Страница 1
Страница 2
11
Встреча была торжественная, неожиданная даже для самого Прохора. Встречали с колокольным трезвоном, как архиерея, с пушечной пальбой, как царя. День был праздничный. Несколько сот рабочих спозаранок стояли на площади, возле дома Громовых: пригнали их сюда окрики стражников, поощрительное уверенье пристава, что будет выкачена бочка водки, а главное — укрепившаяся в народе басия, что у Прохора выбит правый глаз в по самое плечо вырвана левая рука.
С башни «Гляди в оба» видны все концы. И лишь одноногий бомбардир ахнул в пушку, из церкви, с толпой старух и баб, повалил к месту встречи крестный ход. Отец
Александр придумал этот ловкий номер для укрепления в рабочих религиозно-нравственных чувств к своему хозяину.
После первого выстрела и колокольного трезвона сбежался почти весь народ. К общему разочарованию рабочих Прохор вылез из кибитки цел и невредим. Приложился наскоро к иконе, ко кресту, поздоровался с женой, встретившей мужа по-холодному, поздоровался с дочуркой, со служащими.
— Папочка, а что мне привез? Папочка, волченька запертый сидит…
Ахнула вторая, за него третья пушка, начался краткий молебен тут же, на лугу. Меж тем волк, поняв, в чем дело, с налету вышиб раму, выскочил на улицу и — прямо в толпу. Внезапным прыжком на грудь он сразу опрокинул молящегося Прохора и с радостным визгом, взлаиваньем, ревом бросился дружески лизать своему любимому владыке лицо, руки, волосы. Он мгновенно обсосал его всего, как пьяный плачущий мужик обсасывает своего друга. Минута замешательства прервала молебен. Толпа смешливо фыркала; многие, приседая, хватались за живот. Дьякон Ферапонт, бросив на полуслове ектенью, тихонько хохотал в рукав.
Волк пойман, уведен. Прохор отряхнулся, встал на свое место на ковер, рядом с пасмурной своей женой и укорчиво, углами глаз, взглянул в ее лицо. Нина покраснела. Проклятый этот волк!..
Потом пошло все своим чередом: дела, дела, дела. По Угрюм-реке зашумела шуга, и вскоре запорхали по всему простору белые снежинки.
Прохор и слушать не хотел Иннокентия Филатыча и Нину насчет возвращения Петра Данилыча на свободу. Настанет время, он сам поедет в психиатрическую лечебницу и посмотрит, чем дышит батька. А там видно будет.
Но вот до Прохора докатились слухи, что Парчевский многим лицам, даже десятникам и мастерам, показывал какое-то петербургское письмо, где описывалось, как Прохор попал в ловушку и был бит. Он понимал, что теперь по всем предприятиям идет тысячеустная молва о скандальном позорище его. Молчат пред ним, как мертвые, а знают, мерзавцы, знают все, даже больше, наверное, чем было.
Будь проклят Питер, этот анафема Парчевский, будь проклята вся жизнь!
Такая уйма дела — голова идет кругом, в волосах Прохора стали появляться ранние сединки. Нина заявляет какие-то там свои права, тихомолком фордыбачат рабочие, а тут еще эта дьявольская неприятность.
Что ж делать? Мигнуть Фильке Шкворню, чтоб раздробил в тайге Парчевскому череп? Рискованно, и значит — глупо. Пережитые Прохором позор, побои клещами ущемили душу, принизили его в своих собственных глазах. Но там, в Петербурге, выше головы заваленный делами, с нервами, взвинченными до предела, он так устал и замотался, что бессильно махнул на все рукой. Неотвязные вопросы: кто был генерал, кто жандармы? — день и ночь мучили его. Дуньку, тварь, Авдотью Фоминишну, ударившую Прохора в лицо, он будет помнить век. А вот кто те? Кто самый главный прощелыга — поджигатель?
Как-то пригласил Наденьку на башню «Гляди в оба». Лицемерные ласки, перстенек, туманные обещанья вновь приблизить ее к себе, — и через три дня нужное петербургское письмо в руках Прохора Петровича. Со смертельной злобой, кусая губы, несколько раз прочел, сказал: «Эге, молодчики!.. Так, так…» — и спрятал в несгораемый шкаф, в тайный ящик. На званом обеде были все. Был пристав, Парчевский, Наденька и Груздев.
Прохор, как всегда, гостеприимен, старался казаться беспечным, даже веселым. Но это ему плохо удавалось: какие-то тени скользили по лицу. Наконец из неустойчивого равновесия вывел его Протасов, заявивший, что здесь глушь, здесь царство медведей и духовной тьмы.
— Я завидую вам, Прохор Петрович, что вы окунулись, хоть ненадолго, в культуру, побывали в таком блестящем городе, как Петербург.
— Я ненавижу город вообще, а Питер в особенности, — нахмурился Прохор.
— Почему?
— Нахальства в нем много, хамства, какой-то паршивой самоуверенности. Город всю жизнь оседлать хочет. Я про столицу говорю. Город, по-вашему, это все: разум, культура, закон?
— Ну да, культура, цивилизация…
— А остальная земля — болото! Да?
— Ну, не совсем так. — Протасов сбросил пенсне и вытер губы салфеткой, готовясь к спору.
— А я вот нарочно! — запальчиво крикнул Прохор. — На тебе, на тебе, сукин ты сын! Не ты — главное на земле, а сила, воля, природный крепкий ум…
На вспышку хозяина Протасов подчеркнуто тихо ответил:
— Все, что вы создали здесь, дал город.
— Плюю я на город! — еще запальчивей возразил Прохор; кожа на его висках пожелтела. — Я не хочу быть его рабом. В городе что осталось? Песок и камень.
Мысли его — песок, жизнь его — песок. Город — это каменный нужник, от которого…
Нина постучала в тарелку вилкой.
— Виноват, — принудил себя извиниться Прохор, провел по лохматым волосам рукой и — к Протасову:
— А где там, в вашем городе, спрошу вас, натуральная поэзия? — как бы стараясь угодить нахмурившейся Нине, воскликнул он. — Где религия, воздух, горы, леса, искренние люди? Да ведь они, черти, изолгались там все. Взятка, мошенничество, подвох, обжорство! Сплошной вертеп… Зависть, драка, состязание в подлости, кто кого скорей обманет… Да они готовы друг другу в морды плевать!
Глаза Прохора стали красны. Он залпом выпил стакан холодного вина и как-то растерянно осмотрелся.
— О да, о да! — воскликнул мистер Кук. — Я вполне разделяю ваши мысли. Даже более того… Я…
— Нет, вы не спорьте, Прохор Петрович, — перебил его Протасов. — Вы знаете, что такое большой европейский город?
— Город — это я. Где хочу, там и построю город. Протасов опустил взор в тарелку и надел пенсне.
— Выпьем за город! — перебила неловкое молчание Нина. — Прохор, налей всем. За город, за Пушкина и.., за тайгу!
Все улыбнулись, улыбнулся и Прохор.
— Люблю женскую логику, — сказал он. — Ну, что ж, я готов и за город и за Пушкина. Ваше здоровье, господа!
Он вновь повеселел, или, вернее, заставил себя сделать это, желтизна на висках стала сдавать, складка меж бровями распрямилась. Подали глинтвейн. Нина разлила по бокалам. Пристав нетерпеливо отхлебнул, ожегся и с обидой посмотрел на всех.
Парчевский подчеркнуто кашлянул и подмигнул приставу: мол, так тебе, пся крев, и надо.
Прохор шуточным тоном стал рассказывать кое-что из своей жизни в Питере; в самых невинных, конечно, красках, рассказал и о том, как с ним однажды случился обморок и что из этого вышло впоследствии, какой неприятный для него казус. Иннокентий Филатыч, ведя тонкую политику, во всем ему поддакивал. Прохор принес из кабинета пачку газет:
— Вот, видите: здесь о моей смерти. А здесь — о воскресений. Ха-ха!.. Вот вам город…
Гости, краснея, смущенно засмеялись.
— Я думаю, что вся эта история в самом искаженном виде докатилась и до наших мест. Есть кое-какие слушки, есть… Вот. Поэтому… Я просил бы вас всех взять эти газеты и раздать их по баракам. Пусть рабочие похохочут, как ловко газеты врут. Берите, берите… У меня газет много: Иннокентий Филатыч, спасибо, постарался, пуда два купил.
Прохор со всеми очень любезно попрощался. Но наутро пан Парчевский получил расчет. Огорошенный, однако догадываясь, за что уволен, он не пожелал объясниться с Громовым, а в тот же день, захватив свою полученную от пристава тысячу, поехал в уездный город, за триста верст.
Там живут-поживают толстосумы, есть золотопромышленник. Да и картежная азартная игра теперь проникла и в эту глушь. Значит, все в порядке. Парчевский отведет душу и, чего доброго, станет богачом. Он поместился в тех же самых «Сибирских номерах», где когда-то жил Петр Данилыч Громов, купил двадцать колод карт и восстановил в ловких пальцах утраченную память игрока. Однако, прежде всего, Парчевский покорился сердцу.
Сердце дано человеку, чтоб всю жизнь, о г начала дней до смерчи, в непрерывном спасающем себя труде, день и ночь и каждую секунду точными сильными ударами проталкивать живую кровь по всему беспредельному государству-телу. В сердце трепет жизни. В нем, как в неусыпном центре бытия, — все добродетели и все пороки. В нем мрак и свет. Оно все во взлетах и падениях. Но над всем в порочном сердце человека главенствует месть.
Парчевский всю дорогу обдумывал план мести Прохору. То же самое распаляющее настроение гнездилось и в подсознании Прохора Петровича: бодрствующий разум весь в неотложной суете, а черный паучок непрестанно точит сердце, вьет черную паутину, — вьет, вьет, вьет, но сети рвутся: столичный враг далек, неуязвим.
«…И вот тебе расшифровка этого спектакля с переодеванием: генерал — это управляющий богача Алтынова, П. С. Усачев, хват каких мало. Жандармы — два приказчика. А дама в черном — любовница Алтынова, известная тебе Дуся Прахова. Главный режиссер и автор пьесы — сам Лукьян Миронович Алтынов».
Прохор весь трясется и горит. Волк поблескивает зелено-желтыми огнями глаз. За окнами башни крутит снег. Холодно.
И, с жадностью напившись горячего чаю, Парчевский раскрывает свой кованый сундук. Вот оно, письмо, в тайном, скрытом на дне, ящичке. А где же копия, которую он хотел отправить дяде-губернатору? Она, кажется, в портфеле. Перетряс портфель, перетряс все вещи — нет. «О, матка бозка… Кто-нибудь украл…» Обескураженный Парчевский перечел петербургское письмо, с минуту подумал и решил послать Нине Яковлевне засвидетельствованную у нотариуса копию.
«Глубокочтимая Нина Яковлевна.
Обращаюсь к вашему ласковому, обильному правдой и милостию, сердцу. Я совершенно отказываюсь нащупать причины, вызвавшие несправедливый гнев, ко мне вашего супруга. Я никогда не осмелился бы вторгаться в вашу личную жизнь, глубокочтимая Нина Яковлевна, но та симпатия, даже скажу больше, та неистребимая в моей одинокой душе родственная привязанность к вам заставила меня приподнять тайную завесу над кусочком нечистоплотной жизни того, кого вы, может быть, считаете гениальным человеком и, по незнанию штрихов его характера, любите. Совершенно доверительно и тайно посылаю вам копию письма столичного друга моего, поручика Приперентьева. Прочтите, перестрадайте молча, и пусть господь бог поможет вам выйти из тяжелого, ниспосланного вам испытания, выйти тропою, может быть и тернистою, но на широкую дорогу свободной жизни. Если б вам потребовалась дружеская крепкая рука помощи, то я, клянусь девой Марией, готов сложить голову у ваших прекрасных ног. Вечно глубоко и безраздельно преданный вам, несправедливо поруганный и горестно одинокий инженер
В. Парчевский».
Тучи надвигаются над башней. Тучи понадвинулись на Прохора — скоро-скоро он перекочует в свой теплый кабинет, в остывший дом, ближе к ледяному сердцу Нины.
Угрюм-реку по всему ее пространству в минувшую ночь сковало прочным льдом. Холодно кругом. Сердцу Прохора тоже неимоверно зябко: какое-то странное предчувствие гнетет его.
12
Прошли недолгие сроки, а тайга на аршин покрылась снегом.
За это время Парчевский вдребезги проигрался, дважды слегка был бит и с посыпанной пеплом головой явился к Прохору Петровичу. Чуть ли не на коленях, унижая сам себя, втоптав в грязь былое чванство, он, наконец, вымолил у Прохора прощение. Разумеется, Прохор вновь выгнал бы его, но тут в судьбу Парчевского, тайно от него, вмешалась Нина.
— Ежели не примешь Владислава Викентьича, наживешь в губернаторе большого врага.
Призвав Парчевского, Прохор с глазу на глаз сказал ему:
— Хотите, я вас командирую в Петербург? На этот раз у Парчевского заулыбалось все лицо, и жесткие глаза обмякли. Над переносицей Прохора врезалась глубокая складка, а правая бровь приподнялась.
— Мне письмо Приперентьева известно. Что, что? Пожалуйста, без возражений. Да.
Итак, вы получите от инженера Протасова инструкцию по командировке, — он схватил телефон. — Алло! Протасов? Будьте добры ко мне! — и вновь к Парчевскому:
— Вместо полутораста, вам назначается жалованье в двести рублей. (Парчевский изогнулся в нижайшем поклоне.) Ну, вот. Теперь ваш друг поручик Приперентьев, купец Алтыноз и управитель его Усачев… Еще Дунька, любовница Алтынова. — Прохор пожевал кривившиеся губы, и голос его стал криклив. — Ежели вы представите неопровержимые доказательства, что все они как-нибудь опозорены: тюрьма, битье по зубам в публичном месте, — вы получите от меня… Ну.., ну, сколько? Десять тысяч. А ежели Алтынов и Усачев — в особенности Усачев — будут спущены в Неву под лед, получите вдвое больше. Не стройте изумленных глаз и не тряситесь. Вы не девушка. Надо делать свою жизнь. Ну-с, дальше. В письме все наврано. Ни о каких жандармах не может быть и речи. Будьте уверены, что я поднял бы тогда на ноги весь Петербург. Мне министры знакомы. И вся эта сволочь торчала бы теперь на каторге. А просто заманили меня в свой притон, обыграли на большую сумму, а Дунька действительно дала мне, пьяному, невменяемому, по физиономии. Ну-с, жду ответа. Мне нужны преданные люди. Я вас оценю. Будьте смелы!..
Прохор почувствовал, как прокатился по его спине мгновенный озноб и черный опаляющий огонь охватил всю грудь. Кровь ударила в голову, глаза вспыхнули, как угли. Парчевский попятился от этих глаз.
— Согласны?
— Не имею возможности отказаться, — продрожал голосом побелевший инженер.
— Итак, до свиданья, Владислав Викентьевич.
Парчевский вышел.
Руки Прохора тряслись. Скрученная в его душе пружина — после разговора с Парчевским — вдруг снова выпрямляться. Неутолимая жажда мести жгла его. Он уже видел, как «генерал» ныряет вслед за своим хозяином в черный омут, как крутится Дунька, вся ошпаренная серной кислотой. Взгляд его стал жесток и холоден, все сознание переместилось в Питер.
У Прохора стучали зубы. Сжал кулаки и несколько раз выбросил руки вверх и в стороны. Но лихорадка не унималась. Пропала отчетливость соображения, и одна мысль:
«лечь, лечь в кровать, укрыться» — владела им.
…Пан Парчевский сразу же от Прохора отправился к Нине. Шел, как автомат, весь в кошмаре. Старался очнуться от ошеломивших его слов хозяина и не мог этого сделать. Огненные глаза Прохора все еще преследовали его, стояли в сердце; черт его сунул так легкомысленно разболтать содержание письма! Но что же ему делать и зачем он в сущности хотел видеть Нину? Нет, он должен ее видеть. Командировка в Питер, повышение жалованья и это безумное поручение. Кому? Ему, инженеру Парчевскому… Черт знает что!
Нина просматривала письменные работы школьников. Она одна. Парчевский, припав на колено, поцеловал ей руку. От его подобострастного поцелуя пошел какой-то неприятный ток к сердцу Нины. Она смутилась. Она не знала, как вести себя с этим до крайности взволнованным человеком.
— Сядьте.
Он, запинаясь и потупляя глаза в пол, рассказал ей, что между ним и Прохором
Петровичем восстановился «статус-кво», что он командирован хозяином в Петербург. Он говорил ей, что письмо Приперентьева — наполовину ложное письмо, Прохор Петрович его опровергает. Приперентьев же человек ненормальный, пьяница.
— Тогда как же вы…
— Но мое личное письмо к вам есть крик моего сердца! В Петербурге я выясню истину всю и напишу вам.
— Ради бога не пишите, нет, нет… Достаточно того, что мне известно. Я очень страдаю, очень страдаю…
— Я глубоко сочувствую вам… Но, дорогая Нина Яковлевна! Надо делать свою жизнь… Ведь вы не девушка…
Приоткрылась дверь, просунулась голова Прохора и снова спряталась.
— Прохор, ты?
— Нет, не я, — послышалось сквозь крепко захлопнутую дверь.
Вечером помчались за доктором. Прохор слег.
Но время ли Прохору Петровичу хворать? Дела не ждут, надо кипеть в котле беспрерывного труда, надо огребать лопатой барыши. Прохор через полторы недели был уже в седле, в санях, на лыжах. Он звякает золотом, спешит во все места; он здесь, он там, он не спит ночи, вновь надрывает силы, всех тиранит, всех терзает — и сам не существует по-людски и не дает вздохнуть другим. Ему от жизни взять нужно все. И, заглушая в себе совесть, он все берет.
Больших трудов стоило уговорить доктора перейти на службу в резиденцию Громова. Он все-таки сдался на приветливые убеждения Нины, ну, само собой, и на кругленький окладец.
Вот, может быть, теперь рабочим будет легче умирать и выздоравливать. А смерть действительно валила рабочих без всякого стыда, без сожаления; смерть любит помахать косой, побренчать костями, где холод, мрак и нищета. Люди мрут, как на войне, кладбище в лесу растет.
Но смерть иногда и ошибается: нет-нет, да и заглянет в палаты богача. Помер на своей родине Яков Назарыч Куприянов: внезапно — трах! — и нету. Хоронить отца Нине ехать не с руки: две тысячи верст на лошадях, отложила поездку до весны, до первых пароходов. Смерть отца довела Нину до великого отчаянья. Единая наследница большого старинного дела — она не знала, кого туда вместо себя послать.
У Прохора на капиталы Нины разъярились глаза и сердце: он все бы съел один. Но Нина твердо сказала ему:
— Нет, дружок, что мое, то мое.
К окончательному разговору с женой Прохор подошел не сразу: он знал, что дело пахнет длительной борьбой:
Нина упорна и упряма.
Еще не высохли слезы на глазах осиротевшей Нины, как Прохор стал ей делать первые намеки. Нина отмахивалась:
— Ради бога!.. Только не теперь.
Миновало несколько дней. Для Прохора не прошли они даром; он прикидывал «на глазок» наследство Нины, мысленно вводил его в оборот; ему грезились золотые горы барыша.
Пили вечерний чай вдвоем. Прохор — к делу.
— Ты знаешь, — начал он, — наш механический завод я заложил за два миллиона. И уж больше половины денег ухлопано на заказы всяких машин, пароходов, драги.
Триста тысяч внесено в залог под обеспечение железнодорожного порядка. Понимаешь, Нина?.. И я теперь в большой нужде.
Губы Нины покривились. Прохор стал доказывать ей свое право на наследство. Нина это право с жесткой логичностью оспаривала. Она, может быть, откроет свое собственное предприятие. Она не особенно-то уверена, что, живя с Прохором, исполняет закон правды.
— Какой еще закон правды? Бабьи глупости, — было вспылил он, но тотчас же сдержался. — Нет, ты всерьез подумай, родная Нина… Какое бы ты дело ни начала, тебя всяк обманет.
— Я торговлю сдам на откуп, оба парохода сдам в аренду, ежели на то пошло, — стояла на своем Нина. — И свои собственные деньги употреблю, куда хочу…
— Да, да.., Церковь новую построишь, колокол в тысячу пудов отольешь.
— Хотя бы.
— А ты мне дай власть, — я тебе чрез три года золотой колокол отолью. Нам хватит, дeтям нашим останется. А мне деньги, повторяю, сейчас нужны.
Нина заговорила быстро, то и дело оправляя сползавшую с плеч шаль.
—Прохор, я тебе писала… Ты мне не дал ответа. Так жить нельзя. Ты ослеплен наживой, ты не видишь, куда идешь. Так оставь же меня в покое! Пока ты не будешь человеком, пока ты не станешь для рабочих добросовестным хозяином, а не разбойником, — прости за резкость, — я не с тобой, а против тебя.
— Дальше…
Нина передернула плечами, отхлебнула остывший чай.
— Запомни, пожалуйста, эти мои слова. И если любишь меня, веди себя так, чтоб мне не пришлось повторять их.
— Дальше! — И Прохор злобно усмехнулся. У Нины сжалось сердце. Она не знала, что делать с руками. Она скомкала носовой платок и откинулась на кресле. Не в силах удержать себя, она крикнула:
— Я свои деньги все целиком употреблю на облегчение жизни твоих рабочих! Знай!
Правое веко Прохора задергалось, кожа на висках пожелтела. Он вытаращил глаза и, оттопырив губы, нагнулся к Нине:
— Ду-ра-а…
Нина вся взвинтилась и, сверкнув глазами, грохнула чайной чашкой об пол. Прохор легким взмахом руки смахнул на пол стакан. Нина швырнула молочник. Прохор сшиб с самовара чайник. Нина, вся задрожав, сбросила вазу с вареньем, Прохор хватил об пол сахарницу.
Все было перебито. Осколки — словно окаменелый, опавший цвет яблонь. На столе остался лишь тяжелый самовар. Прохор поволок Нину за руку к буфету, раскрыл дверцы:
— Бей! Твоя очередь.
Нина, всхлипнув, швырнула два блюдца. Прохор схватил и грохнул об пол саксонский судок с горчицей и перцем.
Нина истерически взвизгнула:
— Мужик! Нахал! Он всю посуду перебьет…
У нее вырвался долго сдерживаемый стон отчаяния. Закрыв лицо руками, она быстро, быстро — в свою комнату.
Прохор, тяжело отдуваясь, пошел в кабинет, схватил пудовое кресло и с такой силой ударил им в печь, что Кресло — в щепы, из печи вылетели два изразца, а волк, вскочив, залаял на хозяина. Прохор три раза огрел его плетью, волк распахнул все двери, опрометью вылетел чрез кухню на улицу и там страшно завыл от боли.
Прохор пил всю ночь один.
Этот скандальный случай назавтра же стал известен многим. Кто разнес худую славу? Наверное, побитый волк.
Ревностный подражатель недосягаемым верхам — Илья Сохатых сделал попытку снять точную копию с печального происшествия. Однако это удалось ему только отчасти.
Пили в кухне вечерний чай вдвоем. Илья Петрович — к делу. Он всячески придирался к своей жене, стараясь, чтоб та первая грохнула об пол чашку. Но уравновешенная, здоровецкая Февронья Сидоровна шальных приемчиков мужа не понимала, а только молча удивлялась, что этакий колпак-мужнишко мог выйти из ее повиновения. Она запихала в рот кусок постного сахару и стала наливать себе седьмую чашку. Илья Петрович вдруг вскипел, как самовар, крикнул:
— Это почему такое самовар пищит, как поросенок?!
— Тебя, дурака, не спросил. Овраам паршивый… Тогда Илья Петрович молча швырнул свой стакан на пол:
— Ну?! Я спрашиваю!..
Супруга ничего со стола не пожелала сбросить; она усердно дула на горячий чай в блюдце и черным глазом артачливо косилась на Илью.
— Вы не понимаете даже, как в благородных домах скандалят! — взревел он и швырнул на пол вазочку с медом.
Тогда Февронья Сидоровна, выплюнув сахар на ладонь, поставила блюдце, сгребла супруга за густую гриву и дала такого пинка в зад, что Илья Петрович вылетел на свежий воздух и, восскорбев душой, завыл от неприятности подобно волку.
— Чего ты? — спросил проходивший Иннокентий Филатыч.
— Самовар нечаянно опрокинул, руку ожег, снегом хочу… А вы куда?
— Нина Яковлевна требует. Послезавтра еду на ейную родину, по коммерческим делам.
13
Зима проходила в лихорадочной деятельности. Тайга валилась под топорами. Образовалось много «росчистей». Весной они будут выкорчеваны, вспаханы, засеяны пшеницей. Из глубины тайги к реке рубились для новых дорог и железнодорожной ветки просеки. День и ночь, в две смены по двенадцати часов, трудились здесь пятьсот лошадей и полторы тысячи рабочих. Надо было припасти лошадям фураж, людям — тепло и пищу. По всей округе, на сотни верст, скрипел под полозьями снег, крестьяне беспрерывно подвозили на место работ овес и сено. В горных участках приступали к добыче свинцовых и цинковых руд. Деньги из кассы Прохора уплывали как вода, а результаты еле видны. Прохор жил в каких-то душевных корчах, напрягая всю свою мощь.
Трещал мороз, стонала тайга от звяка топоров, ржанья коней, ночных костров, выстрелов и пьяных песен. Звери и зверушки бежали прочь, медведь переворачивался с боку на бок, кряхтя, выпрастывался из берлоги и, поджав уши, уходил на покой подальше.
Лес очищают от ветвей, по примитивным, в три бревна, времянкам свозят к берегам, где уже подводятся под крышу три новых завода: лесопильный, для гонки скипидара и для пропитки шпал.
В трескучий мороз люди жили в брезентовых палатках, в самодельных тунгусских чумах, в землянках, вырытых в склонах падей и распадков. Люди мерзнут, болеют, мрут, люди проклинают десятников и стражников; десятники проклинают техников и инженеров; инженеры заочно проклинают Прохора. Прохор говорит:
— Раз тунгусы живут в чумах, бывают сыты и не дохнут, то почему же рабочий требует себе дворцов? Недовольных гоните в шею. Только стоит свистнуть — пять тысяч новых набежит: отец родной, прими.
Ответ хозяина инженеры передали техникам, техники разъяснили десятникам, десятники и стражники стали запугивать рабочих. Рабочие в сотый раз проклинали Прохора.
— Подстрелить бы его, дьявола! — свирепел горячий.
— Остынь! — останавливал его холодный. — Какая тебе выгода? Ну, подстрелишь. Тогда и работе конец. Куда без хозяина? Хозяин все-таки кой-какой сугрев дает. Хоть того хуже злодей, а все ж таки хозяин, будь он трижды через нитку проклят! Потерпи чуток…
— У-у-у! — от яри грыз рукава горячий. — Терпеть? Врешь! Терпелка спортилась! Я пуп сорвал! Мы потроха себе надорвали все… У-ух-ты!..
Однако мороз трещал, нагаечка, грозя, посвистывала в воздухе.
Работы всем и каждому по горло. Машина большого предприятия пущена в ход умелою рукою, и каждый промах, каждая заминка сразу же отражались на всем деле. Но Прохор крут, инженер Протасов опытен и энергичен, машина предприятий шла пока что без перебоя.
Протасов составлял проекты, руководил постройками. В его распоряжении пятнадцать вновь прибывших инженеров и техников. Оберегая свою репутацию делового человека, он всегда осторожен в решении экономических вопросов: прикидывал и так и сяк, теоретически высчитывал, выгодна ли та или иная отрасль дела, и нередко давал совет Прохору бросить это, начать делать то и то. Однако Прохор всегда решал смаху, всегда играл ва-банк.
— Что, убыток? Ерунда! У меня убытку не будет. Он смело бросал десятки тысяч на заведомо, казалось бы, провальную затею. Но какой-то счастливый случай всегда выручал его, — он становился победителем.
— С конца февраля наступает полоса большого снегопада. Необходимо заготовку леса прекратить. Иначе — снег задавит вас, вы понесете убыток в несколько сот тысяч.
— Нынче снегу не будет, — наобум отвечал Прохор и вдвое увеличивал число рабочих.
И, как по волшебству, вплоть до будущей зимы снегу — ни пушинки. Прохор рад, Прохор мысленно кладет в карман миллионную добычу.
— Ну, знаете, вам везет! — со скрытым недоброжелательством говорит хозяину Протасов.
— Смелым бог владеет, — отвечает опьяненный успехом Прохор и с некоторой грустью добавляет; — А мною, наверно, владеет черт.
— Возможно, возможно. — Протасов очень обидно для Прохора вздыхает и сожалительно причмокивает:
— Эхе-хе!.. Да, да…
Прохор, как чрез лупу, насквозь видит настроение Протасова, и разговор сразу обрывается.
Мистер Кук в заботах, в деле, в рвении сильно поморозил себе нос. Вот пассаж! Теперь он долго не сможет показаться Нине. Но ведь он совершенно не в силах без нее существовать.
— Ифан! Больфан! О, виллэн… Где гусиный жир? Зови очшень скорей доктора. Ну!.. Очшень глюпый рюсска поговорка: «Три носа, и все будут ходить…»
— Три к носу — и все пройдет, вашескородие…
— О, какое несчастье!..
Однако все благополучно: доктор утешительно сказал, что нос останется на прежнем месте, формы своей не утратит, хотя надо ожидать, что он будет несколько больше натурального и, к огорчению, приобретет устойчивый слабофиолетовый оттенок, как у пьяниц. Послав доктора в душе ко всем чертям и угостив его ямайским ромом, мистер Кук вновь зарылся в ворохах дел и неосуществимых своих выдумок. Например, он долго носился с мыслью использовать энергию одного бурного таежного потока, чтоб получить дешевый «белый уголь». Он еще осенью, в свободное от прямых занятий время, сделал рекогносцировочное обследование реки, составил приблизительный проект сооружения и всем совал в глаза свою затею, неотвязная мысль о которой обратилась для него в idee-fixe.
К великому сожалению, мистер Громофф был тогда в Питере, затем, к великой радости, мистер Громофф в Петербурге умер. — О! О! О! — наконец-то мистер Кук.., а как знать? А как знать?! Может быть, мистер Кук удостоится внимания прекрасной мистрисс Нины, может быть, она станет его женой. Недаром же старый хиромант негр Гарри, взглянув на его ладонь, воскликнул: «О, мистер Кук… Вы найдете в России славу. О, счастливейший из смертных, мистер Кук, вас ждут в России миллионы долларов…» Наконец-то его проект осуществится… Да что проект, он тогда составит и проведет в жизнь тысячу проектов. О! О! О!.. Но вот сокрушительный удар: мистер Громофф немножко жив-здоров, а счастливейший из смертных мистер Кук, миллионер, исчез с лица земли, совсем исчез. Гуд хэвенс! О, проклятый Гарри!
И вот мистер Кук с трепетом представляет свой проект всесильному Прохору. И к своему горячему восторгу видит, как у Прохора заблистали глаза.
— Вы говорили с Протасовым?
— Официально нет… Я списывался с американской фирмой Ньюпорт-Ньюс… Получил чрезвычайное одобрение.
— А что… Дело ладное. Дело интересное. Надо попытать.
— Мистер Громофф! Вы — гений. Но приглашенный на совет инженер Протасов сразу же вдребезги разбил проект.
— Стоимость этой почтенной выдумки, я думаю, не менее двух-трех миллионов. Все оборудование, и в особенности турбины, пришлось бы заказывать за границей. А главное, зачем нам ваш «белый уголь», когда мы захлебнулись океаном тайги? Жги, сколько хочешь.
Убийственное уныние растеклось по лицу мистера Кука. Мистер Кук едва не упал со стула.
— Вы, мистер Протасов, гений… Ит из сплендид… — расслабленно прошептал он, потирая вспухший нос.
Прохор видел страшный сон: голое поле, черная яма, из ямы кольцами выползали змеи. «Вот он здесь», — шипели они. — «Я знаю, — отвечал офицер Приперентьев, — я его возьму».
Прохор испугался сна; он вообще стал какой-то нервный и встревоженный. На имя Парчевского тотчас полетела телеграмма:
«По окончании служебной командировки немедля возвращайтесь. Точка. Мои личные поручения отменяются. Громов».
Отчасти сон был в руку. Офицер Приперентьев, узнав от Парчевского подробные сведения о золотоносном участке, возмечтал потягаться с Прохором и возбудить встречную претензию, чтоб вновь приобрести утраченное право на владение забытым прииском. И вышло весьма удачно: колесо фортуны катилось прямо ему в руки; он выиграл большую сумму денег и задумал дать контрвзятку сребролюбивому сановнику. Все это он устроит чрез Авдотью Фоминишну. Скользким бесом она вотрется в дом баронессы Замойской и — дело в шляпе.
В теплой беседе с паном Парчевским, близким другом по зеленому столу, он наобещал ему с три короба.
— Будем работать вместе, как два компаньона. Я имею великолепные связи с золотоприисковым миром. Подберем опытных служащих и раздуем кадило так, что ваш Громов треснет от зависти.
Инженер Парчевский развесил уши, опять потонул в заманчивых мечтах и кончать командировку медлил. Он предпочитал вернуться не служилой сошкой, а полноправным хозяином выгодного дела, где все будет поставлено на гуманных началах, где рабочим предоставятся широкие права на человеческое существование. Пусть пани Нина посравнит условия труда рабочих у них и у себя, пусть сделает из этого соответственные выводы: она, может быть, найдет тогда возможным порвать жизнь с мужем и вступить с своими капиталами в незапятнанную фирму «Парчевский, Приперентьев и Компания». А в дальнейшем, надо полагать, офицеришка сопьется; тогда, пожалуй, можно будет офицеришке и «киселя под зад».
Нина получает от Парчевского четвертое письмо, но с ответом медлит, писать не хочет.
Меж тем подходила масленица. Дни стали лучезарны, кругом звенит капель. А ночами все небо в звездах, и расслабевший дед-мороз, предчувствуя скорую свою кончину, старается напоследок щипануть людишек то за уши, то за нос.
Масленица! Какое странное полуязыческое слово. И каким полнокровным бытием, какой гаммой невинных чувств и наслаждений когда-то звучало оно для Нины-девушки. Блины, смех, тройки, музыка и плясы. Но все это безвозвратно отодвинулось в далекое ничто: теперь у Нины-женщины другие пути, другие задачи и желания.
Иннокентий Филатыч писал ей, что доехал он благополучно, что маменька Нины жива-здорова, правда, печалится очень и ждет весной свою дочь к себе, что на могиле Якова Назарыча отслужил панихиду за упокой его души. Иннокентий Филатыч также сообщал, что из десяти торговых отделений по уезду он успел объехать с учетом только пять, все в полном порядке и благополучии, доверенные — народ весьма надежный. Что же касается денежных дел, то свободной наличности в банке оказалось немного — всего 275 тысяч, из коих 100 тысяч, по приказу Нины, он сегодня переводит ей. Три каменных городских дома, две лавки и три дачи по реке в бору требуют ремонта. Оба парохода и пять барж стоят на зимовке; они законтрактованы на всю навигацию министерством торговли, и промышленности за шестьдесят тысяч. «Всего же наследства, совместно с прииском, покойный папенька ваш, царство им небесное, Яков Назарыч, изволил оставить Вам, бесценнейшая Нина Яковлевна, по моим примерным подсчетам, так что больше двух миллиончиков».
Нина сразу почувствовала свою независимость и свой вес в жизни. Она вспомнила недавний разговор с многосемейным слесарем Провом: «Ты баба ладная, ты отколись от мужа, встань над ним, зачинай свое дело небольшое». Спасибо мудрому Прову на совете. Теперь она имеет крупные козыри в руках, чтоб бить любую карту мужа.
Муж рыл для рабочих новые землянки, — Нина строила на свои средства светлые бараки. Муж, с согласия губернатора, сооружал на окраине поселка деревянную тюрьму, Нина приступила к постройке больницы на сто коек.
В постройках Нине помогали инженер Протасов и двое передовых, хорошо грамотных десятников из рабочих. Оба они взяли расчет в конторе Громова и перешли на работу к Нине. У нее двести человек собственных рабочих. Она платит им столько же, сколько и Прохор своим людям, но заботится о них, как мать.
Эти деяния Нины все более и более раздражали Прохора. Он никак не ожидал от нее такой прыти. Он удивлен, не по-хорошему взволнован.
— Слушай, мать игуменья, всечестная строительница, — как-то сказал он ей. — А ведь ты мне ножку подставляешь. Ты своих рабочих уж слишком того… Как бы это тебе сказать.., пирогами кормишь… Боюсь, что мои роптать начнут.
— А ты поступай так, чтоб не роптали.
— Тебе легко, мне трудно. Ты играешь в благотворительность, а я на них наживаю капитал…
— Зачем тебе он?
— Чтоб расширить и утвердить дело. Я должен же в конце концов забраться на вершину.
— Смотри, чтоб не закружилась голова.
— Моя голова крепкая.
В общем на этот раз кончилось все благополучно. Нина продолжала свое пока небольшое дело, Прохор свое: рубил тайгу, вздымал пласты, опрокидывал скалы. И с горечью в сердце подсмеивался над затеями Нины.
14
Но вот налетела с румяной веселой харей, сдобная, разгульная, в красном сарафане масленица.
На два дня заброшены все заботы и — дым коромыслом над тайгой. Русское разливное гулеванье, как и встарь в селе Медведеве при Петре Данилыче, зачалось с обжорства: чрез всю масленичную неделю катились колесом тысячи блинов. Тайга на много верст кругом пропахла блинным духом. Белка морщилась в дупле, медведь чихал в берлоге. Бродяги, спиртоносы и всякий темный люд, принюхиваясь, раздувая ноздри, спешили из таежных трущоб поближе к веселым людям: авось блинок-другой перепадет, авось подвернется случай кому-нибудь перерезать горло и вывернуть карманы.
Званые вечера, блины, ряженые: цыгане, медведи, турки, а ночью — катанье с гор.
Прохор Петрович выстроил с крутого берега реки гору на столбах, она вихрем мчала на своей спине укрытые коврами сани на целую версту. По бокам плыли костры, горели смоляные бочки, факелы и сотни разноцветных фонарей. Вверху, на горе, гремел духовой оркестр. Чтоб музыканты не застыли на морозе, им отпущен бочонок водки. Трубы, флейты под конец начали сбиваться, и два барабана гремели невпопад.
Протасов, Прохор, Нина с Верочкой, мистер Кук и волк катались с горы на одних санях. За ними, на изукрашенной кошевке — Манечка, дьякон Ферапонт и хохотушка Кэтти. В пей большая перемена: она резва, игрива, вовсю кокетничает с дьяконом, а маленькая Манечка ревнует, злится.
— А вот ужо я вас на троечке… О-го-го-го!.. — гудит дьякон, как из бочки. — Вси языцы, восплещите руками!
За дьяконом мчится на санях-самокатах одетый Осман-пашой пьяный Илья Петрович Сохатых. Покачиваясь, он стоит дубом, размахивает бутылкой и орет, как козел на заборе:
— Яман! Якши!.. Ала-ала-ала!..
Его поддерживают за красные штаны и за ворот Февронья Сидоровна с Анной Иннокентьевной, две сдобные, как масленица, бабы.
— Анюта! Анна Иннокентьевна! — взывает захмелевший Прохор. — Мармелад! Залазь к нам…
— Ала-дыра-мура! — козлом блеет Илья Сохатых. — Секим башка!.. Она мой гарем!..
— и под озорные крики летит кубарем из саней.
Визг, хохот, веселая пальба из ружей. А за санями еще, еще сани, кошевки, салазки, кучи ребятишек, кучи парней и девок. Писк, шум, песня, поцелуйчики…
— О, о! До чего очшень люблю самый разудалый масленица! — восклицает мистер Кук.
— Очшень лючший русский пословец: «На свои сани не ложись!»
Он не знает, чем и как угодить Нине: и муфту подержит, и ноги прикроет шубой, и все заглядывает, все заглядывает в ее глаза, тужится заглянуть и в сердце, но сердце богини замкнуто и холодно, как лед.
— Берегите нос, — говорит она.
— О да!.. О да… Благодарю пас очшень. Мой нос — мое несчастье, — и утыкается раскрасневшимся лицом в енотовый пушистый воротник.
— Мамочка, волченька хвостик отморозил, — сюсюкает быстроглазка Верочка. — Он лижется.
Прошли два угарных дня, две ночи. С Кэтти что-то случилось; да, да, что-то такое стряслось странное, загадочное. Какие-то игривые грезы во сне и наяву будоражили ее, как хмель. Ох, уж эта масленица! Ох, уж эти двадцать пять тишайших девических годков…
Манечка на целую неделю уехала в гости к тетке в ближайшее село. Ну, что ж, это ничего, это отлично, это замечательно.
Вот и яркая звезда зажглась, вот и месяц серебрит просторные пути. Дьякон Ферапонт нанял ямскую тройку и мчит к заветному крыльцу. Дубом воздвиг себя в санях, как колокольня, шапка набекрень, шуба нараспашку, забрал в левую горсть вожжи, в правой — кнут, в зубах — большая трубка, в передке саней — четвертуха водки и пельмени. Хо-хо, то ли не дьякон Ферапонт!
Может быть, и верно, — отец дьякон, а может, — искусный конокрад-цыган. Гей, гей, Манечка, люди, ямщики, летите за цыганом-похитителем в погоню!
— Ка-хы! — ухмыляясь в бороду, по-цыгански ухает великолепный Ферапонт, и — кони у крыльца.
Стук-бряк в звонкое колечко у ворот. Выходит она, закутанная в беличью, вверх мехом, шубку. Высокая и легкая. На голове пепельно-серая, с лунным голубым отливом, оренбургской шерсти шаль.
— Похищайте, похищайте, злодей, — говорит она и тихо смеется.
Ферапонт не знает, что отвечать, он радостно кричит:
«Ка-хы!» И кони, вздрогнув, пляшут.
Вот кнутик свистнул, тройка взвилась и — ходу. Голубая пыль, блестки, бриллианты. Лобастый месяц поднял правую бровь и ухмыльнулся. Колдун ты, месяц! Ты старый облысевший блудень, потатчик любовных шашней и сам первый в грешном мире потаскун…
Меж тем Нина Яковлевна всполошилась: в семь часов назначен оперный спектакль — отрывки из «Снегурочки», где дьякон Ферапонт, с вынужденного благословенья священника, должен играть Берендея.
Было признано, что по внешнему виду дьякон точь-в-точь — царь Берендей. А так как хороших, со сценической внешностью, теноров не нашлось, то волей-неволей решили теноровую партию Берендея спустить на басовый регистр. А что ж такое? Тут не императорский театр… Сойдет!..
Репетиции шли целый месяц, Снегурочку пела молоденькая жена инженера Петропавловского, Купаву — Нина, в Мизгири просился Илья Сохатых, но, по испытании его голосовых средств и слуха, ему запретили даже участвовать в хоре.
Роль Мизгиря отдана письмоводителю из ссыльно-политических Парфенову-Раздольскому, бывшему провинциальному певцу. Он, главным образом, и руководил постановкой пьесы. Церковный хор прекрасно справился со своей задачей. Весьма украсили спектакль и учащиеся в школе.
Представление должно состояться в народном доме, выстроенном Ниной и вмещающем в себя полтысячи зрителей.
— Все сбились с ног в поисках пропавшего дьякона, обошли все тайные притоны, всех шинкарок, стражники колесили по тайге, свистали в свистки с горошинкой, одноногий Федотыч даже брякнул из пушки — авось дьякон услышит, вспомнит. Ах, чтоб его бес задрал!
А месяц с неба лукаво подмигивал бровями: «Знаю, мол, где дьякон, да не больно-то скажу».
…Проскакали гладкою дорогою верст двадцать и свернули к зверовой избушке-зимнику. Взмыленные кони пошли шагом. Зимовье — приземистая избушка с дымовым оконцем и низкой дверью. Звероловы коротают здесь долгие зимние ночи. Возле двери — сухие дрова-смолье. Дьякон берет охапку, разводит в каменке огонь. Зимовье топится по-первобытному: трубы нет, едучий дым набивает избушку сверху донизу, нет сил дышать. Дева сидит в санях, в густом кедровнике, мечтает. Сквозь хвою в черном небе горят далекие миры. «Что вы, кто вы?» — вопрошает она, запрокидывая охваченную жаром голову, но звезды безмолвны, грустны.
Дьякон стоит на карачках возле каменки, дует на костер, горько от дыма плачет. Когда накалятся камни и прочахнут угли, тогда дым выйдет вон, глаза обсохнут, можно пировать. «Дым», — созерцает она и морщит носик. «Дым валит из оконца, из распахнутой двери. А мне хочется есть и.., пьянствовать». Сердце ее сладко замирает: лес, звезды, избушка — колдовство? Может быть, в книжках красивее, но здесь острей. Ха-ха, Ферапонт!.. Надо ж так придумать. Пусть все узнают, пусть
Манечка ударит ее по щеке — она готова ко всему. Эксцентрично? Да. Вот в этом-то и весь фокус… «Ха-ха, не правда ли, пикантно?»
Она закрывает глаза, прислушивается к себе. Возле нее — медведь, огромный, черный.
— Сейчас буду варить пельмени, — говорит медведь и вытаскивает из саней два тюричка. — А я как на реках Вавилонских, знаете. Тамо седохом и плакахом. Дым, жар… Аж борода трещит… Ох, ты!
Она не слышит, что говорит медведь. От медведя пахнет дымом и чем-то странным, но слово «пельмени» вызывает в ней обильную слюну. Она открывает глаза. — Ферапонт Самойлыч, вы дивный.
— Дивны дела твоя, — по-церковному отвечает из зимовья медведь и, помедля, кричит:
— Уварились!
Он берет ее на руки и вносит в зимовье. Звезды готовы рассказать свою тайну — «кто вы, что вы?», — но девы в санях нет, звезды рассказывают тайну лошадям. Лошади внимательно слушают, жуют овес.
В избушке горят две свечи. По земляному полу — хвоя, на хвое — ковер. Дева сбрасывает шубу. Дьякон преет в рясе. Пельмени с перцем, уксусом аппетитны, восхитительны. Дьякон жадно пьет водку и каждый раз сплевывает сквозь зубы в угол. Дева хохочет, тоже пьет и тоже пробует сплюнуть сквозь зубы, но это ей не удается; она вытирает подбородок надушенным платком.
— Вы, краса моя, откройте зубки щелочкой и этак язычком — цвык! Я горазд плевать сквозь зубы на девять шагов.
Дьякон восседает на сутунке, как на троне, и все-таки едва не упирается головою в потолок: он могуч, избушка низкоросла.
— Говори мне — ты, говори мне — ты, — кокетничает голосом начинающая хмелеть дева.
— Сану моему не подобает, извините вторично, — упирая на «о», гудит дьякон. — Окромя того, у меня дьяконица… Обретохом яко козу невелику…
Дева хохочет, припадает щекой к рясе Ферапонта, тот конфузливо отодвигается.
— Ах, простше вторично… Вы чуть-чуть опачкали щечку сажей… Дозвольте… — он смачивает языком ладонь, проводит по девичьей щеке и насухо вытирает сырое место прокоптевшим рукавом. Щека девы покрывается густым слоем копоти. Дьякон готов провалиться сквозь землю, но, скрывая свою неловкость, говорит с хитринкой:
— Вот и побелели, душа моя. Даже совсем чистенькая, как из баньки.
— Ты не Ферапонт… Ты дьякон Ахилла… Лескова читал? Знаешь?
— Лесков? Знаю. Петруха Лесков, как же! Первый пьяница у нас на Урале был.
Она взвизгивает от смеха и норовит обнять необъятную талию дьякона. Тот не сопротивляется, вздыхает: «Охо-хо», — и говорит:
— Греховодница ты, девка.
— Ты любишь жену?
— Известное дело. А как иначе?
— Злой, злой, злой!.. Нехороший ты… — она стучит кулачком по его тугому колену, кулачок покрывается сажей, а сердце мрет.
— Караул! Пропал я… — вскочил дьякон и крепко ударился головой в потолок. Как черный снег полетели хлопья копоти. — Берендей! Спектакль! Снегурочка!.. Ой, погибла моя башка!
Дева от задорного разжигающего смеха вся распласталась на ковре.
— Ферапонт!.. Нет, вы прекрасны… Ха-ха-ха!.. А я нарочно… Я знала… Иди сюда, сядь. Там и без тебя сыграют.
…Берендея пришлось играть басу церковного хора Чистякову. Он пьяница, но знал ноты хорошо. В накладном седоволосом парике и бородище, увенчанный короной, в белой мантии, он сидел на троне, держал в руках выписки клавира и, в диалоге со Снегурочкой, помаленьку подвирал. Но хороший аккомпанемент рояля и великолепная Снегурочка спасали дело.
В передних рядах была, во главе с Протасовым, вся знать. Прохор сидел за кулисами, пил коньяк, любезничал с девчонками, отпускал словечки по адресу доморощенных артисток. Рабочие с наслаждением не отрывали от сцены возбужденных глаз. Правда, кой-кто подремывал, кой-кто храпел, а пьяный, затесавшийся в задние ряды золотоискатель Ванька Серенький даже закричал:
— Жулики!.. Нет, вы лучше плату нам прибавьте! Но его быстро выволокли на свежий воздух. Купава-Нина внимательно шарила взглядом по рядам, вплоть до галерки, — ее подруги не было.
— А где же Кэтти?
Кэтти утешала неутешно-скорбящего дьякона. Оплошавший Ферапонт лежал рядом с нею вниз животом, закрыв ладонями лицо. Голова великана упиралась в угол, а пятки в каменку. Плечи его вздрагивали. Кэтти показалось, что он плачет.
— Рыцарь мой!.. Дон Жуан… ДАртаньян… Ахилла! — тормошила она ниц поверженного дьякона. — Не плачь… Что с тобой?..
— Оставь, оставь, живот у меня схватило. Режет, аки ножами булатными.
— Ах, бедненький!.. Атосик мой… Портосик мой..
Дева хохочет, дева тянет из фляжки крепкую, на спирту, наливку.
— Пей!.. Рыцарь мой…
Дьякон, выпростав из-под скамейки голову, пьет наливку, крякает, пьет водку.
Свечи догорают, кругом колдовские бродят тени. Слабый звук бубенцов, колокольчик трижды взбрякал — должно быть, лихой тройке наскучило стоять. А в мыслях полуобнаженной девы эти звуки как сладостный соблазн. Вот славные рыцари будто бы проносятся вольной кавалькадой; латы их звенят, бряцают шпаги…
И там, зеленою тайгою, тоже мчится черный всадник. Ближе, ближе. Кони храпят и пляшут, хрипит дьякон Ферапонт.
А витязь на крылатом скакуне вдруг — стоп! — припал на одно колено и почтительно преподносит ей букет из белых роз. «Миледи, миледи, — шепчет он и целует ее губы.
— Мое сердце, миледи, у ваших ног».
— Милый, — замирает Кэтти, по ее лицу, по телу пробегают волны страсти, она улыбается закрытыми глазами и жарко обнимает Ферапонта. — Ну, целуй же меня, целуй!
Невменяемо пьяный дьякон бьет пяткой в каменку, взлягивает к потолку ногами и бормочет:
— Оставь, оставь, дщерь погибели! Мне сан не дозволяет.
Дева всплескивает руками, дева обильно плачет, пробует встать, но хмель опрокидывает ее.
Весь мир колышется, плывет, голова отделяется от тела, в голове жуть, хаос, сплошные какие-то огни и взмахи; и сердце на качелях — вверх-вниз, вверх-вниз.
Деву охватывает жар, страх, смерть. Сейчас конец. Все кувыркается, скачет, гудит. Сильная тошнота терзает деву.
— Мучитель мой, милый мой Ахилла… Ты все.., ты всю… Да если б я… Дурак!.. Ведь это ж каприз.. Мой каприз… Да, может быть, я семь лет тому.., ребенка родила!..
— Сказывай, девушка, сказывай… Сказывай, слушаю, сказывай… — гудит заросшая тайгой басистая пасть Берендея.
…Филька Шкворень слушал, Прохор сказывал:
— Подлец ты, из подлецов подлец. Я знаю, как ты при всем народе срамил меня. Так — кровосос я? Изверг я? А? Что ж, тебя в острог, мерзавца? Тюрьмой тебя не запугаешь. Волка натравить, чтоб глотку перегрыз тебе. Тьфу, черт шершавый!.. Что ж мне с тобой делать-то? А я тебя, признаться, хотел в люди вывести… Поверил дураку. Никакой, брат, в тебе чести нет.
Верзилу от волнения мучило удушье. Он глубоко дышал, втягивая темно-желтые щеки. Потом поднял на Прохора острые с вывернутыми веками глаза и ударил кулачищем в грудь:
— Прохор Петров!.. Поверишь ли?.. Эх, язви тя!.. Накладывай, как поп, какую хошь питимью, все сполню и не крякну. Да оторвись моя башка с плеч, ежели я…
— Поймай цыгана. Знаешь? Того самого. И доставь сюда…
— Есть!.. Пымаю.
Впрочем, этот разговор происходил давно, вскоре же по приезде Прохора из Питера.
…А сейчас глубокое ночное время — сейчас в доме Громовых самый разгар бала — после «Снегурочки» и доморощенного концерта. Съезд начался в 11 часов. Гремела музыка, крутились танцующие пары, сновали по всем комнатам маскированные, у столов — а-ля фуршет, хватай, на что глаза глядят, — всем весело, всем не до сна, а Кэтти спит, не улыбнется.
Ферапоту снится страшное: будто сам владыка-архиерей мчит на тройке, ищет, не находит дьякона, повелевает:
— «Властию, мне данною, немедленно расстричь его, лишить сана, обрить полбашки, предать анафеме».
А за владыкой — черный с провалившимся носом всадник. Кто-то переводит стрелку с ночного времени на утро. Безносый черный всадник проскакал и раз и два. И вслед ему чертова собачка весело протявкала: «гам, гам, гам!»
Лай, собачка, лай! Ночь линяет, гаснет. Брякает бубенцами тройка, не стоит.
А как выросла над тайгой весенняя заря, бал кончился, насыщенные вином и снедью гост разбредались, — Кэтти открыла полусонные глаза. В избушке холод. Дьякон
Ферапонт храпит с прихлюпкой, сквозь дверные щели льет голубеющий рассвет. Кэтти вздрогнула, быстро надела беличью шубку, отыскала в сумке зеркальце, вышла на волю, ахнула, — возле избушки пустые сани.
— Лошади! Где лошади? Дьякон, да проснитесь же!.. Кэтти беспомощно заплакала: ей больно, горько и обидно.
Так прошла эта лихая ночь. Бродяга-месяц давно закатился в преисподнюю ночлежу на покой. Над миром вечнозеленых лесов блистало солнце.
15
Медленно раскачиваясь, время двигалось вперед, дороги портились, Нина Яковлевна собиралась в отъезд. Прохор о разлуке с женой нимало не грустил, но стал с ней подчеркнуто вежлив и внимателен. Нина по-своему расценивала перемену в нем, она старалась удерживать фальшивые чувства мужа на почтительной от себя дистанции.
Уныло перезванивали великопостные колокола. После шумной гульбы на масленой для рабочих настал теперь великий пост. По приказу Прохора цены во всех его лавках и лабазах привскочили, а ничтожный заработок — в среднем до сорока рублей в месяц — оставался прежний, Шел скрытый в народе ропот.
Когда вздорожали хозяйские товары, полуголодные рабочие стали забирать у частных торгашей. К трем бывшим в поселке вольным лавкам быстро присоседились из дальних мест новые богатенькие прасолы; они доставляли товары на возах, располагались табором в тайге, на приисках, вблизи заводов. Тут же появились спиртоносы. Черный безносый всадник с своей черненькой собачкой, меняя золото на спирт, шмыгал взад-вперед и был неуловим, как ветер.
От Прохора приказ: гнать торгашей в три шеи. Ретивые урядники, получавшие от конторы сверх казенного оклада большие наградные деньги к рождеству и пасхе, круто принялись за дело. Возы с товарами опрокидывались, торгашей выпирали за пределы работ, упорных пороли нагайками. Изгнанные с одного участка, они перебирались на другой и, побитые, поруганные, превращались силой обстоятельств из покорных верноподданных царя в заядлых крамольников. Тайно продавая с барышом товар, они подзуживали рабочих.
— И чего вы, ребята, смотрите на ефти самые порядки?.. Хозяин — мазурик, урядник с приставом — холуи. Да и вся власть-то должно быть что такая…
Судья тоже получал от конторы смазку: имел казенную квартиру с отоплением и освещением да за «особые услуги» наградные. Впрочем, все чины, поставленные от правительства для защиты интересов рабочих: инспектор труда, казенный инженер, судья, следователь, почтово-телеграфные чиновники, нотариус, даже казачий офицер, даже сотня казаков, охраняющих в пути караваны золота, — все они так или иначе были подкуплены Прохором Петровичем, и каждый из них, дорожа своим местом, по мере сил мирволил беззаконию.
Так ловко смазывалась поставленная от правительства машина.
…И совершенно неожиданно, нарушая светлый ход весны, с утра задул западный ветер, поднялась белоснежная пурга. Сначала низом полз поземок, затем ветер нагнал густые тучи — и замело, и закрутило.
Казачий конвой в тридцать всадников выступил в поход. Десять повозок с золотом, сданным Прохором казне, потонули в снежной вьюге. Таежный путь в метель опасен, но кони выносливы, казаки бдительны и зорки.
— С дороги, с дороги! — помахивал нагаечкой гарцевавший впереди каравана казачий офицер.
Встречные огромные, как дом, возы с сеном спешно сворачивали в сторону, мужики удивленно пялили глаза: десять, порожняком, повозок.
— За чем, солдатики, едете? За рыбой, что ль?
— За чем надо, за тем и едем… Проваливай живей!.. Запряженные парами повозки действительно с виду совершенно пусты; лишь в задке небрежно кинута опечатанная свинцовыми пломбами небольшая кожаная сумка, в ней малый слиток золота пудиков на двадцать пять. Спуск в глубокую глухую балку.
— Слуша-а-а-й!.. Вынуть винтовки из чехлов!..
— Есть! Есть! Есть!
Балку миновали благополучно. Ветер стихал, пурга смягчалась. Но в сердце Кэтти пурга крутила, как в тайге. И внутренне крутясь и припадая перед Прохором на одно колено, печальный дьякон Ферапонт поведал ему о своем великом горе:
— Поехал вчерась прокатиться один на один да изрядно выпил, так в санках и уснул, как зарезанный каплун. А утром продрал глаза, глядь — а коней нет.
Волк улыбнулся. Прохор от души захохотал.
— Скажи ямщику, что деньги за тройку уплатит контора. Я позвоню. — И, подмигнув дьякону, спросил:
— Так один, говоришь, ездил-то?
— Как перед богом… Вот!
Значит все шито-крыто. Дьякон — в рот воды. И никто, кроме украденной тройки и серебряного месяца, не знал о проделках Кэтти. Юная с виду Кэтти — почти ровесница своей подруге Нине Громовой. Она безвыездно прожила в тайге четыре года. Затянутая в корсет институтских нравов, эта наивно-мечтательная девушка вдруг с наступлением весны ослабила тесную шнуровку, вдруг открыла свое сердце навстречу новым, опьяняющим ветрам. Ей, созревшей в теплице измышленных условий, надо еще многое вкусить и перечувствовать, чтобы сравняться с Ниной в усладах, в огорчениях жизни. А Бремя не ждет, а кровь бушует. И этот искусный совратитель пан Парчевский не раз склонял ее к греху: «Жизнь коротка, надо пользоваться ее благами». Бедная крошка Кэтти, бедный неопытный ребенок… Что же с нею будет? Парчевский зажег в ней лукавую мечту и скрылся, сердце Протасова занято другой, мистер Кук отморозил нос. А Прохор Громов? О нет, нет, это невозможно: он груб, он душевно грязен, да крошка Кэтти лучше умрет, лучше кинется головой в прорубь, чем позволит себе предать свою подругу Нину. Нет, нет, нет!..
И вот дневник:
«5 февраля. Суббота. Ровно две недели до масленицы.
Чувствую по ночам тяжелое томление. Сердце стучит, стучит. Я вся в тоске, вся в слезах.
Кого-то нет, кого-то жаль,
К кому-то сердце мчится вдаль…
Когда лежу в кровати, хочется нежиться и бесконечно мечтать о чем-нибудь высоком. Но вдруг всю меня пронзит какой-то испепеляющий огонь, книга летит к черту, я падаю на грудь, я рву зубами подушку, я вся в адских корчах; хочется орать, свистать, безумствовать. Боже, что со мной? Я сумасшедшая или просто истеричка? Вечером потянуло к нему. Он один, уставший.
«Конспект разговора»:
Он. А! Вы?! Рад, рад… (поцеловал руку). Я. (Бросилась ему на грудь, заплакала.) Я люблю вас, люблю, люблю…
— Он. Кэтти, милая, что с вами? (Лицо его вытянулось, он сел.) Зачем же плакать?
Я. Вы любите другую.
Он. Хотя бы… Но, кажется, нет.
Я. Тогда любите меня. Я больше не могу… Я — ваша… (В глазах моих потемнело, я повалилась на кушетку. Когда очнулась, он сидел возле меня, держал в своих руках мои похолодевшие пальцы, целовал их, гладил мои волосы.) Он. Знаете что, Кэтти, милая?.. Я дам вам брому, это прекрасно успокаивает нервы…
Я. Благодарю вас… Вы трус, вы негодяй…
— За что, за что?
— Вы любите другую…
— Успокойтесь, девочка, успокойтесь, милая…
(Я истерически захохотала, укусила ему палец, стала тормошить его, он стал
тормошить меня. Я щелкнула его по руке.) Он. Не требуйте от меня невозможного. Я могу принадлежать единой. Раз и навсегда. Вад не можете быть моей женой. А я не хочу быть подлецом. (Он, весь красный, с огненными глазами, сердито встал и перешел к столу. И от стола:) — Я не узнаю вас, милая Кармен… — До свиданья, Протасов!..
И я ушла.
20 февраля. Снятся голые какие-то горячие сны. Снится дьякон Ферапонт, этот верзила-мученик. Он будто бы вынул меня из теплой ванны, закутал в простыню, посадил на ладонь и шувыкал вверх-вниз, как ребенка. Я упала, вздрогнула, проснулась. А что ж?.. Чем не герой?.. Господи, какая скука! Хоть бы скорей масленица. Всенощная кончилась, трезвон колоколов. Очисти, господи, душу мою. А сердце просится в мир приключений, в мир сказок.
12 марта. Ну вот… Как я буду говеть?! Как открою свой грех отцу Александру? Никогда, никогда!.. Я просто скажу, что случайно ночевала в зимовье с каким-то мужиком-охотником… Ходила на лыжах, заблудилась, немножко, выпила с ним,
нечаянно охмелела. А впрочем, больше ничего и не было. И очень хорошо. И я по-прежнему чиста пред богом и пред самой собой. Великий пост, благовест, капель, грачи кричат. А ты, бедная, бедная мама, спишь на погосте под крестом.
Помоги своей дочке, помоги!»
Кэтти положила перо, горячо перекрестилась, глянула на окно в месячную ночь.
Пурги как не бывало, тишь, гладь, хмурый лес стоит по бокам, и казаки кончают ужин. Кто в повозках, кто у костров на потниках завалился спать. Двое часовых бодрствовали, кружились с дозором возле стана. Время от времени офицер подымал от седла голову:
— Часовые!
— Есть! На месте.
Он молоденький, голоусый. Проведет благополучно караван, получит от казны награду. В тугой полудреме ему грезится шалунья, любовница пристава Наденька, она подарила ему бирюзовый перстенек, сшила теплый башлык из верблюжьего сукна. Да, жизнь хороша, но.., вся в опасностях, дремать нельзя…
— Эй, часовые!
— Есть, на месте!
Тут офицерик вспомнил: Наденька подсунула ему на дорожку коньячку.
— Ребята, хотите для бодрости по стопке? Вот как бы только…
— Дозвольте, ваше благородие, — и часовой Федотов сорвал со стекла сургуч, тукнул дном бутылки о ладонь. — Нам, казакам, нипочем, что бутылка с сургучом… Пожалте!
Выпили по стопке, по другой. Офицерик поставил остатки коньяка в снежок. Уж месяц подкатился к бахроме тайги, креп озорной морозец-утренник. Коньяк обжигал душу, мутил мысли, голова падала на грудь. Офицерик улыбнулся и заснул. Часовые тоже рады были упасть на снег и захрапеть. Ну, что ж… Ночь проходит, страхи кончились, можно погреться у костра. Оба примостились к огоньку, закурили. И в два голоса, тихонько, фистулой, чтобы не разбудить спящих, замурлыкали:
Эх, жизнь наша копейка-а-а!..
Пропадешь ни за грош…
Сабля лиходе-е-йка-а-а…
Казаки с ямщиками под мороз, под песню часовых захрапели пуще. Лишь один ямщик, Филька Шкворень, позевывая притворился спящим. Он бородат, велик, лежит на золоте в повозке. Но и его и часовых долит необоримая дрема. Часовые клюют носами, Филька зевает, крестит рот, — но его рука падает, его рука уснула. Крепкий сон свалил и часовых.
И, как из камышей тигры, — мягко прокралась к стану лесная нечисть, рожи у них
черные, когти остры. Два всадника, один безносый, другой чернобородый, лохматый, как цыган, — птицами к крайней повозке. Там уже возились пятеро. Дело делалось бесшумно, быстро. Через полминуты кожаная сумка с золотом моталась посредине крепкой жерди, концы которой лежали на спинах двух верховых коней. Цепко придерживая жердь, оба всадника рысью, ступь в ступь, по дороге назад, к заросшей глухой трущобой балке. И не взлай невпопад чертова собачка, прощайся казаки с золотом, тю-тю. Собачка взлаяла, черный всадник и цыган вытянули коней плетью, Филька Шкворень вскочил и полоумно заорал:
— Ребята!.. Грабят!!
И все до одного, кроме офицера с часовыми, сорвались с мест к винтовкам, к лошадям. Трескучий бандитский залп из-за дерев. Два казака, взмахнув руками, пали навзничь, третий торнулся носом в снег, четвертый перевернулся на бегу через голову, вскочил, опять упал, пополз со стоном. Казаки ответили в темную стену тайги залпом. Оттуда новый залп.
— Ребята! Дуй! Наздогоняй!
Филька Шкворень верхом на незаседланном коне лупит вслед за утекающими. Казаки суетливо седлают коней. Вот один вскочил, несется на подмогу к Фильке, но ошалевший конь под казаком бьет задом, пляшет, дает козла.
— Держи, держи! — орет Шкворень, настигая двух разбойников.
Те шпарят коней плетью, конец жердины выскальзывает из руки цыгана, сумка с золотом падает на дорогу. Тут ловко, на всем ходу брошенная Филькой Шкворнем петля поймала цыгана за шею и разом валит его с коня в снег.
— Есть! Готов!
Но от быстрого сильного рывка кувырнулся с лошади и Филька Шкворень. Собачка трижды взлаяла, черный всадник, освободившись от золотого груза, вихрем ускакал в предутреннюю тьму, нога цыгана на мгновенье завязла в стремени, цыган упал.
— А-а-а, попался! — тяжело пыхтя и задыхаясь, бежит к нему Филька Шкворень: в одной руке конец аркана, в другой широкий нож.
Цыган от Фильки в десяти прыжках, сейчас цыгану перережут горло. Но цыган шустро вскочил, сбросил с шеи петлю и исчез в тайге, как дым.
Лишенный сил от приступа удушья, огромный Филька едва держался на ногах. Возле него в снегу — сдернутый с башки арканом цыганский парик и бородища. А там все еще гремела перестрелка, и три казака примчались на конях в помощь Шкворню. Задыхавшийся Филька Шкворень, чтоб освежиться, сглотнул горсть снегу, сбросил тулуп, кой-как залез на свою лошаденку.
— По следу, ребятушки, по следу!.. Сейчас пымаем подлеца… Ой, тяжко мне.
В тайге еще темно, но опытный бродяга Шкворень заметил, куда свернул беглец.
— Ага… Зверючья тропа… Уйдет, сволочь! Проехали в сторону ленивой рысцой: снеговой наст плохо еще вздымал коня, копыта то и дело проваливались в глубокие сугробы.
— Назад, ребята, не найти, — сквозь хриплый кашель слезливо сказал бродяга. — Он, может, где-нибудь, дьявол, на дереве сидит. Его и с собаками не сыщешь. Вишь — тьма.
Все кончено. Небо белело. Скоро зальет все пути-дороги бодрящий свет. Но в тайге до восхода солнца будет еще чахнуть сумрак. Золото положено на место. Казне убытка нет. Впрочем, Россия потеряла несколько молодых бойцов. Да два убитых бандита чернели на снегу возле опушки леса.
Офицерик и двое часовых только теперь пришли в себя. Их тошнило, они подымались, падали. Офицерика ждет арест. Он готов разразиться громким детским плачем.
— Я не понимаю… Я.., я… Что со мной?..
— Не извольте беспокоиться, ваше благородие. Так что золото цело, наших убито шестеро.
16
…В эту ночь инженер Протасов засиделся у Нины. Прохор дома ночевал не так уж часто. Работа заставляла его иногда коротать ночь где-нибудь на заимке, на заводе, в конторе управляющего прииском «Достань», а то просто в тайге, у костра, по-тунгусски.
— Вы, Андрей, должны сопровождать меня по крайней мере до пристани.
— Не знаю, удобно ли это будет.
— Но не могу ж я ехать одна!
Протасов приостановил свой шаг по мягкому ковру и с особой нежностью взглянул в лицо Нине. Он чувствовал теперь какую-то внутреннюю подчиненность ей, и это новое иго радовало его. Но радость была непрочна, ее быстро смывало сознание ответственности перед высокой революционной идеей, на служение которой он силился обречь себя. Нет, лучше быть до конца свободным!
Нина почти угадала мятущееся настроение его.
— Сядьте, Андрей, — сказала она взволнованно. — Мне нужно о многом с вами поговорить.
— Я боюсь, Нина, что ваш муж будет против моей поездки с вами. — И Протасов, ощущая внутренний разлад в себе, сел поодаль от Нины. — Скоро откроется навигация… Масса дела. Прохор Петрович запротестует.
— Ничего подобного. Я уверена, что муж будет рад…
— Вы думаете? — и Протасов испугался.
— Не думаю, я совершенно убеждена в этом. Протасов испугался еще больше и сказал:
— Это было бы великолепно.
Прохор вернулся домой на другой день к вечеру. Весь поселок уже знал о нападении в тайге на золотой караван, С утра помчались туда казаки с пожилым офицером, следователь и два урядника. Пристав явился в поселок только к полудню. Он в ту тревожную ночь будто бы ловил спиртоносов на новом золотоносном участке. Узнав о происшествии, он наскоро перекусил и тоже выехал туда в самом мрачном настроении. Наденька слегла, плакала в кровати, молилась богу: ей жалко было офицерика…
Прошла неделя. Пристав свирепствовал. Поймали в тайге трех спиртоносов, двух бродяг. Пристав пытками заставлял их покаяться в нападении на золотой караван. Опрашивались казаки. Офицерика увезли в город. Тюрьма в поселке еще не готова: увезли в город бродяг и спиртоносов.
В полночь Прохор постучал к приставу.
— Кто там?
— Отопри.
Прохор вошел с волком. Наденька схватилась за голову, она старалась улыбнуться, но широко открытые глаза ее враз налились мутью страха.
— Вы убить меня не можете, — и Прохор сел в угол, за стол. — Волк разорвет вас обоих. Кроме того, я не плохо стреляю и.., вообще вас не боюсь… — он положил возле себя браунинг.
Пристав запахнул халат и переглянулся с Наденькой. Наденька холодела, у пристава шевелились усы и подусники.
— Прости, Прохор Петрович… Но я догадываюсь, что ты сошел с ума.
— С вами сойдешь, — мрачно, однако спокойным голосом ответил Прохор.
— Может быть, чайку с коньячком? Наденьку не держали ноги, присела на стул.
— Нет, спасибо, — сказал Прохор. — Твоего коньячка боюсь. Я со своим… — Прохор вынул из кармана недопитую молоденьким офицериком бутылку. — Ну-ка, поди-ка сюда…
— он постучал пальцем по этикетке на бутылке. — Марку видишь?
— Вижу, — прошептала белыми губами Наденька.
— Подай две рюмки — себе и Федору Степанычу. Наденька, переступая ногами, как лунатик, подала. Волк сидел возле хозяина. Прохор налил две рюмки. — Пей! Наденька, не дрогнув, защурилась и выпила.
— Федор, пей!..
— Я не могу, уволь.
— Я эту бутылку, найденную на месте нападения, следователю не отдал. Не отдал и твоего, Федор, парика с бородой и твоей шпоры. Когда тебя зацепил аркан, ты упал и задел шпорой за стремя.
Пристав побагровел, бросился к Прохору и, перекосив рот, ударил кулаком в столешницу. Волк внезапным прыжком опрокинул его на пол. Наденька завизжала. Пристав поднялся, нырнул в другую комнату, захлопнул за собой дверь.
— Надежда, не бойся, — сказал Прохор. — Жена моя надолго уезжает с Протасовым, ты переберешься ко мне сейчас же. Ты будешь моей. Говори, кто цыган?
В глазах, в каждом мускуле, в каждой кровинке Наденьки отразилась страшная внутренняя борьба. Она мучительно искала в себе ответ. Она безмолвствовала.
— Ну?
Она безумно замотала головой и закричала:
— Не знаю!.. Ничего не знаю!.. Миленький мой, Прохор Петрович… Ангел! — Лицо, глаза, губы смеялись, по щекам текли слезы страха и надежды.
Дверь приоткрылась. Через комнату пролетели и упали к ногам Прохора сапоги со шпорами. Дверь опять захлопнулась. За дверью орал, ругался пристав.
— Любишь?
Наденька заплакала пуще, засмеялась, вся посунулась к Прохору, как к магниту сталь. Но волк оскалил зубы.
— Кто цыган?
— Не спрашивай. Не спрашивай… — шептала она, всплеснув руками. — Ведь он меня зарежет… Я вся в синяках… Спаси меня, миленький…
— Пей!
Через силу, вся замерев, вся содрогнувшись, Наденька отчаянно вонзила в себя вторую рюмку отравы, сморщилась, сплюнула, затрясла головой, и ноги ее подсеклись.
— Милый!..
Прохор, прикасаясь к ней с гадливостью, провел ее к дивану, подошел к закрытой двери, с силой ударил в нее сапогом:
— Федор, иди.
Пристав гордо вышел в парадной форме с медалями, с крестом: гарантия, что Прохор не рискнет «оскорбить мундир».
— Чем могу служить?
— Ничем.., ты мне вообще служить не можешь… — задыхаясь внутренним гневом, раздельно сказал Прохор. Он дрожал, хватался руками за воздух. Он грузно сел.
Пристав стоял у печки; выражение его лица удрученное, злое. Весь вспружиненный, он приготовился к кровавой схватке.
Прохор смотрел на него с ненавистью и минуты две не мог произнести ни слова. Сильный Прохор, непобедимый Прохор — перед ним все трепещут — силою обстоятельств давно порабощен этим человеком. Иметь всю власть, всю мощь, все богатство — и.., быть под сапогом у мрази!
Прохор едва овладел собой, чтоб не разреветься злобным плачем. Прохор смаху ударил кулаком в стол, заскрипел зубами, и — еще момент — он бы бросился на пристава. Страшные глаза его, которых боялся даже волк, заставили пристава придвинуться ближе к двери.
— Нас никто не слышит. Наденька сама себя отравила, — глухим, каким-то рычащим голосом начал Прохор. — Я хотел тебе сказать, что так жить нельзя. Я больше не могу. Я мучаюсь, понимаешь, мучаюсь. На ногах моих гири. На сердце камень, на камне — твоя нога. Нам здесь вдвоем не жить. Или ты, или я. Знай, если будешь упрямиться, я тебя уничтожу.
— Нельзя ли без угроз, мой милый, — махнул пристав по усам и, звякнув шпорами, важно сел в кресло. — Я не тебе служу, а служу, главным образом, государю императору, — и пристав, надув толстые щеки, выпустил целую охапку воздуха.
Прохор издевательски захохотал:
— Подлец, фальшивомонетчик, разбойник при большой дороге — не слуга царю.
— Что, что? — стукнул пристав шашкой в пол, и бычьи глаза его страшно завертелись.
— Давай говорить спокойно. Не ори, — сказал Прохор. — Я прекрасно понимаю и тебе советую понять, что еще недавно ты, при желании, мог бы погубить меня. Но теперь, когда я узнал, кто ты, не ты меня, а я тебя погублю.
— Не так-то скоро… Ха-ха!..
— В три дня! — грохнул кулаком Прохор. Волк вскочил.
Пристав захохотал испуганно, сказал:
— Чудак, барин!
Наденька стонала и поплевывалась во сне. Часы захрипели и пробили два ночи. Вьюга с визгом облизывала окна.
— За организованное нападение на караван золота с убийством шести казаков тебя ждет петля.
— Слушайте, Прохор Петрович, вы окончательно с ума сошли… Ведь подобное предположение можно делать только в белой горячке… Чтоб я.., слуга государя… Ха-ха-ха!..
Прохор задымил сигарой и сказал:
— Тысяча, которую ты дал Парчевскому, фальшивая. Он в городишке продул ее в карты. Городскими властями составлен протокол. В моих лавках и в конторе обнаружено много фальшивых денег. Я несу убытки. Фальшивые деньги делаешь ты в
Чертовой хате на скале. Ты — цыган. Твой парик, шпора и Наденькин коньяк у меня. Филька Шкворень и два казака крепко тебя заприметили там, на деле: твои усы и твое брюхо. И морду, конечно… Извини… А главное — твой соратник безносый спиртонос с собачкой пойман и во всем сознался. Обо всем этом, ежели занадобится, я чрез три дня телеграфирую губернатору. Ежели занадобится, повторяю…
Пристав схватился за виски и на подгибающихся ногах стал ходить по комнате. Шпоры пристава позвякивали жалобно, как бы прося пощады. Грудь распиралась подавленным пыхтеньем, отчаянными вздохами, все мысли в голове померкли. Сердце Прохора облилось радостной кровью.
— Уфф!.. — выдохнул пристав и повалился на колени к дивану Наденьки. Он уткнулся головой ей в грудь и дряблым, как жвачка, голосом взывал:
— Надюша!.. Надя!.. Встань. Меня губит близкий друг… Близкий человек, которого я любил, которого я оберегал с пеленок… О, проклятие!..
— Слушай, — встал Прохор и оперся руками о стол. — Нельзя ли без фокусов и без душераздирающих монологов. Меня этим не возьмешь, я не институтка, я не младенец двух лет по третьему… Ты говоришь: друг? Ладно. Спасибо. Слушай внимательно…
Пристав, стоя на коленях все в той же позе, спиной к Прохору, вынул платок, стал вытирать лицо, тихо посмаркиваться.
— За всю мою жизнь… Ты слышишь? Я тебе переплатил больше пятидесяти тысяч рублей. Я считаю, что этой суммы совершенно довольно, чтоб выкупить те документы против меня, которые у тебя в руках. Итак, я жду от тебя документов.
Пристав так порывисто вскочил, что опрокинул преддиванный стол с фарфоровой вазой, обернулся к Прохору и, потряхивая кулаками, истерически закричал-затопал:
— Нет у меня документов! Не дам!.. Не дам! И ты врешь, что спиртонос пойман…
— Не дашь?
— Не дам! Я лучше сожру их, как сожрал твой доку-ментик Иннокентий Груздев.
— Не дашь?
— Не дам… Они у меня в губернском городе, в сохранном месте…
— Покажи твою железную шкатулку…
— Фига!.. Обыск?
— Не дашь? В последний раз…
— Не дам.
— Тогда прощай.
Прохор взял цепочку волка и пошел с ним к двери. Обернулся. И холодным голосом проговорил:
— Итак, сроку тебе — три дня! Самое лучшее, если ты пустишь себе пулю в лоб. Мой дружеский совет — стреляйся.
17
В дом Громовых, за четыре дня до отъезда Нины, пришли ранним утром два инженера: Андрей Андреевич Протасов и Николай Николаевич Новиков, седоусый, лысый, — представитель государственного горного надзора. Он не так давно прибыл с ревизией из губернского города.
Шустрая Настя, снимая с Протасова пальто, сказала:
— Прохор Петрович очень даже расстроены. Не знаю, примут ли.
Подошли к кабинету. За плотно закрытой дубовой дверью — тяжелые шаги и грубое хозяйское покашливание. Инженеры постояли, посоветовались, входить или нет.
— Давайте отложим на завтра, — предложил Новиков. Будучи человеком самостоятельным, почти не подчиненным Громову, он не то чтобы побаивался Прохора Петровича, но в его присутствии всегда чувствовал некоторую неловкость. В разговоре с Прохором, как это не раз случалось, легко можно было нарваться на резкий купеческий окрик, на запальчивый жест.
У Протасова заалели кончики ушей, и воротник форменной тужурки стал тесен. Протасов крепко постучал в дверь:
— Прохор Петрович, по делу. — Войдите!
Высокий, широкоплечий, чуть согнувшийся — , Прохор стоял у стола. После объяснения с приставом он всю ночь не спал. Лицо желтое, под глазами мешки.
— Что нужно?
Протасов демонстративно сел без приглашения и с самоуверенным видом закурил папироску. Новиков стоял. Прохор, кряхтя, как старик, опустился в кресло.
— Садитесь, Николай Николаевич, — и Протасов придвинул Новикову стул.
Прохор откинул назад чуб и выжидательно прищурился.
— Мы к вам по делу, — сказал Протасов, открыл портфель, заглянул в него и вновь закрыл. — Наш разговор с вами, Прохор Петрович, довольно продолжительный и, может быть, не совсем для вас приятный.
Ноги Прохора задвигались под столом: он поднял правую бровь и насторожился.
— Дело в том, что мы с Андреем Андреевичем, — начал было инженер Новиков, но Прохор сразу перебил его:
— Уж кто-нибудь один говорите… Не могу же я…
— Николай Николаевич, — в свою очередь перебил Протасов Прохора. — Прошу вас, излагайте…
Прохор приподнялся, подогнул левую ногу, сел на нее.
— Ну-с?
Низенький, сутулый, со втянутой в плечи головой инженер Новиков оседлал нос большими старинными очками и вынул из портфеля бумагу:
— Вот инструкция… Инструкция, как вам известно, составленная горным департаментом и высочайше утвержденная…
— Ну, знаю… Только не тяните, пожалуйста, мне некогда.
— Простите, Прохор Петрович, — двинулся на стуле Протасов. — Разговор, по поводу которого мы вас беспокоим, в сто раз важнее всех дел, даже дел, не терпящих отлагательства.
— Я, как представитель государственного надзора, — подхватил Новиков, — к сожалению, нахожу, что инструкция эта, ограждающая интересы рабочих, не во всех пунктах вами исполняется.
— Например?
— Для того чтоб иллюстрировать примерами, — сказал Протасов, — надо вам проследовать с нами на место работ.
Всю дальнюю дорогу до прииска «Нового» Прохор был погружен в тяжелые думы. Неустойчивое душевное состояние ввергало его мысли в какой-то холодный мрак. Он томился сейчас о поддержке извне, но такой поддержки не было. Между ним и Ниной все темней и темней становился слой внутренних противоречий. Да и к тому же Нина вот-вот уедет, тогда Прохор Петрович остается наедине с собой. И это предстоящее одиночество тревожило его.
— Лисица, лисица! — закричали оба инженера, сидевшие рядом с Прохором в санях.
Но в Прохоре не встрепенулся обычный инстинкт охотника, Прохор и бровью не повел. Тем не менее в его мозгу привычным рефлексом стукнул воображаемый выстрел по зверьку, и все мысли Прохора сразу переключились на другое. «Застрелится пристав или нет? Конечно ж, нет. Тогда как же вести себя, что делать с этим гнусным человеком?» И Прохор быстро решил: «Пристава убьет Филька Шкворень».
Расчищенная дорога шла с горы на гору. Снег осел на ней, обильно забурел раздрябший конский помет. В распадках и балках со склонов гольцов стремились неокрепшие мутные потоки.
На прииске «Новом», отвоеванном в прошлом году у Приперентьева, еще с осени открыты надземные в «разрезах» и подземные «шахтовые» работы. Проведены канавы, водостоки, устроены плотины, дорожки для возки вручную песков и крепежных материалов. Теперь шли плотничные и кузнечные работы в механических, еще не вполне законченных мастерских и на электрической станции. Общее впечатление от оборудования прииска: недоделка, дешевка, примитивность. Прохор не был уверен, что прииск «Новый» прочно останется за ним, поэтому он жалел на него денег, все делалось кое-как, лишь бы наспех урвать как можно больше золота, а потом и бросить. Прохор был в этом деле заправским хищником крупного масштаба.
Каменистая, всхолмленная поверхность изборождена выемками, канавами, отвалами отработанных песков. По канавам несутся мутные глинистые воды промывных аппаратов. Кругом — весенний снег, загрязненный копотью, песком, грудами камней, всяким хламом, человеческими экскрементами. Картина для глаза удручающая. Яркое солнце еще больше подчеркивает убожество рабочей обстановки. Здесь и там вяло двигаются плохо обутые, одетые в рвань люди. Тачечники, землекопы, откатчики, водоливы. Лица их мрачны, болезненны, бескровны. Многие страдают затяжным удушливым кашлем, чахоткой; почти у всех жесточайший ревматизм.
Над каждой шахтой вместо механического крана торчит допотопное сооружение: вертикальный, уродливого вида, ворот с конным приводом. Он служит для подъема из шахты бадей с золотоносным песком и для спуска в шахту крепежных материалов.
— Вот, Прохор Петрович, — начал Протасов уверенным, официальным тоном, чтоб внушить Прохору уважение к своим словам. — Эти безобразнейшие махины сооружены по вашему указанию и вашему настойчивому приказу. Теперь представьте: бадья с песком поднята, в вороте поломка, он сдает. Тормоз — бревно. Им трудно быстро справиться. И ежели оплошает человек у ворота, бадья в десять пудов весом грохнет вниз на голову рабочего. Вы понимаете? И такой случай был…
— Это противозаконно, — подтвердил инженер Новиков и отметил в записной книжке.
Прохор помычал что-то под нос и нахохлился. Из механической мастерской вышел — в звериных шкурах — заведующий прииском практик-золотоискатель Фома Григорьевич Ездаков, рыжебородый, с проседью, горбоносый человек. Великолепный организатор, большой знаток тайги и золотого дела, он обладал необычайным нюхом разгадывать, где скрыто золото. Он когда-то имел свои прииски, однако рабочие, которых он злостно эксплуатировал, выпустили его «в трубу» и решили убить его, но он в ночь утек, бросив рабочих в тайге на произвол судьбы. Началась небывалая трагедия. Стояли сорокаградусные морозы. Есть было нечего. Рабочие разбрелись по бездорожной тайге. Многие замерзли, многие пали в жестокой поножовщине: удар ножа решал, кому жить, кому быть съеденным. Иные посходили с ума, и, почти все они, безвестные труженики, так или иначе погибли. Ездаков был схвачен, судим, попал на каторгу. Но золото наследников скоро освободило его. По другим же сведениям он, задушив караульного, просто-напросто с каторги бежал.
То было десять лет тому назад; теперь Ездаков вынырнул из неизвестности и попал сюда. Этот звероподобный человек имел на прииске всю полноту власти. Он редко штрафовал рабочих, редко читал им нотации, зато всех бил по зубам. Молодых женщин насиловал, ребятишек тиранил. Протестовать бесполезно, опасно: расчет — и вон. Контора не вступится. Опозоренные женщины по ночам плакали, жаловались мужьям; мужья, стиснув зубы, лупили жен насмерть. Так шла жизнь.
Ездаков быстро подошел к хозяину, сдернул шапку с плешивой головы и сладко улыбался всем красным обветренным лицом, но большие навыкате глаза были злы, жестоки.
— Здравствуйте, батюшка, хозяин, ваше превосходительство, Прохор Петрович! Как ваше драгоценное?
Он схватил руку Прохора в обе свои лапы и, с собачьей преданностью заглядывая в хозяйские глаза, льстиво, долго тряс протянутую руку, даже попробовал прижать ее к своей груди.
Инженеры с брезгливостью глядели на него. Он, виляя глазами во все стороны, ожег их взглядом, наглым и надменным.
— Вот, Фома Григорьич, — сказал Прохор. — Господа инженеры обижать меня надумали…
— Эх, батюшка, Прохор Петрович, сокол ясный!.. — встряхивая длинными рукавами оленьей дохи, запел гнусавым баском Ездаков. — Инженеры для того и родятся, чтоб нашего брата, делового человека, утеснять да за нос водить.
— Надень шапку, — сказал Прохор.
— Слушаю-с, — Вы, господа, не протестуете, если Ездаков примкнет к нам?
— Его присутствие, как заведующего прииском, необходимо, — сказал Протасов.
— Он несет по своей должности строгую ответственность пред законом, — скрепил Новиков.
— Закон, что дышло, хе-хе, — забубнил Ездаков, — куда повернул — туда и вышло. Законы пишут в канцеляриях. На бумаге все гладко, хорошо… Нет, ты попробуй-ка в тайге.., с этим каторжным людом. Надсмеются, голым пустят… Ого! Эти народы опасные. Палец в рот положи — всю руку откусит… В тайге, милые люди, господа ученые, свои законы. Да-с, да-с, да-с… Жестокие, но свои-с…
— Со своими законами можно в каторгу угодить, — буркнул терявший терпение Протасов.
— Каторга? Хе-хе-с. Бывал-с, бывал-с… Знаю, не застращаете. В тайге свои законы, в каторге — свои. Хе-хе, закон?.. Закон говорит: «Гладь рабочего по головке, всячески ублажай его». А царь говорит: «Давай мне больше золота». Кто выше — царь или закон? Ага, то-то…
— Рабочий, поставленный в нормальные условия, будет вдвое старательней, — сказал, кутаясь в шубу, Новиков.
— Черта с два, черта с два! — вскричал Ездаков. — Не оценит-с, поверьте, рабочий не оценит-с… И ежели по правилам поступать, золото-то во сколько обойдется? Что государь-то скажет, а? А рабочий — тьфу! Зверь и зверь. Только хвоста нет.
Рабочий сдохнет, а на его место уж двадцать новых народилось. А золото-то, ого-го!..
Золото, я вам скажу, дорогая штучка. Золота в земле мало, а людей, этой плесени, этой мошкары боговой, хоть отбавляй. Да я людишек в грош не ставлю.
— Наглец! — сказал себе под нос инженер Протасов, а Прохору эти подлые речи — как маслом по душе.
Не торопясь, нога за ногу, подошли к главной шахте.
— Прежде чем спуститься в штрек, я должен вам сказать следующее, — и низкорослый инженер Новиков поднял на Прохора глаза и волосатые ноздри. — Здесь самый богатый золотоносный слой идет на значительной глубине, то есть он простирается в пределах «вечной мерзлоты». Значит, что ж? Значит, для облегчения труда приходится прибегать к оттаиванью пород. Как? Вам известно. В забоях и штреках усиленно жгут костры. А вентиляция, где она? Нету вовсе, или самая первобытная — сквознячки.
Значит, что? Значит, страшный дым, угар, постоянная угроза здоровью рабочих. Я вам должен заявить, что правительственный надзор этого потерпеть не может.
— Да будет, будет вам песни-то петь, — сладко прищурившись, загнусил Фома
Григорьевич Ездаков. — Какой угар, какой дым? Да с чего вы взяли, господа? Да вы бы посмотрели, в каком дыму парятся мужики в банях по-черному… И ничего… А курные избы? Вы видели? И ничего — живут. Живут и бога благодарят.
— Мужики могут жить как им угодно и как угодно могут благодарить бога, рабочие же…
— Ну, бросьте, — сказал Прохор. — Давайте спускаться.
В соседней теплушке они надели длинные непромокаемые сапоги, брезентовые пальто и широкополые кожаные шляпы.
Спуск в шахту очень неприятен. Темный, сырой колодец глубиною пятнадцать сажен. Обыкновенная, из жердей лестница, вроде тех приставных лестниц, по которым влезают на крыши. Прохор спускался последним. Было противно хвататься за скользкие ступеньки, густо покрытые липкой грязью. Лестницы расположены по винтовой поверхности и были подвешены почти вертикально. Опасен момент перехода с лестницы на лестницу. Надо уцепиться за скобу, крепко вбитую в стену, прозеваешь — сорвешься в пропасть, в смерть.
— Эй, слушайте! Тут темно… Не вижу, — перетрусил Прохор.
— Хватайтесь за скобу! Осторожней! Не оборвитесь…
Со стен, чрез неплотную обшивку, струилась вода. Снизу шел промозглый холод, сдобренный угарной окисью углерода и парами газов от динамитных подрывных работ. У Прохора гудело в ушах, кружилась голова.
Спустились в сырой полумрак. Два градуса тепла по Реомюру. Кой-где мерцали электрические лампочки. Под ногами хлюпающая, по щиколотку, грязь. Ноги скользят, вязнут, спотыкаются. Сюда обильно проникают грунтовые воды из окружающих шахту напластований. Сверху, с боков, бежит вода — то струйками, то значительным потоком.
С десяток плотников, одетых в непромокаемые и широкополые шляпы, напрягая все силы, устраивали из тяжеловесных брусьев крепи. Со всех сторон и сверху их поливало грязной жижей. Вода сочилась в рукава, за воротник. Измокшие плотники, грязные, как черти, работали с надрывом, с проклятиями, с руганью.
— Сколько, ребята, получаете? — нарочно громко спросил Протасов.
— Рубль семьдесят на сутки, будь он проклят! — озлобленно закричали рабочие. — Прямо смерть, что над нами хозяин делает.
— А какова продолжительность рабочего дня?
— Разве вы, Протасов, забыли? — поморщился Прохор.
— Я-то не забыл. Но мне кажется, что об этом забыли вы, — кольнул Протасов.
Плотники, бросив работу, шумели. Плечистый старик крикливо жаловался:
— По одиннадцать часов без передыху дуем. В этакой-то мокрети… Хвораем, мрем… Господин Протасов, это, кажись, ты? Объясни хозяину. Сил нет.
Неузнанный Прохор надвинул на глаза шляпу, зарылся носом в воротник пальто. Он хотел спрятаться от самого себя. Вид говорившего старика «мазилки» был ужасен.
Впалые щеки густо заляпаны мокрой грязью, по седой бороде — грязь; уши, нос, все лицо в грязи, грязные руки в суставных ревматических буграх.
Всюду грязь, кругом грязь, мрак, журчание воды, сплошные хляби. Прохора бил озноб. Прохора одолевал физический холод.
Серыми тенями шмыгали тачечники, катали, бадейщики. Вдали, по коридорчику направо, слышно, как сталь ударяла о камень, въедалась в золотоносную жилу, добывая Прохору славу и богатство. Где-то прогремел взрыв, где-то рушились камни и раздался стон. Вот тоскливая песня пронеслась и смолкла, утонув в проклятии. Пыхтящие вздохи, матерщина, грубый, злобный разговор и — вновь проклятия.
— Пойдемте наверх, — не выдержал Прохор. Свет солнца ударит в глаза, грудь с жадностью вдохнула в себя бодрящий свежий воздух. В теплушке переоделись.
— Конечно, не первоклассно, — загугнил, подхехекивая, Ездаков. — Но бывает и хуже… Ох, много, много хуже бывает. А мы что ж, мы в этом прииске работаем внове, еще не оперились… Торопиться нечего. Помаленьку наладим.
Протасов сердито нагнулся к топившейся железной печке и закурил папиросу.
— На месте правительственного надзора, — сказал он, — я бы или закрыл этот прииск, или предложил владельцу в кратчайший срок переоборудовать его.
— Я на этом принужден буду настаивать, — внушительно подтвердил инженер Новиков, подняв на Прохора брови, глаза и ноздри.
— Ха! — раздражительно воскликнул Прохор. — Да вы, господа, кто? Вы социалисты или слуги мои и государевы?
Новиков попятился и разинул рот, бубня:
— При чем тут социализм? Странно, странно.
— Я вашим слугой в прямом смысле никогда не был и не буду, — вспылил Протасов. — Я служу делу. В крайнем случае мы можем в любой момент расстаться.
Прохор испугался: Протасовых на свете мало.
— Андрей Андреич, ради бога успокойтесь, что вы..» Я вами очень дорожу, — и Прохор заискивающе потрепал Протасова по плечу, а на Ездакова крикнул:
— Иди, Фома Григорьич, на работы!.. Чего ты тут околачиваешься…
— Слушаю-с…
Наступал вечер. Осмотр остальных предприятий был назначен на ближайшее время.
Протасов все-таки настоял, чтоб хозяин с жилищными условиями рабочих ознакомился сегодня же.
— Мы заглянем, хотя бегло, кой в какие бараки, там, в поселке.
Прохор скрепя сердце подчинился.
Двинулись по снежку домой. Уныло звякали бубенцы тройки. Справа черная бахрома тайги дымилась желтоватым светом; всходила ранняя луна. Темным вечером приехали в поселок. Унылый вид бараков и казарм, куда летом Протасов водил Нину, в зимнее время был еще непригляднее. Какие-то кривобокие, подпертые бревнами, они до самых окон и выше были забросаны снегом. Снег поливали водой, утрамбовывали. Это предохраняло от ветра, врывавшегося в плохо проконопаченные пазы. В сильные морозы в бараках нестерпимый холод: мокрые сапоги примерзали к полу, по стенам, в углах, на потолке иней.
Вошли в барак для семейных. Дымно, душно; воздух, как в бане, пропитан испарениями. Над очагами сушились сырые валенки, всюду развешаны мокрые штаны, рубахи, прелые портянки. Вонь, пар. На гвоздях висят облепленные тараканами тухлые куски мяса, вонючая рыба, селедки.
— У нас на работе почти нет теплушек, — сказал Протасов. — Я несколько раз указывал на это Прохору Петровичу. Поэтому, выйдя совершенно мокрым из шахты, рабочий должен бежать домой иногда верст семь. При наших морозах это бесчеловечно. Вот видите, все сырое сушится здесь. А где рабочий моется, где чистится — такой грязный после работ и разбитый? Все здесь же, вот из этих рукомойников.
— На то есть баня, — возразил Прохор.
— В баню рабочие по очереди попадают два раза в год…
— Позор, позор! — пожимая плечами, прошептал Новиков.
Рабочие собрались еще не все, а иные ушли в ночную смену. Те, кто успел поужинать, укладывались спать. В казарме, когда-то выстроенной на сорок человек, помещалось полтораста. Страшная теснота заставляла многих спать на холодном земляном полу. Там же, поближе к очагам, спали вповалку и дети. Простуда, болезни не выводились. По казарме, вместе с крупной перебранкой, шел затяжной кашель, хрипы, оханье. Казарма напоминала больницу, или, вернее, грязную ночлежку последнего разбора.
Измученные тяжелой работой люди не обращали ни малейшего внимания на комиссию с хозяином во главе. Впрочем, присутствие хозяина-рвача их злило. Многих подмывало сказать ему в глаза дерзость, обложить его крепким словом, но не хватало духу, — трусили. Бабы были смелей. Лишь только Прохор присел возле очага на лавку, как его окружили женщины и наперебой стали зудить ему в уши.
— Я Анна Парамонова, — кричала грязная, но смазливая лицом бабенка. — Твой Ездаков — чтоб ему в неглыбком месте утонуть — назначил меня к себе для увеселительного удовольствия и стал приставать ко мне, я дала отпор, — он потребовал моего мужа в раскомандировочную и выдал немедля распет.
— Я Василиса Пестерева, — жаловалась тщедушная, с трясущимися руками женщина. — Меня десятник назначил таскать бревна, а я сказала, что страдаю женскими болезнями, отказалась. Тогда он меня оштрафовал и обозвал нелегальным словом, матерно, и обсволочил.
— А вот запиши, хозяин, — лезла чернобровая со смелыми глазами тетка. — Я Настя
Заречная. Меня обходной назначил мыть полы у холостых. Конторщик стал выражаться напротив меня, что нам не надо такую гордую женщину, она не позволяет до себя дотронуться и не хочет понять насчет проституции… И все это мы делаем, то есть моем полы бесплатно. Тьфу ты, прорва!
Прохор эту ночь спал плохо, с перебоями. В раздумье подводил итоги всему виденному за день. Сплошной провал в душе. Надо как-нибудь направить дело иначе. Надо обуздать свою натуру, раздавить в себе дух непомерного стяжания, повернуться сердечной теплотой к народу.
Но ведь цели еще не достигнуты, вершины жизни еще не взяты приступом, война за обладание собственным счастьем еще идет. К черту малодушие, слюнтяйство! И пусть засохнет Нина со своим Протасовым. Только сильные побеждают, а на победителя нет суда, победитель всегда прав.
Итак, беспощадной ступью прямо к цели. Прочь с дороги, страхи, призраки, писанные для дураков законы! Над Прохором едина власть: он сам и — золото.
Гордый, черный, весь во мраке, Прохор, наконец, уснул.
18
Прошло еще два дня. Осмотр закончился. Представитель правительственного надзора инженер Новиков вручил Прохору протокол осмотра с настойчивым требованием приступить к немедленному устранению замеченных в работе упущений. Прохор дал обещание все в точности исполнить, расцеловался с Новиковым, устроил ему прощальный ужин и приказал конторе выписать придирчивому инженеру пятьсот рублей за особые просвещенные его услуги по осмотру громовских предприятий. Инженер Новиков остался всем этим очень доволен и уехал восвояси в центр.
К вечеру была подана быстрая тройка. Нина с Протасовым и Верочкой удобно уселись на мягких, прикрытых коврами, подушках. Прохор провожал их опечаленный, растерянный. Взгляд его блуждал от жены к дочке и к Протасову.
— С богом! — махнул он шапкой.
Зверь-тройка, взыграв гривами и медью бубенцов, рванулась. Сердце Прохора Петровича вздрогнуло, заныло. Призрак грустного одиночества дохнул ему в лицо.
Прохор постоял на крыльце, надел шапку и, нога за ногу, поплелся в дом. Сквозная пустота в дому, не слышно четких, легких шагов Нины, не звенит голос щебетушки Верочки.
По сумрачным углам затаились пугающие шорохи и чьи-то вздохи. На Прохора со всех сторон надвинулись шкафы, стулья, портьеры, старинные, в футляре, часы, чьи-то юбки, вонючие валенки, мокрые портки, люди, рабочие, разбойники, спиртоносы, и с присвистом задышала в нос простуженная глотка Фильки Шкворня.
Прохор передернул плечами, быстро зажег люстры, канделябры, бра. И все в мгновенном беге бесшумно отхлынуло от него прочь, все стало на свои места: яркий свет, пышное убранство залы и милая, прощальная улыбка с настенного портрета Нины.
— Нина, Ниночка… Прощай!.. Надолго. Прохор сел у камина в кресло и зажмурился: зверь-тройка мчится птицей, бубенцы поют, и, посвистывая, напевает ямщичок. Нина улыбается Протасову. Верочка дремлет, убаюканная свежим воздухом и тихим светом луны. Зверь-тройка скачет, скачет, поет ямщик. Протасов целует Нине руку, и кто-то целует руку Прохора.
Прохор вздрогнул и с тяжким вздохом открыл глаза: волк ласково вскочил ему на колени и, размахивая хвостом, стал целовать владыку своего в лицо. Машинальным взмахом руки Прохор сбросил волка, но ему вдруг стало стыдно, подозвал его к себе, обнял и прижался щекой к пушистой шерсти.
— Волчишко, дурачок… Верный зверь мой… Единственный!
Волк кряхтел, переступал лапами, мотал башкой, норовя с ног до головы облизать хозяина.
— Ну, садись… Где Нина?
— Гаф! — ответил волк. Прохор вынул платок и по-сморкался.
— Барин, вас к телефону, — бросила пробегавшая Настя. — Разве не слышите?
— Слышу.
Прохор пошел в кабинет.
— Алло! Наденька, ты!
— Я. А мне можно к вам прийти чайку попить? Скука.
— Сейчас нет. Я болен.
— Жаль. Тяжело мне очень. Посоветоваться бы. И как вы могли Нину Яковлевну отпустить с Протасовым, с мужчиной?
— Что ж, по-твоему, в провожатые ей нужно бы послать Фильку Шкворня?
— Зачем? Например, пристава, Федора Степаныча…
— А он еще не застрелился?
— И не думал даже. Он себя стрелять не может. Он кажинный божий день пьян, хоть выжми. Пьет да плачет, пьет да плачет. А сейчас уехавши.
— Когда вернется?
— Обещал быть в эту ночь.
— Скажи ему и самым серьезным образом, — я это требую! Скажи, что завтра в полдень я посылаю с нарочным бумагу губернатору.
И Прохор повесил трубку.
В десять часов вечера в кабинете Прохора было совещание с инженерами и техниками. Вот-вот должна вскрыться река, воды нынче ожидаются высокие, как бы не смыло сложенные на берегу штабеля шпал. Что делать? На двух пароходах и трех паровых буксирах ремонт закончен. Лед возле них одалбливается. Но есть опасение, что при большой воде ледоход может направиться чрез дамбу в затон и перековеркать пароходы. Что делать? Не устроить ли в спешном порядке свайные кусты и ледорезы?
Прохор решал дела быстро, с налету:
— Вода нынче будет средняя. Ледорезы ни к чему. Ответственность принимаю на себя.
Рассматривались чертежи заводских построек, профили и трассы новых взятых с подряда у казны дорог, где работа с наступлением весны должна развернуться во всю ширь. Решался вопрос о сооружении чрез реку понтонного наплавного моста для соединения железнодорожных веток, ведущих от резиденции «Громово» к главной магистрали. Постройка железных дорог радовала Прохора: будущие пути свяжут все его предприятия с культурным миром; по ним потекут добытые из недр земли сокровища, и Прохор еще более обогатится. Работу эту он вершил на половинных началах с казной и в спешном порядке. Два инженера и техник Матвеев возбудили разговор о том, что срочные работы требуют напряженного труда. Меж тем рабочие, что называется, «бузят», «тянут волынку», от дела не бегут, но работают через пень-колоду. Получается впечатление итальянской забастовки.
— Что вы намерены предпринять? — спросил Прохор собеседников.
— Мне кажется, — сказал техник Матвеев, сделав строгие и в то же время улыбающиеся глаза. — Мне кажется — единственная мера к поднятию в рабочих трудоспособности…
— Стойте! — поднял руку Прохор. — Головку крикунов гоните вон, а старательным сдавайте работы сдельно. Понятно? Кончено. Ну-с, дальше!
Сложные вопросы отложены до следующего совещания. Прохор завалился спать.
В семь с половиной часов утра он был поднят Настей. Контора, заводы, шахты то и дело звонили по телефону. У телефона в кабинете сидел затесавшийся с утра Илья Петрович Сохатых. Прохор, быстро растираясь с ног до головы принесенным Наетей снегом, отдавал чрез Илью распоряжения:
— Зачем ты в такую рань прилез? Ведь сегодня праздник, спал бы. Достань-ка сапоги.
Илья Сохатых с поспешностью нырнул под кровать и, подавая хозяину сапоги, весь распустился в улыбке, как сахар в воде:
— Прохор Петрович! Я осмелился принести вам чрезвычайно радостную весть, которая вас должна поразить.
— Что самородок пудовой, что ли, обнаружился на моих приисках?
— Никак нет, лучше всякого самородка! То есть, согласно биологии, конечно, да.
Дело в том, что моя супруга, по истечении восьмого года нашей обоюдной женитьбы, изволила забеременеть дитем.
Стали собираться на совещание инженеры и техники.
Илья Сохатых наскоро простился и побежал благовествовать по всем своим знакомым.
К семейной радости Ильи Петровича каждый отнесся по-своему. Наденька фыркнула, Анна Иннокентьевна безнадежно покачала головой:
— И как вам не стыдно об этом говорить? Кэтти поджала губки и сказала:
— С чем вас и поздравляю.
Мистер Кук поднял палец и обе брови:
— О! вот это здорово. Ха-ха!..
Его лакей Иван широко осклабился, задвигал, как конь, ушами и, фамильярно пожимая будущему счастливому отцу руку, произнес:
— Желаю счастья, желаю счастья. А кто: мальчик или девочка?
Дьякон Ферапонт едва не задушил Илью в своих объятиях, едва не зацеловал.
— Милый друг! Неужто? Манечка, а коего ж рожна мы-то с тобой зеваем?!
Вернувшись домой, словно на крыльях, Илья Сохатых бросился целовать и в двадцать пятый раз поздравлять жену с чудесным зачатием.
— Дурак, Овраам! — хохотала она. — Ничего подобного. Ведь сегодня первое апреля.
19
Угрюм-река вскрылась пятого апреля. Потоки с гор бешено подпирали воду. Спина реки напружилась, вздулась, посинела. Лед хрустнул в ночь. И целую неделю при мокром снегопаде — ледоход.
Но вновь наступили солнечные дни, белоносые грачи суетливо вили гнезда, вся тварь ожила, встопорщилась, славила природу. Приближалась пасха, А назавтра Прохором был объявлен праздник торжественного открытия навигации. Надо ж, черт возьми, встряхнуться! Тоска по Нине в напряженнейших заботах улеглась, жизнь крутится обычным быстрым ходом.
Меж тем Нина успела добраться до реки Большой Поток и «бежит» на пароходе к своей матери. Протасов, проводив хозяйку, терпеливо ждет прибывающие с первым караваном механизмы, котлы, турбины для оборудования громовских заводов. Эти грузы, направленные петербургскими фирмами по железной дороге, плывут теперь водой. Протасову надо организовать сухопутный транспорт. Дело хлопотливое. Потребуется больше сотни лошадей и устройство трех особых телег-повозок, подымающих до тысячи пудов каждая.
На пристани пароходства купца Карманникова были ремонтные мастерские. Протасов решил их использовать. Местная колония политических ссыльных имела и десятников, и техников, и опытных механиков. Вообще в рабочей силе недостатка нет: пристань расположена в знаменитом селе Разбой, с зажиточным, разжиревшим на темных делах людом.
С этим мрачнейшим селом мы еще успеем познакомиться вплотную. Мы прибудем сюда вместе с громовской приискательской «кобылкой», когда она, получив расчет и обогатившись самородками, хлынет в село Разбой, чтоб ехать дальше. Мы раскроем стены изб, лачуг, домищ, мы рыбой нырнем в Большой Поток, мы зорко заглянем в таежные окраины, чтоб все знать, все видеть, чтобы подсчитать число убитых, чтоб взвесить человеческую кровь и цену жизни.
А пока полюбопытствуем, как справляется Прохором водный праздник.
Еще накануне на берегу Угрюм-реки, у пристаней были устроены на тысячу человек дощатые застолицы. Трехцветные флаги на высоких шестах пестрели вблизи будущего пиршества.
Ровно в полдень ударила пушка. Народ повалил к пристани. Солнечный воскресный день. Возле дома Прохора Петровича толпа из двадцати человек десятников, слесарей, кузнецов, плотников. Все, как на подбор, — крепкие, грудастые, непохожие на громовских рабочих. Среди них дьякон Ферапонт и, конечно же, Илья Сохатых. Ватага застучала в окна, заголосила с причетом:
Эй, слуги и всякие звери,
Открывайте дубовые двери,
Впущайте гостей
Со всех волостей
К хозяину с проздравкой!
Гостей впустили в кухню. К ним, как всегда, вышел Прохор. Он совершенно голый, но в валенках и пыжиковой дохе. Вся кухня закричала:
— С проздравкой к тебе, хозяин! Река вскрылась, лед унесло, а нас тихим ветром к тебе принесло. С водичкой тебя!
— Ну что ж, спасибо. Меня с водичкой, а вас с водочкой… Заходи, ребята, в комнаты!
Толпа села у порога на пол и быстро стала стаскивать с ног «обутки». Грязнейшие, заляпанные глиной сапоги ставились в угол, к плите. У всех, как по уговору, новые портянки; у дьякона Ферапонта портянки длинные, аршина по три, а сапожищи впору взрослому слону. Вся громовокая челядь: горничная, кухарка, повар, нянька и кучер с двумя конюхами неодобрительно посмеивались.
Гости вымыли руки, вытерли их об штаны, высморкались на пол, на цыпочках проследовали за хозяином а столовую. Илья Сохатых — в голубых, с желтыми шнурами ботинках, с моноклем в глазу. Лицо выбрито, напудрено, длинные кудри умащены помадой «Я вас люблю».
Спешно выпили по одной, по другой, по третьей; наскоро, давясь, подкрепили себя селедочкой, сырком, копчушками. Дьякон Ферапонт положил в запас за щеку кусок леща. За окнами затрубил духовой оркестр, зазвенели бубенцами «они пожарников, засверкали, как солнце, начищенные каски. Пожарная дружина с развернутым красным знаменем строилась вдоль садовой ограды.
— Готово?
— Готово, хозяин, можно выходить.
…Прохор сегодня весел и приветлив. Причина такого редкого настроения — свиданье с приставом. Три дня тому назад, когда кончился срок поставленного Прохором условия, в одиннадцать часов утра к Прохору явился пристав в парадной форме, в чистейших замшевых перчатках. Дело было в кабинете. Прохор сидел за столом, щелкал на счетах, волк торчал на привязи в углу, возле камина. Пристав запер за собой дверь на ключ, мельком взглянул на волка, бросил на пол шапку, бросил перчатки, бросил портфель и повалился пред Прохором на колени.
— Прохор Петрович, умоляю, не губите!.. Мне пятьдесят четвертый год… Я верой и правдой… Вам одному, только вам…
Прохор выпрямился, стал подымать пристава:
— Федор Степаныч, что ты! Встань… Да встань, тебе говорят…
Пристав тяжело встал, пошатнулся, выхватил платок, отер им мокрые глаза и щеки. Его удрученное, сильно постаревшее за эти дни лицо испугало и в то же время обрадовало Прохора.
— Ну, что? Боязно стреляться-то?
Пристав горестно замигал, скривил прыгавшие губы, замотал облезлой головой и, подняв с полу портфель, с тяжким вздохом вытащил из него небольшой, заклеенный пятью сургучными печатями пакет:
— Вот, извольте, Прохор Петрович. Игра наша кончена. Простите меня, подлеца… Теперь верой и правдой…
Дрожащими пальцами Прохор вскрыл пакет, стал внимательно рассматривать бумаги. Пристав стоял навытяжку, как солдат пред грозным генералом. Прохор сопел, пофыркивал носом, щеки дергались. Он затеплил свечу, еще раз перечитал полунстлевший документ — тот самый, что везла Анфиса прокурору, и сладостно сжег его на пламени свечи.
— Как он попал тебе в руки?
— Изъял у почившей Анфисы Петровны. И напоминаю вам, Прохор Петрович, что дом Анфисы со всеми против вас уликами подожжен мной… То есть не мной лично, а
бродягой, он, по пьяному делу, пожалуй, и сам сгорел там. Этим я спас вашу честь. Иначе.,.
Прохор поморщился, сердито спросил:
— Как же ты рассчитывал повредить мне этим документом? Срок давности злодейских дел моего деда Данилы давным-давно прошел…
— Путем опубликования этого документа в столичной печати… С комментариями, конечно. Нашлись бы люди, любители этих штучек, раздули бы возле дела тарарам. Вашей репутации не поздоровилось бы.
Другая бумага: особое мнение губернского врача-психиатра, ныне умершего. Врач считал, что купец Петр Данилыч Громов в психическом смысле совершенно нормален, что ему, врачу, не известны данные, которыми руководствовалась вторично назначенная испытательная комиссия, признавшая здорового человека сумасшедшим, а также не известны мотивы, по которым сын Петра Громова желает заточить отца в дом умалишенных. В заключение врач считает, что в темное это дело должен вмещаться прокурорский надзор.
Прохор сжег эту бумажку с особым сладострастием.
— Как добыл ее?
— Неисповедимыми судьбами.
Прохор ухмыльнулся, он знал, что у пристава во всяком городе есть закадычные приятели, такие же жулики, как и он сам.
Третий документ — острый, сокрушительный, как удар кинжала в грудь.
Это — подлинное письмо неистового прокурора Стращалова, судившего Прохора по делу об Анфисе. Перечитывая, спотыкаясь глазами и рассудком на каждой фразе, Прохор дрожал мелкой дрожью, спина холодела, пальцы ног крючились, и темной тенью страха помрачилось все лицо его. Он был близок к обмороку. Чтоб взбодрить себя, втянул ноздрями большую затяжку кокаина. Секретная докладная записка на имя министра юстиции была отправлена прокурором чрез почтамт захолустного городишки, где был суд. Подкупленный почтовый чиновник выкрал записку для Иннокентия Филатыча, а пристав, подпоив простодушного старика, в свою очередь выкрал записку у него. В документе прокурор Стращалов с неопровержимой логикой подробно излагал суть дела. После ошеломляющей понюшки Прохор читал бумагу, как интересный роман с вымышленными талантливым автором героями. Мрачные тени вокруг глаз Прохора исчезли, спрятались в зрачки. Бумага порозовела, строчки отливали золотом, казались ласковыми, чуть-чуть улыбались. Даже письменный стол стал теплым, а воздух напитался ароматом хвои. Но вот на последней странице автор романа твердо заявил: «Убийца Анфисы — Прохор Громов». Вдруг все закачалось, померкло, стол стал — лед, Прохор судорожно растерзал бумагу, крикнул:
— Мерзавец! Как он смел?! Кто! Я, я убийца Анфисы?! Ты слышишь, Федор?! Ты слышишь?!
Прохор, взволнованный и старый, напоминающий Федора Шаляпина в роли Бориса Годунова, ссутулившись подошел к камину и швырнул сочинение прокурора в пламя.
Роман пылал, и пылало черным по золоту слово «Анфиса». Оно росло, наливалось кровью, оживало, и вот глянуло на Прохора скорбное лицо красавицы. Прохор отпрянул прочь, волк ляскнул клыкастыми зубами, пристав выразительно кашлянул. И та далекая, страшная грозовая ночь стала проясняться. Прохор подошел к столу.
— Все, все возвращаю вам… Даже это, — оказал пристав, продолжая стоять во фронт, как солдат пред генералом.
Прохор пробежал глазами памятку «о наших совместных с Прохором Петровичем Громовым делишках». Тут всего лишь было два тяжелых преступления, о которых Прохор прекрасно помнил. Остальное — мелочь. Прохор запечатал памятку в конверт и спрятал в потайное отделение несгораемого шкафа. Пристав еще выразительней подкашлянул и с ноги на ногу переступил:
— Зачем же это прячете? Сожгите. Прохор не ответил.
— Сколько ты выпустил фальшивых кредиток?
— Клянусь честью, — ни одной. Мы чеканили в «Чертовой хате» золотую монету выше казенной пробы. Оказали царю помощь и больше ничего.
— Что от меня ждешь?
— Вашего доверия.
— Будь мне верным слугой, как раньше. Тут внезапно — Прохор не успел мигнуть — пристав, задрожав усами и всем телом, выхватил из ножен остро отточенную шашку… Прохор вскочил, схватился за браунинг, волк захрипел, рванулся, задребезжал телефон, за окнами прогромыхала вскачь телега.
— Клянусь, клянусь вот на этой шашке! — заорал пристав неистово и встал перед Прохором на одно колено. — Я, бывший офицер, Федор Степаныч Амбреев, не забыл честь мундира, честь оружия.
Телега умчалась, зашевелившиеся на голове Прохора волосы успокоились, волк утих. Пристав целовал стальной клинок, от поцелуев клинок потел:
— Клянусь верой и правдой служить вам, Прохор Петрович, до последнего моего издыхания. Я взыскан вами, у меня есть деньги… Только умоляю, не трогайте мою Наденьку, умоляю, умоляю.., и.., вообще.
Пристав поперхнулся и заплакал, а волк удивленно замотал хвостом.
— Я выстрою тебе хороший дом, великолепно обставлю его. О Наденьке же будь спокоен. Прощай, Федор.
Пристав, утирая слезы, вышел, как шальной, а три дня спустя вышел вместе с гостями на улицу и Прохор.
20
— Носилки! Балдахин! — тоном придворного шута скомандовал Илья Сохатых.
Пышный, с золотыми кистями балдахин заколыхался на носилках, подплыл к Прохору. Величественно, как римский папа, Прохор воссел на трон власти и могущества.
Густая толпа зевак замахала шапками, закричала «ура». Дозорный на вершине башни «Гляди в оба» дернул за веревку, Федотыч поджег фитиль, пушка ахнула второй раз.
Блестя на солнце касками, двинулись пожарные, за ними — балдахин, несомый на плечах гостями. За балдахином — сотня конных стражников с пятью урядниками. Впереди них гарцевал на рослом жеребце — подарке Прохора — сам пристав, усы вразлет, глаза пышут вновь обретенным счастьем и — белые, как снег, перчатки. Сзади — густой толпой народ. Мальчишки с гиком обогнали всех, стаей мчались к берегу;
— Несут! Несут!
Гудели медные гудки пароходов и заводов, веселый шум и говор, каркали грачи, шарахались прочь куры. Три парохода и четыре катера выстроились борт в борт от берега к фарватеру.
Меся сапогами и копытами густую грязь, шествие, наконец, уперлось в берег.
Балдахин вплыл чрез дебаркадер на первый пароход «Орел».
— Полный ход вперед!
Буровя винтом воду, «Орел» двинулся от берега. За ним, шлепая плицами колес, поплескалась «Нина», за «Ниной» — «Верочка» и паровые катера. По середке реки разукрашенная флагами флотилия стала на якорь. Тысячная толпа, унизавшая берег, пялила глаза на пароход «Орел». На «Орле» — движение. Балдахин поднесли к борту. Прохор сошел с кресла, сбросил шубу, шапку, валенки, стал голый, приказал:
— Вали!
Его подхватили за руки, за ноги, раскачали и далеко швырнули с верхней палубы в воду. Он летел, раскорячив ноги, взлохмаченный, бородатый, как низверженный с неба сатана. Грохнула опять пушка. А стоявший возле борта дьякон Ферапонт опасливо покосился на беленький домик отца Александра и во все горло запел:
Во Угрю-у-ум-оеке крещахуся тебе,
Прo-о-o-xoрe-e-e!..
Берег взорвался криком «ура», полетели вверх шапки, загудели пароходы, грянул оркестр, а две пушки раз за разом потрясали воздух.
— Утонет, — говорили на берегу. Нет… Белому телу вода рада, не пустит.
За Прохором бросился в воду и мистер Кук, спортсмен. Желая стать героем дня, быстро раздевался, рвал на подштанниках тесемки и Сохатых. Он трижды с разбегу подскакивал к борту, трижды крестился, трижды вскрикивал: «Ух, брошусь!» — и всякий раз как в стену — стоп! Палуба покатывалась со смеху. Илья Петрович, одеваясь, говорил: «Ревматизм в ногах… Боюсь».
Ошпаренный ледяной водой, Прохор глубоко нырнул, « отфыркнулся и, богатырски рассекая грудью воду, поплыл на „Орел“. Весь раскрасневшийся, холодный, ляская зубами, он накинул доху, всунул ноги в валенки.
— Ну вот. С открытием навигации вас… Теперь гуляем, — и пошел в каюту одеваться.
Пароходы двинулись с музыкой на прогулку по теченью вниз. В кают-компании пировала знать, на палубе — публика попроще.
Начался пир и в народе. Гвалт и свалка за места, за жирный кус. Особенно шумно и драчливо в застолице приискательской «кобылки». Но вот пробки из четвертей полетели вон, челюсти заработали вовсю, аж пищало за ушами. Тысяча счастливчиков отводили душу, а многие сотни, не попавшие за стол, в обиде начали покрикивать:
— Тоже.., порядки… По какому праву не на всех накрыто?!
— Мы стой да слюни глотай! А они жрут. Крики крепче, взоры свирепей.
— Надо хозяина спросить. Почему такое неравненье?..
— Мы вровень все работаем, пупы трещат. А он, стерва гладкая, что делает? Любимчикам — жратва, а нам — фига…
— Обсчитывает да обвешивает… Штрафы… Жалованьишко плевое. А тоже, сволочь, в водичку мыряет по-благородному, и пушек палит, как царь… Его бы в пушку-то!..
Тут стражники с нагаечкой:
— Расходись! Не шуми!.. Мы рот-то вам заткнем. И пристав на коне.
— Ребята, имейте совесть! Хозяин делает рабочему классу уваженье, праздник… А вы… Что же это?
— Наш праздник Первого мая!
— Молчать!! Кто это кричит?.. Урядник, запиши Пахомова!.. Эй, как тебя? Козья борода!
Прохор поднял двенадцатый бокал шампанского, пушка ударила пятидесятый раз.
— Пью за здоровье отсутствующего Андрея Андреича Протасова. Урра!..
— Уррра!.. — грянул пьяный пароход, и паровые стерляди потянулись хороводом из кухни в пир.
Техник Матвеев поднял рюмку коньяку за здоровье всех тружеников-рабочих — живую силу предприятий.
И возгласил Прохор громко, властно:
— Можешь пить один. А не хочешь, до свиданья. Всем стало неприятно, все прикусили языки. Только дьякон Ферапонт, икнув в бороду, сказал:
— За рабочую скотину выпить не грешно, друзи моя. Се аз кузнец, сиречь рабочий. Пью за свою рабочую братию!.. И тебе, Прохоре, друже мой, советую, — и дьякон рявкнул во всю мочь:
— Урра!..
Винные лавки и шинки работали на славу. Возле кабака, на коленях в грязи, без шапки, вольный искатель-хищник Петька Полубык. Он пропил золотую крупку и песочек и вот теперь, сложив молитвенно руки, бьет земные поклоны пред толстой целовальницей Растопырихой, заслонившей жирным задом дверь в кабак.
— Мать пресвятая, растопырка великомученица, одолжи бутылочку рабу божьему Петрухе до первого фарту… — И тенорочком припевает:
— Подай, госпо-ди-и-и…
— Проваливай, пьянчушка, пока я те собакам не стравила. Безбожник, дьявол! — кричит басом Растопыриха.
Петька Полубык быстро подымается, рыжая проплеванная борода его дрожит, глотка изрыгает ругань. «Да нешто я к тебе хожу? Горе мое к тебе ходит, а не я».
Растопыриха, крепко сжав вымазанные сметаной губы, задирает подол и быстро шлепает чрез грязь босыми ногами к пьянице.
— А ну, тронь!
Растопыриха, развернувшись, ударяет его в ухо, пьяница молча летит торчмя головой в навоз.
Пьяных вообще хоть отбавляй. Не праздник, а сплошное всюду озлобление. Немилому хозяину припоминается все, ставится в укор всякая прижимка, всякая не правда, даже тень прижимки и не правды, даже тень того, чего сроду не бывало и не могло случиться. Но, уж раз лед тронулся, река взыграла, ледоход свое возьмет: потопит низины, принизит горы, смоет всю нечисть с берегов.
Праздник гоготал на всю вселенную свистками пароходов, буйством, криками, пушечной пальбой. И солнце село за тайгу, опутанную пороховой вонью и сизыми дымками.
Поздно вечером в бараках и в домишках начались скандалы я скандальчики.
Столяр Крышкин, немудрящий мужичонка с мочальной бородой, был лют в праздник погулять. Он спустил в кабаке все деньги, сапожишки с новым картузом и пришагал к родной избе, чтобы выкрасть кривобокий самовар в пропой.
Месяц перекатился в небе, глянул вправо. И мы за ним.
Барак. Сотни полторы народу. Раньше жили здесь семейные, теперь, с развитием работ, сюда затесалось много холостых. Чрез весь барак — боковой коридор. Справа — скотские стойла для людей. В каждом стойле живет семья. В коридоре инструменты: кирки, ломы, лопаты, всякий хлам. Тут же, на скамейках или вповалку на полу, спят парни. Их называют «сынками». А замужних баб, готовящих «сынкам» пищу, обшивающих «сынков», стирающих им грязное бельишко, называют «мамками». Абрамиха, грудастая, кривая баба, жена забойщика, имеет пять сынков. Они платят ей по пятерке с носу в месяц. Иногда случается, что, когда муж на ночной работе, сынки спят с нею. Сынкам хорошо; мамке все бы ничего, да грех; мужу денежно, но плохо.
Обычай этот давным-давно крепко вкоренился в жизнь — и выгодно и смрадно. Женщин среди рабочих мало, самка здесь ценится самцами, как редкий соболь. Отсюда — поножовщина, разгул, разврат. Слово «разврат» звучное, но страшное. Однако не всякая таежная баба его боится. Проклятая жизнь во мраке, в нищете, в подлых нечеловеческих условиях труда толкает бабу в пропасть. Баба падает на дно, баба перестает быть человеком.
— А-а-а! — нежданно вваливается в барак пьяный забойщик Абрамов. Он плечом срывает с петель дверь в свое стойло, с размаху бьет по морде спящего на его кровати толсторожего «сынка», хватает за косу жену, пинками грязных бахил расшвыривает по углам заплаканных своих ребят, орет:
— Топор! Топор!.. Всем башки срублю! Месяц перекатился влево. И мы за ним! Будь здесь Нина, пожалуй Прохор Петрович не посмел бы распоясаться вовсю.
Вот они, спотыкаясь в хрюкая, вылезли из громовского дома, обнялись, как хмельные мужики, за шеи и вдоль по улице густо месят грязь штиблетами, модными туфлями, лакированными, в шпорах, сапогами. В корню простоволосый Прохор, справа — пристав, слева — мистер Кук с погасшей трубкою в зубах; за шею Кука держится Илья, за шею пристава, как матерый на дыбах медведь, дьякон Ферапонт. Пьяная шеренга, выделывая ногами кренделя, то идет прямо, то вдруг, как от урагана, вся посунется вправо, двинется в забор и бежит к канаве, влево.
Кто во что горазд, как быки на бойне, они орут воинственную песню:
Мы дружно на врагов,
На бой, друзья, спешим!!! —
И валятся в канаву. Сопровождавшие их стражники соскакивают с коней, выпрастывают очумелых людей из грязи, говорят:
— Васкородия, отцы дьяконы, господа… Будьте столь добры домой… Утонете… Недолго и захлебнуться.
Обляпанные черным киселем господа мычат, лезут в драку, валятся. На кудрявой голове Ильи Сохатых полтора пуда грязищи. У мистера Кука тоже не видать лица из слоя грязи торчит обмороженный нос да трубка.
Урядник командует с коня:
— Сидорчук! Мохов!.. Лыскин! Волоките их, дьяволов, за руки и за ноги домой. Тычь дьякона-то в морду, Они все, черти, в бессознании…
…Месяц закрылся черной тучей. В тайге мрак и тишина. Но вот движется-мелькает огонек. Это Филька Шворень. И мы за ним.
Филька в бархатной синего цвета «надевашке». Он прямо с гулянки, но трезвехонек, притворился пьяным и утек. За голенищем Фильки нож, в руке маленький ломик-фомка и фонарь. Глаза разбойника горят. Горе оплошавшему: раз — и череп, как горшок.
Вдруг — еще фонарик.
— Гришка, ты?
— Я, — ответил тот самый Гришка Гнус, что оконфузил в церкви Нину, бросив на тарелку старосты двадцать пять рублей.
Они вступили на прииск «Новый», изрезанный ямами, канавами. Ночь, как сажа. Шли зорко, чтоб не ухнуть в провал и не захлебнуться. Кое-где под ногами лохрустывал, как соль, снежок; вязкая, раздрябшая глина засасывала ноги.
— Стоп! Кажись, здесь.
Филька ломиком сорвал замок, и оба хищника спустились в шахту. Стальные кайлы в руках богатырей заработали с лихорадочным усердием. Часа через два Филька Шкворень вылез. Гришка Гнус — бадья за бадьей — подавал ему золотоносный песок. Заработал вашгерд. Промывка шла успешно. Золотые крупинки крупны. Хищники дрожали от холода и внутреннего волненья.
— Богатимое золото, — шепнул Шкворень.
— А то — целый год хлещемся в забое, и хошь бы хрен…
— Дурак!.. Эту жилу я нашел, знаешь, когда? Еще в позапрошлый понедельник. Напоролся на нее, да ну скорей каменьем заваливать. А ты думал, как?
— Фартовый ты парень, язви тя!..
Из падей и распадков потянуло с гольцов резким предутренним холодом. Хищники торопливо елозили огоньками фонарей по дну вашгерда.
— Сбирай, благословясь, крупку… На мой взгляд фунта три с гаком, — прошептал Шкворень.
Стукаясь во тьме лбами и сопя, они стали снимать совочками добычу и ссыпать ее в кожаную сумку. Руки их тряслись, дрожало сердце, и все куда-то провалилось сквозь землю, только глаза горели, клокотал пыхтящий хрип в груди, и подремывали с запотевшими стеклами фонарики.
И в токах леденящего холода с гольцов восстал из тьмы занозистый, с подковыркой, голос Ездакова:
— Помогай бог!.. Что, крупка?
Фонарики — фук! — и скрылись. Хищники испуганными крокодилами поползли на брюхе прочь. И грохнул, как гром, выстрел, за ним — другой. Вся тайга всполошилась и загрохотала. Раскатистое эхо, барабаня в горы, в небеса, во мрак, оглушало хищников, будило всякую тварь: зверей, птиц, человека. Осторожно, чтоб не рухнуть в яму, затопотали кони, посвист и боевые крики стражников стегали воздух, выстрелы бухали часто, нервно, как на войне при неожиданной ночной атаке.
И слышались окрики Фомы Григорьевича Ездакова:
— Сволочи! Ах, сволочи!.. Так-то вы караулите хозяйское добро?!
Проскакавший во тьме всадник едва не растоптал Фильку Шкворня — и дальше. Филькино сердце обмерло, упало, и сам он свалился в глубокую яму с холодной жижей.
Шумнула, крепко завыла тайга, поднялся ветер, дождь. И ничего не разобрать, есть кто живой иль непогодь всех смела с земли. Филька Шкворень в яме коченел.
Взмокшая, обляпанная грязью бархатная надевашка невыносимо знобила тело: Нет сил бороться с холодом. Яма глубокая, — не выбраться. Прошел, пожалуй, целый час.
Повалил густой липкий снег. Он быстро сровняет Филькину могилу с землей. В лютых муках умирать страшно. Ледяная грязь успела засосать Фильку по горло. Неминучая смерть пришла… Борода Фильки затряслась. Он скривил рот, всхлипнул:
— Отходили мои ноженьки. Прощай, белый свет. Прощай!
Но в угасающем сознании вдруг встал ослепительный свет, он хлынул мгновенной волной во все уголки тела. Филька выпростал из ледяного киселя и вытер о шапку грязные руки, вложил в рот четыре пальца и свистнул с такой силой, что у него зазвенело в ушах.
— Шкворень, ты?
— Я… Ой, дружище!
— Хватай!.. Держись крепче!
И Гришка Гнус спустил в яму свой шелковый кушак.
…Снег, хляби, ветер, грязь. Горничная Настя смеялась до слез, но сердце ее раздражалось: все паркетные полы, вся мебель замазаны мерзостью, плевками, усыпаны битой посудой.
Затопили две ванны. Всех обмыли. Над господами работали два конюха и кучер. Мистер Кук лежал в ванне с трубкой в зубах, бормотал: «Без рубашка — ближе к телу… Очшень лютший русский пословисс…» — сплюнул через губу и уснул. Илья Сохатых лез со всеми в драку, он не позволял себя раздеть и наотрез отказался мыться. Он на весь дом кричал, что его жена беременна, что она очень ревнивая, а тут — здравствуйте пожалуйста — лезет снимать с него исподнее какая-то, прости господи, Настя, девка.
— То есть я не Настя, я мужчина, — внушал ему кучер. — Вот, взгляните крепче. Можете мою бороду усмотреть?
— Н-не могу, эфиопская твоя морда, вибрион!.. Не трожь меня, я с волком лягу!
Дьякон мылся в ванне самостоятельно, напевая псалом царя Давида:
Омыеши мя, и паче стега убелюся…
Он выстирал штаны, белье и развесил на веревке для просушки. Голым Геркулесом он вступил в столовую, — Настя, бросив щетку, с визгом убежала. Ферапонт сдернул со стола залитую вином скатерть, закутался в нее и разлегся в кабинете на полу возле письменного хозяйского стола, сказав:
— Манечка, не сомневайся: я здесь.
21
Инженер Протасов любил весенними вечерами заходить в эту избушку. Иногда просиживал в ней до самого утра. Чрез сени жили хозяева, в передней половине ссыльный, «царский преступник», чучельщик Шапошников. Он маленький, бородатый, лысый. По стенам, на окнах, на столе звери и зверушки, в углу с оскаленной пастью волк.
— Все препарируете?
— Да.
— Не скучно?
— Что же делать! Охота дает мне развлечение, препарировка кормит меня. Иначе в этой глуши — духовная смерть.
Первая встреча произошла так. Инженер Протасов принес коробку печенья и фунт сыру. За чаем ведутся длинные разговоры. Протасов все пристальней приглядывается к ссыльнопоселенцу, упорно что-то припоминает и никак не может вспомнить нужное. Вдруг Шапошников начинает рассказывать о своем старшем брате, погибшем в селе Медведеве. Протасов весь насторожился, кровь бросилась в голову, спросил:
— Как он погиб?
— Подробностей не знаю, товарищ. Говорят, спился, сошел с ума, сгорел. Брат, помню, писал мне о вашем патроне Громове, когда тот еще мальчишкой был. Припоминаю, он пророчил Громову большую судьбу. Еще писал о некоей необычайной демонической женщине. С весьма странной судьбой.
— Об Анфисе?
— Да. Вы слышали?!
— Как же! Ходят целые легенды.
— Я получил от брата три предсмертных письма. Они написаны одно за другим. Два последних — утром и вечером, в тот же день, я полагаю — в день его трагической смерти. Письма ужасные. Все в мистических прорицаниях, в исступленных фразах. Я удивляюсь, что с ним стряслось? Всегда такой трезвый во взглядах. Очевидно, влияние тайги, всей обстановки, а может быть, и этой женщины. Он ее любил, хотел жениться на ней. Да и немудрено. Вот полюбуйтесь… — Шапошников вытащил из-под деревянной кровати, из сундука, вложенный в футляр застекленный акварельный портрет.
— Брат прислал мне фотографию. Мой приятель, известный портретист, сделал с нее картину.
На Протасова глядела сквозь стекло очаровательная женщина. Правильный овал лица, тугие косы на голове, тонкие изогнутые брови, большие влекущие к себе глаза, — от них нет сил оторваться.
— Так вот она какая, эта Анфиса, — пресекшимся голосом прошептал Протасов. — Да это прямо одна из блестящих фантазий Греза! Сам Рафаэль оцепенел бы перед ней….
— Такие женщины действительно могут свести с ума.
— Но в ней ничего нет демонического, она вся — свет. От нее святость какая-то идет… Ну, Жанна д’Арк, что ли… — Протасов говорил тихо, все еще не отрывал глаз от очаровавшего его лица.
— А это вот мой погибший брат.
— Слушайте! — вскричал Протасов, вглядываясь в большую фотографию. — Да это ж вы!
— Да, я сам смотрю на этот портрет, как в зеркало. Нас всегда путали с братом. Даже голос и манеры. Словом… Кастор и Поллукс.
— Странно. Вы, право, как сказочная птица феникс, восставший из пепла.
— Хмм… Пожалуй. И если б я повстречался с Громовым, он обалдел бы. И, знаете, у меня есть еще интересный документ… Он вас, товарищ, может поразить. Приготовьтесь, — и Шапошников стал рыться в сундуке, набитом потрепанными книгами. — Пожалуйста, наливайте сами, кушайте… Прикройте самовар. Он с угаром… Вот-с, извольте. — И Шапошников подал несколько листов бумаги, исписанных мелким угловатым почерком. — Это черновик донесения министру юстиции прокурора Стращалова по делу об убийстве Анфисы Козыревой. Словом, уголовный роман о Прохоре Громове. Довольно интересный. Тут и о брате моем. Возьмите с собой. На досуге прочтете.
— Но как же он.., к вам…
— Стращалов — мой приятель. Когда-то вместе в университете учились. Потом, года три тому назад, повстречались в ссылке.
— Что?… Разве он…
— Да, бывший прокурор Стращалов — революционер… — и Шапошников, потирая руки, захихикал в бороду. — Прокурор и… Да, странно. Досталось ему, ну не политическое, а близкое к политике дело… Студент какой-то… Ну, речь. А прокурор, вместо обвинения, как начал да как начал крыть наши порядки! Ну, обыск… Нашли литературу. Вообще жандармерия давненько до него добиралась. Вот так-то…
— Где же он теперь?
— Кто, прокурор? А недалеко. Полагает перепроситься сюда.
Протасов заглянул в самый конец, в резюме докладной записки. Шапошников заметил, как щеки гостя побагровели.
— Черт!.. Не может быть… — швырнул Протасов рукопись на стол. — Чтоб Громов был убийца!.. Нет, чушь, гиль…
— Да, Прохор Громов прямой убийца Анфисы и косвенный убийца моего родного брата. Постараюсь с этим мерзавцем сквитаться как-нибудь. — Голос Шапошникова был весь в зазубринах, звучал угрозой. Но Протасов не слыхал его. Мысль Протасова заработала вскачь, вспотычку, его лоб покрылся морщинами, в похолодевших глазах отражалось душевное напряжение; Протасов взвешивал, оценивал за и против, делал поспешные выводы, но тут же опровергал их логикой, направлял мысль в обхват всей громовской жизни с Ниной в центре, снова делал умозаключения. Наконец, отирая рукой вспотевший лоб, сказал:
— Нет, нет… Это невероятно. Ваш прокурор, простите меня, клевещет.
— Не думаю! — закричал фальцетом Шапошников и, потряхивая седеющей бородой, стал взад-вперед бегать по комнате.
Волк, звери и зверушки с любопытством следили за ним глазами. Набитая паклей белка, прижав лапки к пушистой груди, как будто силилась о чем-то намекнуть ему, может быть, о том давно прошедшем зимнем вечере, когда юный Прохор нес от Шапошникова вот такую же, как и она, зверушку, но встретилась Анфиса — шум, крик, звонкая пощечина, и мертвая свидетельница-белка осталась валяться на снегу. Да, да, об этом. И еще о том, что сейчас сюда, может быть, войдет ожившая Анфиса и скажет всему миру, и волку, и зверушкам, кто убил ее. Но Анфисе не проснуться. Только милый ее образ, запечатленный изысканной кистью мастера, безмолвствует в этой хижине, и Протасову нет сил оторваться от него.
— Нет, нет, не думаю, чтоб прокурор Стращалов клеветал, — запыхтел взволнованный Шапошников. — Во всяком случае, он будет здесь и, надеюсь, докажет вам, что ваш Громов — преступник.
К великой радости Протасова, вместе с ожидаемым грузом приехал и Иннокентий Филатыч. А вместе с ним… — Позвольте представить. Это родственник Нины Яковлевны, человек деловой, коммерческий. Иван Иванович Прохоров…
Инженер Протасов козырнул, подал ему руку и сказал Иннокентию Филатычу:
— А я вас попросил бы остаться здесь, помочь мне. Старик с огорчением посмотрел в сторону, подумал и, встряхнув длинными рукавами архалука, сказал:
— Ладно… Ежели надо, останусь… Только по Анюте соскучился я, по дочке.
Однако Анна Иннокентьевна за последнее время не особенно-то скучала об отце. Ее по мере сил старался развлекать закутивший Прохор. Странная какая-то, железная натура этот Прохор Громов. Два раза тонул на днях в весенних бушующих речонках, в третий раз утопил коня, сам выплыл. Время горячее, он с утра до ночи на работе, спит, ест, где придется, но, ежели попадает домой, заходит ночевать к Анне Иннокентьевне.
Никто бы не подумал, даже любовница пристава Наденька, что набожная строгая вдовица сбилась с панталыку, впала в блуд. Анна Иннокентьевна подчас и сама недоумевает, как мог с нею приключиться такой грех. Да уж не демон ли это обольститель, обернувшись Прохором, храпит у нее на пышной, лебяжьего пера постели? Когда пришла ей эта мысль, вдовица обомлела. И, вся смятенная, хотела осенить спящего крестом и ужаснулась: вдруг это действительно сам сатана лежит, его перекрестишь, а он обратится в такое, что в одну минуточку с ума сойдешь. Нет уж, пес с ним… Хоть бы отец скорей приехал.
А случилось это очень просто. Второй день пасхи. Ночь. Стукнуло-брякнуло колечко.
— Кто такой?
— Анюта, отопри.
— Сейчас, сейчас!.. Ах, я прямо с кровати… Я думала — папенька.
Она открыла дверь и, сверкая матово-белыми плечами, помчалась в спальню приодеться.
Попили чайку, подзакусили. Обласканная ночь быстро миновала.
— Куличи, Анюта, у тебя очень сдобные, — говорил утром Прохор.
— Ах, какие же вы греховодники, Прохор Петрович. На кого польстились, на честную вдову. Теперь все говенье мое, весь великий пост — насмарку. — Она улыбалась, но слезы неудержимо текли по ее полным бело-розовым щекам. — И не смейте больше появляться, не пущу. На четвертый день пасхи, когда были съедены все куличи, она, прощаясь, сказала ему:
— Приходите. Буду ждать. Свежих куличиков испеку. Еще сдобней.
На шестой день пасхи, удостоверившись в вероломстве Прохора, Стешенька и Груня решили вымазать бесстыжей вдове ворота дегтем. Но, по великому женскому сердцу, пожалели позорить милого Иннокентия Филатыча и вместо задуманного мщения пошли в гости к Илье Петровичу Сохатых, где и нахлестались обе разными наливками до одурения.
На фоминой неделе Прохор сказал вдове:
— Ты мне надоела. До свиданья.
Анна Иннокентьевна три дня, три ночи неутешно выла, как осиротевшая сова в дупле. А тут пришло письмо:
«Свет Анютушка! Христос воскресе! Я приехал, сижу на реке Большой Поток, на пристани. Заарестовал меня Андрей Андреевич для работы. А со мной родственник Нины Яковлевны — Иван Иваныч Прохоров, будет жить у нас. Приедем внезадолге».
Вешние воды скатились. Угрюм-река вошла в берега свои.
Мистер Кук и дьякон Ферапонт, на удивленье всем, начали купаться. Холодная вода обжигала тело, быстро выбрасывала пловцов на солнечный прогретый воздух. Попробовал было понырять и Илья Сохатых, но схватил насморк, флюс и до жаров проходил с подвязанной щекой. В утешение свое он заметил, что утроба супруги действительно помаленьку увеличивается в объеме.
— Ангелочек… Милая… — сюсюкал Илья, придерживая застарелый флюс.
Он сразу весь обмяк душой и телом, флюс лопнул, и счастливый будущий отец послал в городскую типографию заказ на пригласительные карточки с золотым обрезом «по случаю высокоторжественного крещения младенца»…
Заканчивалось здание большой литейной мастерской с четырьмя вагранками. Вот-вот должны прибыть с Протасовым новые станки и механизмы. Инженер-механику Куку дела по горло. Это ж его специальность. Но, будто по наущению дьявола, с ним стали происходить странные истории. Может быть, — влияние ранних купаний или лучезарно-спешный ход весны, а всего верней, что, потеряв всякую надежду на взаимность Нины, мистер Кук вплотную увлекается теперь девицей Кэтти. Словом, так ли, сяк ли, но мистера Кука по утрам одолевал сильнейший сон. Бедный лакей Иван! От неприятности, от ежедневных выговоров лошадиное лицо его стало еще длинней, а уши больше. Нет, попробуйте-ка вы разбудить этого окаянного американца! Мистеру надо подыматься в семь утра. Иван с шести часов начинает будто бы невзначай шуметь кастрюльками, посудой, ругать собаку, хлопать дверьми. Мистер Кук повертывается к стене, прикрывает ухо думкой и еще крепче засыпает. Без четверти семь, стуча каблуками, как копытами, Иван подходит к изголовью Кука:
— Васкородие! Барин! Мистер Кук мычит.
— Да барин же!.. Вставайте.
Мистер Кук мычит, отлягивается ногой. Иван неотрывно тянет свою подневольную волынку. Когда его терпение иссякает, он трясет мистера Кука за плечо:
— Да вставайте же, вам говорят! А то опять ругаться будете…
— Пшел к шертям!
Иван продолжает трясти его, весь сгибается, приставляет рот к самому уху спящего и громко орет. Тогда мистер Кук, озверев, схватывает Ивана за волосы и начинает мотать его голову в разные стороны:
— Вот тебе!.. Так-так-так… На чужой кровать рта не разевать!
Иван вырывается, отступает в кухню: ему смешно и больно. Бормочет:
— Ну и черт с ним… И пусть дрыхнет. Тьфу! В восемь часов барин вскакивает:
— Иван! Идьет! Для чего не разбудил?!
— Побойтесь, барин, бога… Глотку кричавши повредил.
— Врешь, врешь… Какой такой есть глотка? Дурак! Дня два Иван применял ловкий маневр. Безрезультатно использовав все меры, он на минуту затихал и вдруг оторопело бросался к мистеру:
— Барин! Мамзель Катя, учителка!
— Где?!
— На улке дожидается…
Мистер Кук мгновенно вскакивал и, едва продрав сонные глаза, схватывал одновременно сапоги, штаны, жилетку. Момент горького разочарования сменялся брюзгливой бранью. Но Иван терпел.
На третий раз магическое слово «Катя» произвело обратное действие: мистер Кук выхватил из-под кровати сапог и пустил его в удиравшего лакея. Иван злорадно захохотал, высунул из двери голову, сказал:
— Мимо, васкородие… Крынку изволили с молоком разбить. Вставайте, вставайте.
За чаем мистер Кук дружески беседовал с Иваном:
— Запаздываю на службу. Я этого не терплю. Разбудишь — двадцать копеек. Не разбудишь — штраф.
— Деретесь очень, барин.
— А ты таскай меня за ноги немножечко с кровати, поливай водичкой. Изобрети очшень лючший способ.
— Слушаюсь.
Иван изобрел: он достал где-то старую оглоблю, что дало возможность, обезопасив себя расстоянием, тыкать из кухни барина в спину концом оглобли. Пока-то барин вскочит, да сгребет сапог, а Иван уже на улице. Так остроумно был разрешен терзавший лакея вопрос.
Но кто разрешит сердечные терзанья Кэтти?
«Папочка! — писала она отцу. — Не можешь ли ты устроить мне место, где-нибудь там, возле тебя. В такой глуши, как здесь, существовать мне тяжко. Боюсь наделать глупостей».
Впрочем, эти строки писались вскоре же после шалой ночи в лесной охотничьей избушке. Но тогда был снег, мороз, теперь — все зазеленело, и букет нежных фиалок, преподнесенный мистером Куком, стоит возле ее кровати.
Милый, милый мистер Кук! Он вот-вот сделает ей предложение. Он показал ей сберегательную книжку и пачку процентных бумаг. У него капитал в десять тысяч. — Придется запросить папочку, много это или мало? Как жаль, что нет здесь Нины.
Бедный, бедный мистер Кук! Он до сих пор не знает, влюблен он в Кэтти или нет… Какая трудная, какая непонятная вещь — любовь. Для человека, мозг которого загроможден, математическими формулами, схемами стропил и ферм, уравнениями кривых и прочей дребеденью, любовь есть сфинкс. Впрочем, игра в любовь довольно занимательна. А вдруг.., вдруг Кэтти) согласится быть его женой? О, тогда все пропало — и мистер Кук погиб. Тогда — прощай мечта о миллионах, о собственных приисках, о широких масштабах жизни. Десять тысяч. Ха-ха! Разве это капитал? Как жаль, как жаль, что здесь нет его богини Нины.
Но вот Нина прислала письмо Протасову:
«Дорогой Андрей. Не сердитесь, что это первое письмо после долгой нашей разлуки. Масса дел. Спасибо, помог расторопный Иннокентий Филатыч. Но ваше присутствие было бы незаменимо. Теперь все помаленьку наладилось. Дела с наследством приведены в относительный порядок. Выяснилась наличность капитала. Я теперь, под вашим руководством, могу воевать с Прохором Петровичем. Надо изобрести систему, которая заставила бы его волей-неволей стать человеком. Я отлично понимаю, что обострять отношения с рабочими опасно: это грозило бы нашей фирме крахом. А вот Прохор Петрович не желает этого понять. Что же касается наших с ним взаимоотношений, то… Впрочем, я не буду писать о них, вы сами сможете догадаться. Только одно скажу, что в глубине души я Прохора все-таки люблю. Вы на это, знаю, горько улыбнетесь, скажете: какая нелепая несообразность. Да, согласна. Вдруг я, христианка, верная жена, и — Прохор: весь, как пластырем, облепленный пороками, грехами. Ну, что ж поделаешь. Бывают аномалии. Да! Самое главное. С Иннокентием Филатычем приедет к вам старик Иван Иваныч Прохоров, мой двоюродный дядя. Пригрейте его. Постарайтесь устроить так, чтоб он не попадался на глаза мужу. По крайней мере — до моего возвращения. А то Прохор может подумать, что я собираюсь постепенно перетащить к нему всех своих родственников.
Об этом старике будут у нас с ним большие разговоры, Теперь о делах… Во-первых…»
22
Свои дела инженер Протасов завершил блестяще: обоз в полтораста лошадей завтра двинется с грузом в резиденцию «Громово».
За Протасовым, наверное, была слежка — урядник здесь «с понятием», но и Протасов не дурак: после окончания работ он нарочно громко пригласил всех работавших у него «политиков» для расчета в квартиру Шапошникова. Значит — просто деловые отношения, не более. Невиданной щедростью Андрея Андреевича политики остались весьма довольны. За чаем велись страстные разговоры о положении громовских рабочих. Предлагалась подача рабочими коллективной жалобы в Петербург, мирная забастовка, вооруженное восстание. Юноша с блестящими глазами, Краев, покашливая, воскликнул:
— Возьмите меня, товарищ Протасов, к себе на службу — и на третий же день я берусь организовать не мирную, как предлагаете вы, а политическую забастовку со всеми вытекающими отсюда последствиями.
— Это преждевременно, — сказал Протасов. — У меня имеются кой-какие перспективы… Его жена прекрасная женщина… Она… Впрочем, об этом тоже преждевременно.
— Простите, пожалуйста, — желчно заскрипел, как коростель, болезненный Краев. — То есть как это — преждевременно?! Растоптать гада никогда не преждевременно…
— Прежде чем решиться на такой шаг, надо взвесить обстоятельства, которых вы, товарищ Краев, не знаете, — отпарировал -Протасов наскок юного энтузиаста.
— Вы, Протасов, сдается мне, ведете двойную игру, — продолжал горячиться Краев.
— Вы хотите, чтоб и волк был сыт и овцы целы. Абсурд!.. Вы, как маленький, или — как по уши влюбленный, ждете какого-то чуда от женщины…
— Краев, замолчи! — в два голоса оборвали юношу.
— Еще неизвестно, кто из нас маленький: я или вы. — И голос Протасова дрогнул в обиде. — Что ж вы от меня, Краев, требуете? Впрочем, вы ничего не имеете права требовать от меня.
— От вас требует народ, а не я!.. — затрясся, как в лихорадке, Краев и закричал, пристукивая сухоньким потным кулачком в острую коленку:
— Вы, если угодно, все время, каждую минуту должны взрывать изнутри предприятия мерзавца Громова! Все время разрушать его благосостояние! Вот путь революционера! А вы что? Вы продались патентованному негодяю за большие деньги… (Протасов вздрогнул и весь похолодел.) Простите меня, дорогой товарищ, не обижайтесь… Я очень болен… Я… — и он надолго закашлялся.
Душе Протасова до предела стало неуютно. Запальчивые слова юноши крепко вонзились в его сознание.
— Продался? Спасибо, спасибо, — едва передохнул он. Все наперебой стали защищать Протасова. Юноша, все еще кашляя, тряс головой, отмахивался руками, страдальчески гримасничал, стараясь улыбнуться оскорбленному им Протасову. Тот прошелся по комнате и, поборов себя, спокойно сказал:
— В данное время и в данном случае всякие радикальные меры по отношению к Громову я считаю нецелесообразными. Что касается линии своего поведения, то я отчет в этом отдам в другом месте.
Возвратясь в свою избу, Андрей Андреевич долго не мог уснуть. Под впечатлением стычки с Краевым в сознании Протасова встал во всю силу трагический вопрос самому себе: революционер, марксист, имеет ли он, в самом деле, право возглавлять крупнейшее дело народного врага и множить его капиталы? Не ложится ли поэтому ответственность за страдания рабочего класса на его собственные плечи?.. И, как вывод: быть Протасову с Прохором Громовым или расстаться с ним?
Страшно сказать: «быть», еще страшней ответить: «нет». Вопрос остался без ответа, вопрос повис над его судьбой, как меч.
Разбитый Протасов провалялся до утра в тягостной бессоннице. Пред утром, когда тревожная ночь соскользнула с земли в небытие, Протасову улыбнулись обольстительные глаза Нины: «Андрей, мы еще поработаем с тобой, мы еще потягаемся с Прохором Петровичем».
— Да-да, — засыпая, мотнул Протасов отяжелевшей головой по неугревной, как каторга, подушке.
На следующий день, в двенадцать часов, семьдесят пять возчиков сели под навес за стол. Жирные щи, каша, пироги с рыбой и по стакану водки. Изобретательный Иннокентий Филатыч сиял. Он угощал мужиков, как рачительный хозяин. Когда все было съедено, он встал у выхода.
— Сыты ли?
— Сыты, папаша!
— Все ли сыты?
— Все! Благодарим.
Разукрашенный лентами, цветами, кумачом обоз вытянулся в линию. Заиграла музыка. Каждый возчик, утерев усы рукой, подходил к Иннокентию Филатычу, старик трижды целовался с ним, говорил:
— Постарайся, друг!
Обласканные возчики спешили к своим лошадям.
— Трога-а-й!..
Оркестр грянул шибче. Обоз, скрипя колесами, двинулся в поход.
— Счастливо оставаться, папаша! — взмахивали шапками возчики.
Иннокентий Филатыч Груздев закрещивал обоз большим крестом и во все стороны помахивал беленьким платочком. За обозом — продукты, походные кухни и фураж.
— Ну, Кешка, ты, брат, воистину деляга, — сказал приехавший с Груздевым Иван Иваныч Прохоров и, силясь улыбнуться, лишь задвигал черными с густой сединой хохлатыми бровями.
Ямщик подал тройку, оба старика сели в тарантас.
— А я пришел к вам, товарищ, попрощаться. Завтра еду, — сказал Протасов.
Шапошников, потряхивая бородой, с жаром тряс руку Протасова и сам весь трясся.
— Что? Знобит?
— Нет, хуже. Нервы… Хотел выпить валерьянки… А вместо того… Эх!.. Давайте выпьем.
Протасов сел. Шапошников был под изрядным хмельком. Все лицо в напряженном смятении, серые глаза возбуждены.
— Прощайте, Протасов, прощайте. Кажется, закручу.
— Напрасно. К чему это?
— Вы никогда не бывали в ссылке, вот и…
— Человек при всяких обстоятельствах должен оставаться человеком.
Шапошников безнадежно отмахнулся рукой, выпил водки, сморщился, сплюнул сквозь зубы, как горький пьяница.
— Теоретически, — сказал он. — А практически — кой-кто из наших или спивался, или убивал себя. Случается я хуже: женятся на дочках торгашей и едут с товарами в тайгу грабить тунгусов.
— Лучше бежать.
— Да, я согласен. Но я устал… Устал, понимаете, жить… И чувствую, что…
— Бросьте, бросьте.
— Пейте, Протасов.
Чокнулись, выпили. Непьющий Протасов проглотил скверную водку с омерзением.
— Слушайте, Шапошников… Подарите мне рукопись прокурора.
— Зачем?
— Надо.
— Вы не сумеете использовать ее.
— Помогут обстоятельства.
Шапошников вздохнул, сморщился, почесал за ухом, сказал: «Возьмите», — я, пошатываясь, подошел к окну. Руки назад, он смотрел через стекла в мрак и ничего не видел. Спина его сутулилась, плечи вздрагивали. Смущенный Протасов стал тихонько насвистывать какой-то мотив.
— Чувствую, что скоро, — раздался от окна надтреснутый голос. — За братом — фють! А страшно… Бездна. Уничтожение сознания.
Протасов молчал. Он не выносил присутствия пьяных, собирался уходить.
Шапошников вдруг круто обернулся, вскинул кулаки и, потеряв равновесие, хлюпнулся задом на скамейку.
— Мерзавец он! Мерзавец… Так ему и скажите… Не сойду с ума, пока не отомщу за брата! А ежели сойду, то и сумасшедший приду к нему, — выкрикивал Шапошников, сильно заикаясь. Потом, как женщина, всхлипнул, ударился затылком в стену и закрыл лицо ладонями. Раздался отрывистый, какой-то лающий плач.
— Я мнимая величина! Я мнимая величина! — отсмаркиваясь, кричал Шапошников. — Я корень квадратный из минус единицы… Презирайте меня, Протасов… Я — не я.
Вдруг в голове Протасова блеснуло дикое предположение: да уж не тот ли это Шапошников, один из героев Анфисина романа? А вся выдуманная история про брата — гиль, бред? Протасов прекрасно знал всю жизнь семейства Громовых в Медведеве из подробнейших рассказов Ильи Сохатых. Что за чертовщина. Не может быть?!
Протасову от мелькнувшей мысли стало не по себе. В голове играл туман от двух рюмок выпитой водки. Он закрыл глаза и старался сосредоточиться. Фу, черт, какая нелепость лезет в голову!..
Протасов внезапно вздрогнул, как от прикосновения холодного железа. Против него — Шапошников. Керосиновая лампа едва мерцала. Лицо Шапошникова растерянно, мокро от слез, жалко. Шапошников через силу улыбнулся и, держа Протасова за руку, шутливо погрозил ему пальцем.
— Я знаю, вы о чем. Ерунда, ха-ха!.. Ерунда! Тот брат сгорел, погиб. Это условно верно, как единица, деленная на нуль, есть бесконечность…
— Условно? — Протасов, робея, глядел в его возбужденные глаза. — Ваш брат заикался, и вы заикаетесь… Это в некотором роде…
— Да, когда пьян или волнуюсь… Наследственно. Дедушка наш алкоголик, отец тоже…
— Вы давно в ссылке?
— Только без экзамена. Я ж говорил вам, что я… Впрочем… Довольно, довольно, милый друг, довольно. — Он вынул из кармана тряпочку и высморкался. — Я.., я.., я слишком много.., страдал. И, поверьте, мне скучно расставаться с вами. Наше село называется — Разбой… Этим все сказано.
Они поцеловались. Волк, звери и зверушки провожали Протасова печальным взглядом.
— Да… — остановился в дверях Протасов. — Дайте мне еще раз взглянуть…
— Что, на Анфису? Нет, нет.
— Почему?
Шапошников, почесывая бока горстями, покачиваясь, залился скрипучим смехом:
— Ре.., ревность, понимаете… Ревность. И вдруг лицо его заледенело.
Обоз двигался прямиком, по проложенной Громовым грунтовой дороге. Старики же ехали по старому тракту, чрез деревни, чрез села, где можно сменить лошадей. На второй день путники издали увидели захрясший на аршин в грязи тарантас с поднятыми оглоблями, а в стороне привязанную к дереву, по уши заляпанную грязью лошадь. В тарантасе человек читает газету. Сровнялись.
— Илюша, ты?
— Я, Иннокентий Филатыч… Здравствуйте!
— Давно сидишь?
— С утра. Часика четыре. Ямщик за народом на пристяжке угнал. Влипли крепко. Это называется — тракт, Сплошная, я вам скажу, аксиома. А с вами кто?
— Так, человек один, — ответил Груздев. Иван Иваныч, закутавшийся в воротник драпового архалука, повел на Илью хохлатыми бровями, отвернулся.
— А я на пристань гоню. Телеграмма получена. Мебель стиль-фасон Прохору Петровичу пришла! — прокричал вдогонку путникам Илья Сохатых. — А наш хозяин на соляных варницах гуляет!
— Чего? Гуляет? Ха-ха! Важно.
К деревне Гулькиной путники подъезжали ранним вечером. Соляные варницы Громова были в версте отсюда, меж двух озер. Будни, а с деревни долетает песня, шум. Пьяный мужик лежит поперек дороги. Пьяная старуха плетется возле изгороди, говорит, сама с собой. Телята пронеслись, задрав хвосты. У поскотины умирает обожравшийся вином пастух-старик. Пьяными голосами враз поют двадцать петухов.
Сивушным духом пышет воздух, голосит гармошка, нескладный хор подхватывает песню, и все звуки покрывает здоровецкий чей-то бас.
— Ферапонт, — сразу догадался, въезжая в хмельную деревеньку, Иннокентий Филатыч.
— Дьякон новый, из кузнецов, Прохора Петровича дружок. Стой, ямщик!
На гребне полого спускавшегося к реке зеленого берега большая десятивесельная лодка. На корме совершенно голый Прохор, во всем своем бесстыдстве. Он прокутил всю ночь, он пьян. Шея у него крепкая, плечи с наплывом, но белое тело стало утрачивать былую стройность, под кожей отлагался разгульный жирок благополучия.
Какая-то дикая забубенность в жесте, в голосе, во взгляде хмельных оплывших глаз. Окруженный толпой загулявших девок, баб, шумливым полчищем детей, он чувствовал себя в своей тарелке, как Посейдон, окруженный Амфитридами. Ему наплевать на всех. Что такое толпа людей? Она продажна. За пятак, за водку он уведет ее куда угодно, он заставит ее ползать на карачках, прикладываться к его купеческому брюху. И пусть посмеет только пикнуть закабаленная деревня, хозяин хлопнет ладонь в ладонь — и староста с сотским сведет всех мужицких коров и лошадей в уплату долга. Но хозяин сегодня добр и пьян, толпа тоже пьяна, толпа колобродит с хозяином весь день. Эх, горькое, горькое ты счастье!
Прохор стоит на корме дубом, крепко держится за руль.
— Господин атаман! — возглашает стоящий на носу дьякон в красной рубахе в плисовых шароварах. — А не видать ли чего в волнах?
— Нет, — ничего не видно, — рассматривая из-под ладони простор Угрюм-реки, по-серьезному отвечает Прохор и, как капельмейстер, взмахивает рукой.
Визгливый хор мужиков и баб с уханьем, с присвистом рвет воздух:
Ничего-о-о в волнах не ви…
Да не ви-и-и-дно!..
Только ло-о-дочка да черне.., да черне-е-е-ет!
— Тяни! Тяни! — командуют обалделые, с заплеванными бородами десятский с сотским. С полсотни подгулявших баб и девок, влегая грудью в лямки, прут судно по луговине вниз, к воде. Пять вдребезги пьяных мужиков, падая, разбивая себе зубы, усердно подхватывают лодку сзади.
— Вали веселей, вали!.. — подбадривает Прохор. — Всем по золотому!
Охальные бабы оглядываются на Прохора, толкают одна другую локтем в бок, хохочут. Девкам оглянуться стыдно, уж разве так, как-нибудь, из-под руки, сквозь пальцы. А вот как подмывает оглянуться.
Лодка поскрипывает, мужики подергивают, бабы зубоскалят над голым Прохором. А лодка ходом-ходом вниз.
— Чего будешь, хозяин, в воде делать? — кричат бабы.
— С бабами, с девками купаться.
— Ишь ты, лакомый! Водичка шибко холодна.
— Коньячком да наливкой согреем…
— Ишь ты!.. Не ослепни, смотри, на голых глядя… Вот ужо хозяйке твоей пожалуемся… Вот ужо, ужо…
— Стоп!! — гаркает дьякон Ферапонт. Все вздрагивают, выпрямляют спины. — Господин атаман! — вопрошает он. — А не видать ли чего в лодочке?
— Нет, ничего не Видать, — и Прохор вновь взмахивает рукой, как капельмейстер. Хор визжит:
Только паруса беле.., да беле-е-еют!..
Иван Иванович стоит в тарантасе во весь рост, глаза его как под солнцем куски льдин: покапывают слезы.
— Вот это и есть Прохор-то?
Его голос дрожит, бритый рот кривится.
— Да, — отвечает ему Иннокентий Филатыч. — Он самый.
— Тьфу! — болючий летит плевок вслед удаляющейся лодке с Посейдоном. — Погоняй, ямщик!
