В петле. Джон Голсуорси

Второй роман трилогии «Сага о Форсайтах»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

И переходят два старинных рода
Из старой распри в новую вражду.

Шекспир,
«Ромео и Джульетта»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. У ТИМОТИ

Инстинкт собственности не есть нечто неподвижное. В годы процветания и вражды, в жару и в морозы он следовал законам эволюции даже в семье Форсайтов, которые считали его установившимся раз навсегда. Он так же неразрывно связан с окружающей средой, как сорт картофеля с почвой.

Историк, который займётся Англией восьмидесятых и девяностых годов, в своё время опишет этот быстрый переход от самодовольного и сдержанного провинциализма к ещё более самодовольному, но значительно менее сдержанному империализму, — развитие собственнического инстинкта у эволюционирующей нации. И тому же закону, по-видимому, подчинялось и семейство Форсайтов. Они эволюционировали не только внешне, но и внутренне.

Когда в 1895 году Сьюзен Хэймен, замужняя сестра Форсайтов, последовала за своим супругом в неслыханно раннем возрасте, всего семидесяти четырех лет, и была подвергнута кремации, это, как ни странно, произвело весьма слабое впечатление на шестерых оставшихся в живых старых Форсайтов. Равнодушие это объяснялось тремя причинами. Первая — чуть ли не тайные похороны старого Джолиона в Робин-Хилле в 1892 году, первого из Форсайтов, изменившего фамильному склепу в Хайгете. Эти похороны, последовавшие через год после вполне благопристойных похорон Суизина, вызвали немало толков на Форсайтской Бирже — в доме Тимоти Форсайта в Лондоне на Бэйсуотер-Род, являвшемся, как и прежде, средоточием и источником семейных сплетен. Мнения разделились между причитаниями тёти Джули и откровенным заявлением Фрэнси, что отлично сделали, положив конец этой теснотище в Хайгете. Впрочем, дядя Джолион в последние годы своей жизни, после странной и печальной истории с женихом своей внучки Джун, молодым Босини, и женой своего племянника Сомса — Ирэн, весьма явно нарушал семейные традиции; и эта его манера неизменно поступать по-своему начала казаться всем своего рода чудачеством. Философская жилка в нём всегда пробивалась сквозь толщу форсайтизма, и в силу этого истинные Форсайты были до некоторой степени подготовлены к его погребению на стороне. Но в общем во всей этой истории было что-то странное, и когда завещание старого Джолиона стало «ходячей монетой» на Форсайтской Бирже, все племя заволновалось. Из своего капитала, представлявшего сумму в 145 304 фунта минус налог на наследство в размере 35 фунтов 7 шиллингов 4 пенсов, он оставил 15 000 фунтов — «кому бы вы думали; дорогая? — Ирэн!» — сбежавшей жене своего племянника Селса, Ирэн, женщине, можно сказать, опозорившей семью и, что самое удивительное, не состоявшей с ним в кровном родстве! Не капитал, конечно, а только проценты, и в пожизненное пользование! Но всё-таки; и вот тогда-то права старого Джолиона на звание истинного Форсайта рухнули раз и навсегда. И это была первая причина, почему погребение Сьюзен Хэймен в Уокинге не произвело особенно сильного впечатления.

Вторая причина была уже несколько более наступательного и решительного свойства. Сьюзен Хэймен, кроме дома на Кэмден-Хилл, владела ещё поместьем в соседнем графстве (доставшимся ей после смерти Хэймена), где мальчики Хэймены совершенствовались в искусстве верховой езды и стрельбы, что, конечно, было очень мило и вызывало всеобщее одобрение; и самый факт, что она являлась собственницей земельных угодий, до некоторой степени оправдывал то, что прах её был развеян по ветру, хотя каким образом ей взбрела мысль о кремации, этого они никак не могли себе представить. Традиционные приглашения, однако, были разосланы, и Сомс присутствовал на похоронах вместе с молодым Николасом, и завещание всеми было признано вполне удовлетворительным, поскольку это было возможно в данном случае, так как она была только пожизненной владелицей своего состояния и все оно в равных долях беспрепятственно переходило к детям.

Третья причина, почему похороны Сьюзен не произвели особенно сильного впечатления, отличалась безусловно наиболее наступательным характером, и её весьма смело резюмировала бледная, тощая Юфимия: «Я полагаю, что люди имеют право распоряжаться собственным телом даже и после смерти». Подобное заявление дочери Николаев, либерала старой школы и большого деспота, было крайне удивительно: оно явно показывало, сколько воды утекло со времени смерти тёти Энн в 86-м году, когда право собственности Сомса на тело его жены начало вызывать кое-какие сомнения, что и привело впоследствии к такой катастрофе. Конечно, Юфимия говорила как ребёнок, у неё не было никакого опыта, ибо, хотя ей перевалило далеко за тридцать, она всё ещё носила фамилию Форсайт. Но, даже принимая все это во внимание, её замечание несомненно свидетельствовало о расширении понятия свободы, о децентрализации и о стремлении применить основной принцип собственности прежде всего к самим себе. Когда Николас услышал от тёти Эстер о замечании своей дочери, он пришёл в негодование. «Ах, эти жены и дочери! Нет пределов их теперешней свободе!» Он, конечно, до сих пор не мог вполне примириться с законом о собственности замужних женщин, который ему доставил бы много неприятностей, не женись он, к счастью, до того, как этот закон вошёл в силу. Но поистине трудно было не замечать возмущения молодых Форсайтов тем, что ими кто-то распоряжается, и, подобно стремлению колоний к самоуправлению, этому парадоксальному предвестию империализма, возмущение это неуклонно прогрессировало. Все они теперь обзавелись семьями, за исключением Джорджа, неизменного приверженца ипподрома и «Айсиум-Клуба», Фрэнси, преуспевавшей на музыкальном поприще в студии на Кингс-Род в Челси и по-прежнему появлявшейся на балах со своими поклонниками, Юфимии, живущей с родными и вечно жалующейся на Николаев, и «двух Дромио» — Джайлса и Джесса Хэйменов. Третье поколение было не так уж многочисленно: у молодого Джолиона было трое, у Уинифрид Дарти четверо, у молодого Николаев как-никак шестеро, у молодого Роджера один, у Мэрией Туитимен один, у Сент-Джона Хэймена двое. Но остальные из шестнадцати сочетавшихся браком: Сомс, Рэчел, Сисили — дети Джемса; Юстас и Томас — Роджера; Эрнест, Арчибальд, Флоренс — дети Николаев; Огастос и Эннабел Спендер — дети Хэйменов — жили из года в год, не воспроизводя рода.

От десяти старых Форсайтов произошёл двадцать один молодой Форсайт, но у двадцати одного молодого Форсайта было пока только семнадцать потомков, и сколько-нибудь значительное увеличение этого числа уже казалось маловероятным. Любитель статистики, вероятно, отметил бы, что прирост форсайтского потомства изменялся в соответствии с размерами процентов, которые им приносил их капитал. Дед их, «Гордый Досеет» Форсайт, в начале девятнадцатого столетия получал десять процентов и имел, соответственно, десять детей. Эти десять, за исключением четырех, не вступивших в брак, и Джули, супруг которой, Септимус Смолл, не замедлил скончаться, получали в среднем от четырех до пяти процентов и в соответствии с этим и плодились. Двадцать один Форсайт, которых они произвели на свет, теперь едва получали три процента с консолей, переданных им отцами по дарственной во избежание высокого налога на наследство, и у шестерых из них, у которых были дети, родилось семнадцать человек, то есть как раз два и пять шестых на каждого родителя.

Были ещё и другие причины этой столь слабой рождаемости. Неуверенность в своей способности зарабатывать деньги, естественная, когда достаток обеспечен, вместе с сознанием, что отцы ещё не собираются умирать, делала их осторожными. Когда есть дети, а доход не особенно велик, требования вкуса и комфорта должны неминуемо снизиться: что достаточно для двоих, недостаточно для четверых и так далее; лучше подождать и посмотреть, как поступит отец. Кроме того, приятно жить в своё удовольствие, без помех. В сущности, им гораздо больше нравилось не иметь детей, а распоряжаться самими собой по собственному усмотрению в соответствии со все растущей тенденцией «fin de siecle»[77], как тогда говорили. Таким образом они избегали всякого риска и приобретали возможность завести автомобиль. Действительно, у Юстаса уже был автомобиль, правда, он на нём здорово расшибся и выбил себе глазной зуб, так что, пожалуй, лучше подождать, пока они не станут немножко безопаснее. А пока что — довольно детей! Даже молодой Николае забастовал и за три года к своим шестерым не прибавил ни одного.

Тем не менее упадок корпоративного чувства у Форсайтов, вернее, их разобщённость, симптомы которой были налицо, не помешали им собраться, когда в 1899 году умер Роджер Форсайт. Лето простояло прекрасное; после поездок за границу или на курорты все они уже вернулись в Лондон, как вдруг Роджер, со свойственной ему оригинальностью, весьма неожиданно скончался у себя дома на Принсез-Гарденс. У Тимоти грустно шушукались, что бедняга Роджер всегда был несколько эксцентричен в еде, — кто, как не он, предпочитал немецкую баранину всякой другой?

Как бы там ни было, его похороны в Хайгете прошли вполне благопристойно, и, возвращаясь с них, Сомс Форсайт почти машинально направился к дяде Тимоти на Бэйеуотер-Род. «Старушкам» — тете Джули и тете Эстер будет интересно послушать про похороны. Джемс, его отец, в восемьдесят восемь лет не в состоянии был присутствовать на столь утомительной церемонии, а Тимоти, конечно, не поехал, так что из братьев присутствовал только Николае. Но все-таки народу собралось достаточно, и тетям Джули и Эстер приятно будет узнать об этом. К этому доброму желанию примешивалась непреодолимая потребность извлечь что-нибудь полезное и для себя из всего, что ни делаешь, наиболее характерная черта всех Форсайтов, как, впрочем, и всех здравомыслящих людей каждой нации. Привычку являться со всякими семейными делами к Тимоти на Бэйсуотер-Род Сомс перенял от отца, имевшего обыкновение по крайней мере раз в неделю навещать своих сестер у Тимоти и изменившего этому правилу, только когда ему стукнуло восемьдесят шесть лет и он утратил силы настолько, что не выезжал один без Эмили. А бывать там с Эмили не имело никакого смысла: ну можно ли толком поговорить в присутствии собственной жены? Как, бывало. Джемс, Сомс теперь почти каждое воскресенье находил время зайти к ним и посидеть в маленькой гостиной, где благодаря его авторитетному вкусу произошли кое-какие перемены: появился фарфор, правда не вполне отвечающий его собственным высоким требованиям, а на рождестве он подарил им две картины сомнительных барбизонцев. Сам он чрезвычайно выгодно разделался со своими барбизонцами и вот уже несколько лет как перешел к Марисам[78], Израэльсу[79], Мауве[80] и надеялся разделаться с ними еще более выгодно. В его загородном доме на берегу реки близ Мейплдерхема, где он теперь жил, у него была галерея, в которой картины были искусно развешаны и прекрасно освещены; редко кто из лондонских продавцов не побывал в этой галерее. Она служила также приманкой для гостей, которых его сестры Уинифрид и Рэчел привозили к нему время от времени по воскресеньям. И хотя он был весьма неразговорчивым гидом, его спокойный, сдержанный детерминизм обычно производил впечатление на гостей, которые знали, что его репутация коллекционера основана не на пустой эстетической прихоти, а на способности угадывать рыночную будущность картины. Когда он приходил к Тимоти, у него почти всегда был наготове рассказ о победе, которую он одержал над тем или иным скупщиком, и он очень любил воркующие изъявления гордости, с которой его слушали тетушки. Однако сегодня, явившись к ним с похорон Роджера в изящном темном костюме, не совсем черном, потому что дядя в конце концов всего только дядя, а Сомс не терпел чрезмерного проявления чувств, он был настроен несколько необычно. Откинувшись на спинку стула маркетри, закинув голову и уставившись на небесно-голубые стены, увешанные золотыми рамами, он был заметно молчалив. Потому ли, что он только что был на похоронах, или почему-нибудь другому, характерный форсайтский склад его лица сегодня проступал особенно четко — продолговатое худощавое лицо с решительным подбородком, который казался бы непомерно выдающимся, если бы с него убрать мясо, — словом, лицо, в котором преобладал подбородок, но в общем не некрасивое. Сегодня он сильнее, чем когда-либо, чувствовал, что обитатели дома Тимоти — это собрание неисправимых чудаков и что тетушки его, в сущности, унылые викторианские старушки. Единственно, о чем ему сейчас хотелось бы поговорить, было его положение неразведенного мужа, но об этом говорить было невозможно. Однако это занимало его настолько, что он ни о чем больше не мог думать. Началось это у него только с весны, и новое чувство, бродившее в нем, подстрекало его к чему-то такому, что самому ему казалось сущим безумием для Форсайта в сорок пять лет. С недавних пор он все больше и больше отдавал себе отчет в том, что идет в гору. Его капитал, довольно значительный уже в то время, когда он задумал построить дом в Робин-Хилле, дом, разрушивший его супружескую жизнь с Ирэн, за эти двенадцать одиноких лет, в течение которых он мало чем интересовался, вырос необычайно. Сомс стоил теперь свыше ста тысяч фунтов, ему некому было их оставить, и у него не было никакой цели, ради которой стоило бы продолжать следовать тому, что было его религией. И если бы даже рвение его ослабло — деньга деньгу любит, гласит пословица, а он сознавал, что, не успеет он оглянуться; у него будет полтораста тысяч фунтов. В Сомсе всегда были сильны чувства семейственности и чадолюбия; обманутые, заглушённые, они были глубоко спрятаны, но теперь, когда он был, как говорится, в цвете лет, они стали снова прорываться; и в последнее время, когда его увлечение молодой, бесспорно красивой девушкой конкретизировало их и как бы собрало в фокус, они стали истинным наваждением.

Девушка эта была француженка, по-видимому не склонная поступать опрометчиво или согласиться на неузаконенное положение. Да и самому Сомсу такая мысль претила. За долгие годы своей вынужденной холостой жизни ему приходилось сталкиваться с низменной стороной любви, тайно и всегда с отвращением, так как он был брезглив и обладал врождённым чувством законности и приличия. Он не хотел тайной связи. Свадьба в посольстве в Париже, несколько месяцев путешествия — и он привезёт обратно Аннет, окончательно порвавшую с прошлым, правду сказать, не весьма импозантным, так как она всего-навсего вела бухгалтерию в ресторане своей матери в Сохо; он привезёт её обратно совершенно обновлённую и шикарную, так как у неё, как у француженки, много вкуса и самообладания, и она будет царить у него в «Шелтере» близ Мейплдерхема. На Форсайтской Бирже и среди его загородных знакомых распространится слух, что он во время путешествия познакомился с очаровательной молодой француженкой и женился на ней. Женитьба на француженке — в этом есть известный cachet[81], это может даже показаться романтичным. Это его не страшило. Вот только его проклятое положение неразведенного мужа и неизвестность, согласится ли Аннет выйти за него, — этого вопроса он не решался касаться до тех пор, пока не будет в состоянии предложить ей вполне определённое и даже блестящее будущее.

Сидя в гостиной у своих тёток, он рассеянно, краем уха слушал обычные вопросы: как здоровье его дорогого батюшки? Он, разумеется, не выходит из дому, ведь теперь уже становится свежо? Сомс должен непременно передать ему, что от этой боли в боку Эстер очень помог отвар Остролистника: припарки через каждые три часа, потом укутаться в красную фланель. И, может быть, ему понравится — они приготовили для него совсем маленькую баночку их лучшего варенья из чернослива — оно в этом году на редкость удалось и действует замечательно. Ах да, насчёт Дарти, слышал ли Сомс, что у милочки Уинифрид большие неприятности с Монтегью? Тимоти полагает, что кто-нибудь должен вмешаться в это и заступиться за неё. Говорят — но пусть Сомс не считает это за совершенно достоверное, — что он подарил драгоценности Уинифрид какой-то ужасной танцовщице. Какой пример для юного Вэла, да ещё как раз теперь, когда мальчик поступает в университет! И Сомс ничего не слышал об этом? Ах, ну, он непременно должен навестить сестру и узнать, в чём дело. А как он думает, эти буры действительно будут воевать? Тимоти ужасно беспокоится. Консоли стоят так высоко, и у него столько денег вложено в них. Как Сомс думает, они непременно должны упасть, если будет война? Сомс кивнул. Но ведь это, конечно, очень скоро кончится. Для Тимоти было бы ужасно, если бы это затянулось. И милому батюшке Сомса это было бы очень тяжело в его возрасте. К счастью, дорогой Роджер избавлен от этого ужасного испытания. И тётя Джули смахнула носовым платочком большую слезу, пытавшуюся взобраться на неизменную припухлость на её левой, теперь уже совершенно дряблой, щеке: она вспомнила милого Роджера, какой он был выдумщик и как он любил тыкать её булавками, когда они были совсем маленькие. Тут тётя Эстер, инстинктивно избегавшая всего неприятного, быстро переменила разговор: а как Сомс думает, мистера Чемберлена[82] скоро сделают премьер-министром? Он бы мигом все это уладил. И она так была бы рада, если бы этого старого Крюгера[83] сослали на остров св. Елены. Она так хорошо помнит, как пришло известие о смерти Наполеона и как дедушка был доволен. Разумеется, они с Джули — «мы тогда бегали в панталончиках, мой милый» — не много в этом смыслили.

Сомс взял протянутую ему чашку чаю и быстро выпил её, закусив тремя миндальными бисквитиками, которыми славился дом Тимоти. Его бледная презрительная улыбка выступила отчётливее. Нет, правда же, его родственники остались безнадёжными провинциалами, хоть и владеют чуть не целым Лондоном. Подумать только, старый Николае по-прежнему ещё фритредер и член этой допотопной твердыни либерализма — клуба «Смена», хотя, само собой разумеется, почти все члены этого клуба теперь консерваторы, иначе он и сам бы не мог в него вступить, а Тимоти, говорят, все ещё надевает ночной колпак. Тётя Джули опять заговорила. Милый Сомс так хорошо выглядит, ни чуточки не постарел с тех пор, как умерла дорогая тётя Энн; как они все тогда собрались вместе: дорогой Джолион, дорогой Суизин и дорогой Роджер. Она остановилась и смахнула слезу, которая на этот раз всползла на припухлость правой щеки. Слышал ли он… слышал он что-нибудь об Ирэн? Тётя Эстер красноречиво передёрнула плечами. Право же. Джули всегда что-нибудь скажет! Улыбка сбежала с лица Сомса, и он поставил чашку на стол. Ну вот, они сами коснулись того, о чём он думал заговорить, но, как ему ни хотелось открыться, он не в состоянии был воспользоваться предложенной ему возможностью.

Тётя Джули поспешно продолжала:

— Говорят, милый Джолион оставил ей эти пятнадцать тысяч сначала в полную собственность, но потом он, разумеется, решил, что это неудобно, и переписал в пожизненное пользование.

Слышал ли это Сомс? Сомс кивнул.

— Твой кузен Джолион теперь вдовец. Он ведь её попечитель, ты, конечно, знаешь об этом?

Сомс покачал головой. Он знал, но не хотел, чтобы они думали, что это его интересует. Он не виделся с молодым Джолионом со дня смерти Боснии.

— Он, должно быть, теперь уже совсем пожилой, — задумчиво продолжала тётя Джули. — Позвольте-ка, он родился, когда твой дорогой дядюшка жил на Маунтстрит, задолго до того, как они поселились на Стэнхоп-Гейт — в декабре сорок седьмого года, как раз перед этой ужасной революцией. Да, ему уж за пятьдесят! Подумать только! Такой хорошенький мальчик, мы все так гордились им, он ведь первый был.

Тётя Джули вздохнула, и прядь её — правда, не совсем её — волос выбилась из причёски и повисла, так что тётя Эстер даже вздрогнула. Сомс встал; он сделал удивительное открытие. Старая рана, нанесённая его гордости, его самоуважению, не зажила. Он шёл сюда, думая, что сможет заговорить об этом; он даже хотел поговорить о своём затруднительном положении, и — вот! Он бежит от этих напоминаний тёти Джули, — прославившейся тем, что она всегда говорит некстати.

О, разве Сомс уже уходит? Сомс улыбнулся чуть-чуть мстительно и сказал:

— Да. До свидания. Кланяйтесь дяде Тимоти.

И, приложившись холодным поцелуем к обоим лбам с бесчисленными морщинками, которые, казалось, льнули и липли к его губам, словно томясь желанием быть разглаженными его поцелуем, он вышел, провожаемый ласковыми взглядами. Дорогой Сомс, как это мило, что он зашёл сегодня, когда они чувствуют себя не совсем…

С щемящим чувством раскаяния Сомс спустился по лестнице, где всегда стоял приятный запах камфары, портвейна и дома, в котором запрещены сквозняки. Бедные старушки — он не хотел их обидеть! На улице он тотчас же позабыл о них, снова охваченный воспоминаниями об Аннет и мыслью о проклятых путах, связывающих его. Почему он тогда же не покончил с этим, не добился развода, когда этот несчастный Босини попал под колеса, ведь у него было сколько угодно улик! Свернув, он направился к своей сестре Уинифрид Дарти на Грин-стрит, Мейфер.

II. СВЕТСКИЙ ЧЕЛОВЕК УХОДИТ СО СЦЕНЫ

То, что светский человек, столь подверженный превратностям судьбы, как Монтегью Дарти, все ещё жил в доме, в котором он прожил по крайней мере двадцать лет, было бы много более удивительно, если бы арендная плата, налоги и ремонт этого дома не оплачивались его тестем. Этим простым и в некотором роде коммерческим способом Джемс Форсайт обеспечил своей дочери и внукам известную устойчивость существования. В конце концов есть нечто действительно неоценимое в надёжной крыше над головой такого стремительного спортсмена, как Дарти. Вплоть до событий, разыгравшихся за эти последние дни, он целый год вёл себя неестественно мирно. Секрет был в том, что он приобрёл на половинных началах кобылу Джорджа Форсайта, который, к ужасу Роджера, ныне успокоившегося в могиле, неуклонно продолжал играть на скачках. Запонка, дочь Страдальца и Огненной Сорочки и внучка Подвязки; была гнедая кобыла трех лет от роду, которая по ряду причин ещё ни разу не обнаружила своей истинной формы. Когда Дарти почувствовал себя полуобладателем этого подающего высокие надежды животного, весь его идеализм, скрытый где-то глубоко в нём, как и во всяком другом человеке, ожил и в течение долгих месяцев помогал ему держаться с пламенной стойкостью. Когда у человека появляется надежда на что-то хорошее, ради чего стоит жить, удивительно, до чего он может стать трезвым, а то, что было у Дарти, было безусловно хорошо: три к одному на осеннем гандикапе, при котировке двадцать пять к одному. Допотопный рай был просто убожеством по сравнению с этим — все надежды Дарти держались на Запонке от Огненной Сорочки. И не одни надежды — куда больше зависело от этого отпрыска Подвязки! В сорок пять лет, в этом беспокойном возрасте, опасном для Форсайтов — и хотя, может быть, менее отличающемся от какого-либо другого возраста для Дарти, но всё же опасном и для них, — Монтегью избрал объектом своих неугомонных прихотей некую танцовщицу. Это было серьёзное увлечение; но без денег, и при этом без порядочного количества денег, любовь их грозила остаться не менее эфемерной, чем её балетные юбочки, а у Дарти никогда не было денег; он влачил жалкое существование на то, что ему удавалось выпросить или занять у Уинифрид, женщины с характером, которая терпела его, потому что он был отцом её детей и из чувства ещё не совсем угасшего восхищения перед этими ныне исчезающими чарами с Уордер-стрит, пленившими её в юности. Она и всякий, кто способен был дать ему взаймы, да ещё его проигрыши в карты и на скачках (удивительно, как некоторые люди умеют извлекать выгоду из своих проигрышей) были единственным источником его доходов; Джемс стал слишком стар и раздражителен, чтобы к нему можно было подъехать, а Сомс был чудовищно неприступен. Можно сказать без всякого преувеличения, что Дарти в продолжение нескольких месяцев жил одной надеждой. Он никогда не любил деньги ради денег и презирал Форсайтов с их увлечением инвестициями, хотя и старался извлечь из них пользу, елико возможно. Он ценил в деньгах то, что на них можно купить, — ощущения.

— Истинный спортсмен не интересуется деньгами, — обычно говорил он, занимая двадцать пять фунтов, когда не было смысла пытаться занять пятьсот. Было что-то восхитительное в Монтегью Дарти. Он был, как говорил Джордж Форсайт, истинный «одуванчик».

Утро того дня, в который должны были состояться скачки, взошло ясное, светлое, — утро последнего сентябрьского дня; Дарти, накануне приехавший в Ньюмаркет[84], облачился в безупречный клетчатый костюм и поднялся на пригорок взглянуть, как его половину кобылы показывают на лёгком галопе. Если она придёт — три тысячи чистоганом у него в кармане, скромная награда за терпение и трезвость всех этих месяцев надежд, пока её готовили к состязанию. Но поставить больше он был не в состоянии. Может, ему переуступить свою ставку, а разницу поставить в восьми к одному, как она котируется сегодня? Только одна эта мысль и занимала его, пока он стоял на пригорке, и жаворонки пели над ним и холмы, поросшие травой, благоухали, а хорошенькая кобылка, вскидывая голову, прохаживалась внизу, лоснящаяся, как атлас. В конце концов, если он проиграет, платить будет не он, а если переуступит и поставит в восьми к одному, выигрыш его сократится до полутора тысяч — сумма едва ли достаточная, чтобы приобрести танцовщицу. Но ещё сильнее подзадоривал его присущий всем Дарти азарт игрока. И, повернувшись к Джорджу, он сказал:

— Лошадка классная. Она возьмёт, можно ручаться. Ставлю в лоб, на первое место.

Джордж, который поставил и в том и в другом заезде и ещё в нескольких других и рассчитывал выиграть, как бы ни повернулось дело, усмехнулся на него с высоты своего внушительного роста и сказал только: «Хо! Xo! Пошёл, голубчик!», — потому что после тяжёлой школы, которую он прошёл на деньги вечно сокрушавшегося Роджера, его форсайтская натура теперь помогала ему входить в роль собственника.

Бывают в жизни людей минуты разочарований, которые чувствительный повествователь не решится описывать. Достаточно сказать, что дело провалилось. Запонка не пришла. Надежды Дарти рухнули.

В промежуток времени между этими событиями и днём, когда Сомс направился на Грин-стрит, чего только не произошло!

Когда человек с характером Монтегью Дарти занимается в течение нескольких месяцев самообузданием с благочестивыми целями и не получает награды, он не умирает, проклиная бога, а проклинает бога и остаётся жить на горе своему семейству.

Уинифрид, отважная, хотя и несколько слишком светская женщина, терпеливо выдерживавшая неприятельский натиск своего супруга ровно двадцать один год, никогда не могла себе представить, что он дойдёт до того, до чего он дошёл. Подобно многим жёнам, она считала, что уже испытала самое худшее; но она ещё не знала его сорокапятилетним, когда он, как и другие мужчины в эти годы, почувствовал: «Теперь или никогда». Заглянув второго октября в свою шкатулку с драгоценностями, она пришла в ужас» обнаружив исчезновение венца и гордости своей женской славы — жемчугов, которые Монтегью подарил ей в восемьдесят шестом году, когда родился Бенедикт, и за которые Джемс весной восемьдесят седьмого года принуждён был заплатить во избежание скандала. Она сейчас же заявила об этом своему супругу. Он пренебрежительно фыркнул: «Найдутся!» И только после того, как она резко сказала: «Отлично, Монти, в таком случае я сама пойду в Скотленд-Ярд», — он согласился заняться этим делом. Увы, случается иногда, что серьёзное и стойкое намерение осуществить великое дело неожиданно нарушается выпивкой. Когда Дарти ночью вернулся домой, море ему было по колено и утаить что-либо он был совершенно не в состоянии. В обычных условиях Уинифрид просто заперлась бы на ключ, предоставив ему проспаться, но мучительное беспокойство о судьбе жемчугов заставило её дождаться его. Вынув из кармана маленький револьвер и опершись на обеденный стол, он тут же заявил ей, что ему совершенно наплевать, ж-живёт она или н-не живёт, покуда она не скандалит; но что сам он устал — от жизни. Уинифрид, стоя по другую сторону стола, ответила:

— Перестань паясничать, Монти. Ты был в Скотленд-ярде?

Приставив к груди револьвер, Дарти несколько раз нажал гашетку. Револьвер оказался незаряжённым. С проклятием бросив его на пол, он пробормотал:

— Р-ради детей! — и упал в кресло.

Уинифрид подобрала револьвер и дала Дарти содовой воды. Напиток оказал на него магическое действие. Жизнь его з-загублена. Уинифрид его н-никогда не п-понимала. Если он не имеет права взять ж-жемчуг, который он ей с-сам подарил, то кто же имеет? Он у той девочки, у испанки. Если Уинифрид в-возражает, он ей перережет горло. А что тут такого? (Так, должно быть, и возникло это знаменитое выражение, ибо темны источники даже самых классических изречений.)

Уинифрид, которая прошла суровую школу искусства владеть собой, посмотрела на него и сказала:

— Девочка? Испанка? Ты хочешь сказать, эта девка, которую мы видели в «Пандемониуме»? Ну что же, значит ты — вор и мерзавец.

Это была последняя капля, переполнившая болезненноотягченное сознание; вскочив с кресла, Дарти схватил же» ну за руку и, вспомнив подвиги своего детства, начал выворачивать ей пальцы. Уинифрид выдержала мучительную боль со слезами на глазах, но не проронив ни звука. Улучив минуту, когда он ослабел, она выдернула руку; потом, встав снова по ту сторону стола, сказала сквозь зубы:

— Ты, Монти, предел всему. (Несомненно, это выражение употреблялось впервые — так-то под влиянием обстоятельств формируется язык.)

Оставив Дарти, у которого на тёмных усах выступила пена, Уинифрид поднялась к себе, заперлась на ключ, подержала руку в горячей воде, потом легла и всю ночь, не смыкая глаз, думала о своих жемчугах, украшающих шею другой, и о том внимании, которым был, по-видимому, награждён за это её супруг.

Светский человек проснулся с чувством, что он погиб для света, смутно вспоминая, что его, кажется, назвали «пределом». Он с полчаса просидел в том самом кресле, где он проспал ночь, — это были, вероятно, самые несчастные полчаса в его жизни, потому что даже для Дарти конец представляет собой нечто трагическое, а он понимал, что дошёл до конца. Никогда больше не будет он спать у себя в столовой и просыпаться с рассветом, пробивающимся сквозь занавеси, купленные Уинифрид у Никкенса и Джарвейса на деньги Джемса. Никогда больше не будет он, приняв горячую ванну, есть крепко наперчённые почки за этим столом палисандрового дерева. Он достал из кармана фрака бумажник. Там было четыреста фунтов в пяти— и десятифунтовых бумажках — остаток суммы за проданную им накануне Джорджу Форсайту половину кобылы, к которой тот, изрядно выиграв в нескольких заездах, не проникся, подобно Дарти, внезапным отвращением. Послезавтра балетная труппа отправляется в Буэнос-Айрес, и он поедет с ними. За жемчуг с ним ещё не расплатились; все ещё кормили закуской.

Он тихонько поднялся наверх. Не осмеливаясь принять ванну и побриться (к тому же вода, конечно, холодная), он переоделся и бесшумно уложил все, что мог. Жалко было оставлять столько сверкающих лаком ботинок, но чем-нибудь всегда приходится жертвовать. Неся в каждой руке по чемодану, он вышел на площадку лестницы. В доме было совсем тихо, в доме, где у него родилось четверо детей. Странное это было ощущение — стоять у дверей спальни жены, в которую он когда-то был влюблён, если и не любил, и которая назвала его «пределом». Он ожесточил себя, повторив её фразу, и на цыпочках прошёл дальше; но пройти мимо следующей двери было тяжелее. Это была спальня его дочерей. Мод в школе, но Имоджин сейчас лежит там, и осовевшие глаза Дарти увлажнились. Из всех четверых она больше всех была похожа на него своими тёмными волосами и томными чёрными глазами. Только ещё распускается, прелестная крошка! Он опустил на пол оба чемодана. Это почти формальное отречение от своих отцовских прав было для него очень мучительно. Утренний свет падал на лицо, искажённое истинным волнением. Не какое-либо ложное чувство раскаяния обуревало его, но естественное отцовское чувство и грустное сознание «никогда больше». Он провёл языком по губам, и полная нерешительность парализовала на мгновение его ноги в клетчатых брюках. Тяжело, так тяжело, когда человек вынужден покинуть свой родной дом!

— Проклятье! — пробормотал он. — Я никогда не думал, что до этого дойдёт.

По шуму наверху он понял, что прислуга встаёт; и, схватив оба чемодана, на цыпочках стал спускаться по лестнице. Щеки его были влажны от слез, и это несколько утешало его, словно подтверждая искренность его жертвы. Он задержался немного внизу, чтобы уложить все своя сигары, кое-какие бумаги, шапокляк, серебряный портсигар, путеводитель Рэффа. Потом, налив стакан виски с содовой водой и закурив папироску, он остановился в нерешительности перед фотографией в серебряной рамке, изображавшей обеих его дочерей. Фотография принадлежала Уинифрид. «Ничего, подумал он, — она может их снять ещё раз, а я не могу!» — и сунул её в чемодан. Потом, надев шляпу, пальто и прихватив ещё два пальто, свою лучшую бамбуковую трость и зонтик, он отпер входную дверь. Бесшумно закрыв её за собой, он вышел на улицу, нагруженный, как никогда в жизни, и свернул за угол подождать, пока покажется ранний утренний кэб.

Так на сорок пятом году жизни Монтегью Дарти покинул дом, который он называл своим.

Когда Уинифрид сошла вниз и обнаружила, что его нет, первым её чувством была глухая злоба, что вот он улизнул от её упрёков, которые она в эти долгие бессонные часы тщательно припасала для него. Конечно, он уехал в Ньюмаркет или в Брайтон и, наверно, с этой женщиной. Какая гадость! Вынужденная сдерживаться перед Имоджин и прислугой и чувствуя, что нервы её отца не выдержат этой истории, она не утерпела и днём отправилась к Тимоти, чтобы под великим секретом рассказать тёткам Джули и Эстер о пропаже жемчуга. Только на следующее утро она заметила исчезновение фотографии. Что это могло значить? Тщательное обследование остатков имущества её супруга убедило её в том, что он уехал без намерения вернуться. Когда это убеждение окончательно окрепло, она, стоя посреди спальни среди выдвинутых со всех сторон ящиков, попыталась уяснить себе, что она, собственно, чувствует. Это было очень нелегко! Хотя Монти и был «пределом», он всё же был её собственностью, и она при всём желании не могла не чувствовать себя обедневшей. Остаться вдовой и в то же время не совсем вдовой в сорок два года, с четырьмя детьми! Сделаться предметом сплетен, соболезнований! Кинулся в объятия испанской девки! Воспоминания, чувства, которые она считала давно угасшими, ожили в ней, мучительные, цепкие, злые. Машинально задвинула она один ящик за другим, прошла к себе в спальню, легла на кровать и зарылась лицом в подушки. Она не плакала. Что пользы плакать? Когда она встала, чтобы сойти вниз к завтраку, она почувствовала, что утешить её могло бы только одно: присутствие Вэла. Вэл, её старший сын, который через месяц должен был поступить в Оксфорд на средства Джемса, сейчас находился в Литлхэмтоне, где преодолевал последние барьеры со своим репетитором, галопом готовясь к экзаменам, как говорил он, заимствуя выражения у отца. Она распорядилась, чтобы ему дали телеграмму.

— Мне надо заняться его костюмами, — сказала она Имоджин. — Я не могу отправить его в Оксфорд одетым кое-как. Там на это очень обращают внимание.

— У Вэла масса костюмов, — ответила Имоджин.

— Я знаю, но их нужно пересмотреть, привести в порядок. Я надеюсь. Что он приедет.

— Можешь быть уверена, мама, пулей примчится. Но только он, вероятно, провалится на экзамене.

— Тут уж я ничего не могу поделать, — сказала Уинифрид. — Мне нужно, чтобы он был здесь.

Кинув на мать невинно-проницательный взгляд, Имоджин промолчала. Конечно, тут замешан отец. В шесть часов Вэл действительно «примчался пулей».

Представьте себе помесь Форсайта с повесой — это и будет юный Публиус Валериус Дарти. Из юноши с таким именем вряд ли могло получиться что-нибудь иное. Когда он родился, Уинифрид, пылая возвышенными чувствами и жаждой оригинальности, решила, что назовёт своих детей так, как ещё никто не называл. (Какое счастье, — думала она теперь, — что она не назвала Имоджин Фисбой[85].) Но имя Вала было изобретением Джорджа Форсайта, который всегда слыл остряком. Случилось так, что Дарти, спустя несколько дней после рождения своего сына и наследника, обедал с Джорджем и рассказал ему о высоких замыслах Уинифрид.

— Назовите его Катон[86], — сказал Джордж, — это будет здорово пикантно.

Он как раз в этот день выиграл десятку на лошадь, которая так называлась.

— Катон! — повторил Дарти. (Они были слегка навеселе, как принято было говорить даже и в то время.) — Это не христианское имя.

— Эй! — крикнул Джордж лакею в коротких штанах и чулках. — Принесите-ка из библиотеки Британскую энциклопедию на букву К.

Лакей принёс.

— Вот оно! — сказал Джордж, тыкая сигарой. — Катон Публиус Валериус, чистокровный, сын Лидии и Виргилия. Вот как раз то, что вам нужно. Публиус Валериус вполне христианское имя.

Дарти, вернувшись домой, сообщил об этом Уинифрид. Она пришла в восторг. Это было так шикарно. И младенца окрестили Публиус Валериус, хотя впоследствии выяснилось, что этот Катон был не самый знаменитый. Однако в 1890 году, когда маленькому Публиусу было около десяти лет, слово «шикарно» вышло из моды, и на

смену ему пришло благоразумие; Уинифрид начали одолевать сомнения. Эти сомнения превратились в уверенность, когда сам маленький Публиус вернулся из школы после первого полугодия, горько жалуясь, что ему жить не дают, называют его Пубби. Уинифрид, женщина решительная, немедленно поместила его в другую школу и переименовала Вэлом, так что Публиус исчез даже из инициалов.

В девятнадцать лет это был стройный веснушчатый юноша с большим ртом, светлыми глазами с длинными тёмными ресницами, с обаятельной улыбкой, с весьма обширными знаниями того, чего ему не следовало знать, и полным неведением того, что знать полагалось. Редко кто из мальчиков был так близок к исключению из школы — милый бездельник. Поцеловав мать и ущипнув Имоджин, он побежал наверх, прыгая через три ступеньки; затем, уже переодетый к обеду, спустился вниз, прыгая через четыре. Ему ужасно досадно, но его репетитор, который тоже приехал в Лондон, пригласил его обедать в Оксфорд-и-Кэмбоидж-Клуб»; отказаться неудобно, старик обидится. Уинифрид, огорчённая и в то же время польщённая, отпустила его. Ей хотелось, чтобы он остался дома, но ей было приятно, что наставник так любит его. Уходя, он подмигнул Имоджин.

— Да, мама, — сказал он, — я видел у кухарки куликовые яйца, оставьте мне парочку к вечеру, я с удовольствием поужинаю. Да, кстати, у тебя нет денег? Мне пришлось занять пятёрку у старика Снобби.

Уинифрид, глядя на него с любовной проницательностью, ответила:

— Но, дорогой мой, нельзя же так сорить деньгами, и во всяком случае ты не должен платить сегодня вечером: ты же его гость. («Какой он очаровательный и стройный в этой белой жилетке, и эти густые тёмные ресницы!»)

— Но мы, может быть, пойдём в театр, мама, и я думаю, что мне придётся заплатить за билеты, у него насчёт монеты слабо.

Уинифрид, протянув ему пятифунтовую бумажку, сказала:

— Ну хорошо, может быть, действительно лучше отдать ему, но в таком случае ты не должен платить за билеты.

Он сунул бумажку в карман.

— Если бы мне и пришлось, я не смог бы. До свидания, мам.

Он вышел, высоко задрав голову в лихо сдвинутой набок шляпе, жадно вдыхая воздух Пикадилли, как молодой пёс, выпущенный на волю. Чудно повезло! После этой грязной, скучной дыры очутиться здесь!

Он встретился со своим наставником, правда, не в «Оксфорд-и-Кэмбридж-Клубе», а и «Клубе Козла». Наставник оказался всего на год старше его — красивый юноша: прекрасные карие глаза, гладко причёсанные тёмные волосы, маленький рот, овальное лицо, томный, безукоризненный, хладнокровный до последней степени, один из тех молодых людей, которые без труда приобретают моральное влияние на своих сверстников. Он чуть не вылетел из школы за год до Вала, провёл последний год в Оксфорде и Валу казался окружённым ореолом. Его звали Крум, и не было человека, который бы умел тратить деньги быстрее. Казалось, это было его единственной целью в жизни, что совершенно ослепляло юного Вала, в котором Форсайт, однако, держался иного мнения, удивляясь время от времени, где же, собственно, то, за что они платили деньги.

Они мирно пообедали, стильно и со вкусом, выпили каждый по бутылке вина и, выйдя из клуба, попыхивая сигарами, отправились в «Либерти» в кресла первого ряда. Звуки весёлых куплетов, зрелище очаровательных ножек затуманивались и пропадали для Вала за неотвязными мыслями о том, что ему никогда не сравняться с Крумом в его спокойном дендизме. Мечты о недостижимом идеале смущали его душу, а когда это происходит, всегда бывает как-то не по себе. Конечно, у него слишком большой рот, не безукоризненный покрой жилета, брюки не обшиты тесьмой, а на его перчатках цвета, лаванды нет чёрных простроченных стрелок. Кроме того, он слишком много смеётся; Крум никогда не смеётся, он только улыбается, так что его прямые тёмные брови слегка приподнимаются, образуя треугольник над опущенными веками. Нет, ему никогда не сравняться с Крумом! А всё-таки это замечательно весёлый спектакль, и Цинги я Дарк прямо великолепна! В антрактах Крум посвящал его в подробности частной жизни Цинтии, и Вал сделал мучительное открытие, что Крум, если захочет, может пройти за кулисы. Ему так хотелось сказать: «Послушай, возьми меня с собой», но он не смел из-за своих несовершенств, и от этого последние два акта чувствовал себя просто несчастным. При выходе Крум сказал:

— Ещё полчаса до закрытия театров, поедем в «Панде — мониум».

Они взяли кабриолет, чтобы проехать сто ярдов, и места по семь шиллингов шесть пенсов, хотя намеревались стоять, и прошли в зал. Вот в таких именно мелочах, в этом полном пренебрежении к деньгам, проявлялась эта столь восхитительная утончённость Крума. Балет подходил к концу и шёл в последний раз, поэтому в зале была невыразимая давка. Мужчины и женщины в три ряда столпились у барьера. Вихрь и блеск на сцене, полумрак, смешанный запах табака и женских духов, вся эта увлекательная прелесть толчеи, свойственная увеселительным местам, разогнали идеалистические грёзы Вэла. Он восхищённо заглянул в лицо какой-то молодой женщине, обнаружил, что она не так уж молода, и быстро отвёл глаза. Бедная Цинтия Дарк! Рука молодой женщины нечаянно задела его руку; на него пахнуло запахом мускуса и резеды. Опустив ресницы, Вэл украдкой покосился на неё. Может быть, она всетаки молодая. Она наступила ему на ногу и попросила извинения. Он сказал:

— Пожалуйста; не правда ли, какой чудный балет?

— О, он мне уже надоел, а вам неужели нет?

Юный Вэл улыбнулся своей открытой очаровательной улыбкой. Дальше он не пошёл — всё это было для него ещё мало убедительно. Форсайт в нём требовал большей определённости. А на сцене вихрем кружился» балет, точно в калейдоскопе, белый, ярко-розовый, изумрудно-зелёный, фиолетовый, и вдруг все сразу застыло неподвижной сверкающей пирамидой. Взрыв аплодисментов — всё кончилось. Коричневый занавес закрыл сцену. Тесный полукруг мужчин и женщин у барьера разорвался, рука молодой женщины прижалась к руке Вэла. Чуть-чуть поодаль вокруг какого-то господина с розовой гвоздичкой в петлице царило необычайное оживление. Вэл снова украдкой покосился на молодую женщину, глядевшую в ту сторону. Трое мужчин, взявшись под руки, нетвёрдой походкой вышли из круга. У того, который шёл посередине, были тёмные усы, розовая гвоздичка в петлице и белый жилет; он слегка пошатывался на ходу. Голос Крума, ровный и спокойный, произнёс:

— Взгляни-ка на этого пшюта, здорово он навинтился!

Вэл обернулся; «пшют», высвободив руку, показывал пальцем прямо на них. Голос Крума, как всегда ровный, сказал:

— Он, по-видимому, знает тебя!

«Пшют» крикнул:

— Алло, полюбуйтесь-ка, друзья! Этот юный шалопай — мой сын!

Вэл увидел: это был его отец. Он готов был провалиться сквозь малиновый ковёр. Не из-за того, что они встретились с ним в таком месте, не из-за того даже, что отец «навинтился»; а из-за этого слова «пшют», которое в эту минуту, словно откровение, показалось ему неопровержимой истиной. Да, отец его действительно имел вид пшюта — красивое смуглое лицо, эта розовая гвоздичка в петлице и развязная, самоуверенная походка! Не говоря ни слова, Вэл нырнул за спину молодой женщины и бросился вон из зала. Он услышал позади себя оклик: «Вэл!», быстро сбежал по покрытой толстым ковром лестнице мимо капельдинеров — и прямо в сквер.

Стыдиться родного отца — это, пожалуй, самое тяжёлое, что может пережить юноша. Бежавшему без оглядки Вэлу казалось, что карьера его кончилась, не успев и начаться. Ну как же он после этого будет жить в Оксфорде среди этих молодых людей, среди этих блестящих приятелей Крума, которые теперь все узнают, что его отец пшют? И внезапно он возненавидел Крума. А кто такой этот Крум, скажите пожалуйста? Если бы в эту минуту Крум очутился около него, он несомненно сшиб бы его с тротуара. Родной отец, его родной отец! Рыдание сдавило ему горло, и он глубже засунул руки в карманы пальто. К чёрту Крума! Его охватило безрассудное желание побежать назад, разыскать отца и пройтись с ним под руку перед Крумом. Но он тотчас подавил это желание и зашагал дальше по Пикадиллн. Молодая женщина преградила ему дорогу.

— Ты, цыпка, кажется, сердишься на что-то?

Он отскочил от неё, увернулся и сразу остыл. Если Крум посмеет только заикнуться об этом, он его так вздует, что отобьёт у него охоту болтать. Он прошёл шагов сто, успокоившись на этой мысли, но потом его снова охватило полное отчаяние. Это совсем не так просто! Он вспомнил, как в школе, когда чьи-нибудь родители не подходили под установленную мерку, как это всегда клеймило мальчика. Это то, чего никогда с себя не смоешь. Почему его мать вышла замуж за отца, если он пшют? Это так несправедливо, прямо-таки бесчестно: дать ему в отцы пшюта. Но самое худшее во всём этом было то, что, когда Крум произнёс это слово, он почувствовал, что и сам уже давно безотчётно сознавал, что отец его не настоящий джентльмен. Это самое ужасное, что он когда-либо испытал за всю свою жизнь, ужаснее всего, что кому-либо случалось переживать. Удручённый как никогда, он дошёл до Грин-стрит и открыл дверь похищенным когда-то ключом. В столовой на столе были аппетитно приготовлены куликовые яйца, нарезанный ломтиками хлеб и масло, а на дне графина немножко виски — как раз столько, как думала Уинифрид, чтобы он мог почувствовать себя мужчиной. Ему стало тошно, когда он увидел все это, и он поднялся наверх.

Уинифрид услышала его шаги и подумала: «Милый мальчик уже вернулся. Слава богу! Если он пойдёт по стопам отца, я просто не знаю, что я буду делать Но нет, этого не будет, он весь в меня. Дорогой мой Вэл!»

III. СОМС СОБИРАЕТСЯ ЧТО-ТО ПРЕДПРИНЯТЬ

Когда Сомс вошёл в маленькую гостиную своей сестры, отделанную в стиле Людовика XV, с крошечным балкончиком, всегда украшенным летом цветущей геранью, а теперь заставленным горшками с lilium auratum, его поразила неподвижность человеческого бытия. Все здесь выглядело совершенно так же, как в первый его визит к молодожёнам Дарти двадцать один год назад. Он сам выбирал обстановку для этой комнаты и сделал это так основательно, что никакие приобретения в дальнейшем не могли изменить её атмосферу. Да, он хорошо устроил свою сестру, и это для неё было очень существенно. В самом деле, для Уинифрид было очень важно, что после стольких лет жизни с Дарти она ещё сохранила хорошую обстановку. С самого начала Сомс угадал истинную натуру Дарти под этой напускной добропорядочностью, savoir faire[87] и привлекательной внешностью, которые так пленили Уинифрид, её мать и даже Джемса, что те совершили роковую ошибку — позволили этому молодцу жениться на их дочери, хотя он не принёс в дом решительно ничего.

Уинифрид, которую Сомс заметил уже после обстановки, сидела за своим бюро-буль[88] с письмом в руке. Она встала и пошла ему навстречу. Высокая, с него ростом, с выдающимися скулами, прекрасно одетая, но что-то в её лице встревожило Сомса. Она скомкала письмо в руке, потом, по-видимому передумав, протянула его Сомсу. Он был не только её братом, но и поверенным в делах. На листе почтовой бумаги «Айсиум-Клуба» Сомс прочёл следующее:

«Вам больше не удастся оскорблять меня в моём собственном. Завтра я покидаю Англию. Карта бита. Мне надоело терпеть Ваши оскорбления. Вы сами меня довели. Ни один уважающий себя человек не сможет этого вынести. Я больше ничем не буду Вас беспокоить — Прощайте. Я взял фотографию девочек. Скажите им, что я их целую. Мне совершенно безразлично, что будут говорить Ваши родственники. Это дело их рук. Я собираюсь начинать новую жизнь.

М. Д.»
На этом письме, написанном, по-видимому, после хорошего обеда, красовалось ещё не совсем высохшее пятно. Сомс взглянул на Уинифрид — пятно от слез, ясно, — и он подавил готовые было вырваться слова: «Скатертью дорожка!» Потом у него мелькнула мысль, что это письмо ставит её в то самое положение, из которого он так хочет выпутаться: положение неразведенного Форсайта.

Уинифрид, отвернувшись, нюхала маленький флакончик с золотой пробкой. Глухая жалость, смутное ощущение обиды шевельнулось в сердце Сомса. Он пришёл к ней поговорить о своём положении, рассчитывая встретить сочувствие, и вот, оказывается, она сама в таком же положении, и, конечно, ей хочется поговорить об этом, и она ждёт сочувствия от него. И всегда так! Никому, по-видимому, даже в голову не приходит, что у него могут быть свои неприятности и интересы. Он сложил письмо пятном внутрь и сказал:

— Что все это значит?

Уинифрид спокойным голосом рассказала ему историю с жемчугом.

— Как ты думаешь. Сомс, он действительно уехал? Ты видишь, в каком состоянии он писал это письмо.

Сомс, когда ему чего-нибудь очень сильно хотелось, заискивал перед судьбой, делая вид, что не верит в счастливый исход; поэтому он ответил:

— Не думаю, вряд ли. Я могу попытаться навести справки в его клубе.

— Если Джордж там, он, конечно, знает, — сказала Уинифрид.

— Джордж? — сказал Сомс. — Я видел его сегодня на похоронах.

— Тогда, значит, он сейчас, наверное, в клубе.

Сомс, здравый смысл которого невольно приветствовал догадливость сестры, нехотя сказал:

— Хорошо, я могу заехать туда. Ты что-нибудь сообщала на Парк-Лейн?

— Я рассказала Эмили, — ответила Уинифрид, сохранившая «шикарную» привычку называть мать по имени. — С папой мог случиться припадок.

Действительно, все мало-мальски неблагополучное от Джемса теперь скрывали… Окинув последний раз взглядом обстановку, словно оценивая действительное положение сестры, Сомс вышел и направился к Пикадилли. Спускались сумерки, тянуло холодком октябрьского тумана. Он шёл быстро, с замкнутым и сосредоточенным видом. Нужно поскорей разделаться с этим, он сегодня собирался пообедать в Сохо. Узнав от швейцара «Айсиум-Клуба», что мистера Дарти не было сегодня. Сомс, бегло взглянув на него, решил спросить, здесь ли мистер Джордж Форсайт. Оказалось, что здесь. Сомс, недолюбливавший своего кузена Джорджа, ибо ему всегда казалось, что тот непрочь поиздеваться над ним, последовал за лакеем, несколько утешая себя мыслью, что Джордж только что схоронил отца. Он, вероятно, получит тысяч тридцать, не считая того, что у Роджера вложено в дело и с чего не взимается налог на наследство. Он нашёл Джорджа за столиком; сидя в глубине оконной ниши, Джордж поглядывал на улицу поверх стоящего перед ним наполовину опустевшего блюда с пончиками. Его высокая, массивная, одетая в чёрное фигура возвышалась почти зловеще, сохраняя в то же время сверхъестественную подтянутость спортсмена. Со слабой усмешкой на мясистом лице он сказал:

— Алло, Сомс! Хочешь пончик?

— Нет, благодарю, — пробормотал Сомс, вертя шляпу в руках и придумывая, что бы ему сказать такое подходящее и сочувственное. — Как здоровье твоей матушки?

— Благодарю, — сказал Джордж, — так себе. Тысячу лет тебя не видел. На скачки ты не ходишь. Как дела в Сити?

Сомс, чувствуя, что сейчас посыпятся остроты, уклонился от ответа и сказал:

— Я пришёл тебя спросить относительно Дарти. Я слышал, что он…

— Упорхнул! Укатил в Буэнос-Айрес с красоткой Лолой. Счастье для Уинифрид и малюток Дарти. Вот уж сокровище!

Сомс кивнул. Несмотря на взаимную неприязнь, двоюродные братья проникались друг к другу родственными чувствами, когда дело доходило до Дарти.

— Дядя Джемс может теперь спать спокойно, — сказал Джордж. — А тебя он, верно, тоже здорово пощипал.

Сомс улыбнулся.

— Да, ты его правильно угадал, — дружелюбно продолжал Джордж. — Это сущий лоботряс. За малышом Валом нужно хорошенько присматривать. Мне всегда было жаль Уинифрид. Мужественная женщина.

Сомс снова кивнул.

— Мне надо вернуться к ней, — сказал он. — Она хотела знать наверно. Теперь можно будет предпринять чтонибудь. Я думаю, здесь не может быть ошибки?

— Верно, как алфавит, — сказал Джордж (он изобрёл немало таких странных выражений, которые потом приписывались другим). — Вчера вечером он был пьян как сапожник; но всё-таки уехал сегодня утром, отплыл на «Тускароре», — и, вытащив карточку, Джордж насмешливо прочёл: — «Мистер Монтегью Дарти, Буэнос-Айрес, до востребования». Я бы поторопился действовать, будь я на твоём месте. И надоел же он мне вчера!

— Да, — сказал Сомс, — но это не так-то просто. — И, уловив в глазах Джорджа, что он напомнил ему о своей собственной истории, он встал и протянул ему руку. Джордж тоже встал.

— Кланяйся Уинифрид и, если хочешь знать моё мнение, не медли, выпускай её в ближайшем гандикапе на развод.

На пороге Сомс обернулся и искоса посмотрел на него. Джордж снова уселся, глядя прямо перед собой. Он казался таким огромным и одиноким в своём чёрном костюме. Сомс никогда не видел его таким смирным. «По-видимому, он всё-таки огорчён, — подумал он. — Они, верно, получили, если подсчитать все, тысяч по пятьдесят каждый. Им следовало бы сообща сохранить дело. Если будет война, недвижимость обесценится. Впрочем, дядя Роджер был предусмотрительный человек». И образ Аннет возник перед ним в сгущающейся уличной мгле: её каштановые волосы, голубые глаза с тёмными ресницами, свежие губы и щеки, полные, цветущие, несмотря на лондонские туманы, её изящная фигура француженки. «Пора что-то предпринять!» — подумал он. У подъезда дома Уинифрид он встретил Вэла, и они пошли вместе. Внезапно у Сомса мелькнула идея. Его кузен Джолион — попечитель Ирэн; первый шаг, который необходимо сделать, это поехать в Робин-Хилл и повидаться с ним. Робин-Хилл! Странное, удивительно странное чувство пробудили в нём — эти слова! Робин-Хилл, дом, который Босини выстроил для него и для Ирэн, дом, в котором они никогда не жили, — роковой дом! И теперь в нём живёт Джолион. Гм! И внезапно он вспомнил: говорят, у него сын в Оксфорде! Почему бы не захватить с собой Вэла и не познакомить их? Вот и предлог! Это будет не так явно, вот именно не так явно! И, поднимаясь с Вэлом по лестнице, он сказал ему:

— У тебя есть кузен в Оксфорде, ты его никогда не видел. Я хочу захватить тебя с собой — я завтра поеду к ним, вы познакомитесь. Для тебя это может оказаться полезным.

И так как Вэл не изъявил по этому поводу никакой радости, Сомс, не давая ему возразить, прибавил:

— Я заеду за тобой после завтрака. Это недалеко — за городом, тебе это доставит удовольствие.

На пороге гостиной он с усилием вспомнил, что шаги, которые ему в данный момент надлежит предпринять, касаются не его, а Уинифрид.

Уинифрид по-прежнему сидела за своим бюро-буль.

— Действительно, это так, — сказал он, — он отправился в Буэнос-Айрес, уехал сегодня утром, нужно устроить за ним слежку, как только он сойдёт на берег. Я сейчас же дам каблограмму. Иначе нам это будет стоить уйму денег. В таких случаях чем раньше начать действовать, тем лучше. Я до сих пор жалею, что я не… — он остановился и искоса взглянул на безмолвствующую Уинифрид. — Кстати, могла бы ты доказать его жестокое обращение с тобой?

Уинифрид безжизненным голосом ответила:

— Не знаю. Что значит жестокое обращение?

— Ну, может, он тебя ударил или что-нибудь в этом роде?

Уинифрид передёрнулась и стиснула зубы.

— Он выворачивал мне руку. Или, может быть, достаточно того, что он целился в меня из револьвера? Напивался так, что не в состоянии был сам раздеться, или… но нет, я не могу впутывать в это дело детей.

— Не можешь, — сказал Сомс, — нет. Ну, не знаю… Конечно, существует узаконенный разъезд — этого легко можно добиться, но разъезд, гм!

— Что это такое? — безнадёжным голосом спросила Уинифрид.

— Это значит, что он лишается на тебя всяких прав и ты на него; вы остаётесь в браке и в то же время как бы не в браке… — он опять неодобрительно фыркнул. Что это, в сущности, как не его собственное дурацкое положение, только узаконенное? Нет, до этого он её не допустит. Нужно добиться развода, — сказал он решительно. — Если ты сказываешься жаловаться на жестокое обращение, остаётся факт, что он тебя бросил. Теперь не обязательно ждать два года. Попробуем сейчас подать в суд о восстановлении тебя в супружеских правах. Если он не подчинится судебному решению, можно по истечении шести месяцев провести развод. Разумеется, ты не хочешь, чтобы он вернулся, Но они не должны этого знать. Конечно, здесь есть риск — он и впрямь может вернуться. Я бы всё-таки выставил мотивом жестокое обращение.

Уинифрид покачала головой.

— Это так гнусно.

— Ну что же, — пробормотал Сомс, — возможно, что риск сейчас невелик, пока он влюблён без памяти и у него есть деньги. Ты только никому ничего не рассказывай и не плати его долгов.

Уинифрид вздохнула. Несмотря на все, что ей приходилось терпеть, это ощущение утраты было мучительно горько. А сознание, что ей не нужно больше платить долгов Монти, усиливало это ощущение до невыносимой явственности. Что-то ценное ушло из жизни. Без Монти, без своих жемчугов, без внутреннего сознания того, что она мужественно переносит свои семейные невзгоды, ей придётся теперь стать лицом к лицу с жизнью. Она действительно чувствовала себя обездоленной.

И Сомс, приложившись холодным поцелуем к её лбу, вложил в этот поцелуй не свойственное ему тёплое чувство.

— Я завтра собираюсь в Робин-Хилл, мне нужно повидать по делу молодого Джолиона. У него сын в Оксфорде. Я хочу захватить с собой Вэла и познакомить их. Приезжай ко мне в Шелтер на воскресенье и привози детей. Ах, нет, нет, это не удастся, ко мне кое-кто собирался.

И с этими словами Сомс вышел от Уинифрид и направился в Сохо.

IV. СОХО

Из всех кварталов странной, причудливой амальгамы, именуемой Лондоном, Сохо, подеалуй, менее всего соответствует духу Форсайтов. «Coxo! Xo-xo! Голубчик!», — сказал бы Джордж, увидя своего кузена направляющимся туда. Грязный, изобилующий греками, изгоями, кошками, итальянцами, томатами, кабаками, шарманками, пёстрыми лохмотьями, странными названиями, зеваками, выглядывающими из верхних окон, он живёт своей жизнью, чуждой государственному устройству Великобритании. Но и здесь понемножку процветают свои инстинкты собственности и собственничество в некотором роде благоденствует, ибо арендная плата в Сохо растёт, в то время как в других кварталах она падает. В продолжение многих лет знакомство Сомса с Сохо ограничивалось только западным бастионом, Уордер-стрит. Немало удачных покупок сделал он там. Даже в течение тех семи лет, что он жил в Брайтоне после смерти Боснии, и исчезновение Ирэн, он иногда приобретал там сокровища, хотя ему, в сущности, негде было держать их, ибо, когда он убедился наконец, что жена ушла от него совсем, он велел прибить на Монпелье-сквер дощечку:

ПРОДАЁТСЯ

Об условиях продажи этого удобного особняка справляться у гг. Лессона и Тьюка.

Корт-стрит. Белгрэвия[89].
Не прошло и недели, как его продали — этот удобный особняк, под безмятежной сенью которого так долго страдали два сердца — мужчины и женщины.

Однажды в туманный январский вечер, незадолго до того, как дощечка была снята. Сомс пришёл туда ещё раз и стал, прислонившись к ограде сквера, глядя на неосвещённые окна и снова жуя жвачку все тех же собственнических воспоминаний, жвачку, от которой становилось так горько во рту. Почему она его не любила? Почему? Она получала все, чего могла желать, и взамен давала ему в течение трех долгих лет все, что он желал, — кроме своего сердца, правда. У него невольно вырвался глухой стон, и проходивший мимо полисмен подозрительно взглянул на него — ведь у него больше не было права войти в эту зелёную дверь с медным резным молоточком под доской с объявлением: «Продаётся»! Он почувствовал, как у него сдавило горло, и поспешно скрылся в тумане. В тот же вечер он переехал жить в Брайтон…

Подходя к Мальта-стрит и ресторану «Бретань», где красивые плечи Аннет склонялись над кассовой книгой, Сомс с удивлением вспоминал эти семь лет жизни в Брайтоне. Как только он мог прожить так долго в этом городе, где никогда не слышно запаха цветущего горошка, где ему негде было даже развесить свои сокровища? Правда, это были годы, когда у него не было даже времени любоваться ими, — годы какой-то исступлённой погони за деньгами, когда «Форсайт, Бастард и Форсайт» вели дела стольких акционерных обществ, что едва в состоянии были с ними справиться. Утром в пульмановском вагоне в Сити, вечером в пульмановском вагоне из Сити. После обеда просмотр деловых бумаг, потом сон утомившегося человека, и наутро опять все сначала. Конец недели с субботы до понедельника он проводил у себя в клубе в Лондоне — забавное нарушение привычного уклада, основанное на инстинктивном, но глубоко предусмотрительном убеждении, что во время столь утомительной работы ему необходимо дышать морским воздухом дважды в день, когда он отправляется на станцию и обратно, а во время отдыха можно отдать дань и своим семейным привязанностям. Воскресные визиты к родным на Парк-Лейн, к Тимоти и на Грин-стрит и время от времени визиты в кое-какие другие места казались ему столь же необходимыми, как морской воздух в будни. Даже когда он переселился в Мейплдерхем, он сохранял эти привычки, пока не познакомился с Аннет. Аннет ли произвела революцию в его взглядах на жизнь, или эти взгляды были причиной появления Аннет — он знал об этом не больше, чем мы знаем о том, где начинается круг. Все это глубоко и сложно переплеталось с растущим в нём сознанием, что собственность, если её некому оставить, есть отрицание истинного форсайтизма. Иметь наследника, некое продолжение самого себя, который начнёт там, где он кончит, послужит гарантией, так сказать, что все нажитое не пойдёт прахом, — мысль эта за последний год преследовала его все больше и больше. Как-то апрельским вечером, удачно купив чашку веджвудского[90] фарфора, он завернул на Мальта-стрит взглянуть на дом, принадлежавший отцу и превращённый теперь в ресторан — предприятие рискованное и не предусмотренное в условиях найма. Он некоторое время рассматривал дом снаружи: выкрашен в красивый молочный цвет, две ярко-голубые кадки с лавровыми деревцами в глубине у входа, над которым золотыми буквами красовалось: «Ресторан Бретань», — впечатление довольно приятное. Войдя, он увидел изрядное количество народу за круглыми зелёными столиками, на которых стояли вазочки с живыми цветами и бретонская посуда. Он обратился к опрятно одетой служанке, сказав, что ему нужно видеть хозяина. Его провели в заднюю комнату, где за простым письменным столом, заваленным бумагами, сидела молоденькая девушка, а на маленьком круглом столике было приготовлено два прибора. Впечатление чистоты, порядка, хорошего вкуса усилилось у Сомса, когда девушка, встав, спросила с акцентом:

— Вы хотите видеть maman, мсье?

— Да, — ответил Сомс. — Я представитель вашего домовладельца, вернее — я его сын.

— Будьте добры, присядьте, сэр. Скажите maman, чтобы она вышла к этому господину.

Ему понравилось, что его приход, по-видимому, произвёл впечатление на молодую девушку: это обнаруживало в ней присутствие деловых инстинктов. И вдруг он заметил, что она необыкновенно хорошенькая, такая хорошенькая, что его глаза с трудом могли оторваться от её лица. Когда она встала, чтобы подать ему стул, движения её были полны такого неизъяснимого изящества, словно её смастерил кто-то, обладавший особым неуловимым искусством; а её лицо и чуть-чуть открытая шея казались такими свежими, словно их только что спрыснули росой. Вероятно, в эту минуту Сомс и решил, что условия найма вовсе не были нарушены, хотя самому себе и отцу он обосновал своё решение прибыльностью этого не совсем законного использования дома, явными признаками процветания и несомненными деловыми способностями мадам Ламот. Он, впрочем, не преминул отложить на будущее выяснение некоторых вопросов, что вызвало необходимость повторных посещений, так что маленькая комнатка вскоре привыкла к его худощавой, не лишённой солидности, но отнюдь не навязчивой фигуре, к его бледному лицу с выступающим подбородком, коротко подстриженными усами и тёмными волосами, ещё не поседевшими на — висках.

«Un monsieur tres distingue»[91], — отозвалась о нём мадам Ламот, а теперь, заметив взгляды, которые он бросал на её дочку, стала добавлять: «Tres amical, tres gentil»[92].

Она была одной из тех красивых, пышнотелых, темноволосых француженок, каждый поступок и самый тон голоса которых внушает полное доверие к их осведомлённости в домашнем хозяйстве, к их кулинарному искусству и заботливому взращиванию текущего счета в банке.

После того как начались эти визиты в ресторан «Бретань», посещения других мест прекратились, без всякого, впрочем, определённого решения со стороны Сомса, ибо он, как и все Форсайты и как большинство его соотечественников, был прирождённым эмпириком. И эта-то перемена в его образе жизни постепенно заставила его ясно осознать, что он стремится изменить своё положение неженатого мужа на положение женатого и молодожёна.

Свернув на Мальта-стрит в этот вечер, в начале октября 1899 года, он купил газету, чтобы посмотреть, нет ли в ней каких-нибудь новых сообщений о деле Дрейфуса[93] — вопрос, которым он считал полезным интересоваться для установления более дружеских отношений с мадам Ламот и её дочерью католичками и антидрейфусистками.

Просматривая столбцы газеты. Сомс не обнаружил ничего, имеющего отношение к Франции, но заметил общее падение курса на бирже и зловещую передовицу о Трансваале. Он вошёл в ресторан с мыслью: «Войны не миновать; надо будет продать консоли». Не то чтобы их было у него так много — доход они давали ничтожный, — но надо посоветовать клиентам; консоли упадут наверняка. Бросив беглый взгляд внутрь через дверь ресторана, он убедился, что дела идут как нельзя лучше, но это открытие, которое обрадовало бы его в апреле, теперь вызвало в нём некоторое беспокойство. Если шаги, которые он собирается предпринять, окончатся его браком с Аннет, было бы весьма желательно, чтобы её мамаша благополучно отправилась к себе во Францию — путешествие, которому процветание ресторана «Бретань» может стать препятствием. Разумеется, ему придётся откупиться, потому что французы только за тем и приезжают в Англию, чтобы наживать деньги, но чем лучше идут дела ресторана, тем дороже ему это обойдётся. Но тут томительно-сладостное жжение в горле и усиленное биение сердца ощущения, которые он всегда испытывал перед дверью в маленькую комнатку, — помешали ему думать о том, во что это ему обойдётся.

Входя, он заметил сначала широкую чёрную юбку, тут же исчезнувшую в глубине ресторана, а затем Аннет, которая, подняв руки, поправляла причёску. Это была поза, в которой она особенно восхищала его — вся такая округлая, гибкая и стройная. И он сказал:

— Я пришёл переговорить с вашей матушкой, чтобы снять ту перегородку в зале. Нет, нет, не зовите её.

— Вы поужинаете с нами, мсье? Через десять, минут всё будет готово.

Сомс, не выпускавший её руки из своей, поддался неудержимому порыву, удивившему его самого.

— Вы такая хорошенькая сегодня, — сказал он, — удивительно хорошенькая. Вы знаете, какая вы хорошенькая, Аннет?

Аннет вспыхнула и выдернула руку.

— Вы очень добры, мсье.

— Ничуть я не добр, — сказал Сомс и мрачно опустился на стул.

Аннет сделала лёгкий протестующий жест рукой, и её красные губы, не тронутые помадой, дрогнули улыбкой.

И, глядя на эти губы. Сомс сказал:

— Вам нравится здесь или вам хотелось бы вернуться к себе?

— Ах, я люблю Лондон. Париж, конечно, тоже. Но Лондон лучше Орлеана, и здесь чудесные загородные места. В прошлое воскресенье я была в Ричмонде.

Сомс секунду колебался, взвешивая: Мейплдерхем? Можно ли решиться на это? Но в конце концов почему бы ему не решиться показать ей, на что она может рассчитывать? Однако… Там можно было бы и объясниться. Здесь, в этой комнате, это невозможно.

— Я бы хотел, чтобы вы с вашей матушкой приехали ко мне в следующее воскресенье, — внезапно сказал он. — Мой дом стоит на самом берегу реки; пока ещё не поздно и погода держится тёплая; кроме того, я могу показать вам кое-какие хорошие картины. Что вы скажете?

Аннет всплеснула руками.

— О, как это чудесно! Река такая красивая!

— Тогда решено. Я попрошу мадам.

Ему больше ничего не следует говорить ей сегодня, чтобы не выдать себя. Но разве он уже и так не сказал слишком много? Разве без умысла придёт кому-нибудь в голову пригласить к себе за город хозяйку ресторана с хорошенькой дочкой? Если Аннет не понимает, то мадам Ламот отлично поймёт. И пусть. Много ли есть на свете такого, чего бы не поняла мадам? К тому же он второй раз остаётся у них ужинать, должен же он отплатить за гостеприимство…

Возвращаясь домой на Парк-Лейн (он гостил у отца), он вспоминал нежную подвижную ручку Аннет в своей руке и предавался приятным, немножко чувственным и довольно сбивчивым размышлениям. Предпринять шаги! Какие шаги? Каким образом? Перемывать на людях своё грязное бельё? Фу! С его репутацией предусмотрительного, дальновидного человека, так умело выручавшего других, ему, стоявшему на страже интересов собственности, сделаться игрушкой того самого Закона, оплотом которого он был! В этом есть что-то отталкивающее! Достаточно истории Уинифрид! Двойная огласка в семье! Не лучше ли ограничиться связью — любовная связь и сын, которого потом можно усыновить? Но путь к этим мечтам преграждала грозная, твёрдая, бдительная мадам Ламот, Нет! Это не выйдет. Ведь, разумеется. Аннет не пылает к нему страстной любовью; в его годы нечего на это и надеяться! Но если бы её мать захотела, если бы это сулило им несомненные и существенные выгоды, тогда — возможно. Если же это не так, то наверняка последует отказ. Но, кроме этого, Сомс думал: «Я не подлец, я не хочу её обижать, и я не хочу ничего тайного. Но я хочу её и хочу сына! А для этого нужен развод — так или иначе, во что бы то ни стало развод».

В тени платанов, освещённых уличными фонарями, он медленно шагал вдоль ограды Грин-парка. Меж синеватыми очертаниями деревьев висел туман, непроницаемый для уличного света. Сотни раз проходил он мимо этих деревьев по пути из дома отца на Парк-Лейн, когда ещё был совсем молодым человеком, или из своего собственного дома на Монпелье-сквер в продолжение четырех лет супружеской жизни! И сегодня, когда у него созрело решение освободиться от этих бессмысленных давних супружеских уз, ему вдруг пришла фантазия пройти до угла Хайд-парка и выйти к Найтсбридж-Гейт, как, бывало, он ходил в прежнее время, возвращаясь домой к Ирэн. Какова-то она теперь? Как она жила эти годы с тех пор, как он видел её последний раз, двенадцать лет назад — ведь уже семь лет прошло, как дядя Джолион оставил ей эти деньги! Все так же ли она хороша? Узнает ли он её, если увидит? «Я не очень изменился, — подумал он, — а вот она, надо полагать, изменилась. Сколько страданий она мне причинила!» Ему вдруг вспомнился один вечер. Это было в первый год после их свадьбы. Он в первый раз отправился без неё на обед — это была встреча школьных товарищей. Как он торопился домой; он вошёл крадучись, бесшумно, как кот, и услышал, что она играет. Беззвучно отворив дверь гостиной, он остановился, следя за выражением её лица; оно было так не похоже на то, что он знал, такое открытое,

доверчивое, как будто она отдавала музыке своё сердце, которое для него было закрыто. И он вспомнил, как она вдруг перестала играть и обернулась, и как лицо её сразу стало таким, какое он знал, и как ледяная дрожь прошла по его телу, хотя в следующую минуту он уже обнимал её плечи. Да, сколько он из-за неё выстрадал! Развод! Это смешно после стольких лет полного разрыва! Но это необходимо. Другого выхода нет. «Вопрос в том, — подумал он с неожиданной деловитостью, кому из нас придётся взять на себя вину. Ей или мне? Она меня бросила. Она должна поплатиться за это. У неё, наверно, есть ктонибудь». И у него невольно вырвался глухой, сдавленный стон; повернув обратно, он направился на Парк-Лейн.

V. ВИДЕНИЯ ДЖЕМСА

Дворецкий сам открыл дверь и, бесшумно прикрыв её, остановил Сомса в вестибюле.

— Мистер Форсайт плохо себя чувствует, сэр, — прошептал он. — Он сказал, что не ляжет, пока вы не вернётесь. Он сейчас в столовой.

Сомс спросил, понизив голос, как теперь все говорили в доме:

— Что с ним, Уормсон?

— Он, кажется, нервничает, сэр. Может быть, эти похороны, или вот ещё миссис Дарти заходила сегодня. Должно быть, он слышал что-нибудь. Я сварил ему глинтвейн. Миссис Джемс только что поднялась наверх.

Сомс повесил шляпу на вешалку из красного дерева с оленьим рогом.

— Хорошо, Уормсон, можете идти спать. Я сам отведу его наверх.

И Сомс направился в столовую…

Джемс сидел в большом кресле перед камином; поверх сюртука на плечах у него был накинут плед из верблюжьей шерсти, очень легкий и теплый, и на него свисали его длинные седые бакенбарды. Седые волосы, все еще густые, блестели в свете лампы; мелкие слезинки, выкатившиеся из неподвижно вперившихся в одну точку светло-серых глаз, оставили следы на его все еще румяных щеках и в глубоких впадинах морщин, тянувшихся до самых углов гладко выбритых губ, которыми он шевелил, словно пережевывая свои мысли. Его длинные ноги в клетчатых брюках, тощие, как у петуха, были согнуты почти под прямым углом, и худая рука, лежавшая на колене, безостановочно перебирала широко раздвинутыми пальцами с блестящими заостренными ногтями. Около него на низеньком столике стоял наполовину опорожненный стакан глинтвейна, запотевший и покрытый капельками влаги. Джемс просидел здесь целый день с перерывами только для еды. В восемьдесят восемь лет он все еще был физически здоров, но очень страдал от мысли, что ему никогда ничего не рассказывают. Было даже непонятно, каким образом он узнал, что сегодня схоронили Роджера, — Эмили от него это скрыла. Она вечно от него все скрывает. Эмили ведь всего только семьдесят лет! Джемс досадовал на молодость жены. Он иногда думал, что ни за что бы не женился на ней, если бы знал, что у нее будет так много лет впереди, когда у него уже останется так мало. Это неестественно. Она проживет еще пятнадцать — двадцать лет после него, истратит массу денег; у нее всегда были такие экстравагантные вкусы. Она, чего доброго, еще вздумает завести автомобиль. Сисили, Рэчел, Имоджин, вся эта молодежь разъезжает на велосипедах, носится бог весть где. А теперь вот и Роджер умер. Он ничего не знает, не может сказать! Семья разваливается. Сомс, наверно, знает, сколько оставил его дядя. Странно, что он думал о Роджере как о дяде Сомса, а не как о своем родном брате. Сомс! Все больше и больше он становится его единственной опорой в этом уходящем от него мире; Сомс бережлив; Сомс богатый человек, но ему некому оставить свои деньги. Вот и опять! Ведь он ничего не знает! А теперь еще этот Чемберлен[94]! Политические взгляды Джемса сложились между семидесятым и восемьдесят пятым годами, когда «этот грязный радикал» был занозой в глазу для каждого собственника, и Джемс не доверял ему и по сие время, несмотря на его перерождение; он еще втянет страну в какую-нибудь историю и добьется что курс фунта упадет. Прямо какой-то буревестник! А где же Сомс? Конечно, отправился на похороны, про которые от него все скрывают. Но он отлично знает, он видел, в каких брюках ушел Сомс. Роджер! Роджер в гробу! Он вспомнил, как они вместе возвращались из школы, примостившись на козлах дилижанса «Черепаха», — это было в 1824 году. А Роджер залез в ящик под козлы и уснул. У Джемса вырвалось какое-то кудахтанье. Смешной малый был Роджер, чудак! Разве когда знаешь! Моложе его — и в гробу! Семья разваливается. Вот и Вэл отправляется в университет; он теперь и глаз сюда не кажет. А каких денег будет стоить это учение! Расточительный век! И все те деньги, которых будут стоить ему его четыре внука, заплясали перед глазами Джемса. Ему не жаль было для них этих денег, но страшен был риск, которому он подвергал своих наследников, тратя эти деньги; страшно было уменьшение капитала. А теперь вот Сисили вышла замуж, и у нее тоже могут быть дети. И он ничего не знает, ничего не может сказать! У всех теперь только одно на уме: сорить деньгами, разъезжать туда-сюда и, как они теперь говорят, «пожить». За окном проехал автомобиль. Уродливая громоздкая — штука, и какой шум, треск! Вот так-то и все теперь. Шумят, кричат, а страна катится в пропасть. Куда-то все торопятся, и ни у кого и времени нет подумать о хорошем тоне. Приличный выезд — вот как его коляска с гнедыми — разве сравнятся с ним все эти новомодные фокусы? И консоли уже дошли до 116! По-видимому, масса свободных денег в стране, а теперь еще этот старикашка Крюгер! Они хотели скрыть от него Крюгера, да не сумели; как же, тут такая каша заварится! Он отлично предвидел, чем это кончится, когда этот Гладстон[95], который, слава богу, отправился на тот свет, поднял такой шум после той ужасной истории при Маджубе[96]. Он ничуть не удивится, если вся империя развалится и все пойдет прахом. И это видение империи, обратившейся в прах, вызвало у него на целые четверть часа ощущение мучительной дурноты. Из-за этого он почти ничего не ел за завтраком. Но самое ужасное потрясение ему пришлось пережить после завтрака. Он дремал и вдруг услышал голоса, тихие голоса, Ах, ему никогда, никогда ничего не говорят! Голоса Уинифрид и её матери. «Монти!» Опять Дарти, вечно этот Дарти! Голоса удалились, и Джемс остался один, с насторожёнными, как у зайца, ушами, объятый пронизывающим до костей страхом. Почему они оставили его одного? Почему они не придут, не расскажут ему? И страшная мысль, преследовавшая его уже давно, с внезапной отчётливостью сверкнула в его сознании. Дарти обанкротился, злостно обанкротился, и, чтобы спасти Уинифрид и детей, ему, Джемсу, придётся платить! Сможет ли он… Сможет ли Сомс обезопасить его, превратить его, так сказать, в компанию с ограниченной ответственностью? Нет, не может! Вот, вот оно! С каждой секундой, пока не вернулась Эмили, призрак становился все более грозным. Что если Дарти подделал векселя? Вперив остановившийся взгляд в сомнительного Тернера, висевшего на стене. Джемс переживал адские муки. Он видел Дарти на скамье подсудимых, внуков в нищете и себя самого прикованного к постели. Он видел, как сомнительного Тернера продают у Джобсона, как все величественное здание собственности обращается в прах. В его воображении вставала Уинифрид, одетая коекак, не по моде, а голос Эмили говорил: «Ну полно. Джемс, не волнуйся». Она всегда говорит: «Не волнуйся». У неё нет нервов. Ему не следовало жениться на женщине на восемнадцать лет моложе его. Тут явственный голос живой Эмили произнёс:

— Хорошо ли ты вздремнул. Джемс?

Вздремнул! Он мучается, а она спрашивает, хорошо ли он вздремнул!

— Что такое с Дарти? — спросил он, глядя на неё пронизывающим взглядом.

Эмили никогда не теряла самообладания.

— А что ты слышал? — мягко спросила она.

— Что с Дарти? — повторил Джемс. — Он обанкротился?

— Какая ерунда!

Джемс сделал громадное усилие и поднялся во всю длину своей аистоподобной фигуры.

— Ты никогда ничего мне не говоришь. Он обанкротился.

Избавить его от этой навязчивой идеи казалось сейчас Эмили самым главным.

— Нет, — решительно ответила она, — он уехал в Буэнос-Айрес.

Если бы она сказала — на Марс, это не произвело бы на Джемса более ошеломляющего впечатления; его воображению, всецело поглощённому британскими акциями, Марс и Буэнос-Айрес представлялись одинаково смутно.

— Зачем он туда поехал? — спросил он. — У него нет денег. С чем он поехал?

Взволнованная услышанными от Уинифрид новостями и раздосадованная этими непрерывно повторяющимися жалобами, Эмили спокойно ответила:

— С жемчугами Уинифрид и с танцовщицей.

— Что? — сказал Джемс и упал в кресло.

Эта внезапная реакция испугала Эмили; поглаживая его по лбу, она сказала:

— Ну полно, не волнуйся, Джемс!

Багровые пятна выступили на лбу и на щеках Джемса.

— Я заплатил за них, — сказал он дрожащим голосом. — Он вор, я… я знал, чем это кончится. Он меня в могилу сведёт; он…

Язык отказался служить ему, и он затих.

Эмили, считавшая, что она его так хорошо знает, испугалась и пошла к шкафчику, где у неё стоял бром. Но она не видела, как в этой хилой, дрожащей оболочке стойкий дух Форсайтов вступил в борьбу с непозволительным волнением, вызванным таким надруганием над форсайтскими принципами; дух Форсайтов, прочно внедрённый в Джемсе, говорил: «Не сходи с ума, не горячись, этим не поможешь. Только испортишь себе пищеварение, с тобой случится припадок». И этот невидимый ею дух оказался сильнее брома.

— Выпей-ка это, — сказала она.

Джемс отмахнулся.

— О чём только Уинифрид думала, что она позволила ему взять свои жемчуга?

Эмили поняла, что кризис миновал.

— Она может носить мои жемчуга, — спокойно сказала она. — Я их никогда не надеваю. А ей нужно хлопотать о разводе.

— Вот до чего дошло! — сказал Джемс. — Развод! Никогда в нашей семье не было разводов. Где Сомс?

— Он сейчас придёт.

— Неправда, — сказал Джемс почти злобно. — Он на похоронах. Ты думаешь, я ничего не знаю.

— Ну хорошо, — спокойно сказала Эмили, — но ты не должен так волноваться, когда мы тебе что-нибудь рассказываем.

И, взбив ему подушку и поставив бром на столик возле него, она вышла из комнаты.

А Джемс остался со своими видениями — Уинифрид в суде на бракоразводном процессе, имя Форсайтов в газетах, комья земли, падающие на гроб Роджера; Вэл идёт по стопам отца; жемчуга, за которые он заплатил и которых он больше не увидит; доход с капитала, понизившийся до четырех процентов; страна, разорившаяся в прах; и по мере того как день переходил в сумерки и прошло время чая и обеда, видения становились все более путаными и зловещими — и ему ничего не скажут, пока ничего не останется от всех его денег, ему никто ничего не говорит. Где же Сомс? Почему он не идёт?.. Рука его протянулась к стакану с глинтвейном, он поднёс его ко рту и увидел сына, который стоял рядом и смотрел на него. Вздох облегчения разомкнул его губы, и, опустив стакан, он сказал:

— Наконец-то! Дарти уехал в Буэнос-Айрес! Сомс кивнул.

— Лучшего и желать нельзя, — сказал он, — слава богу, избавились.

Словно волна умиротворения разлилась в сознании Джемса. Сомс знает, Сомс — у них единственный, у кого есть здравый смысл — Почему бы ему не переехать сюда и не поселиться с ними? Ведь у него же нет своего сына? И он сказал жалобным голосом:

— В мои годы трудно совладать с нервами. Я бы хотел, чтобы ты побольше бывал дома, мой мальчик.

Сомс опять кивнул. Бесстрастное, словно маска, лицо ничем не выразило согласия, но он подошёл и словно случайно коснулся плеча отца.

— Вам все просили кланяться у Тимоти, — сказал он. — Все сошло очень хорошо. Я заходил к Уинифрид. Я думаю предпринять кое-какие шаги.

И подумал: «Да, но ты не должен о них знать».

Джемс поднял глаза, его длинные седые бакенбарды вздрагивали, между концами воротничка виднелась тонкая шея, хрящеватая и голая.

— Мне так было плохо весь день, — сказал он, — они никогда ничего мне не рассказывают.

Сердце Сомса сжалось.

— Да что же, все идёт своим порядком. И волноваться не из-за чего. Пойдёмте, я провожу вас наверх, — и он тихонько взял отца под руку.

Джемс послушно поднялся, вздрагивая, и они вдвоём медленно прошли по комнате, казавшейся такой роскошной при свете камина, и вышли на лестницу. Очень медленно они поднялись наверх.

— Спокойной ночи, мой мальчик, — сказал Джемс у двери в спальню.

— Спокойной ночи, отец, — ответил Сомс.

Его рука скользнула под шалью по рукаву Джемса. Казалось, рукав был почти пустой — так худа была рука. И, отвернув лицо от света, падавшего через открытую дверь. Сомс поднялся ещё на один пролёт в свою спальню.

«Хочу сына, — сказал он про себя, сидя на краю постели, — хочу сына!»

VI. УЖЕ НЕ МОЛОДОЙ ДЖОЛИОН У СЕБЯ ДОМА

Деревья мало поддаются влиянию времени, и старый дуб на верхней лужайке в Робин-Хилле, казалось, не постарел ни на один день с тех пор, как Босини, растянувшись под ним, говорил Сомсу: «Форсайт, я нашёл самое подходящее место для вашего дома». После того там дремал Суизин, и старый Джолион уснул вечным сном под его ветвями. А теперь, располагаясь обычно около качелей, уже не молодой Джолион часто рисовал здесь. Во всём мире это было для него, пожалуй, самое священное место, потому что он любил своего отца.

Глядя на этот громадный ствол, корявый и кое-где поросший мхом, но ещё не дуплистый, он размышлял о том, как течёт время. Это дерево, быть может, видело всю историю Англии. Оно росло здесь, он почти не сомневался в этом, по крайней мере со времён Елизаветы. Его собственные пятьдесят лет казались пустяком в сравнении с возрастом дерева. Когда этому дому позади него, которым он теперь владеет, будет не двенадцать, а триста лет, дерево по-прежнему будет стоять здесь, громадное, дуплистое… Ну кто же решится на такое святотатство — спилить его? Может быть, какой-нибудь Форсайт будет ещё жить в этом доме и ревниво охранять его. И Джолион старался представить себе, на что будет похож этот дом, достигнув такого глубокого возраста. Стены его уже теперь заросли глицинией, он уже не кажется новым. Сохранит ли он своё лицо и то благородное величие, которым облёк его Босини, или гигант Лондон поглотит его и обратит в жалкое убежище среди теснящего хаоса наскоро сбитых домов? И внутренний, и внешний облик дома не раз убеждал Джолиона, что Босини подчинялся вдохновению, строя его. И правда, архитектор вложил в него свою душу. Он мог бы, пожалуй, стать одним из достопримечательных домов Англии — редкий образец искусства в эти дни упадка архитектуры. И Джолион, в котором чувство прекрасного уживалось с форсайтским инстинктом продолжения рода, проникался радостью и гордостью от сознания, что дом этот принадлежит ему. В его желании, чтобы этот дом перешёл к его сыну и к сыну его сына, был какой-то оттенок поклонения и благоговейной любви к предкам («по крайней мере к одному из них). Его отец любил этот дом, любил этот вид, эту землю, это дерево; его последние годы счастливо протекли здесь, и никто здесь не жил до него. Эти последние одиннадцать лет, проведённые Джолионом в Робин-Хилле, были важным периодом в его жизни художника — периодом успеха. Он был теперь в самом авангарде художников-акварелистов и пользовался всеобщим Признанием. Картины его продавались за большие деньги. Специализировавшись в одной этой области с упорством человека его склада, он завоевал себе «имя», немножко поздно, правда, но не слишком поздно для отпрыска рода, который поставил себе целью существовать вечно. Его искусство действительно стало более глубоким и более Совершенным. В соответствии с достигнутым положением он отрастил короткую светлую бородку, начинавшую чутьчуть седеть и скрывавшую его форсайтский подбородок; его смуглое лицо потеряло напряжённое выражение временного остракизма, и он выглядел положительно моложе. Смерть жены в 1894 году была одной из тех семейных трагедий, которые в конце концов приносят благо всем. Он действительно любил её до самого конца, будучи глубоко привязчивым по натуре, но она становилась день ото дня труднее: ревновала его к своей падчерице Джун, даже к своей дочурке Холли и вечно причитала, что он не может её любить, такую больную и никому не нужную, и лучше бы ей умереть. Он искренне горевал по ней, но стал выглядеть моложе с тех пор, как она умерла. Если бы она только была способна поверить в то, что он с ней счастлив, насколько счастливее были бы эти двадцать лет их совместной жизни!

Джун, в сущности, никогда не могла как следует ужиться с этой женщиной, незаконно занявшей место её матери, и после смерти старого Джолиона она поселилась в Лондоне, устроив себе нечто вроде ателье; но когда мачеха умерла, она вернулась в Робин-Хилл и забрала бразды правления в свои маленькие решительные ручки. Джолли в то время был в Хэрроу, а Холли все ещё училась с мадемуазель Бос. Ничто не удерживало Джолиона дома, и он повёз своё горе и свой ящик с красками за границу. Он долго бродил по Бретани и в конце концов очутился в Париже. Он прожил там несколько месяцев и вернулся помолодевший, с короткой русой бородкой. Так как он, в сущности, был одним из тех людей, которым дом нужен только как кров и приют, ему, было очень удобно, что Джун вернулась хозяйничать в Робин-Хилл и он мог свободно отлучаться со своим мольбертом когда и куда угодно. Она, правда, обнаруживала сильную склонность рассматривать этот дом главным образом как убежище для своих протеже, но годы изгнания преисполнили Джолиона участием ко всем отверженным, и «несчастненькие» Джун, населявшие дом, не раздражали его. Пусть себе подбирает и кормит их. И хотя он со своим слегка циничным юмором подмечал, что они не только трогают её доброе сердце, но в не меньшей мере удовлетворяют и её потребность властвовать, его все же умиляло, что у неё столько «несчастненьких». С каждым годом его отношения с дочерьми и сыном становились все более непринуждёнными и братскими, приобретая характер какого-то своеобразного равенства. Когда он приезжал к Джолли в школу, ему всегда было как-то неясно, кто из них старше; сидя рядом с сыном, он ел с ним вишни из бумажного пакета, ласково улыбаясь и чуть-чуть иронически приподымая бровь. Отправляясь в Хэрроу, Джолион всегда заботился о том, чтобы у него были деньги в кармане, и одевался особенно тщательно, чтобы сыну не приходилось краснеть за него. Они были по-настоящему друзьями, но у них, казалось, не было потребности в словесных излияниях, потому что оба отличались одинаковой форсайтской склонностью замыкаться в себе. Они знали, что поддержат друг друга в несчастии, но говорить об этом не было надобности. Джолиону, отчасти по свойствам его натуры, отчасти в результате его юношеского грехопадения, ходячая мораль внушала панический ужас. Самое большее, что он мог бы сказать своему сыну, было бы приблизительно следующее: «Послушай, старина, не забывай, что ты порядочный человек, джентльмен», — и потом он ещё долго, удивляясь самому себе, раздумывал бы, не снобизм ли это. Большой крокетный матч, на котором они ежегодно присутствовали вместе, был для них, пожалуй, самым опасным испытанием, так как Джолион был итонцем. Они были особенно предупредительны друг к другу во время этого матча и, восклицая «Урра!», приговаривали: «Эх, не повезло, старина!» или: «Урра! Не везёт вашим, папа! — в то время, как сердце у них замирало от радости при каждом промахе в команде противника. И Джолион в этот день, вместо своей обычной мягкой шляпы, надевал серый цилиндр, чтобы пощадить чувства сына; чёрный цилиндр он всетаки никак не мог решиться надеть. Когда Джолли отправился в Оксфорд, Джолион поехал вместе с ним, радостный, смущённый и даже немножко побаиваясь, как бы ему не дискредитировать своего сына в глазах всех этих юнцов, которые ему казались гораздо самоувереннее и старше его самого. Он часто думал: «Хорошо, что я художник. (Он уже давно бросил службу у Ллойда.) Это так безобидно. Никто не смотрит сверху вниз на художника, не принимает его слишком всерьёз». Джолли, в котором был какой-то врождённый аристократизм, сразу вошёл в очень тесный замкнутый кружок, что втайне немножко забавляло его Отца. У мальчика были светлые, слегка вьющиеся волосы и глубоко сидящие серо-стальные глаза деда. Он был хорошо сложен, очень строен и восхищал эстетическое чувство Джолиона так, что тот даже чуть-чуть побаивался его, как это всегда бывает с художниками, когда они восхищаются физическим совершенством людей одного с ними гола. И на этот раз он собрал все своё мужество и заставил себя дать сыну следующий совет:

— Вот что, старина, ты, конечно, залезешь в долги; смотри же, немедленно обратись ко мне; разумеется, я заплачу за тебя. Но помни, что человек всегда уважает себя больше, когда сам платит свои долги. И ни у кого не занимай, кроме меня, хорошо?

И Джолли ответил:

— Хорошо, папа, не буду, — и никогда ни у кого не занимал.

— И потом ещё одна вещь. Я не очень-то разбираюсь в вопросах морали и во всём этом, но мне кажется так: прежде чем совершить какой-нибудь поступок, всегда стоит подумать, не обидишь ли ты этим другого человека больше, чем это необходимо.

Джолли на секунду задумался, потом кивнул и крепко пожал отцу руку. А Джолион подумал: «Имел ли я право говорить ему это?» У него всегда был панический страх лишиться того молчаливого доверия, которое они питали друг к другу; он не забыл, как сам он на долгие годы лишился доверия своего отца и как потом уже ничто не связывало их, кроме большой любви на расстоянии. Джолион, разумеется, недооценивал, насколько изменился дух времени с 1865 года, когда он юношей поступал в Кэмбридж, а также недооценивал, пожалуй; и способность своего сына почувствовать и понять безграничную терпимость отца. Эта-то терпимость, а возможно, и некоторый скептицизм и заставляли его придерживаться такой странной оборонительной позиции в отношении Джун, Она была такая решительная особа, так поразительно хорошо знала, чего хочет, так неуклонно добивалась всего, что бы ни задумывала, хотя потом, правда, нередко отказывалась от этого внезапно, словно обжегшись. Мать её была совершенно такая же, откуда и произошли все несчастья. Не то чтобы его расхождения с дочерью хоть сколько-нибудь напоминали его разногласия с первой миссис Джолион: что может казаться забавным в дочери, совсем не забавно в жене. Видеть, как Джун, сжав челюсти, упорно и решительно добивается чего-нибудь, казалось в порядке вещей, потому что это «что-нибудь» никогда не задевало всерьёз свободы Джолиона — единственное, против чего он восстал бы, с не меньшей решительностью сжав челюсти, и довольно-таки внушительные челюсти, под этой короткой седеющей бородкой. А кроме того, к серьёзным столкновениям между ними не было никакого повода. Всегда можно было отделаться шуткой, как он обычно и делал. Гораздо огорчительнее для него было то, что Джун никогда не радовала его эстетическое чувство, хотя, казалось, у неё были все данные для этого; золотисто-рыжие волосы, светлые, как у викингов, глаза, что-то воинственное во всём её облике. Совсем иначе обстояло дело с Холли, спокойной, кроткой, застенчивой, ласковой, хоть в ней и прятался шаловливый бесёнок. Он с необыкновенным интересом следил за своей младшей дочкой, когда она ещё была несформировавшимся утёнком. Станет ли она лебедем? Её смуглое с правильным овалом лицо, задумчивые серые глаза с длинными тёмными ресницами как будто и обещали, и нет. Только в этот последний год Джолиону стало казаться, что он может сказать безошибочно: да, она будет лебедем, тёмным, стыдливо застенчивым, но истинным лебедем. Ей минуло восемнадцать лет, мадемуазель Бос ретировалась — эта особа после одиннадцати лет, насыщенных непрерывными воспоминаниями, хорошо воспитанных маленьких Тэйлорах», переселилась в другое семейство, чьё лоно отныне будет постоянно потрясаться её воспоминаниями о «хорошо воспитанных маленьких Форсайтах». Она научила Холли говорить по-французски так же, как говорила сама.

Хотя Джолион не был особенно силён в портрете, тем не менее он уже три раза писал портрет своей младшей дочери и теперь, 4 октября 1899 года, писал в четвёртый раз, когда ему подали визитную карточку, заставившую его брови изумлённо поползти вверх:

М-р Сомс Форсайт.

Шелтер, «Клуб знатоков»,

Мейплдерхем. Сснт-Джемс.

Но здесь мы позволим себе новое отступление в саге о Форсайтах…

Вернуться из долгого путешествия по Испании в дом, где опущены шторы, к маленькой перепуганной дочке и увидеть любимого отца, мирно спящего последним сном, — такое воспоминание не могло изгладиться из памяти столь впечатлительного и доброго человека, как Джолион. Ощущение какой-то тайны было связано с этим печальным днём и смертью того, чья жизнь текла так плавно, размеренно и открыто для всех. Казалось невероятным, чтобы отец мог так внезапно исчезнуть, не сообщив о своём намерении, не сказав последнего слова сыну, не простившись с ним; а бессвязные рассказы крошки Холли о «даме в сером» и мадемуазель Бос о какой-то мадам Эронт (как ему послышалось) заволакивали все каким-то туманом, который несколько рассеялся, когда он прочёл завещание отца и приписку, сделанную позже. Его обязанностью как душеприказчика было уведомить Ирэн, жену его двоюродного брата Сомса, о том, что ей оставлены в пожизненное пользование проценты с пятнадцати тысяч фунтов. Он отправился к ней, чтобы сообщить, что капитал, с которого ей будут идти проценты, помещён в Индийских акциях и что доход её будет равняться примерно 130 фунтам в год, свободным от подоходного налога. Это была его третья встреча с женой его двоюродного брата Сомса, если только она всё ещё оставалась его женой, в чём он был не совсем уверен, Он вспомнил, как увидел её в первый раз, когда она сидела в Ботаническом саду, дожидаясь Босини, — прекрасная безвольная фигура, напомнившая ему Тицианову «Любовь небесную», и потом, когда, по поручению отца, он явился на Монпелье-сквер вечером, в тот день, когда они узнали о смерти Босини. Он до сих пор отчётливо помнил её появление в дверях гостиной — её прекрасное лицо, вдруг вспыхнувшее безумной надеждой и снова окаменевшее в отчаянии; он помнил чувство жалости, охватившее его, злобную улыбку Сомса и его слова: «Мы не принимаем» — и стук захлопнувшейся двери.

И теперь, в третий раз, он увидел лицо ещё более прекрасное — не искажённое безумной надеждой или отчаянием Глядя на неё, он думал: «Да, не мудрено, что отец восхищался ею». И тут в памяти его возник и постепенно стал ясным странный рассказ о золотом закате его отца. Она говорила о старом Джолионе с благоговением и со слезами на глазах.

— Он был так удивительно добр ко мне, не знаю почему. Он казался таким умиротворённым и прекрасным в своём кресле под деревом — вы знаете, я его первая увидела. Такой чудесный был день. Мне кажется, что счастливей смерти нельзя себе представить. Всякий был бы рад так умереть.

«Это правда, — подумал он. — Всякий был бы рад умереть, когда сияет лето и сама красота идёт к тебе по зелёной лужайке».

И, окинув взглядом маленькую, почти пустую гостиную, он спросил её, что она теперь намерена делать.

— Я начну снова жить понемножку, кузен Джолион. Так чудесно иметь собственные деньги. У меня их никогда не было. Я, наверно, останусь в этой квартире, я привыкла к ней, но я смогу теперь поехать в Италию!

— Конечно, — пробормотал Джолион, глядя на её робко улыбавшиеся губы.

Возвращаясь от неё, он думал: «Какая обаятельная женщина! Жалость какая! Я рад, что папа оставил ей эти деньги».

Он больше не виделся с ней, но каждые три месяца выписывал чек на её банк и посылал ей об этом записку в Челси; и каждый раз получал от неё письмо с подтверждением, обычно из её квартиры в Челси, а иногда из Италии; и теперь её образ был неразрывно связан для него с серой, слегка надушённой бумагой, изящным прямым почерком и словами: «Дорогой кузен Джолион». Он был теперь богатым человеком и, подписывая скромный чек, часто думал: «Ведь этого ей, наверное, еле-еле хватает», — и чувство смутного удивления шевелилось в нём — как она вообще существует в этом мире, населённом мужчинами, которые не терпят, чтобы красота не была чьей-нибудь собственностью. Вначале Холли иногда заговаривала о ней, но «дамы в сером» быстро исчезают из детской памяти, а плотно сжимавшиеся губы Джун, когда в первые недели после смерти дедушки кто-нибудь упоминал имя её бывшей подруги, отбивали охоту говорить о ней. Но один раз, правда, Джун высказалась вполне определённо:

— Я простила ей, я очень рада, что она теперь независима…

Получив карточку Сомса, Джолион сказал горничной, ибо он не терпел лакеев:

— Попросите его, пожалуйста, в кабинет и скажите, что я сейчас приду, — и, взглянув на Холли, спросил: — Помнишь ты «даму в сером», которая давала тебе уроки музыки?

— Помню, конечно, а что? Это она приехала?

Джолион покачал головой и, надевая пиджак вместо своей холщовой блузы, вспомнил внезапно, что эта история не для юных ушей, и промолчал. Но его лицо, пока он шёл в кабинет, весьма красноречиво изображало полное недоумение.

У стеклянной двери, глядя через террасу на дуб, стояли два человека один средних лет, другой совсем юноша, и Джолион подумал: «Кто этот мальчик? Ведь у них же никогда не было детей».

Старший обернулся. Встреча этих двух Форсайтов второго поколения, значительно менее непосредственного, чем первое, в этом доме, который был выстроен для одного и в котором поселился хозяином другой, отличалась какойто скрытой насторожённостью при всём их старании быть приветливыми. «Уж не пришёл ли он по поводу своей жены?» — думал Джолион. «С чего бы мне начать?» — думал Сомс, а Вэл, которого взяли с собой для того, чтобы разбить лёд, равнодушно стоял, окидывая этого бородача ироническим взглядом из-под тёмных пушистых ресниц.

— Это Вэл Дарти, — сказал Сомс, — сын моей сестры. Он на днях отправляется в Оксфорд; я бы хотел познакомить его с вашим сыном.

— Ах, как жаль, Джолли уже уехал. Вы в какой колледж?

— Брэйсноз, — ответил Вэл.

— А Джолли в Крайст-Чёрч-колледже; но он, конечно, будет рад познакомиться с вами.

— Очень признателен вам.

— Холли дома. Если вы удовольствуетесь кузиной вместо кузена, она покажет вам сад. Вы найдёте её в гостиной, если пройдёте за эту портьеру, я как раз писал её портрет.

Повторив ещё раз «Очень признателен», Вэл исчез, предоставив обоим кузенам самим разбивать лёд.

— Я видел ваши акварели на выставках, — сказал Сомс.

Джолиона передёрнуло. Он уже около двадцати шести лет не поддерживал никакой связи со своей форсайтской роднёй, но в его представлении они тесно связывались с «Дерби» Фриса[97] и гравюрами Лэндсира[98]. Он слышал от Джун, что Сомс слывёт знатоком, но это только ухудшало цело. Он почувствовал, как в нём просыпается чувство необъяснимого отвращения.

— Давно я вас не видел, — сказал он.

— Да, — ответил Сомс, не разжимая губ, — с тех пор как… ну, да я, собственно, об этом и приехал поговорить. Вы, кажется, её попечитель.

Джолион кивнул.

— Двенадцать лет немалый срок, — отрывисто сказал Сомс. — Мне… мне надоело это.

Джолион не нашёлся ничего ответить и спросил:

— Вы курите?

— Нет, благодарю.

Джолион закурил.

— Я хочу покончить с этим, — коротко сказал Сомс.

— Мне не приходится встречаться с ней, — пробормотал Джолион сквозь клуб дыма.

— Но, я полагаю, вы знаете, где она живёт.

Джолион кивнул. Он не намеревался давать её адрес без разрешения. Сомс, казалось, угадал его мысли.

— Мне не нужно её адреса, — сказал он, — я его знаю.

— Что же вы, собственно, хотите?

— Она меня бросила. Я хочу развестись.

— Немножко поздно, пожалуй?

— Да, — сказал Сомс, и наступило молчание.

— Я плохо разбираюсь в этих вещах, если и знал что, так перезабыл, промолвил Джолион, криво улыбнувшись. Ему самому пришлось ждать смерти, которая и развела его с первой миссис Джолион. — Вы что, хотите, чтобы я поговорил с ней?

Сомс поднял глаза и посмотрел в лицо своему кузену.

— Я полагаю, там есть кто-нибудь, — сказал он.

Джолион пожал плечами.

— Я ничего не знаю. Мне кажется, вы могли оба жить так, как если бы один из вас давно умер. Так обычно и делается.

Сомс повернулся к окну. Рано опавшие дубовые листья уже устилали террасу, кружились по ветру. Джолион увидел две фигуры, Холли и Вала Дарти, направлявшихся через лужайку к конюшням. «Не могу же я служить и нашим и вашим, — подумал он. — Я должен стать на её сторону. Я думаю, и отец был бы того же мнения». И на короткое мгновение ему показалось, что он видит фигуру отца, сидящего в старом кресле, как раз позади Сомса, положив ногу на ногу, с «Таймсом» в руках. Видение исчезло.

— Мой отец любил её, — тихо сказал он.

— Не понимаю, за что, — не оборачиваясь, ответил Сомс. — Сколько горя она причинила вашей дочери Джун; она всем причиняла только горе. Я давал ей все, что она хотела. Я даже готов был простить её, но она предпочла бросить меня.

Звук этого глухого голоса подавлял всякое сочувствие в Джолионе. Что такое есть в этом человеке, что не позволяет проникнуться к нему участием?

— Я могу съездить к ней, если вам угодно, — сказал он. — Я думаю, что она будет рада разводу, впрочем, не знаю.

Сомс кивнул.

— Да, пожалуйста. Я знаю, где она живёт, но я не желаю её видеть.

Он несколько раз провёл языком по губам, словно они у него пересохли.

— Может быть, вы выпьете чаю, — предложил Джолион и чуть не добавил: «и посмотрите дом». И он повёл его в холл.

Позвонив и приказав подать чай, он подошёл к своему мольберту и повернул картину к стене. Ему почему-то не хотелось, чтобы на неё смотрел Сомс, который стоял здесь, посреди этой большой комнаты с широкими простенками, предназначавшимися для его собственных картин. В лице своего кузена, с этим неуловимым семейным сходством с ним самим, в этом упрямом, замкнутом, сосредоточенном выражении Джолион увидел что-то, что невольно заставило его подумать: «Этот никогда ничего не забудет, никогда своих чувств не выдаст. Несчастный человек!»

VII. СТРИГУНОК НАХОДИТ ПОДРУЖКУ

Юный Вэл, покинув старшее поколение Форсайтов, подумал: «Вот скучища! Уж дядя Сомс выдумает! Интересно, что собой представляет эта девчонка!» Он не предвкушал никакого удовольствия от её общества, и вдруг он увидел, что она стоит тут и смотрит на него. Да какая хорошенькая! Вот повезло!

— Боюсь, что вы меня не знаете, — сказал он. — Меня зовут Вэл Дарти. Я ваш дальний родственник, троюродный брат или что-то в этом роде. Моя мать урождённая Форсайт.

Холли, от застенчивости не решаясь отнять у него свою смуглую тонкую ручку, сказала:

— Я не знаю никого из моих родственников. Их много?

— Куча. И по большей части ужасный народ. Конечно, я не… ну, во всяком случае те, кого я знаю. Родственники всегда ужасны, ведь правда?

— Должно быть, они тоже находят нас ужасными, — сказала Холли.

— Не знаю почему бы. Уж во всяком случае вас-то никто не найдёт ужасной.

Холли подняла на него глаза, и задумчивая чистота этих серых глаз внезапно внушила Вэлу чувство, что он должен быть её защитником.

— Конечно, разные бывают люди, — глубокомысленно заметил он. — Ваш папа, например, выглядит очень порядочным человеком.

— Ещё бы, — сказала Холли с жаром, — он такой и есть.

Краска бросилась в лицо Вэлу: зал в «Пандемониуме», смуглый господин с розовой гвоздикой в петлице, оказавшийся его собственным отцом!

— Но вы же знаете, что такое Форсайты, — почти злобно добавил он. Ах, простите, я забыл, вы не знаете.

— А что же они такое?

— Ужасные скопидомы, ничего спортсменского. Посмотрите, например, на дядю Сомса.

— Что ж, с удовольствием, — сказала Холли.

Вэл подавил желание взять её под руку.

— Ах, нет, — сказал он, — пойдёмте лучше погуляем. Вы ещё успеете на него насмотреться. Расскажите мне, какой у вас брат.

Холли повела его на террасу и оттуда на лужайку, не отвечая на его вопрос. Как описать Джолли, который, с тех пор как она себя помнит, всегда был её господином, повелителем и идеалом?

— Он, верно, командует вами? — коварно спросил Вал. — Я с ним познакомлюсь в Оксфорде. Скажите, у вас есть лошади?

Холли кивнула.

— Хотите посмотреть конюшни?

— Очень!

Они прошли мимо дуба и сквозь редкий кустарник вышли во двор. Во дворе под башней с часами лежала мохнатая коричнево-белая собака, такая старая, что она даже не поднялась, увидя их, а только слегка помахала закрученным кверху хвостом.

— Это Балтазар, — сказала Холли. — Он такой старый, ужасно старый, почти такой же, как я. Бедненький! и так любит папу!

— Балтазар! Странное имя! Но он, знаете, не породистый.

— Нет! Но он милочка. — И она нагнулась погладить собаку.

Мягкая, гибкая, с тёмной непокрытой головой, с тонкими загорелыми руками и шеей, она казалась Вэлу странной и пленительной, словно что-то, скользнувшее между ним и всем тем, что он знал прежде.

— Когда умер дедушка, — сказала она, — он два дня ничего не ел. Вы знаете, он видел, как дедушка умирал.

— Это старый Джолион? Мама всегда говорит, что это был замечательный человек.

— Это правда, — просто ответила Холли и открыла дверь в конюшню.

В широком стойле стояла серебристо-каурая лошадка ростом около пяти футов, с длинным тёмным хвостом и такой же гривой.

— Это моя Красотка.

— Ах, — сказал Вэл, — чудная кобылка. Только хорошо бы ей подрезать хвост. Она будет куда шикарнее, — но, встретив удивлённый взгляд Холли, он внезапно подумал: «А в общем не знаю, пусть будет, как ей нравится!» Он потянул носом воздух конюшни. — Лошади хорошая штука, правда? Мой отец… — он запнулся.

— Да? — сказала Холли.

Неудержимое желание открыться ей чуть не завладело им, но нет, не совсем.

— Да нет, просто он массу денег тратил на них. Я тоже, знаете, страшно увлекаюсь и верховой ездой и охотой. Ужасно люблю скачки. Я бы хотел сам участвовать в скачках. — И, забыв, что ему осталось пробыть в городе только один день и что у него уже два приглашения, он с воодушевлением предложил: — А что, если я завтра возьму напрокат лошадку, вы поедете со мной в Ричмонд-парк?

Холли захлопала в ладоши.

— О, конечно! Я просто обожаю ездить верхом. Но вот же лошадь Джолли. Вы можете поехать на ней. И мы могли бы поехать после чая.

Вэл с сомнением посмотрел на свои ноги в брюках. Он мысленно видел себя перед ней безукоризненным, в высоких коричневых сапогах и в бедсфордовских бриджах.

— Мне не хочется брать его лошадь, — сказал он. — Может быть, ему это будет неприятно. Кроме того, дядя Сомс, наверно, скоро поедет домой. Конечно, я у него не на привязи, вы не думайте. А у вас есть дядя? Лошадка недурная, — заключил он, окидывая критическим взглядом лошадь Джолли темно-гнедой масти, сверкающую белками глаз. — У вас здесь, наверно, нет охоты?

— Нет; мне, пожалуй, и не хотелось бы охотиться. Это, конечно, ужасно интересно, но это жестоко, ведь правда? И Джун тоже так говорит.

— Жестоко? — воскликнул Вэл. — Какая чепуха! А кто это такая Джун?

— Моя сестра, знаете, сводная сестра, она гораздо старше меня.

Она обхватила обеими руками морду лошади Джолли и потёрлась носом об её нос, тихонько посапывая, что, казалось, производило на животное гипнотизирующее действие. Вэл смотрел на её щеку, прижимавшуюся к носу лошади, и на её сияющие глаза, устремлённые на него. «Она просто душечка», — подумал он.

Они пошли обратно к дому, настроенные уже не так разговорчиво; за ними поплёлся теперь пёс Балтазар, медлительность которого нельзя было сравнить ни с чем на свете, причём он явно выражал желание, чтобы они не превышали его скорости.

— Чудесное здесь место, — сказал Вал, когда они остановились под дубом, поджидая отставшего Балтазара.

— Да, — сказала Холли и вздохнула. — Но, конечно, мне бы хотелось побывать всюду. Мне бы хотелось быть цыганкой.

— Да, цыганки — это чудно, — подхватил Вэл с убеждением, которое, по-видимому, только что снизошло на него. — А вы знаете, вы похожи на цыганку.

Лицо Холли внезапно озарилось, засияло, точно тёмные листья, позолоченные солнцем.

— Бродить по всему свету, все видеть, жить под открытым небом — разве это не чудесно?

— А правда, давайте! — сказал Вэл.

— Да, да. Давайте!

— Вот будет здорово, и только вы да я, мы вдвоём.

Холли вдруг заметила, что это получается как-то не совсем удобно, и вспыхнула.

— Нет, мы непременно должны устроить это, — настойчиво повторил Вэл, но тоже покраснел. — Я считаю, что нужно уметь делать то, что хочешь. Что у вас там за домом?

— Огород, потом пруд, потом роща и ферма.

— Идёмте туда.

Холли взглянула в сторону дома.

— Кажется, пора идти чай пить, вон папа нам машет.

Вэл, проворчав что-то, направился за ней к дому.

Когда они вошли в гостиную, вид двух пожилых Форсайтов, пьющих чай, оказал на них магическое действие, и они моментально притихли. Это было поистине внушительное зрелище. Оба кузена сидели на диванчике маркетри, имевшем вид трех соединённых стульев, обтянутых серебристо-розовой материей, перед ними стоял низенький чайный столик. Они сидели, отодвинувшись друг от друга, насколько позволял диван, словно заняли эту позицию, чтобы избежать необходимости смотреть друг на друга, и оба больше пили и ели, чем разговаривали, — Сомс с видом полного пренебрежения к кексу, который тем не менее быстро исчезал, Джолион — словно слегка подсмеиваясь над самим собой. Постороннему наблюдателю, конечно, не пришло бы в голову назвать их невоздержанными, но тот и другой уничтожали изрядное количество пищи. После того как младших оделили едой, прерванная церемония продолжалась своим чередом, молчаливо и сосредоточенно, до тех пор пока Джолион, затянувшись папиросой, не спросил Сомса:

— А как поживает дядя Джемс?

— Благодарю вас, очень слаб.

— Удивительная у нас семья, не правда ли? Я как-то на днях вычислял по фамильной библии моего отца среднее долголетие десяти старших Форсайтов. Вышло восемьдесят четыре года, а ведь пятеро из них ещё живы. Они, по-видимому, побьют рекорд, — и, лукаво взглянув на Сомса, он прибавил: — Мы с вами уже не то, что они были.

Сомс улыбнулся. «Неужели вы и в самом деле думаете, будто я могу согласиться, что я не такой, как они, — казалось, говорил он, — или что я склонен уступить что-нибудь добровольно, особенно жизнь?»

— Мы, может быть, и доживём до их возраста, — продолжал Джолион, — но самосознание, знаете ли, большая помеха, а в этом-то и заключается разница между ними и нами. Нам не хватает уверенности. Когда как родилось его самосознание, мне не удалось установить. У отца оно уже было в небольшой дозе, но я не думаю, чтобы у когонибудь ещё из старых Форсайтов его было хоть на йоту. Никогда не видеть себя таким, каким видят тебя другие, — прекрасное средство самозащиты. Вся история последнего века сводится к этому различию между нами. А между нами и вами, — прибавил он, глядя сквозь кольцо дыма на Вэла и Холли, чувствовавших себя неловко под его внимательным и слегка насмешливым взглядом, — разница будет в чём-то другом. Любопытно, в чём именно.

Сомс вынул часы.

— Нам пора отправляться, — сказал он, — чтобы не опоздать к поезду.

— Дядя Сомс никогда не опаздывает на поезд, — с полным ртом пробормотал Вэл.

— А зачем мне опаздывать? — просто спросил Сомс.

— Ну, я не знаю, — протянул Вэл, — другие же опаздывают.

В дверях, у выхода, прощаясь с Холли, он незаметно задержал её тонкую смуглую руку.

— Ждите меня завтра, — шепнул он, — в три часа я буду встречать вас на дороге, чтобы сэкономить время. Мы чудно покатаемся.

У ворот он оглянулся на неё, и если бы не его принципы благовоспитанного молодого человека, он, конечно, помахал бы ей рукой. Он был совсем не в настроении поддерживать беседу с дядей. Но с этой стороны ему не грозило опасности. Сомс, погруженный в какие-то далёкие мысли, хранил полное молчание.

Жёлтые листья, падая, кружились над двумя пешеходами, пока они шли эти полторы мили по просеке, которой так часто хаживал Сомс в те давно минувшие дни, когда он с тайной гордостью приходил посмотреть на постройку этого дома, дома, где он должен был жить с той, от которой теперь стремился освободиться. Он оглянулся и посмотрел на теряющуюся вдали бесконечную осеннюю просеку между желтеющими изгородями. Как давно это было! «Я не желаю её видеть», — сказал он Джолиону. Правда ли это? «А может быть, и придётся», — подумал он и вздрогнул, охваченный той внезапной дрожью, про которую говорят, что это бывает, когда ступишь на свою могилу. Унылая жизнь! Странная жизнь! И, искоса взглянув на своего племянника, он подумал: «Хотел бы я быть в его возрасте! Интересно, какова-то она теперь!»

VIII. ДЖОЛИОН ИСПОЛНЯЕТ СВОИ ОБЯЗАННОСТИ ПОПЕЧИТЕЛЯ

Когда те двое ушли, Джолион не вернулся к работе, потому что уже спускались сумерки, но прошёл в кабинет со смутным и безотчётным желанием воскресить то краткое видение — отца, сидящего в старом кожаном кресле, положив ногу на ногу, и глядящего спокойным взглядом из-под купола своего огромного лба. Часто в этой маленькой комнате, самой уютной в доме, Джолион переживал минуты общения с отцом. Не то чтобы он твёрдо верил в существование неумирающей человеческой души — чувство его далеко не было столь логическим, — скорее это было какое-то воздушное прикосновение, подобное запаху, или одно из тех сильных анимистических впечатлений от форм или игры света, к которым особенно восприимчивы люди, обладающие глазом художника. Только здесь, в этой маленькой, ничуть не изменившейся комнате, где отец проводил большую часть своего времени, можно было ещё почувствовать, что он ушёл не совсем, что мудрый совет этого старого ума, теплота его властного обаяния ещё живы.

Что посоветовал бы отец теперь, когда старая трагедия вспыхнула вновь, что сказал бы он на эту угрозу той, к которой он так привязался в последние недели своей жизни? «Я должен сделать для неё все, что могу, думал Джолион. — Он поручил её мне в завещании. Но что нужно сделать?»

И, словно надеясь обрести мудрость, душевное равновесие и тонкий здравый смысл старого Форсайта, он сел в его кресло и положил ногу на ногу. Но у него было такое чувство, словно пустая тень села в это кресло; ничто не осенило его, только ветер постукивал пальцами в потемневшую стеклянную дверь.

«Поехать к ней, — думал он, — или попросить её приехать сюда? Какова была её жизнь? Как-то она живёт теперь? Ужасно раскапывать все это после стольких лет». И снова фигура его кузена, стоящего, упёршись рукой в парадную дверь красивого зеленовато-оливкового цвета, вынырнула, отчётливая, как кукла, выскакивающая на старинных часах, когда они бьют, и его слова раздались в ушах Джолиона звучнее всяких курантов: «Я не позволю никому вмешиваться в мои дела. Я уже сказал вам, и я повторяю ещё раз: мы не принимаем». Отвращение, которое он почувствовал тогда к Сомсу, к его плоской бритой физиономии, выражением напоминавшей бульдога, к его сухой, крепкой, вылощенной фигуре, слегка пригнувшейся, как будто над костью, которую он не может проглотить, ожило снова с прежней силой и стало даже как-то острей. «Я не выношу его, — подумал он, — всем своим существом не выношу. И хорошо, что это так, мне легче будет стать на сторону его жены». Наполовину художник, наполовину Форсайт, Джолион по своему темпераменту ненавидел всякие, как он называл, «стычки»; пока его не выводили из себя, он мог служить прекрасным примером мудрого классического изречения о собаке: «Скорее удерёт, чем полезет в драку». Лёгкая усмешка прочно осела в его бороде. Какая ирония, что Сомсу понадобилось явиться сюда, в этот дом, для него же выстроенный! Как он смотрел, как он озирался на эту могилу своих прежних чаяний; украдкой оглядывал стены, лестницу, оценивал все. И, словно угадывая мысли Сомса каким-то чутьём, Джолион подумал: «Я уверен, что ой и сейчас непрочь был бы жить здесь. Он никогда не перестанет желать того, что когда-то было его собственностью. Ну что же, я должен что-то предпринять так или иначе, но как это неприятно, ужасно неприятно!»

Поздно вечером он написал в Челси, прося у Ирэн разрешения увидаться с ней.

Старый век, который видел такой пышный расцвет индивидуализма, закатываясь, угасал в небе, оранжевом от надвигающихся бурь. Слухи о войне усиливали лондонскую сутолоку, обычную в конце лета. И Джолиону, не часто приезжавшему в город, улицы казались лихорадочно беспокойными от всех этих недавно вошедших в моду автомобилей, которых он не одобрял с эстетической точки зрения. Он считал их, пока ехал в своём экипаже, и выяснил, что их приходится один на двадцать кэбов. «Год назад их было один на тридцать, — подумал он, — по-видимому, они привьются. Только шуму больше и вдобавок вонь». Он был одним из тех весьма редких либералов, которые не терпят ничего нового, едва только оно воплощается в жизнь. Он велел кучеру свернуть поскорее от всей этой сутолоки к реке — ему хотелось посмотреть на воду сквозь мягкую завесу платанов. У небольшого дома, ярдах в пятидесяти от набережной, он сказал кучеру остановиться и подождать и поднялся в бельэтаж.

— Да, миссис Эрон дома.

Джолион, помнивший убогое изящество этой крошечной квартирки восемь лет назад, когда он приехал сообщить Ирэн об оставленном ей наследстве, сразу заметил влияние прочного, хотя и весьма скромного дохода. Все кругом было новое, изысканное, всюду пахло цветами. Общий тон был серебристый, с чёрными, золотыми и голубовато-белыми пятнами. «С большим вкусом женщина», — подумал он. Время милостиво обошлось с Джолионрм, ибо он был Форсайт. Но Ирэн время словно совсем не коснулось, таково было по крайней мере его впечатление. Когда она вышла к нему в сером бархатном платье, протянув руку и слегка улыбаясь, она показалась ему ничуть не постаревшеи: те же мягкие тёмные глаза, темно-золотистые волосы.

— Садитесь, пожалуйста.

Ему, кажется, никогда не приходилось садиться с чувством большей неловкости.

— Вы совсем не изменились, — сказал он.

— А вы помолодели, кузен Джолион.

Джолион провёл рукой по волосам, обилие которых его всегда утешало.

— Я старик, но я этого не чувствую. Это одна из добрых сторон живописи: она сохраняет вам молодость. Тициан жил до девяноста девяти лет, и понадобилась чума, чтобы свести его в могилу. Вы знаете, когда я увидал вас в первый раз, я вспомнил об одной его картине.

— А когда вы меня видели в первый раз?

— В Ботаническом саду.

— Как же вы меня узнали, если никогда до тех пор не видели?

— По одному человеку, который подошёл к вам.

Он пристально смотрел на неё, но она не изменилась в лице и спокойно сказала:

— Да, несколько жизней тому назад.

— Откройте ваш секрет молодости, Ирэн.

— Люди, которые не живут, прекрасно сохраняются.

Гм! Звучит горько! Люди, которые не живут. Но с этою можно начать разговор, и он так и сделал.

— Вы помните моего кузена Сомса? — он заметил, что она чуть улыбнулась на этот нелепый вопрос, и продолжал: — Он два дня назад был у меня. Он хочет получить развод. А вы хотели бы этого?

— Я? — вырвалось у неё изумлённо. — После двенадцати лет немножко поздно, пожалуй. Не трудно ли это будет?

Джолион твёрдо посмотрел ей в лицо.

— Если… — начал он.

— Если у меня нет любовника? Но у меня с тех пор никого не было.

Что почувствовал он при этих простых чистосердечных словах? Облегчение, удивление, жалость? Венера, у которой двенадцать лет нет возлюбленного!

— Но всё-таки, — сказал он. — Я думаю, вы много дали бы, чтобы быть совсем свободной.

— Не знаю. Какой в этом смысл теперь?

— Ну, а если бы вы кого-нибудь полюбили?

— Ну и любила бы.

В этих простых, словах она, казалось, выразила всю философию женщины, от которой отвернулся свет.

— Так! Что же, ему передать что-нибудь от вас?

— Только то, что я сожалею, что он не свободен. У него ведь была возможность. Не знаю, почему он ею не воспользовался.

— Потому что он Форсайт. Мы, знаете, никогда не расстаёмся с нашим добром, пока нам не захочется получить вместо него что-нибудь другое; да и тогда неохотно.

Ирэн улыбнулась.

— И вы тоже, кузен Джолион? А мне кажется, вы не такой.

— Я, конечно, немножко выродок — не совсем чистый Форсайт. Я никогда не пишу полупенни на моих чеках, я всегда округляю, — смущённо сказал Джолион.

— Ну, а что же теперь хочет Сомс вместо меня?

— Не знаю, детей, может быть.

Она секунду сидела молча, опустив глаза.

— Да, — прошептала она наконец. — Это тяжело. Я бы рада была ему помочь, если бы могла.

Джолион разглядывал свою шляпу. Чувство неловкости овладевало им все больше и вместе с тем чувство восхищения, удивления и жалости. Какая она милая, и так одинока; и как все это сложно!

— Так вот, — сказал он. — Я, конечно, увижу Сомса. Если я чем-нибудь могу вам помочь, знайте, я всегда к вашим услугам. Вы должны видеть во мне заместителя отца, правда, довольно жалкого. Во всяком случае, я сообщу вам о результатах моего разговора с Сомсом. Он ведь может и сам представить материал.

Она покачала головой.

— Ему это многого будет стоить; а мне терять нечего; я бы рада была помочь ему освободиться; но я не представляю себе, что я могу сделать.

— Я пока что тоже, — сказал Джолион.

Вскоре после этого он простился и вышел.

Он уселся в кэб. Половина третьего! Сомс сейчас у себя в конторе.

— В Полтей! — крикнул он в окошечко.

Перед зданием парламента и на Уайтхолл газетчики выкрикивали: «Серьёзное положение в Трансваале!» — но он почти не замечал этих криков, занятый своими мыслями об этом поистине прекрасном лице, об её мягких тёмных глазах и об этой фразе: «У меня никого не было с тех пор». Что делать, как жить такой женщине, когда жизнь её вот так остановилась? Одна, без защиты, ведь рука любого мужчины угрожает ей, или, вернее, протягивается к ней, чтобы схватить её при первой возможности. И вот так она живёт год за годом!

Слово «Полтей» вверху над пешеходами вернуло его к действительности.

«Форсайт, Бастард и Форсайт» — чёрными буквами на гороховом фоне исполнили его некоторой решимости, и он поднялся по каменной лестнице, бормоча:

— Вот они, ревнители собственности! Но ведь без них не обойдёшься!

— Мне нужно видеть мистера Сомса Форсайта, — сказал он мальчику, открывшему дверь.

— Как доложить?

— Мистер Джолион Форсайт.

Мальчик посмотрел на него с любопытством — ему ещё никогда не доводилось видеть Форсайта с бородой — и исчез.

Контора «Форсайт, Бастард и Форсайт» постепенно поглотила контору «Тутинг и Бауле» и занимала теперь весь второй этаж. Фирма сейчас состояла, собственно, из одного Сомса и изрядного количества старших и младших клерков. Уход Джемса около шести лет назад положил начало быстрому росту этой монополии, но она с особенной скоростью пошла в гору с уходом Бастарда, которого, как утверждали многие, доконала тяжба Фрайера против Форсайта, запутывавшаяся все больше и больше и сулившая все меньше выгод тяжущимся сторонам. Сомс, с его более трезвым отношением к делу, не позволял себе беспокоиться зря; напротив, он давно предугадал, что судьба наградит его на этом деле двумястами фунтов годового дохода чистоганом, и почему бы и нет?

Когда Джолион вошёл, его двоюродный брат составлял список тех процентных бумаг, которые, ввиду слухов о воине, он решил посоветовать своим клиентам продать, раньше чем это сделают другие. Он искоса взглянул на Джолиона и сказал:

— Здравствуйте. Одну минуту. Присядьте, пожалуйста.

И, дописав последние три цифры, положил линейку, чтобы отметить строчку, и повернулся к Джолиону, покусывая плоский указательный палец.

— Да? — сказал он.

— Я виделся с ней.

Сомс нахмурился.

— Ну и что же?

— Она осталась верна прошлому.

Сказав это, Джолион тотчас же упрекнул себя. Лицо его кузена вспыхнуло густым багрово-жёлтым румянцем. И что его дёрнуло дразнить это несчастное животное!

— Мне поручено передать, что она очень жалеет, что вы не свободны. Двенадцать лет — это большой срок. Вы лучше меня знаете закон и те возможности, которые он даёт вам.

Сомс издал какой-то неясный хриплый звук, и затем оба на целую минуту замолчали. «Точно кукла восковая, — думал Джолион, следя за бесстрастным лицом, с которого быстро сбегал румянец. — Он никогда и вида не подаст, что он думает и что он собирается сделать. Точно кукла!» И он перевёл взгляд на карту цветущего приморского городка Бай-стрит, будущий вид которого красовался на стене для поощрения собственнических инстинктов клиентов. У Джолиона мелькнула странная мысль: «Не предложит ли он мне сейчас получить по счёту: Мистеру Джолиону Форсайту — за совет по делу о моём разводе, за его отчёт о визите к моей жене, за поручение отправиться к ней вторично, итого причитается шестнадцать шиллингов восемь пенсов».

Вдруг Сомс сказал:

— Я больше не могу так жить, говорю вам, я больше не могу.

Глаза его метались по сторонам, как у затравленного зверя, который ищет, куда бы скрыться. «А ведь он действительно страдает, — подумал Джолион, — мне не следует этого забывать только потому, что он неприятен мне».

— Конечно, — мягко сказал он, — но это в ваших руках. Мужчина всегда может добиться этого, если возьмёт дело на себя.

Сомс круто повернулся к нему с глухим стоном, который, казалось, вырвался откуда-то из глубины:

— Почему я должен ещё страдать после всего того, что я вытерпел? Почему?

Джолион только пожал плечами. Рассудок его соглашался, инстинкт восставал; почему — он не мог объяснить.

— Ваш отец, — продолжал Сомс, — почему-то симпатизировал ей. И вы, вероятно, тоже? — он бросил на Джолиона подозрительный взгляд. — По-видимому, стоит только человеку причинить зло другому, он завоёвывает всеобщее участие. Не знаю, в чём меня можно упрекнуть, и никогда не знал и раньше. Я всегда относился к ней хорошо. Я давал ей все, что она могла желать. Она мне была нужна.

Снова рассудок Джолиона поддакнул, но инстинкт снова воспротивился. «Что это? — подумал он. — Должно быть, я какой-то урод, ну, а если так, пусть уж и буду такой, как есть, лучше уж быть уродом».

— Ведь как-никак, — с какой-то угрюмой свирепостью заключил Сомс, она была моей женой.

И тотчас слушателя его словно осенило: «Вот оно! Собственность! Ну что же, в конце концов мы все владеем своим добром, но живыми людьми… брр!»

— Приходится считаться с фактами, — холодно возразил он, — или, вернее, с отсутствием таковых.

Сомс снова кинул на него быстрый подозрительный взгляд.

— С отсутствием таковых? — повторил он. — Да, но я не очень этому верю.

— Простите, — сказал Джолион. — Я передаю вам то, что она сказала. И это было сказано вполне определённо.

— Мой личный опыт не позволяет мне слепо доверяться её словам. Мы ещё посмотрим.

Джолион поднялся.

— До свидания, — сухо сказал он.

— До свидания, — ответил Сомс, и Джолион вышел, стараясь разгадать полуизумленное, полуугрожающее выражение лица своего двоюродного брата.

Он ехал на вокзал Ватерлоо в полном расстройстве чувств, как будто все существо его вывернули наизнанку; всю дорогу в поезде он думал об Ирэн в её одинокой квартирке, и о Сомсе в его одинокой конторе, и о том, как странно парализована жизнь у обоих. «В петле, — подумал он, — и тот и другой, и её красивая шейка — в петле!»

IX. ВЭЛ УЗНАЕТ НОВОСТИ

Держать свои обещания отнюдь не было отличительной чертой молодого Вэла, поэтому, когда он, нарушив два, сдержал одно, последнее выросло в его глазах в событие. достойное удивления, пока он медленной рысью возвращался из Робин-Хилла в город после своей прогулки верхом с Холли. На своей серебристо-каурой длиннохвостой лошадке она сегодня была ещё красивее, чем вчера; и в этих туманных октябрьских сумерках в предместье Лондона ему, настроенному по отношению к себе весьма критически, казалось, что сам он во время этой прогулки блистал только своими сапогами. Он вынул новые золотые часы (подарок Джемса) и посмотрел не на циферблат, а на свою физиономию, отражавшуюся по кусочкам в блестящей верхней крышке. Над бровью у него было какое-то пятно, что ему очень не понравилось, потому что ей, конечно, это не могло понравиться. У Крума никогда не бывает никаких пятен. Следом за образом Крума тотчас же выплыла сцена в «Пандемониуме». Сегодня у него не было ни малейшего желания открыться Холли и говорить об отце. Отцу недоставало поэзии, дыхание которой Вэл впервые ощутил за все свои девятнадцать лет. «Либерти» и Цинтия Дарк, это почти мифическое воплощение всяческих наслаждений, «Пандемониум» и женщина неопределённого возраста — все куда-то провалилось для Вэла, который сейчас только что расстался со своей новой застенчивой темноволосой кузиной. И она так «здорово» ездила верхом и, что ему особенно было лестно, ехала за ним, куда он хочет, по всем аллеям Ричмонд-парка, хотя она, конечно, знает их куда лучше его. Вспоминая все это, он удивлялся тому, как бессмысленно он с ней разговаривал; он чувствовал, что мог бы сказать ей массу совершенно замечательных вещей, если бы только представился ещё такой случай, и мысль, что завтра ему придётся отправиться в Литтлхэмтон, а двенадцатого в Оксфорд, на этот дурацкий экзамен, так и не повидавшись с ней, нагоняла на него мрак быстрее, чем мгла окутывала землю. Во всяком случае, он ей напишет, и она обещала ответить. Может быть, она даже приедет в Оксфорд навестить брата. Эта мысль блеснула, как первая звёздочка, появившаяся на небе, когда он подъезжал к манежу Пэдуика близ Слоунсквер. Он сошёл с лошади и с наслаждением потянулся: ведь он проехал добрых двадцать пять миль. Проснувшийся в нём Дарти заставил его минут пять поболтать с младшим Пэдуиком о кэмбриджширском фаворите. Затем со словами «Запишите лошадку на мой счёт» он вышел, неуверенно ступая негнущимися ногами, похлопывая по сапогам своим маленьким плетёным стэком, «Мне сегодня никуда не хочется идти, — подумал он. Хорошо бы мама угостила меня на прощание шампанским!» С шампанским и с приятными воспоминаниями можно было отлично провести вечер дома.

Когда Вэл сошёл вниз, приняв ванну и переодевшись, он застал мать в декольтированном вечернем туалете и, к своему крайнему неудовольствию, дядю Сомса. Они замолчали, когда он вошёл, затем дядя сказал:

— Я думаю, лучше сказать ему.

При этих словах, которые, несомненно, имели какое-то отношение к его отцу, Вэл прежде всего подумал о Холли. Неужели какая-нибудь гадость?

Мать заговорила.

— Твой отец, — начала она своим отчётливым светским голосом, в то время как пальцы её беспомощно теребили зелёную вышивку на платье, твой отец, мой милый мальчик, он не в Ньюмаркете; он отправился в Южную Америку, он… он уехал от нас.

Вэл перевёл взгляд с неё на Сомса. Уехал! Но огорчён ли он этим? Есть ли у него чувство привязанности к отцу? Ему казалось, что он не знает. И вдруг словно пахнуло на него запахом гардений и сигар, и сердце его сжалось; да, он огорчён. Его отец — это его отец; не может быть, чтобы он так просто взял и уехал, так не бывает. Эй ведь не всегда же он был таким «пшютом», как тогда в «Пандемониуме». С ним были связаны чудесные воспоминания о поездках к портному, о лошадях, о карманных деньгах, которые приходились так кстати в школе, о том, какой он всегда был щедрый и добрый, когда ему в чемнибудь везло.

— Но почему? — спросил он. И сейчас же мужчина в нём устыдился заданного вопроса. Бесстрастное лицо матери вдруг все передёрнулось. — Хорошо, мама, не говори мне. Но только что все это значит?

— Боюсь, Вал, что это означает развод.

У Вэла вырвался какой-то хриплый звук, и он быстро взглянул на дядю, на которого его приучили смотреть как на своего рода гарантию против всех последствий того печального факта, что у него, Вэла, есть отец, и даже больше: против самой крови Дарти, текущей в его жилах. Худощавое лицо Сомса как будто дрогнуло, и это уж совсем расстроило Вэла.

— Но ведь это будет не публично? И перед ним так живо встало воспоминание о том, с каким жадным любопытством он сам смаковал отвратительные газетные подробности бракоразводных процессов.

— Разве это нельзя устроить как-нибудь так, чтобы не было шуму? Это так отвратительно для… мамы и для всех.

— Разумеется, мы постараемся, по возможности, избежать шума, в этом ты можешь быть уверен.

— Да, но разве это вообще так необходимо? Мама ведь не собирается выходить замуж.

Он сам, сестры, их имя, запятнанное в глазах школьных товарищей и Крума, и всех этих оксфордцев, и в глазах Холли! Невыносимо! И чего ради?

— Разве ты хочешь выйти замуж, мама? — резко спросил он.

Уинифрид, очутившись лицом к лицу со своими собственными переживаниями, к которым вернул её тот, кого она любила больше всех на свете, поднялась с кресла ампир, на котором она до сих пор сидела неподвижно. Она поняла, что сын будет против неё, если не сказать ему всего, но как сказать ему? И, не переставая теребить зелёную вышивку, она нерешительно посмотрела на Сомса. Вал тоже смотрел на Сомса. Ну, конечно, это воплощение респектабельности и права собственности не допустит, чтобы его родная сестра была публично опозорена!

Сомс медленно провёл маленьким разрезным ножом с инкрустациями по гладкой поверхности столика маркетри, затем, не глядя на племянника, заговорил:

— Ты не можешь понять того, что приходилось терпеть твоей матери все эти двадцать лет. Это последняя капля, Вэл, — и, покосившись на Уинифрид, он добавил: — Сказать ему?

Уинифрид промолчала. Не сказать ему — он будет против неё! Но как это ужасно — выслушивать такие вещи о родном отце! Сжав губы, она кивнула.

Сомс быстро, ровным голосом продолжал:

— Он всегда был у твоей матери камнем на шее. Ей постоянно приходилось платить его долги; он часто напивался пьяным, оскорблял её и всячески угрожал ей, и вот теперь он уехал в Буэнос-Айрес с танцовщицей, и, словно опасаясь, что его слова не произвели на юношу достаточного впечатления, поспешил добавить: — Он взял жемчуг твоей матери, чтобы подарить этой женщине.

Вёл невольно поднял руку. Увидев этот сигнал бедствия, Уинифрид крикнула:

— Довольно, Сомс, замолчи!

В мальчике боролись Дарти и Форсайт. Долги, пьянство, танцовщицы это, в конце концов, не так ещё плохо, но жемчуг — нет! Это уж слишком! И внезапно он почувствовал, как рука матери сжимает его руку.

— И ты понимаешь, — слышал он голос Сомса, — мы не можем допустить, чтобы все это началось теперь снова. Есть предел всему, и нужно ковать железо, пока горячо.

Вэл высвободил руку.

— Но вы… вы никогда не огласите эту историю с жемчугами! Я этого не перенесу, просто не перенесу!

Уинифрид воскликнула:

— Нет, нет, Вэл, конечно нет! Тебе сказали это, только чтобы показать, до чего дошёл твой отец. — И дядя его утвердительно кивнул. Несколько успокоенный, он вытащил папироску. Этот тоненький изогнутый портсигар подарил ему отец. Ах, это невыносимо — и как раз теперь, когда он поступает в Оксфорд!

— Разве маме нельзя помочь как-нибудь иначе? — сказал он. — Я сам могу защитить её. И ведь это всегда можно будет сделать и позже, если в этом действительно будет необходимость.

Улыбка появилась на губах Сомса, в ней была какая-то горечь.

— Ты не понимаешь, о чём говоришь; нет ничего хуже, как откладывать в таких делах.

— Почему?

— Я тебе говорю, ничего не может быть хуже. Я знаю это по собственному опыту.

В голосе его слышалось раздражение. Вэл смотрел на него, вытаращив глаза: он никогда не видел, чтобы дядя обнаруживал хоть какие-нибудь признаки чувства. А где, он вспомнил теперь: была какая-то тётя Ирэн и что-то случилось такое, о чём они не говорят; он слышал один раз, как отец выразился о ней так, что и повторить трудно.

— Я не хочу говорить дурно о твоём отце, но я его достаточно хорошо знаю и утверждаю, что не пройдёт и года, как он опять сядет на шею твоей матери. А ты представляешь себе, что это будет значить для неё и для всех вас? Единственный выход — это разрубить узел раз навсегда.

Вэл невольно присмирел; взглянув на лицо матери, он, вероятно, первый раз в жизни действительно понял, что его собственные чувства не всегда самое главное.

— Ничего, мама, — сказал он, — мы тебя поддержим. Только я бы хотел знать, когда это будет. Ведь у нас первый семестр, знаешь. Я бы не хотел быть в Оксфорде, когда это случится.

— Мой дорогой мальчик, — прошептала Уинифрид — ну конечно, это неприятно для тебя, — так, по привычке к пустым фразам, она резюмировала то, что, судя на выражению её лица, было для неё живой мукой. — Когда «это будет. Сомс?

— Трудно сказать. Не раньше, чем через несколько месяцев. Сначала нужно ещё добиться решения о восстановлении тебя в супружеских правах.

«Что это за штука? — подумал Вэл. — Вот тупые животные все эти юристы! Не раньше, чем через несколько месяцев! Ну, сейчас я, во всяком случае, знаю одно: обедать сегодня дома я не буду». И он сказал:

— Мне ужасно неприятно, мама, но мне нужно идти, меня сегодня пригласили обедать.

Хотя это был его последний вечер дома, Уинифрид почти с благодарностью кивнула ему — обоим казалось, что сегодня проявлений всяких чувств было более чем достаточно.

Вэл вырвался из дому в туманный простор Грин-стрит подавленный, не замечая ничего кругом. И только очутившись на Пикадилли, он обнаружил, что у него всего восемнадцать пенсов. Нельзя же пообедать на восемнадцать пенсов, а он очень проголодался. Он с тоской посмотрел на окна «Айсиум Клуба», где они часто так шикарно обедали с отцом! Проклятый жемчуг! С этим никак нельзя примириться! Но чем больше он думал об этом, чем дальше он шёл, тем его всё сильнее, естественно, мучил голод. Исключая возможность вернуться домой, было только два места, куда он мог бы пойти: на Парк-Лейн к дедушке или к Тимоти на Бэйсуотер-Род. Какое из этих двух мест менее ужасно? Пожалуй, если так внезапно нагрянуть, у дедушки можно лучше пообедать. У Тимоти превосходно кормят, но только если они заранее знают, что ты придёшь, не иначе. Он остановил свой выбор на Парк-Лейн, чему до некоторой степени способствовало соображение, что лишить деда возможности сделать внуку маленький подарок накануне его отъезда в Оксфорд было бы крайне нечестно как по отношению к дедушке, так и по отношению к самому себе.

Конечно, мать узнает, что он был там, и ей это покажется странным; но уж тут ничего не поделаешь. Он позвонил.

— Алло, Уормсон, дадут мне у вас пообедать, вы как думаете?

— Сейчас только идут к столу, мистер Вэл. Мистер

Форсайт будет очень рад видеть вас. Он сегодня за завтра, как говорил, что-то вас совсем не видно.

Вэл засмеялся.

— Ну вот я и пришёл. Заколите-ка жирного тельца[99], да вот — что, Уормсон, давайте шампанского.

Уормсон улыбнулся: он считал Вэла порядочным лоботрясом.

— Я спрошу миссис Форсайт, мистер Вэл.

— Ну, знаете, — пробурчал Вэл, стаскивая пальто, — я уже не школьник.

Уормсон, не лишённый чувства юмора, распахнул дверь позади вешалки из оленьих рогов и провозгласил:

— Мистер Валерус, мэм!

«Черт бы его взял!» — подумал Вал входя. Радушные объятия и «а, Вал!» — Эмили и дрожащее «наконец-то ты пожаловал!» — Джемса вернули ему чувство собственного достоинства.

— Почему же ты не предупредил? У нас сегодня на обед только седло барашка. Шампанского, Уормсон, — сказала Эмили.

И они направились в столовую.

За большим обеденным столом, под которым когда-то вытягивалось столько великолепно обутых ног и который теперь был насколько возможно сдвинут. Джемс сел и» одном конце, Эмили на другом, а Вал посредине между ними; и на него вдруг дохнуло одиночеством, в котором жили старики, его дед и бабушка, теперь, когда все их четверо детей разлетелись из гнезда. «Надеюсь, что я отправлюсь на тот свет прежде, чем стану таким стариком, как дедушка, — подумал он. — Бедный старикан, и какой худой, прямо как жердь». И, понизив голос, в то время как дедушка обсуждал с Уормсоном, сколько сахару нужно положить в суп, он сказал Эмили:

— Дома что-то ужасное, бабушка. Я думаю, вам уже известно все.

— Да, мой милый.

— Дядя Сомс был у нас, когда я уходил. А мне кажется, неужели нельзя чего-нибудь придумать, чтобы избежать развода? Почему он так настаивает на атом?

— Шш, голубчик, — зашикала Эмили, — мы скрываем ато от дедушки.

С другого конца стола раздался голос Джемса:

— Что такое? О чём вы там разговариваете?

— О колледже Вала, — ответила Эмили. — Там ведь учился молодой Паризер, ты помнишь. Джемс, он потом чуть не сорвал банк в Монте-Карло.

Джемс пробормотал, что он не знает, что Вал должен следить за собой, а то попадёт в дурную компанию. И он посмотрел на внука с суровостью, в которой недоверчиво сквозила нежность.

— Я боюсь одного, — сказал Вал, глядя в тарелку, — что мне там придётся туго.

Он инстинктом угадывал слабую струнку старика — его постоянное опасение, что внуки не вполне обеспечены.

— Ты будешь получать достаточно, — сказал Джемс и расплескал суп из ложки, — но ты должен держаться в пределах этой суммы.

— Ну, конечно, — тихо сказал Вал, — если она будет достаточная. А сколько это будет, дедушка?

— Триста пятьдесят фунтов; это очень много. У меня никогда не было таких денег в твоём возрасте.

Вал вздохнул. Он надеялся на четыреста, боялся, как бы не оказалось только триста.

— Я не знаю, какой пенсион назначен твоему кузену, — сказал Джемс, он ведь тоже там. Его отец богатый человек.

— А вы разве нет? — дерзко спросил Вэл.

— Я? — забормотал Джемс, опешив. — У меня так много расходов. Твой отец… — и он замолчал.

— Какой шикарный дом у дяди Джолиона! Я был там с дядей Сомсом — замечательные конюшни.

— Ах, — Джемс глубоко вздохнул, — этот дом! Я знал, чем это кончится!.. — И он мрачно задумался, глядя в тарелку.

Трагедия его сына, которая произвела такой раскол в семье Форсайтов, до сих пор бередила его, внезапно одолевая сомнениями и предчувствиями. Валу, которому не терпелось поговорить о Робин-Хилле, потому что РобинХилл — это была Холли, повернувшись к Эмили, сказал:

— Это тот дом, который был выстроен для дяди Сомса? — и на её утвердительный кивок: — Мне бы очень хотелось, чтобы вы мне рассказали о нём, бабушка. Что случилось с тётей Ирэн? Она жива? У дяди Сомса сегодня такой вид, будто он чем-то расстроен.

Эмили приложила палец к губам, но слово «Ирэн» долетело до слуха Джемса.

— Что такое? — сказал он, переставая есть и не донеся до рта вилку с кусочком баранины. — Кто её видел? Я знал, что эта история ещё не кончилась.

— Да полно. Джемс, — сказала Эмили, — ешь, пожалуйста, никто никого не видел.

Джемс положил вилку.

— Ты опять за своё, — сказал он. — Верно, я умру прежде, чем ты мне что-нибудь расскажешь. Сомс собирается разводиться?

— Глупости! — ответила Эмили с неподражаемым апломбом. — Сомс слишком умён для этого.

Джемс, захватив рукой свои длинные седые бакенбарды и оттянув кожу на шее, пощупал себе горло.

— Она… она всегда была… — сказал он, и на этой загадочной фразе разговор оборвался, так как вошёл Уормсон.

Но позже, после того как жаркое сменилось фруктами, сыром и десертом, Вэл, получив чек на двадцать фунтов и поцелуй от деда, не похожий ни на какой другой поцелуй в мире (губы старика прильнули к нему с какой-то робкой стремительностью, словно уступив слабости), попытался в холле вернуться к прерванному разговору.

— Расскажите про дядю Сомса, бабушка. Почему он так настаивает, чтобы мама развелась?

— Дядя Сомс, — сказала Эмили, и голос её звучал преувеличенно твёрдо, — он юрист, мой мальчик. И ему, конечно, лучше знать.

— Вот как? — пробормотал Вэл. — А что случилось с тётей Ирэн? Я помню, она была такая красивая.

— Она… гм… — сказала Эмили, — вела себя очень дурно. Мы никогда не говорим об этом.

— Ну, и я не хочу, чтобы все в Оксфорде знали о наших семейных делах; это просто ужасно. Разве нельзя какнибудь воздействовать на папу так, чтобы все прошло без огласки?

Эмили вздохнула. Ей, благодаря её светским наклонностям, не чужда была атмосфера развода: многие из тех, чьи ноги вытягивались под её обеденным столом, приобрели своими процессами некоторого рода известность. Однако когда дело касалось её собственной семьи, ей нравилось это не больше, чем другим. Но она была на редкость практичной и мужественной женщиной и никогда не гонялась за призраком в ущерб действительности.

— Твоей маме будет лучше, если она совсем освободится, Вэл. До свидания, мой дорогой мальчик, и не носи, пожалуйста, ярких жилетов в Оксфорде, они теперь совсем не в моде. Вот тебе от меня маленький подарок.

С пятифунтовой бумажкой в руке и с тёплым чувством в сердце — Вэл любил свою бабушку — он вышел на Парк-Лейн. Ветер разогнал туман, осенние листья шуршали под ногами, сияли звезды. С такой уймой денег в кармане он внезапно почувствовал желание «кутнуть»; но не прошёл и сорока шагов по направлению к Пикадилли, как перед ним встало застенчивое лицо Холли, её глаза с шаловливым бесёнком, прячущимся в их задумчивой глубине, — и он снова почувствовал, как рука его сладко заныла от прикосновения её тёплой, затянутой в перчатку руки. «А ну их! — подумал он. — Пойду-ка я домой».

X. СОМС ПРИНИМАЕТ У СЕБЯ БУДУЩЕЕ

Для прогулок по реке, в сущности, было поздновато, но погода стояла чудесная и под желтеющей листвой ещё дышало лето. Сомс в это воскресное утро не раз поглядывал на небо из своего сада на берегу реки близ Мейплдерхема. Он собственноручно поставил вазы с цветами в своём плавучем домике и спустил на воду маленькую лодку, в которой намеревался покатать Аннет с матерью после завтрака. Раскладывая подушки с китайским рисунком, он думал: хотелось бы ему покататься вдвоём с Аннет? Она такая хорошенькая — может ли он поручиться, что не скажет ничего лишнего, не выйдет за пределы благоразумия? Розы на веранде ещё цвели, живая изгородь зеленела, и почти ничто не говорило о поздней осени и не расхолаживало настроения; но тем не менее он нервничал, беспокоился, и его одолевали сомнения, сумеет ли он найти нужный тон.

Он пригласил их с целью дать Аннет и её матери должное представление о своих средствах, с тем чтобы они впоследствии отнеслись достаточно серьёзно к любому предложению, которое он вознамерится сделать. Он оделся тщательно, позаботившись о том, чтобы не выглядеть ни слишком модным, ни слишком старым, радуясь тому, что волосы у него все ещё густые и мягкие, без малейшей седины. Три раза он подымался в свою картинную галерею. Если они хоть что-нибудь понимают, они сразу увидят, что одна его коллекция стоит по крайней мере тридцать тысяч фунтов. Он заботливо оглядел изящную спальню, выходившую окнами на реку. Он проведёт их сюда, чтобы они сняли здесь шляпы. Это будет её спальня, если… если все обернётся удачно и она станет его женой. Подойдя к туалету, он провёл рукой по сиреневой подушечке, в которую были воткнуты всевозможные булавки; ваза с засохшими лепестками роз издавала аромат, от которого у него на секунду закружилась голова. Его жена! Если бы только можно было уладить все поскорее и над ним не висел бы кошмар развода, через который ещё надо пройти! Угрюмая складка залегла у него на лбу, и он перевёл взгляд на реку, сверкавшую сквозь розовые кусты за лужайкой. Мадам Ламот, конечно, не устоит перед такими перспективами для своей дочки; а Аннет не устоит перед своей мамашей. Если бы он только был свободен! Он поехал встречать их на станцию. Сколько вкуса у француженок! Мадам Ламот была в чёрном платье с сиреневой отделкой, Аннет — в сероватолиловом полотняном костюме, в палевых перчатках и такой же шляпе. Она казалась немножко бледной — настоящая жительница Лондона; а её голубые глазки были скромно опущены. Дожидаясь, когда они сойдут к завтраку, Сомс стоял в столовой у открытой стеклянной двери, с чувством блаженной неги наслаждаясь солнцем, цветами, деревьями — чувство, только тогда доступное во всей своей полноте, когда молодость и красота разделяют его с вами. Меню завтрака было обдумано с величайшей тщательностью: вино — замечательный сотерн, закуски редкой изысканности, кофе, поданный на веранду, более чем превосходный. Мадам Ламот соблаговолила выпить рюмочку мятного ликёра. Аннет отказалась. Она держала себя очень мило, но в её манерах чуть-чуть проскальзывало, что она знает, как она хороша. «Да, — думал Сомс, — ещё год в Лондоне, при такой жизни, и она совсем испортится».

Мадам выражала сдержанный, истинно французский восторг:

— Adorable! Le soleil est si bon![100] И все кругом si chic, не правда ли, Аннет? Мсье настоящий Монте-Кристо.

Аннет, чуть слышно выразив своё одобрение, бросила на Сомса взгляд, понять которого он не мог. Он предложил покататься по реке. Но катать обеих, когда одна из них казалась такой очаровательной среди этих китайских подушек, вызывало какое-то обидное чувство упущенной возможности, поэтому они только немножко проехали к Пэнгборну и медленно поплыли обратно по течению; порою осенний лист падал на Аннет или на чёрное великолепие её мамаши. И Сомс чувствовал себя несчастным и терзался мыслью: «Как, когда, где, решусь ли я сказать, и что сказать?» Они ведь ещё даже не знают, что он женат. Сказать им об этом — значит поставить на карту все свои надежды; с другой стороны, если он не даст им определённо понять, что претендует на руку Аннет, она может попасть в лапы кому-нибудь другому прежде, чем он будет свободен и сможет предложить себя.

За чаем, который обе пили с лимоном. Сомс заговорил о Трансваале.

— Будет война, — сказал он.

Мадам Ламот заохала:

— Ces pauvres gens bergers![101] Неужели их нельзя оставить в покое?

Сомс улыбнулся — такая постановка вопроса казалась ему совершенно нелепой.

Она женщина деловая и, разумеется, должна понимать, что англичане не могут пожертвовать своими законными коммерческими интересами.

— Ах вот что!

Но мадам Ламот считала, что англичане всё-таки немножко лицемерны. Они толкуют о справедливости и о поселенцах, а совсем не о коммерческих интересах. Мсье первый человек, который говорит об этом.

— Буры полуцивилизованный народ, — заметил Сомс. — Они тормозят прогресс. Нам нельзя отказаться от нашего суверенитета.

— Что это значит? Суверенитет! Какое странное слово!

Сомс проявил большое красноречие, вдохновлённый этой угрозой принципу собственности и подстрекаемый устремлёнными на него глазками Аннет. Он был в восторге, когда она сказала:

— Я думаю, мсье прав. Их следует проучить.

Умная девушка!

— Разумеется, — сказал он, — мы должны проявлять известную умеренность. Я не джингоист. Мы должны держать себя твёрдо, но не запугивать их. Не хотите ли пройти наверх, посмотреть мои картины?

Переходя с ними от одного шедевра к другому, он быстро обнаружил, что они не понимают ничего. Они прошли мимо его последней находки, Мауве, замечательной картины «Возвращение с жатвы», словно это была литогоафия. Он чуть ли не с замиранием сердца ждал, как они отнесутся к жемчужине его коллекции — Израэльсу, за ценой которого он тщательно следил до последнего времени и теперь пришёл к заключению, что она достигла своего апогея и что картину пора продать. Они прошли, не заметив её. Какой удар! Впрочем, лучше иметь дело с нетронутым вкусом Анкет, который можно развить постепенно, чем с тупым невежественным верхоглядством английских буржуа. В конце галереи висел Мессонье[102], которого он почти стыдился. Мессонье так упорно падал в цене. Мадам Ламот остановилась перед ним.

— Мессонье! Ах, какая прелесть! — она где-то слышала это имя.

Сомс воспользовался моментом. Мягко коснувшись руки Аннет, он спросил:

— Как вам у меня нравится, Аннет?

Она не отдёрнула руки, не ответила на его прикосновение, она прямо посмотрела ему в лицо, потом, опустив глаза, прошептала:

— Разве может кому-нибудь не понравиться! Здесь так чудесно!

— Когда-нибудь, может… — сказал Сомс и оборвал.

Она была так хороша, так прекрасно владела собой, она пугала его. Эти васильковые глазки, изгиб этой белой шейки, изящные линии тела — она была живым соблазном, его так и тянуло признаться ей. Нет, нет! Нужно иметь твёрдую почву под ногами, значительно более твёрдую! «Если я воздержусь» — подумал он, — это только раздразнит её, пусть немного помучается». И он отошёл к мадам Ламот, которая все ещё стояла перед Месонье.

— Да, это недурной образец его последних работ. Вы должны приехать как-нибудь ещё, мадам, и посмотреть мои картины при вечернем освещении. Вы должны приехать обе и остаться здесь переночевать.

— Я в восторге, это будет очаровательно — посмотреть их при вечернем освещении, и река при лунном свете, должно быть восхитительно!

Аннет прошептала:

— Ты сентиментальна, maman!

Сентиментальна! Эта благообразная, плотная, затянутая в чёрное платье, деловитая француженка! И внезапно он совершенно ясно понял, что ни у той, ни у другой нет никаких чувств. Тем лучше! К чему эти чувства? А все же…

Он отвёз их на станцию и усадил в поезд. Ему показалось, когда он крепко пожал руку Аннет, что пальчики её слегка ответили; её лицо улыбнулось ему из темноты.

В задумчивости он вернулся к своему экипажу.

— Поезжайте домой, Джордан, — сказал он кучеру, — Я пойду пешком.

И он свернул на темнеющую тропинку; осторожность и, желание обладать Аннет боролись в нём, и перевешивало то одно, то другое. «Bonsoir, monsieur!» — как ласково она это сказала. Если бы только знать, что у неё на уме! Француженки — как кошки: ничего у них не поймёшь! Но как хороша! Как приятно, должно быть, держать в объятиях это юное создание! Какая мать для его наследника! И он с улыбкой подумал о своих родственниках, о том, как они удивятся, узнав, что он женился на француженке, как будут любопытствовать, а он будет морочить их, дразнить — пусть их бесятся! Тополя вздыхали в темноте, гулко крикнула сова. Тени сгущались на воде. «Я хочу, я должен быть свободным, — подумал о». — Довольно этой канители. Я сам пойду к Ирэн. Когда хочешь чего-нибудь добиться, надо действовать самому. Я должен снова жить — жить, дышать и ощущать своё бытие».

И, словно в ответ на это почти библейское изречение, церковные колокола зазвонили к вечерней службе.

XI. …И НАВЕЩАЕТ ПРОШЛОЕ

Во вторник вечером, пообедав у себя в клубе. Сомс решил привести в исполнение то, на что требовалось больше мужества и, вероятно, меньше щепетильности, чем на все, что он когда-либо совершал в жизни, за исключением, может быть, рождения и ещё одного поступка. Он выбрал вечер отчасти потому, что рассчитывал скорее застать Ирэн дома, но главным образом потому, что при свете дня не чувствовал достаточной решимости для этого, и ему пришлось выпить вина, чтобы придать себе смелости.

Он вышел из кабриолета на набережной и прошёл до Олд-Чэрч[103], не зная точно, в каком именно доме находится квартира Ирэн. Он разыскал его позади другого, гораздо более внушительного дома и, прочитав внизу: «Миссис Ирэн Эрон» — Эрой! Ну, конечно, её девичья фамилия! Значит, она снова её носит? — сошёл с тротуара, чтобы заглянуть в окна бельэтажа. В угловой квартире был свет, и оттуда доносились звуки рояля. Он никогда не любил музыки, он даже втайне ненавидел её в те давние времена, когда Ирэн так часто садилась за рояль, словно ища в музыке убежище, в которое ему, она знала, не было доступа. Отстранялась от него! Постепенно отстранялась, сначала незаметно, сдержанно и, наконец, явно! Горькие воспоминания нахлынули на него от этих звуков. Конечно, это она играет; но теперь, когда он убедился в том, что увидит её, его снова охватило чувство нерешительности. Предвкушение этой встречи пронизывало его дрожью; у него пересохло во рту, сердце неистово билось. «У меня нет никаких причин бояться», — подумал он. Но тотчас же в нём заговорил юрист. Он поступает безрассудно! Не лучше ли было бы устроить официальное свидание в присутствии её попечителя? Нет! Только не в присутствии этого Джолиона, который симпатизирует ей! Ни за что! Он снова подошёл к подъезду и медленно, чтобы успокоить биение сердца, поднялся по лестнице и позвонил. Когда дверь отворили, все чувства его поглотил аромат, пахнувший на него, запах из далёкого прошлого, а вместе с ним смутные воспоминания, аромат гостиной, в которую он когда-то входил, в доме, который был его домом, — запах засушенных розовых лепестков к мёда.

— Доложите: мистер Форсайт. Ваша хозяйка примет меня, я знаю.

Он подготовил это заранее: она подумает, что это Джолион.

Когда горничная ушла и он остался один в крошечной передней, где от единственной лампы, затенённой матовым колпачком, падал бледный свет и стены, ковёр и все кругом было серебристым, отчего вся комната казалась призрачной, у него вертелась только одна нелепая мысль: «Что же мне, войти в пальто или снять его?» Музыка прекратилась; горничная в дверях сказала:

— Пройдите, пожалуйста, сэр.

Сомс вошёл. Он как-то рассеянно заметил, что и здесь всё было серебристое, а рояль был из дорогого дерева. Ирэн поднялась и, отшатнувшись, прижалась к инструменту; её рука оперлась на клавиши, словно ища поддержки, и нестройный аккорд прозвучал внезапно, длился мгновение, потом замер. Свет от затенённой свечи на рояле падал на её шею, оставляя лицо в тени. Она была в чёрном вечернем платье с чем-то вроде мантильи на плечах, он не мог припомнить, чтобы ему когда-нибудь приходилось видеть её в чёрном, но у него мелькнула мысль: «Она переодевается к вечеру, даже когда одна».

— Вы! — услышал он её шёпот.

Много раз Сомс в воображении репетировал эту сцену. Репетиции нисколько не помогли ему. Он просто не мог ничего сказать. Он никогда не думал, что увидеть эту женщину, которую он когда-то так страстно желал, которой он всецело владел и которую он не видел двенадцать лет, будет для него таким потрясением. Он думал, что будет говорить и держать себя, как человек, пришедший по делу, и отчасти как судья. А оказалось, словно перед ним была не обыкновенная женщина, не преступная жена, а какая то сила, вкрадчивая, неуловимая, словно сама атмосфера, и «на была в нём и вне его. Какая-то язвительная горечь поднималась у него в душе.

— Да, странный визит! Надеюсь, вы здоровы?

— Благодарю вас. Присядьте, пожалуйста?

Она отошла от рояля и, подойдя к креслу у окна, опустилась в него, сложив руки на коленях. Свет падал на неё, и Сомс теперь мог видеть её лицо, глаза, волосы — неизъяснимо такие же, какими он помнил их, неизъяснимо прекрасные.

Он сел на край стоявшего рядом с ним стула, обитого серебристым штофом.

— Вы не изменились, — сказал он.

— Нет? Зачем вы пришли?

— Обсудить кое-какие вопросы.

— Я слышала, что вы хотите, от вашего двоюродного брата.

— Ну и что же?

— Я готова. Я всегда хотела этого.

Теперь ему помогал звук её голоса, спокойного и сдержанного, вся её застывшая, насторожённая поза. Тысячи воспоминании о ней, всегда вот так насторожённой, пробудились в нём, и он сказал желчно:

— Тогда, может быть, вы будете так добры дать мне информацию, на основании которой я мог бы действовать. Приходится считаться с законом.

— Я ничего не могу вам сказать, чего бы вы не знали.

— Двенадцать лет! И вы допускаете, что я способен поверить этому?

— Я допускаю, что вы не поверите ничему, что бы я вам ни сказала, но это правда.

Сомс пристально посмотрел на неё. Он сказал, что она не изменилась; теперь он увидел, что ошибся. Она изменилась. Не лицом — разве только, что ещё похорошела, не фигурой — разве стала чуть-чуть полнее. Нет! Она изменилась не внешне. В ней стало больше, как бы это сказать, больше её самой, появилась какая-то решительность и смелость там, где раньше было только пассивное сопротивление. «А! — подумал он. — Это независимый доход! будь он проклят, дядя Джолион!»

— Я полагаю, вы теперь обеспечены? — сказал он.

— Благодарю вас. Да.

— Почему вы не разрешили мне позаботиться о вас? Я бы охотно сделал это, несмотря ни на что.

Слабая улыбка чуть тронула её губы, но она не ответила.

— Ведь вы все ещё моя жена, — сказал Сомс.

Зачем он сказал это, что он подразумевал под этим, он не сознавал ни в ту минуту, когда говорил, ни позже. Это был трюизм, почти лишённый смысла, но действие его было неожиданно. Она вскочила с кресла и мгновение стояла совершенно неподвижно, глядя на него. Он видел, как тяжело подымается её грудь. Потом она повернулась к окну и распахнула его настежь.

— Зачем это? — резко сказал он. — Вы простудитесь в этом платье. Я не опасен. — И у него вырвался желчный смешок.

Она тоже засмеялась, чуть слышно, горько.

— Это — по привычке.

— Довольно странная привычка, — сказал Сомс тоже с горечью. — Закройте окно!

Она закрыла и снова села в кресло. В ней появилась какая-то сила, в этой женщине — в этой… его жене! Вот она сидит здесь, словно одетая броней, и он чувствует, как эта сила исходит от неё. И как-то почти бессознательно он встал и подошёл ближе, — ему хотелось видеть выражение её лица. Её глаза не опустились и встретили его взгляд. Боже! Какие они ясные и какие темно-темно-карие на этой белой коже, под этими волосами цвета» жжёного янтаря! И какие белые плечи! Вот странное чувство! Ведь он должен был бы ненавидеть её!

— Лучше было бы всё-таки не скрывать от меня, — сказал он. — В ваших же интересах быть свободной не меньше, чем в моих. А та старая история уж слишком стара.

— Я уже сказала вам.

— Вы хотите сказать, что у вас ничего не было — никого?

— Никого. Поищите в вашей собственной жизни.

Уязвлённый этой репликой. Сомс сделал несколько шагов по комнате к роялю и обратно к камину и стал ходить взад и вперёд, как бывало в прежние дни в их гостиной, когда ему становилось невмоготу.

— Нет, это не годится, — сказал он. Вы меня бросили. Простая справедливость требует, чтобы вы…

Он увидел, как она пожала этими своими белыми плечами» услышал, как она прошептала:

— Да. Так почему же вы не развелись со мной тогда? Не все ли мне было равно?

Он остановился и внимательно, с каким-то любопытством посмотрел на неё. Что она делает на белом свете, если она правда живёт совершенно одна? А почему он не развёлся с ней? Прежнее чувство, что она никогда не понимала его, никогда не отдавала ему должного, охватило его, пока он стоял и смотрел на неё.

— Почему вы не могли быть мне хорошей женой?

— Да, это было преступлением выйти за вас замуж. Я поплатилась за это. Вы, может быть, найдёте какой-нибудь выход. Можете не щадить моего имени, мне нечего терять А теперь, я думаю, вам лучше уйти.

Чувство, что он потерпел поражение, что у него отняли все его оправдания, и ещё что-то, но что, он и сам не мог себе объяснить, пронзило Сомса, словно дыхание холодного тумана — Машинально он потянулся и взял с камина маленькую фарфоровую вазочку, повертел её и сказал:

— Лоустофт. Где это вы достали? Я купил такую же под пару этой у Джобсона.

И, охваченный внезапными воспоминаниями о том, как много лет назад он и она вместе покупали фарфор, он стоял и смотрел на вазочку, словно в ней заключалось все его прошлое. Её голос вывел его из забытья.

— Возьмите её. Она мне не нужна.

Сомс поставил её обратно на полку.

— Вы позволите пожать вам руку? — сказал он.

Чуть заметная улыбка задрожала у неё на губах. Она протянула руку. Её пальцы показались холодными его лихорадочно горевшей ладони. «Она и сама ледяная, — подумал он, — всегда была ледяная». Но даже и тогда, когда его резнула эта мысль, все чувства его были поглощены ароматом её платья и тела, словно внутренний жар, никогда не горевший для него, стремился вырваться наружу. Сомс круто повернулся и вышел. Он шёл по улице, словно кто-то с кнутом гнался за ним, он даже не стал искать экипажа, радуясь пустой набережной, холодной реке, густо рассыпанным теням платановых листьев, — смятенный, растерянный, с болью в сердце, со смутной тревогой, словно он совершил какую-то большую ошибку, последствия которой он не мог предугадать. И дикая мысль внезапно поразила его — если бы вместо: «Я думаю, вам лучше уйти», она сказала: «Я думаю, вам лучше остаться!» — что бы он почувствовал? Что бы он сделал? Это проклятое очарование, оно здесь с ним, даже и теперь, после всех этих лет отчуждения и горьких мыслей. Оно здесь и готово вскружить ему голову при малейшем знаке, при одном только прикосновении. «Я был идиотом, что пошёл к ней, — пробормотал он. — Я ни на шаг не подвинул дело. Можно ли было себе представить? Я не думал!..» Воспоминания, возвращавшие его к первым годам жизни с ней, дразнили и мучили его. Она не заслужила того, чтобы сохранить свою красоту, красоту, которая принадлежала ему и которую он так хорошо знает. И какая-то злоба против своего упорного восхищения ею вспыхнула в нём. Всякому мужчине даже вид её был бы ненавистен, и она этого заслуживает. Она испортила ему жизнь, нанесла смертельную рану его гордости, лишила его сына. Но стоило ему только увидеть её, холодную, сопротивляющуюся, как всегда, — он терял голову. Это в ней какой-то проклятый магнетизм. И ничего удивительного, если, как она утверждает, она прожила одна все эти двенадцать лет. Значит, Босини — будь он проклят на том свете! — жил с ней все это время. Сомс не мог сказать, доволен он этим открытием или нет.

Очутившись наконец около своего клуба, он остановился купить газету. Заголовок гласил: «Буры отказываются признать суверенитет!» Суверенитет! «Вот как она! — подумал он. — Всегда отказывалась. Суверенитет! А я всё же обладаю им по праву. Ей, должно быть, ужасно одиноко в этой жалкой маленькой квартирке!»

XII. НА ФОРСАЙТСКОЙ БИРЖЕ

Сомс состоял членом двух клубов: «Клуба знатоков», название коего красовалось на его визитных карточках и в который он редко заглядывал, и клуба «Смена», который отсутствовал на карточках, но в котором он постоянно бывал. Он примкнул к этому либеральному учреждению пять лет назад, удостоверившись, что почти все его члены суть трезвые консерваторы, по крайней мере душой и карманом, если не принципами. Его ввёл туда дядя Николае. Прекрасная читальня этого клуба была декорирована в адамовском стиле.

Войдя туда в этот вечер, он взглянул на телеграфную ленту — нет ли каких новостей о Трансваале — и увидел, что консоли с утра упали на семь шестнадцатых пункта. Он повернулся, чтобы пройти в читальню, и в это время чей-то голос за его спиной сказал:

— Ну, что ж. Сомс, все сошло отлично.

Это был дядя Николае, в сюртуке, в своём неизменном низко вырезанном воротничке особенного фасона и в чёрном галстуке, пропущенном через кольцо. Бог ты мой, восемьдесят два года, а как молодо и бодро выглядит!

— Я думаю, Роджер был бы доволен, — продолжал дядя Николае. — Всё было великолепно устроено. Блэкли? Надо будет иметь в виду. Нет, Бэкстон мне не помог. С этими бурами у меня все нервы испортились — Чемберлен втянет нас в войну. Ты как полагаешь?

— Да не избежать, — пробормотал Сомс.

Николае провёл рукой по своим худым, гладко выбритым щекам, весьма порозовевшим после летнего лечения. Он слегка выпятил губы. Эта история с бурами воскресила все его либеральные убеждения.

— Не внушает мне доверия этот малый, настоящий буревестник. Если будет война, дома упадут в цене. У вас будет немало хлопот с недвижимостью Роджера. Я ему много раз говорил, что ему следует сбыть часть своих домов. Но он был упрям, как бык.

«Оба вы хороши», — подумал Сомс. Но он никогда не спорил с дядями, чем, собственно, и поддерживал их во мнении, что Сомс — малый с головой, и официально сохранял за собой управление их имуществом.

— Мне говорили у Тимоти, — продолжал Николае, понизив голос, — что Дарти наконец совсем убрался. Твой отец теперь сможет вздохнуть. Отвратительная личность этот Дарти.

Сомс снова кивнул. Если было что-нибудь, на чём все

Форсайты единодушно сходились, это была характеристика Монтегью Дарти.

— Примите меры, — сказал Николае, — не то он ещё вернётся. А Уинифрид я бы сказал, что этот зуб надо выдернуть сразу. Какой прок беречь то, что уже гниёт.

Сомс украдкой покосился на Николаев. Его нервы, взвинченные только что пережитым свиданием, заставили его почувствовать в этих словах намёк на него самого.

— Я ей тоже советую, — коротко сказал он.

— Ну, — сказал Николас, — меня ждёт экипаж. Мне пора домой. Я что-то плохо себя чувствую. Кланяйся отцу!

И, отдав таким образом дань кровным узам, он спустился своей юношеской походкой в вестибюль, где младший швейцар закутал его в меховую шубу.

«Не помню, чтобы когда-нибудь дядя Николас не жаловался, что он плохо себя чувствует, — раздумывал Сомс, — и всегда он выглядит так, словно собирается жить вечно! Вот семья! Если судить по нему, у меня впереди ещё тридцать восемь лет здоровья. И я не хочу терять их даром». И, подойдя к зеркалу, он остановился и принялся разглядывать своё лицо. Не считая двух-трех морщинок да трех-четырех седых волосков в подстриженных тёмных усах, разве он постарел больше Ирэн? Во цвете лет и он, и она — в самом расцвете! И странная мысль мелькнула у него. Абсурд! Идиотство! Но мысль возвращалась. И» встревоженный не на шутку, как бываешь встревожен повторным приступом озноба, предвещающим лихорадку, он взошёл на весы и опустился в кресло. Сто пятьдесят четыре фунта! За двадцать лет он не изменился в весе даже на два фунта. Сколько ей лет теперь? Около тридцати семи — ещё не так много, у неё ещё может быть ребёнок, совсем не так много! Тридцать семь минет девятого числа будущего месяца. Он хорошо помнит день её рождения — он всегда свято чтил этот день, даже и тот, последний, незадолго до того, как она бросила его и когда он был уже почти уверен, что она ему изменяет. Четыре раза её день рождения праздновался у него в доме. Он всегда задолго ждал этого дня, потому что его подарки вызывали некоторое подобие благодарности, слабую попытку нежности с её стороны. Правда, за исключением того последнего дня её рождения, когда он впал в искушение и зашёл слишком далеко в своей святости. И он постарался отогнать это воспоминание. Память покрывает трупы поступков ворохом мёртвых листьев, из-под которых они уже только смутно тревожат наши чувства. И внезапно он подумал: «Я мог бы послать ей подарок в день её рождения. В конце концов мы же христиане. А что если я… что если бы мы снова соединились?» И, сидя в кресле на весах, он глубоко вздохнул. Аннет! Да, но между ним и Аннет — неизбежность этого проклятого бракоразводного процесса. И как это все устроить?

«Мужчина всегда может этого добиться, если возьмёт вину на себя», сказал Джолион.

Но зачем ему брать на себя весь этот позор и рисковать всей своей карьерой незыблемого столпа закона? Это несправедливо! Это донкихотство! За все эти двенадцать лет, с тех пор как они разошлись, он не предпринимал никаких шагов, чтобы обрести свою свободу, а теперь уже невозможно выставить в качестве основания для развода её поведение с Босини. Раз он тогда ничего не сделал для того, чтобы разойтись с нею, значит он примирился с этим, хотя бы он и представил теперь какие-нибудь улики, что, впрочем, вряд ли возможно. К тому же его гордость не позволяла ему воспользоваться этим старым инцидентом, он слишком много выстрадал из-за него. Нет! Ничего, кроме нового адюльтера с её стороны, но она это отрицает, и он… он почти верит ей. Петля какая-то! Ну просто петля!

Сомс поднялся с глубокого сиденья красного бархатного кресла с таким чувством, словно у него все свело внутри. Ни за что не уснёшь с таким ощущением! И, надев снова пальто и шляпу, он вышел на улицу и зашагал к центру. На Трафальгар-сквер он заметил какое-то странное движение, какой-то шум, нёсшийся ему навстречу со Стрэнда. Это оказалась орава газетчиков, которые выкрикивали чтото так громко, что нельзя было разобрать ни одного слова. Он остановился, прислушиваясь, один из них подбежал к нему:

— Экстренный выпуск! Ультиматум Кру-угера[104]! Война объявлена!

Сомс купил газету. Действительно, экстренное сообщение! Первой его мыслью было: «Буры хотят погубить себя». Второй: «Все ли я продал, что нужно? Если забыл, кончено — завтра на бирже будет паника». Он проглотил эту мысль, вызывающе тряхнув головой. Этот ультиматум дерзость — он готов потерять деньги скорей, чем согласиться на него. Им нужен урок, и они его получат. Но чтобы управиться с ними, понадобится не меньше трех месяцев. Там и войск-то нет — правительство, как всегда, прозевало. Черт бы побрал этих газетных крыс! Понадобилось будить всех ночью. Точно нельзя было подождать до утра. И он с беспокойством подумал о своём отце. Газетчики будут орать и у него под окнами. Окликнув кэб, он сел в него и приказал везти себя на Парк-Лейн.

Джемс и Эмили только что поднялись в спальню; и Сомс, сообщив Уормсону новость, уже собирался пройти к ним, но остановился, так как ему внезапно пришло в голову спросить:

— Что вы думаете об этом, Уормсон?

Дворецкий перестал водить мягкой щёткой по цилиндру Сомса, слегка наклонил лицо вперёд и сказал, понизив голос:

— Ну что же, сэр, у них, конечно, нет никаких шансов, но я слышал, что они отличные стрелки. У меня сын в Иннискиллингском полку.

— У вас сын, Уормсон? Да что вы, а я даже не знал, что вы женаты.

— Да, сэр. Я никогда не говорю об этом. Я думаю, что его теперь пошлют туда.

Лёгкое удивление, которое почувствовал Сомс, сделав неожиданное открытие, что ему так мало известно о человеке, которого, как ему казалось, он так хорошо знает, тут же растворилось в другом лёгком удивлении, вызванном другим неожиданным открытием, что война может задеть кого-нибудь лично. Родившись в год Крымской кампании, он стал сознательным человеком к тому времени, когда восстание в Индии уже было подавлено; мелкие войны, которые после этого вела Британская империя[105], носили чисто профессиональный характер и нимало не задевали Форсайтов и того, что они представляли в политической жизни страны. Конечно, и эта война не явится исключением. Но он быстро перебрал в уме всех своих родственников. Двое из Хэйменов, он слышал, служат в кавалерии, это приятно, кавалерия — в этом есть что-то благородное; они носят, или это раньше так полагалось, голубые с серебром мундиры и ездят верхом. А Арчибальд, он помнит, как-то однажды вступил в ополченцы, но ему пришлось отказаться от этого из-за отца: Николас тогда поднял такой скандал, что сын попусту время теряет только щеголяет своим мундиром, разрядившись, как павлин. А недавно кто-то говорил, что старший сын молодого Николаса, «очень молодой» Николас, записался в армию добровольцем. «Нет, — думал Сомс, медленно поднимаясь по лестнице, — все это пустяки».

Он остановился на площадке у спальни родителей, раздумывая, стоит ли ему войти и сказать несколько успокоительных слов. Приоткрыв лестничное окно, он прислушался. Гул на Пикадилли — вот все, что было слышно, и с мыслью: «Ну, если эти автомобили расплодятся, это будет несчастье для домовладельцев», он уже собирался пройти выше, в свою комнату, которую для него всегда держали наготове, как вдруг услышал где-то вдалеке хриплый, пронзительный крик газетчика. Так и есть, и сейчас он заорёт около дома! Сомс постучал к матери и вошёл.

Отец сидел на постели, навострив уши, выглядывавшие из-под седых волос, которые Эмили всегда так искусно подстригала. Он сидел румяный и необыкновенно чистый, между белой простыней и подушкой, из которой, как два острия, торчали его высокие, худые плечи, обтянутые ночной сорочкой. Только одни глаза его, серые, недоверчивые, под морщинистыми веками, перебегали от окна к Эмили, которая ходила в капоте по комнате, нажимая на резиновый шар, прикреплённый к флакону. В комнате слабо пахло одеколоном, которым она прыскала.

— Все благополучно! — сказал Сомс. — Это не пожар. Буры объявили войну — вот и все.

Эмили остановилась с пульверизатором в руке.

— О! — только и сказала она и посмотрела на Джемса.

Сомс тоже смотрел на отца. Старик принял это известие не так, как они ожидали: казалось, его захватила какая-то неведомая им мысль.

— Гм! — внезапно пробормотал он. — Я уж не доживу и не увижу конца этого.

— Глупости, Джемс! К рождеству все кончится.

— Что ты понимаешь в этом? — сердито возразил Джемс. — Приятный сюрприз, нечего сказать, да ещё в такой поздний час. — Он погрузился в молчание, а жена и сын точно заворожённые ждали, что вот он сейчас скажет: «Не знаю, ничего не могу сказать, я знал, чем все это кончится». Но он ничего не говорил. Серые глаза его блуждали, по-видимому не замечая никого в комнате. Затем под простыней произошло какое-то движение, и внезапно колени его высоко поднялись. — Им нужно послать туда Робертса[106]. Все это Гладстон заварил со своей Маджубой.

Оба слушателя заметили что-то не совсем обычное в его голосе, что-то похожее на настоящее, живое волнение. Как будто он говорил: «Я никогда больше не увижу мою родину мирной и спокойной. Я умру, не дождавшись конца, прежде чем узнаю, что мы победили». И хотя оба они чувствовали, что Джемсу нельзя позволять волноваться, они были растроганы. Сомс подошёл к кровати и погладил отца по руке, которая лежала поверх простыни, длинная, вся покрытая сетью жил.

— Попомните мои слова! — сказал Джемс. — Консоли! теперь упадут до номинала, а у Вэла хватит ума пойти записаться добровольцем.

— Да будет тебе. Джемс! — воскликнула Эмили. — Ты так говоришь, будто и правда есть какая-то опасность!

Её ровный голос на время успокоил Джемса.

— Да, да, — пробормотал он, — я вам говорил, чем все это кончится. Ну, не знаю, конечно, — мне никогда ничего не рассказывают. Ты сегодня здесь ночуешь, мой мальчик?

Кризис миновал, он теперь придёт в нормальное для него состояние тихой тревоги; и Сомс, уверив отца, что он останется ночевать здесь, пожал ему руку и направился в свою комнату.

На следующий день у Тимоти собралось столько гостей, сколько не собиралось уже много лет. В дни такого рода национальных потрясений, правда, не пойти туда было почти невозможно. Не то чтобы в событиях чувствовалась какая-нибудь опасность, нет, её было ровно столько, чтобы ощущать необходимость уверять друг друга, что никакой опасности нет.

Николас явился спозаранку. Он видел Сомса накануне вечером — Сомс говорил, что войны не избежать. Этот старикашка Крюгер просто спятил, ему ведь семьдесят пять лет, по меньшей мере (Николасу было восемьдесят два). Что говорит Тимоти? У него ведь тогда что-то вроде удара было, после Маджубы. Захватчики эти буры. Темноволосая Фрэнси, явившаяся вслед за ним, сейчас же, из свойственного ей духа противоречия, подобающего независимо мыслящей дочери Роджера, подхватила:

— Сучок в чужом глазу, дядя Николае! А уитлендеры[107] разве не почище будут? — новое выражение, заимствованное ею, как говорили, у её брата Джорджа.

Тётя Джули нашла, что Фрэнси не следует говорить такие вещи. Сын дорогой миссис Мак-Эндер Чарли МакЭндер — уитлендер, а уж его никак нельзя назвать захватчиком. На это Фрэнси отпустила одно из своих «словечек», не совсем приличных, но бывших у неё в большом ходу:

— У него отец шотландец, а мать гадюка.

Тётя Джули заткнула уши, но слишком поздно, а тётя Эстер улыбнулась; что же касается дяди Николаев — он надулся: остроты, исходившие не от него, он недолюбливал. Как раз в эту минуту вошла Мэрией Туитимен и немедленно следом за нею молодой Николае. Увидев сына, Николае поднялся.

— Ну, мне пора, — сказал он. — Вот Ник вам расскажет, чем кончатся скачки.

И, отпустив эту остроту по адресу своего старшего сына, который, будучи оплотом всяческих гарантий и директором страхового общества, был привержен к спорту не более, чем его отец, он вышел. Милый Николас! Какие же это скачки! Или это одна из его шуточек? Удивительный человек, и как сохранился! Сколько кусков сахару дорогой Мэрией? А как поживают Джайлс и Джесс? Тётя Джули выразила опасение, что теперь королевской кавалерии будет много хлопот, нужно будет охранять побережье, хотя, конечно, у буров нет кораблей. Но ведь никто не знает, на что окажутся способны французы, особенно после этой ужасной истории с Фашодой[108], которая так напугала Тимоти, что он потом несколько месяцев не покупал никаких бумаг. Но как вам нравится эта ужасная неблагодарность буров после всего, что для них сделано: посадить д-ра Джемсона[109] в тюрьму — миссис Мак-Эндер говорила, он такой симпатичный. А сэра Альфреда Мильнера[110] послали для переговоров с ними — ну, это такой умница. И что им только нужно, понять нельзя!

Но в этот самый момент произошла одна из тех сенсаций, которые так ценились у Тимоти и которым великие события подчас способствуют.

— Мисс Джун Форсайт.

Тётя Джули и тётя Эстер — обе сразу поднялись со своих мест, дрожа от давно заглохшей обиды, захлёбываясь от переполнявшего их чувства старой привязанности и гордости, что вот она всё-таки возвратилась, блудная дочь! Какой сюрприз! Милочка Джун, после стольких лет! Да как она хорошо выглядит! Ни капельки не изменилась! Они чуть-чуть было не спросили её: «А как здоровье дорогого дедушки?» — забыв в этот ошеломляющий момент, что бедный дорогой Джолион вот уж семь лет, как лежит в могиле.

Всегда самая смелая и прямодушная из всех Форсайтов, с решительным подбородком, живыми глазами и огненной копной волос, маленькая, хрупкая Джун села на позолоченный стул с бисерным сиденьем, словно вовсе и не проходило этих десяти лет с тех пор, как она была здесь, десяти лет странствований, независимости и служения «несчастненьким». Последние её протеже были все исключительно скульпторы, художники, граверы, отчего её раздражение на Форсайтов и их безнадёжно антихудожественные вкусы только усилилось. Правду сказать, она почти перестала верить в то, что родственники её действительно существуют, и теперь оглядывалась кругом с какой-то вызывающей непосредственностью, чем приводила гостей в явное смущение. Она совсем не ожидала увидеть здесь кого-нибудь, кроме своих бедных старушек. А почему ей пришло в голову навестить их, она и сама не совсем понимала, просто по дороге с Оксфорд-стрит в студию на Лэтимер-Род она вдруг с угрызением совести вспомнила о них, как о двух «несчастненьких», которых она совсем забросила.

Тётя Джули первая нарушала молчание:

— Мы сейчас только что говорили, дорогая, что за ужас с этими бурами. И какой наглый старикашка этот Крюгер!

— Наглый? — сказала Джун. — А я считаю, что он совершенно прав. С какой стати мы вмешиваемся в их дела? Если он выставит всех этих гнусных уитлендеров, так им и надо. Они только наживаются там.

Молчание, последовавшее за этой новой сенсацией, нарушила Фрэнси.

— Как? Вы, значит, бурофилка? (Несомненно, это выражение применялось впервые.)

— Почему, собственно, мы не можем оставить их в покое? — воскликнула Джун, и в ту же минуту горничная, открыв дверь, сказала:

— Мистер Сомс Форсайт.

Сенсация за сенсацией! Приветствия отошли на задний план, так как все с любопытством выжидали, как состоится встреча между Сомсом и Джун; существовали коварные предположения, если не твёрдая уверенность, что они не встречались со времени этой прискорбной истории её жениха Босини с женой Сомса. Все видели, как они едва пожали друг другу руку, покосившись друг на друга одним уголком глаза. Тётя Джули сейчас же пришла на выручку.

— Милочка Джун такая оригиналка. Вообрази, Сомс, она считает, что буров не за что осуждать.

— Они хотят только сохранить свою независимость, — сказала Джун. Почему им этого нельзя?

— Хотя бы потому, — ответил Сомс со своей несколько кривой усмешкой, — что они согласились на наш суверенитет.

— Суверенитет! — повторила Джун сердито. — Вряд ли бы нам понравился чей-нибудь суверенитет.

— Они получили при этом некоторые материальные выгоды; договор остаётся договором.

— Договоры не всегда бывают справедливы, — вспыхнула Джун, — и если они несправедливы, их нужно разрывать. Буры гораздо слабее нас, Мы могли бы позволить себе быть более великодушными.

Сомс фыркнул.

— Ну, это уж пустая чувствительность, — сказал он.

Тётя Эстер, которая больше всего боялась всяких споров, повернулась к ним и безапелляционно заявила:

— Какая чудная погода держится для октября месяца.

Но отвлечь Джун было не так-то легко.

— Не знаю, почему нужно издеваться над чувствами. По-моему, это лучшее, что есть в мире.

Она вызывающе посмотрела вокруг, и тёте Джули снова пришлось вмешаться:

— Ты, Сомс, за последнее время покупал новые картины?

Её неподражаемая способность попадать на неудачные темы не изменила ей и теперь. Сомс вспыхнул. Назвать картины, которые он недавно приобрёл, значило подвергнуться граду насмешек. Всем было известно пристрастие Джун к неоперившимся гениям и её презрение к «знаменитостям», если только не она способствовала их успеху.

— Кое-что купил, — пробормотал он.

Но выражение лица Джун изменилось. Форсайт в ней почуял некоторые возможности: почему бы Сомсу не купить две-три картины Эрика Коббли — её последнего «несчастненького»! И она тотчас же повела атаку, Знает ли Сомс его работы? Они совершенно изумительны. Это восходящая звезда.

О да, Сомс знает его работы. По его мнению, это мазня, которая никогда не будет иметь успеха у публики.

Джун вспылила.

— Конечно, не будет, это самое последнее, чего может желать художник. Я думала, вы ценитель искусства, а не оценщик с аукциона…

— Ну конечно Сомс ценитель, — поспешно вмешалась тётя Джули, — у него замечательный вкус, он может заранее предсказать, что будет иметь успех.

— О! — простонала Джун и вскочила с вышитого бисером стула — Я ненавижу это мерило успеха. Неужели люди не могут покупать вещи просто потому, что они им нравятся?

— Вы хотите сказать, потому что они вам нравятся? — заметила Фрэнси.

В последовавшей за этим паузе всем было слышно, как молодой Николае мягко сказал, что Вайолет (его четвёртая) берет уроки пастели; он, правда, не знает, не уверен, есть ли в этом смысл.

— До свидания, тётечка, — сказала Джун, — мне пора идти.

И, поцеловав тёток, она вызывающе окинула взглядом гостиную, ещё раз сказала: «До свидания» — и вышла. Казалось, ветер пронёсся по комнате следом за нею, словно все сразу вздохнули.

Но, прежде чем кто-нибудь успел вымолвить слово, произошла третья сенсация:

— Мистер Джемс Форсайт.

Джемс вошёл, слегка опираясь на палку, закутанный в меховую шубу, которая придавала ему неестественную полноту.

Все встали. Джемс был такой старый, и он не появлялся у Тимоти уже около двух лет.

— Здесь жарко, — сказал он.

Сомс помог ему снять шубу и невольно восхитился тем необыкновенным лоском, каким отличалась вся фигура отца. Джемс сел — сплошные колени» локти, сюртук и длинные седые бакенбарды.

— Что это значит? — спросил он.

Хотя в его словах не было никакого явного смысла, все поняли, что он подразумевает Джун. Его глаза испытующе скользнули по лицу сына.

— Я решил приехать и сам все узнать. Что они ответили Крюгеру?

Сомс развернул вечернюю газету и прочёл заголовок: «Правительство будет действовать без промедления — война началась».

— Ах! — сказал Джемс. — Я боялся, что они отступятся, увильнут, как тогда Гладстон. На этот раз мы разделаемся с этими людишками.

Все смотрели на него поражённые. Джемс! Вечно суетливый, нервный, беспокойный Джемс с его постоянным: «Я вам говорил, чем это кончится!», с его пессимизмом и осторожностью в делах! Было что-то зловещее в такой решительности этого самого старого из всех живых Форсайтов.

— Где Тимоти? — спросил Джемс. — Ему следовало бы поинтересоваться этим.

Тётя Джули сказала, что она не знает. Тимоти сегодня за завтраком был что-то неразговорчив. Тётя Эстер встала и тихонько вышла из комнаты, а Фрэнси не без лукавства заметила:

— Буры — крепкий орешек, дядя Джемс, сразу не раскусить.

— Гм! — сказал Джемс. — Откуда у вас такие сведения? Мне никто ничего не рассказывает.

Молодой Николае своим кротким голосом сказал, что Ник (его старший) проходит теперь регулярный курс военного обучения.

— А! — пробормотал Джемс и уставился в одну точку — мысли его перенеслись на Вэла. — Ему надо думать о матери, — сказал он, — некогда ему заниматься военным обучением и всем этим, с таким отцом.

Это загадочное изречение повергло всех в полное молчание, пока он снова не заговорил.

— А Джун зачем приходила? — и его глаза подозрительно обвели всех присутствующих по очереди. — Её отец теперь богатый человек.

Разговор перешёл на Джолиона — когда кто его видел последний раз. Предполагали, что он ездит за границу и что у него теперь обширное знакомство с тех пор, как умерла его жена; его акварели имеют успех, и вообще он теперь процветает. Фрэнси даже откровенно заявила:

— Я бы хотела его повидать; он был очень славный.

Тётя Джули вспомнила, как он однажды заснул на диване, где сейчас сидит Джемс. Он всегда был очень мил. Не правда ли? Как находит Сомс?

Зная, что Джолион попечитель Ирэн, все почувствовали рискованность этого вопроса и с интересом уста» вились на Сомса. Слабая краска выступила у него на щеках.

— Он поседел, — сказал он.

Да неужели? Сомс видел его? Сомс кивнул, и краска сбежала с его щёк.

Джемс вдруг сказал:

— Ну, я не знаю, не могу ничего сказать.

Это так точно выражало всеобщее ощущение, будто за всем что-то кроется, что никто не возразил. Но в этот момент вернулась тётя Эстер.

— Тимоти, — сказала она тихим голосом, — Тимоти купил карту, и он вколол… он вколол в неё три флажка.

Тимоти вколол… Вздох пронёсся по гостиной. Ну, если Тимоти уже вколол три флажка — ого! Это показывает, на что способна нация, когда её терпение истощится. Теперь война все равно что выиграна.

XIII. ДЖОЛИОН НАЧИНАЕТ ПОНИМАТЬ, ЧТО С НИМ ПРОИСХОДИТ

Джолион остановился у окна в бывшей детской Холли, которая теперь была превращена в мастерскую не потому, что она выходила на север, а потому, что из него открывался широкий вид до самого Эпсомского ипподрома. Он перешёл к боковому окну, выходившему во двор с конюшнями, и свистнул Балтазару, который вечно лежал под башенкой с часами. Старый пёс посмотрел вверх и помахал хвостом. «Бедный старикан!» — подумал Джолион, переходя опять к другому окну.

Он чувствовал себя как-то тревожно всю эту неделю с того времени, как ему пришлось приступить к своим обязанностям попечителя: его всегда чуткая совесть, была неспокойна, чувство сострадания, которое у него просыпалось легко, было задето, а ко всему этому примешивалось ещё одно странное чувство, словно его ощущение красоты обрело некое определённое воплощение. Осень уже добралась до старого дуба, листья его коричневели. Солнце в это лето светило жарко и щедро. Что деревья — то и жизни людей! «Я могу долго прожить, — думал Джолион. — Я покрываюсь плесенью от отсутствия тепла. Если не смогу работать, уеду в Париж». Но воспоминание о Париже не доставило ему удовольствия. К тому же, как он может уехать? Он должен быть здесь и ждать, что предпримет Сомс. «Я её попечитель. Я не могу оставить её беззащитной», — думал он. Ему казалось удивительно странным, что он до сих пор так ясно видит Ирэн в её маленькой гостиной, где он был только два раза. В её красоте какая-то щемящая гармония! Ни один самый точный портрет не передаст её верно; сущность её… да, в чём её сущность? Стук копыт снова привлёк его к боковому окну. Холли въезжала во двор на своей длиннохвостой лошадке. Она взглянула наверх, и он помахал ей. Она что-то притихла последнее время; старше становится, думал он, начинает мечтать о своём будущем, как все они — малыши! О черт, не угонишься за временем! И, чувствуя, что терять эту быстро бегущую ценность непростительно, он взялся за кисть. Но это оказалось бесполезно: он не мог сосредоточиться, к тому же начинало смеркаться. «Поеду-ка я в город», — подумал он. В гостиной его встретила горничная.

— К вам дама, сэр, миссис Эрон.

Вот удивительное совпадение! Войдя в картинную галерею, как её до сих пор называли, он увидел Ирэн, стоявшую у окна.

Она подошла к нему со словами:

— Я прошла там, где посторонним ходить воспрещается, — рощей и садом. Я всегда ходила этой дорогой, когда навещала дядю Джолиона.

— Здесь не может быть мест, где воспрещалось бы ходить вам, — ответил Джолион. — История этого не допускает. Я только что думал о вас.

Ирэн улыбнулась, И словно что-то засветилось в ней: это была не просто одухотворённость, нет, нечто более ясное, полное, пленительное.

— История! — сказала она. — Я когда-то сказала дяде Джолиону, что любовь длится вечно. Увы, это не так. Только отвращение вечно.

Джолион смотрел на неё в недоумении. Неужели она наконец похоронила своего Боснии?

— Да, — сказал он, — отвращение глубже и любви и ненависти, потому что это естественный продукт наших нервов, а их мы не можем изменить.

— Я пришла сообщить вам, что у меня был Сомс. Он сказал одну вещь, которая меня напугала. Он сказал: «Вы все ещё моя жена».

— Что! — воскликнул Джолион. — Вам нельзя жить одной.

И он продолжал смотреть на неё не отрываясь, подавленный мыслью, что там, где Красота, всегда что-нибудь да нечисто и что несомненно поэтому многие и считают её греховной.

— Что ещё?

— Он просил позволения пожать мне руку.

— И вы позволили?

— Да. Я уверена, что, когда он пришёл, он этого не хотел, но он стал другим, пока был у меня.

— Ах, нельзя вам продолжать так жить одной.

— У меня нет ни одной женщины, которую я могла бы позвать к себе; и не могу же я взять любовника по заказу, кузен Джолион.

— Избави боже! — сказал Джолион. — Но что за проклятое положение! Не останетесь ли вы с нами пообедать? Нет? Ну, тогда позвольте, я вас провожу в город. Я собирался сам ехать вечером.

— Это правда?

— Правда. Я буду готов через пять минут.

По дороге на станцию они разговаривали о живописи, о музыке, обсуждали манеру англичан и французов и их различное отношение к искусству. Но на Джолиона пёстрая листва изгороди, окаймлявшей длинную прямую просеку, щебетание зябликов, проносившихся мимо них, запах подожжённой сорной травы, поворот шеи Ирэн, очарование этих тёмных глаз, время от времени взглядывавших на него, обаяние всей её фигуры производили больше впечатления, чем слова, которыми они обменивались. Бессознательно он держался прямее, и походка его делалась более упругой.

В поезде он устроил ей нечто вроде допроса, заставил её подробно рассказать, как она проводит дни.

Шьёт себе платья, делает покупки, навещает больных в лечебнице, играет на рояле, переводит с французского. У неё постоянная работа для одного издательства, которая немножко прибавляет к её доходам. Она редко выходит по вечерам.

— Я так долго жила одна, что мне это уже кажется естественным. Я думаю, что я нелюдима по натуре.

— Не верю, — сказал Джолион. — У, вас много знакомых?

— Очень мало.

На вокзале Ватерлоо они взяли экипаж, и он довёз её до дверей её дома. Прощаясь с ней, он крепко пожал ей руку и сказал:

— Знаете, вы всегда можете приехать к нам в РобинХилл, вы должны сообщать мне все, что бы ни случилось. До свидания, Ирэн.

— До свидания, — мягко сказала она.

Усаживаясь в кэб, Джолион думал: почему он не пригласил её пообедать с ним, пойти в театр. Какая у неё одинокая, беспросветная, безысходная жизнь!

— Клуб «Всякая всячина», — сказал он в окошечко кучеру.

Когда экипаж свернул на набережную, какой-то господин в цилиндре и в пальто быстро

прошёл мимо, держась так близко к стене, что, казалось, он задевал её.

«Ей-богу, — подумал Джолион, — это Сомс! Что ему здесь надо?» И, остановив экипаж за углом, он вышел и вернулся к тому месту, откуда был виден её подъезд. Сомс остановился перед домом, он смотрел на свет в её окнах. «Если он войдёт, как мне поступить? — думал Джолион. — Что я имею право сделать? Ведь то, что он сказал, в сущности правда. Она всё ещё его жена, и у неё нет никакой защиты против его посягательств. Ну, если он войдёт, — решил он, — я войду за ним». И он стал подвигаться к дому. Сомс сделал ещё несколько шагов по тротуару; он уже был у самого подъезда. Но внезапно он остановился, круто повернулся на каблуках и пошёл обратно к реке. «Как быть? — подумал Джолион. — Через десять шагов он меня увидит». И, повернув, он быстро зашагал обратно. Шаги его кузена раздавались близко позади. Но он успел дойти до своего экипажа и сесть в него раньше, чем Сомс завернул за угол.

— Поезжайте! — крикнул он в окошко.

Фигура Сомса выросла рядом.

— Кэб! — окликнул он. — Занят? Алло!

— Алло! — ответил Джолион. — Вы?

На лице его кузена, казавшемся белым в свете фонаря, промелькнуло подозрение; это заставило Джолиона решиться.

— Я могу вас подвезти, — сказал он, — если вам в западную часть города.

— Благодарю, — ответил Сомс и сел в экипаж.

— Я был у Ирэн, — сказал Джолион, когда кэб тронулся.

— Вот как!

— Вы у неё были вчера сами, насколько я понимаю.

— Был, — сказал Сомс. — Она моя жена, как вам известно.

Этот тон, эта насмешливо приподнятая губа вызвали у Джолиона внезапную злобу; но он подавил её.

— Вам лучше знать, — сказал он, — но если вы хотите развода, вряд ли разумно бывать у неё, вы не находите? Нельзя быть и охотником и дичью сразу.

— Благодарю за предостережение, — сказал Сомс, — вы очень добры, но я ещё не решил окончательно.

— Она-то решила, — сказал Джолион, глядя прямо перед собой. — Нельзя так просто вернуться к тому, что было двенадцать лет назад.

— Это мы ещё посмотрим.

— Послушайте! — сказал Джолион. — Она в невыносимом положении, и я единственный человек, который на законном основании имеет какое-то право входить в её дела.

— За исключением меня, — сказал Сомс, — который тоже в невыносимом положении. Её положение — это то, что она сама для себя сделала; моё это то, что она для меня устроила. Я совсем не уверен, что в её же собственных интересах я не предложу ей вернуться ко мне.

— Что! — воскликнул Джолион, и дрожь прошла по всему его телу.

— Не понимаю, что вы хотите сказать вашим «что», — холодно проговорил Сомс. — Ваше право входить в её дела ограничивается выплатой ей процентов, и я просил бы вас не забывать этого. Если я в своё время предпочёл не позорить её разводом» я тем самым сохранил на неё свои права и повторяю: я совсем не уверен, что не пожелаю воспользоваться ими.

— Боже мой! — воскликнул Джолион, и у него вырвался короткий смешок.

— Да, — сказал Сомс, и что-то мертвенное было в его голосе. — Я не забыл прозвища, которым меня почтил ваш отец. «Собственник»! Не зря же я ношу такое прозвище.

— Ну, это уж какая-то фантастика, — пробормотал Джолион.

Не может же этот человек заставить свою жену насильно жить с ним. Это время как-никак прошло! И он покосился на Сомса с невольной мыслью: «Неужели бывают такие люди?» Но Сомс выглядел вполне реальным; он сидел прямой и даже почти элегантный: коротко подстриженные усы на бледном лице, зубы, поблёскивающие под верхней губой, приподнятой в неподвижной улыбке. Наступило долгое молчание, и Джолион думал: «Вместо того чтобы помочь ей, я только напортил». Внезапно Сомс сказал:

— Это для неё во многих отношениях лучшее, что может случиться.

При этих словах Джолион почувствовал такое смятение, что едва мог заставить себя усидеть в экипаже. Казалось, его втиснули в ящик с сотнями тысяч его соотечественников, и тут же вместе с ними втиснулось то, что было их неотъемлемой, национальной чертой, то, что всегда претило ему, нечто, как он знал, чрезвычайно естественное и в то же время казавшееся ему непостижимым: эта их незыблемая вера в контракты и нерушимые права, их самодовольное сознание собственной добродетели в неукоснительном использовании этих прав. Здесь, рядом с ним, в кэбе, находилось само Воплощение, так сказать овеществлённая сумма инстинкта собственности — его родственник к тому же! Это было чудовищно, невыносимо! «Но здесь не только это! — подумал он с чувством какого-то отвращения. — Говорят, собака возвращается к своей блевотине. Встреча с Ирэн что-то разбудила в нём. Красота! Дьявольское наваждение!»

— Так вот, — заговорил Сомс, — как я уже вам сказал, я ещё не решил окончательно. Я был бы вам весьма признателен, если бы вы потрудились оставить её в покое.

Джолион сжал губы; он, всегда ненавидевший ссоры, сейчас почти радовался возможности поссориться.

— Я вам не могу этого обещать, — коротко ответил он.

— Отлично, — сказал Сомс, — в таком случае мы знаем, как нам быть. Я сойду здесь. — И, остановив экипаж, он вышел, не попрощавшись ни словом, ни жестом. Джолион поехал дальше в свой клуб.

На улицах выкрикивали первые сообщения с театра воины, но он не слушал. Что сделать, чтобы помочь ей? Если бы отец был жив! Вот кто мог бы многое сделать! Но почему же он не может сделать того, что сделал бы отец? Разве он не достаточно стар — пятьдесят стукнуло, дважды женат, у него уже взрослые дочери и сын. «Чудно, — думал он. — Если бы она была дурнушка, я бы не задумывался над этим. Красота — это наваждение для того, кто восприимчив к ней». И он вошёл в читальню клуба совсем расстроенный. В этой самой комнате он и Босини беседовали когда-то летним вечером; он хорошо помнил даже и теперь осторожную, замаскированную лекцию, которую он прочёл тогда молодому человеку в интересах Джун, и симптомы форсайтизма, которые он тогда пытался установить, и как он тогда недоумевал и старался представить себе, что это за женщина, против которой он предостерегает Босини. А теперь! Он чуть ли не сам нуждается в предостережении. «Странно, — подумал он, — вот уж действительно чертовски странно!»

XIV. СОМСУ СТАНОВИТСЯ ЯСНО, ЧЕГО ОН ХОЧЕТ

Насколько легче сказать: «В таком случае мы знаем, как нам быть», чем разуметь нечто определённое под этими словами. Произнося их. Сомс только дал волю своей инстинктивной ревнивой ярости. Он вышел из экипажа, преисполненный глухой злобы на себя за то, что не повидался с Ирэн, на Джолиона — за то, что тот виделся с ней, и ещё на то, что сам он, в сущности, не может решить, чего он хочет.

Он вышел, потому что не в состоянии был больше оставаться рядом со своим кузеном, и теперь, быстро шагая по улице, он думал: «Ни одному слову этого Джолиона нельзя верить. Был парией, и останется парией! У этого субъекта врождённое тяготение… тяготение к разврату». (Он постеснялся употребить слово «грех», потому что оно казалось слишком мелодраматичным для Форсайта.)

Неопределённость желания была для него новым чувством. Он был как ребёнок в нерешительности между обещанной новой игрушкой и старой, которую у него отняли, и он сам удивлялся на себя. Ещё в прошлое воскресенье его желания казались так просты: свобода и Аннет. «Пойду-ка я к ним обедать», — подумал он. Может быть, когда он увидит её, эта двойственность его стремлений исчезнет, беспокойство уляжется и в голове прояснится.

Ресторан был полон, много иностранцев и всякой публики, которую Сомс по виду отнёс к литераторам или артистам. Обрывки разговоров долетали до него сквозь звон стаканов и тарелок. Он ясно слышал — сочувствовали бурам, ругали английское правительство. «Неважная у них клиентура», — подумал он. Он угрюмо пообедал, не давая знать о своём присутствии, выпил кофе и, кончив, наконец направился в святилище мадам Ламот, весьма заботясь о том, чтобы пройти незамеченным. Как он и думал, они ужинали, и их ужин был настолько привлекательнее съеденного им обеда, что он почувствовал лёгкую досаду, а они встретили его с таким преувеличенно искренним удивлением, что он с внезапным подозрением подумал: «Наверно, они с самого начала знали, что я здесь». Он украдкой испытующе посмотрел на Аннет. Такая хорошенькая и, казалось бы, такая бесхитростная; может ли быть, что сна ловит его? Он повернулся к мадам Ламот и сказал:

— Я здесь обедал.

В самом деле? Если бы она только знала! Ведь есть блюда, которые она особенно могла бы ему порекомендовать; как жаль! Сомс окончательно утвердился в своих подозрениях. «Надо быть настороже», — мрачно подумал он.

— Ещё чашечку кофе, мсье, совершенно особенного приготовления, рюмочку ликёра, grand Marnier? — и мадам Ламот удалилась распорядиться, чтобы подали эти деликатесы.

Оставшись наедине с Аннет, Сомс сказал с лёгкой непроницаемой усмешкой:

— Ну-с, Аннет…

Девушка вспыхнула. Но то, что в прошлое воскресенье защекотало бы ему нервы, теперь вызвало в нём чувство, очень похожее на то, что испытывает хозяин собаки, когда, его пёс смотрит на него, виляя хвостом. У него было забавное ощущение своей власти, точно он мог сказать ей: «Подойдите, поцелуйте меня», — и она бы подошла. И однако, как странно: здесь же в комнате, казалось, он видел другое лицо, другую фигуру, и чувства его волновала… кто же, та или эта? Он кивнул головой в сторону ресторана и сказал:

— Подозрительная у вас там публика. Вам нравится эта жизнь?

Аннет подняла на него глаза, посмотрела секунду, потом опустила и принялась играть вилкой.

— Нет, — сказала она, — не нравится.

«Она будет моя, — подумал Сомс, — если я захочу. Но хочу ли я её? Она изящна, хороша, очень хороша, свеженькая, и у неё, несомненно, есть вкус». Взор его блуждал по маленькой комнатке, но мысленный его взор блуждал далеко: полусумрак, серебристые стены, рояль светлого дерева, женщина, прижавшаяся к роялю, словно отшатнувшись от него, Сомса, женщина с белыми плечами, которые ему так знакомы, с тёмными глазами, которые он так стремился узнать, и с волосами, как матовый, тёмный янтарь. И как бывает с художником, который стремится к недостижимому и томится неутолимой жаждой, так в нём в эту минуту проснулась жажда прежней страсти, которую он никогда не мог утолить.

— Ну что ж, — сказал он спокойно, — вы молоды, у вас все впереди.

Аннет покачала головой.

— Мне иногда кажется, что у меня впереди нет ничего, кроме тяжёлой работы. Я не так влюблена в работу, как мама.

— Ваша матушка — чудо, — сказал Сомс чуть-чуть насмешливо. — В её доме нет места неудаче.

Аннет вздохнула.

— Как, должно быть, чудесно быть богатым.

— О! Вы когда-нибудь будете богатой, — сказал Сомс все тем же слегка насмешливым тоном, — не беспокойтесь!

Аннет передёрнула плечиками.

— Мсье очень добр, — и, надув губки, она сунула в рот шоколадку.

«Да, дорогая моя, — подумал Сомс, — очень хорошенькие губки, ничего не скажешь».

Мадам Ламот, явившись с кофе и ликёром, положила конец этому диалогу. Сомс посидел недолго.

Идя по улицам Сохо, который всегда вызывал у него чувство, что здесь незаконно присвоено чужое добро, он предавался размышлениям. Если бы только Ирэн подарила ему сына, он бы теперь не гонялся за женщинами! Эта мысль выскочила из самого сокровенного тайника, из самых недр его сознания. Сына — то, на что можно было бы возложить надежды, ради чего стоило бы жить в старости, кому можно было бы передать себя, кто был бы продолжением его самого. «Если бы у меня был сын, — думал он с горечью, — законный сын, я мог бы примириться с той жизнью, какую я вёл до сих пор. В конце концов все женщины одинаковы, что одна, что другая». Но, пройдя несколько шагов, он покачал головой. Нет! Совсем не одно и то же, что одна, что другая. Сколько раз он пытался убедить себя в этом в прежние дни своей неудачной семейной жизни, и всегда тщетно. Тщетно и теперь. Он старается внушить себе, что Аннет — все равно что та, другая, но нет, это не так, у неё нет очарования той прежней страсти. «И ведь Ирэн моя жена, — думал он, — моя законная жена. Я ничего не делал, чтобы оттолкнуть её от себя. Почему бы ей не вернуться ко мне? Это было бы справедливо и законно. И без всякого скандала и хлопот. Ей это неприятно. Но почему? Я ведь не прокажённый, и она… она уже больше ни в кого не влюблена!» Зачем ему нужно прибегать ко всяким уловкам, подвергать себя гнусным унижениям и неизвестным последствиям бракоразводного процесса, когда вот она, будто пустой дом, словно только и дожидается, чтобы он снова завладел ею и вступил в свои законные права. Такому замкнутому человеку, как Сомс, представлялось необычайно соблазнительным спокойно вступить во владение своей собственностью, избежав всякой шумихи. «Нет, — думал он, — я хорошо сделал, что повидал эту девушку. Я знаю теперь, чего я хочу сильнее. Если только Ирэн вернётся ко мне, я буду так нетребователен и предупредителен, как только она могла бы желать; пусть живёт собственной жизнью; но может быть… может быть, она стала бы относиться ко мне хорошо». Клубок сдавил ему горло. Упорный и мрачный, шагая вдоль ограды Грин-парка, он направлялся к дому отца, стараясь наступать на свою тень, бежавшую перед ним в ярком лунном свете.