она мне все повторяла: «Помни, Леня, теперь Иван Константинович — твой дедушка, и ты его слушайся, и дедушкой его зови! И еще второе — музыку не бросай!»

— Музыку?

— Да. Вот завтра придут вещи наши и бабушкин рояль.

Я тебе поиграю… Дедушка не хотел, чтобы я был музыкантом. Он меня в кадетский корпус отдал… Бабушка мне говорила: «Возьмешь ноту — ля бемоль, лиловую, сиреневую — и слушай: это мой голос, это я с тобой разговариваю…»

Мы молчим до самого нашего дома. Стоим, ждем, пока подойдут отставшие мама и Иван Константинович.

Если бы Леня был девочкой, я бы ему сказала: «Давай дружить, а?» Вот так, как сказала мне Лида Карцева!

Но как-то не говорятся у меня эти слова… Никогда я с мальчишками не дружила.

Уже попрощавшись и уходя с Иваном Константиновичем, Леня кричит мне:

— Так ты смотри приходи к нам!

Я кричу ему вслед:

— И ты к нам приходи!

Только тут я вспоминаю: с Тамарой мы с самого начала и до нашего ухода были и остались на «вы».

Глава двенадцатая.
«ДЕЙСТВИЯ СКОПОМ»

Тамара появляется у нас в институте не сразу. Иван Константинович должен еще хлопотать перед попечителем Учебного округа о том, чтоб Тамару приняли в институт, а Леню — в гимназию.

Все мои подружки сперва набрасываются на меня с вопросами: «Ну как? Приехала твоя Тамарочка? Какая она? Когда придет к нам учиться?» Но я отвечаю сдержанно, сухо, и их восторженное представление о «замечательной Тамарочке» — я же им и наболтала еще до ее приезда! — помаленьку блекнет. К тому же нам некогда этим заниматься: у нас появилась очень важная новая забота. Скоро конец трети учебного года (у нас в институте учебный год делится не на четверти, а на трети). Треть подходит к концу, и многие девочки уже ходят заплаканные. Ведь очень много уроков пропало сперва, когда-ежедневно служили молебствия о здравии государя Александра Третьего, потом из-за панихид, а на три дня по случаю государевой смерти вовсе освободили от занятий. Поэтому учителя подгоняют нас теперь изо всех сил, чтобы мы во что бы то ни стало прошли все, что полагается пройти за первую треть. Но у нас есть девочки, которые и с самого начала года учились плохо: то ли им трудно, то ли им скучно, то ли они плохо понимают, что говорят учителя, но они сперва получали тройки, тройки с минусом, тройки с двумя минусами, а теперь, после всех пропущенных уроков, не справляются с тем, что задано, и съехали вовсе на двойки!

Среди этих девочек есть такие, что, если объяснишь им толково, они понимают и учатся лучше. Вот у нескольких из нас — у Лиды Карцевой, у Мани Фейгель, у Вари Забелиной, у меня — возникла мысль, которая нам очень нравится: приходить в институт ежедневно на сорок пять минут раньше и заниматься с двоечницами. Но это надо обсудить где-нибудь подробно, толково, а главное — без помехи, без опаски, без оглядки на подслушивающую Дрыгалку. Она ведь вездесущая! Куда от нее спрячешься? Где его найдешь, такое место, у нас в институте?

Есть оно, это райское место! Есть он, этот остров свободы! Это — извините за прозу: ватерклозет.

Даже удивительно, как подумаешь: в нашем институте, где все время синявки, классные дамы, шныряют между ученицами, подсматривают, подслушивают, лезут в ящики, читают письма и записки, вынюхивают — ну совершенно как полицейские собаки! — ватерклозет устроен, как неприступная крепость, окруженная рвом! В самом конце большого коридора есть маленькая дверь, сливающаяся по цвету со стеной. Откроешь эту дверь, войдешь, — и сразу прохладно, полутемно, и, что совсем удивительно, страшно тихо: как во всех старинных зданиях, стены здесь массивные, такие толстые, что они непроницаемы для звуков. Жужжание, шум, крик, громкий разговор в коридоре во время большой перемены — ведь нас в институте пятьсот человек! — сразу словно ножом отрезало за тяжелой дверью. Там начинается полутемный внутренний коридор, ведущий к уборным. Он очень длинный. Постепенно он светлеет, в нем появляются окна, замазанные белой краской, и наконец коридор вливается в большую комнату с несколькими окнами: как бывает предбанник, так это — предуборник. Здесь девочки сидят на глубоких подоконниках, болтают, даже поют, даже завтракают. Отсюда уже две двери ведут в самые уборные. Вот предуборная комната — это единственное место во всем институте, где можно чувствовать себя совершенно свободно: делать что хочешь, говорить что вздумается, петь, кричать, хоть кувыркаться!

Когда-то кто-то — наверно, из старших классов — назвал это учреждение «Пикквикским клубом». Потом его стали называть «Пингвинским клубом», — ведь младшие не читали «Пикквика», да и старшие читали его далеко не все. Сейчас он уже называется просто «Пингвин». «Приходи на большой перемене в «Пингвин» — и. т. д.

Вот в этом «Пингвине» мы сидим на подоконнике — четыре девочки, четыре заговорщицы: Лида, Маня, Варя и я. Нам надо составить список учениц-двоечниц, установить, по какому предмету у них двойки, и закрепить их для занятий за каждой из нас. Лида будет заниматься с теми, кто отстает по французскому языку, Маня и Варя — по арифметике, я — по русскому языку. Каждая должна предупредить всех девочек своей группы, когда и где будут происходить занятия, — вообще позаботиться обо всем. В моей группе пять девочек: Малинина, Галковская, Ивашкевич и еще две девочки со странными фамилиями, из-за которых я в первый день занятий разобиделась на них чуть не до слез. Это было еще до первой переклички, и мы тогда не знали, как кого зовут. Около меня стояли, держась под руки, две очень милые девочки. Они мне понравились, и я спросила одну из них:

«Как твоя фамилия?»

На это она ответила мне очень спокойно:

«Моя фамилия — Чиж».

Я сразу поняла, что надо мной подшучивают, и только собралась обидеться, как вторая девочка, подружка этой Чиж, весело и дружелюбно сама сказала мне, не дожидаясь вопроса:

«А моя фамилия — Сорока».

Тут уж я разозлилась окончательно, и, когда девочки, в свою очередь, захотели узнать мою фамилию, я сердито каркнула:

«Вор-р-рона!»

Через несколько минут после того, как Дрыгалка провела первую перекличку, все выяснилось: и то, что у обеих девочек в самом деле такие птичьи фамилии, и то, что они — хорошие, милые девочки, и то, чго я — обидчивая дура. Мы с Чиж и Сорокой тут же помирились и все семь лет, что проучились вместе, до окончания института, жили очень мирно и дружно.

И вот теперь я буду заниматься с Чиж и Сорокой, Галковской и Ивашкевич. Итого у меня в группе четыре девочки-польки и только одна русская — Малинина. Это, конечно, понятно: польские девочки выросли в польской среде, говорят дома по-польски, это их родной язык, а русский язык для них все равно что иностранный. Они знают его плохо, учиться им трудно, они бредут через пень колоду, от тройки с двумя минусами к двойке. А Люба Малинина — хорошая девочка, толстая, как колобок, и ужасно ленивая: у нее двойки не только по русскому, но и по арифметике.

— Понимаешь, — говорит она мне, — я как открою грамматику Кирпичникова или услышу: дательный падеж, звательный падеж, — ну, не могу! Глаза просто сами слипаются!

Все это она говорит уже на следующее утро, когда мы все пришли ровно без четверти девять утра и сели занимался в углу нашего класса, еще пустого. Лида Карцева, Варя Забелина и Маня Фейгель устроились со своими «ученицами» где-то в другом месте.

Тьфу, тьфу, тьфу, — не сглазить бы! — но первый наш «урок» проходит очень хорошо. Я рассказываю им все так, как мне рассказывали мои дорогие учителя Павел Григорьевич и Анна Борисовна. Девочки слушают очень внимательно. Потом объясняю правила грамматики. Они пишут диктовку на сомнительные гласные; мы останавливаемся на каждом слове, стараемся найти другое слово того же корня, где бы эти сомнительные буквы были под ударением: «Ковать — кованный», «словечко — слово» и т. д.

Когда прозвучал звонок к началу занятий, в класс пришли Лида, Варя и Маня со своими ученицами — все очень довольные. С этого дня мы стали регулярно, каждый день заниматься с двоечницами. С этого же дня мы сами перестали скучать на уроках. Мы слушали, как отвечает которая-нибудь из наших учениц; мы волновались, радовались, когда они отвечали хорошо; огорчались, когда они почему-либо увязали и путались. Ничто не изменилось в преподавателях наших, их уроки были по-прежнему нудные, скучные. Но мы перестали быть равнодушными зрителями неинтересных для нас уроков: мы стали участниками.

Спустя два дня в нашем институте появляется Тамара. Перед началом уроков Дрыгалка вводит Тамару в наш класс. Лицо у Тамары замкнутое и высокомерное.

— Медам! Вот наша новая ученица — Хованская… И тут Тамара, наморщив носик, поправляет Дрыгалку вежливо, но сухо:

— Княжна Хованская.

— Ах, простите! — засуетилась Дрыгалка. — Я не знала… Итак, медам, — княжна Хованская! Прошу любить да жаловать.

Она показывает Тамаре, за какой партой ей сидеть. Тамара ныряет перед Дрыгалкой в самом глубоком из придворных реверансов и идет на свое место. Дрыгалка не может сдержать своего восхищения.

— Вот — учитесь! — обращается она к нам. — Какая выправка! Сразу видно, что жила и училась в большом городе.

Тамара садится. Спокойно, не торопясь достает из сумки книги и тетради, раскладывает их в парте. Все это она делает с тем же высокомерием, ни на кого не глядя. Я смотрю на девочек: на их лицах — любопытство, но того, чего Тамара добивается — восхищения, — я не вижу ни у кого.

С моего места мне хорошо видно Тамару. И ей меня с ее места видно. Но она не торопится узнать меня, кивнуть мне. Ну и я тоже не тороплюсь здороваться с ней.

На перемене мы с Тамарой сталкиваемся носом к носу при выходе из класса. Почти одновременно небрежно киваем друг другу. Она пренебрежительно оглядывает девочек нашего класса:

— Какая у вас все-таки провинциальная публика!

Следующий урок — закон божий. Теперь нас, «инославных», уже почему-то перестали оставлять в классе на уроке ксендза. Мы проводим этот час в гимнастическом зале.

Почему этот зал называется гимнастическим, неизвестно. Никаких приспособлений для гимнастики — лестниц, колец, трапеций — там нет. Но мы спокойно сидим на мягких диванах, которые стоят по стенам, болтаем, учим уроки. В общем, это для нас самый милый и приятный урок из всех!

После закона божия я встречаю в коридоре Тамару. Она неузнаваема! Урок закона божия она провела в первом отделении нашего класса. И вот теперь идет под руки втроем: по одну руку у нее Зоя Шабанова с восхищением смотрит ей в рот, по другую руку — высокая девочка, Ляля Гагарина. Эта Ляля учится в нашем институте уже четвертый год: два года просидела в приготовительном классе, сейчас сидит уже второй год — в первом. Зоя Шабанова приветливо здоровается со мной (мы сохранили хорошие отношения, хотя в гости друг к другу больше не ходим, а с Риткой мы даже не раскланиваемся!), и Тамару это, по-видимому, очень удивляет.

В эту минуту начинает заливаться звонок. Тамара быстро прощается с Зоей Шабановой и с Лялей Гагариной.

— Смотри, на следующей перемене приходи!

— Непременно! — весело отвечает им Тамара.

Мы идем с нею по коридору рядом в свой класс.

— Вы знакомы с этими девочками? — спрашивает Тамара словно бы даже с недоверием. Как если бы она спросила: «Ты, ничтожная козявка, знакома с этими удивительными райскими созданиями?»

И тут начинается напасть! Я вдруг чувствую, что не могу говорить с Тамарой спокойно. Мне хочется на все возражать, всему перечить, против всего спорить, что бы только она ни сказала. Ну что такого в этом вопросе — «Вы знакомы с этими девочками?» — который она мне задала? Надо бы просто сказать: «Да, знакома» — и все. А я огрызаюсь, как собака!

— Подумаешь, какие необыкновенные девочки!

Тамара смотрит на меня очень строго:

— Зоя Шабанова — дочь крупного заводчика!

— Подумаешь! — продолжаю я, словно кто подхлестывает меня хворостиной. — Знаю я этого заводчика — противный, волосатый…

— А Ляля — княжна Гагарина! — продолжает Тамара с восхищением.

— Ничего она не княжна! Просто Гагарина…

Тамара возражает очень резко:

— Если «Гагарина», значит, княжна. Понимаете?

— Понимать нечего! — лечу я, подхваченная волной сердитого задора. — «Княжна»! В каждом классе по два года сидит; остолопина такая! У них в классе две Ляли: Гагарина и Дмитревская, их так и называют: Ляля Дмитревская и Ляля-лошадь… Это ваша княжна — лошадь!

Тут мы с Тамарой входим в класс и расходимся каждая на свое место.

Во все перемены Тамара бежит к своим друзьям из первого отделения и ходит с ними под ручку по коридорам. Когда мне с моими подругами случается скреститься в коридоре с Тамарой и ее компанией, я вижу, как Тамара кривляется, а Зоя Шабанова и Ляля-лошадь смотрят ей в рот и восхищаются ее «великосветским тоном»:

— Мой дедушка был князь Хованский…

— Ах, это мне подарила баронесса Вревская… И так далее. И тому подобное.

— Шура! — мрачно говорит мне Лида. — Это твоя Тамара — сама Вревская! Самая настоящая Вревская! Все она врет!

Третий урок «танцевание». Тут Тамара — ничего не скажешь! — в своей сфере: изящно движется, грациозно выполняет всякие балетные фигуры и очень хорошо танцует все танцы. Учительница Ольга Дмитриевна не скрывает своего восторга. Даже Дрыгалка смотрит на Тамару с каким-то подобием улыбки, от которой должны бы подохнуть все мухи, если бы не зима.

После «танцевания» Тамара, упоенная успехом, говорит мне:

— Конечно, здесь у вас — деревня… Вот у нас была учительница танцев. Она походку нам разрабатывала, грацию рук… Замечательная!

В общем, урок «танцевания» и знакомство с «князьями и графьями» из первого отделения нашего класса несколько примиряют Тамару с институтом, тем более что, как она говорит, она будет просить Ивана Константиновича хлопотать о переводе ее, Тамары, из нашего второго отделения в первое.

Всю эту болтовню я слушаю с тем же чувством раздражения, какое вызывает во мне каждое слово Тамары. Но разговаривать мне с ней некогда: сейчас будет урок арифметики, на котором будут спрашивать нескольких неуспевающих девочек — наших «студенток». Арифметикой занимаются с неуспевающими Маня Фейгель и Варя Забелина, но волнуемся и мы с Лидой: ведь это наша общая затея. И некоторые из учениц у нас общие, например, с Любой Малининой занимаемся и я — по русскому языку, и Маня Фейгель — по арифметике.

Тут случаются одновременно и радость и беда! Радость оттого, что три девочки, еще недавно не вылезавшие из двоек, отвечают Федору Никитичу вполне прилично и решают задачи правильно. Федор Никитич этому радуется. Он ведь не злой человек, он только скучный и преподает скучно. Ну, он же в этом не виноват! Но Федор Никитич — справедливый. Если он сбавлял мне еще не так давно отметки за то, что у меня четверки похожи на «пожарников», так ведь это и в самом деле так было: почерк у меня отвратительный! Но как только я стала писать лучше, Федор Никитич сразу отметил это, поставил мне четверку, а вскоре и пятерку и при этом с удовлетворением сказал: «Молодец! Вот поработала, постаралась — и добилась! Терпение и труд все перетрут». И сегодня он тоже радуется тому, что три неуспевающие девочки так явно выправляются. Федор Никитич улыбается этим девочкам, улыбается, повернувшись к Дрыгалке: вот, мол, как! Дрыгалка тоже изображает нечто, напоминающее улыбку. И девочки, получившие сегодня по тройке, улыбаются. С радостной улыбкой переглядываемся мы четверо — Маня, Лида, Варя и я, — которые придумали эту штуку. Одним словом, урок идет на сплошных улыбках. И вдруг… Вдруг все летит кувырком! Одна из выправившихся неуспевающих — Люба Малинина — не может сдержать своей благодарности:

— Это нас Фейгель так хорошо научила! Она с нами каждый день занимается, она очень понятно все объясняет!..

Если бы она сказала, что Фейгель учит их кувыркаться или ходить на руках, это вряд ли вызвало бы больший эффект.

— Что, что вы сказали? Фейгель с вами занимается? — срывается со своего места Дрыгалка, и в глазах се зажигается счастливый огонек, как всегда, когда вдруг пахнет возможностыо «поймать! изобличить! наказать!»

— Да, — подтверждает Люба Малинина с довольной и благодарной улыбкой. — Она приходит утром… без четверти девять и занимается… с нами…

Эти слова Люба Малинина произносит уже без тех ликующих ноток, с какими она сказала свою первую фразу. Голос ее стал тише, говорит она уже медленнее, — и совсем затихает.

В классе такое напряжение, что мы и не заметили, как прозвенел звонок, кончился урок и ушел учитель Федор Никитич. Мы сидим неподвижные — мы понимаем: сейчас разыграется что-то очень страшное.

— Фейгель! — вызывает Дрыгалка, и в ее голосе, обычно таком бесцветном, слышны металлические нотки. — Фейгель!

Маня встает в своей парте. Она очень бледная, но спокойная. Зато сильно волнуется за Маню Катя Кандаурова.

— Она же ничего, ничего плохого… — вдруг говорит Катя и закрывает лицо руками.

— Фейгель! Это правда? — спрашивает Дрыгалка.

— Правда, — отвечает Маня негромко, но все так же спокойно.

Дрыгалка едко прищуривается:

— Вы даете своим подругам уроки? Что же, вы и деньги с них за это берете или как?

— Нет! — кричит Люба Малинина. — Никаких денег она с нас не берет!

Тут начинают кричать то же самое и другие девочки, с которыми занимается Маня.

Дрыгалка жестом заставляет всех замолчать и снова обращается к продолжающей стоять в своей парте Мане:

— Так как же, Фейгель? Вы не ответили на мой вопрос…

Тут, не сговариваясь, одновременно встаем Лида, Варя и я.

— Вам еще что нужно? — обрушивается на нас Дрыгалка. — Вы желаете защищать Фейгель?

— Евгения Ивановна! — говорит Лида. — Я тоже…

— И я тоже… — заявляю я.

— И я… — басит Варя.

Дрыгалка смотрит на нас, — веки ее осовелых глаз хлопают, как ставни на осеннем ветру.

— Что такое «вы тоже»? — бормочет она. — Что такое вы трое «тоже»?

Мы объясняем ей все: учебная треть кончается, у нас много двоечниц, мы хотели им помочь и потопу нанимаемся с ними. Они стали учиться лучше: вот сейчас на уроке арифметики она, Дрыгалка, сама слыхала, как отвечала Малинина, как ее похвалил Федор Никитич…

Дрыга слушает с лицом страдающим и несчастным.

— Но кто вам разрешил вести эти занятия?

Мы трое переглядываемся.

— А мы не знали, что нужно спрашивать разрешения… — говорит Лида с удивлением.

Дрыгалка долго молчит.

— Вот что… — произносит она наконец. — Я этого случая так оставить не могу. На следующем уроке я доложу об этом начальнице. И тут уж… — Дрыгалка беспомощно и покорно разводит руками, — тут уж все будет, как она скажет.

Мы все, в общем, не особенно волнуемся. Дело кажется нам таким естественным и простым. Девочки учатся плохо, им хочется учиться лучше, у родителей их нет денег на то, чтобы нанять учителей, — ну, мы хотели помочь… Господи, к чему тут можно придраться?

Оказывается, можно!

После уроков Дрыгалка приказывает всем идти домой, а нам, четырем «учительницам», — на квартиру начальницу. Нам становится немножко не по себе. Даже чуть-чуть страшно. Все мы — бледные, жмемся вдруг к другу, у меня страшно болит живот (всегда в таких случаях!); Лида успевает шепнуть мне, что у нее тоже… Спокойнее всех держится Маня Фейгель. Она стоит между Лидой и мной и тихонько, незаметно ни для кого, поглаживает пальцы наших рук.

В квартире Колоды все — маленькое, миниатюрненькое: низенькие пуфики, масса безделушек, какая-то совсем игрушечная кушеточка, две крохотные круглые как шарики, беленькие собачки-болоночки. Даже непонятно, как Колода умудряется не раздавить весь этот крохотулечный уютик! Что она видит в маленьком круглом зеркале на стене? Наверно, один толы о свой нос? Или одно ухо?

Мы продолжаем стоять неподвижно. Из соседней комнаты все время выбегают беленькие болоночки с темненькими носиками; они тявкают на нас, но не кусаются. Наоборот, они выражают нам всяческую симпатию — становятся перед нами на задние лапки и пританцовывают около нас Если бы у меня не болел живот и мне не было так страшно (мне все-таки страшно! Да и Лиде и Мане тоже страшно), я бы с удовольствием смотрела на этих смешных собачат.

Из соседней комнаты доносится шушуканье Колоды с Дрыгалкой, но слов разобрать нельзя. Только порой они называют которую-нибудь из наших фамилий.

Наконец шушуканье смолкает. В дверях появляется могучая фигура Колоды. Где-то за ней угадывается тощенькая Дрыгалка.

Мы делаем глубокий реверанс.

Колода молча и хмуро кивает нам головой. Затем она садится в креслице и долго смотрит на нас испытующим взглядом. Это очень неуютно.

Наконец она творит насмешливо, неодобрительно качая головой:

— Э бьен, господа преподаватели объясняют непонятно и потому вы переобъясняете их слова своим подругам? Ученицы не понимают господ преподавателей, а вас — понимают, да? Это просто… просто очаровательно!

И Колода смеется нарочито и натужно, как плохая актриса на балу.

— И вы — маленькие девочки, первоклассницы! — вы решили открыть тайную школу в нашем институте? Так?

Может быть, оттого, что живот разбаливается у меня с каждой минутой все пуще, на меня нападает отчаяние, и я отвечаю Колоде на ее вопрос:

— Александра Яковлевна, мы не хотели открыть тайную школу… мы хотели помочь двоечницам…

— Молчать! — кричит Колода таким страшным голосом, что обе белые болоночки, только что дружелюбно обнюхивавшие мои ботинки, начинают в два голоса тявкать на меня. — Молчать! — продолжает Колода. — Вы должны выслушать, что вам скажут, а ваши слова никому не интересны, да… Так вот… где же это мы? Вы меня сбили… Ах, да! Вы действовали самовольно, без разрешения, да… так сказать, незаконные действия… Вы незаконно собирались… Как заговорщики, да! Господин директор, которому я доложила обо всем, называет ваши поступки заговорщицкими, да! За незаконные действия с к о п о м, — подчеркивает Колода, — да-да, скопом, потому что вы подговорили и этих несчастных двоечниц тоже, — значит, вас было много, не меньше десяти человек, боже мой! — за это вас следует исключить!

Когда Колода волнуется, она начинает в разговоре брызгать слюной. Слово «исключить» она произносит с брызгами во все стороны. Это смешно, но я не смеюсь: рука Мани Фейгель около моей руки резко вздрагивает. Я понимаю: Маня с ужасом думает о возможности своего исключения из института. Мне тоже становится очень не по себе.

— Господин директор настаивал на вашем исключении, — говорит Колода. — Но я уговорила, я положительно умолила его простить вас. Я верю, что вы — не окончательно испорченные девочки, да… бог вам поможет, и вы еще исправитесь… Но помните: никаких незаконных поступков! Никаких действий скопом! Вы меня поняли?

Мы молчим, наклонив головы и глядя себе под ноги. Мы не отвечаем, потому что мы уже крепко знаем: когда начальство задает вопросы, оно вовсе не ждет от нас ответа, надо молчать и терпеливо ждать, пока кончится вся эта комедия.

— Ступайте! — говорит Колода. — И помните! Помни-те!

Мы делаем реверанс и уходим почему-то на цыпочках. Может быть, этим мы хотим показать, что мы пом-ним! пом-ним!

Мы в самом деле пом-ним! Помним и о том, что надо во что бы то ни стало довести наших бедных двоечниц до честных троек. Мы больше не занимаемся в стенах института, мы собираемся по очереди у каждой из нас. В день, когда нам выдают «сведения» (теперь это называется «табель»; у нас называлось «Сведения об успехах и поведении ученицы такой-то»), мы, четверо заговорщиц (Лида называет нас «скопщиками»), сияем, как именинницы: все наши «студентки» получили тройки, честно заработанные трудом, своим и нашим. Только бедная Броня Чиж получила одну двойку — по французскому языку, и то главным образом за кляксы в тетради.

Глава тринадцатая.
НЕУДАВШИЙСЯ ЖУРФИКС

— Ты бываешь у Ивана Константиновича? — задает как-то папа за обедом вопрос.

Мама отвечает не сразу.

— Бываю, конечно…

— Но — реже, чем раньше?

— О да! Гораздо реже…

Помолчали. Потом папа снова спрашивает:

— А Пуговка бывает там?

Я — не мама. Я не умею отвечать так сдержанно, тактично. Мне это не дается. Я, видно, бестактичная…

И сейчас на папин вопрос: «А Пуговка бывает там?» — я отвечаю, как отрезываю:

— Нет. Пуговка там не бывает.

— Та-а-ак… — задумчиво тянет папа. — Ну, давай начистоту: тебе Тамара не нравится?

— А кому она нравится? Кому она может нравиться… такая? У нас в классе ее все терпеть не могут. Маме она тоже не нравится, только мама молчит…

— Да, она мне не очень нравится… — признается мама.

— Но ведь это внуки Ивана Константиновича! — говорит папа с упреком. — Ведь он их любит!

— А что «внуки»? — снова наседаю я на папу. — Леню мы с мамой очень любим. И он нас любит. Каждый день хоть на полчасика да забежит! Совсем как свой; маму зовет «тетей Леной», тебя — «дядей Яковом»…

— Очень славный мальчик! — подхватывает и мама. — Добрый, ласковый, веселый… Я бы хотела, чтоб наш Сенечка такой стал, когда вырастет!

— И Поль его любит, и Юзефа, и Кики… Весь дом! Ужасно жалко, что он — не девочка, он бы у нас в институте учился. А Тамарка эта… Иван Константинович ее так любит — и птиченька она, и птушечка, и уж не знаю, как еще, — а она с ним разговаривает вроде как с лакеем!.. Княжна Хованская! — произношу я в нос. — Княжна Болванская!

— Что за глупости! — строго обрывает меня папа.

— Это не я так ее называю, — это Меля Норейко так говорит… «

— Девочка, конечно, не очень симпатичная, — говорит папа задумчиво. — Но ведь — ребенок еще! Взрослый, если плохой, — так он уж навсегда плохой, до самой смерти… И то не всякий, бывают исключения. А дети тем и хороши, что у них все еще может меняться.

Мама говорит очень сдержанно:

— Будем надеяться, что девочка еще выправится.

Все с минуту молчат.

— А пока, заявляет вдруг папа очень решительно, — сегодня вечерком пойдем-ка мы все трое к Ивану Константиновичу. Ведь горько же старику, — понимаете вы это? Вроде как отреклись мы от него!

И вот мы сидим вечером за столом у Ивана Константиновича. Рад он нам — ужас до чего!

Тамара, по обыкновению, держит себя как герцогиня, случайно попавшая на вечеринку дворников и извозчиков… Леня из-за самовара строит мне страшные рожи. Шарафутдинов от гостеприимства так топает сапогами, что Тамара морщится и иногда страдальчески прижимает пальцы к вискам — совсем как Дрыгалка!

— Вот кстати пришли вы! — радуется Иван Константинович. — Мы тут одну затею обсуждаем. Очень интересную! Тамарочка придумала… Расскажи, птуша!

— Им неинтересно, Иван Константинович… — роняет Тамара равнодушно.

— А ты все-таки расскажи! Пожалуйста…

И Тамара начинает рассказывать про свою «затею». Она говорит с таким выражением лица, словно мы все — конечно, не люди, а мусор и не можем понять ничего возвышенного, но раз Иван Константинович требует, она рассказывает:

— Я задумала… Скучно ведь мы живем! Ну, вот я хочу устраивать по субботам журфиксы. Раз в две недели!

— Журфиксы! — радуется Иван Константинович. — Замечательно, а? Ну, а кого ты пригласишь?

— Подруг моих… — снисходительно объясняет Тамара. — Нюту Грудцову, внучку городского головы… Княжну Лялю Гагарину, Зою и Риту Шабановых…

— И Сашеньку, конечно, да? — спрашивает Иван Константинович.

Но тут — это просто какое-то несчастье! — во мне, как всегда, от одного вида Тамары, от ее голоса, просыпается самый упрямый дух противоречия.

— Нет! — заявляю я. — Сашенька не придет…

Ленька из-за самовара делает мне восторженные знаки. Валяй, мол, валяй, браво!

Тамара, надо отдать ей справедливость, как всегда, во сто раз сдержаннее, чем я!

— Ну, как ей будет угодно! — говорит она. — Захочет — придет, нет — ну, нет… Да ей, конечно, и неинтересно, ведь все эти девочки — из первого отделения, а она — из второго.

— Вы, Тамара, — тоже из второго! — не могу я удержаться, чтобы не уколоть ее в больное место.

— Да, пока… — говорит она спокойно. — Иван Константинович уже возбудил ходатайство о моем переводе в первое отделение… Не сегодня-завтра меня переведут. И тогда я буду с ними, с подругами моими.

В душе моей — целая буря невежливых напутствий: «Скатертью дорожка!», «К черту!..» Я еле удерживаюсь от того, чтобы не выпалить это вслух.

Между тем Тамара так же спокойно и непринужденно продолжает:

— Иван Константинович, кстати о журфиксах: надо все-таки обновить здесь сервировку. Что за чашки, что за тарелки, боже мой! Как в трактире…

— Обновим, птиченька, обновим! — добродушно соглашается Иван Константинович. — Возьми завтра с собой Шарафута и ступай с ним по лавкам, делай покупки.

— Дедушка! — вдруг встает Леня во весь рост из-за самовара. — Я желаю тоже! У Тамарки будут через одну субботу журфиксы — ну, а у меня пусть будут в свободные субботы жирфуксы. Гениально, правда?

— Гениально! — расплывается Иван Константинович. — Просто гениально! А кого ты пригласишь?

— Ну, первую, конечно, вот эту! — показывает Леня на меня. — Шашуру… Придешь, Шашура?

— Конечно, приду!.. Если мама позволит…

Мама с улыбкой кивает головой.

— Потом приглашу одного моего одноклассника — он очень хорошо играет на скрипке, а я буду аккомпанировать ему на рояле. И сестру его позову — она ни на чем не играет, она стихи пишет, очень славная. На Тамаркиных журфиксах будет ржать Ляля-лошадь, а на моих жирфуксах будет замечательная музыка! Дедушка, придете слушать?.. Тетя Лена, дядя Яков, придете?

Ну бывает же на свете такое! Все бессердечие, все чванство, надутая спесь — сестре. А вся милота человеческая — ее родному брату!

— Да, забыл! — спохватывается Леня. — Мне, дедушка, новой посуды не надо: чай у меня будет разливать Шашура, а она, черт косолапый, все перебьет, и тогда…

Фраза остается недоконченной: я бросаюсь к Лене, чтобы надрать ему уши; он убегает, мы с хохотом носимся по квартире.

— Чура-чура! — кричит Леня. — Я придумал роскошную вещь: в концерте жаба Милочка споет романс, а попугай Сингапур спляшет камаринского. Плохой жирфукс, что ли?

— Не жирфукс, — поправляет Тамара, — а журфикс.

— Вот-вот: у тебя — журфикс, а у меня — жирфукс…

Как всегда, Иван Константинович и Леня провожают нас домой. Взрослые идут позади, мыс Леней — впереди.

— Вся беда, — говорит вдруг Леня, — что Тамарка — наоборотка.

— Это что еще значит? — удивляюсь я.

— Ну, наперекорка — вот она кто! Бабушка наша, Инна Ивановна… — Голос Лени вдруг обрывается, потом он продолжает очень ласково, очень нежно: — Я думаю, такой бабушки ни у кого на свете нет и не было! До того она была добрая, так любила нас… А Тамарка с ней такая была хамка! Никогда не подойдет, не приласкается, слова доброго не скажет… А дедушка наш… он, конечно, нас тоже любил, но сколько раз, бывало, он Тамарку шлепал, даже по щекам бивал! И что ты думаешь? Она в дедушке души не чаяла, она ему в глаза глядела, она его и дедусенькой, и дедунчиком… Понимаешь?

— Понимаю. Она — неблагодарная, вот она кто.

— Во, во, во! — кивает Леня. — Это верно: неблагодарная!

— И Ивана Константиновича она не ценит! — говорю я сердито. — Ка-а-ак она с ним противно разговаривает! Сервировку ей новую подавай! Для журфикса!

Мы и не догадываемся, до чего печально обернется дело с этим Тамариным журфиксом!

В назначенную субботу все должно состояться. Я не интересуюсь этим балом — я ведь не пойду! От Лени, который забегает к нам каждый вечер, я узнаю все новости и подробности; Тамара купила посуду — с ума сойти! Чашки — обалдеть! Готовится угощение — ба-а-атюшки!

В субботу, перед третьим уроком, когда кончается маленькая перемена, я случайно натыкаюсь в коридоре на группу девочек. Тамара, прощаясь со своими «знатными» подружками и махая им рукой, кричит:

— Так помните: сегодня в шесть часов я вас жду!

— Придем, придем!

— Обязательно!

— Непременно придем! — кричат они ей, уходя в свое первое отделение.

А ровно через час, когда кончился третий урок и начинается большая перемена, Дрыгалка задерживает нас в классе. Удивительно, до чего она обожает портить нам большую перемену! Все стремятся выбежать из класса в коридор, завтракать, шуметь, а Дрыгалка непременно сократит перемену: хоть на пять минуток, хоть на минуточку, да сократит!

— Хованская! — вызывает Дрыгалка.

Тамара встает.

— Ваш дедушка подавал заявление о переводе вас в первое отделение?

— Нет, мой дедушка — князь Хованский — умер. А заявление подавал мой опекун, доктор Рогов.

Дрыгалка делает удивительно противное, насмешливое лицо и говорит с насмешкой:

— Ваш дедушка был князь? Вы в этом уверены?

— Он мне так говорил…

— Ах, он вам «говорил»? — уже открыто издевается Дрыгалка. — А вам известно, что такие вещи доказываются не словами, а документами?

Тамара молчит. Она очень бледна, и по губам ее пробегает что-то вроде мелкой судороги.

— Дедушка говорил мне… — выжимает она из себя наконец с усилием, — что наша грамота на княжество утеряна… но что мы все-таки князья.

— Ну, так вот, — с торжествующей интонацией продолжает Дрыгалка, — свободных мест в первом отделении нет. Дирекция готова была — для такого случая! — перевести кого-нибудь из первого отделения к нам во второе, а вас перевести от нас в первое. Но никаких документов о том, что вы — княжна, не имеется. Вы не княжна, а самозванка! И вас в первое отделение не переведут!.. — Затем, обращаясь к нам, Дрыгалка говорит, словно точку ставит: — Можете идти в коридор, медам!

И сама уходит из класса. Девочки со своими завтраками бегут в коридор. Часть девочек осталась в классе, в том числе и я. Я стою и боюсь поднять глаза. Боюсь посмотреть на девочек и увидеть: а вдруг они злорадствуют по поводу Тамары?.. И боюсь взглянуть на Тамару: а вдруг она плачет?

Но нет, девочки тоже не смотрят на Тамару, словно ничего не произошло. Мы выходим из класса группкой. Обернувшись в дверях, я вижу, как Тамара, очень бледная, поспешно, роняя вещи на пол, укладывает все свое классное хозяйство в сумку…

Выйдя в коридор, Меля запускает зубы в кусок пирога с капустой и говорит почти нечленораздельно:

— А ну его к богу, княжество это! Одна морока!

Остальные молчат. Но лица у них серьезные: сцена Дрыгалки с Тамарой произвела на всех тяжелое впечатление.

Мимо нас вихрем проносится Тамара, — в руке у нее сумка с книгами и тетрадями. Она мчится к лестнице и стрелой убегает вниз.

— Куда она? — тревожно говорит Маня Фейгель.

— Домой, наверно…

— Девочки! — говорит Лида с упреком. — Не будем заниматься чужими делами. Это называется: сплетничать.

Все молчаливо соглашаются с Лидой. Спустя минуту беседа бежит, как веселый ручеек, от одного предмета к другому. О Тамаре все забыли. Или делают вид, что забыли. Я — тоже. Конечно, мне ее немножко жалко: наверно, она огорчилась тем, что ее не хотят переводить в первое отделение. И Дрыгалка так насмешливо говорила ей: «Вы не княжна, а самозванка!» Кому же приятно слышать такое?

Но — удивительное дело! — слух об этом происшествии уже облетел весь институт. В коридоре все говорят только об этом. Ко мне подлетает Зоя Шабанова.

— Это правда? — спрашивает она с любопытством.

— Что «правда»?

— Да вот — про Хованскую?

Вокруг нас уже собралась толпа. Девочки набежали отовсюду, как куры на просо.

— А что такое — про Хованскую? — спрашиваю я с самым искренним недоумением.

В глазах Зои, да и некоторых других девочек, — жадное любопытство. Вот с таким выражением лица ходят по квартирам, чтоб посмотреть на незнакомых им покойников, или толпятся у церквей и костелов, чтоб увидеть незнакомых им новобрачных.

Это очень противно…

Очевидно, Лида Карцева чувствует то же, что и я, потому что она очень холодно смотрит на Зою и других девочек, обступивших нас.

— Да что такое мы должны знать про Хованскую? — говорит Лида спокойно. — Ничего мы не знаем! Дайте нам пройти…

Нас пропускают. Мы идем по коридору со своими завтраками и говорим о другом. О чем угодно, только не о Тамаре Хованской.

Вечером прибегает к нам Леня, очень взволнованный:

— Шашура! Идем к нам…

— Это зачем еще мне идти?

— Меня дедушка послал. «Скажи, говорит, Сашеньке (он тебя Сашенькой зовет… подумай, всех обезьян Сашеньками звать!), чтоб сейчас пришла к нам!»

Я понимаю это так, что у Тамары собрались все ее знатные гости и Ивану Константиновичу непременно хочется, чтобы пришла и я. А я так не хочу этой встречи с «графьями и князьями», что даже пропускаю мимо ушей Ленькину дразнилку про «обезьян».

— Зачем я к вам пойду? — ершусь я. — У вас и без меня гостей много…

— То-то и дело, что нет! — серьезно отвечает Леня. — Ни одного гостя и три телеги неприятностей… Пойдем, Шашура!

У Роговых еще в передней слышно, как заливается хохотом Тамара.

— Ты меня обманул? — сурово говорю я и поворачиваюсь, чтоб уйти. — У вас веселье, хаханьки, а ты сказал: никого нету!

Леня удерживает меня за рукав шубки.

— Это у Тамары… истерика… — бормочет он сконфуженно. — Плачет она… понимаешь? Плачет!

Мы с Леней входим в комнату, откуда доносятся странные звуки, похожие больше на хохот, даже на икоту, чем на плач. Я никогда в жизни такого не слыхала и в совершенном ужасе схватываю Ленину руку.

В довершение переполоха попугай Сингапур в своей клетке начинает заливаться точь-в-точь, как Тамара! Оказывается (потом нам это объясняет Иван Константинович), одна из прежних хозяек Сингапура часто закатывала истерики, и Сингапур перенял это от нее. Все эти годы он жил у Ивана Константиновича и не слыхал никаких истерик; ну, а когда Тамара начала эту знакомую ему песню, Сингапур страшно обрадовался и начал выводить истерические вопли. Так они наворачивают оба — Тамара и Сингапур!

Но для Тамары состязание с попугаем оказывается полезным: плач ее ослабевает. Она даже кричит:

— Ленька! Да поставь ты эту проклятую птицу на рояль!

Поставленный на гладко отполированную крышку рояля попугай Сингапур перестает хохотать, икать и плакать. Он только, как всегда, жалобно умоляет:

— Простите… пустите… не буду!

Все это так смешно, что даже Тамара улыбается сквозь слезы. Она сидит на диване, прижавшись к Ивану Константиновичу, крепко обнимая его за шею, и горестно бормочет:

— Дедушка… Миленький, дорогой дедушка… Как нехорошо все вышло, дедушка!

Мы с Леней невольно переглядываемся: впервые со времени их приезда Тамара называет Ивана Константиновича «дедушкой», впервые обнимает его и льнет к нему, как внучка, ищущая защиты! И, как ни расстроен Иван Константинович огорчениями Тамары, все-таки он счастлив этой переменой в ее обращении с ним.

— Птушечка… — целует он ее плачущие глаза. — Да не убивайся ты так! Ну, сегодня все вышло не очень хорошо, а завтра будет великолепно! В этом — жизнь, дорогая моя, внученька милая… И тебе еще жить и жить… долго-долго!.. Всякое еще у тебя будет, родная моя!

Но Тамарины чудеса продолжаются.

— Сашенька… — говорит она мне умоляюще. — Садись рядом со мной…

До этого дня у меня не было ни имени, ни «ты» — только одно «вы»! Но я не хочу об этом вспоминать. Мне очень жалко Тамару.

Я сажусь на диван рядом с Тамарой, беру ее за руку.

— Сашенька… Ты как-то говорила, что Ляля Гагарина — не княжна. Ты это наверное знаешь?

— Нет, — отвечаю я честно. — Наверное я этого не знаю. Я только думаю, что, если бы она была княжна, все синявки бы ее так называли. Ну, и сама она — она ведь глупая! — всем бы тыкала в нос, что она княжна…

Тут я краснею до ушей. Потому что ведь это — удар и по Тамаре: значит, она глупая, ведь она все звонила, что она — княжна и княжна… К счастью, Тамара пропускает мою бестактность мимо ушей, она занята другой мыслью.

— Но тогда… — говорит Тамара растерянно, — почему же она сегодня ко мне не пришла? Нет-нет, ты не думай, я ведь знаю, что Гагарина — дура, и, ох, как с ней скучно, если бы ты знала! Но мне, понимаешь, обидно… Никто не пришел! Что же, им со мной неинтересно? Они только оттого со мной дружили, что думали: я — княжна?

Леня ласково — совсем не похоже на его обычное обращение! — гладит Тамару по голове.

— А тебе не все равно, что там какая-то балда о тебе думает и почему она к тебе не пришла?

Но Тамара его не слушает: из передней слышен звонок.

В глазах Тамары — надежда. Она еще и сама боится поверить в радость. Она говорит полувопросительно:

— Они?

Нет, это пришли не ее гости! В комнату входит, очень веселая, моя мама, а за ней — высокий красивый человек с пышным коком пепельных волос, падающим на лоб.

При виде его Иван Константинович, смешно нагнувшись и упершись руками в расставленные колени, — так в чехарду играют, — кричит, словно не веря собственным глазам:

— Нет!

— Да! — кричит, смеясь, пришедший человек с коком.

И оба они — Иван Константинович и человек с коком — бросаются друг другу в объятия. Незнакомец наклоняется, потому что он значительно выше Ивана Константиновича. Оба они восторженно обнимаются, целуются и хлопают друг друга по спине. Потом, словно исполняя какой-то давно привычный обряд, они отступают на один-два шага друг от друга, а Иван Константинович рычит громовым голосом:

— Черт побери мои калоши с сапогами!

— Тысяча чертей и одна ведьма в пушку! — отвечает ему незнакомец.

Впрочем, почему я называю его незнакомцем? Я ведь только в первую минуту не сразу признала его — я его года два не видала. Но тут же радостно вспомнила: «Миша! Это мой дядя Миша!»

Он тоже бросается ко мне, берет меня на руки, как маленькую. Он обнимает, целует меня, напевая приятным баритоном смешную и глупенькую песенку, которую я помню с самого раннего детства:

Ах, простите! Ах, простите,
Дорогая уистити, —
Что-то нос у вас не чист!
Вы, конечно, обезьяна,
Обезьяна без изъяна,
Но ведь вы — не трубочист!

Я с восторгом обнимаю кудрявую голову дяди Миши, — я снова, словно в первый раз в жизни, узнаю его голос, придающий теплоту и сердечность всему, что бы он ни пел. Как часто, в самом раннем моем детстве, когда я бывала нездорова, не могла уснуть, дядя Миша целые ночи носил меня на руках и пел мне, а я слушала, положив голову на его плечо. Самое мое любимое было «Сказка о рыбаке и рыбке» — пушкинские слова, к которым он сам сочинил музыку. Когда он пел, как старик в первый раз закинул невод, — «пришел невод с травою морскою», как «в другой раз закинул он невод, — пришел с одною тиной» и хотя я отлично знала, что сейчас старик в третий раз закинет невод и поймает бесценную золотую рыбку, — все равно я слушала с замиранием сердца, я боялась: а вдруг сегодня старик не поймает рыбку? Ведь тогда старик и старуха будут и дальше прозябать «в землянке», как прозябали до этого «тридцать лет и три года…»

Теперь я знаю, что в том и есть секрет подлинного таланта: зритель, слушатель, читатель — даже если он смотрит пьесу или читает книгу в тысячный раз! — должен волноваться, словно слышит и видит это в первый раз в жизни! Он должен трепетать от страстной надежды: «А вдруг сегодня конец будет новый, счастливый?» И только те писатели и актеры талантливы, которые умеют заставлять читателя и зрителя замирать в этом «а вдруг».

Дядя Миша был талантлив. Он был исключительно музыкален — пел, играл на рояле, сочинял безделушки-пьески для рояля; издатели покупали и печатали их. Помню его польку «Леночка», посвященную моей маме, выставленную в витринах музыкальных магазинов. Дядя Миша окончил юридический факультет и был на редкость красноречив. Дедушка Семен Михайлович говаривал: «Если я хочу отчитать Мишу за какое-нибудь несомненное его безобразие, я должен войти к нему в комнату, выговорить все, что у меня на душе, — и тут же уйти, не дав ему сказать ни одного слова, иначе через пять минут я буду верить, что никакого безобразия Миша не совершал, а если и совершил, то это было совсем не так, совсем не то и вообще это не было безобразием. А через десять минут я еще буду просить у Миши прощения за то, что посмел заподозрить его в чем-то дурном!»

Были у дяди Миши и несомненные литературные способности. Он писал стихи, слова для романсов, но, главное, — письма. Боже мой, какие письма умел сочинять дядя Миша! Над этими письмами люди хохотали, плакали, люди исполняли любую дяди Мишину просьбу, хотя бы самую трудноисполнимую! Однажды на каком-то пышном балу у его петербургских знакомых, за ужином, где шампанское лилось, словно из открытого крана водопровода, дядя Миша на пари с каким-то приятелем написал письмо своей мачехе, второй жене дедушки Семена Михайловича (которого в то время уже не было в живых). Мачеха эта, очень чванная, ни на миг не забывавшая, что она — генеральша, ее превосходительство, жила в Каменец-Подольске и своего пасынка Мишу ненавидела (думаю, что заслуженно, потому что и он терпеть ее не мог и причинял ей — в детстве и юности — тысячи неприятностей). Тут же, на балу, в присутствии всех гостей, дядя Миша написал ей письмо: он, дескать, дошел до последней ступени человеческого падения — он пишет это письмо в знаменитой петербургской ночлежке «Васина деревня», он голодает, он стоит с нищими на паперти; здесь, в ночлежке, он пишет ей, лежа на грязных нарах, среди пьяниц, бродяг, воров. Когда Миша читал вслух те места, где он описывал грязь, вонь, чужие пороки и свои страдания, то барышни, только что с ним вальсировавшие, плакали! На рассвете, возвращаясь домой с бала, дядя Миша опустил письмо в ящик… Письмо пришло в Каменец-Подольск и было доставлено с вечерней почтой; прием денежных переводов по почте и по телеграфу был уже закрыт до утра. Мачеха-генеральша всю ночь рыдала над этим письмом и еще затемно побежала на телеграф, чтобы срочно отправить дяде Мише 200 рублей! Одновременно она отправила ему телеграмму: «Умоляю вернуться на путь добродетели».

Дядя Миша долго носил эту телеграмму в бумажнике: «Вдруг в самом деле послушаюсь? Тогда эта телеграмма будет входным билетом на путь добродетели!»

Дядя Миша добр, иногда до безрассудства. Деньги — и большие — раздает направо-налево по первой просьбе, иногда незнакомым людям. Помню также случай, как соседская кухарка упала вечером с чердачной лестницы. Дядя Миша принес старуху на руках, положил ее на свою кровать и всю ночь просидел около нее, прикладывая ей компрессы. Утром он нанял карету, — чтоб спокойно везла, чтоб не трясло! — и отвез старуху в больницу. Старуха, прощаясь с Мишей, плакала: «Когда я молодая была, мажилось (грезилось) мне: повезет меня королевич в карете…»

Вот какой мой дядя Миша, брат моей мамы, и вот он неожиданно, без предупреждения, как снег на голову, нагрянул в этот вечер. Впрочем, иначе дядя Миша появляться не умеет!

В пять минут дядя Миша уже знаком со всеми, а главное — все в него влюблены. Такой уж это человек! Он дирижирует: «Гран рон!» — составляет круг из всех обитателей квартиры и гостей: Ивана Константиновича, мамы, Тамары, Лени, меня, Шарафутдинова и горничной Натальи. Он заставляет нас плясать невообразимые танцы. Он играет нам на рояле какие-то мелодии собственного сочинения. Потом поет романс Чайковского (я его тоже помню чуть не с рождения), и поет его так задушевно, так проникновенно, что все мы застываем там, где нас застигли первые ноты:

Спи, дитя мое, усни!
Сладкий сон к себе мани.
В няньки я к тебе взяла
Ветер, солнце и орла.
Улетел орел домой;
Солнце скрылось под водой;
Ветер, после трех ночей,
Мчится к матери своей.

Мы все, тесно обнявшись, сидим на диване: я — с мамой, Тамара и Леня обхватили за шею Ивана Константиновича, прильнув головами к его плечам. Шарафутдинов, стоя в дверях, грустно и растерянно приоткрыл рот, Наталья вытирает глаза уголком фартука.

Ветра спрашивает мать:
«Где изволил пропадать?
Али звезды воевал,
Али волны все гонял?» —
«Не гонял я волн морских,
Звезд не трогал золотых —
Я дитя оберегал,
Колыбелечку качал…»

Много слыхала я песен за долгую жизнь. И пели их хорошо — иногда лучшие певцы в мире. Но нет песни, которая бы так мучительно и сладостно волновала меня, как эта «Колыбельная». Может быть, оттого, что это была одна из первых песен, какие я слыхала в жизни. Или оттого, что дядя Миша пел ее так, как он делал все, — самозабвенно-талантливо… Даже и сейчас я не могу слушать ее без глубокой печали.

Но вот дядя Миша уже допел «Колыбельную» и, обведя глазами всех нас, притихших, всплакнувших, взволнованных, говорит — как всегда, без всякого перехода:

— А кормить гостей здесь не в обычае, что ли?

Тамара (кстати сказать, совершенно позабывшая свои горести), Наталья, Шарафутдинов начинают хлопотать по хозяйству, накрывать на стол. Мы с Леней пристраиваемся около взрослых. Леня смотрит на дядю Мишу с восторгом, как на какое-то волшебное видение. С той обостренностью чувств, какую дает искусство, я сейчас, после прослушанной «Колыбельной», смотрю на Леню и взволнованно читаю в его душе. Мальчик, видимо, давно тоскует об отце. Его отец умер так рано, что Леня его даже не помнит. Дедушка Хованский — был, судя по всему, злой, раздражительный, спесивый брюзга. Бабушка Инна Ивановна была хорошая, милая, ласковая и грустная, но ведь бабушка — это не отец. Иван Константинович тоже ведь только дедушка… Два года Леня провел в кадетском корпусе, затертый в военной муштре, как во льдах… И вот он смотрит на дядю Мишу, на этого чужого человека, неожиданно ворвавшегося на несколько часов в его, Ленину, жизнь. Вот бы такого отца! Это Леня думает не словами, не мыслями, а чувством, всем сердцем! А я понимаю это потому, что дядя Миша разбередил мне душу своим пением. Сонная у человека душа, — через час-два я уже опять не буду понимать ничего, что происходит в окружающих меня людях, в их мыслях и чувствах.

В то же время я почему-то думаю о двух людях: о моем папе, в которого я верю больше, чем во всех, и об этом вот дяде Мише, чудесном дяде Мише, которого обожают все, и я первая. Я совершенно явственно вспоминаю, что эти двое никогда не казались мне дружными между собой. Не то чтоб они ругались, дрались или хотя бы ссорились, — ничего подобного, они всегда были ровно приветливы друг с другом. Но я только сейчас — вот именно сейчас, после песни, когда на душе так радостно и так хочется плакать светлыми, доверчивыми слезами! — только сейчас я понимаю, что папа и дядя Миша совершенно разные люди: то, что нравится дяде Мише, кажется нехорошим папе; а то, что любит папа, того не любит дядя Миша. Между ними всегда идет какой-то внутренний спор, ни на минуту не затихающий. Помню, когда умер дедушка Семен Михайлович, дядя Миша вдруг, на удивление всем, купил на свою долю дедушкиного наследства — имение! Папа тогда спросил дядю Мишу, — мы сидели за обедом, — спросил спокойно, ровным голосом:

— Зачем тебе понадобилось это имение, Миша? Ты же окончил университет, ты — юрист. Работай!

— Ох, скука! — зевнул дядя Миша, открывая свои великолепные зубы.

— У тебя есть и другие способности — к музыке, например. Поступай учиться в консерваторию.

— Еще того не легче!.. Да брось, Яков, придумывать всякую чепуху! Я хочу жить весело!

— Это — помещиком-то? — сощурился папа.

— Вот именно! Заведу образцовое хозяйство, буду задавать пиры на всю губернию! Разве не весело?

Дядя Миша тогда явно поддразнивал папу, хотя и добродушно. Папа молчал и больше в разговоры об имении не вмешивался. Имение было куплено. Дядю Мишу надули при этом, как грудного младенца. На имении оказалось втрое больше долгов, чем ему сказали при покупке. Дядя Миша сразу оказался в жестоких тисках, как говорится — «в долгах, как в репьях». Дважды, чтоб спасти его от полного разорения, мама и папа посылали ему денег, — на это ушла почти вся мамина часть дедушкиного наследства. Дядя Миша бился как рыба об лед.

Папа никогда ничего не говорил. Только один раз, когда — мама, прочитав очередное дяди Мишино письмо, заплакала: «Бедный Миша…», — папа сказал:

— Не бедный, нет: несчастный. Потому что баловень, барчук. Все в жизни получил даром, работать не умеет… Какая это жизнь!

Как-то раз, в разгар дяди Мишиных злоключений с имением, дядя Миша неожиданно женился и приехал к нам с женой. Ее звали Тиной, она была совсем юная и наивная до глупости. У нее были роскошные туалеты и белье из сплошных кружев. Увидев однажды, как мама штопает чулки, тетя Тина спросила с удивлением: «Вы носите штопаные чулки?» Все умилялись, глядя, с каким упоением тетя Тина играет со мной в куклы, как горько она плачет, когда ей случается проиграть мне партию в поддавки! Только папа как-то сказал о Тине с жалостью:

— Это же бедняжка блаженненькая… Цыплячьи мозги…

Брак оказался несчастным. Отец Тины, румынский еврей, темный делец, втянул дядю Мишу в какие-то биржевые дела, облапошил и окончательно разорил его, а сам скрылся неизвестно куда. Единственный брат Тины, Жан, красавец, прожигатель жизни, оставшись без гроша, поступил парикмахером в самую шикарную петербургскую дамскую парикмахерскую «Делькруа»…

Миша не приезжал к нам года два. И вот — сегодня…

А сегодня дядя Миша не совсем такой, как всегда! Сквозь привычное веселье, сквозь искреннюю радость видеть всех близких в дяде Мише чувствуется усталость, глаза его смотрят порой горько. Он бурно обнимает маму, подбрасывает меня в воздух, прижимается щекой к руке Ивана Константиновича… Но он не совсем веселый, хотя все кругом смеются и смотрят на него с восхищением.

Но вот уже накрыт стол — роскошно! На нем — все, что Тамара готовила для своих «знатных» гостей: красивая новая посуда и хрусталь, цветы в большой вазе посреди стола и цветы у каждого прибора, вино, множество заманчивых яств.

— Прошу за стол! — весело приглашает Тамара. Она уже забыла свои недавние разочарования и с удовольствием исполняет обязанности хозяйки дома.

В эту минуту появляется новый гость — папа. Он приезжал на часок домой — перекусить и отдохнуть; у него сегодня очень трудная больная, от которой он не отходит с самого утра и к которой сейчас вернется опять. Дома ему сказали, что приехал Миша и что мы все у доктора Рогова, — он и приехал сюда.

Папа и дядя Миша здороваются, обнимаются. Но, как всегда, ясно чувствуется, что между ними стоит что-то, какой-то барьер, что ли…

— Приехал, баловень? — спрашивает папа без всякой злобы, шутливо.

— Приехал, да, — отвечает дядя Миша. — А ты, как всегда, в ярме?

— Да, как всегда. Через полчаса уйду — у меня тяжелая больная.

— И не надоело тебе? — посмеивается дядя Миша.

— Никогда не надоест, — серьезно отвечает папа.

Все сидят за столом. Иван Константинович разливает в бокалы вино. Затем он встает и торжественно говорит самым низким голосом, каким может:

— Н-н-ну-с, друзья мои!.. Сегодня у меня — дорогой гость: сын Семена Михайловича, моего друга и товарища… по Военно-медицинской академии и по турецкой войне… Михаил Семенович — вот он! Попросту скажем — Миша, Мишенька… На коленях у меня сиживал. Сиживал, как же… Ну, в общем, черт побери мои калоши с сапогами, — твое здоровье, Мишенька! — протягивает он к нему бокал.

— Ах, Иван Константинович, Иван Константинович! — укоряет его мама. — Мишеньку вы на одно колено сажали — это вы помните! А кто на другом колене сидел, про это вы забыли?

— Не забыл, дорогая, — как же я это забуду? На другом колене у меня сидела девочка Леночка — ныне ее Еленой Семеновной зовут! — жена моего младшего друга, Якова Яновского! Ваше здоровье, дорогая! И твое, Яков Ефимович!

— А помните, Иван Константинович, — говорит вдруг дядя Миша, — как я прибежал к вам, когда мою сестру Леночку обидели в гимназии? Какая-то девчонка бросила ей на голову грязную тряпку, которою стирают мел с классной доски. Ну, Леночка у нас всегда была «чистоплотка»: прибежала домой, плачет горько. А я — сам гимназист, что я могу? Ну, я, конечно, — к Ивану Константиновичу. Помните, дядя Ваня?

— Конечно, помню! Врывается, понимаете, ко мне Миша, сам не свой, весь трясется, глаза мечут молнии! Сестру его обидели в гимназии! Так чтоб я сию минуту отправился в гимназию и чуть ли не на дуэль начальницу вызвал!

— А вы — не вызвали? — спрашиваю я.

— Ну что ты, опомнись! Как же я женщину на дуэль вызову!

— И что же было дальше? — спрашиваем мы в три голоса: Леня, Тамара и я.

— А дальше, — продолжает, смеясь, дядя Миша, — я полетел стрелой прямо в женскую гимназию. «Где госпожа начальница?» Привели меня к ней — служитель гимназический оказался бывший денщик моего отца. Я говорю: «У вас одна девчонка оскорбила мою сестру! Вы должны эту девчонку наказать!» Ну, начальница меня расспросила. «Виновную я, говорит, накажу, но неприлично сыну такого отца говорить слово «девчонка»!..

Все смеются. И вдруг папа мой говорит совершенно серьезно:

— Очень характерный для тебя случай, Миша! Намерение у тебя было самое благородное: заступиться за сестру. Но сперва ты хотел осуществить его при помощи Ивана Константиновича, а потом выехал все-таки на авторитете своего отца: служитель, бывший денщик, проводил своего бывшего барчука к начальнице — другого бы не проводил! — а начальница не выставила тебя вон тоже, вероятно, только потому, что ты был сын своего отца, которого она знала и уважала… Ну да, впрочем, бросим это! Скажи нам лучше, что у тебя? Как твои дела?

— Нет-нет! — пугается вдруг мама горестного выражения, мелькнувшего в глазах дяди Миши. — Сегодня о делах не будем! О делах — завтра…

Дядя Миша обнимает маму, целует ее руку.

— Дорогая моя Леночка… — говорит он с печалью. — Не будет этого завтрашнего разговора. Не будет. Я сейчас еду на вокзал. Скоро поезд…

— Но почему ты сразу не сказал мне, что ты сегодня же уезжаешь?

— Деточка… Ведь я испортил бы этот вечер и себе и всем нам! Подумай, такой чудесный вечер… Будет ли у меня еще когда-нибудь такой вечер?..

— А как же твои вещи? Ведь они остались у нас…

— Леночка! Мы так давно не видались, ты мне так обрадовалась — даже не заметила, что я без вещей! И в первый раз в жизни я не привез подарков ни тебе, ни Сашеньке…

Дядя Миша обнимает и меня. Потом обращается к папе:

— А про мои дела, Яков, я сейчас скажу… хотя похвастать и нечем. Ну, коротко: имения нет, его продали с молотка — за долги… Семьи тоже нет: жена моя, Тина ушла от меня и дочку нашу — тоже Сашеньку — увезла с собой… Работать я не умею — ты всегда говорил мне это, и теперь я иногда начинаю думать, что, пожалуй, ты был прав…

— Миша! — говорит папа, кладя ему руки на плечи. — Если тебе нужны деньги… Ты ведь знаешь… Я всегда…

— И я! И я! — говорит Иван Константинович, который словно даже осунулся и похудел за эти полчаса.

— Спасибо, милые, не надо, — твердо отвечает дядя Миша. — Я еду в один городок… ну, пока без названия… на русско-азиатской границе. Там я получу ма-а-аленькое место: податного инспектора. Если приживусь, если вработаюсь, напишу вам. Это будет не скоро… И — не легко, сами понимаете… Ну как, Яков? Ты доволен? Ты понимаешь, что баловень берется за работу?

— Очень хорошо! — говорит папа, обнимая дядю Мишу. — Очень хорошо, Миша… Потому что баловням приходит, вероятно, конец. Ты хочешь работать? Отлично!

— Ну, дорогие мои! — обращается к нам дядя Миша. — Давайте прощаться.

— Нет! — требует Иван Константинович. — Сперва присядем перед дорогой.

Мы садимся. Шарафутдинов неловко мнется — нельзя ему сидеть при Иване Константиновиче! — и только после твердого приказания он садится за дверью соседней комнаты.

— Вот и посидели перед дорогой! — встает дядя Миша. — Вы что это? На вокзал со мной? Провожать меня? Ни-ни-ни!

Еще минута-другая — дядя Миша, обняв и расцеловав нас всех, уходит вместе с папой. В дверях он оборачивается к нам:

— Прощайте, родные мои! А может быть, до свидания?

И убегает.

Иван Константинович опускается на диван. Мама плачет рядом с ним.

— Баловень… — бормочет Иван Константинович. — Именно, что баловень… Загубило его это баловство…

— Почему, дедушка? Почему? — задумчиво спрашивает Тамара. — Какое баловство?

— А такое! — упрямо говорит Иван Константинович. — Баловство — это все, что задарма, понимаешь? Вот — Миша: отец его, Семен Михайлович, замечательный хирург был, бесстрашный человек, под огнем неприятеля раненых перевязывал, на себе, случалось, из боя выносил их, Я, бывало, иду с ним, даже перекреститься боюсь… А он — как по бульвару гуляет! Ранили его, контузили, тифом болел — тогда это гнилой горячкой называли, — отлежится и снова в строй! За это, за труд этот адский, за самоотверженность врача, за опасности и лишения, ему и ордена дали, и потомственное дворянство, и все… А Миша — он с малых лет привык, что он — потомственный дворянин, и папа у него орденами обвешен, как елка игрушками, и все двери перед ним открыты, и что ни пожелай — все сделается! До тридцати с лишним лет дожил — трудиться не научился, не любит, не умеет… А теперь уже поздно… Так вся жизнь и пошла под раскат… Нет-с, братцы мои, не баловство человеку нужно и не отцовы заслуги, свои собственные дела, своим потом, своей кровью политые!

— Верно, Иван Константинович, — говорит мама сквозь слезы. — Все верно, что вы говорите…

Иван Константинович привлекает к себе Леню и Тамару. Уже и раньше как-то мама при мне говорила папе, что Иван Константинович любит обоих своих «нечаянных внуков», но Леню — чуточку больше. Потому что Леня — «бабушкин». Он на нее похож и лицом, и характером, он ее любил, и она его любила. Оттого Иван Константинович особенно ласков с Тамарой: он боится, что она это поймет, почувствует…

— Леня! — говорит Иван Константинович, гладя голову Тамары, но смотрит он прямо в красивые «бабушкины» глаза Лени. — Очень тебя прошу понять: граф ты там, или маркиз, или князь, — это не твоя заслуга, и потому это дешевое дело. Вон, говорят, за границей титулы за деньги купить можно! Но если ты настоящий человек и делаешь настоящее дело, и делаешь его хорошо, — так вот это уже твоя заслуга, это трудно, и тебя за это всякий уважать будет. Понимаешь, Леня?

— Понимаю… — тихо говорит Леня. — Я, дедушка, сам тоже так думаю.

…Первое письмо от дяди Миши получили мы через восемь лет после этого вечера. Он писал из города Орска, Оренбургской губернии. Служил он в каком-то учреждении, жил тихо, скромно, незаметно.

«А может быть, до свидания?» — спросил он, уходя в тот последний вечер от Ивана Константиновича.

Нет, это было «прощайте». Свидеться с ним больше никогда не привелось. Никому из нас.

Глава четырнадцатая.
ТАМАРЕ ТРУДНО

В тот же вечер, после внезапного приезда и такого же отъезда дяди Миши, папа возвращается домой так поздно, что я уже почти совсем заснула. Это, наверно, звучит странно, когда человек говорит, что он «почти совсем заснул». Большинство людей либо «заснули» — и, значит, совсем заснули, либо «не заснули» — и, значит, не спят. Но у меня с раннего детства создалась привычка ждать, когда вернется домой папа. Иногда, если это затягивается, — папа-то может ведь не вернуться и до утра! — я засыпаю. Но чаще всего я лежу и дремлю, — я почти совсем сплю, и все-таки не совсем: какой-то ма-а-а-ленький кусочек моего сознания не спит! Стоит мне в это время услышать голос — или чаще шепот — папы, и я сбрасываю с себя сон, словно одеяло. Я уже не сплю и с нетерпением жду, пока папа тихонько, осторожно подойдет к моей кровати, чтоб поцеловать меня, спящую. Бывает, что я уже совсем сплю, но просыпаюсь именно в этот момент — «от докторского запаха».

В этот вечер я жду его с нетерпением: мне надо задать ему один неотложный вопрос. Папа очень устал — он сидит рядом с моей кроватью, и глаза у него полузакрыты. Но я чувствую, что он доволен — все обошлось у него хорошо.

— Папа, ты операцию сделал?

— Угм… — утвердительно хмыкает папа.

— Ты разрезал человека? — спрашиваю я с замиранием сердца.

Папина профессия — операции, ампутации — для меня еще очень далекая, я ведь никогда не видела, как папа работает. А по картинкам все это представляется мне очень страшным.

— И разрезал, и снова сшил… Своим собственным швом сшил — я недавно его придумал, этот шов, очень удачный!

— А больному это было больно?

— А ты как думала? Конечно, ему было больно. Ну, да не в этом дело… Будет жить — вот что главное! Будет жить и через неделю забудет, как стонал, как кричал, как мучился…

— Ну, а Тамара? — спрашиваю я. — Ей ведь сегодня как было больно! И в первое отделение ее не переведут, и Дрыгалка ее «самозванкой» обозвала, и подруги ее обидели, не пришли к ней… Как ты думаешь, будет она это помнить?

— Возможно…

— Ты думаешь, она теперь станет хорошая?

— Ох, Пуговица ты моя, глупая ты Пуговица! — качает головой папа. — Да, она сегодня ушиблась, больно ушиблась. Но чтоб от этого она сразу — раз! два! три! готово! — сразу переродилась, стала совсем новая, на себя не похожая, — это, миленький ты мой, бывает только в детских книжках «Розовой библиотеки»! А в жизни — нет. Жизнь, Пуговка, она — штука разноцветная… Не только розовая!

Все это — и Тамарины несчастья, и неудавшийся журфикс, и приезд дяди Миши, и поздний разговор этот с папой — происходит в субботу. В воскресенье никаких известий из дома Ивана Константиновича к нам не поступает. В понедельник утром я, как всегда, подхожу к дверям института. Это для меня уже — да-а-авно! — не врата в Храм Науки, как мне казалось в первые дни, а лишь дверь в Царство Скуки. В ту минуту, как я берусь за медное дверное кольцо, я вижу маленькую стройную фигурку. Она стоит на противоположном тротуаре; завидев меня, она торопливо перебегает улицу и берет меня под руку. Это Тамара…

— Я тебя ждала… — говорит она мне, улыбаясь через силу, и улыбка у нее очень жалкая. — Я хотела с тобой вместе…

Ей, видно, тяжело, просто мучительно прийти сегодня, в понедельник, туда, где она в субботу перенесла столько унижений… Мне становится так жаль ее, что я мгновенно забываю, как она раздражала меня своей заносчивостью. Мне хочется поддержать ее, чтоб она забыла все прошлое, чтоб она стала такая простая и ясная, как все другие девочки, мои подруги.

— Тамарочка… — говорю я как только могу ласково. — Вот как хорошо, что мы здесь с тобой встретились! Ну, идем!

Мы одновременно раздеваемся и вместе идем наверх. Гуляем до начала уроков под руку по коридорам. К нам «пристают», как лодки, мои подруги: Варя Забелина, Маня Фейгель с Катей Кандауровой. Подходят еще Меля — как всегда, с набитым ртом — и Лида Карцева. Мы прохаживаемся все вместе. Лида нравилась Тамаре и раньше — Лида держится со спокойным достоинством, как взрослая, Лида целый год жила во Франции, а папа Лидин — известный в городе юрист. Кто мы, остальные, по понятиям таких девочек, как Тамара? Меля — дочь «трактирщика», Маня — дочь «учителишки», я — дочь «врачишки»… Мелюзга! — А Лида — «человек ее круга». Тамара это чувствует. Она улыбается Лиде особенно приветливо, она всеми силами старается понравиться именно Лиде. Но Лида держится сдержанно.

Гуляя по коридорам, мы сталкиваемся с группой: Зоя Шабанова, Нюта Грудцова (внучка городского головы, ах, ах, ах!) и Ляля-лошадь. Тамара густо краснеет. Она крепче прижимает мой локоть — и не кланяется им. Они тоже ей не кланяются. Кончена их дружба — распалась на куски, как разбитый арбуз!

После звонка, когда мы уже идем в свой класс, Лида Карцева, чуть поотстав вместе со мной от других, говорит, как всегда, с легкой насмешкой:

— Шурочка занимается благотворительностью? Очень чувствительно!

— А ты помнишь, что было в субботу? — отвечаю я с упреком. — Неужели тебе ее не жаль?

— Не очень. Она сама во всем виновата.

— Что же, ей от этого легче, что ли, что она сама виновата?

Весь школьный день Тамара держится около меня и моих подруг. Мы, в общем, приняли ее в свою компанию. Правда, ей с нами, вероятно, скучновато — с нами нельзя говорить о том, что Тамара любит больше всего: «Баронесса Вревская мне говорила», «Князь и княгиня бывали у дедушки запросто» и т. п. Нам это неинтересно, и Тамара это понимает. Но все-таки она не одна, и, когда в коридорах мимо нас проходят ее бывшие друзья, она даже не смотрит в их сторону.

В тот же вечер прибегает Леня и рассказывает мне обо всем, что вчера, в воскресенье, происходило у них в доме. Тамара плакала, она чуть ли не на коленях умоляла Ивана Константиновича, чтоб он перевел ее в женскую гимназию на Миллионной улице. Потом просила позволить ей несколько дней не ходить в институт, пока все хоть немного позабудется. Но Иван Константинович был неумолим! Это у него, оказывается, всегда так: во всех маленьких житейских делах — он добряк просто до невозможности. Но когда дело идет о серьезном, Иван Константинович — кремень, скала!

— Птушечка! — уговаривает он Тамару. — Нельзя тебе переходить в другую гимназию. Какой же ты воин, если бежишь с поля боя?

— Я — не воин… — плакала Тамара. — Я — девочка, барышня…

— Да, если ты бежишь, ты — не воин, ты — просто трус! Я первый тебя уважать не буду. А если отсиживаться дома и не ходить в институт, так это, галчоночек мой, то же самое! Они тебя обидели, а не ты — их, что же тебе от них прятаться?

После долгих слез, уговоров, споров, поцелуев решили так: Тамара будет смелая и все-таки пойдет в понедельник в институт.

Папа, как всегда, оказался прав. С Тамарой, конечно, не произошло полного и окончательного «перерождения», как с героями книжек «Розовой библиотеки». Но все-таки от полученного толчка что-то в ней шатнулось, дрогнуло, сдвинулось с места. С Иваном Константиновичем она уже больше никогда не разговаривает так, если бы он был ее лакей или кучер. Она называет его дедушкой, дедусенькой и даже милюпусеньким дедунчиком. И это искреннее, доброе отношение ее к Ивану Константиновичу, она не подлаживается, не подлизывается к нему — нет, она поняла, она почувствовала, какой это золотой человек и как искренне любовно относится он к ней и к Лене. Со мной она тоже держится без прежней заносчивости — как с подругой, говорит мне «Сашенька» и «ты». Но все-таки иногда — по-моему, даже слишком часто! — в ней опять просыпается ее глупая гордость неизвестно чем, ее барские замашки. И тогда она опять становится противная-противная! Я стараюсь найти если не оправдание такому ее поведению, то хоть объяснение. Я повторяю сама себе, что она не виновата, что она выросла под влиянием своего дедушки-генерала, который сознательно воспитывал в ней надутую спесь, глупую заносчивость и т. д., и т п. Но мне не всегда удается совладать с самой собой и внушить себе снисходительность к Тамаре. И нередко между нами возникают разногласия, а иногда — даже ссоры. В особенности противно мне бывает слушать, как она разговаривает с горничной Натальей и с Шарафутдиновым. Ну, словно они не люди, а неодушевленные предметы!

И вот через некоторое время Тамара снова объявляет, что у нее будет журфикс. Мало ей того, первого журфикса! Впрочем, зовет она ведь уже других гостей: Лиду Карцеву, Варю Забелину, Мелю Норейко, Маню Фейгель, Катю Кандаурову и меня. По дороге к Тамаре я встречаю Катю Кандаурову. Она тоже идет к Тамаре — идет одна, без Мани, которая сегодня нездорова.

— Я тоже не хотела идти, — говорит Катя, — но Маня говорит: «Нехорошо. Тамара подумает, что мы нарочно, что мы не хотим к ней идти. Ступай, Катя! Повеселишься, потом мне расскажешь…» Я и пошла.

Мне бросается в глаза, какая Катя сегодня праздничная, улыбчивая.

— Катенька, ты что сегодня такая веселая, как новенький гривенник?

Катя отвечает, словно сама смущена своей радостью:

— От тети моей… от тети Ксени, папиной сестры, письмо пришло! Не берет она меня к себе! Не берет!

Катя выпаливает это просто с восторгом и даже на ходу трется от радости головой о мое плечо.

— А ты ее не любишь, что ли, эту тетю Ксению? — удивляюсь я.

— Я ее не «не люблю», а — не знаю… — уточняет Катя. — Конечно, она — папина сестра. Папа мой всегда говорил: «Ксеня — хорошая, Ксеня — добрая». Но ведь я-то ее никогда и в глаза не видала! Подумай: здесь я уже привыкла, я всех знаю, — и вдруг опять куда-то ехать! Опять новые люди! Опять привыкать! Сейчас очень все хорошо: тетя Ксения — мой опекун, она из папиных денег (тех, что после папы остались) присылает Илье Абрамовичу, Маниному папе, тридцать рублей в месяц на мое содержание. Илья Абрамович говорит: этого куда как много, больше, чем надо! Он на меня в сберегательной кассе книжку завел — желтенькую такую, как канарейка! Сколько каждый месяц от тридцати рублей остается, — он на книжку кладет.

— Тебе у них хорошо?

— Так хорошо, так хорошо!.. Вот секрет: даже с папой так хорошо не было, как с ними! У папы я, бывало, все одна и одна. Папа с утра на службу уйдет, вернется в пять часов — обедаем мы. После обеда папа ложится — отдыхает. Проснется, чаю попьем — спокойной ночи: мне спать пора. А папа, слышу, все по комнатам ходит, все ходит и ходит… Скучно мы жили!

— А у Фейгелей?

— Ох! — говорит Катя с восторгом. — Они все весе-о-олые! Каждый вечер нам Илья Абрамович читает — вот, например, как Иван Иваныч с Иваном Никифоровичем разругались! А перед сном все вместе песни поем…

И, помолчав, Катя добавляет:

— Нет, хорошо, что тетя Ксеня меня к себе не берет! «У меня, пишет, четверо мальчиков, сорванцов. Кате будет с ними трудно…» Еще бы не трудно — они, наверно, драчуны, я бы у них в синяках ходила… «Если можете, Илья Абрамович, прошу вас, подержите Катеньку пока у себя…» Вот как хорошо вышло!

Так, болтая, мы приходим к Тамаре. Конечно, мы с Катей пришли первые: никого из гостей еще нет. Тамара встречает нас очень радушно, ведет в свою комнату и кричит, чтобы нам принесли туда фруктов: в ожидании остальных гостей будем есть яблоки. Их приносит в вазе Шарафутдинов, как всегда приветливый, улыбающийся, и ставит на столик. Яблок в вазе слишком много, и два верхних яблока падают на пол. Шарафутдинов поднимает их с пола, обтирает обшлагом своей рубашки и кладет обратно в вазу.

Что тут начинается, батюшки! Тамара приходит в бешенство. Она грубо выхватывает из вазы те яблоки, которые трогал руками, и вытирал обшлагом Шарафутдинов, и швыряет ему в лицо.

— Болван! Хам! — кричит она на него.

У меня начинает стучать в висках. Все плывет перед моими глазами, как в грозу на лодке. Я бросаюсь к Шарафутдинову; он стоит, вобрав голову в плечи, закрывая локтем лицо от яблок, которыми продолжает швырять в него Тамара.

— Шарафут! — обнимаю я его, громко плача. — Шарафут!

Катя Кандаурова тоже плачет и тоже обнимает Шарафутдинова.

Тамара опоминается. Она видит по нашему возмущению, что переборщила.

— Подбери яблоки, черт косой! — приказывает она Шарафутдинову.

И, криво улыбаясь, обращается ко мне и Кате:

— Вы что же, обиделись за него, что ли? Он таких тонких чувств не понимает. Мой дедушка своих денщиков даже по морде бил…

И тут Катя, кроткая, тихая Катя, выходит из себя!

— Твой дедушка был свинья! — кричит она так громко, что голос у нее сразу хрипнет.

Схватив за руку Катю, я бегу к двери. Хлоп! — и нет нас. Мы бежим, но по ошибке не на улицу, а в ту дверь, которая ведет в сад Ивана Константиновича. На дорожках, у корней яблонь — груды снега. Мы с Катей садимся на лавочку, мы уже не плачем, мы просто сидим и мрачно смотрим перед собой.

— Вот и повеселились… — вздыхает Катя. — Будет что порассказать Мане!

Дверь из дома отворяется, и к нам бежит Шарафутдинов. На секунду у меня мелькает мысль: это Тамара послала его за нами. Не пойду я к ней! Ни за что!

Нет, конечно, это не она его послала. Его погнало то, что Тамара называет «тонкими чувствами», которых у него, по ее мнению, нет и быть не может. А вот и есть они у него! Ему больно не то, что его ругали, бросали яблоками в его лицо, в голову. Он знает, что он — солдат, денщик, что ему пожаловаться некому и обижаться не полагается. Но ему больно, что мы с Катей огорчаемся из-за него, он чувствует, что мы его любим, что мы за него заступились. Присев на корточки перед лавочкой, на которой мы сидим, Шарафутдинов все тем же обшлагом утирает наши слезы и быстро-быстро бормочет на своем фантастическом русском языке; от волнения он даже вставляет не совсем приличные слова, чего обычно никогда не делает.

— Ой, ой, ой! Дерьмам делам — Казань горит… Баришням… Шашинькам… Катинькам… Шарафутдин лес ходи, вам ежикам лови… Не нада плакай… Не нада…

От этих ласковых слов мы с Катей снова начинаем плакать. Мы крепко прижимаемся к Шарафутдинову, так что нам явственно слышно, как стучит под солдатской рубахой его доброе, ласковое сердце.

В дверях дома появляется Иван Константинович.

— Девочки-и! Сюда-а-а! — зовет он нас. Мы идем к дому, и я говорю Кате так, словно обещание даю:

— Сто Тамарок за одного Шарафутдинова не возьму!

— А я — двести… — всхлипывает Катя.

В доме мы застаем всех девочек: они только что пришли. Приехал из госпиталя Иван Константинович, пришел Леня из музыкального училища.

Тамара лежит на кушетке в своей комнате и заливается в истерике. Хохочет, плачет, икает, опять хохочет, кричит… Конечно, из соседней комнаты вторит ей в своей клетке попугай Сингапур. В два голоса это получается музыка, невыносимая для слуха.

И вдруг в дверях кто-то с силой стучит палкой об пол и оглушительно кричит, перекрывая трели Тамары и Сингапура:

— Перестань! Сию минуту прекрати это безобразие!

Это папа. Он подходит к несколько опешившей Тамаре и снова стучит палкой в пол, и снова кричит:

— Замолчи! Сию минуту замолчи! Слышишь?

Тут начинаются чудеса! Тамара в самом деле замолкает — правда, не сразу, не в ту же минуту. Сперва ее плач становится тише, исчезают икота и хохот. Тамара уже только плачет, но тихо — без взвизгиваний и криков.

— Леня! — приказывает папа. — Заставь попугая замолчать.

И папа уходит за Леней в комнату, где живет в своей клетке Сингапур. Иван Константинович идет за ними. Я тихонько отделяюсь от группы девочек, стоящих вокруг кушетки, на которой плачет Тамара, и тоже проскальзываю за взрослыми. Я поспеваю как раз к тому моменту, когда Иван Константинович говорит папе с укором:

— Уж ты, Яков Ефимович… пожалуй, перехватил!..

— Нет! — твердо говорит папа. — Не я «перехватил», а вы, к сожалению, до сих пор «недохватывали»!

— Но девочка в самом деле немного истерична. Это болезнь… — словно оправдывает ее Иван Константинович. — У нее бывают истерики…

— Иван Константинович, мы же с вами — врачи. Мы знаем, что в девяносто случаях истерии — из ста! — болезни на копейку, а остальное — дурное воспитание, баловство и дурной характер. А уж истерика — почему мы с вами у бедных людей не слышим истерик? Это дамская болезнь, панская хвороба, дорогой мой! И бывает она почти исключительно там, где с жиру бесятся. Разве нет, Иван Константинович?

— Так-то так… — вздыхает Иван Константинович. — А все как-то…

— Вы только будьте тверды, Иван Константинович, и настойчивы — вы это умеете, — и через полгода Тамара забудет дорогу к истерике. Она здоровая, умная девочка — зачем ей икать и квакать?

— Ну, пойдем туда! — напоминает Иван Константинович. — Надо же узнать, что у них тут произошло…

— А мне пора! — прощается папа. — Я ведь только мимоходом на десять минут забежал: словно чуял!

Я так же незаметно возвращаюсь в комнату Тамары, куда вслед за мной возвращаются Иван Константинович и Леня. Папа исчезает, сделав Ивану Константиновичу знак, что мол, держитесь крепко!

Мы, девочки, по приглашению Ивана Константиновича рассаживаемся за нарядно сервированным столом.

— Так вот, — спрашивает Иван Константинович, — отчего такие слезы? Кто кого обидел?

Сперва все молчат. И вдруг все та же Катенька Кандаурова встает и говорит уверенно, прямо — ну, вообще так, как люди говорят правду.

— Тамара обидела Шарафута. Он яблоки уронил, а она в него яблоками кидала… И «хамом» его ругала, и «болваном»… И еще «чертом косым»… Вот!

— Правда это? — обращается Иван Константинович к Тамаре.

Это, конечно, праздный вопрос. Никому даже в голову не приходит, что Катя, такая ясная, прямодушная, как маленький ребенок, может взвести на Тамару напраслину. Да Тамара и не отрицает.

На вопрос Ивана Константиновича: правда ли это? — она отвечает:

— Правда.

Иван Константинович весь багровеет. Никогда я его таким не видала!

— Я всю жизнь в армии служу… А ты, девчонка, фитюлька, шляпка, — ты смеешь русскому солдату такие слова говорить? Сию минуту извинись перед Шарафутом!

— Как бы не так! — запальчиво говорит Тамара. — Я буду перед солдатом извиняться, еще что выдумали!

— Да! — твердо отвечает Иван Константинович. — Ты извинишься перед Шарафутом! А не извинишься, — так я уйду к себе в кабинет, запру дверь на ключ и не буду с тобой разговаривать, не буду тебя замечать, в сторону твою смотреть не буду!

Все это Иван Константинович произносит тем голосом, каким он говорит, когда он — кремень, скала!

— А эта… эта… — Тамара выпячивает подбородок в Катину сторону (такая она благовоспитанная, такая благовоспитанная, что даже в сильнейшем волнении ни за что не ткнет в Катю «неприлично» указательным пальцем!) — Эта меня не оскорбила, нет? Вы ее спросите! Ей передо мною извиняться не в чем?

— Да… — подтверждает Катя. — Я ее оскорбила, Иван Константинович. То есть я не хотела… нет, я хотела!.. Ну, в общем, я сказала ей очень обидное слово…

— Что ты ей сказала?

— Я сказала: если ее дедушка бил своих денщиков по морде, — значит, ее дедушка был свинья… Это обидное слово, я понимаю…

— Ты просишь прощения у Тамары? — спрашивает Иван Константинович.

— Только за «свинью»! Только за «свинью»! — отвечает Катя. — Это вправду грубое слово… Обидное… За «свинью» я извиняюсь.

— Вот, Тамара, слышишь? Катенька перед тобой извиняется. А теперь ты попроси прощения у Шарафута!

Тамара смотрит вокруг себя с совершенно растерянным лицом. Но ни в чьих глазах она не встречает ни поддержки, ни хоть жалости к ней. Девочки сидят за столом… Катя Кандаурова, все еще дрожа от всех происшествий, жмется ко мне, и я крепко обнимаю ее. Варя Забелина тоже смотрит на Тамару с осуждением. Лида Карцева держит себя, как всегда, «взрослее», чем все мы: ей неприятно, что она пришла в гости, а нарвалась на семейный скандал. И только одна Меля в совершенном упоении от всех вкусных вещей, расставленных на столе; она пробует то от одного лакомства, то от другого, одобрительно качает головой и снова принимается за еду… Нет, никто из сидящих за столом не сочувствует Тамаре! Даже Леня смотрит в сторону. Даже Иван Константинович… только огорчен, конечно, но он тоже считает, что Тамара виновата.

— Шарафут! — негромко зовет Иван Константинович. — Поди сюда…

Шарафут входит в столовую и робко останавливается около порога.

— Шарафут! — продолжает Иван Константинович. — Тамара Леонидовна хочет тебе что-то сказать… Ну, Тамара!

Тамара встает. Она выходит из-за стола. Она раскрывает рот, как рыба, выброшенная на песок.

— Я не хотела… — говорит она каким-то не своим голосом тихо и сипло. — Я прошу прощения.

И, внезапно, рванувшись, она бросается вон из столовой — в свою комнату.

Иван Константинович тоже уходит — к себе в кабинет.

В столовой остаемся только мы, да Леня, да Шарафут. Этот совершенно остолбенел от удивления и смотрит на всех перепуганными миндалевидными глазами.

— Ничего, Шарафут… — подходит к нему Леня. — Ничего, браг, все в аккурате. — И вместе с Шарафутом Леня уходит на кухню.

— Вот что, девочки… — говорит Лида Карцева. — Вы как хотите, а я ухожу. С меня довольно!

— И я ухожу! — поддерживает ее Варя.

Мы всей гурьбой идем в переднюю. Меля успевает засунуть в карман несколько конфет.

— Брось! — говорю я ей. — Нехорошо…

— Нет, почему же? — возражает она. — Они — миленькие, я такие люблю.

Мы идем по улице. Идем гуськом, потому что тротуар тут узкий. Я иду в самом хвосте. Идущая впереди меня Катя Кандаурова говорит, сердито мотая головой:

— И кто только выдумал эти журфиксы! Ничего в них нет хорошего… Терпеть не могу!

Кто-то бежит за нами вдогонку. Это Леня. Без пальто, без шапки.

— Леня! — кричу я ему. — Сию минуту ступай оденься по-человечески! Простудишься без пальто!

— Шашура! — говорит он, запыхавшись. — Дедушка просит, чтобы ты вернулась. Ненадолго… Я потом тебя домой отведу.

Я кричу девочкам: «До свидания!» — и мы с Леней бежим к их дому, бежим, как ветер: я боюсь, чтоб Леня не простудился.

Мы сидим в кабинете Ивана Константиновича. Леня — за роялем (я знаю: это бабушкин рояль). Мы с Иваном Константиновичем — на большом диване. Иван Константинович облокотился на валик дивана и приготовился слушать, склонив голову па руку. В комнате полутемно — лампу потушили, только на письменном столе горит одна свеча.

— Слушайте! — говорит Леня. — Вот сейчас будет бабушкина нота: ля бемоль Бабушка мне много раз говорила: «Возьмешь ноту — ля бемоль, лиловую, сиреневую — и — слушай: это мой голос, это я с тобой разговариваю».

Леня касается клавиша. И в полумраке комнаты поет один звук — нежный и чистый, радостный и грустный. Ля бемоль… Мы слушаем, как он звенит, постепенно затухая…

Леня играет ля-бемольный «Импромптю» Шуберта. Я забываю, что за окном февральский снег, скользят санки, запряженные лошадьми, у которых из ноздрей валит пар. Мне чудится весенний сад, кусты сирени, лиловые гроздья ее, как хлопья, как веселые цветные облачка, упавшие с неба. И сквозь все — «бабушкина нота», любимая нота милой печальной женщины, у которой не было счастья.

Я так заслушалась, что и не заметила, как чуть-чуть приотворилась дверь кабинета и кто-то бесшумно скользнул в дверную щель. Это Тамара. Она тихонько садится рядом со мной на диване, обнимает меня за шею. Мы сидим. Молчим.

Я соскальзываю с дивана на пол, освобождая этим место между Тамарой и Иваном Константиновичем, и подталкиваю Тамару к нему. Через минуту они сидят обнявшись: рука Тамары, белея в полумраке комнаты, гладит лицо и голову Ивана Константиновича…

— Знаешь, что я тебе скажу, Шашура? — говорит мне полчаса спустя Леня, провожая меня домой.

— Нет, не знаю. Скажешь — тогда узнаю.

— И скажу, подумаешь… Вот что я тебе скажу: ну до чего досадно, что ты — девчонка!

— А чем это плохо, что я — девчонка?

— Ничего не понимает! — сердится Леня. — То есть просто, скажу я вам, орехи такой головой колоть!.. Тем это плохо, что ты — не парень! Я бы с тобой во как дружил!

— А почему ты не можешь дружить со мной теперь?

— С девчонкой?.. — протягивает Леня как бы с некоторым недоумением. — Никогда я с девчонками не дружил…

Я вдруг обижаюсь. Подумаешь, нужно мне с ним дружить! Мало у меня замечательных подруг!

— А я тоже с мальчишками никогда не дружила, — говорю я равнодушно. — И не собираюсь дружить.

Так в тот вечер мы не скрепили нашей дружбы — Леня и я…

Зато с того самого дня все мы, девочки, новыми глазами увидели Катеньку Кандаурову. До тех пор мы были с ней как старшие с младшей. Было это прежде всего оттого, что так относилась к Кате Маня Фейгель. А к тому же все мы были по разным причинам старше Кати, хотя и одного с ней возраста. Живя с отцом, как она сама говорила, «скучной жизнью», то есть одиноко, без друзей, Катя немного отстала в своем развитии и была моложе своих лет. Все мы, остальные, были старше своих лет. Лида Карцева — оттого, что болезнь матери сделала ее, девочку, хозяйкой дома, а в поездках за границу — даже «главой семьи». Маня — оттого, что тяжелая, скудная жизнь рано сделала ее товарищем отца, матери и брата. Я — оттого, что росла среди взрослых, а они (в особенности папа) говорили со мной откровенно, как с равной. Попав в семью Фейгелей и в среду девочек-подруг, Катя тоже стала быстро развиваться и взрослеть. Все это ясно обнаружилось в ее поведении на журфиксе у Тамары.

Данинград