Тюфяк. Алексей Писемский

Страница 1
Страница 2

Семейные дела судить очень трудно,
и даже невозможно!

Местная поговорка.

I
РОДСТВЕННИЦА

Однажды — это было в конце августа — Перепетуя Петровна уже очень давно наслаждалась послеобеденным сном. В спальне было темно, как в закупоренной бочке. Средство это употреблялось ради спасения от мух, необыкновенно злых в этом месяце. Часу в шестом Перепетуя Петровна проснулась и пробыла несколько минут в том состоянии, когда человек не знает еще хорошенько, проснулся он или нет, а потом старалась припомнить, день был это или ночь; одним словом, она заспалась, что, как известно, часто случается с здоровыми людьми, легшими после сытного обеда успокоить свое бренное тело. Это полусознательное состояние Перепетуи Петровны было прервано приходом горничной девки со свечою.

— Палашка! Это ты? — сказала барыня, жмуря глаза, которым, видно, было неприятно ощущение света.

— Я, матушка.

— Что тебе?

— Феоктиста Саввишна приехали.

— Что же ты, дура, давно мне не скажешь, — проговорила Перепетуя Петровна, вставая проворно с постели, насколько может проворно встать женщина лет около пятидесяти и пудов шести веса, а потом, надев перед зеркалом траурный тюлевый чепец, с печальным лицом, медленным шагом вышла в гостиную. Гостья и хозяйка молча поцеловались и уселись на диване.

— Я, в моем горестном положении, — сказала печальным тоном Перепетуя Петровна, — сижу больше там, у себя, даже с закрытыми окнами: как-то при свете-то еще грустнее.

— Что мудреного, что мудреного! — повторяла гостья тоже плачевным голосом, покачивая головою. — Впрочем, я вам откровенно скажу, бога ради, не убивайте вы себя так… Конечно, несчастие велико: в одно время, что называется, умер зять и с сестрою паралич; но, Перепетуя Петровна, нужна покорность… Что делать! Ведь уж не поможешь. Я, признаться сказать, таки нарочно приехала проведать, как и вас-то бог милует; полноте… берегите свое-то здоровье — не молоденькие, матушка.

Перепетуя Петровна ничего не отвечала на эти утешительные слова; но с половины монолога начала рыдать, закрыв лицо носовым платком. Этот обычный прием плачущих был весьма кстати для Перепетуи Петровны, потому что выражение лица ее в эту горькую минуту очень было некрасиво; слезы как-то не шли к ее полной, отчасти грубоватой и лишенной всякого выражения физиономии. Феоктиста Саввишна, тождественная своею наружностью и весом тела Перепетуе Петровне, смотрела на нее несколько минут с участием, а потом и сама принялась плакать.

— Я видеть ее не могу, мою голубушку, — проговорила, наконец, Перепетуя Петровна, всхлипывая, — представить ее даже не могу.

— Это-то и дурно, Перепетуя Петровна, — перебила утешительница, — ну, зять, конечно, уж не воротишь, человек мертвый; а сестрица, вот вам как бог свят, выздоровеет. У меня покойник два раза был в параличе, все лицо было сворочено на сторону, да прошло; это ведь проходит.

— Нет, матушка! — говорила Перепетуя Петровна. — Я уже советовалась о ней с Карлом Иванычем — с ней не пройдет. Ох, господи! Грудь даже начала болеть; никогда прежде этого не бывало; он говорит, у ней началось с помешательства, с гипохондрии.

— Что ж такое гипохондрия! Ничего! — возразила Феоктиста Саввишна. — Да вот недалеко пример — Басунов, Саши, племянницы моей, муж, целый год был в гипохондрии, однако прошла; теперь здоров совершенно. Что же после открылось? Его беспокоило, что имение было в залоге; жена глядела, глядела, видит, делать нечего, заложила свою деревню, а его-то выкупила, и прошло.

— Как странно, однако, это случилось! — начала Перепетуя Петровна. Она сначала, как умер Василий Петрович… ничего… Конечно, грустила, только слез как-то не было: не плакала… Ну, без сомнения, я каждый день то сама, то посылаю; не поверите, все ночи не сплю, не знаю, как и самое-то бог подкрепляет; вот, сударыня моя, накануне троицына дня приходит ее Марфутка-ключница и говорит мне: «Что это, говорит, матушка, у нас барыня-то все задумывается?» А я и говорю: «Как же, я говорю, не задумываться; это по-вашему ничего, кто бы ни умер, мать ли, муж ли — все равно». А она мне на это и говорит (она, даром что простая, умная этакая, сметливая, славная женщина): «Нет, говорит, матушка, барыня-то что-то очень сумнительна: все нас изволит высылать вон и все перебирает письма Василья Петровича да Павла Васильича, а вчера как будто бы и заговариваться стала: говорит, а что — и понять невозможно». Я так и не опомнилась! Ох, боже мой! Рассказывать даже тяжело. Как сидела вот на этом диване, так руки и ноги охолодели; ничего не помню!.. В беспамятстве меня одели, снарядили, привезли к ней, и вижу: паралич во всей; кажется, и меня даже не узнала.

Перепетуя Петровна замолчала и вздохнула; Феоктиста Саввишна тоже сидела задумавшись.

— Да, вот, можно сказать, истинное-то несчастие, — начала последняя, непритворное-то чувство! Видно, что было тяжело перенесть эту потерю; я знаю это по себе. Ах, как это тяжело! Вот уж, можно сказать, что потеря мужа ни с чем не может сравниться! Кто ближе его? Никто! Друг, что называется, на всю жизнь человеческую. Где дети-то Анны Петровны?

— Лиза писала, что приедет и с мужем сюда совсем на житье; а Паша уж месяца с три как приехал из Москвы; он, слава богу, все ихные там экзамены кончил хорошо; в наверситете ведь он был.

— Это я слышала. Что-то он, бедненький? Его-то положение ужасно: он был, как говорится, маменькин сынок.

Перепетуя Петровна вздохнула.

— Что он? Ничего… мужчина! У них, знаете, как-то чувств-то этаких нет… А уж он и особенно, всегда был такой неласковый. Ну, вот хоть ко мне: я ему, недалеко считать, родная тетка; ведь никогда, сударыня моя, не придет; чтобы этак приласкался, поговорил бы, посоветовался, рассказал бы что-нибудь — никогда! Придет, сидит да ногой болтает, согрешила грешная. Я с вами, Феоктиста Саввишна, говорю откровенно…

— Эй, полноте, Перепетуя Петровна, — перебила Феоктиста Саввишна, — вы, я думаю, знаете: я не болтушка какая-нибудь; слава богу, десятый год живу здесь, а никогда, можно сказать, ни в одной скандалезности не была замешана.

— Потому-то я с вами и говорю. Грустно этак на сердце-то носить, особенно семейные неприятности, — продолжала Перепетуя Петровна. — Ох, боже мой! Опять забыла, о чем начала?..

— О Павле Васильиче.

— Да, о Паше. Конечно, я хоть и родная тетка, а всегда скажу: он не картежник, не мот какой-нибудь, не пьяница — этого ничего нет; да ученья-то в нем как-то не видно, а уж его ли, кажется, не учили? Шесть лет в гимназии сидел да в Москве лет пять был; ну вот хоть и теперь, беспрестанно все читает, да только толку-то не видать: ни этакого, знаете, обращения, ловкости этакой в обществе, как у других молодых людей, или этаких умных, солидных разговоров — ничего нет! Леность непомерная, моциону никакого не имеет: целые дни сидит да лежит… тюфяк, совершенный тюфяк! Я еще его маленького прозвала тюфяком.

— Что это за странность? Стало быть, он и в военную службу не пойдет?

— Какой он военный? Сама сестра тут виновата; конечно, уж теперь про нее говорить нечего… человек больной… не внушала ему никогда, надзору настоящего не было: «Паша! Паша!» — и больше ничего; что Паша ни делай, все хорошо. Паша не выходит при гостях в гостиную и сидит там у себя… Прекрасно, батюшка: бегай хорошего общества!.. Отдали танцевать учиться, через месяц пришел: «Я не хочу, маменька, учиться танцевать, я не способен!» Какая тут способность? Всякий молодой человек способен! — И то прекрасно: не учись, сынок, будь медведем. А опять хоть бы за столом… у меня всегда, бывало, ссора: черного хлеба совершенно не ест, а теперь вот на здоровье жалуется… Ему, бывало, очень не по нутру, как я приеду; я ведь не люблю, беспрестанно замечаю: «Паша, сиди хорошенько, Паша, будь поразвязнее, поди умой руки!», ну и получше, поисправится… как быть дворянский мальчик. Сестра — добрая женщина, а мать была слабая. Говорят, в собственных детях нельзя видеть недостаток; пустое: будь у меня дети, я бы первая все видела! Вот Лиза совсем не то; как была отдана с малолетства в чужие люди, так и вышла другая! Ее еще четырех лет увезла сестра Василья Петровича, классная дама… ну, а как сюда приехала, манеры-то тоже очень начала терять. Хорошо, что я же нашла жениха, а то, пожалуй, и теперь бы сидела в девках… никто бы и не заметил. Ну, сначала было все хорошо, очень были рады, что выходит замуж, а после на меня же была претензия; Василий Петрович часто говаривал: «Бог с вами, сестрица, спровадили от нас Лизу за тридевять земель, жила бы лучше поближе к нам; зять — человек неизвестный, бог знает как и живет». Что же вышло? Человек прекрасный, каждую почту пишет ко мне преласковые письма: «Почтеннейшая тетушка!» и потом все так умно излагает. Очень, очень неглупый человек.

В продолжение всей этой речи Феоктиста Саввишна качала головой и по временам вздыхала.

— Сколько у вас неприятностей-то было, Перепетуя Петровна, — начала она после непродолжительного молчания, — особенно зная вашу родственную-то любовь… Как ведь это грустно, когда видишь, что делается не так, как бы хотелось.

— Что делать, Феоктиста Саввишна! Вся жизнь моя, можно сказать, прошла в горестях: в молодых годах жила с больным отцом, шесть лет в церкви божией не бывала, ходила за ним, что называется, денно и нощно, никогда не роптала; только, бывало, и удовольствия, что съезжу в ряды да нарядов себе накуплю: наряжаться любила… Говорили после, что я вдвое больше получила против сестры… пустое! Дело уж прошлое: лишней копейки нет на моей совести. А и теперь, для чего я живу? Племянники не родные дети; нынче и на родных-то детей нельзя положиться; и в них иногда нет утешения.

— Именно так, именно… — подтверждала Феоктиста Саввишна.

Разговор еще несколько времени продолжался на ту же тему. Наконец Феоктиста Саввишна начала прощаться. Перепетуя Петровна умоляла ее пробыть вместе с нею вечер; но Феоктиста Саввишна решительно отказалась: она почувствовала непреоборимое желание передать в одном дружественном для нее доме все, что она узнала от Перепетуи Петровны насчет ее семейных неприятностей. Хозяйка, видя невозможность оставить у себя свою гостью на вечер, решилась сама, от нечего делать, исполнить священный долг и навестить свою больную сестру. Таким образом, обе дамы сошли вместе с крыльца и расселись по своим экипажам.

Феоктиста Саввишна… но здесь я должен несколько остановиться и обратить внимание читателя на дружественный для нее дом. Дом этот состоял из отца, матери и двух дочерей и принадлежал к высшему губернскому кругу. Владимир Андреич Кураев был представитель и родоначальник его. Жил он открыто и был человек в обществе видный, резкий немного на язык, любил порезонерствовать и владел даром слова; наружность имел он очень внушительную, солидную и даже несколько строгую. Говорили в городе, что будто бы он был немного деспот в своем семействе, что у него все домашние плясали по его дудке и что его властолюбие прорывалось даже иногда при посторонних, несмотря на то, что он, видимо, стараясь дать жене вес в обществе, называл ее всегда по имени и отчеству, то есть Марьей Ивановной, относился часто к ней за советами и спрашивал ее мнения, говоря таким образом: «Как вы думаете, Марья Ивановна? — Что вы на это скажете, Марья Ивановна?» Покупая какую-нибудь вещь в лавках, он обыкновенно говорил приказчику: «Принеси, братец, на дом, я посоветуюсь с Марьей Ивановной!» Вещь приносили, и Владимир Андреич оставлял ее за собою в долг. Что касается до Марьи Ивановны, то это было какое-то существо совершенно безличное, и она служила только слабым отражением своего супруга: что бы она вам ни говорила, вы непременно это слышали, за несколько дней, от Владимира Андреича. Были слухи, будто бы Марья Ивановна говорила иногда и от себя, высказывала иногда и личные свои мнения, так, например, жаловалась на Владимира Андреича, говорила, что он решительно ни в чем не дает ей воли, а все потому, что взял ее без состояния, что он человек хитрый и хорош только при людях; на дочерей своих она тоже жаловалась, особенно на старшую, которая, по ее словам, только и боялась отца. В обществе Марья Ивановна слыла за женщину недальнюю, но добрую и решительно не сплетницу. Две дочери их, Юлия и Надежда, были первые красавицы во всем городе, или по крайней мере так убеждены были их родители. Стоявшие в этом городе армейские офицеры старшую прозвали гордою брюнеткой, а младшую — резвою блондинкой. Брюнетка была похожа на отца и вела себя в обществе скромно и даже несколько гордо; дома же, особенно у себя в комнате, была гораздо говорливее, давала своей горничной беспрестанные нотации за различные опущения по туалету. Блондинка была одинакова как в обществе, так и у себя в комнате, то есть немного скора и необдуманна; с девками больше смеялась, никогда не давала им наставлений и очень скоро одевалась на балы. О состоянии Кураевых носились какие-то двусмысленные слухи. По моему мнению, судя по их образу жизни, прямо бы надобно было заключить, что они богаты; но нашлись подозрительные умы, которые будто бы очень хорошо знали, что у Кураевых всего 150 мотаных и промотанных душ, что денег ни гроша и что хотя Владимир Андреич и рассказывал, что он очень часто получает наследства, но живет он, по словам тех же подозрительных умов, не совсем благородными аферами, начиная с займа, где только можно, и кончая обделыванием разного рода маленьких подрядцев. Вот что говорили подозрительные умы.

Феоктиста Саввишна, несмотря на то, что могла быть отнесена к вышеозначенным подозрительным умам, являлась и теперь явилась в дружественный для нее дом с почтением, похожим даже несколько на подобострастие. Хозяйке и барышням раскланялась она жеманно, свернув несколько голову набок, а Владимиру Андреичу, видно для выражения своего почтения, присела ниже, чем прочим. Усевшись, она тотчас же начала рассказывать, что вчера на обеде у Жустковых Махмурова наговорила за мужа больших дерзостей Подслеповой, что Бахтиаров купил еще лошадь у ее двоюродного брата, что какой-то Августин Августиныч третий месяц страдает насморком и что эта несносная болезнь заставляет его, несмотря на твердый характер, даже плакать. Владимир Андреич сидел, развалясь в креслах, и решительно не обращал внимания на рассказы Феоктисты Саввишны; барышни также мало ею занимались: они в это время от нечего делать рассматривали модную картинку и потихоньку растолковывали ее друг другу. «Это, должно быть, тюлевая пелеринка», — говорила одна. «Нет, ma chere, это блондовая», и тому подобное. Слушала Феоктисту Саввишну одна только Марья Ивановна, но и та скоро вышла к себе в комнату.

— Чем это вы, Юлия Владимировна, занимаетесь? — отнеслась Феоктиста Саввишна к девушкам.

— Смотрим, — отвечала брюнетка.

— Что это такое смотрите?

— Картинку из журнала.

Феоктиста Саввишна пододвинулась к барышням.

— Что же это такое? Моды?

— Моды.

— Нынешние?

— Нынешние.

— Нынче наряжайтесь, барышни, наряднее: у вас зимой будет новый кавалер.

— Их всегда много, — отвечала с гримасою брюнетка.

— Кто такой? — спросила блондинка.

— Ловкий… красавец из себя… богатый.

— Кто же это такой? — проговорил Владимир Андреич.

— Василья Петровича Бешметева сын; чай, изволите знать?

— Знаю. Да откуда же ему богатство-то досталось?

— Я ведь смеюсь. Месяц только и танцевать-то учился: молодой еще человек, только просто медведь; сидит да ногой болтает; и родные-то тюфяком зовут. Не больно, кажется, и умен; говорить решительно ничего не умеет.

— Жалкий какой! — заметила брюнетка.

— А собой хорош? — спросила блондинка.

— Не так красив: волосы взъерошенные, руки неумытые.

— Фи, гадость какая! Хочется вам это рассказывать, — произнесла брюнетка.

— За что же его зовут тюфяком? — спросила блондинка.

— Очень уж неловок, не развязен, — отвечала Феоктиста Саввишна.

— Как это смешно! Тюфяк! — продолжала блондинка. — Я непременно пойду с ним танцевать; я очень люблю танцевать с этими несчастными.

— Вот этого-то тебе и не позволят сделать, — возразил Владимир Андреич. — Я уж заметил, что ты всегда с дрянью танцуешь. А отчего? Оттого, что все готово! Как бы своя ноша потянула, так бы и знала, с кем танцевать; да! заключил он выразительно и вышел.

Блондинка покраснела.

На другой день Феоктиста Саввишна на крестинах у своего двоюродного брата, у которого Бахтиаров купил лошадь, рассказала, что Перепетуя Петровна до сих пор все еще плачет по зяте и очень недовольна приехавшим из Москвы племянником, потому что он вышел человек грубый, без всякого обращения, решительно тюфяк. На этот ее рассказ по преимуществу обратили внимание: рябая дама, знакомая Перепетуи Петровны, и какой-то мозглый старичок, пользовавшийся, по его словам, расположением Анны Петровны. А дней через несколько с помощью Феоктисты Саввишны и исчисленных мною особ многие, очень многие узнали, что после покойного Бешметева приехал сын, ужасный чудак, неловкий, да, кажется, и недальний — просто тюфяк.

II
БРАТ, СЕСТРА И ТЕТКА

Между тем как таким образом разносился слух о молодом Бешметеве, он сидел, задумавшись, в своей комнате. Невдалеке от него помещалась молодая женщина: это была его сестра, Лиза, как называла ее Перепетуя Петровна. Бешметев действительно никаким образом не мог быть отнесен по своей наружности к красивым и статным мужчинам: среднего роста, но широкий в плечах, с впалою грудью и с большими руками, он подлинно был, как выражаются дамы, очень дурно сложен и даже неуклюж; в движениях его обнаруживалась какая-то вялость и неповоротливость; но если бы вы стали всматриваться в его широкое бледное и неправильное лицо, в его большие голубые глаза, то постепенно стали бы открывать что-то такое, что вам понравилось бы, очень понравилось. Говорят, что это — оттенки мысли и чувств, которые в иных лицах не дают себя заметить при первом взгляде. Белые волосы его не были взъерошены, как говорила Феоктиста Саввишна, но, умеренно подстриженные, они, конечно, лежали, как им хотелось, что, впрочем, очень шло к его бледному и большому лбу; одет он был небрежно.

Совершенно другой наружности была Лизавета Васильевна: высокая ростом, с умным, выразительным лицом, с роскошными волосами, которые живописно собирались сзади в одну темную косу, она была почти красавица в сравнении с братом. В одежде ее заметны были вкус и опрятность, что, как известно, дается в удел не многим губернским барыням. В выражении лица молодой женщины высказывалось что-то грустное, почему она и казалась как бы старше двадцати пяти лет, которые прожила на белом свете. Брат и сестра сидели, задумавшись; глаза Лизаветы Васильевны были заплаканы. Они только вышли от больной матери. Старуха была разбита параличом, отнявшим у нее движение и язык и затмившим почти совершенно умственные способности; она помнила и узнавала одного только Павла. Большею частью она была в беспамятстве, а пришедши в себя, то истерически смеялась, то плакала. Лизавету Васильевну она совершенно не узнала: напрасно Павел старался ей напомнить о сестре, которая с своей стороны начала было рассказывать о детях, о муже: старуха ничего не понимала и только, взглядывая на Павла, улыбалась ему и как бы силилась что-то сказать; а через несколько минут пришла в беспамятство.

Павел, получивший от медика приказание не беспокоить мать в подобном состоянии, позвал сестру, и оба они уселись в гостиной. Долго не вязался между ними разговор: они так давно не видались, у них было так много горя, что слово как бы не давалось им для выражения того, что совершалось в эти минуты в их сердцах; они только молча менялись ласковыми взглядами.

— Как мы с тобой давно не видались, Поль! — начала наконец Лизавета Васильевна.

— Давно, Лиза.

— Переменилась я с тех пор?

— Очень переменилась.

— У меня двое детей; старший сын ужасно похож на тебя.

— А муж твой, Лиза?

— Муж у меня, братец… он немного ветрен; но, впрочем, добрый человек и, кажется, любит меня.

— Зачем же ты за него вышла? — спросил Павел, глядя на сестру.

— Богу так угодно! Нас сосватала тетушка: она уговорила батюшку и матушку, насказавши им о бесчисленном богатстве моего мужа.

— И что ж? Это вышло правда?

— Правда, — отвечала с горькою улыбкою молодая женщина.

— Помнишь, что ты мне говорила?

— Что я тебе говорила?

— Что ты…

Молодая женщина улыбнулась.

— Это давно уж прошло, — отвечала она, вспыхнув.

— Тебя не уговаривали выйти за другого?

— Нет, Поль, я сама первая согласилась, — отвечала молодая женщина.

— Не может быть!

— Отчего ж не может быть?.. Но, впрочем, перестанем говорить об этом, Поль… Это была глупость и больше ничего.

— А я на днях еще встретил Бахтиарова.

Лизавета Васильевна вдруг побледнела.

— Разве он здесь? — спросила она, стараясь скрыть внутреннее волнение; но голос ее дрожал, губы слегка посинели…

Павел молчал и только внимательно посмотрел на сестру.

— Лучше поговорим о тебе, — начала Лизавета Васильевна, стараясь переменить предмет разговора. — Что ты с собой хочешь делать?

Этот вопрос, в свою очередь, смутил Павла.

— Не знаю, — отвечал он после минутного молчания.

— Ты думаешь здесь служить?

— Нет.

— Так, стало быть, ты хочешь уехать, опять с нами расстаться надолго?

— Да мне надобно бы было ехать.

— Но матушка? Как ты ее оставишь?

Павел задумался.

— Мое положение, — начал он, — очень неприятно… Я думал непременно ехать.

— Поживи, братец, с нами.

— Нельзя, Лиза, мне бы хотелось поподготовить себя и выдержать на магистра.

— Ну, а потом что?

— А потом… потом может быть очень хорошо… это лучшая для меня дорога.

— Так поезжай.

— А матушка?..

Лизавета Васильевна несколько минут ничего не отвечала.

— Ей, может быть, сделается лучше, — начала она, — и ты поедешь; она тоже к тебе приедет.

Разговор этот был прерван приездом Перепетуи Петровны.

— Лизанька! Друг мой! Ты ли это? — вскрикнула она, почти вбежавши в комнату, и бросилась обнимать племянницу; затем следовало с полдюжины поцелуев; потом радостные слезы.

— Давно ли ты, милушка моя, приехала? — говорила тетка, несколько успокоившись и усаживаясь на диване.

— Сегодня утром.

— Ну, слава богу, слава богу! Что сестричушка-то? Я и не спросила об ней.

— Матушка заснула, — отвечал Павел.

— Ну, слава богу, слава богу! Пусть ее почивает. Здравствуй, Паша. Я тебя-то и не заметила; подвинь-ка мне скамеечку под ноги; этакий какой неловкий — никогда не заметит. — Павел подал скамейку. — Погляди-ка на меня, дружочек мой, — продолжала Перепетуя Петровна, обращаясь к племяннице, — как ты похорошела, пополнела. Видно, мать моя, не в загоне живешь? Не с прибылью ли уж? Ну, что муженек-то твой? Я его, голубчика, уж давно не видала.

— Он дома остался; слава богу, здоров, — отвечала Лизавета Васильевна, целуя у тетки руку.

Перепетуя Петровна больше любила племянницу, чем племянника, потому что та была к ней ласковее.

— Что деточки-то твои? Михайло Николаич писал, что они просто милашки.

— Я завтра их привезу к вам, тетушка.

— Непременно привези! Смотри же, одна и не езди! Паша, полно сидеть букой-то; пододвинься, батюшка, к нам, поговори хоть с сестрой-то; ведь, я думаю, лет пять не видались?

— Мы с ним уж, тетушка, наговорились и наплакались.

— Счастье твое, мать моя! А со мной — так он не больно говорлив. О чем это с тобою-то говорил?

— Рассказывал свои обстоятельства.

— Мне никогда ни слова не говорил. Какие же его обстоятельства? Да скажи, батюшка, хоть что-нибудь. Что ты скрываешь? Что, я тебе чужая, что ли? Зла, что ли, я тебе желаю? Я, кажется, ничего тебе не показывала, кроме моего расположения: грех тебе, Паша! Какие же это обстоятельства?

— Сестра вам лучше расскажет; она знает все, — отвечал Павел, с величайшим терпением выслушивавший претензии тетки.

— Какие же обстоятельства? — спросила снова любопытная Перепетуя Петровна, уже обращаясь к племяннице.

— Вот видите, тетушка, брату нужно ехать в Москву.

— Это зачем? — почти вскрикнула Перепетуя Петровна.

— Ему надобно выдержать на магистра.

— Что же это, должность, что ли, какая?

— Все равно что должность, — отвечал Павел.

— А жалованье велико ли?

— Жалованья нет.

— Так какая же это должность? Этаких-то должностей и здесь много. Как же ты мать-то оставишь?

— Это-то меня и беспокоит, тетушка.

— Отчего ты не хочешь здесь служить? Не хуже тебя служит Федосьи Парфентьевны сын; уж именно, можно сказать, прекрасный молодой человек, с обращением: по-французски так и режет; да ведь служит же; скоро, говорят, чин получит; а тебе отчего не служить? Ты вспомни мать-то свою, чем она для тебя ни жертвовала? Здоровья своего, что называется, не щадила; немало с тобой возилась, не молоденькая была; а тебе не хочется остаться успокоить ее в последние, что называется, минуты. Лиза… конечно! Ну, да что же делать? Она ту меньше любила, да ведь она уж и отрезанный ломоть: у нее свои обязанности, свое семейство: иной бы раз и рада угодить матери, да не может, впору и мужу угождать да тешить его, а ты свободный человек, мужчина! Нет, сударь, не следует; за это бог тебе всю жизнь не даст счастия! Нечего супиться-то, я правду говорю.

— Все это хорошо… и я сам знаю, тетушка, — возразил Павел.

— Нет, видно, не знаешь, коли хочешь делать другое.

— Я думаю ехать, если матушка сама мне это позволит, а после и ее к себе перевезти.

Перепетуя Петровна при этих словах покраснела, как вареный рак.

— Нет уж, Павел Васильич, извините, — начала она неприятно звонким голосом, — этого-то мы никак не допустим сделать: да я первая не позволю увезти от меня больную сестру; чем же ты нас-то после этого считаешь? Чужая, что ли, она нам? Она так же близка нашему сердцу, может быть, ближе, чем тебе; ты умница, я вижу: отдай ему мать таскать там с собой, чтобы какой-нибудь дряни, согрешила грешная, отдал под начал.

— Тетушка! — начал было Павел.

— Не смейте, сударь, этого и думать! — возразила Перепетуя Петровна. Она, конечно, человек больной… пожалуй, он это сделает, увезет ее… Да вот, дай господи мне на этом месте не усидеть: я первая до начальства пойду, ей-богу! Губернатору просьбу подам…

— Успокойтесь, тетушка! — сказала Лизавета Васильевна.

— Что это, сударыня, как это возможно? Вишь какой финти-фант! Пожалуй, гляди ему в зубы-то… Пусть один едет, уморит ее: по крайней мере на совести-то у нас не будет лежать. Ему, я думаю, давно хочется ее спровадить.

Павел весь вспыхнул…

— Бог с вами, тетушка! — проговорил он и ушел к себе в комнату.

Больная в это время простонала.

— Матушка-то моя простонала, — заговорила вдруг совершенно другим голосом Перепетуя Петровна и вошла в спальню к сестре. — Здравствуй, голубушка! Поздравляю тебя с радостью; вот у тебя обе твои пташки под крылышками. О голубушка моя! Какая она сегодня свежая; дай ручку поцеловать.

При этих словах Перепетуя Петровна поцеловала у сестры руку.

— Позови, матушка, Павла-то сюда, — прибавила она, обращаясь к племяннице.

Лизавета Васильевна пошла за братом. Павел стоял, приклонясь к окну; слезы, неведомо для него самого, текли по его щекам.

— Братец! Пойдем к матушке, — сказала тихо Лизавета Васильевна.

Павел, как бы пробудившись от сна, вздрогнул; потом, увидев, что это была сестра, обнял ее, крепко поцеловал, утер слезы и пошел к матери.

— Вот тебе и Паша! Подойди к матери-то, приласкайся, — говорила Перепетуя Петровна, усевшаяся на кровати рядом с сестрою.

Больная, не обращая внимания на ее слова, взяла сына за руку и начала глядеть на него.

— Будь спокойна, матушка-сестрица, он не поедет, — заговорила Перепетуя Петровна, — как ему ехать? Он не может этого и подумать; его бог накажет за это.

На глазах старухи показались слезы.

— Не уедет, матушка, ей-богу, не уедет! Как это возможно? Мы все его не отпустим. Скажи, сударь, сам-то, что не поедешь. Что молчишь?

Больная сначала расхохоталась, потом перешла к слезам и начала рыдать.

— Что это, Павел Васильич! — вскрикнула Перепетуя Петровна, вышед из себя. — До чего ты доводишь мать-то? Бесстыдник этакий! Бога не боишься!

— Поль! Успокой маменьку, — сказала Лизавета Васильевна брату.

— Я не поеду, матушка, — проговорил, наконец, Павел.

Но старуха не унималась и продолжала плакать.

— Я не уеду, матушка, я всю жизнь буду при вас, — говорил он, целуя мать.

Лизавета Васильевна и Перепетуя Петровна плакали; последняя даже рыдала очень громко, приговаривая:

— Давно бы так, сударь, что это за неблагодарность такая, за нечувствительность?

Еще с полчаса продолжалась эта сцена. Наконец, больная успокоилась и заснула. Тетка уехала вместе с Лизаветой Васильевной, за которой муж прислал лошадей, а Павел ушел в свою комнату.

— Господи! Что мне делать? — сказал он, всплеснув руками, и бросился на постель.

Целый час почти пролежал он, не изменив положения; потом встал и, казалось, был в сильном волнении: руки его дрожали; в лице, обычно задумчивом и спокойном, появилось какое-то странное выражение, как бы все мышцы лица были в движении, темные глаза его горели лихорадочным блеском. Он начал разбирать свои бумаги и, отложив из них небольшую часть в сторону, принялся остальные рвать. Через несколько минут все мудрые рукописи, как-то: лекции, комментарии, конспекты, сочинения, были перерваны на несколько кусков. Павел принялся было и за книги, но корешковые переплеты устояли против его рук, и он удовольствовался только тем, что подложил их к печке, видно, с намерением сжечь их на другой день. Этот энергический припадок, кажется, был не в духе Павла: он, видно, не был похож на тех горячих людей, которые, рассердившись, кричат, колотят стекла, часто бьют своих лакеев и даже жен, если таковые имеются, а потом, через четверть часа, преспокойно курят трубку. Мой студент после варварского поступка с своими тетрадями упал в изнеможении на постель; в полночь, однако, он встал и, кажется, несколько успокоился, потому что бережно начал собирать разорванные бумаги и переложил книги от печки на прежнее место. Заснул он, впрочем, уж утром.

III
МИХАЙЛО НИКОЛАИЧ МАСУРОВ

На другой день, часу в первом пополудни, Михайло Николаич Масуров, муж Лизаветы Васильевны, стоял у себя на дворе, в шелковом казакине, в широких шароварах, без шапки, с трубкою в зубах и с хлыстом в руке. Перед ним гоняли на корде лошадь, приведенную ему для продажи цыганам. Масуров имел курчавые волосы, здоровое, смазливое лицо и довольно красивые усы. Его шелковый казакин, его широкие шаровары, даже хлыст в руке и трубка в зубах очень шли к его наружности: во фраке или сюртуке он был бы, кажется, гораздо хуже.

Цыган нахваливал лошадь, а Масуров, как знаток, находил в ней недостатки.

— Смотри, барин, — говорил цыган, — передние-то ноги как несет! Корабли пройдут.

— Передние-то хорошо несет, да задними-то хлябит; на двуногой-то, брат, далеко не уедешь. Ванька! Подведи-ка ее сюда! — Ванька подвел лошадь к барину. — Вот она где хлябит-то, — говорил Масуров, толкая сильно кулаком лошадь в заднюю лопатку, так что та покачнулась, — шеи-то, смотри, ничего нет; вот и копыта-то точно у лошака; это уж, брат, значит, не тово, не породиста.

— Что копыта? — говорил цыган, поднимая ногу у лошади. — Ты посмотри, какая нога-то у лошади.

— Сашка! Куда ты бежишь? — сказал Масуров, хватая за платье горничную, которая бежала из избы с утюгом.

— Полноте, сударь, гладить пора. Ей-богу, обожгу: вон барыня смотрит в окошко.

— Эка важность, барыня! — И он уж хотел было обхватить ее за талию, но она дотронулась до дерзкой руки утюгом; тот невольно отдернул ее, и горничная, пользуясь минутой свободы, юркнула в сени. — Эка, пострел, хорошенькая! — заметил Масуров, глядя ей вслед.

Горничная действительно была хорошенькая. Лизавета Васильевна, несмотря на слабость своего супруга в отношении прекрасного пола, не оберегала себя с этой стороны, подобно многим женам, выбирающим в горничные уродов или старух. Она в это время точно сидела с братом у окна; но, увидев, что ее супруг перенес свое внимание от лошади к горничной, встала и пересела на диван, приглашая то же сделать и Павла, но он видел все… и тотчас же отошел от окна и взглянул на сестру: лицо ее горело, ей было стыдно за мужа; но оба они не сказали ни слова.

На круглом столе, стоявшем около дивана, лежала какая-то бумага. Лизавета Васильевна машинально взяла ее и развернула: это была записка следующего содержания: «Приезжайте сегодня: мы вас ждем. Вы вчера зарвались; нужно же было понадеяться на шельму валета». Лизавета Васильевна побледнела. Она очень хорошо знала смысл подобных записок: беспокойство ее еще более увеличилось, когда вспомнила она, что вчерашний день, сверх обыкновения, оставила ключи от шкатулки дома. «Он, верно, вчера играл», — подумала она и вышла в спальню. Увы! Подозрения ее оправдались; шкатулка была даже не заперта; из пяти тысяч, единственного капитала, оставшегося от продажи с аукционного торга мужнина имения, она недосчиталась ровно трех тысяч. Видно, Лизавете Васильевне было очень жаль этих денег: она не в состоянии была выдержать себя и заплакала; она не скрыла и от брата своего горя рассказала, что имение их в Саратовской губернии продано и что от него осталось только пять тысяч рублей, из которых прекрасный муженек ее успел уже проиграть больше половины; теперь у них осталось только ее состояние, то есть тридцать душ. Но чем этим будешь жить? А главное, на что воспитывать детей, которых уже теперь двое? Вот что узнал Павел о ее семейных обстоятельствах. Лизавета Васильева просила его поговорить мужу. Павел обещался.

— Ты только сама начни, сестрица: вдруг неловко, — заметил он.

В то же время послышался голос Масурова.

— Ух! Ой, батюшки, отцы родные! — говорил он, входя в комнату. — Ой, отпустите душу на покаяние! — продолжал он, кидаясь в кресла. — Ой, занемогу! Ей-богу, занемогу! — и залился громким смехом.

— Что тебе так весело? — спросила Лизавета Васильевна.

— Ах, душка моя! Ты себе представить не можешь, что видел сейчас. Вообрази… вспомнить не могу… — Но звонкий смех, которым разразился он, снова прервал его речь.

Брат и сестра невольно улыбнулись, глядя на наивную веселость Михайла Николаича.

— Да что такое? — повторила Лизавета Васильевна.

— Вы сами умрете со смеха, — продолжал Масуров, утирая выступившие от смеха на глазах слезы. — Можешь себе представить: вхожу я в кухню, и что же? Долговязая Марфутка сидит на муже верхом и бьет его кулаками по роже, а он, знаешь, пьяный, только этак руками барахтается. — Тут он представил, как пьяный муж барахтается руками, и сам снова захохотал во все горло, но слушатели его не умерли со смеха и даже не улыбнулись: Лизавета Васильевна только покачала головой, а Павел еще более нахмурился. «И это человек, думал он, — семьянин, который вчера проиграл почти последнее достояние своих детей? В нем даже нет раскаяния; он ходит по избам и помирает со смеха, глядя на беспутство своих дворовых людей». Михайло Николаич еще долго смеялся; Павел потихоньку начал разговаривать с сестрой.

— Ну, душка, — говорил, унявшись, Масуров и обращаясь к жене, — вели-ка нам подать закусить, знаешь, этого швейцарского сырку да хереску. Вы, братец, извините меня, что я ушел; страстишка! Нельзя: старый, знаете, коннозаводчик. Да, черт возьми! Славный был у меня завод! Как вам покажется, Павел Васильич? После батюшки мне досталось одних маток две тысячи.

Павел с удивлением взглянул на зятя; Лизавета Васильевна только улыбнулась: она, видно, привыкла к подобным эффектным выходкам своего супруга.

— У тебя, Мишель, всегда есть привычка прибавлять по два нуля, заметила она ему.

— Вот прекрасно! Да ты-то почем знаешь? Когда ты приехала, я их давно проиграл. Много, черт возьми, я в жизнь мою проиграл!

— А вчера много ли проиграл? — спросила Лизавета Васильевна.

Масуров очень сконфузился.

— Я вчера не проиграл, — отвечал он, запинаясь.

— Где же три-то тысячи?

Масуров покраснел и ничего не отвечал; он только мотал головой жене, показывая глазами на брата, который сидел в задумчивости.

— Нечего кивать головой-то, — говорила Лизавета Васильевна, — при брате я могу говорить все. Ну, скажи, Поль, хорошо ли это в один вечер проиграть три тысячи рублей?

— Очень нехорошо! — начал Павел. — Женатому человеку не следует рисковать не только тысячами, но даже рублями.

Говоря это, он, видимо, делал над собой большое усилие.

Михайло Николаич переминался.

— Не стыдно тебе? — сказала Лизавета Васильевна.

— Ну, душка, извини, — говорил Масуров, подходя к жене, — счастие сначала ужас как везло, а под конец как будто бы какой черт ему нашептывал: каждую карту брал, седая крыса. Ты не поверишь: в четверть часа очистил всего, как липку; предлагал было на вексель: «Я вижу, говорит, вы человек благородный».

— Это еще лучше! Сколько же ты по векселю-то проиграл?

— Ей-богу, душка, ни копеечки. Что я? Сумасшедший, что ли? Ты думаешь, я не понимаю, — что братец не скажет! — я семейный человек, мне стыдно это делать. Вот как три тысячи проиграл, так и не запираюсь: действительно проиграл. Ну, прости меня, ангельчик мой Лиза, ей-богу, не стану больше в карты играть: черт с ними! Они мне даже опротивели… Сегодня вспомнил поутру, так даже тошнит.

— Немудрено после такого проигрыша, — заметил Павел.

— Ну, душка моя, — продолжал Масуров, ласкаясь к жене, — скажи, простила меня? Дай ручку поцеловать!

Лизавета Васильевна, кажется, мало верила в раскаяние своего мужа.

— Пустой ты человек! — сказала она, отнимая у него свою руку.

— Лизочка, душка моя! Ну, дай хоть мизинчик поцеловать! Хочешь, я встану на колени? — И он действительно встал перед женой на колени. — Павел Васильич, попросите Лизу, чтобы она дала мне ручку.

Павел молчал; ему, видимо, неприятна была эта сцена. Лизавета Васильевна глядела на мужа с чувством сожаления, очень похожим на презрение, но подала ему руку, которую тот звонко поцеловал.

— Важно! Гуляй теперь: жена простила! — вскричал Масуров, поднявшись на ноги и потирая руки. — Ну, теперь, душка, вели же нам подать хересок и закусить… О милашка! Славная у меня, черт возьми, жена! — продолжал он, глядя на уходящую Лизавету Васильевну. — Я ведь ее очень люблю, даже побаиваюсь.

— Вам нужно поосторожнее издерживать деньги, — начал Павел, когда сестра ушла, — вы небогатый и семейный человек.

— Да ведь, братец, я, ей-богу, даже очень скуп: спросите хоть жену; вчера вот только, черт ее знает, как-то промахнулся. Впрочем, что ж такое? У меня еще прекрасное состояние: в Орловской губернии полтораста отлично устроенных душ, одни сады дают пять тысяч годового дохода.

— Мне сестра говорила, — возразил Павел, не могши снести этой лжи, что у вас имение осталось только в здешней губернии.

— Вот пустяки-то, так уж пустяки! — вскричал Масуров, нисколько не сконфузившись. — Верьте ей: она ужасная притворщица!

Подали закуску.

— Выпьемте-ка, любезный братец, по стаканчику хереску в честь нашего знакомства.

От стаканчика Павел отказался и выпил только рюмку; но Масуров выпил целый стакан.

— Послушайте, братец, — начал он, садясь около Павла, — что, если я вас о чем попрошу, исполните?

— Что такое?

— Нет, скажите наперед, что вы не откажете.

— Я не знаю, в чем еще состоит просьба.

— Нет ли у вас рублей двухсот взаймы? Я так издержался, что, ей-богу, даже совестно! Только жене, ради бога, не говорите, — продолжал он шепотом, — она терпеть этого не может; мне, знаете, маленькая нуждишка на собственные депансы[1].

Мороз пробежал по коже Павла; он почувствовал полное отвращение к зятю.

— Я не имею денег, — отвечал он сухо.

— Ах, черт возьми, это скверно! Не знаете ли по крайней мере у кого занять? — продолжал не унывавший Масуров. — Покутили бы, канальство, вместе!

Павел на это ничего не ответил, но молча встал и пошел было в соседнюю комнату.

— Куда это вы? — спросил его Масуров.

— Я ищу сестру; хочу проститься.

— Посидите! Она сейчас выйдет. Вы, видно, не охотники пошалить? А еще… — Продолжение этой речи было прервано приходом Лизаветы Васильевны.

— Прощай, сестрица, — сказал Павел, не могши подавить в себе неприятного чувства.

— Обедай у нас, Поль!

Павел хотел было отказаться, но ему жаль стало сестры, и он снова сел на прежнее место. Через несколько минут в комнату вошел с нянькой старший сын Лизаветы Васильевны. Он, ни слова не говоря и только поглядывая искоса на незнакомое ему лицо Павла, подошел к матери и положил к ней головку на колени. Лизавета Васильевна взяла его к себе на руки и начала целовать. Павел любовался племянником и, кажется, забыл неприятное впечатление, произведенное на него зятем: ребенок был действительно хорош собою.

— Поленька! Кто это сидит? — спрашивала его Лизавета Васильевна, указывая на брата.

Ребенок глядел на Павла и молчал.

— Постой, я тебе на ушко шепну, — продолжала мать и, пригнув его головку, что-то ему шепнула.

— Кто же? — снова повторила она, указывая на брата.

— Дада, — отвечал шепотом ребенок.

— Полька! Поди сюда! — кричал Масуров, видно, желавший тоже приласкать сына.

Ребенок посмотрел на него и не думал сходить с коленей матери.

— Поди сюда, говорят тебе, — повторил Масуров, протягивая руки. — Лиза, душка моя, пошли его ко мне.

— Поди к отцу, — сказала Лизавета Васильевна, ссаживая Поля с коленей.

Ребенок нехотя начал переходить комнату; но только что подошел к папеньке, как сейчас же заревел: Михайло Николаич, по обыкновению, ухватил его пухленькую щечку между пальцами и начал трясти.

— Экий какой! Сейчас и заплакал!

Лизавета Васильевна молча встала и взяла опять сына к себе на колени; дитя тотчас же замолчало.

Обед прошел обыкновенным своим порядком. Павел и Лизавета Васильевна мало ели и больше молчали; но зато много ел и много говорил Михайло Николаич. Он рассказывал шурину довольно странные про себя вещи; так, например, он говорил, что в турецкую кампанию какой-то янычар с дьявольскими усами отрубил у него у правой ноги икру; но их полковой медик, отличнейший знаток, так что все петербургские врачи против него ни к черту не годятся, пришил ему эту икру, и не его собственную, которая второпях была затеряна, а икру мертвого солдата. О своей физической силе и охотничьих своих способностях он тоже отзывался не очень скромно: с божбой и клятвою уверял он своих слушателей, что в прежние годы останавливал шесть лошадей, взявшись обеими руками за заднее каретное колесо, бил пулей бекасов и затравливал с четырьмя борзыми собаками в один день по двадцати пар волков.

Павел ушел от сестры с грустным и тяжелым чувством. «Она более чем несчастна, — говорил он сам с собою. — Добрая, благородная! И кто же ее муж? Кто этот человек, с которым суждено ей провести всю жизнь? Он мот, лгун, необразованный, невежа и даже, кажется, низкий человек!»

IV
ПАВЕЛ

С наступлением зимы губернский город, где происходили описываемые мною происшествия, значительно оживился: составились собрания и вечера. Общество, как повествует предание, было самое блистательное, так что какой-то господин, проживавший в том городе целую зиму, отзывался об нем, по приезде в Петербург, в самых лестных выражениях, называя тамошних дам душистыми цветками, а все общество чрезвычайно чистым и опрятным. Все веселились, даже Перепетуя Петровна ездила в два — три дома играть в преферанс. Родным племянником она была очень недовольна. «Что это за молодой человек, говорила она, — скажите на милость? Не хочет показаться в общество; право, в нем ничего нет дворянского-то, совершенный семинарист. Вон посмотришь на другую-то молодежь: что это за ловкость, что это за вежливость в то же время к дамам, — вчуже, можно сказать, сердце радуется; а в нем решительно ничего этого нет: с нами-то насилу слово скажет, а с посторонними так и совсем не говорит. Чего у него недостает? Платье бесподобное, фрак отличнейший самого тонкого сукна, выезд хороший; слава богу, после покойника-то одних городовых саней осталось двое; мать бы ему никогда в этом не отказала, по крайней мере был бы на виду у хороших людей; нет, сударь ты мой, сидит сиднем, в рождество даже никого не съездил поздравить». Но зато везде являлся и всех поздравлял со всевозможными праздниками другой ее племянник, Михайло Николаич Масуров. Он очень успел, по словам тетки, заискать в обществе, а все потому, что ласков и обходителен; и к ней он тоже был очень ласков. Она начинала к нему чувствовать более и более родственного расположения. «Что он мне? — говорила она. — Ведь почти посторонний человек, а лучше родного-то племянника, ей-богу! Приедет, расскажет, где был, что видел и куда опять поедет: прекраснейший человек!»

Перепетуя Петровна была совершенно права в своих приговорах насчет племянника. Он был очень не говорлив, без всякого обращения и в настоящее время действительно никуда не выезжал, несмотря на то, что владел фраком отличнейшего сукна и парными санями. Но так как многие поступки человека часто обусловливаются весьма отдаленными причинами, а поэтому я не излишним считаю сказать здесь несколько слов о детстве и юношестве моего героя.

Павел родился на свет очень худеньким и слабым ребенком; все ожидали, что он на другой же день умрет, но этого не случилось: Паша жил. В продолжение всего своего младенчества он почти не давал голоса и только, бывало, покряхтит, когда захочет есть. Ходить он начал на третьем году и еще позднее того заговорил. Мать с восторгом рассказывала, что Паша с превосходным характером; и действительно, ребенок был необыкновенно тих, послушен и до невероятности добр: сын ключницы, ровесник Павла, приходивший в горницу играть с барчонком, обыкновенно выпивал у него чай, обирал все игрушки и даже не считал за грех дать ему при случае туза; Павел не сердился за это, но сносил все молча и никогда не жаловался. Другие дворовые люди были тоже очень довольны барчонком, потому что он никогда на них не ябедничал, и они обыкновенно делали при нем все, что им вздумается. Павел никогда не резвился и не бегал, а сидел больше в детской на лежанке, поджавши ноги. Любимым его занятием было вырезывать из бумаги людей с какими-то необыкновенно узкими талиями и раскрашивать их красками; целые дни он играл ими, как в куклы, водил их по лежанке, сажал, заставлял друг другу кланяться и все что-то нашептывал. Собой был Паша очень нехорош и страшно неопрятен. Нанковые казакинчики, в которые его одевали, были вечно перепачканы; сапоги свои он обыкновенно стаптывал и очень скоро изнашивал; последнего обстоятельства даже невозможно и объяснить, потому что Паша, как я и прежде сказал, все почти сидел. Ребенок, кажется, сознавал, что он нехорош собою, потому что очень не любил, когда приезжали гости, особливо нарядные, которые часто привозили с собою прехорошеньких детей и говорили с ними по-французски; ему было очень совестно сидеть при них в гостиной; он прятал свои руки и ноги, или, лучше сказать, весь старался спрятаться в угол, в котором обыкновенно усаживался. Ему казалось, что все смотрят на него с пренебрежением и сожалением; его никто никогда, кроме матери, не ласкал; молодые барыни никогда не подзывали его для поцелуя и для разговоров, как это бывает с хорошенькими детьми; в его старообразном лице было действительно что-то отталкивающее.

Василия Петровича отдали под суд, и с этого времени к ним решительно перестали ездить гости. Паша этому душевно радовался и с тех пор почти никого не видал, кроме отца и матери. Для образования его был нанят семинарист. Перепетуя Петровна пришла в отчаяние и чуть не поссорилась с сестрою, доказывая ей, что семинаристы ничему не научат, потому что они без всякого обращения. Однажды (Павлу минуло в это время двенадцать лет) к Бешметевым приехал какой-то дальний родственник из Петербурга. Видно, этот господин был не кое-кто, потому что хозяева безмерно ему обрадовались, приняли с каким-то подобострастием и беспрестанно называли его: ваше превосходительство.

— Что это, Василий, твой сын, что ли? — спросил генерал за столом, взглянув на Павла.

— Сын, ваше превосходительство, — отвечал Василий Петрович.

— Чему ты, милый мой, учишься? — сказал генерал, обращаясь к ребенку.

— Мы еще многому-то, по слабости здоровья, не начинали учить; теперь иногда семинарист ходит, — отвечала мать.

Генерал покачал головой.

— Да что же такое тут здоровье-то? За что же вы ребенка-то губите, оставляя его в невежестве? — У Павла навернулись на глазах слезы. Смотрите, уж он сам плачет, — продолжал генерал, — сознавая, может быть, то зло, которое причиняет ему ваша слепая и невежественная любовь. Плачь, братец, и просись учиться: в противном случае ты погиб безвозвратно.

Много после того генерал говорил в том же тоне и очень убедительно доказал хозяевам, что человек без образования — зверь дикий, что они, то есть родители моего героя, если не понимают этого, так потому, что сами необразованны и отстали от века.

Василий Петрович и Анна Петровна, пристыженные генералом, на другой же день решились приготовлять сына в гимназию. Паша обрадовался этому решению: он очень хорошо понял, что генерал прав, и ему самому хотелось учиться. Семинарист, имевший, между прочим, известную слабость Александра Македонского, был заменен приходским священником и учителем математики из уездного училища. Ребенок оказал неимоверные успехи и через год был совершенно готов в первый класс гимназии. Пашу повели на экзамен. Богу одному разве известно, чего стоило моему герою прийти в первый раз в школу; но экзамен он выдержал очень хорошо, хотя и сконфузился чрезвычайно. Товарищи приняли Павла, как обыкновенно принимают новичков: только что он уселся в классе, как один довольно высокий ученик подошел к нему и крепко треснул его по лбу, приговаривая: «Эка, парень, лбина-то!» Потом другой шалун пошел и нажаловался на него учителю, говоря, что будто бы он толкается и не дает ему заниматься, тогда как Павел сидел, почти не шевелясь. Учитель, любивший задавать новичкам острастку, поставил на целый день Павла на колени. После этого Бешметев начал бояться учителей и чуждаться товарищей и обыкновенно старался прийти в гимназию перед самым началом класса, когда уже все сидели на местах. Учиться ему, впрочем, было очень легко.

Незаметно шел год за годом. Павел подрастал. Из некрасивого и робкого ребенка он сделался мешковатым юношей. Перепетуя Петровна просто приходила в отчаяние, глядя на своего племянника, и не называла его иначе, как тюфяком. В гимназии Павел решительно не шалил, не грубил учителям и хорошо учился. Директор называл его «благонравный господин Бешметев», но товарищи его называли зубрилой; они не то чтобы не любили Бешметева, но как-то мало уважали. Все почти товарищи, некоторые из зависти, а другие просто для удовольствия, любили подтрунить над ним, рассказывая, что будто бы он спит с нянькою и по вечерам беспрестанно долбит уроки, а трубки покурить не смеет и подумать, потому что маменька высечет. Молча переносил Павел эти насмешки, но видно было, что они ему неприятны: он очень не любил бывать с товарищами, ни к кому из них никогда не ходил и к себе не звал. Дома Павел не беспрестанно долбил, как думали товарищи: он даже не много занимался, часто сидел с матерью и рассказывал ей что-нибудь. Анна Петровна внимательно слушала сына, хотя ничего не понимала из его слов; но более всего Павел любил быть один, лежать на кровати и мечтать. Восьмнадцати лет он кончил курс в гимназии и начал собираться в Москву, чтобы поступить в университет. Анна Петровна еще за месяц перед отъездом сына принялась плакать, а в минуту расставания с ним упала в страшный обморок и целые полгода после того не осушала глаз.

Павел приехал в Москву и отыскал квартиру со столом на Смоленском рынке, у одной титулярной советницы Подхлебовой, по рекомендательному письму от Перепетуи Петровны, находившейся с Подхлебовой когда-то в большой дружбе. Титулярная советница очень опасалась взять к себе на квартиру молодого человека, потому что вообще в числе молодых людей очень много пьяниц, развратных и буянов; но Перепетуя Петровна писала весьма убедительно, и Подхлебова решилась, тем более что третья комната нанимаемой ею квартиры была решительно ей не нужна. Скоро страх титулярной советницы совершенно рассеялся: молодой человек оказался скромен и тих, даже более, чем следовало. Она прозвала его старичком и всем своим знакомым рассказывала, что постояльца ей просто бог послал, что он второй феномен, что этакой скромности она даже сама в девицах не имела, что он, кроме университета, никуда даже шагу не сделал, а уж не то чтобы заводить какие-нибудь дебоширства. Придет, пообедает, полежит, почитает книжку, попишет и, видно, чрезвычайно много занимается науками; даже с ней мало вступает в разговоры, хотя она и старается его обласкать.

С озабоченным и несколько сердитым лицом явился Павел в университет, сел на самую дальнюю скамейку и во все время экзаменов не сказал почти ни с кем ни слова. Так же начал он ходить и на лекции: приходил, садился где-нибудь вдали, записывал слова профессора, а потом уходил. Он не сошелся ни с одним из товарищей и ни с одним из них даже не кланялся. Дома он действительно, как говорила титулярная советница, вел самую однообразную жизнь, то есть обедал, занимался, а потом ложился на кровать и думал, или, скорее, мечтал: мечтою его было сделаться со временем профессором; мечта эта явилась в нем после отлично выдержанного экзамена первого курса; живо представлял он себе часы первой лекции, эту внимательную толпу слушателей, перед которыми он будет излагать строго обдуманные научные положения, общее удивление его учености, а там общественную, а за оной и мировую славу. С течением времени, однако, такого рода исключительно созерцательная жизнь начала ему заметно понадоедать: хоть бы сходить в театр, думал он, посмотреть, например, «Коварство и любовь»[2]; но для этого у него не было денег, которых едва доставало на обыденное содержание и на покупку книг; хоть бы в гости куда-нибудь съездить, где есть молодые девушки, но, — увы! знакомых он не имел решительно никого. Часто часу в десятом-одиннадцатом вечера выходил он из дома и долго ходил по улицам без всякой цели и только иногда останавливался перед каким-нибудь освещенным домом… Внутри было светло: в каком-то фантастическом свете являлись ему движущиеся там фигуры людей; ему казалось, что там должно быть очень хорошо и весело. Лежа по вечерам на кровати, он каким-то странным чувством прислушивался к говору женских голосов, раздававшемуся в комнате хозяйки. К ней очень часто ходили ее приятельницы, но все, как нарочно, были очень дурны собой.

За два года перед выпуском Бешметев, приехав домой на вакацию, увидел в первый раз сестру свою. Сначала он очень дичился ее, но Лиза была живее брата; она начала его мало-помалу приучать к себе, и к концу вакации он даже просиживал с нею целые дни и разговаривал. Перед отъездом она ему намекнула, что ей по преимуществу правится некто Бахтиаров. Павла, кажется, это очень заинтересовало: он в каждом письме после того намекал сестре на это обстоятельство. На третьем курсе Бешметев переменил квартиру. Хозяйка его, титулярная советница Подхлебова, несмотря на то, что двенадцатый год вдовела, была женщина строгой нравственности. Сначала она, как мы видели, очень опасалась взять к себе на квартиру молодого студента, но потом успокоилась, увидев, что этот студент совершенный старичок, и очень скоро к нему привыкла. Она вместе с ним обедала, поила его чаем, часто приходила в его комнату и даже упросила быть при ней в халате, очень справедливо замечая, что, живши вместе, на всякий час не убережешься. Потом… Титулярная советница, несмотря на сорок пятый год жизни, хранила еще в груди своей сердце, способное любить: когда Бешметев уехал на вакацию, она с ужасом догадалась, что питает к своему постояльцу не привычку, а чувство более нежное, более страстное, потому что, в продолжение трех месяцев его отсутствия, безмерно грустила и скучала, а когда Павел приехал, она до сумасшествия обрадовалась ему и чрезвычайно сконфузилась. В голове ее образовалась довольно смелая мысль: она вздумала выйти замуж за Павла, когда он кончит курс, а до тех пор постараться внушить ему любовь к себе. С этого времени жизнь Павла сделалась гораздо комфортабельнее: в комнате его поставлена была новая мебель, и даже приделано было новое драпри к окошку; про стол и говорить нечего: его кормили как на убой; сама титулярная советница начала просиживать целые дни в его комнате; последнее, кажется, очень надоедало Павлу, потому что он каждый раз, когда входила к нему хозяйка, торопился раскрыть книгу и принимался читать. «Я вам не буду мешать, а только так посижу», — говорила хозяйка и, сев напротив, начинала пристально на него смотреть, вздыхать и даже набивала ему трубки; холодность Павла относила она к робости. Титулярная советница чувствовала непреоборимое желание объясниться с своим постояльцем и ободрить его. 10 октября, в день своего рождения, она, кажется, исполнила свое намерение: за ужином она много поила Павла вином, а потом пришла к нему в комнату и очень долго там сидела. Но на другой день Павел чуть свет ушел из дома и нанял другую квартиру. К титулярной советнице он более не возвращался; даже за вещами своими просил съездить своего нового хозяина, честного немца, питаемого повивальным искусством своей супруги. Госпожа Подхлебова, кажется, не ожидала такого поступка со стороны своего постояльца. «Что вам угодно? Я вас не знаю… Не может быть… Я не могу верить!..» — говорила она и решительно было не хотела отдавать вещей пришедшему за ними немцу. «Моя Каролин Ивановна кочет, я кочет, господин студент кочет: ви не может не давать… Когда ви, мой дам, не катите, то я пашоль на квартальный», — сказал немец и действительно пошел было за квартальным; но титулярная советница сочла за лучшее покориться судьбе и отпустить вещи… Впрочем, она написала к Павлу предлинное письмо и послала его к нему с горничною девкой. Содержание этого письма мне тоже неизвестно, потому что и сам Бешметев, не прочитав его, разорвал и бросил в печь.

На новой квартире Павел начал жить так же однообразно и еще уединеннее. Хозяева его не беспокоили: повивальная бабка почти никогда не бывала дома, а честный немец предавался по целым дням невинному и любимому его занятию: он все переписывал прописи, питая честолюбивые замыслы попасть со временем в учителя каллиграфии. Вскоре у Павла появилось новое занятие: он очень долго начал засиживаться у окна и все смотрел на крыльцо противоположного дома, откуда часто выходила молоденькая девушка в сопровождении пожилой дамы, садилась в парные сани, куда-то уезжала и опять приезжала. В теплые дни девушка выходила с какою-то дамой, а иногда с господином в бекешке гулять пешком и была одета, в таком случае, в теплый шелковый капот. Боже мой! Как хороша казалась Павлу его соседка! Какая была чудная у ней талия! А глаза… даже на таком дальнем расстоянии видно было, что у ней чудные черные глаза! Жизнь Павла как будто бы сделалась полнее. Каждый день он просыпался с надеждою увидеть соседку и действительно каждый день ее видел. Он очень хорошо заучил, в котором часу она ходит гулять, долго ли гуляет; знал дни, в которые она уезжала часов в двенадцать и возвращалась уже поздно. По праздникам девушка и дама выезжали из дома часу в одиннадцатом и часу в двенадцатом возвращались домой; Павел догадался, что они ездят к обедне, а потом узнал — и куда именно; оказалось, что в соседний приход. Он сам пошел туда, видел ее, видел вблизи, и каждое воскресенье, каждый праздник начал ходить в эту церковь. С этого времени он почти перестал заниматься и вполне предался своим мечтам. Ему очень хотелось, чтобы девушка его заметила, но этого ему никак не удавалось достигнуть.

В конце первой недели великого поста соседний дом запустел; ни девушки, ни дамы, ни господина в бекешке не стало видно: они уехали. Трудно описать, как Павлу сделалось скучно и грустно; он даже потихоньку плакал, а потом неимоверно начал заниматься и кончил вторым кандидатом. Профессор, по предмету которого написал он кандидатское рассуждение, убеждал его держать экзамен на магистра. Все это очень польстило честолюбию моего героя: он решился тотчас же готовиться; но бог судил иначе.

Через несколько времени Павел получил письмо от тетки, которая уведомляла его, что отец его умер, а мать в параличе, и просила его непременно приезжать как можно скорее домой. Павла это очень огорчило, и он тотчас же поехал, с твердым, однако, намерением снова возвратиться в Москву. Мы видели, какие печальные обстоятельства встретили Бешметева на родине, видели, как приняли родные его намерение уехать опять в Москву; мать плакала, тетка бранилась; видели потом, как Павел почти отказался от своего намерения, перервал свои тетради, хотел сжечь книги и как потом отложил это, в надежде, что мать со временем выздоровеет и отпустит его; но старуха не выздоравливала; герой мой беспрестанно переходил от твердого намерения уехать к решению остаться, и вслед за тем тотчас же приходила ему в голову заветная мечта о профессорстве — он вспоминал любимый свой труд и грядущую славу. Грустно, тошно становилось Павлу. «Поеду, непременно поеду», говорил он сам с собою, и только день отъезда откладывал в дальний ящик… Он не мог себе без ужаса представить той минуты, когда мать, прощаясь с ним, может быть не перенесет этого и умрет на его руках; кроме того, не будучи самонадеян, он, кажется, не слишком твердо был убежден, что достигнет своей любимой цели, профессорства, или по крайней мере эта цель была слишком еще далека. Весьма естественно, что в настоящем своем положении Бешметев не был спокоен: он чувствовал невыносимую тоску, грусть и скуку; заниматься ему почти не давали, потому что то кликали к матери, то приезжала тетка или сестра, да, кажется, и сам он был не слишком расположен к деятельности. Оставаясь один, он обыкновенно ложился на кровать и бог знает о чем начинал думать, а сердце между тем беспрестанно ныло и тосковало. Семейная жизнь сестры была для Бешметева новым источником неприятностей; Масуров казался ему отвратительнейшим существом, а сестра страдалицею, тем более что ей угрожало впереди существенное зло — бедность. Впрочем, Лизавета Васильевна впоследствии ни слова не говорила брату о своих семейных неприятностях, была как будто бы спокойна и очень ласкалась к Павлу. Целые дни проводили они вдвоем. Бешметев начал все более сближаться с сестрою, сделался с нею говорлив, откровенен и даже поверил ей свою мечту. Женщины, как известно, очень находчивы. Лизавета Васильевна нашла, что брат может заниматься, не уезжая в Москву, и что, если ему нужны книги, он может их выписать. Бешметев счел эту мысль довольно справедливою и решился при первом же получении оброков выписать рублей на двести книг и начать приготовляться. Успокоившись на этом решении, он между тем целые дни начал просиживать у сестры.

Случайно или умышленно, но только разговоры их по преимуществу стали склоняться на любовь. Лизавета Васильевна в этом отношении была гораздо опытнее брата: она знала любовь в самых тонких ее ощущениях; она, как видно, очень хорошо знала страдания и счастие влюбленного. С отрадою и не без волнения прислушивался Павел к словам сестры и понимал их каким-то неясным чувством; в первый раз еще сблизился он с женщиною и взглянул в ее сердце.

— Где это ты, сестрица, все узнала? — спросил он однажды, прослушав от сестры живой рассказ о нечаянной встрече одной молодой девушки с любимым человеком.

— Я много читала романов, — отвечала она.

Павел сомнительно покачал головою.

— Женщина в двадцать лет много знает, много чувствовала, — продолжала Лизавета Васильевна.

— И много испытала? — перебил Павел.

— Может быть, и так, — отвечала Лизавета Васильевна.

Результатом таких бесед было то, что Павел, приходя от сестры и улегшись на постель, не сознавая сам того, по преимуществу начал думать о женщинах. Московская соседка была припомнена в малейших подробностях. «Как хороша вообще женщина! — думал он. — Какое блаженство любить хорошенькую женщину!» Праздное воображение его дополняло ему то, что не досказывала сестра. Он потом рассказал ей слегка о своей любви в Москве к соседке, которую он, по его словам, до сих пор слишком хорошо помнит, как будто бы видел ее вчера.

V
НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА

Лизавете Васильевне случилась надобность уехать на целый месяц в деревню. Павлу сделалось очень скучно и грустно. Он принялся было заниматься, но, — увы! — все шло как-то не по-прежнему: формулы небесной механики ему сделались как-то темны и непонятны, брошюрка Вирея скучна и томительна. «Не могу!» — говорил он, оставляя книгу, и вслед за тем по обыкновению ложился на кровать и начинал думать о прекрасной половине рода человеческого.

Проскучав недели две, Павел вздумал съездить к тетке. Перепетуя Петровна, при его приходе, стояла перед зеркалом и надевала что-то вроде мантильи, сшитой по ее собственному воображению.

— Насилу-то, батюшка, пожаловал, — сказала она, увидев племянника. — Ну что, какова маменька-то?

— Все так же-с, — отвечал Павел.

— Палашка, — говорила Перепетуя Петровна, отряхая шелковое платье, ведь юбка-то у меня все-таки видна.

— Нет, матушка, это так.

— Какое, дура, так! Паша, видна, у меня юбка-то?

— Я ничего не вижу.

— Наклонись, батька, пониже, посмотри хорошенько, нехорошо… растрепой-то приедешь.

— Я ничего не вижу.

— Ну, уж и этого-то не умеешь сделать порядочно; экий какой! Еще кавалер! Что у меня сегодня какой нехороший цвет лица? Этакая краснота неприятная! Палашка! Подай-ка мне лодиколону обтереться. Оботрись-ка, Павел, и ты.

— Да мне-то зачем, тетушка?

— Пустяки, сударь, изволь-ка обтереться да поедем вместе со мной.

— Это куда?

— К Феоктисте Саввишне. Небось, не привезу в какое-нибудь неприличное место.

— Помилуйте, тетушка! Я с ней незнаком.

— Это что за вздор? А я-то на что? Я знакома, все равно. Нечего, извольте-ка сбираться: вместе и поедем, отпусти свою лошадь-то. Палашка, вели его лошади домой ехать!

— Тетушка…

— Вздор, сударь, вздор! — затараторила Перепетуя Петровна.

Как мой герой ни противился, но через несколько минут он был вытерт из собственных рук Перепетуи Петровны одеколоном и повезен в гости. Он едва мог опомниться у крыльца Феоктисты Саввишны. Перепетуя Петровна, всходя по деревянной лестнице, освещенной фонарем, опиралась на руку племянника как для поддержания своей особы, так и для прекращения Павлу всякой возможности улизнуть, что уже и было им прежде того один раз сделано. Они вошли в лакейскую, где было с десяток шуб, три лакея и сильный запах салом. В зале… Но я предварительно должен сказать несколько слов о хозяйке дома и ее гостях. Феоктиста Саввишна, так как и Перепетуя Петровна, не принадлежала к высшему губернскому кругу, но имела из этого круга один только дружественный дом — Кураевых; сфера же ее знакомства ограничивалась незначительным чиновным людом. В настоящее время у Феоктисты Саввишны были в гостях некто помещик Иван Иваныч, дающий деньги под проценты, уездный стряпчий, человек очень бы хороший, но, к несчастью, по нескольку раз в год предающийся запою, и, наконец, учитель гимназии, метивший в инспекторы, и еще кое-кто. Все эти господа привезли с собою жен, а некоторые и своячениц; но вечера свои Феоктиста Саввишна обыкновенно скрашивала, приглашая к себе дружественное для нее семейство из высшего круга — Кураевых. Владимир Андреич никогда сам не ездил к Феоктисте Саввишне, но, занимая иногда через нее деньги, жену и дочерей отпускал. Брюнетка, как сама она говорила, очень скучала на этих жалких вечерах; она с пренебрежением отказывалась от подаваемых ей конфет, жаловалась на духоту и жар и беспрестанно звала мать домой; но Марья Ивановна говорила, что Владимир Андреич знает, когда прислать лошадей, и, в простоте своего сердца, продолжала играть в преферанс с учителем гимназии и Иваном Иванычем с таким же наслаждением, как будто бы в ее партии сидели самые важные люди; что касается до блондинки, то она выкупала скуку, пересмеивая то красный нос Ивана Иваныча, то неуклюжую походку стряпчего и очень некстати поместившуюся у него под левым глазом бородавку, то… но, одним словом, всем доставалось! Гости же Феоктисты Саввишны в отношении особ высшего круга держали себя почтительно, а хозяйка оказывала им исключительное внимание, хотя в то же время все почти знали, что эти особы — пуф, или, как говорили многие, сидят на овчинах, а бьют с соболей, то есть крепко небогаты. Но их изящная форма? Что делать: их изящная форма внушала невольное к ним уважение.

Хозяйка встретила еще в зале Перепетую Петровну и Павла.

— Честь имею представить племянника, — сказала Перепетуя Петровна, целуясь с хозяйкой.

— Очень приятно, — отвечала Феоктиста Саввишна, жеманно кланяясь Павлу и глядя на него с некоторым удивлением: она представляла его себе вовсе не таким. — Милости прошу, Перепетуя Петровна, — продолжала она, указывая на дверь в гостиную, — Павел Васильич, сделайте одолжение.

Но Павел не сделал одолжения, не пошел в гостиную. Постояв несколько минут, он сел невдалеке от гостя в коричневом фраке, который тоже, видно, не принадлежал к числу дамских любезников, а потому сидел один-одинехонек в зале. Брюнетке и блондинке сделалось очень скучно и жарко в гостиной, в которой действительно была страшная духота. Обе девушки, взявшись под руки, вышли в залу; они взглянули вскользь на Павла и на его соседа, а потом насмешливо переглянулись между собою; Павел тоже заметил их, и страшное изменение произошло в его наружности: он сначала вздрогнул всем телом, как бы дотронувшись до лейденской банки, потом побледнел, покраснел, взглянул как-то странно на гостя в коричневом фраке, а вслед за тем начал следить глазами за ходившими взад и вперед девушками: в брюнетке мой герой узнал свою московскую соседку. Барышни с своей стороны не глядели более ни на Павла, ни на его собеседника, а разговаривали громко о недавно бывшем маскараде на французском языке, что они всегда делали в укор невежественным гостям Феоктисты Саввишны. Вскоре вошла хозяйка и начала умолять Юлию Владимировну что-нибудь пропеть; Юлия отказывалась.

— Вы не поверите, — говорила Феоктиста Саввишна, обращаясь к Павлу и к господину в коричневом фраке, — что у них за ангельский голосочек.

Коричневый фрак встал, кашлянул и ничего не сказал: выражение лица его как будто бы говорило: «Не могу знать-с, не мое дело!» Но еще страннее вел себя Павел; он даже не встал и не сказал ни слова хозяйке.

— Кто это такой? — шепнула блондинка.

— Бешметев, — отвечала хозяйка.

Блондинка сжала губки и слегка кивнула головой.

— Юлия Владимировна, — заговорила снова Феоктиста Саввишна, мучимая меломанией, — сжальтесь над нами, доставьте нам это наслаждение.

Юлия Владимировна сжалилась и с кислою миною уселась за фортепьяно. С первым же ее аккордом все гости, игравшие и не игравшие в карты, вышли в залу, а потом со второго куплета (она пела: «Что ты, ветка бедная… «[3]) многие начали погружаться в приятную меланхолию.

— Я не могу без слез слушать этого романса, — говорила растроганная Марья Ивановна, — так, знаете, много в нем души!

— Да-с, — отвечал Иван Иваныч, — прекрасная песенка, да и Юлия Владимировна прекрасно изволят петь.

— У ней хорошенький голосок, — подтвердила мать.

Между тем Павел все сидел на прежнем месте и в том же положении. Блондинке очень хотелось поговорить с ним, по похвальной ее наклонности сближаться с несчастными.

— Вы любите музыку? — спросила она его.

— Я не знаю музыки, — отвечал Бешметев.

— Вы ни на чем не играете?

— Ни на чем-с.

— А как вам нравится голос сестры?

При этом вопросе Павел заметно сконфузился и молчал.

«Какой он странный! — подумала блондинка. — Как бы его заставить поговорить? Может быть, скажет что-нибудь смешное».

В этом намерении она села рядом с Павлом.

— Вы бываете в собрании? — спросила она.

— Нет-с.

— Отчего же?

— Я не люблю собраний.

— Отчего вы не любите собраний?

В это время брюнетка подошла к сестре.

— Послушай, ma soeur[10], — продолжала блондинка, — monsieur не любит собраний.

Юлия отвечала сестре улыбкою и, взяв ее за руку, отвела от Павла.

Часу в двенадцатом за Кураевыми были присланы лошади, и они, несмотря на убедительные просьбы хозяйки — закусить чего-нибудь, уехали домой. Павел уехал вместе с теткою после ужина. Придя в свою комнату, он просидел с четверть часа, погруженный в глубокую задумчивость, а потом принялся писать к сестре письмо. Оно было следующее:

«Лиза, друг мой! Ты себе представить не можешь, что сегодня со мною случилось. Пришел я к тетке; она собиралась в гости на вечер и требовала, чтобы и я с ней ехал. Я, разумеется, не хотел; но она закричала, забранилась, почти насильно посадила меня в сани и привезла к Феоктисте Саввишне, и здесь я встретил, знаешь ли, кого? Я встретил ее… ту, которую видел в Москве. До сих пор я не могу еще хорошенько опомниться. Тетка говорит, что она здешняя: фамилия ее Кураева. Боже мой, как она еще похорошела! Лицо ее сделалось еще правильнее… Что за чудные у ней ручки, Лиза! Когда она играла на фортепьяно, это была не женщина, а античная статуя, совсем как есть статуя…»

Написав это, Павел лег на кровать. Губернский учитель музыки был, впрочем, совершенно другого мнения: он всегда выговаривал брюнетке за то, что она решительно не умеет держать себя за фортепьяно, потому что очень ломается. Пролежав несколько минут, Павел встал и снова принялся писать:

«Я решительно влюблен: во мне совершается что-то странное и непонятное. Бог знает что бы я готов был отдать, если бы она меня полюбила! Я бы за это готов был отказаться от всего».

На этом месте он снова остановился, снова полежал на постели и, вставши, еще приписал:

«Приезжай, Лиза, бога ради, скорее, — мне без тебя смертная скука; мне так много надобно с тобою переговорить… Что ты там делаешь? Приезжай! Остаюсь любящий тебя и влюбленный.

Бешметев».

Заключивши таким образом письмо, он запечатал его и улегся уже совсем, но долго еще не спал и ворочался с боку на бок. Встав на другой день, Павел распечатал свое письмо, перечитал его несколько раз и, видно, раздумав посылать его, разорвал на мелкие куски; но тотчас же написал другое:

«Милая Лиза! Что ты делаешь в деревне? Приезжай скорее: мне очень скучно. Матушка в том же положении, тетка бранится; мужа твоего не видал, а у детей был: они, слава богу, здоровы. Приезжай! Мне о многом надобно с тобой переговорить. Брат твой…» и проч.

Это письмо Павел отправил и принялся читать какую-то книгу, но через четверть часа швырнул ее, лег вниз лицом на кровать и почти целый день пролежал в таком положении.

VI
ПОЕЗДКА В СОБРАНИЕ И ЕЕ ПОСЛЕДСТВИЯ

Бешметев, в своем бездействии, думал решительно об одной брюнетке: ему страшно хотелось видеть ее. Он узнал, где их дом, и часа по два прохаживался невдалеке от него и поджидал, не пойдет ли она, как бывало это в Москве, гулять или по крайней мере не поедет ли куда-нибудь; был даже раза два в театре, но ничто не удавалось. Приехала Лизавета Васильевна. Павел только через неделю, и то опять слегка, рассказал сестре о встрече с своею московскою красавицей; но Лизавета Васильевна догадалась, что брат ее влюблен не на шутку, и очень этому обрадовалась; в голове ее, в силу известного закона, что все сестры очень любят женить своих братьев, тотчас образовалась мысль о женитьбе Павла на Кураевой; она сказала ему о том, и герой мой, хотя видел в этом странность и несбыточность, но не отказывался. Страшно и отрадно становилось ему, когда он начинал думать, что эта девушка, столь прекрасная и которая теперь так далека от него, не только полюбит его, но и отдастся ему в полное обладание, будет принадлежать ему телом и душой, а главное, душой… Как все это отрадно и страшно! Впрочем, Павел все это только думал, сестре же говорил: «Конечно, недурно… но ведь как?..» Со времени появления в голове моего героя мысли о женитьбе он начал чувствовать какое-то беспокойство, постоянное волнение в крови: мечтания его сделались как-то раздражительны, а желание видеть Юлию еще сильнее, так что через несколько дней он пришел к сестре и сам начал просить ее ехать с ним в собрание, где надеялся он встретить Кураевых. Лизавета Васильевна с удовольствием согласилась: ей самой очень хотелось видеть Юлию. Но здесь явилась новая забота: Павел боялся показаться в собрание и несколько раз был готов отказаться от своего намерения; даже мороз пробегал по телу при одной мысли, как неловко и неприятно будет его положение в ту минуту, когда он войдет в залу, полную незнакомых людей! Что ему там делать? Как вести себя? О чем и с кем говорить? Не удивляйтесь, светский читатель, последним чувствованиям моего героя. Вы образовывались совершенно под другими условиями, вы, может быть, подобно Онегину, выйдя из-под ферулы вертлявого, но с прекрасными манерами француза, еще с семнадцати лет, вероятно, сделались принадлежностью света и балов. Но Бешметев во всю жизнь был только на одном бале, куда его еще маленького привезла мать, и он до сих пор не забыл, как было ему неловко и скучно в светлой зале. В день собрания он очень много занимался своим туалетом, долго смотрелся в зеркало, несколько раз умылся, завился сначала сам собственноручно, но, оставшись этим недоволен, завился в другой раз через посредство цирюльника, и все-таки остался недоволен; даже совсем не хотел ехать, тем более что горничная прескверно вымыла манишку, за что Павел, сверх обыкновения, рассердился; но спустя несколько времени он снова решился. Часов в восемь он нарядился в черный фрак и какой-то цветной жилет. Фрак отличнейшего сукна сидел на нем не отлично. Когда Павел пришел к сестре, она была еще в блузе; но голова ее была уже убрана по-бальному. В лице Бешметева очень заметно было волнение; поздоровавшись с сестрою, он беспокойными шагами начал ходить по комнате.

— О чем ты думаешь, Поль? — спросила Лизавета Васильевна.

— Так, ни о чем.

— Как ни о чем? Ты чем-то расстроен.

— Право, так; мне что-то не хочется ехать.

— Но ведь ты сам меня звал.

— Знаю, — но, видишь…

— Нет, ничего не вижу.

— Мне что-то нездоровится.

— Полно, Поль, пустяки-то говорить; что за робость.

Павел не отвечал.

— Что ж, мы не едем? — спросила Лизавета Васильевна после минутного молчания.

— Я не знаю, — отвечал Павел.

— Что это у тебя, братец, за дикость? Отчего это?

— Вовсе не дикость.

— Как не дикость? Чего же ты боишься людей?

— Я не боюсь, но не люблю общества; мне как-то неловко бывать с людьми; все на тебя смотрят: нужно говорить, а я решительно не нахожусь, в голове моей или пустые фразы, или уж чересчур серьезные мысли, а что прилично для разговора, никогда ничего нет.

Лизавета Васильевна покачала головой.

— Странный ты человек! Другой на твоем месте еще в Москве бы познакомился с Кураевыми.

— Вот прекрасно! Каким же образом я мог бы познакомиться?

— Очень просто: приехать в дом, да и только.

— С какой же стати я приехал бы?

— Да как же другие-то знакомятся?

— Я не знаю: их, верно, зовут.

— Вовсе нет: сами приезжают.

— В таком случае это нахальство.

— Никакого тут нет нахальства.

— Конечно, нахальство; вдруг ни с того ни с сего приехать и рекомендоваться. Очень, я думаю, интересен я для них.

— Всякий молодой человек интересен в семейном доме, потому что он жених. Нет, Поль, это не оттого… ты еще мало влюблен.

— Нет, Лиза.

— Что же?

— Так… ты неправду думаешь.

Сказав эти слова, Павел вспыхнул.

Брат и сестра замолчали.

— Послушай, Поль, — начала Лизавета Васильевна, — вот мы теперь съездим в собрание; ты еще посмотришь на нее, и я посмотрю, а потом…

— Что же потом?

— Потом стороной и разузнаем, что и как… а там ты съездишь в дом раза два…

— Ни за что не поеду.

— Нет, это пустяки: ты поедешь, а тут и я съезжу, и, смотришь, вдруг скажут: «Павел Васильич с супругою приехали!».

— Нет, сестрица, это невозможно… это так, одно пустое предположение…

— А вот посмотрим… Что ж? Прикажете одеваться? Угодно вам ехать? шутила Лизавета Васильевна, вставая.

— Одевайся, — отвечал Павел каким-то странным голосом.

Лизавета Васильевна вышла, Павел задумался, и через полчаса она возвратилась уже совсем одетая. Бешметев, несмотря на внутреннее беспокойство, чуть не вскрикнул от удивления: так была она хороша с своею стройною талиею, затянутою в корсет, с обнаженными руками и шеею, покрытыми белою и нежною кожею, с этим умным, выразительным лицом, оттененным роскошными смолистыми кудрями. Павел невольно взглянул в зеркало, и — боже мой! — как некрасива и непредставительна показалась ему его собственная фигура! С приближением к собранию беспокойство его увеличилось, сердце ныло; он несколько раз покушался просить сестру воротиться назад, но промолчал.

В залу Бешметев вошел в лихорадочном состоянии; лицо его было бледно и с каким-то странным выражением. Масурову тотчас же заметили.

— Лизавета Васильевна! Наконец-то вы показались, — говорила толстая, почтенная дама, пожимая ей руку. — С кем это вы, — продолжала она, увидя Павла, — с мужем?

— Нет, это мой брат, — отвечала Лизавета Васильевна и взглянула было на брата, в намерении представить его почтенной даме; но Павел очень серьезно глядел на сестру и не трогался с места.

Масурову окружили еще многие старые знакомые; некоторые уже знали о ее приезде, другие же, подходя к ней, издавали звуки удивления и радости: «Mon Dieu! Est-ce bien vous?» — «C’est vous, madame?»[11] Даже слышалось: «ma bonne Lise», «ma chere» и «Lisette»[12], — но никто не заметил, никто не приветствовал Павла. Ему сделалось, как и ожидал он, страшно неловко: он решительно не знал, что делать с руками, ногами, с шляпою, или, лучше сказать, он решительно не находился, как прилично расположить всю свою особу. Павел не знал ни одного обычного в то время приема молодых людей: он не умел ни закладывать за жилет грациозно руку, ни придерживать живописно этою рукою шляпу, слегка прижав ее к боку, ни выступить умеренно вперед левою ногою, а тем более не в состоянии был ни насмешливо улыбаться, ни равнодушно смотреть; выражение лица его было чересчур грустно и отчасти даже сердито. Постояв несколько минут в положении смешавшегося в своей роли трагического актера, он счел за лучшее сесть. Не излишним считаю здесь заметить, что Павел по своей наружности был не самый последний в собрании. Не говоря уже о толстых, усевшихся играть в преферанс или вист, было даже несколько тоненьких молодых людей с гораздо более неприличными, чем он, для бала физиономиями и фраками: некоторые из них, подобно ему, сидели вдали, а другие даже танцевали. Конечно, были и такие, которые далеко превосходили Бешметева; к числу таких, по преимуществу, принадлежал высокий господин лет тридцати пяти, стоявший за колонною: одет он был весь в черном, начиная с широкого, английского покроя, фрака, до небрежно завязанного атласного галстука. Желтоватое лицо его, покрытое глубокими морщинами и оттененное большими черными усами, имело самое модное выражение, выражение разочарования, доступное в то время еще очень немногим лицам. Карие глаза его лениво смотрели на составлявшуюся невдалеке от него французскую кадриль. Высоким господином интересовались, кажется, многие дамы: некоторые на него взглядывали, другие приветливо ему кланялись, а одна молодая дама даже с умыслом села близ него, потому что, очень долго заставив своего кавалера, какого-то долговязого юношу, носить по зале стул, наконец показала на колонну, около которой стоял франт; но сей последний решительно не обратил на нее внимания и продолжал лениво смотреть на свои усы. Молодая дама, усевшись, несколько раз повертывала к нему голову и поднимала на него большие серые глаза.

— Monsieur Бахтиаров, — сказала, наконец, она, не утерпев.

Франт лениво взглянул на нее.

— Посмотрите, — продолжала дама, указывая глазами на Бешметева, — за что этот господин сердится?

— Я вдали не вижу.

— Да это недалеко, на стуле у третьего окна.

— Не вижу-с.

— Да что это!.. Посмотрите.

— Право, не вижу.

Дама несколько обиделась и отворотилась от Бахтиарова.

— Вы сегодня не в духе? — начала снова она.

— Как и всегда.

— Пожалуйста, посмотрите на этого сердитого господина!

Бахтиаров насмешливо улыбнулся.

— Странное желание! — проговорил он и, нехотя приложив к глазу одностекольный лорнет, взглянул на Павла: равнодушное выражение лица его мгновенно изменилось, он как будто бы покраснел. — Какое сходство! проговорил он как бы сам с собою.

— С кем? — спросила она.

Бахтиаров не отвечал.

— С кем сходство? — повторила дама.

— С вами, — отвечал Бахтиаров.

Дама пожала плечами и надула губы.

— Вы забываете, вам начинать, — сказал Бахтиаров после небольшого молчания.

Дама начала ходить в первой фигуре, но смешалась в шене. Между тем. Бахтиаров взглянул в ту сторону, где танцевала Лизавета Васильевна, и лицо его снова изменилось. Когда соседка его возвратилась на свое место, он выдвинулся из-за колонны и начал с нею весело разговаривать.

— У вас, должно быть, сегодня истерика? — сказала дама.

— Это отчего?

— Да как же? Вы то грустны, то веселы чересчур. Со мною бывало это.

— Со мною не то, что с вами, — ответил Бахтиаров. — Знаете ли что? Судьба иногда дарит человека в его скучной жизни вдруг, неожиданно, таким… как бы это выразить? — удовольствием, или, пожалуй, даже счастием…

— Право? — перебила дама. — Не случилось ли с вами того же?

— Отчасти.

— Поздравляю вас! Стало быть, вы счастливы?

— Отчасти.

— Нельзя ли узнать причину?

— Невозможно.

— Почему же?

— Потому что вы всем расскажете.

— Честное слово, никому не скажу.

— Извольте: я встретил одного старого приятеля.

Дама сомнительно покачала головою и старалась угадать по направлению взгляда Бахтиарова, на кого он смотрит.

— Полно, не приятельницу ли? — сказала она.

— У меня нет приятельниц.

— Это почему?

— Приятельницами могут быть только женщины.

— Ну так что же?

— А женщин я давно не люблю.

— А М., а К., а Д.? А дама в очках?

— Это они меня любили, а не я их.

— Послушайте: это неблагородно так говорить о женщинах.

— А еще неблагороднее сплетничать на приятельниц.

— Кто же на них сплетничает?

— Вы.

— Ах, боже мой!.. Это все говорят… Это вы сами сейчас говорили.

— Я хотел подделаться под ваш тон.

— Под какой же мой тон?

— Посплетничать.

— Это ни на что не похоже, — сказала дама, очень обидевшись, и встала с своего места.

Кадриль в это время кончилась. Бахтиаров тоже довольно быстро пошел на другой конец залы: там стояла Лизавета Васильевна и разговаривала с каким-то плешивым господином. Бахтиаров подошел к ней и несколько минут оставался в почтительном положении.

— Je vous salue, madame![13] — произнес он потом довольно тихо. Лизавета Васильевна вздрогнула и обернулась: все лицо ее вспыхнуло, и она ответила одним молчаливым поклоном; Бахтиаров тоже, кажется, не находился, что говорить, и только пригласил ее на следующую кадриль: Лизавета Васильевна колебалась.

— Извольте, — отвечала она после минутного размышления. Оба они простояли еще несколько минут в странном молчании, наконец, Лизавета Васильевна опомнилась и подошла к брату.

— Поль, которая же она? — спросила молодая женщина, не могши скрыть внутреннего беспокойства.

— Ее здесь нет, — отвечал Павел, сидевший все это время в прежнем положении.

— Пойдем, походим, — сказала она, взяв его за руку.

— Нет, я не пойду.

— Бога ради, Поль; ты мне нужен.

— Не могу, сестрица.

— По крайней мере сядь около меня, когда я буду танцевать. Пожалуйста, Поль.

— Хорошо.

Лизавета Васильевна тотчас подхватила какую-то рыжую даму и начала с ней ходить по зале; Бахтиарову, кажется, очень хотелось подойти к Масуровой; но он не подходил и только следил за нею глазами. Проиграли сигнал. Волнение Лизаветы Васильевны, когда она села с своим кавалером, было слишком заметно: грудь ее подымалась, руки дрожали, глаза искали брата; но Павел сидел задумавшись и ничего не видел.

Всю эту сцену видела молоденькая дама, рассердившаяся на Бахтиарова: она видела, как он встал и пошел к Лизавете Васильевне; видела обоюдное их смущение и, сообразивши слова Бахтиарова о неожиданном его счастье, тотчас поняла все.

— Как я сейчас взбесила Бахтиарова! — сказала она, подойдя к даме в очках.

— Он всегда зол.

— Я открыла тайну его сердца.

— Давно ли у него стало сердце?

— А вот посмотрите, — сказала молоденькая дама, — каким тигром смотрит он за дамою в коричневом платье.

Бледная дама в очках еще более побледнела.

— У них старая интрига. Она еще в девушках…

— Я догадалась, — перебила молоденькая дама и отошла по случаю начала французской кадрили. — Посмотрите, как счастлив Бахтиаров, — заметила она своему кавалеру, очень еще молодому человеку, но с замечательно решительною наружностью.

— Именно, — подтвердил тот, — он даже перестал кисло улыбаться.

Молодой человек, постоянно сердившийся на Бахтиарова за то, что на том всегда был фрак самой последней моды, придя в буфет и решительно бросившись на диван, сказал сопровождавшему его приятелю, армейскому офицеру:

— Как эти господа не умеют себя выдержать!

— А что? — спросил тот, безбожно затягиваясь изделием Жукова[4].

— Мрачный Бахтиаров целую кадриль, как аркадский пастушок, любезничал с своей дамой.

— Он танцевал с Лизаветой Васильевной Масуровой, — отвечал офицер, имевший необыкновенную способность знать имена и фамилии всех, даже незнакомых ему дам.

Офицер, выйдя в залу, встал около другого офицера, тоже своего приятеля. Сей последний, увидев проходившую мимо их Лизавету Васильевну, заметил:

— Посмотри-ка, брат, какие плечи-то… тово…

— Нет, брат, тут не тово… занята ваканция.

— А кто?

— Да Бахтиаров.

— Ну, так уж, конечно не тово…

Между тем Бахтиаров действительно вел себя как-то странно и совершенно не по-прежнему: в лице его не было уже обычной холодности и невнимания, которое он оказывал ко всем городским дамам и в которых, впрочем, был, как говорили в свете, очень счастлив; всю первую фигуру сохранял он какое-то почтительное молчание. Лизавета Васильевна тоже молчала и беспрестанно взглядывала на брата. В половине кадрили Павел, наконец, взглянув на сестру и увидев, что она танцует с Бахтиаровым, тотчас встал, быстро подошел к танцующим и сел невдалеке от них. В это время Бахтиаров заговорил.

— Я не могу еще опомниться, — начал он, — я так неожиданно вас увидел, так поражен был…

— Мы года четыре с вами не видались, — перебила Лизавета Васильевна.

Бахтиаров несколько смешался.

— Ваш супруг здесь? — спросил он.

— Он остался дома… я с братом.

— Боже мой! Как я вас давно не видал… — начал было Бахтиаров прежним тоном.

Лизавета Васильевна прежде времени отошла делать соло.

— Вы несправедливы ко мне, — продолжал он, одушевляясь, — мало того, вы были жестоки ко мне!..

— Поль, подержи мой веер, — сказала Лизавета Васильевна, обращаясь к Павлу.

— Это ваш брат?

— Да…

И она снова отошла.

Бахтиаров с досады начал щипать усы.

— Вы позволите мне быть у вас?.. — спросил он, уведя Лизавету Васильевну в последней фигуре на другую сторону от брата.

Молодая женщина несколько колебалась.

— Это от вас зависит, — отвечала она.

Кадриль кончилась.

— Поедем, Лиза, — сказал тихо Павел.

— Поедем, — отвечала молодая женщина.

— Accordez-moi la mazurque?[14]

— Pardon, monsieur, je pars.

— Mais…

— Allons, Paul…

— Извините, сударь, я ухожу!

— Но…

— Идем, Павел! (франц.).

Лизавета Васильевна вышла с братом.

Бахтиаров, расстроенный, снова встал у колонны.

— Вы, верно, скучаете, не видя одной особы, — сказала бледная дама в очках, проходя мимо его с молоденькою дамою.

— Гораздо менее, чем видя другую особу, — отвечал Бахтиаров.

Постояв еще несколько времени, он ушел в бильярдную и сел между зрителями на диван. Ему, видно, было очень скучно. Около бильярда ходили двое игроков: один из них был, как кажется, человек солидный и немного сердитый на вид, другой… другой был наш старый знакомый Масуров.

Солидный игрок дал промах.

— А вот мы так не так!.. — сказал Масуров, живо перекинувшись через борт бильярда, и, вывернув неимоверно локти, принялся целиться. — Бац! вскрикнул он, сделав довольно ловко желтого шара в среднюю лузу. — Вот оно что значит на контру-то, каков удар! А? — продолжал он, обращаясь к зрителям.

— Отлично играют! — отнесся к Бахтиарову худощавый господин, которого в городе называли плательной вешалкой.

— Кто? — спросил Бахтиаров.

— Я говорю: Михайло Николаич отлично играют.

— Какой Михайло Николаич?

— Масуров.

— Это разве Масуров?

— Масуров… ловкий игрок.

Бахтиаров сейчас же встал с своего места и подошел к игрокам.

— Каков удар-то? — повторил Масуров, заметив его около себя.

— Славный! — отвечал Бахтиаров.

— Вот как долго целитесь, а еще говорите, что с Тюрей играли… на «себя», ей-богу, на «себя»! — повторил Масуров, между тем как прицеливался его партнер.

— Перестаньте говорить под руку, — возразил тот, отнимая с досадою кий.

— Да я и так ничего не говорю; играйте; что мне за надобность.

— Как же не говорите! Как колокол над ухом, — возразил партнер, снова принимаясь целиться.

— Сами вы колокол. Ну, смотрите… так и есть: на «себя»! — вскрикнул он и залился смехом.

Партнер действительно сделал на «себя».

— С вами невозможно играть, — сказал он, отнимая кий.

— Ну, уж вы и сердитесь… всяко бывает! А вот мы так поиграем: красного сделаем да под желтого выход!.. Есть! Вот тут-то мы вас, батенька, и поймали! Эй ты, маркерина, считай; раз двенадцать, два двенадцать; честь имею вас поздравить: партия кончена!

— Будет! — сказал партнер, выкидывая на бильярд десятирублевую.

— Давайте играть; что за пустяки?

— Не буду я играть, беспрестанно говорите под руку.

— Я не стану, ей-богу, не стану; слова не скажу.

— Не буду, — отвечал лаконически партнер и вышел.

— Экий какой! — проговорил ему вслед Масуров. — Кутнул на красненькую, да и испугался… я, черт возьми, по десяти тысяч проигрывал в вечер да и тут не отставал.

— Не хотите ли со мной? — сказал Бахтиаров.

— Очень рад, — отвечал, обрадовавшись, Масуров, — вы ведь, кажется, гусар?

— Гусар.

Они начали играть. Масуров был в восторге: как-то так случилось, что он то с одного удара кончил партию, то шары разбивались таким образом, что Бахтиарову оставалось делать только белого.

— Что это с вами? — говорили некоторые зрители, обращаясь к Бахтиарову.

— Он хорошо играет, — отвечал тот и начинал как будто бы сердиться.

— Нет, вам нельзя играть со мной так и так, — сказал Масуров, возьмите десять вперед.

— Я оттого проигрываю, что мы играем по маленькой: давайте по пятидесяти рублей.

— Вот еще что вздумали! Как это возможно? Это значит наверняка взять у вас деньги. На вино давайте.

— Извольте.

И вино проиграл Бахтиаров.

— Будет! — сказал Масуров. — Нет, вам нельзя со мной играть, давайте пить.

Они сели за дальний столик.

— Я очень рад, что с вами познакомился, — произнес Михайло Николаич, протягивая руку к Бахтиарову.

— Взаимно и я, — отвечал тот, пожимая ему руку.

— Фамилия моя Масуров.

— А я Бахтиаров.

— Ну и прекрасно.

— Славно вы играете.

— Так ли я еще прежде играл! Не поверите: в полку, бывало, никто со мной не связывался. Раз шельма жид какую штуку выкинул в Малороссии на ярмарке: привозит бильярд без бортов; как вам покажется?

— Не может быть.

— Честью моей заверяю. Но… каким же образом, однако, играть?.. Тот… другой: были хорошие игроки; посмотрели; нет, видят, хитро! Что, я думаю… «Послушай, свиное ухо, — говорю я жиду, — когда у тебя пуста бильярдная?» «От цетырих цасов ноци до восьми утра, ва-се благородие», — говорит. Хорошо! Прихожу в четыре часа ночи, начинаю катать шарами, всю ночь проиграл один, что же? Поутру ею, каналью, самого обыграл на две партии. Тут было схватились со мной другие: было человек десять уланов; всех обдул, как липок; а смешнее всего, один чиновник, с позволения сказать, все белье с себя проиграл.

— Но я не понимаю, каким же образом играют? — сказал Бахтиаров, внимательно выслушав весь этот рассказ.

— Очень просто: дублетов вовсе нет, и тише бьют шары, чтоб не падали на пол. Чокнемтесь, monsieur… позвольте узнать ваше имя.

— Александр Сергеич.

— Чокнемтесь, Александр Сергеич!

Они чокнулись.

— Я сейчас имел удовольствие танцевать с вашей супругой.

— Что вы? Да разве она здесь?

— Была здесь; а вы, видно, и не знаете?

— А я и не знаю… Я дома целый день не был: помню, что-то говорила.

— Я знал их еще девушкой.

— Не правда ли, что славная женщина?

— Чудная!

— Да, черт возьми, кабы не была жена, даже приволокнулся бы за нею.

— А вы разве охотники волочиться?

— Даже очень люблю. Допьемте другую бутылку и пойдемте волочиться.

— Пойдемте.

— Там я, еще в прошлое собрание, видел даму: ух, черт возьми, с какими калеными глазами!

Новые знакомцы вышли под руку в залу, но Масуров скоро юркнул от Бахтиарова; он был в зале собрания как у себя дома, даже свободнее, чем ловкий и светский Бахтиаров: всем почти мужчинам подавал руку, дамам кланялся, иным даже что-то шептал на ухо; и Бахтиаров только чрез четверть часа заметил его усевшимся с дамою во ожидании мазурки. Михайло Николаич, увидя своего приятеля, показывал ему пальцем на свои глаза и в то же время подмигивал на свою даму. У дамы были действительно странные глаза: они были, если хотите, и черные, но как будто бы кто-то толкал их изнутри, и им сильно хотелось выпрыгнуть. Бахтиаров чуть не засмеялся и, желая не поддаться приятелю в выборе дамы, отыскал какую-то девушку тоже с довольно необыкновенными глазами. Эти глаза были, впрочем, совершенно другого свойства: они уходили внутрь, и как владетельница их ни растягивала свои красноватые веки, глаза прятались и никак не хотели показаться на свет. Масуров захохотал во все горло, увидев помещающегося с своей дамой около него Бахтиарова.

— Браво, Александр Сергеич! То, что у вас очень закрыто, у меня очень открыто!

Оба знакомца немного дурачились в мазурке: они очень шибко вертели дам, подводя их к местам, то чересчур выделывали па, то просто ходили, выдумывая какие-то странные пословицы. В отношении же дам своих они вели себя несколько различно: Бахтиаров молчал и даже иногда зевал, но зато рекой разливался Масуров: он говорил даме, что очень любит женские глаза, что взгляд женщины для него невыносим, что он знал одну жидовочку и… тут он рассказал такую историю про жидовку, что дама не знала — сердиться на него или смеяться; в промежутках разговора Масуров обращался к Бахтиарову и спрашивал его вслух, знает ли он романс: «Ах, не глядите на меня, вы, пламенные очи», и в заключение объявил своей даме, что он никогда не забудет этой мазурки и запечатлел ее в сердце. Дама молча поворотила на него свои глаза и отошла.

Бахтиаров и Масуров отужинали вместе, выпили еще бутылки две шампанского, и Масуров начал называть своего приятеля просто — mon cher.

Дружеское сближение Бахтиарова с Масуровым заметили многие, и многие угадали настоящую причину: это были по преимуществу дамы, которые, как известно, в подобных случаях обнаруживают необыкновенное любопытство и невыразимую сметливость. На другой же почти день было решено, что гордец Бахтиаров заискивает в Масурове и подделывается под его дурной тон, потому что интригует с его женой. Слух об этом дошел и к Кураевым: брюнетка, говорят, услышав об этом, тотчас вышла к себе в комнату и целый день не выходила, жалуясь на головную боль. Горничная ее даже рассказывала, что будто бы барышня все это время изволила лежать в постели и плакала.

VII
ВСЯКАЯ ВСЯЧИНА

Еще печальнее, еще однообразнее потекла жизнь Пав-ла после его неудачной поездки в собрание; целые дни проводил он в совершенном уединении. С сестрою видался он гораздо реже. Лизавета Васильевна как-то изменилась, сделалась несколько странною и совершенно иначе держала себя в отношении к брату. По приезде из собрания она несколько дней была больна, или по крайней мере сказывалась больною, и лежала в постели. На другой же день поутру приехал к ним Бахтиаров. Михайло Николаич просил было жену выйти к его новому знакомому, который, по его словам, был старинный его приятель, видел ее в собрании и теперь очень желает покороче с ней познакомиться. Лизавете Васильевне очень неприятно было это посещение, и она решительно сказала мужу, что больна и не может выйти.

— Бог с тобой, Лиза, ты мне все делаешь напротив; этот ведь совершенно непохож на других моих приятелей: человек с огромным весом, для детей наших даже может быть полезен.

Сказав это, Масуров вышел из спальни. Гость и хозяин, кажется, скоро совершенно забыли о Лизавете Васильевне. Они уселись играть в бостон и проиграли до вечера. На третий день, когда снова приехал Бахтиаров, Лизавета Васильевна спросила мужа: долго ли этот человек будет надоедать им?

— Нет, душа моя, — почти закричал Михайло Николаич, — ты хоть зарежь меня, а мы каждый день будем играть: этакого отличнейшего и благороднейшего игрока я во всю жизнь не видал.

— Что же вы не играете у него?

— У него невозможно, ей-богу, невозможно: во всем доме переделывают печи; нам бы все равно.

— Это несносно, Мишель: целый день чужой человек.

— И не говори лучше, Лиза: это невозможно; в чем хочешь приказывай.

— Но как же?

— Душа моя, ангелочек, бога ради, не говори, — произнес Масуров и ушел проворно.

На четвертый день повторилась та оке сцена. На пятый день Лизавета Васильевна проснулась бледнее обыкновенного, глаза ее были красны и распухли. Видно было, что она провела не слишком спокойную ночь. Часу в двенадцатом приехал Бахтиаров, и Михайло Николаич тотчас уселся с ним за карты. На этот раз Лизавета Васильевна не сказалась больною: она вышла в гостиную и довольно сухо поклонилась гостю, проговорившему ей свое сожаление о ее болезни; в лице Бахтиарова слишком было заметно волнение, и он часто мешался и даже забывал карты. Что касается до Лизаветы Васильевны, то она была как будто бы спокойна: работала, занималась с детьми, выходила часто из комнаты и, по-видимому, решительно не замечала присутствия постороннего человека; но к концу дня, ссылаясь на головную боль, легла снова в постель. На следующие дни стали повторяться те же сцены. Павел был всему постоянным свидетелем. Он очень подозревал, что Бахтиаров неравнодушен к сестре и что она если и не любит, то когда-то очень любила этого человека: ему очень хотелось поговорить об этом с нею, но Лизавета Васильевна заметно уклонялась от искренних разговоров и даже по приезде из собрания перестала говорить с братом о его собственной любви. Когда начинал Павел думать об отношениях сестры к Бахтиарову, ему становилось как-то грустно; неприятное предчувствие западало на сердце; положение его в доме Масуровых начало становиться неловким. Бахтиаров и Масуров его мало замечали, сестра чуждалась; он перестал к ним ходить. «Для чего это сестра переменилась ко мне? — часто думал Павел. — Отчего ж она не скажет мне, если точно любит этого человека? Но достоин ли он? Он светский человек; он мне не нравится». Павел прощал сестре чувство любви, но только ему казалось, что избранный ею предмет был недостоин ее; впрочем, при таких размышлениях Павлу всегда как-то становилось грустно и неприятно. «Лучше, если бы этого не было, — заключал он, — и что будет из этой любви?» На последний вопрос Павел боялся отвечать. Больше всего он сердился на Михайла Николаича. «Этот пустой человек, — думал он, — решительно погубит все свое семейство, он в состоянии продать жену, он подл, низок, развратен… Как сестре не предпочесть Бахтиарова, который, может быть, тоже развратный человек, но по крайней мере приличен, солиден». Были даже минуты, когда Павел завидовал сестре и Бахтиарову: они любят, они любимы, тогда как он?.. Здесь в воображении его невольно начинал воскресать образ брюнетки, не той холодной брюнетки, которую он видел, которая не приехала в собрание, нет, другой — доброй, ласковой, приветливой к нему брюнетки; она подавала ему руку, шла с ним… Но мечты прерывались, его то звали к матери, то приезжала тетка или сестра и заставляли его рассказывать, что делала и как себя чувствовала старуха в продолжение двух дней и не хуже ли ей? На все вопросы Павел отвечал односложно. Тетка при этих посещениях обыкновенно выговаривала Павлу, почему он не служит, почему не бывает у нее и как ему не грех, что он так холоден к матери, которая для него была истинно благодетельница?

Однажды — это было в начале великого поста — Перепетуя Петровна приехала к сестре. Она была очень взволнована, почему с несвойственною ей быстротою и небережливостью сбросила на пол салоп и вошла в залу: все лицо ее было в красных пятнах.

— Где Паша? — спросила она.

— У себя в комнате, — отвечала горничная.

Перепетуя Петровна прошла к Павлу.

— Здравствуй, Паша! Полно, нечего одеваться-то, и в халате посидишь. Что это у тебя какая нечистота в комнате? Пол не вымыт; посмотри, сколько на столе пыли; мало, что ли, батюшка, этих оболтусов-то? Притвори дверь-то: мне нужно с тобой поговорить.

Павел затворил дверь. Перепетуя Петровна уселась в кресла.

— Давно ли ты видел сестру?

— Дня с три.

— У них был?

— Нет, Лиза у нас была.

— А у них давно ли был?

— У них был неделю назад.

— Что она, с ума, что ли, сошла?

— Кто?

— Да сестрица-то твоя. — Павел с удивлением посмотрел на тетку. — Я себя не помню; можно сказать, если бы не мой твердый характер, я не знаю, что… Кто у них был при тебе?

— Никого.

— Нет, ты лжешь, что никого: у них был Бахтиаров; бывает каждый день, только что не ночует: вот что!

Павел тут только начал догадываться, в чем дело.

— Это приятель Михайла Николаича, — сказал он.

— Нет, не приятель; он скорей злодей его: он злодей всего нашего семейства. Прекрасно! Михайло же Николаич виноват!.. Сваливайте на мужа вину: мужья всегда виноваты! Ты и этого не понимаешь.

— Мне нечего понимать.

— Нет, ты должен понимать: ты брат.

— Что же мне такое понимать?

— А то понимать, что сестра твоя свела интригу.

— Тетушка…

— Нечего «тетушка». Ты думаешь — мне легко слышать, как целый город говорит, что она с этим Бахтиаровым в интриге, и в интриге мерзкой, скверной.

Павел весь вспыхнул.

— Это клевета! Прошу вас, тетушка, не говорите этого при мне.

— Нет, я буду при тебе говорить: ты должен действовать.

— Мне нечего действовать: это сплетни подлых людей.

— Ты не можешь этого сказать: это говорили мои хорошие знакомые, это говорят везде… люди постарее, посолиднее тебя; они жалеют тут меня, зная мое родственное расположение, да бедного Михайла Николаича, которого спаивают, обыгрывают, может быть, отправят на тот свет. Вот что говорят везде.

— Тетушка, пощадите сестру! — произнес Павел почти умоляющим голосом.

— Нет, мне нечего ее щадить; она сама себя не щадит, коли так делает; я говорю, что чувствую. Я было хотела сейчас же ехать к ней, да Михайла Николаича пожалела, потому что не утерпела бы, при нем же бы все выпечатала. А ты так съезди, да и поговори ей; просто скажи ей, что если у них еще раз побывает Бахтиаров, то она мне не племянница. Слышишь?

— Я не поеду, тетушка.

— Как тебе ехать? Я наперед это знала: давно уж известно, что ты никаких родственных чувств не имеешь, что сестра, что чужая — все равно; в тебе даже нет дворянской гордости; тебе ведь нипочем, что бесславят наше семейство, которое всегда, можно сказать, отличалось благочестием и нравственностью.

— Это одна клевета.

— Да за что же вы меня-то мучите, за что же я-то терзаюсь? Вы, можно сказать, мои злодеи; в ком мое утешение? О чем я всегда старалась? Чтобы было все прилично… хорошо… что же на поверку вышло? Мерзость… скверность… подлость… Я девок своих за это секу и ссылаю в скотную. Бог с вами, бог вас накажет за ваши собственные поступки. Съездить не хочешь! Лентяй ты, сударь, этакий тюфяк… ты решительно без всяких чувств, жалости ни к кому не имеешь!

В продолжение этой речи голос Перепетуи Петровны делался более и более печальным, и, наконец, она начала всхлипывать.

— Нет, видно, мне в жизни утешения ни от чужих, ни от родных: маятница на белом свете; прибрал бы поскорее господь; по крайней мере успокоилась бы в сырой земле!

Перепетуя Петровна очень расстроилась.

Вошла горничная и сказала, что больная проснулась.

— Не сказывайте ей обо мне, — говорила Перепетуя Петровна, — я не могу ее видеть, мою голубушку; страдалицы мы с ней, по милости прекрасных детушек! Я сейчас еду…

И действительно уехала, не простясь даже с Павлом.

Перепетую Петровну возмутила Феоктиста Саввишна. Она рассказала ей различные толки о Лизавете Васильевне, носившиеся по городу и по преимуществу развиваемые в дружественном для нее доме, где прежде очень интересовались Бахтиаровым, а теперь заметно на него сердились, потому что он решительно перестал туда ездить и целые дни просиживал у Масуровых.

Феоктиста Саввишна, поговорив с Перепетуей Петровной, вздумала заехать к Лизавете Васильевне посидеть вечерок и собственным глазом кой-что заметить. Она непременно ожидала встретить там Бахтиарова; но Лизавета Васильевна была одна и, кажется, не слишком обрадовалась гостье. Сначала разговор шел очень вяло.

— А вы не выезжаете? — спросила Феоктиста Саввишна.

— Нет, я не выезжала эти дни… Голова болит.

— Время такое, насморки везде. А я так сегодня целый день не бывала дома; бездомовница такая сделалась, что ужас; теперь вот у вас сижу, после обеда была у вашей тетушки… как она вас любит! А целое утро и обедала я у Кураевых… Что это за прекрасное семейство!

— А вы знакомы?

— Господи помилуй! Мало что знакома: я, можно сказать, дружна, близка к этому семейству.

— Которая из дочерей у них лучше? — спросила Лизавета Васильевна.

— Ах, Лизавета Васильевна, я просто не моту вам на это отвечать! Они обе, можно сказать, как два амура или какие-нибудь две белые голубки.

— Которая у них брюнетка?

— Старшая.

— Она мне лучше нравится.

— Да, это Юлия Владимировна: прекрасная девица. Дай только бог ей партию хорошую, а из нее выйдет превосходная жена; наперед можно сказать, что она не огорчит своего мужа ни в малейших пустяках, не только своим поведением или какими-нибудь неприличными поступками, как делают в нынешнем свете другие жены. — Последние слова Феоктиста Саввишна произнесла с большим выражением, потому что, говоря это, имела в виду кольнуть Лизавету Васильевну.

— Она очень нравится одному молодому человеку, — сказала та, не поняв последних слов Феоктисты Саввишны.

— Право? Кому же это?

— Этот молодой человек видел ее раза два. Он говорит, что она чудо как хороша собой, грациозна и бесподобно поет.

— Ай, батюшки! Кто же это такой? — спросила Феоктиста Саввишна, и у ней уже глаза разгорелись, как будто дело шло об ее собственной красоте или о красоте ее дочери.

— Он меня очень просил, — продолжала Лизавета Васильевна, — чтобы узнать стороной, как о нем думают у Кураевых и что бы они сказали, если бы он сделал предложение.

— Ах, боже мой! Кто бы это был? — сказала Феоктиста Саввишна, еще более заинтересованная. — Постойте, я ведь догадываюсь: не Бахтиаров ли?

Лизавета Васильевна покраснела.

— Это с чего вам пришло в голову? С какой мне стати говорить за него?

— Ну, я думала, так, по дружбе; он так часто бывает у вас.

— Он часто бывает у моего мужа. Нельзя ли вам, Феоктиста Саввишна, переговорить с Кураевыми?

— Да про кого, матушка, поговорить-то: я еще не знаю, про кого.

— Нет, вы наперед дайте слово, что переговорите.

— Извольте; про кого же?

— Про моего брата.

— Про Павла Васильича? Не может быть!

— Отчего же не может быть?

— Нет, вы шутите!

— Вовсе не шучу.

— Да как же? Ведь он еще не служил.

— Что ж такое! У него уж три чина.

— Да кто их дал?

— Царь дал. Он кандидат.

— Ей-богу, не знаю… Позвольте, мне от своего слова отпираться не следует: поговорить поговорю; конечно, женихи девушке не бесчестье; только, откровенно вам скажу — не надеюсь. Главное дело — нечиновен. Кабы при должности какой-нибудь был — другое дело… Состояние-то велико ли у них?

— У него своих пятьдесят душ, да после тетки еще достанется.

Феоктиста Саввишна размышляла. Она была в чрезвычайно затруднительном положении: с одной стороны, ей очень хотелось посватать, потому что сватанье сыздавна было ее страстью, ее маниею; половина дворянских свадеб в городе началась через Феоктисту Саввишну, но, с другой стороны, Бешметев и Кураева в голове ее никоим образом не укладывались в приличную партию, тем более что она вспомнила, как сама она невыгодно отзывалась о Павле и какое дурное мнение имеет о нем невеста; но мания сватать превозмогла все.

— Поговорю, Лизавета Васильевна, с большим удовольствием поговорю; я так люблю все ваше семейство! Мне очень будет приятно устроить это для вас. Вы говорите: у него пятьдесят душ и три чина?

Разговор этот прервался приходом бледного и расстроенного Павла. Лизавета Васильевна очень ему обрадовалась.

— Вот и он! Легок на помине. Как я тебя давно не видала, Поль, говорила она, целуя брата в лоб и глядя на него, — но что с тобой? Чем ты расстроен?

Павел ничего не отвечал и, почти не кланяясь Феоктисте Саввишне, сел поодаль; Лизавета Васильевна долго вглядывалась в брата и сама задумалась. Феоктиста Саввишна, внимательно осмотрев Павла, начала с ним разговаривать, вероятно, для узнания его умственных способностей; она сначала спросила его о матери, а потом и пошла допытываться — где он, чему и как учился, что такое университет, на какую он должность кандидат; и вслед за тем, услышав, что ученый кандидат не значит кандидат на какую-нибудь должность, она очень интересовалась знать, почему он не служит и какое ему дадут жалованье, когда поступит на службу.

Павел говорил очень неохотно, так что Лизавета Васильевна несколько раз принуждена была отвечать за него. Часу в восьмом приехал Масуров с клубного обеда и был немного пьян. Он тотчас же бросился обнимать жену и начал рассказывать, как он славно кутнул с Бахтиаровым. Павел взялся за шляпу и, несмотря на просьбу сестры, ушел. Феоктиста Саввишна тоже вскоре отправилась и, еще раз переспросив о состоянии, чине и летах Павла, обещалась уведомить Лизавету Васильевну очень скоро.

VIII
СВАТОВСТВО

Феоктиста Саввишна, возвратясь от Лизаветы Васильевны, почти целую ночь не спала; сердце ее каждый раз замирало и билось, когда она вспоминала, что судьба «калилась, наконец, над ней и доставила ей случай посватать. Будь другая на месте Феоктисты Саввишны, не имея для этого дела истинного призвания, она, конечно бы, не решилась сватать какого-либо полуплебея губернской аристократке и по причинам, выше уже изложенным. Собственно, два только благоприятные шанса имела Феоктиста Саввишна: во-первых, она слышала стороной, что будто бы у Кураевых продают имение с аукциона и что вообще дела их сильно плохи, а во-вторых, Владимир Андреич, обыкновенно человек гордый и очень мало с нею говоривший, вдруг на днях, ни с того ни с сего, подсел к ней и сказал: «Чем вы, любезная Феоктиста Саввишна, занимаетесь? Хоть бы молодым девушкам женихов приискивали», — а она, как будто бы предчувствуя, и ответила, что она очень рада, но только в состоянии ли будет найти достойных молодых людей. Владимир же Андреич на это возразил: «Нынче девушкам копаться нечего!» — и что вот хоть у него две дочери, девушки не из последних, а он зарываться не будет, был бы человек хороший.

На другой день Феоктиста Саввишна сходила к заутрене, к обедне и молилась, чтобы хорошо начать и благополучно кончить, и вечером же решилась отправиться к Кураевым. Ехав дорогой, она имела два опасения: первое, чтоб не было посторонних, а второе, чтобы Владимир Андреич не очень уж был важен и сердит, потому что она его безмерно уважала и отчасти побаивалась; даже, может быть, не решилась бы заговорить с ним, если бы он сам прежде не дал тону. Первое ее опасение было напрасно: Кураевы только своей семьей сидели в угольной комнате; второе же, то есть в отношении Владимира Андреича, отчасти оправдалось: он был, видно, чем-то очень серьезным расстроен, а вследствие того и вся семья была не в духе; но Феоктиста Саввишна не оробела перед этим не совсем благоприятным для нее обстоятельством и решилась во что бы то ни стало начать свое дело.

— Что это нынче за времена, — начала она, просидев с полчаса и переговоря о различных предметах, — что это нынче за годы? Прошла целая зима… танцевали… ездили на балы… тоже веселились, а свадьбы ни одной.

На это замечание никто не ответил; Владимир Андреич поднял, впрочем, нахмуренные глаза и поглядел на нее.

— А ведь женихи-то есть, и очень бы желали, — продолжала она.

— Да где вы нашли женихов? — проговорил Владимир Андреич. — И танцевали, наша братья, женатые да мальчишки.

— Мало ли есть, которые и не выезжают. Право, нынче молодой человек, который посолиднее, то и не поедет в общество-то. Не те времена: жизнь как-то не веселит. Вот, например, Василья Петровича Бешметева сын: прекраснейший человек, а никуда не ездит, все сидит дома.

— Это тюфяк-то? — перебила блондинка. — Мы еще у вас его видели: смирный такой.

— И который еще рук не моет? — прибавила насмешливо брюнетка.

— То-то и есть! Я не знавши это говорила, ан вышло не то, — возразила увертливая Феоктиста Саввишна. — После, как узнала, так вышел человек-то умный; не шаркун, правда; что ж такое? Занимается своим семейством, хозяйством, читает книги, пятьдесят душ чистого имения, а в доме-то чего нет? Одного серебра два пуда, да еще после тетки достанется душ восемьдесят. Кроме того, у Перепетуи Петровны и деньги есть; я это наверно знаю. Чем не жених? По моему мнению, так всякую девушку может осчастливить.

Родитель и родительница весь этот рассказ выслушали очень внимательно.

— Да это его сестра за Масуровым? — спросила мать.

— Его самого.

— Семейство-то очень уж дурное: тетка Перепетуя Петровна… сестра Масурова — бог знает что такое! — говорила Кураева, глядя на мужа и как бы спрашивая его: «Следует ли это говорить?»

— Что ж такое сестра? — возразила Феоктиста Саввишна. — Она совершенно отделена. Если и действительно про нее есть там, как говорят, какие-то слухи, она не указчица брату.

— Это пустяки: что такое сестра? — проговорил Кураев. — Служит он где-нибудь?

— Нет, нигде не служит.

— Отчего же? Ленив, что ли?

— Ай нет; как это возможно! Холостой человек, одинокий: думает, не для чего: состояние обеспеченное, у него уж три чина: он какой-то коллежский регистратор, что ли.

— Коллежский секретарь?

— Так точно, коллежский секретарь.

Феоктиста Саввишна, сметливая в деле сватанья, очень хорошо поняла, что родители были почти на ее стороне; впрочем, она даже несколько удивилась, что так скоро успела. «Видно, больно уж делишки-то плохи», — подумала она и прямо решилась приступить к делу.

— Я, признаться сказать, — начала она не совсем твердым голосом, нарочно сегодня к вам и приехала. В своем семействе можно говорить откровенно — он очень меня просил узнать, какое было бы ваше мнение насчет Юлии Владимировны?

— Насчет меня? — спросила брюнетка и побледнела.

— То есть в каком же отношении насчет? — сказал Владимир Андреич, переглянувшись с женою.

— Ну, то есть известно, в каком. Он видел Юлию Владимировну: она ему очень понравилась, так он очень бы желал быть осчастливлен. Конечно, его мало знают, но он говорит: «Я, говорит, со временем постараюсь, говорит, заслужить».

Владимир Андреич думал. Впрочем, по выражению его глаз заметно было, что слова Феоктисты Саввишны были ему не неприятны.

— Что ж, он делает формальное предложение, что ли? — спросил он.

— Да!.. Конечно… все равно и через меня… делает формальное предложение.

— Формальное предложение, — проговорил как бы сам с собою Владимир Андреич и поглядел на дочь.

Юлия сидела почти не жива; на глазах ее навернулись слезы. Блондинка с испуганным и жалким лицом смотрела на сестру; у нее тоже показались слезы. Марья Ивановна глядела то на дочь, то на мужа. Несколько минут продолжалось молчание.

— Как ты думаешь, Марья Ивановна? — начал Владимир Андреич, обращаясь к жене. Та глядела ему в глаза и ничего не отвечала.

— Ну, а ты что, Юлия? — отнесся он к дочери.

Юлия Владимировна едва собралась с духом отвечать.

— Я не хочу еще замуж, папенька.

— Это пустое ты говоришь: всякая девушка замуж хочет.

— Он мне не нравится, папенька.

— И это пустое…

Решив таким образом, Владимир Андреич встал и начал ходить по комнате; все другие сидели молча и потупившись. У Феоктисты Саввишны очень билось сердце, и она беспокойным взором следила за Кураевым.

— Пойдем туда, Маша, — проговорил, наконец, Владимир Андреич, показав жене глазами на кабинет. Марья Ивановна встала и пошла за мужем. Барышни тоже недолго сидели в угольной. Брюнетка взглянула исподлобья на Феоктисту Саввишну и, взяв сестру за руку, ушла с нею в другую комнату.

Феоктиста Саввишна, чтобы не мешать семейному совещанию, тоже вышла в залу и, прислонившись к печке, с удовольствием начала припоминать ту ловкость, которую обнаружила в этом деле. «Задала же я им задачу, — думала она: — господи, хоть бы мне эту свадьбу устроить: четвертый год без всякого дела. Старики-то, кажется, на моей стороне; невеста, пожалуй, заупрямится; ну да Владимир Андреич не очень чувствительный родитель: у него и не хочешь, да запляшешь. Признаться сказать, не ожидала я для себя этого. Делишки-то, главное, делишки, видно, больно плохи. Как бы подслушать, что барышни-то говорят?» — подумала Феоктиста Саввишна и, зная очень хорошо расположение дружественного для нее дома, тотчас нашла дверь в комнату барышень и, подойдя весьма осторожно, приложила к небольшой щели ухо. В комнате царствовало молчание и только слышались глухие рыдания. Феоктиста Саввишна тотчас же догадалась, что это плачет невеста.

— Не плачь, ma soeur, — заговорила блондинка, — папенька, может быть, еще не согласится… Ты скажи, что просто не можешь, что у тебя к нему антипатия.

— Какая тут антипатий? Больше, ma soeur, чем антипатия. Я представить его не могу, имя его теперь уж мне противно. Что это такое? Выдают за дурака!

— Именно, — подхватила блондинка, — лицо гадкое, ноги кривые. Очень весело… такой муж своими немытыми руками будет обнимать. Фуй, гадость какая!

Брюнетка ничего не отвечала: несколько минут не было слышно ни слова.

— Если меня выдадут за него, — начала довольно тихо брюнетка, — я знаю, что делать.

— А что такое, ma soeur?

— А вот увидишь.

— Скажи, душенька!

— А то, что я буду держать его, как лакея…

— Конечно: он того и стоит.

— Еще как стоит!

Снова продолжалось несколько минут молчание.

— Мне тебя, ma soeur, — начала блондинка, — очень жаль: мы с тобой уж не будем жить вместе.

Брюнетка молчала.

— Все это гадкая Феоктиста Саввишна, — продолжала блондинка.

— Конечно, она, урод проклятый! — подхватила Юлия.

— Дыня гнилая!

— Киевская ведьма!

— Черт с хвостом!

Феоктиста Саввишна не сочла за нужное долее подслушивать и снова вышла в залу. Ей очень была обидна неблагодарность Юлии Владимировны, о счастии которой она старалась. «Впрочем, бог с ней! — подумала она. — Это происходит от глупости и молодости: им бы все за богачей выдавай; где же их взять? Для меня бы все равно сватать; сами виноваты; хороший-то жених спросит и приданого, а приданое в трубе прогорело, даром что модницы этакие! Вот посмотрим, сколько отвалят; ан смотришь: старую перину, новый веник да полтину денег; конечно, тряпок много, да ведь на тряпки-то хорошего человека не приобретешь». Феоктиста Саввишна много еще думала в этом же роде: в голове ее проходили довольно серьезные мысли. Так, например: что если нет в виду хорошего приданого, так девушек не следует по моде и воспитывать, а главное дело — не нужно учить по-французски: что от этого они только важничают, а толку нет, и тому подобное.

Но еще более серьезные мысли, как и надобно было ожидать, высказывал Владимир Андреич в своем совещании с супругою.

— Как ты думаешь, Марья Ивановна? — начал он.

— Я, ей-богу, еще, Владимир Андреич, опомниться не могу. Мне кажется это даже дерзостью.

— Пустое! Где же тут дерзость?

Марья Ивановна не отвечала.

— Я тебя спрашиваю: где же тут дерзость?

— Конечно, если уж не дерзость, так, сам согласись, странность.

— И странности никакой нет. А это не странность, что у нас имение-то все с молотка продадут? Это не странность, что я в пятьдесят лет должен ехать в Петербург — надевать лямку и тереться в частной службе за какие-нибудь четыре тысячи в год? Это не странность, по-вашему, это не странность? Понимаете ли вы, что из этого выйдет?

— Я сама знаю, Владимир Андреич, что наше состояние очень расстроено.

— Не расстроено, сударыня, а совсем его нет. Что теперь у нас? Домашняя рухлядь да экипажи; далеко-то не уедешь. Хорошо, что еще хоть частное место удастся приятелям выхлопотать, а то хоть по миру ступай; впору с одной-то возиться. Слава богу, что выискался добрый человек да берет, что называется, из одного расположения. Нет уж, сударыня, по милости вашей у меня шея-то болит давно; вам все готово, а я, может быть, целые ночи верчусь, как карась на горячей сковороде; у меня только и молитвы было, чтобы взял кто-нибудь; знаешь ли ты, что через месяц мы должны ехать отсюда? Ну, если б еще здесь оставались, можно бы было погодить, да и то… четыре зимы их вывозили, а что толку-то? Ездили, ухаживали, обедали, а ни один не присватался; припомни, сколько было этих франтов-то: Портнов, Караев, Мелуса, Коваревский, Умнов, Глазопалов, Бахтиаров; а ведь ни одного не умели завлечь хорошенько; сами виноваты, мне делать нечего, в самого себя уж не влюбишь.

— Конечно… впрочем, все-таки… ты не рассердись, Владимир Андреич, я говорю это так: все-таки ужасно пожертвовать дочерью…

— Да какой черт ею жертвует? Не в Сибирь ссылают, замуж выдают; она, я думаю, сама этого желает. Жертвуют ею! В этом деле скорей наш брат жертвует. Будь у меня состояние, я, может быть, в зятья-то пригнул бы и не такого человека.

— Да ведь это я так только сказала…

— И так говорить не следует. Надобно ли нам о себе-то подумать?

— Конечно, надобно.

— Наш ведь век еще не определен!

— Конечно, еще не определен: может быть, мы еще долго будем жить.

— То-то и есть: долго жить. Теперь позови-ка Юлию… Я поговорю с ней, а после и ты ей внуши хорошенько: во-первых, что она бедная девушка, что лучше ей жениха быть не может, а в девках оставаться нехорошо, да и неприлично в наш век.

Марья Ивановна вышла. Владимир Андреич, оставшись один, погрузился в размышления. Через несколько минут вошла, в сопровождении матери, невеста, с заплаканными глазами и бледная, как полотно.

— Поди, поцелуй меня, Юлия, — сказал Владимир Андреич ласковым тоном, сядь поближе.

Юлия поцеловала отца и села.

— Знаешь ли ты, — начал он своим внушительным тоном, — что всякая порядочная девушка в двадцать лет должна думать выйти замуж?

— Знаю, папа.

— Ты порядочная девушка?

Юлия молчала.

— Тебе двадцать лет? Что ж из этого следует? То, что ты должна думать выйти замуж.

— Но, папа, я еще не хочу.

— Ты не можешь не хотеть, на том основании, как я сказал, что порядочная девушка в двадцать лет хочет замуж; но теперь другой вопрос: за кого выйти замуж?

— Мне он очень гадок.

— Хорошо: этот гадок, положим, так. Стало быть, ты кого-нибудь имеешь в виду. Может быть, в тебя кто-нибудь влюблен и уж делал тебе предложение? Кто ж это такой? Бахтиаров, что ли?

— Мне никто не делал предложения, — отвечала, вспыхнув, Юлия Владимировна. — Я пойду, папенька, в монастырь.

— Прекрасно! Ступай в монастырь, только завтра же; зачем же тебе отягощать нас? Мы, стало быть, ничего уже не можем для тебя сделать. Мы поедем в Петербург, а ты ступай в монастырь.

Юлия залилась слезами.

— Вот видишь, — начал снова Владимир Андреич, — это только пустые слова, а в таком важном деле пустых слов говорить не следует. Плакать нечего, а надобно слушать, что говорят.

— Мне хочется, папенька, пожить с вами.

— Пожить с нами! Это всего лучше! На все, сударыня, свое время: с нами ты уж пожила; теперь тебе надобно выйти замуж, — ведь ты с этим сама согласна. Ну, скажи, согласна ли?

— Согласна.

— Прекрасно! Что ж тебя останавливает? Каков этот человек?

— Он совершенный тюфяк, папа.

— Вот то-то и есть; тебе, по молодости, не должно ни в чем полагаться на собственные понятия. А я тебе лучше растолкую, что это за человек. Во-первых, я знал его отца и мать; отец был очень честный человек, а мать умная и добрая женщина; во-вторых, он сам учился а университете и имеет уже три чина. Что же из этого выходит? Этот жених умный человек, по месту своего воспитания, потому что это высшее заведение, и должен быть добрый человек, по семейству, в котором он родился, а главное — состояние: пятьдесят душ незаложенных; это значит сто душ; дом как полная чаша; это я знаю, потому что у Василья Петровича бывал на завтраках; экипаж будет у тебя приличный; знакома ты можешь быть со всеми; будешь дамой, муж будет служить, а ты будешь веселиться; народятся дети, к этому времени тетка умрет: вот вам и на воспитание их. Чего ж недостает в этом женихе?

— Он очень необразован, папа.

— Нет, необразован быть он не может; разве только неловок, не шаркун; да ведь муж не танцевальный учитель. Это ведь в танцмейстеры да в паяцы выбирают ловких.

Владимир Андреич замолчал. Из всех его рассуждений Юлия поняла, кажется, только то, что папенька непременно решился ее выдать за Бешметева и что теперь он говорит ласково, только убеждает, а потом, пожалуй, начнет кричать и, чего доброго, посадит в монастырь.

— Ну, Марья Ивановна, ты теперь с нею поговори, — сказал Владимир Андреич и вышел.

Юлия по уходе отца принялась плакать. Марья Ивановна тоже едва удерживалась.

— Он меня, пожалуй, прогонит, — говорила Юлия, утирая слезы.

— Что мудреного, друг мой? Выходи лучше, Джулинька. Что? Бог милостив.

— Да он мне гадок, maman.

— Привыкнешь, душа моя, ей-богу, привыкнешь. Этого ведь нельзя наперед сказать; сначала не нравится, а после полюбишь; а иногда и по любви выходят, да после даже ненавидят друг друга. Он добрый человек: по крайней мере он будет тебе повиноваться, а не ты ему.

— Да, уж если я выйду, — сказала разгневанным голосом Юлия, — так я ему дам знать себя; я ему докажу, что значит жениться насильно. У него пятьдесят душ, maman?

— Пятьдесят душ, мой ангел.

— Сколько же это доходу?

— Я думаю, тысяч до трех; да еще, я думаю, деньги у них должны быть.

— Все деньги себе буду брать; ему никогда копейки не дам; буду ездить по знакомым, по балам; дома решительно не стану сидеть.

— Да это как ты хочешь… — говорила мать. — Ну, что пользы-то, посуди ты сама: вот я вышла за Владимира Андреича; ну, молодец, умен и богат. Конечно, жила в обществе, зато домашнего-то удовольствия никакого не имела. Решись, мой друг; в наше время в девушках оставаться даже неприлично.

И на это замечание Юлия ничего не отвечала и, казалось, была в раздумье.

— Позвольте мне, maman, поговорить с сестрой, — сказала она после минутного размышления.

Марья Ивановна вышла в угольную комнату: там сидели Владимир Андреич и Надя.

— Ну, что? — спросил он, увидя жену.

— Она почти согласна, — отвечала Марья Ивановна, — хочет только с сестрой поговорить.

Надя встала и хотела было идти.

— Постой, — сказал Владимир Андреич. — Ты смотри не разбивай сестру; я ведь после узнаю. Ты скажи, что ты бы на ее месте тотчас пошла.

— Да ведь он очень смешон, папа, — возразила блондинка.

— Я тебе за это уши выдеру! Болтунья этакая! — прикрикнул Владимир Андреич.

У блондинки на глазах навернулись слезы.

— Ты должна ей говорить, что ей необходимо выйти замуж, потому что этого хотят родители, а родителей должно уважать, — что папенька, то есть я, рассердится и отдаст в монастырь… ступай!

Блондинка вошла к сестре, которая сидела в задумчивости.

— Меня за тебя, ma soeur, прибранил папа, — сказала она, садясь, надувши губы, на диван.

— За что?

— Что ты замуж не выходишь. Выходи, пожалуйста, скорее… Я-то чем виновата? Он и тебя хочет посадить в монастырь.

— Я лишу его этого удовольствия, потому что выйду замуж.

— Я сама бы вышла за кого-нибудь замуж; все бранятся беспрестанно: сегодня третий раз.

— Знаешь, ma soeur, кого мне хочется взбесить, если я выйду замуж?

— Кого?.. Б…?

— Ну да. Ты не знаешь еще, какой он ужасный чело» век. Мне именно хочется выйти замуж, чтоб доказать ему…

— Он славно ездит верхом, — перебила блондинка.

— Конечно, хорошо. А все-таки ужасный человек: ты не знаешь еще всего… Помнишь, как он летом за мной ухаживал? Ну, я думала, что он в самом деле ко мне неравнодушен.

— Ты в него, ma soeur, была ведь очень влюблена, — перебила блондинка, — целые ночи все говорила о нем.

— Ну да, конечно. Но вообрази себе, что он сделал со мной на обеде у Жарковых: я стою у окна, он подходит ко мне. «Что вы делаете, говорит, на что вы смотрите? Не заветные ли вензеля пишете?» А я и говорю: «Да, заветный вензель». Он говорит: «Напишите при мне». Я думаю, что ж такое? Взяла да и написала его вензель. Он посмотрел на окошко, сделал, знаешь, эту его насмешливую гримасу и отошел. Самолюбие у меня вспыхнуло, и с этих же пор я перестала его замечать. После он очень опять ухаживал: нет, извините, теперь пусть поймет, что это значит. Я сделаюсь дамой и решительно не буду обращать на него внимания. Он, говорят, дам гораздо больше любит.

Сестры несколько минут молчали.

— Где папенька? — спросила, наконец, брюнетка.

— В угольной: сидит с мама.

— Поди, скажи, что я согласна… — произнесла Юлия Владимировна решительным тоном.

— В самом деле, ma soeur? — спросила та.

— В самом деле.

— Я пойду скажу.

— Поди.

— Ты не шутишь?

— Нет.

Наденька постояла еще несколько минут, ожидая, что не откажется ли сестра от своего намерения. Но Юлия Владимировна молчала, и Надя вошла в угольную комнату.

— Сестра согласна, папа, — сказала она, войдя к Владимиру Андреичу.

— И прекрасно! — сказал тот с просветлевшим лицом. — Что ж она сама нейдет?

— Она там, папа.

Владимир Андреич вошел в кабинет.

— Ну что, Джули?

— Я согласна.

— Поцелуй меня, душа моя… нет, поцелуй три раза… в этих торжественных случаях целуются по три раза. Ты теперешним своим поступком очень хорошо зарекомендовала себя: во-первых, ты показала, что ты девушка умная, потому что понимаешь, что тебе говорят, а во-вторых, своим повиновением обнаружила доброе и родителям покорное сердце; а из этих данных наперед можно пророчить, что из тебя выйдет хорошая жена и что ты будешь счастлива в своей семейной жизни.

Юлия хотела поцеловать руку отца, но Владимир Андреич не позволил этого сделать и сам поцеловал ее в лоб.

— Ты посиди здесь, а я переговорю с Феоктистой Саввишной.

Сказав это, Владимир Андреич вышел в угольную и снова уселся на диване. Через четверть часа предстала перед ним и Феоктиста Саввишна.

— Ну что, любезнейшая моя Феоктиста Саввишна? — начал Владимир Андреич. — Так как вы, я думаю, и сами знаете, что дочери моей, с одной стороны, торопиться замуж еще нечего: женихов у ней было и будет; но, принимая во внимание, с другой стороны, что и хорошего человека обегать не следует, а потому я прошу, не угодно ли будет господину Бешметеву завтрашний день самому пожаловать к нам для личных объяснений; и я бы ему кое-что сообщил, и он бы мне объяснил о себе.

— Да верно ли это, батюшка Владимир Андреич? Верно ли это по крайней мере?

— Почти верно.

— Он, признаться сказать, мало надеется и говорил мне: «Я бы, говорит, Феоктиста Саввишна, и сам сделал предложение, да сами посудите, я ведь решительно не знаю, как обо мне разумеют».

— Невеста и все наше семейство разумеют о нем очень хорошо. Вы его ободрите.

— Можно ли, Владимир Андреич, надежду-то ему подать?

— Даже больше чем надежду. Мы хорошего человека никогда не обегали.

Феоктиста Саввишна была почти в восторге. Она очень хорошо поняла, что Владимир Андреич делает эту маленькую проволочку так только, для тону, по своему самолюбивому характеру, и потому, не входя в дальнейшие объяснения, отправилась домой. Ехавши, Феоктиста Саввишна вспомнила, что она еще ничего не слыхала от самого Бешметева и что говорила только его сестра, и та не упоминала ни слова о формальном предложении.

«Что, если он откажется, даже потому только, — подумала она, — что у них к свадьбе ничего не готово?»

Эта мысль сильно беспокоила немного далеко взявшую сваху. Она тотчас было хотела ехать к Лизавете Васильевне, но было уже довольно поздно, и потому она только написала к ней письмо, содержание которого читатель увидит в следующей главе.

IX
ПОМОЛВКА С ПРЕДЫДУЩИМИ И ПОСЛЕДУЮЩИМИ ЕЙ СЦЕНАМИ

Павел ничего не знал о переговорах сестры с Феоктистой Саввишной, и в то самое время, как Владимир Андреич решал его участь, он думал совершенно о другом и был под влиянием совершенно иных впечатлений. Долго не мог он после посещения тетки опомниться. Ему очень было жаль сестры.

«Бедная Лиза, — думал он, — теперь отнимают у тебя и доброе имя, бесславят тебя, взводя нелепые клеветы. Что мне делать? — спрашивал он сам себя. — Не лучше ли передать ей об обидных сплетнях? По крайней мере она остережется; но каким образом сказать? Этот предмет так щекотлив! Она никогда не говорит со мною о Бахтиарове. Я передам ей только разговор с теткою», — решил Павел и приехал к сестре.

Но ему, как мы видели, не удалось этого сделать. С расстроенным духом возвратился он домой и целую почти ночь не спал. «Что, если она его любит, если эти сплетни имеют некоторое основание?» — думал Павел и, сам не желая того, начинал припоминать небольшие странности, которые замечал в обращении сестры с Бахтиаровым.

Так, например, Лизавета Васильевна, не любившая очень карт, часто и даже очень часто садилась около мужа в то время, как тот играл с своим приятелем, и в продолжение целого вечера не сходила с места; или… это было, впрочем, один только раз… она, по обыкновению как бы совершенно не замечавшая Бахтиарова, вдруг осталась с ним вдвоем в гостиной и просидела более часа. Павел в это время под диктовку Масурова переписывал какую-то бумагу в соседней комнате, и когда он вошел, то заметил на лицах обоих собеседников сильное волнение; видно было, что они о чем-то говорили, но при его появлении замолчали, и потом Бахтиаров, чем-то расстроенный, тотчас же уехал, а Лизавета Васильевна, ссылаясь на обыкновенную свою болезнь головную боль, улеглась в постель.

Размышления Павла были прерваны приездом Лизаветы Васильевны, которая прошла прямо к нему в комнату. Увидя сестру, он несколько смешался. Ему предстояло рассказать ей все, что говорила тетка; но герою моему, как уже, может быть, успел заметить читатель, всегда было трудно говорить о том, что лежало у него на сердце. Лизавета Васильевна вошла с веселым лицом и, почти ни слова не говоря, подала Павлу какое-то письмо. Бешметев, ничего не подозревая, начал читать и, прочитав, весь растерялся: лицо его приняло такое странное и даже смешное выражение, что Лизавета Васильевна не могла удержаться и расхохоталась.

— Что с тобой, Поль? — проговорила она.

Павел молчал.

Письмо это было от Феоктисты Саввишны, довольно оригинальной орфографии и следующего содержания:

«Почтеннюющая Илисавета Васильевна, ни магу выразить, скаким нетерпенем спишу ваз уведомить, што я, пожеланию вашому, вчерас была у В.А., зделала предложение насчет вашаго браца к Юли Владимировны, оне поблагородству собственной души незахотят мне зделать неприятности и непреставять миня лгуньею прид таким прекрасным семейством, сегодняшнего числа в двенацат часов поедут кним знакомитца, там они все узнают, принося мое почтение и цолуя ваших милых детачек остаюсь

покорная к услугам

Феоктиста Панамарева».

— Я тебе все скажу, — начала Лизавета Васильевна. — Вчера мне пришло в голову попросить Феоктисту Саввишну узнать, как о тебе думают у Кураевых, а она не только что узнала, но даже сделала предложение, и они, как видишь, согласны.

Павел все еще не мог прийти в себя.

— Извольте одеваться и ехать: вас ждут, — продолжала Масурова.

— Но это, должно быть, какая-нибудь болтовня, — возразил, наконец, Бешметев.

— Нечего тут рассуждать, а извольте одеваться и ехать. Константин! Дай барину одеться.

И Лизавета Васильевна вместе с лакеем начали наряжать брата. Герой мой как будто был не совсем в своем уме, по крайней мере решительно не имел ясного сознания и, только одевшись, немного опомнился: уселся на диван и объявил, что не поедет, потому что Феоктиста Саввишна врунья и что, может быть, все это вздор. Лизавета Васильевна начала терять надежду; но от свахи получено было новое, исполненное отчаяния письмо, в котором она заклинала Павла ехать скорее и умоляла не губить ее. Этот новый толчок и убеждения Лизаветы Васильевны подействовали на Павла как одуряющее средство: утратив опять ясное сознание, он сел на дрожки и, не замечая сам того, очутился в передней Кураевых, а потом объявил свое имя лакею, который и не замедлил просить его в гостиную.

Простояв несколько минут на одном месте и видя, что уже нет никакой возможности вернуться назад, Павел быстро пошел по зале; решившись во что бы то ни стало не конфузиться, и действительно, войдя в гостиную, он довольно свободно подошел к Кураеву и произнес обычное: «Честь имею представиться».

— Очень приятно, весьма приятно, — перебил Владимир Андреич, взяв гостя за обе руки, — милости прошу садиться… Сюда, на диван.

Павел сел. Владимир Андреич внимательным взором осмотрел гостя с головы до ног. Бешметеву начало становиться неловко. Он чувствовал, что ему надобно было что-нибудь заговорить, но ни одна приличная фраза не приходила ему в голову.

— Я знал вашего батюшку и матушку, — начал опять Владимир Андреич. Мне очень приятно вас видеть у себя в доме. Вы, как слышно, не любитель общества: сидите больше дома, занимаетесь науками.

— Да, я больше бываю дома, — проговорил, наконец, Павел.

— Это очень похвально… Рассеянные молодые люди как-то бывают неспособны к семейной жизни: теряются… заматываются… Конечно… кто говорит? С одной стороны, не должно бегать и людей…

Владимир Андреич остановился с тем, чтобы дать возможность заговорить своему собеседнику; но Павел молчал.

«Уж чересчур неговорлив: видно, самому придется начать», — подумал Владимир Андреич и начал:

— Вчерашний день Феоктиста Саввишна…

Здесь опять он замолчал и остановился в ожидании, не перебьет ли его речь Бешметев; но тот сидел, потупившись, и при последних словах его весь вспыхнул.

— Через Феоктисту Саввишну, — продолжал Владимир Андреич, — угодно было вам сделать нам честь… искать руки нашей старшей дочери.

— Я был бы очень счастлив… — проговорил, наконец, Павел.

— Очень верю и благодарю вас за это, — возразил Владимир Андреич, — но позвольте мне с вами говорить откровенно: участь ваша совершенно зависит от выбора дочери, которой волю мы не смеем стеснять. Очень естественно, и в чем я даже почти уверен, что она, руководствуясь своим сердцем, согласна. Но мы, старики-родители, на эти вещи смотрим иначе: во-первых, нам кажется, что дочь наша еще молода, нам как-то страшно отпустить ее в чужие руки, и очень натурально, что нас беспокоит, как она будет жить? Любовь — сама по себе, а средства жизненные — сами по себе, и поэтому, изъявляя наше согласие, нам, по крайней мере для собственного спокойствия, хотелось бы знать, что она, будучи награждена от нас по нашим силам, идет тоже не на бедность; и потому позвольте узнать ваше состояние?

— У меня пятьдесят душ.

— Чистые?

— Чистые-с.

— И деньги есть?

— Есть небольшие.

— Примерно — сколько?

— Тысяч пять.

— Стало быть, после старика-батюшки ничего еще не продано, не заложено и не истрачено?

— Нет, ничего-с.

— Благодарю вас за откровенность; я, признаться сказать… вы извините меня; теперь, конечно, прошлое дело, — я, признаться, как-то не решался… мало даже советовал… но, заметя ее собственное желание… счел себя не вправе противоречить; голос ее сердца в этом случае старше всех… у нее были прежде, даже и теперь много есть женихов — очень настоятельных искателей; но что ж делать? не нравятся… Так богу угодно… Родством своим я могу похвастать: вот вы, когда войдете в наше семейство, увидите сами, и надеюсь, что вы любовию своею и уважением вознаградите нас за нашу в этом случае жертву… Сейчас я приглашу жену… Марья Ивановна!

Марья Ивановна вошла и, жеманно поклонившись Павлу, села на ближайшее кресло.

— Павел Васильич, — начал Кураев, — делает честь нашему семейству и просит руки Юлии. Я говорил им, что это зависит от нее самой.

— Конечно, это зависит совершенно от ее желания, — отвечала Марья Ивановна.

— Нынче на брак, — подхватил Владимир Андреич, — не так уже смотрят, как прежде: тогда, бывало, невест и связанных венчали. Мы это себе уж не позволим сделать.

— Как можно? Мы этого никогда не позволим себе сделать, — подтвердила Марья Ивановна.

— Позовите же Юлию.

Марья Ивановна вышла и скоро возвратилась с Юлиею.

— Подойди сюда поближе, Джули, — начал Владимир Андреич. — Павел Васильевич делает тебе честь и просит твоей руки, на что ты вчерашний день некоторым образом и изъявила уже твое согласие. Повтори теперь твои слова.

Юлия, с бледным лицом, с висящими на ресницах слезами, тихо проговорила:

— Я согласна.

Павел, кажется, ничего не слышал, ничего не понимал; он стоял, потупившись, как бы не смея ни на кого взглянуть, и только опомнился, когда Владимир Андреич сказал ему, подавая руку дочери:

— Примите, Павел Васильич, и, как водится, поцелуйте.

Бешметев схватил руку и поцеловал. Он чувствовал, как рука невесты дрожала в его руке, и, взглянув, наконец, на нее, увидел на глазах ее слезы! Как хороша показалась она ему с своим печальным лицом! Как жаль ему было видеть ее слезы! Он готов был броситься перед ней на колени, молить ее не плакать, потому что намерен посвятить всю свою жизнь для ее счастия и спокойствия; но он ничего этого не сказал и только тяжело вздохнул.

— Как вы думаете насчет сговора, Павел Васильич? — спросил Владимир Андреич.

— Я не знаю.

— Не угодно ли вам сегодня?

— Очень рад.

— И прекрасно! Священник готов.

Все вошли в залу.

Священник был действительно готов и сидел около образов. При появлении Кураевых он указал молча жениху и невесте их места. Павел и Юлия стали рядом, но довольно далеко друг от друга; Владимир Андреич, Марья Ивановна и Наденька молились. Несколько горничных девок выглядывало из коридора, чтобы посмотреть на церемонию и на жениха; насчет последнего сделано было ими несколько замечаний.

— Ой, какой нехороший! — говорила белобрысая девка.

— Нехорош и есть, девонька, — подхватила женщина с сердитым лицом.

— Лицо-то какое широкое! — заметила девчонка лет тринадцати.

— Постойте, чертовки, дайте-ко посмотреть, — говорила, продираясь сквозь толпу, прачка. — Ах, какой славный! Красавец!

Горничные потихоньку засмеялись над простодушием прачки. Лакеи тоже выдвинулись из лакейской, но они стояли молча; только один из них, лет шестидесяти старик, в длинном замасленном сюртуке и в белых воротничках, клал беспрестанно земные поклоны и потихоньку подтягивал дьячку. Церемония кончилась.

— Шампанского! — закричал Владимир Андреич.

Но шампанское что-то долго не подавалось. В буфете вышел спор. Старик в белых воротничках никому не хотел уступить честь разносить.

— Полно, старый хрен: разобьешь, ведь оно двенадцать рублев, — говорил молодой лакей, отнимая у старика поднос.

— Ах ты, молокосос! Давно ли был ты свинопасом-то? Туда же, учить… Анна Семеновна, разлей, матушка, напиток-то, — говорил старый лакей, не давая подноса и обращаясь к ключнице.

— Не тронь, Сеня, его, — говорила та и разлила вино.

Спиридон Спиридоныч (так звали старика) с довольным лицом вынес шампанское в залу. Он шел очень модно, как следует старинному лакею.

— Разве там других нет? — спросил Кураев, недовольный тем, что перед женихом явился лакей в замасленном сюртуке.

— Извините, батюшка Владимир Андреич, — отвечал старик, — по собственному моему расположению я отнял у Семена: молоденек еще.

— Это слуга моего отца, — сказал Кураев, обращаясь к Павлу, — и по сю пору большой охотник до всех церемоний. Батюшка жил барином.

— Блаженной памяти Андрей Михайлыч, — отвечал старик, — изволили меня любить и имели всегда большие празднества: нас по трое за каретой ездило.

— Довольно. Подавай, — проговорил Владимир Андреич.

Начались поздравления. Первый поздравил жениха и невесту сам хозяин, потом Марья Ивановна, потом Наденька и, наконец, священник.

— Осмелюсь, батюшка Владимир Андреич, — заговорил опять Спиридон, — и я проздравить от моей персоны.

Все захохотали, даже Павел улыбнулся.

— Ну, поздравь, — сказал Владимир Андреич, — да, знаешь, повысокопарнее, своим слогом…

— По недоразумению моему готов: честь имею вас проздравить, батюшка Владимир Андреич, и честь имею вас проздравить, благодетельница наша Марья Ивановна. Проздравление мое приношу вам, Надежда Владимировна, — говорил он, подходя к руке барина, барыни и барышни, — а вам и выразить, не могу, отнесся он к невесте. — А вам осмеливаюсь только кланяться и возносить за вас молитвы к богу, — заключил он, обращаясь к жениху, и раскланялся перед ним, шаркнувши обеими ногами.

— Позови же и других, — сказал Владимир Андреич, желая перед зятем похвастать количеством дворни.

— Не молоденьки ли еще, батюшка Владимир Андреич? — заметил Спиридон, видно, не желавший, чтобы прочая прислуга удостоилась чести поздравления.

— Нет, позови, — повторил Кураев. — Преуморительный старик! — продолжал он, когда Спиридон вышел. — Впрочем, довольно еще здоровый: больше делает у меня молодых-то.

— Какое, папа, больше делает, ничего не может делать, — перебила блондинка.

Владимир Андреич значительно посмотрел на дочь.

— Он преусердный, престарательный, — заметила Марья Ивановна, вторя мужу.

Между тем Спиридон Спиридоныч прошел в девичью.

— Ступайте вы, егозы: проздравьте господ-то!

— Да что, приказано, что ли? — спросила баба с сердитым лицом.

— Приказано не приказано, а порядок такой. Эх вы, необразованные! Смотрите, хорошенько поцелуйте у всех руки.

— Спиридон Спиридоныч, поучи-ко, как поздравить-то, — сказала с насмешкою молоденькая горничная, очень хорошенькая собой, так что в нее был, говорят, влюблен какой-то поручик.

— Ну, как проздравлять! — отвечал Спиридон Спиридоныч, очень довольный тем, что у него просят советов. — Известно как: имею-де счастие обличить вам свое проздравление.

Научивши таким образом, старый лакей прошел в лакейскую и там велел идти к поздравлению.

В залу начала входить целая гурьба горничных, с различными лицами и талиями. Все начали подходить сначала к руке жениха и невесты, а потом к Владимиру Андреичу, Марье Ивановне и Наденьке. Молодые свои поздравления бормотали сквозь зубы и улыбались, но старые говорили ясно и с серьезными лицами. Спиридон Спиридоныч и в этот раз не утерпел, чтоб не поздравить еще: он подошел к жениху, говоря: «Честь имею еще раз кланяться!» — поцеловал руку и шепнул ему на ухо: «Я, батюшка, иду в приданое за Юлией Владимировной». Павел хотел было дать ему денег, а вместе с тем вспомнил, что и всем следовало бы дать; но денег с ним не было; это еще более его сконфузило.

Наконец, поздравления кончились, и скоро сели за стол. Жениха и невесту поместили, как следует, рядом, но они в продолжение целого обеда не сказали друг другу ни слова. Юлия сидела с печальным лицом и закутавшись в шаль. Что же касается до Павла, то выражение лица его если не было смешно, то, ей-богу, было очень странно. Он несвязно и отрывисто отвечал Владимиру Андреичу, беспрестанно вызывавшему его на разговор, взглядывал иногда на невесту, в намерении заговорить с ней, но, видно, ни одна приличная фраза не приходила ему в голову. Блондинка нехотя рассказывала матери, что поутру их поваренок очень больно треснул чью-то чужую собаку, зашедшую в кухню ради ремонта, так что та, бедная, с полчаса бегала, поджавши хвост, кругом по двору, визжала и лизала, для уврачевания, расшибленный свой бок. Вообще всем как-то было неловка.

После обеда Павел хотел ехать домой, но Владимир Андреич не отпустил. К вечеру невеста сделалась внимательнее к Павлу: она получила от папеньки выговор за то, что была неласкова с женихом, и обязана была впредь, особенно при посторонних людях, как можно больше обнаруживать чувства любви и не слишком хмуриться. Часу в восьмом съехались друзья Владимира Андреича: откупщик, председатель уголовной палаты, статский советник Коротаев, одним словом, тузы губернские. Пошли новые поздравления. Павел очень конфузился, невеста делала над собою видимое усилие, чтобы казаться веселою. Скоро гости уселись за карты. Юлия подошла, села около жениха и начала с ним разговор.

— Вы не любите играть в карты?

— Нет-с, не люблю.

— А я так очень люблю… я умею даже в штос… Меня выучил один мой cousin[15]; он теперь, говорят, совсем проигрался.

Павел ничего не отвечал; разговор прервался.

— А вы где до сих пор жили? — заговорила опять Юлия.

— Я жил в Москве.

— Что ж вы там делали?

— Я учился в университете.

— Учились? Который же вам год?

— Двадцать второй.

— Зачем же вы так долго учились?

— У нас велик курс: я был четыре года в гимназии да четыре в университете.

— Сколько же вы времени учились?

— Восемь лет.

— Как долго!.. Вам, я думаю, очень наскучило. Я всего два года была в пансионе, и то каждый день плакала.

— Я не скучал.

Разговор опять прервался.

— Я здесь не думал остаться, — начал Павел после продолжительного молчания.

— Зачем же остались?

Читатель, конечно, согласится, что на этот вопрос Павлу следовало бы отвечать таким образом: «Я остался потому, что встретил вас, что вы явились передо мною каким-то видением, которое сказало мне: останься, и я…» и проч., как сказал бы, конечно, всякий молодой человек, понимающий обращение с дамами. Но Павел если и чувствовал, что надобно было сказать нечто вроде этого, проговорил только:

— Я остался по обстоятельствам.

— Напрасно. В Москве, я думаю, веселей здешнего жить.

И здесь опять следовало Павлу объяснить, что ему теперь в этом городе веселее, чем во всей вселенной; но он даже ничего не сказал и только в следующее затем довольно продолжительное молчание робко взглядывал на Юлию. Она вздохнула.

— Вы так печальны! — едва слышным голосом проговорил Бешметев.

— На моем месте каждая была бы грустна.

— Отчего же?

Невеста отвечала только горькою улыбкою.

Вечер кончился. При прощании Юлия сказала жениху довольно громко, так что все слышали:

— Жду вас завтра.

Павел вышел от Кураевых в каком-то тревожном и полусознательном состоянии. Приехав домой, он с несоответственной ему быстротою вбежал, не снимая шинели, к матери и бросился обнимать старуху.

— Матушка! Я женюсь, — повторял он несколько раз.

Но больная не отвечала ничего на ласки сына и, кажется, ничего не понимала, хотя он и старался в продолжение получаса втолковать ей, что он нашел невесту, сговорился и теперь счастлив. Старуха ничего не отвечала и только крестила его, глядя на него каким-то грустным взором. Он вышел от матери и лег на постель. Но, видно, ему не спалось и, кажется, очень хотелось поделиться с кем-нибудь своими ощущениями, потому что он велел было закладывать себе лошадь, но, не дождавшись ее, пошел пешком к сестре. Пройдя несколько переулков, он задохнулся и принужден был остановиться.

«Не спит ли сестра? Теперь уже поздно, — подумал он. — Конечно, спит. Досадно… ей-богу, досадно!.. Как бы мне хотелось ее видеть! Не обязаны же все не спать ночи, потому что нам не спится. Она, я думаю, никак не ожидает, что со мной случилось. Впрочем, я лучше завтра к ней пойду!»

Проговоря это, Павел пошел обратно домой. Возвратившись к себе в комнату и снова улегшись на постель, он не утерпел и сказал раздевавшему его лакею:

— Константин, ты слышал? Я женюсь.

— Слышал-с. Хороша ли невеста-то, Павел Васильич?

— Хороша.

— И крестьяне есть?

— Есть. Я и тебе невесту приведу, и ты женишься.

— Коли ваша милость, Павел Васильич, будет, я не прочь.

X
ОПЯТЬ ВСЯКАЯ ВСЯЧИНА

На другой день Павел проснулся часу в двенадцатом, потому что с вечера раздумался и заснул только на утре. Различные мысли без всякого порядка приходили ему в голову в продолжение целой ночи; то представлялся ему добрый Владимир Андреич, так обласкавший его (Владимир Андреич показался Павлу очень добрым), то невеста — девушка, от которой он еще поутру был так далек, которой почти не надеялся никогда видеть, но вдруг не только видел ее, но сидел с нею, говорил: она невеста его, она, говорят, влюблена в него, и недели через две, как объявил уже Владимир Андреич, она сделается его женою. Не похоже ли все это на сон?

Он с восторгом помышлял, что завтрашний день опять увидит брюнетку, будет видеть каждый день, может быть, найдет случай сказать ей, как он ее давно любит, может быть она сама ему признается в том. «Как-то она об этом скажет? Я думаю, вся вспыхнет, и как будет она хороша в эту минуту». Но нет, я решительно не в состоянии проследить все то, что Павел перемечтал о своей невесте, о ее возвышенных чувствах, о взаимной любви, одним словом, о всех тех наслаждениях, которые представляет человеку любовь и которых, впрочем, мой герой еще хорошо не знал, но смутно предполагал. Самая прекрасная будущность представлялась ему: вот он теперь женится, выпишет из Москвы книг, будет заниматься; выдержит экзамен, сделается профессором; весь погрузится в пауку. Боже мой! Что может быть лучше этого? — счастие в домашней жизни, слава в публике.

Проснувшись, Павлу очень не хотелось вставать; ночные мечтания снова начали овладевать его воображением. Он лежал, повернувшись к стене, как вдруг почувствовал, что с него сдернули одеяло. Бешметев обернулся: перед ним стоял Масуров.

— Здравия желаем, господин жених! — вскричал гость. — Разве так долго спят? Какую вы, батенька, выкинули штуку! Славно, право, славно… я сегодня только узнал. Вставайте да давайте шампанское пить!

Павел, несколько сконфузившись, торопился надевать халат и спальные сапоги.

— Фу ты, канальство, какая пышная фигура! — говорил Масуров.

— Что сестра?

— Чего сестра? Еще вчера ночью уехала в деревню. Такая досада, что ужас; ну, сами посудите, зачем теперь в деревню ехать?

— Зачем же она уехала? — спросил Павел, удивленный и озабоченный этим известием.

— Бог ее знает; вчера приступила, чтобы я не был знаком с Бахтиаровым. «Это, говорит, неприлично; я молодая женщина, в обществе могут перетолковать»; черт знает какая чушь пришла в голову! Очень мне нужно, что болтают там сороки.

Павел очень хорошо понял причину нечаянного отъезда сестры: видно, она была у тетки, а та передала ей по-своему все сплетни.

Вот теперь он один. Ему даже не с кем посоветоваться в столь важное для него время; но, размыслив, что это почти необходимо для Лизаветы Васильевны, потому что только этим одним могли прекратиться городские толки насчет ее отношений к Бахтиарову, он был рад ее отъезду.

— Надолго ли же Лиза уехала? — спросил он.

— Право, не знаю; и детей увезла, — скука смертная! Сегодня всю ночь не спал. Досадно, ей-богу, смерть досадно. Напишите, пожалуйста, братец, ей письмо; что это за глупости? Сегодня уж Перепетуе Петровне на нее жаловался. Ну, батюшка, как она на вас сердится! Так просто, я вам скажу, и не ходите лучше: высечет. От нее я и узнал, что ваша милость женится на Кураевой. Важнительно! Очаровательная, черт возьми, девушка. Тетка всех пушит: и вас, и Лизу, и Кураевых со всем их потрохом. С Феоктистой Саввишной, за сватанье, такую при мне пановщину сочинила, что я хотел послать за квартальным; ругательски разругались… Меня только хвалит: на днях денег хотела дать взаймы. Вы лучше не ходите; ей-богу, если не высечет, так непременно прибьет, «и на свадьбу, говорит, не поеду; знать их не буду, на нищей, говорит, женится, по миру пойдут». Когда у вас свадьба-то?

— Скоро.

— Меня в шафера возьмите.

— Извольте.

— Смотрите же. А я новый фрак себе шью: вчера пятьсот рублей выиграл у Бахтиарова. У вас есть ли деньги-то на свадьбу? А то я, пожалуй, дам взаймы. Какой славный малый Бахтиаров! Чудо просто, а не человек! От вас просто он в восторге. Напишите, пожалуйста, Лизе-то, чтобы приехала; меня-то она не послушает. Прощайте. Я сегодня вечером приеду к Кураеву; я, правда, с ним мало знаком, да ничего: так, мол, и так… честь имеют рекомендоваться. Влюблена в вас невеста?

— Я не знаю.

— Кто же знает? Славная вам будет теперь жизнь! Прощайте. Мне надобно еще к Бахтиарову. К матушке не заходить? Отчего она меня никогда не узнает?

— Оттого, что вы редко бываете.

— Некогда, братец, ей-богу, некогда; прощайте, напишите к Лизе-то; я нарочно за этим приезжал к вам. Прощайте, вечером увидимся.

По отъезде Масурова Павел начал одеваться. Туалетом своим в этот раз он занимался еще более, чем перед поездкою в собрание; раз пять заставлял он цирюльника перевивать свои волосы, и все-таки остался недоволен. Фрак свой он назвал мерзейшим фраком, а про жилет и говорить нечего; даже самого себя Павел назвал неопрятным дураком, который в Москве не умел завестись порядочным платьем. Часу в двенадцатом он был готов; но доложили о приезде Владимира Андреича. Павел сконфузился: ему совестно было принять будущего тестя в своем доме, который, конечно, ни в каком отношении не мог равняться с аристократическим домом Кураевых, и поэтому он встретил гостя с озабоченным лицом. Что касается до Владимира Андреича, то он вошел, как надобно было ожидать, с прилично-важным видом. Сначала объявил, что он желал сам быть у него, с тем чтобы поклониться ему от всего своего семейства, и по преимуществу от невесты, которая будто бы уже ожидает его с восьми часов утра, а потом, спрося Павла о матери и услышав, что она заснула, умолял не беспокоить ее, а вслед за тем он заговорил и о других предметах, коснувшись слегка того, что у него дорогой зашалила необыкновенно злая в упряжке пристяжная, и незаметно перешел к дому Павла (у Бешметева был свой дом).

— Теплый должен быть домик, — заметил Владимир Андреич, — впрочем, все-таки вам надобно сделать небольшие поправки. Вы извините меня: я, по праву будущего тестя, желал бы дать вам в этом отношении маленький совет.

— Мне очень приятно, — отвечал Павел.

— Иначе я и не думаю. Я советовал бы вам, так как уже теперь штукатурить некогда, попросту обить французскими обоями: это будет недорого и красиво.

— Я сделаю.

— Да… ну, уж и мебель надобно другую. После покойного Калинина продается отличнейшая мебель, решительно за безделицу: отдадут за какие-нибудь рублей девятьсот, на две комнаты — на спальную и гостиную. В первой вся мебель без дерева, обита малиновым бараканом, с черными стальными пуговицами: прелесть, просто прелесть! подушки все эластик, и эластик-то неимоверный; красного дерева трюмо с двумя бронзовыми бра, необыкновенного искусства; а для гостиной все орех, самой утонченной нежности в работе.

И на этот совет Владимира Андреича Павел согласился и объявил, что готов купить, с большим даже удовольствием. Кураев также поинтересовался узнать, каковы у Павла экипажи, и так тонко довел разговор, что Бешметев сам пригласил будущего тестя в сарай и конюшню. Здесь Кураев учтиво раскритиковал пару карих лошадей, желтую коляску, дрожки с разбитыми колесами и даже двое городские сани, о которых с такою похвалою отзывалась Перепетуя Петровна. По его словам, у всякого порядочного человека должно быть не более трех экипажей, но только чтоб они были в своем виде, а именно, нужно всего только: парную карету для выезда жены по парадным визитам и на балы, пролетки собственно для себя и хорошенькие городские парные сани, да три лошади: две чтобы были съезжены парою у дышла, а одна ходила в одиночке. Павел с этим вполне согласился и объявил, что он готов бы все это сейчас купить, но только не знает где. Оказалось, что Владимир Андреич знает, где все это можно приобрести по самой умеренной цене: двуместная карета, например, продается у того же покойного Калинина, на венском ходу и с кузовом петербургской работы, и продается за какие-нибудь ничтожные полторы тысячи рублей. Лошадей он советовал купить на заводе у Киркина, у которого лошади, при чистоте во всех статях, необыкновенно добронравны и крепки в езде. Говоря таким образом, Кураев и Павел возвратились в комнаты.

— Свадьба такое дело, — продолжал Владимир Андреич, — что тут каждый человек, начиная с самого себя, обновляется во всем, вступает некоторым образом в другую сферу и запасается уже на новую жизнь. Возьмите даже в пример мужика: и тот для свадьбы делает синий армяк; для этого случая даже занять не стыдно, потому случай экстренный. Даже у древних греков, как известно по описаниям, устроивались свадебные пиршества и празднования, потому что тут человек хочет показать себя обществу в самом приличном виде. Вот, с пустого взять, как семейная-то жизнь далеко не походит на жизнь холостого человека. Вот, например, взять с посуды, тарелок, мисок, плошек и тому подобной дряни… пустяки… а все деньги, всем надобно завестись; хорошо у кого много, а у другого молодого человека ничего этого нет. Вот у вас так, я думаю, после батюшки много этого хлама осталось?

— У нас этого очень много, — отвечал Павел.

— Я припоминаю, что у покойного Василья Петровича видел вазу серебряную, что ли, или поднос, или самовар, но только удивительно древней работы рококо.

— Это, верно, вы стопку видели.

— Нет, не стопку, а что-то такое вроде бокала, что ли? Решительно не помню. Сами посудите: может быть, тому уже несколько лет; помню только, что видел преинтересную большую серебряную вещь. У вас есть серебро?

— Есть.

— Перечислите, пожалуйста, покрупнее вещи: мне очень хочется припомнить.

— Стопка серебряная.

— Нет.

— Поднос, кофейник, чайник.

— Нет, не то.

— Корзинка, два большие бокала. — Павел остановился.

— Ну-с!

— Все-с.

— Все? Серебра больше нет?

— Есть еще ложки и ножи.

— Ну, да этих, я думаю, много у вас.

— Я, право, и не знаю; ложек, кажется, дюжин с семь есть.

— Ну так, стало быть, это я действительно корзинку видел.

— Может быть.

— Позвольте мне ее видеть. Признаться сказать, я очень люблю античные вещи.

Павел хотел было идти за корзинкой; но Владимир Андреич был столько вежлив, что не позволил ему этого сделать и просил его просто подвести к шкафу, где хранилось серебро. Павел провел своего гостя в угольную комнату и представил ему на рассмотрение два огромные стеклянные шкафа с серебром, фарфором и хрусталем.

Владимир Андреич, кажется, весьма остался доволен тем, что видел. Серебра было, с придачей ложек и ножей, по крайней мере с пуд; а про фарфор и хрусталь и говорить нечего. Возвратившись в гостиную, Владимир Андреич продолжал разговор с свойственною ему тонкостию; выспросил у Павла, в каком уезде у него имение, есть ли усадьба и чем занимаются мужики. Услышав, что мужики по большей части обручники и стекольщики и что они ходят по летам в Петербург и Москву, он очень справедливо заметил, что подобное имение, с одной стороны, спокойнее для хозяев, но зато менее выгодно, потому, что на чужой стороне народ балуется и привыкает пить чай и что от этого убывает народонаселение и значительно портится нравственность. Наконец он начал прощаться, изъявив предварительно искреннее свое сожаление о том, что не видал старушки, и поручил ей передать свое глубочайшее уважение, и потом, объявив Павлу, что его ожидают через полчаса, сел молодцевато на дрожки. Сердитая пристяжная варварски согнулась, а коренная с места же пошла крупной рысью.

Когда Владимир Андреич уехал, Павел несколько минут думал об нем. «Какой он умный, практический человек! — говорил он сам с собою. — Он будет мне очень полезен своими советами. Боже мой! Думал ли я когда-нибудь об этаком счастии: женюсь на девушке, в которую страстно влюблен; вступаю в умное, образованное семейство? Как досадно, что нет теперь Лизы здесь? Как бы она порадовалась со мною! Чудная она женщина!» Когда Павел вспомнил о сестре, ему сделалось как-то грустно, и он с нетерпением начал поглядывать на часы: до назначенного Владимиром Андреичем срока оставалось еще с час… Тут Бешметеву пришло в голову, что до свадьбы осталось очень немного: нужно торопиться делать закупки и надобно скорее взять из приказа пять тысяч. Решившись исполнить это, он пришел к матери и начал ей толковать, что ему нужны деньги и чтобы она дала ему билет. Старуха опять, кажется, не вполне поняла, в чем дело, впрочем, подала сыну ключ, перекрестила его и поцеловала в лоб.

Между тем Владимир Андреич заехал к Перепетуе Петровне, но хозяйки не было дома. Кураев велел к себе вызвать кого-нибудь поумнее из людей. На зов его явилась Пелагея.

— Скажи, любезная, — начал Владимир Андреич, — Перепетуе Петровне, что приезжал Кураев, будущий ее родственник, и что-де очень сожалеет, что не застал их дома, и что на днях сам опять заедет и пришлет рекомендоваться все свое семейство, которое все ее очень уважает. Ну, прощай; не переври же!

От Перепетуи Петровны Кураев поехал к Феоктисте Саввишне, которую застал дома.

— Здравствуйте, моя любезнейшая Феоктиста Саввишна! Во-первых, позвольте поцеловать вашу ручку и передать вам низкий поклон от наших.

Феоктиста Саввишна сильно переполошилась от приезда почтенного Владимира Андреича и его ласкового обращения; она выбежала в девичью, заказала в один раз «для дорогого гостя» чай, кофе и закуску, а потом, накинув на обнаженные спои плечи какой-то платок и вышед к Кураеву, начала перед ним извиняться, что она принимает его не так, как следует.

Владимир Андреич говорил, что ничего, чтобы не беспокоилась, а потом объявил, что он был сейчас у Бешметева, в котором нашел прекраснейшего и благороднейшего человека, но что он, то есть Бешметев, еще немного молод и, как видно, в свадебных делах совершенно неопытен и даже вряд ли знает обычай дарить невесту вещами, материею на платье и тому подобными безделушками, но что ему самому, Владимиру Андреичу, говорить об этом было как-то неловко: пожалуй, еще покажется жадностию, а порядок справить для общества необходимо.

Догадливая Феоктиста Саввишна тотчас поняла, в чем дело.

— Что это, батюшка Владимир Андреич? Да я-то на что? Худа ли, хороша ли, все-таки сваха. В этом-то теперь и состоит мое дело, чтобы все было прилично: на родных-то нечего надеяться. Перепетуя Петровна вышла гадкая женщина, просто ехидная: я только говорить не хочу, а много я обид приняла за мое что называется расположение.

— Так уж вы, пожалуйста, — начал Владимир Андреич, — знаете… эдак слегка замечайте ему: вот то-то, это-то необходимо. Вот, например, фермуар нужно подарить невесте, какие-нибудь браслеты, не для себя, знаете, а больше для общества: в обществе-то чтоб знали. Прощайте, матушка.

— Почтеннейший Владимир Андреич! Да покушайте чего-нибудь, хоть бы кофейку или бы водочки выкушали: ведь свежо на дворе-то.

— Не могу, ей-богу, не могу; вы ведь, я думаю, знаете: до обеда не пью, не ем. Прощайте.

Павел ехал к Кураевым в этот раз с большим присутствием духа; он дал себе слово быть как можно разговорчивее с невестою и постараться с ней сблизиться. Он даже придумал, что с ней говорить; он расскажет ей, что видел сон, а именно: будто бы он живет в Москве, на такой-то улице, в таком-то доме, а против этого дома другой, большой желтый каменный дом; вот он смотрит на него; вдруг выходит девушка, чудная, прекрасная девушка; ему очень хотелось к ней подойти, но он не решался и только каждый день все смотрел на эту девушку; потом вдруг не стал ее видеть. Юлия, конечно, догадается, что эта девушка она сама; таким образом он даст ей знать, что он еще в Москве в нее был влюблен; все это думал Павел, ехав дорогой; но, войдя в гостиную, где сидели дамы, опять сконфузился.

Марья Ивановна сказала ему, что они давно уже его ожидают, а невеста сухо поклонилась; Павел сел поодаль. Владимир Андреич был в кабинете; разговор не вязался, хотя Марья Ивановна несколько раз и начинала: спросила Павла о матери, заметила, что сыра погода и что поэтому у Юлии очень голова болит, да и у ней самой начинает разбаливаться. Юлия молчала. Наденька играла с собачкою. Павел, несмотря на свое желание заговорить, решительно не находился; ему очень хотелось сесть рядом с Юлией, но у него недоставало даже смелости глядеть ей в лицо, и он, потупя глаза, довольствовался только тем, что любовался ее стройною ножкой, кокетливо выглядывавшей из-под платья.

Пришел Владимир Андреич.

— Ах! Вы здесь, — сказал он, увидя Павла, и пожал ему руку; потом велел подавать горячее.

— Ну что, где вы побывали? — продолжал он.

— Я был в приказе, — отвечал Павел.

— Это зачем?

— Деньги получал.

— А!.. — произнес протяжно Владимир Андреич. — А много ли получили?

— Пять тысяч.

— Славно… что ж, вы закупки думаете делать?

— Да-с, но я не знаю, где и как…

— Об этом хлопотать нечего; я сам, пожалуй, с вами поеду; вот после обеда же и поедем. Давайте скорее обедать! Вы уж, Юлия Владимировна, извините нас! Мы у вас опять жениха увезем, нельзя; бог даст, женитесь, так все будет сидеть около вас. Что, покраснела? Ну, поди, поцелуй же меня за это.

Юлия молча и с несколько сердитым лицом подошла и поцеловала ласкового папеньку.

За столом занимал всех разговорами, как и прежде, Владимир Андреич. Он рассказывал Павлу об одном богатом обеде, данном от дворянства какому-то важному человеку, и что он в означенном обеде, по его словам, был выбран главным распорядителем и исполнил свое дело очень недурно, так что важный человек после обеда расцеловал его. К концу стола Павлу подали письмо. Эта была записка от Феоктисты Саввишны, следующего содержания и уже известной ее орфографии:

«Милъастивеющий Государь

Павил Василич!

Сичас я была у ваши маминке и ваз састат ни магла, вы, верна, нахотетес у сваи дарагии нивезты, и патаму рашъаюсь писать квам, у атнои знакомои моеи Аграфены Матъвевны Салъубиевой продаютца по самой дишовой цене расные дамъскии украшении, брислет, фармуар и два колъца, и неугодно ли вам повашим в сем опстоятельствам их купит для вашии Юли Владимировны, я могу их привестъти когда ежели назъначете, вождъании приятнава вашаго гли миня атвас отъвета остаюс

пакорноя куслугам

Фиктиста Панамарева».

Вышед из-за стола, Павел написал Феоктисте Саввишне ответ, в котором благодарил ее за беспокойство и просил привезти к нему вещи на другой день, а потом тотчас же вместе с Владимиром Андреичем отправился делать покупки. Более достопримечательного в этот день ничего не случилось. Павел проездил с Владимиром Андреичем до девяти часов и, возвратившись, услышал, что у Юлии сильно болит голова, а потому она теперь лежит в постеле. Марья Ивановна вязала шерстяную косынку, а Наденька читала какой-то французский роман. Владимир Андреич, услышав о болезни дочери, прошел в комнату к барышням и, через несколько минут вернувшись, предложил Павлу, не угодно ли ему повидать невесту. Павел без сомнения согласился и с трепещущим сердцем пошел за Владимиром Андреичем по темному коридору, ведущему в комнату к барышням.

Странное, обаятельное впечатление производит на нас, в пору молодости, комната всякой молоденькой девушки, и, особенно комната той, в которую мы влюблены. Доказательством тому может служить значительное число стихотворений, написанных собственно по этому предмету. Один модный когда-то поэт сказал, что воздух в комнате девушки напоен девственным дыханием. Когда Павел вошел в комнату, то почувствовал, кроме девственного дыхания, сильный запах л’о-де-колоном, которым Юлия примачивала голову. Боже мой! Нет, я откажусь… слабому перу моему не выразить того, что чувствовал Павел. Юлия лежала на постеле, в широкой блузе, приникнув повязанною головою к батист-декосовой подушке. Напротив самой постели стояло зеркало с комодом, на комоде стояли в футляре часы, две склянки с духами, маленький портфель для писем, колокольчик, гипсовый амур, грозящий пальчиком, и много еще различных кабинетных вещей; у окна стояли вольтеровские кресла и небольшой столик, оклеенный вырезным деревом, а у противоположной стены помещалась кровать Наденьки, покрытая шелковым одеялом и тоже с батист-декосовыми подушками. Чудно хорошо показалось все это Павлу.

— Ну, вот тебе и Павел Васильич! — сказал Владимир Андреич, войдя в комнату дочери. — Посидимте-ка здесь, садитесь на вольтерово-то кресло, а я усядусь на кровать.

— Вы больны? — проговорил Павел едва слышным голосом.

— Да, у меня очень голова болит.

У Бешметева было такое печальное лицо, что это даже заметил Владимир Андреич.

— Посмотри, Джули, он чуть не плачет. Ничего, молодой человек, не теряйте присутствия духа; к свадьбе выздоровеет. Садитесь; что же вы не садитесь.

Павел сел и молча продолжал глядеть на невесту.

— Вы долго не приезжали, — проговорила Юлия, заметив, что папенька кидает на нее значительные взгляды.

— Мы были во многих местах, — отвечал Павел.

— Лучше скажите, что мы купили на две тысячи. Да-с, Юлия Владимировна, вот каковы мы! Вы только лежите, а мы, черт возьми, мужчины, народ деятельный.

— Я бы сама умела покупать, — отвечала Юлия, — покупать очень весело.

— Видишь, какая храбрая… а что, голова болит?

— Болит, папа.

— Хочешь, я тебе лекарство скажу?

— Скажите.

— Поцелуй жениха, сейчас пройдет; не так ли, Павел Васильич?

— Что это, папа? — сказала Юлия.

Павел покраснел.

— Непременно пройдет. Нуте-ка, Павел Васильич, лечите невесту; смелей.

Он взял Павла за руку и поднял со стула.

— Поцелуй, Юлия: с женихом-то и надобно целоваться.

Павел дрожал всем телом, да, кажется, и Юлии не слишком было легко исполнить приказание папеньки. Она нехотя приподняла голову, поцеловала жениха, а потом сейчас же опустилась на подушку и, кажется, потихоньку отерла губы платком, но Павел ничего этого не видел.

— Ну, оба сконфузились!.. Ох, дети, дети! Как опасны ваши… — «лета», конечно, думал сказать Владимир Андреич, но остановился, видно найдя, что подобное окончание решительно нейдет в настоящем случае.

Вскоре Владимир Андреич увел Павла от невесты, ради толкования с пришедшим торговаться обойщиком.

По уходе их Юлия, всплеснув руками, начала плакать.

Павел уехал от Кураевых после ужина. Он заходил прощаться к невесте и на этот раз поцеловал только у ней руку.

Ехав домой, он предавался сладостным мечтаниям. Перспектива будущей семейной жизни рисовалась пред ним в чудном свете; вот будет свадьба: какой это чудный и в то же время страшный день! Какое нужно иметь присутствие духа и даже некоторое… а там, там будет лучше, там пойдет все ровнее, попривыкнешь к новому положению; тут-то вот и можно наслаждаться мирно, тихо. В это время Павел подъехал к крыльцу, и необходимость вылезть из дрожек остановила на несколько времени его мечтания.

По приезде его домой ему подали записку от Лизаветы Васильевны:

«Прости меня, Поль, — писала она, — что я уехала, не сказав тебе, оставила тебя в такое время. Я не могла поступить иначе: этого требуют от меня мой долг и мои бедные дети. О самой себе я расскажу тебе после, когда буду сама в состоянии говорить об этом, а теперь женись без меня; молись, чтобы тебе бог дал счастия, о чем молюсь и я; но ты, ты должен быть счастлив с своею женою. Прощай».

Письмо это прочитал герой мой почти механически: так был он занят новым положением, своими новыми чувствованиями!