Тяжелый характер. Георгий Соловьев

Белая ночь кончалась. Штилевое море отражало последний отблеск позднего заката и первый свет занимавшегося утра, Одиноким ночным облачком, уходившим за горизонт, казался низкий, подернутый сизой мглой берег. Гладкая поверхность волн подымалась и опускалась, словно чуть дыша. Все в это утро предвещало отличный и теплый день.

Моторы катера, добродушно урча, работали экономичным ходом. С ласковым, непрерывным плесков опадали водяные усы, срезанные острым носом катера с синей пелены. Люди на палубе охотника заметно оживлялись. Один еле уловимым движением расправлял плечи, другой хриплым голосом произносил первое в это утро слово. Лица людей светлели.

Казалось, никто не думал о том, что на берегу фашисты и жерла их пушек, может быть, уже нацелились на катер, что под поверхностью воды, похожей на светло-серый шелк, совсем рядом таится минное поле, а в ясном небе каждый миг могут появиться вражеские самолеты, и тогда может произойти что-либо роковое и страшное.

Казалось, моряки ожидали одного: когда же хлынет по горизонту теплое солнечное золото, засверкает вода, и на море сделается еще лучше, еще краше и не останется следа от ночных раздумий, и вдруг окажется, что никакой войны нет, а навстречу, курсом из Ленинграда, протопает какой-нибудь до отказа нагруженный купец-иностранец, по морскому обычаю отсалютовав катеру флагом.

Командир охотника старший лейтенант Букреев стоял на мостике у обвеса. Из-под кожаного шлема выбивалась повязка с черными пятнами засохшей крови. Командир любовался морем. Он стоял высокий, прямой, немного нескладный, казалось, что он словно прирос к палубе. Вчера охотник одержал большую победу — утопил вражескую подводную лодку. День был ненастный, штормовой. Как немецкий самолет нашел катер в бушующем море, трудно сказать. Но как раз в тот момент, когда сбрасывались последние глубинные бомбы, в огромное масляное пятно, всплывшее из цистерн уничтоженной лодки, самолет вырвался из низких туч и атаковал катер. После этой атаки в палубе охотника, над машинным отсеком, осталось несколько дыр, а в кубрике умирал обожженный и израненный моторист Жидконожкин.

Младший лейтенант Комонов, помощник командира катера, склонившись над картой, мучительно раздумывал, отыскивая ошибку в прокладке курса. Он только что несколько раз определил место катера по береговым знакам, смутно видневшимся на берегу. Но все определения были неверны и далеко отходили от курса, проложенного командиром. Комонов посматривал на Букреева и никак не мог решить: что же ой должен сейчас сделать? Доложить ли командиру о непонятной ошибке, вкравшейся в его расчеты, или еще разок попытаться определить место катера самому?

— Ну что, старпом, как место? — спросил Букреев. Он сказал это так, словно для этих слов набрал воздуху еще с вечера и вот наконец выпалил.

Командир смотрел в море, и казалось, что ему нет дела ни до Комонова, ни до его работы. Но Комонов знал, что командир догадывается о том, что его помощник запутался, что он не в состоянии доложить ему о месте нахождения катера. Комонов ждал этого вопроса.

— Вправо уклонились, — ответил Комонов.

Букреев, словно с трудом отрывая взгляд от моря, обернулся и подошел к карте.

— Вы в этом убеждены? — чуть насмешливо спросил Букреев.

Он и не посмотрел как следует на карту, не попытался выяснить, в чем же ошибка, даже не вынул рук из карманов кожаной куртки, чтобы циркулем измерить величину ошибки. Командир молча вернулся к обвесу. Можно было подумать, что Букрееву совсем не хочется заниматься в это чудесное утро.

«Опять в норму входит», — с горечью подумал Комонов, зная, что командир не так уж безразличен к его работе и разноса за плохую прокладку ему не миновать. Раз командир не указал ему ошибку, значит, Комонов должен найти ее сам.

Вечером и ночью, как всегда после боевой удачи, Букреев был в хорошем расположении духа. «Отлично повоевали денек», — сказал он Комонову. Утопить лодку и отбиться от немецкого самолета, конечно, было большой удачей. Но хорошее настроение командира исчезло. Он забыл об удаче, как будто ее и не было… Он опять начал жестко и придирчиво требовать «несения службы». То и дело обнаруживая упущения, он постоянно ворчал и даже прикрикнул на кого-то, выходя из себя. Если бы чужой человек послушал со стороны, как он распекает своих подчиненных, могло бы показаться, что Букреев не только не любит их, а, наоборот, что он считает себя самым несчастным из всех офицеров флота, вынужденным служить на корабле с таким непутевым экипажем, с таким уж скверным, что становится непонятным, как он до сих пор плавает с ними.

Сейчас командир, так же как и раньше, пришел в то «нормальное» состояние, в котором привык его видеть Комонов и которое его так обижало. Помощнику от командира доставалось в первую голову и, конечно, больше всех. Комонов не услыхал ни одного обидного слова. Но интонация, но выражение лица Букреева всегда были такими, что становилось ясно. Комонов его раздражает медлительностью, плохим знанием того, что, по мнению Букреева, он должен был бы знать отлично, раздражает тем, что никогда не выполняет указания так, чтобы не пришлось дополнительно на что-нибудь обращать его внимание. Комонов постоянно замечал это раздражение командира и понимал, что Букреев просто не в силах его скрывать С горечью Комонов иной раз думал, что командир не ценит его беззаветной службы. Правда, порою ему казалось, что раздраженный тон командира и сердитое лицо — лишь внешняя черта его характера, — просто он не может быть другим, в сущности же он честен, справедлив и даже щадит своего помощника. Однако всякий раз, выслушивая выговор, Комонов чувствовал себя глубоко и несправедливо обиженным.

Комонов любил своего командира той тайной даже для самого себя любовью, которая не может не зародиться у немолодого уже человека к юному, сильному и смелому.

А Букреев или не догадывался об этой привязанности, или не хотел ее принимать.

Вчера, когда немецкий самолет, не выдержав огня катера, ушел в облака, Букреев снял шлем, и вдруг его лицо залилось кровью. Его легко ранило небольшим осколком, но крови под шлемом накопилось много. Комонову при виде окровавленного лица командира стало так страшно, словно был ранен его родной сын. Он сам забинтовал Букрееву голову. Командир заметил его испуг, казалось, он даже понял, как любит его Комонов, и, чтобы успокоить его, дал слово отныне носить всегда каску. Вчера и всю ночь он был с ним ровным и даже необычно ласковым, а под утро замолчал, и вот первым, на кого рассердился командир в это утро, оказался Комонов.

— Вправо, говорите, уклонились? — командир неожиданно обернулся к Комонову и прищурил глаза.

— А скажите, это что, по-вашему? — Букреев показал рукой в направлении черной точки, видневшейся на воде впереди и чуть левее курса. — Или вам невдомек, что этот буек показывает фарватер в минном поле?.. А то, что мы идем впритирочку к этому самому минному полю, вам тоже ничего не говорит? Поле-то нанесено у вас на карте? — Букреев опять вложил руку в карман и отвернулся, как будто он теперь уже совсем оставил в покое своего помощника. Конечно, Букреев наслаждался свежим, ясным утром. В самом деле, неужели только и помнить, только и говорить, что о войне, о прокладке, сердиться, расстраиваться. Ведь боевая жизнь и так тяжела, надо же хоть изредка смотреть на мир немного иным взглядом, дать хоть совсем крошечный отдых сердцу.

И вдруг, ни к кому не обращаясь, Букреев крикнул:

— Доложите, как Жидконожкин!

Кто-то, исполняя приказание командира, побежал по палубе и с грохотом спустился в кубрик.

А Комонов продолжал размышлять над картой. Где же и в чем он ошибся? Да и ошибся ли? Уж по пеленгам-то он, слава богу, справиться умеет. Или не тот береговой знак он взял? Может быть, компас врет?

На карте, левее курса, проложенного Комоновым, был нанесен ряд кружочков, это были ночные астрономические наблюдения командира по звездам. Комонов пришел из запаса, кончил курсы младших лейтенантов во время войны. С астрономией у него и во время обучения не было ладно, а пока послужил на берегу, позабыл и то, что знал. В определениях командира не могло быть никакого сомнения. Значит, ошибся где-то он. А потом это заграждение: буек показывал, что катер шел почти по его кромке, а курс Комонова на карте отстоял от минного поля на добрые две мили.

На мостик вбежал матрос. Комонов слышал, как он доложил, что Жидконожкин забылся, как будто спит, но что он очень плох. Букреев ответил матросу коротким «есть», продолжая стоять так же неподвижно, и так же, не оборачиваясь, смотрел в море. Толстая папироса в длинном черном мундштуке, зажатом в его зубах, чуть подрагивала, когда Букреев делал короткую затяжку.

«Ну скажи что-нибудь. Объяви свое горе. Ведь ты же любишь этого матроса. Скажи, и тебе легче станет, — подумал Комонов. — Тебе кажется, что ты показываешь сильный характер. Неправда! Не такой уж ты железный человек». И Комонову ясно представился Жидконожкин, выбежавший вчера из машинного отсека, чтобы доложить командиру об устранении повреждений. Испачканная маслом, обожженная грудь моториста выглядела сплошным черно-красным ожогом, наскоро наложенные бинты лохматились на руках и на голове. Букреев выслушал слова Жидконожкина так, словно перед ним был не обожженный и израненный, а совершенно здоровый матрос.

— Разрешите идти? — спросил Жидконожкин.

— Куда? — как будто опомнившись, спросил Букреев.

— Вниз, к моторам.

И тогда Букреев шагнул к матросу, широко раскинув руки, его губы дрогнули. Он хотел помочь Жидконожкину сойти вниз, но тот испуганно отшатнулся.

— Немедленно ложись на койку… — сказал Букреев.

Жидконожкин спустился с мостика и упал на палубе без сознания. Его отнесли в кубрик, и он больше уже не вставал.

Комонов стал думать об отношении командира к нему, к Комонову. Неужели тому непонятно, что Комонов не профессиональный моряк, что он хочет служить честно и служит честно, но многое ему не под силу, а заново учиться — годы не те. Ну, служил он когда-то, был старшиной группы рулевых, а сколько лет прошло. Мало осталось от флотской выучки. Разве можно быть лихим моряком после двенадцати лет бухгалтерской работы, после жизни в тихом провинциальном городе, с женой и детьми, в домике с верандой?

Однако Комонов помнил, что прокладка его неверна и надо искать ошибку. Может, Букреев и не прав в своем резком, почти презрительном обращении с пожилым человеком, но как командир, по службе, он прав.

Принуждая себя думать о прокладке, о допущенной ошибке, Комонов продолжал думать и о Букрееве. Думал он какой-то второй мыслью, не облеченной в слова, но настойчиво пробивающейся, впутывающейся в те мысли, к которым он себя принуждал. «И откуда у него такая жесткая требовательность? И всего-то экипажа у него на катере полтора десятка человек, а держит себя так, точно командует линкором. Со всеми на вы, распекает… И ничего не скажешь, он всегда прав…» Комонов взял лоцию, посмотрел рисунки береговых знаков; они точь-в-точь походили на те, что белели на берегу. Значит, это именно те знаки, и ошибки не должно быть. «А могло быть у нас все иначе. Я ж люблю этого черта. Разве мало отвоевали вместе? Разве не обоих нас в обледеневших шубах, окоченевших и не способных иной раз двигаться по приходе в базу матросы на руках сносили с мостика?»

Комонов подошел к компасу и, приказав наблюдателю записать время и пеленги, нацелился рамкой пеленгатора на пирамидку знака, мутно белевшую на берегу. «Он потерял отца и мать. Неужели у него нет потребности иметь близкого человека? Если мы останемся живы после войны, разве мы не будем ближе друг к другу, чем иной отец с сыном. Что же, он и в страшную минуту все так же будет смотреть на меня злыми, рыжими глазами и называть насмешливо „старпом“?»

Комонов нанес взятые пеленги на карту. Место катера вновь оказалось правее курса, проложенного командиром… «Плюнуть на все и уйти… Пусть хоть трибунал… Уйти рядовым в пехоту. Или хоть в боцманы, к старому привычному делу, к кранцам, к тросам, шлюпкам и не мучиться незнанием астрономии, незнанием ряда вещей, незнанием того, что, к сожалению, открывается на каждом походе, не терпеть этого постоянного унижения, не страдать от своей беспомощности, а почувствовать себя нужным, способным к делу человеком».

— Старпом! — вдруг сказал Комонову Букреев. — А как вы думаете, немцы так и оставили хотя бы вот этот знак на месте? Неужели вы полагаете, что они его не перенесли чуточку в сторону, чтобы некоторые легковеры… (Комонов сообразил, что легковером Букреев назвал его), чтобы некоторые легковеры, определив место и поправив курс, вкатились бы прямо в минное поле?

«Вот черт! — подумал Комонов. — Простая догадка, а почему она не пришла мне в голову?»

Комонов не мог не отдать должное уму командира и уже готов был простить Букрееву и насмешку и легкое презрение, которые как будто слышались в его голосе.

— Вот видите, старпом (ох, это слово «старпом», оно совсем не означает старший помощник, ведь на катере у командира всего один помощник). Вот видите, старпом, астрономия-то и нужна: звезды и солнышко немцам не передвинуть. В прошлом году мы около Кронштадта ползали, а сейчас вон где плаваем Нам с вами далеко ходить придется. Ну, доложите мне сейчас точно место… Доложите! — почти закричал Букреев.

Комонову на миг послышались в его голосе нотки страдания. Широкая рука Букреева крепко сжимала поручень, до того крепко, что побелела, и на ней ясно обозначились желтые веснушки. Букреев сжимал поручень, а Комонов живо ощутил всегда горячее и крепкое пожатие командира в своей руке. И это ему почему-то напомнило такое же утро в прошлом году. Они несли дозор около Кронштадта. Над заливом шел воздушный бой. Пока самолеты кружились в воздухе, Букреев смотрел на бой просто с любопытством, а когда фашисты сбили наш истребитель, он схватил руку Комонова и сжимал ее все сильней и сильней… по мере того как самолет падал к воде, и отпустил лишь после того, как потемневшая в месте падения самолета вода вновь успокоилась и засияла мягким светом.

— Ну, когда же вы у меня будете служить как следует? — снова заговорил Букреев.

И Комонов снова обиделся, но в то же время ему показалось, что сейчас совсем не он и не его прокладка злят командира. «Жидконожкина жалеет, — подумал Комонов. — Лучший матрос на катере умирает, а что поделаешь…»

И вдруг Комонову тоже захотелось открыто злиться и громко ругаться, и у него было тяжело на душе.

— Товарищ старший лейтенант… — повысил голос Комонов, хотя он и не знал, что же сказать дальше.

— Спокойнее, старпом, ну я же знаю: не можете. Пеленжишко взять вы можете, а смекнуть по-штурмански, воспользоваться каким-нибудь другим способом определения места корабля в море не умеете.

— Товарищ командир…

— Ну, спокойнее же, старпом. Я знаю: вы давно хотите сказать, чтобы я списал вас с корабля. Так, что ли?

— Так точно.

— Не выйдет. Вы думаете, вместо вас на мой крейсер назначат классного штурмана, окончившего училище по первому разряду с отличием?

Командир говорил это Комонову таким тоном, точно ему же и на него жаловался и хотел, чтобы тот ему посочувствовал и понял, как трудно воевать без хорошего помощника. Это была очень тонкая издевка.

— Нет, старпом, прошу понять, что вы уйдете с катера только с повышением. На этот раз вы в Кронштадте займетесь астрономией. Мне неприятно вам это говорить, но вы не поедете в Ленинград, пока не сдадите зачета и не принесете от флаг-штурмана хотя бы четверки. Мы слишком мало с вами плаваем, чтобы я имел право так просто прогнать вас с катера.

Букреев замолчал. Комонов кипел от обиды. Жену и детей он не видел почти всю войну. Наконец, они вернулись из эвакуации в Ленинград, и вот его лишают радости видеться с ними. Комонов знал одно: командир сказал, так и будет! Надо учиться, надо сдавать зачеты.

Если даже днем долго смотреть в небо, то вдруг перестаешь замечать его голубизну, все бесконечное пространство заполняется белыми и темными точечками. Когда долго смотришь в небо, трудно заметить самолеты. Комонов случайно обвел взглядом горизонт и увидел два далеких, почти невидимых самолета. Уставшие наблюдатели не заметили их. Что сейчас будет! Влетит и матросу, не заметившему врага, и помощнику за плохое обучение сигнальщиков. Букреев просто приходил в ярость, когда ему запаздывали доложить о малейшем изменении обстановки на море. Ох, и шторм же грянет сейчас на мостике. Комонов хотел уже доложить командиру о самолетах сам, но Букреев опередил его.

— Товарищ краснофлотец, два самолета на горизонте, справа восемьдесят! — лихо и громко крикнул Букреев, как командиру корабля докладывая наблюдателю о самолетах. Тот встрепенулся, вскинул к глазам бинокль и принялся рассматривать самолеты.

— Ну, что залюбовались? Своим глазам не верите, — почти добродушно сказал Букреев провинившемуся матросу. Комонов вдруг заметил, как под белыми ресницами Букреева вспыхнули искорки веселого смеха. Он был доволен, что от его окрика встрепенулись не только провинившийся наблюдатель, а вся вахта на палубе катера.

Букреев некоторое время смотрел в море и вдруг спросил Комонова:

— Старпом, вы любите морскую службу?

Сколько раз уже этот вопрос задавался Комонову, и, как всегда, Комонов ответил:

— Я, товарищ командир, служу честно.

— Знаю… — Букреев навалился грудью на поручень и, свесив тяжелую голову, стал смотреть вниз на быстро бегущую вдоль борта воду, словно он забыл о самолетах.

— Я, старпом, не понимаю такого отношения к службе. Что значит служить честно? Если вас заставить изо дня в день делать однообразную скучную работу, скажем, пилить дрова. Вы честно будете пилить, а полюбите ли вы эту работу? — Букреев с трудом отвел глаза от воды и взглянул на Комонова. Светлые блики зари как-то особенно хорошо освещали его лицо и неуловимо просвечивали карие озорные глаза.

— Я люблю в службе блеск. Понимаете ли, особый, морской. Однажды в Батумском порту мы еще курсантами ходили на вельботе на французский военный транспорт с ответным визитом. Французы приходили к нам на моторном баркасе, а мы к ним под веслами на вельботе пошли. Были у нас на крейсере очень красивые паровые катерки, а мы пошли на вельботе — прекрасный ходок был наш вельбот.

Букреев говорил как будто не то, о чем думал. Лицо его показалось Комонову необычно мягким, согретым неожиданным дорогим воспоминанием.

— Я загребным был, — продолжал Букреев. — Ну, и шли мы! Весла так и гнулись, а мы все в белом, наглаженном, так и сверкаем на солнце. Вода после каждого удара весел по обе стороны от следа так и кипит ключами. Какую циркуляцию мы тогда в гавани нарисовали. А зашабашили как. Как один легли спинами на банки и друг другу над головами весла передали. Ррраз — и весел нет, и уключин нет, и мы уже все смирно сидим на банках, а вельбот так и порет воду. К трапу подошли точнехонько. Французы высыпали всем экипажем на палубу, разглядывали нас с борта.

Букреев снова замолчал и, навалившись грудью на поручень, смотрел вперед по курсу катера.

«Почему он мне это рассказал? Да и то ли он хотел рассказать? Почему все какое-то странное в это утро? Море, чуть колышась, нежится, переливаясь перед восходом солнца, а на горизонте зловещие точки самолетов. В кубрике умирает матрос, а командир вспоминает, о каким шиком он и его друзья ходили с визитом к французам…

И почему у него, у Комонова, только что кипела такая жгучая обида на командира, а сейчас от нее не осталось и следа? И что могло рассердить командира в это утро? А может быть, командир и сам не сознает, как ему трудно быть суровым? Может, у него часто бывает, когда он на миг что-нибудь вспомнит, отойдет, загрустит, и ему хочется быть тогда душевным и ласковым, да не умеет он сказать об этом, не научился еще, не тем пока жил…» — так думал Комонов. И вдруг ему, захотелось положить руку на круглую, усталую спину командира.

— Кончики мачт на горизонте, справа восемьдесят! — прокричал наблюдатель.

Букреев и Комонов одновременно вскинули к глазам бинокли, стекла приблизили две туманные иглы, еле различимые в сером мареве.

— Транспорт, — сказал Букреев. — Если охраняют самолеты, значит, он хорошо нагружен. Понимаете ли, старпом: богатая добыча! А? — Букреев вновь повернулся к Комонову, спрашивая, как тот смотрит на это.

— Богатая-то богатая, да нам не по зубам, — сказал Комонов, а сам подумал: «Неужели ринется в бой?» Но эта мысль ему самому показалась нелепой: как ни горяч был командир, а все же и расчетлив.

Букреев покусывал губу. Он что-то соображал и смотрел на Комонова тем взглядом, каким смотрят в пустое пространство. Длинное лицо его вытягивалось еще больше и делалось злым. Комонов давно уже заметил, что лихость у командира всегда как бы рождалась из злости. Вот такой же был у него взгляд, когда он повел свой кораблик под самый шквал немецких снарядов.

Тогда они в числе других катеров шли в охранении каравана. Гитлеровцы открыли по каравану жестокую пальбу с берега. Один из катеров-дымзавесчиков от попадания тяжелого снаряда разлетелся в щепки. В дымовой завесе образовалось окно, открывшее врагу транспорты. Букреев, так же покусывая губу, оглядел своих людей и повел кораблик к берегу, прямо под немецкие снаряды. Он приказал начать дымопуск. Окно в дымзавесе было закрыто. Снаряды густо падали вокруг катера, а Букреев снял фуражку и стоял, приглаживая волосы, как будто только и заботы было у него, чтобы ветер не растрепал его рыжую шевелюру.

Букреев сбил шлем и хотел было запустить пальцы в волосы, но пальцы скользнули по бинту, и он потер висок ладонью. Эта манера ерошить волосы и потирать ладонью висок тоже была знакома Комонову. «Вот он, небось, сейчас жалеет, что не командует артиллерией крейсера», — подумал Комонов. Он знал о затаенном желании командира служить на большом корабле.

Видя, как растет возбуждение Букреева, Комонов убеждался в том, что что-то должно произойти. Но что? Неужели командир сунется со своими сорокапятимиллиметровыми хлопушками против транспорта и самолетов?

Букреев все кусал губу и злился.

«Сунется. Непременно сунется», — решил Комонов, заметив, как в глазах Букреева вспыхивают искорки. Сейчас он примет решение такое дерзкое, что у всех замрут сердца, а он, забыв о жизни и смерти, поведет их в бой. Он будет управлять ходом корабля, стрельбой, ругаться, кричать до тех пор, пока не победит или не пойдет ко дну.

— Не по зубам, говорите, добыча? — спросил Букреев Комонова. Неожиданно его лицо стало непривычно бледным. — Ну что ж, пускай плывут, везут снаряды, танки. Надо бы их утопить, да, видать, не в наших силах.

Букреев, перегнувшись через поручень, перебирал пальцами ремешок болтавшегося на его груди бинокля.

— Ну что ж, вызовем авиацию. Пусть хоть они подолбают, если успеют прилететь. Надо дать радио, — сказал Букреев.

Комонов усмехнулся. Решение вызвать самолеты совсем не было результатом догадливости командира, сделать это предписывало боевое наставление. Букреев метнул на помощника недобрый взгляд — он него не укрылась комоновская усмешка.

— Останьтесь за меня, — строго сказал он и сошел с мостика зашифровывать радиограмму.

Когда Букреев вернулся на мостик, Комонов доложил ему, что рядом с мачтами транспорта появились еще мачты поменьше.

— Это хорошо. Сторожевики, — ответил Букреев.

Врагов становилось все больше. Комонов понял, что вызванные самолеты сами по себе, а какое-то тайное решение командира — само по себе. Букреев не отказался от боя.

Невзрачный морской охотник один шел на пересечение курса немцев и понемногу сближался с десятками пушек и самолетами. У Комонова вдруг ноги стали как будто ватными, он чувствовал себя так, словно уже видел наведенные на катер пушки. Он увидел, что Букреев расстегнул кожаную куртку и снял с головы шлем. Он смотрел на мачты кораблей, подставив разгоряченное лицо навстречу ветру, рвущему с головы бинты.

«Да он всех нас тянет, и мы даже не замечаем этого. Разве не так было во время недавней высадки десанта?» Невдалеке от катера Букреева один из десантников споткнулся около большого валуна, уронил автомат в воду и как будто разыскивал автомат, а на самом деле, поддавшись страху, укрылся за камнем. К валуну стали подбираться и укрываться и другие бойцы. «Старпом, останьтесь за меня!» — крикнул Букреев, прыгнул с борта в воду, быстро нашел автомат, сунул в руки струсившему бойцу: «До того берега недалеко. Выбьем и тогда обсыхать будем. Вперед! Земля наша, она не выдаст!» Мигом за валуном никого не осталось.

Между тем охотник подошел к буйку, плававшему в воде. Букреев приказал поднять буек на борт.

Комонов понял, что задумал Букреев. «Это хорошо придумано: снять с воды буек, чтобы гитлеровцы задержались у входа в минное поле, отыскивая фарватер. Пусть поищут, пока наша авиация поспеет», — подумал восхищенно помощник. Он вдруг успокоился: боя не будет.

Комонов встретился взглядом с командиром. Букреев насмешливо и хитро щурил глаза, как будто он знал, о чем передумал Комонов за эти минуты, и даже о его страхе. «Посмеялся надо мной и теперь доволен, сейчас снова вспомнит астрономию или начнет еще за что-нибудь пилить», — подумал Комонов пристыженно.

— А мы с вами еще сегодня займемся астрономией. Вот солнышко взойдет повыше, и начнем высотки хватать, — сказал Букреев скучным голосом, как будто и в самом деле его уже перестали интересовать немцы, и единственным делом, которым он мог заняться за время оставшегося пути до базы, — было обучение помощника астрономическим определениям.

Букреев, широко, как на качке, расставив ноги, стал смотреть вперед по курсу катера.

— Лучше смотреть у меня! — вдруг крикнул он.

Комонов увидел, что на носу катера впередсмотрящий как-то съежился, точно в страхе ждал удара, и смотрел на воду, наклонив вниз голову. Катер шел малым ходом.

«Да ведь мы по минам идем, какая тут к черту астрономия. Это же он кричит, чтобы лучше смотрели за минами. Зачем он на мины пошел?.. — вновь охватила тревога Комонова. — Нет, он еще не все выполнил, он задумал что-то большее».

Комонов тоже стал внимательно смотреть на воду перед носом катера, как будто и в самом деле под заметно посветлевшей поверхностью волн можно было заметить мину. И тогда он понял дерзкий замысел Букреева: «Он решил перенести буек с фарватера в самую гущу мин и заманить на мины весь караван». Страха он не ощущал, страх убил в нем насмешливый взгляд командира.

— Пройдем, не для нас они наставлены. Глубоко стоят, — как бы ободряя Комонова, сказал командир. Но Комонов не только не нуждался в ободрении, его охватил восторг. Он вдруг почувствовал себя окрыленным отвагой. Теперь ему было наплевать на самолеты, на мины, на бой, если он даже предстоит. Он участвовал в чертовски хитром деле.

— Ишь ты, дураков искали: знаки переставили на берегу… — бормотал Букреев, забывая о повязке, лез рукой в волосы, тер ладонью висок. Комонов тоже волновался и всем сердцем хотел, чтобы фашисты вкатились на мины.

— Поставить буй! — крикнул Букреев. Буек плюхнулся. Катер пошел на чистую воду.

— Как, старпом, обманем? — спросил Букреев. Но сам он не был уверен в удаче.

Над горизонтом поднялись трубы транспорта. Головной сторожевик виден был целиком. Слышался шум моторов самолетов. Немцы, конечно, заметили катер, но они и не думали атаковать его.

— Не хотят с нами связываться. Они охраняют караван, подводных лодок боятся. А вот мы их сейчас испугаемся. А ну-ка, пустимся наутек, — Букреев передвинул ручки машинного телеграфа. Катер ринулся полным ходом, уходя от минного поля. — А теперь по радио поавралим. Нагоним на них страху. Буду открытым текстом авиацию вызывать, чтобы они не мешкали около буйка, чтобы к своему бережку поспешили. Останьтесь за меня, — Букреев сбежал с мостика.

Оставаясь на мостике за командира, Комонов всегда ощущал смутную тревогу. Ответственность за маленький кораблик почти ощутимым грузом наваливалась на него. Оглядывая полыхающий багрянцем горизонт, Комонов с тревогой посмотрел на немецкие самолеты, сторожевики, которые были все еще близко и все-таки могли ринуться на катер.

Невольно Комонову припомнился еще один бой.

На рассвете три вражеских катера атаковали охотника. Немцы шли подковой, стремясь зажать охотника в клещи. Положение казалось безвыходным. Остается принять бой и с честью погибнуть! Но Букреев повернул свой катер вдоль строя неприятельских катеров и почти мгновенно сравнял силы; фашисты могли бить по нему только носовыми пушками, а он открыл огонь всем бортом. Уходя от одного края подковы, он сближался с другим. Сосредоточив огонь на крайнем катере врага, он быстро вывел его из строя. Но стычка была столь ожесточенной, на такой короткой дистанции, что прислуга кормовой пушки букреевского катера сразу понесла тяжелые потери, и Букреев послал к пушке Комонова, кажется, он его даже подтолкнул немного. Комонов начал подавать снаряды. Он как-то сразу перестал бояться, перестал слышать свист и разрывы снарядов; разбил руку о замок пушки и не чувствовал боли; в катер попал снаряд, Комонов на слышал удара. Он видел только ненасытное, дымящееся черное отверстие казенника и толкал в него снаряды один за другим. А потом наводчика ранило в голову, глаза ему заливала кровь, и Комонов встал к прицелу. Вращая штурвальчик наводки, он держал нить прицела на носовой оконечности вражеского катера и хорошо видел через прицел, что делалось у врага на палубе. Он видел, как дважды разорвались снаряды у немцев в борту, как валились на палубу раненые и убитые матросы, как, словно тряпичная кукла, переломившись пополам, повис на леере офицер, его руки почти касались воды. Он видел, как все тяжелей и тяжелей приходилось гитлеровцам, они наводили пушку, но она стреляла куда-то в сторону. Фашисты не выдержали боя, поставили дымзавесу и скрылись в ней. На этом бой и кончился.

Только сейчас Комонов понял, что он тогда не боялся наведенных на него пушек, и подумал, что и у него может появляться боевой азарт.

Букреев снова показался на мостике.

— Теперь потише пойдем, — сказал он, переставляя ручки машинного телеграфа.

Комонов отошел в сторонку. С возвращением командира на мостик его оставило тревожное чувство. С сожалением смотрел он на удалявшиеся немецкие корабли: «Неужели мне жаль, что мы уходим от них без боя?»

Воспоминание о бое с катерами всколыхнуло в нем горделивое чувство и за себя. Комонов с любопытством прислушивался к этому, еще неясному для него чувству. «Да ведь я хочу боя!» — Это открытие взволновало его, взволновало потому, что он почувствовал себя каким-то другим. Невольно он взглянул на Букреева, как бы примеряя себя к нему.

Транспорт и сторожевики приближались к далекому, уже еле видимому буйку. Букреев весь сжался, словно он был не в открытом море, а притаился в засаде и боялся лишним движением выдать себя, он даже не говорил, казалось, потому только, чтобы не быть услышанным гитлеровцами.

Первым налетел на мину транспорт. Столб воды, дыма и огня бесшумно взметнулся к небу. Звук взрыва докатился до катера позже. Транспорт, еще продолжая двигаться, погружался носом в воду. За кормой транспорта видны были прыгавшие в воду солдаты. Сторожевики начали сбрасывать глубинные бомбы. Очевидно, немцы считали причиной гибели транспорта атаку подводной лодки. Всплески от глубинных бомб вздымались бело-розовые и пышные, словно заиндевелые кусты.

Букреев смотрел на тонущий транспорт непривычно спокойно. Ни злости, ни торжества не было на его лице. Любопытство, даже, пожалуй, удивление. И вдруг он как бы вспомнил, что это дело его рук. У него перехватило дыхание.

— На своей же мине… На своей мине, — только и мог сказать он.

В это время сторожевики, кружившие вокруг транспорта, также подорвались на минах.

Хотя на море было совсем не холодно, Букреев дрожал всем телом, его зубы постукивали, он глядел на Комонова невидящими белыми глазами.

— Старпом… ты видел, старпом? — Он не верил тому, что произошло, не мог осмыслить фантастической удачи. Комонову показалось, что командир испуган, именно испуган, потому что совершилось невероятное даже для Букреева — человека расчетливого, всегда, всю боевую жизнь мечтавшего о таком.

— Факт, товарищ командир. Гвардейское дело…

Букреев сорвал с головы шлем и некоторое время стоял, закрыв глаза, как будто приходя в себя. Затем медленно обвел взглядом палубу охотника. Матросы, как и командир, стояли торжественные и молчаливые.

— Гвардейское, говорите, дело? — переспросил Букреев. — Да, это настоящая работа. — Букреев крепко ухватился за поручни и неожиданно громко рассмеялся.

Матросы на палубе охотника словно по команде начали кричать «ура» и размахивать бескозырками.

Когда Букреев справился с почти истерическим припадком смеха, Комонов сказал ему:

— Товарищ командир, теперь их самолеты на нас не полетели бы.

Букреев махнул рукой:

— А это что?

К катеру быстро приближались самолеты. На их крыльях были видны звезды.

— Ну, кто бы нам поверил? — сказал Букреев. — А теперь летчики сфотографировали это кладбище, и у нас будет неопровержимый документ.

Над багровым краем моря все сильней и сильней разгоралось солнце. Облако дыма и пара над тонувшим транспортом было похоже на огромный сверкающий отсветом солнца айсберг.

Солнце уже взошло. Но его очертания были искажены рефракцией, и от этого солнце казалось гигантским багровым шаром, пылавшим над горизонтом. Понемногу этот клуб пламени стал приобретать очертания огромной чаши. Чаша из багровой становилась все светлей и светлей, и пурпурные тона на востоке, на поверхности воды, понемногу таяли. Наконец, показался сверкающий край солнца, и чаша стала таять, превращаться в золотистый, легкий туман. И вдруг небо стало чистым, голубым. Вода на горизонте потемнела и четко отделилась от неба, а солнце сразу стало круглое и ясное. Начался день.

На мостик поднялся матрос и подошел к Букрееву:

— Товарищ командир…

Букреев обернулся:

— Что, Жидконожкин?

— Скончался.

— Вынести на верхнюю палубу. Обрядить… — сказал Букреев и, сгорбившись, отвернулся.

Матрос тихо отошел от командира.

Жидконожкина положили между носовой пушкой и мостиком на чистом брезенте. Он лежал в новой форменке, в бескозырке, по пояс накрытый военно-морским флагом. Букреев в знак того, что на борту корабля покойник, приказал приспустить флаг и первым встал в почетный караул.

Прядка светлых волос выбилась из-под околыша бескозырки Жидконожкина и трепетала на встречном ветру, над обожженным лицом покойного. Букреев стоял прямой и злой, его крупный кадык непрерывно двигался вверх и вниз. Он плакал без слез. Комонов смотрел на весело трепетавшую русую прядку, на сдерживавшего рыдания командира, плакал и думал о том, что никуда он не уйдет ни с этого корабля, ни от своего командира.