Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
IV
Прошло полтора месяца. Заливаемый потоками утреннего света, проникавшего сквозь застекленные пролеты окна его мастерской, Клод писал свою картину. Длительные дожди омрачали середину августа, и как только показывалось солнце, Клод работал с удвоенной энергией. Однако его большая картина не продвигалась, хотя он корпел над ней каждое утро, мужественно и упрямо стремясь воплотить свой художественный замысел.
В дверь постучали. Он подумал, что это консьержка, госпожа Жозеф, принесла ему завтрак; ключ всегда торчал с наружной стороны, поэтому он крикнул:
— Войдите!
Дверь отворилась, послышался шорох, потом все стихло. Даже не обернувшись, он продолжал писать, но тишина, наполнившаяся трепетным, едва уловимым дыханием, начинала беспокоить его. Он оглянулся и замер, пораженный: в мастерской стояла женщина в светлом платье, лицо ее было прикрыто белой вуалеткой; всего больше его ошеломил огромный букет роз, который незнакомка прижимала к себе.
Вдруг он узнал ее.
— Вы, мадмуазель!.. Вот уж никак не думал, что вы можете прийти!
Это была Кристина. Он не удержался от невежливого восклицания, однако то, что он сказал, было истинной правдой. Вначале он часто вспоминал о ней; потом, по мере того как протекало время — ведь прошло около двух месяцев, а она не подавала признаков жизни, — она перешла как бы в область мимолетных сновидений, о которых вспоминают с удовольствием, но которые постепенно забываются.
— Да, сударь, это я… Мне не хотелось быть неблагодарной…
Она залилась краской, запиналась, не находила слов. Она, вероятно, запыхалась, поднимаясь по лестнице, — слышно было, как бьется ее сердце. Неужели этот визит, о котором она столько думала, что он начал казаться ей вполне естественным, совершенно неуместен? Хуже всего было то, что, проходя по набережной, она купила букет роз, намереваясь таким деликатным образом выразить свою благодарность; теперь цветы страшно смущали ее. Как их ему преподнести? Что он о ней подумает? Неловкость ее прихода предстала перед ней только тогда, когда она уже переступила порог мастерской.
Клод, смущенный еще больше, чем она, стал преувеличенно любезным. Отбросив палитру, он все перевернул вверх дном, чтобы освободить для нее стул.
— Садитесь, пожалуйста… Какой сюрприз для меня… Как вы любезны…
Усевшись, Кристина успокоилась. Он был так смешон, так суетлив, она угадывала его смущение и, улыбнувшись, храбро протянула ему розы.
— Возьмите! В знак моей благодарности.
Он не нашелся, что ответить, и стоял, растерянно уставившись на нее. Когда он понял, что она не смеется над ним, он с такой силой схватил ее за руки, что чуть их не вывернул, и тотчас же поставил букет в кувшин, не переставая повторять:
— Право, вы чудесный парень… Первый раз в жизни я говорю подобное женщине, честное слово!
Он подошел к ней и, глядя ей в глаза, спросил:
— Неужели правда, что вы не забыли меня?
— Вы же видите, — ответила она, смеясь.
— Почему вы выжидали целых два месяца?
Она снова покраснела. Ложь, к которой она прибегла, вновь повергла ее в смущение.
— Но я ведь не свободна, вы же знаете… Госпожа Вансад очень добра ко мне; но ведь она калека и никогда не выходит из дому; вот я и ждала, пока она сама, беспокоясь о моем здоровье, не предложит мне погулять.
Она не хотела говорить, какой стыд она испытывала в первые дни, вспоминая о своем приключении на Бурбонской набережной. Почувствовав себя в безопасности у старой госпожи Вансад, она терзалась угрызениями совести, вспоминая с ужасом о ночи, проведенной у мужчины; ей казалось, что она сумеет изгнать из памяти этого человека, как рассеявшийся ночной кошмар. Но среди полного спокойствия ее новой жизни — она сама не знала как — воспоминание начало выступать из тени, проясняясь, материализуясь, постепенно вытесняя все остальное. Как могла она забыть о нем? Она ни в чем не могла упрекнуть его, наоборот, должна быть ему благодарной. Отброшенная вначале, долго подавляемая мысль увидеть его постепенно обратилась в навязчивую идею. Каждый вечер, в ее уединенной комнате искушение возобновлялось; досадуя на свое смятение и смутные, неосознанные желания, она пыталась успокоить себя, объясняя свои чувства необходимостью выразить ему благодарность. Она была так одинока, чувствовала себя такой подавленной в хмуром, сонном доме госпожи Вансад! А юность предъявляла свои права, сердце жаждало дружбы!
— Вот я и воспользовалась своим первым выходом… — продолжала она. — К тому же утро выдалось такое прекрасное после унылых ливней!
Клод, не помня себя от счастья, стоял перед ней и исповедовался в свою очередь, ничего не скрывая:
— Я не осмеливался мечтать о вас, вы понимаете?.. Вы, как фея из сказки, которая вдруг появляется и исчезает а стене именно в тот момент, когда этого никто не ждет. Я говорил себе: все кончено, это был сон, может быть, она никогда и не появлялась в моей мастерской… А вы — вот она, и до чего же я рад, да, я горд и рад!
Улыбающаяся, смущенная Кристина поворачивалась в разные, стороны, решившись наконец осмотреться. Улыбка тут же исчезла с ее лица: грубая, жестокая живопись, пламенеющие южные эскизы, ужасающе точная анатомия набросков снова леденили ее, как и в первый раз. Ее охватил подлинный страх, и изменившимся голосом она сказала:
— Я вам мешаю, сейчас уйду.
— Да нет! Нисколько! — закричал Клод, удерживая ее на стуле. — Я замучил себя работой, я так рад поболтать с вами… Проклятая картина, сколько из-за нее мучений!
Кристина, подняв глаза, смотрела на большую картину, ту самую, которая в прошлый раз была повернута к стене и которую тогда ей тщетно хотелось увидеть.
Фон, темная опушка, пронизанная солнечными лучами, был еще только намечен широкими мазками. Но две маленькие борющиеся фигурки, блондинка и брюнетка, были почти закончены, выделяясь чистыми и свежими световыми пятнами. На первом плане, господин, три раза переписанный, все еще не был завершен. Видно было, что художник тратит все силы на центральную фигуру лежащей женщины. Он не приступал к голове, остервенело работая над телом, меняя натурщиц каждую неделю; измученный, вечно неудовлетворенный, вопреки своим принципам, гласившим, что живопись не терпит фантазии, он принялся искать в своем воображении, вне натуры.
Кристина тотчас же узнала себя. Эта раскинувшаяся в траве женщина с рукой, запрокинутой за голову, улыбающаяся с закрытыми глазами, была она. У этой обнаженной женщины было ее лицо. Кристина возмутилась, ей казалось, будто кто-то грубо сорвал с нее одежду и обнажил ее девственное тело. Всего же больше ее оскорблял резкий, неистовый характер живописи. Вся похолодев, она чувствовала себя как бы изнасилованной. Она не понимала подобной живописи. Картина казалась ей отвратительной, внушала ненависть, ту инстинктивную ненависть, которую испытывают к врагу. Поднявшись, она отрывисто повторила:
— Я ухожу.
Клод следил за ней глазами, удивленный и огорченный внезапно происшедшей в ней переменой. — Почему так скоро?
— Меня ждут. Прощайте!
Она была уже у двери, когда он схватил ее за руку. Он осмелился спросить:
— Когда я увижу вас снова?
Ее маленькая ручка поддалась его руке. Мгновение она колебалась.
— Право, не знаю. Я так занята!
Потом она высвободилась и ушла, быстро проговорив:
— Как только смогу, на днях… Прощайте.
Клод стоял, как бы пригвожденный к месту. Почему? Что случилось? В чем причина этой внезапной перемены, глухого раздражения? Закрыв дверь, он, размахивая руками, ходил по мастерской, тщетно стараясь понять, чем он мог оскорбить Кристину. Он злился, проклинал все на свете, встряхивался, как бы желая поскорее разделаться с этой бессмысленной чепухой. Черт их разберет, этих женщин! Однако, взглянув на цветы, которые в изобилии свешивались из кувшина и сладостно благоухали, он несколько успокоился. Вся мастерская наполнилась чудесным ароматом роз, и, вдыхая его, Клод принялся за работу.
Прошло еще два месяца. Первые дни при малейшем шуме, когда по утрам госпожа Жозеф приносила ему завтрак или почту, Клод быстро оборачивался и не мог скрыть своего разочарования. До четырех часов он никогда не выходил из дому; однажды, когда он вечером вернулся домой, консьержка сказала ему, что в его отсутствие, примерно около пяти часов, заходила какая-то девушка. Клод не успокоился до тех пор, пока не дознался, что этой посетительницей была натурщица Зоэ Пьедефер. Дни шли за днями, он ушел с головой в работу, всех чуждался, а с близкими друзьями развивал свои теории с таким остервенением, что они не осмеливались возражать ему. Он неистово ополчался на все на свете, кроме живописи, говорил, что художник должен отринуть все: родственников, друзей и главным образом женщин! После лихорадочной горячности он впал в безысходную тоску, длившуюся целую неделю, полную для него сомнений и терзаний по поводу неспособности творить. Потом все вошло в свою колею, и он вернулся к упорной работе над картиной. Однажды, туманным утром в конце октября, он по обыкновению работал с увлечением и вдруг, содрогаясь, выпустил из рук палитру. В дверь еще не постучали, но он услышал на лестнице шаги. Он отпер дверь, и она вошла. Наконец-то это была она.
На Кристине в этот день был широкий плащ из серой шерсти, который всю ее окутывал, темная бархатная шапочка и вуалетка из черного кружева, покрытая, словно жемчугом, капельками осевшего на нее тумана. Он нашел, что ее очень красит первое дыхание зимы. Она просила простить ее, что так долго не приходила; она доверчиво улыбалась, признаваясь в своих сомнениях: ей ведь казалось, что, может быть, лучше им совсем не видеться; словом, разные соображения, — он должен ее понять. Он ничего не понимал и не стремился понять, — ведь она была тут! Достаточно того, что она не сердится, что она согласна и впредь, время от времени, заходить к нему вот так, на правах хорошего товарища. Никакого объяснения между ними не последовало, каждый хранил про себя мучительную борьбу, пережитую в одиночестве. Целый час они болтали, в полном согласии, ничего не скрывая друг от друга, изгнав все враждебные мысли, как будто, сами того не зная, подружились за время разлуки. Казалось, она не замечает эскизов и этюдов, развешанных по стенам. Какое-то мгновение она пристально рассматривала большое полотно, лицо обнаженной женщины, лежащей в траве под пламенными лучами солнца. Нет, конечно, это не она, у этой женщины совсем не ее лицо, не ее тело: как могла она тогда узнать себя в этом ужасающем месиве красок? Ее дружеское чувство к Клоду еще усилилось от жалости к нему; бедняга не способен даже уловить простое сходство. Уходя, она протянула ему руку, сказав:
— Знаете, я ведь приду еще.
— Да, месяца через два.
— Нет, на будущей неделе… Вот увидите. В четверг.
В четверг она пришла, как обещала. С тех пор она аккуратно приходила раз в неделю, сперва не назначая заранее дня, полагаясь на случай; потом она выбрала понедельник, — госпожа Вансад отпускала ее в этот день прогуляться в Булонском лесу. К одиннадцати часам Кристина должна была возвращаться в Пасси, она очень торопилась, и так как шла пешком, появлялась вся розовая от быстрой ходьбы — ведь от Пасси до Бурбонской набережной порядочный конец. В течение четырех зимних месяцев, от октября до февраля, она приходила в любую погоду: под проливным дождем и в пасмурные дни, когда туман тянулся с Сены, и в дни, когда бледное зимнее солнце не в состоянии было отогреть застывшие набережные. На второй месяц она иногда приходила уже без предупреждения, в любой день недели, когда ей давали поручения в городе; в таких случаях она задерживалась не больше двух минут, времени ей хватало только на то, чтобы сказать: добрый день, и, уже спускаясь по лестнице, она кричала Клоду: добрый вечер.
Клод начинал ближе узнавать Кристину. При его постоянном недоверии к женщинам он долго подозревал какое-то любовное похождение в провинции; но нежные глаза и ясный смех девушки стерли его подозрения, он почувствовал всю чистоту этого большого ребенка. Она приходила к нему без всякого смущения, как к другу, и болтовня ее лилась неудержимым потоком. Раз двадцать она рассказывала ему о своем детстве в Клермоне, без конца возвращаясь к этой теме. В тот вечер, Когда капитана Хальгрена сразил второй удар и он упал безжизненной массой с кресла на пол, она и мать были в церкви. Она до мельчайших подробностей помнила их возвращение домой и последовавшую ужасную ночь: капитан, громадный, толстый, с выдающимся вперед подбородком, лежал на матрасе, вытянувшись во весь рост; образ мертвого отца так врезался в ее детскую память, что она не могла себе представить его иначе. Кристина унаследовала отцовский, выдающийся вперед подбородок, и мать, когда сердилась, исчерпав все средства внушения, кричала: «Подбородок у тебя галошей, ты будешь такая же необузданная, как твой отец!» Бедная мама! Как мучила ее Кристина бессмысленными шалостями, непреодолимым стремлением к шуму и крику! В ее памяти мать навсегда осталась пригвожденной к окну, возле которого она раскрашивала веера: Кристина так и видит свою мать — маленькую, хрупкую, с прекрасными кроткими глазами. Если кто-нибудь хотел доставить удовольствие ее матери, то говорил: «У дочери ваши глаза». Тогда мать улыбалась, радуясь, что, по крайней мере, хотя бы одна ее черта перешла к дочери. После смерти мужа она так надрывалась над работой, что начала слепнуть. Чем жить? Вдовья пенсия, шестьсот франков, едва покрывала расходы на ребенка. В течение пяти лет Кристина видела, как у нее на глазах мать сохнет и бледнеет, тает с каждым днем, постепенно обращаясь в тень; теперь Кристину всегда мучает совесть, что она не была достаточно чутка и внимательна, вечно ленилась и откладывала с недели на неделю благое намерение помогать матери в ее работе; но ни руки, ни ноги не слушались ее, она буквально заболевала, если принуждала себя сидеть спокойно. И вот настал день, когда ее мать слегла в постель и умерла; голос ее угас, а в глазах стояли крупные слезы. Вот так Кристина всегда и видит ее, уже мертвую, с устремленными на нее широко открытыми глазами, полными слез.
Не все воспоминания о Клермоне были траурными, иногда Клод своими вопросами наводил Кристину и на веселые рассказы. Она смеялась во весь рот, показывая свои прекрасные, зубы, когда описывала провинциальную жизнь на улице Леклаш; ведь родилась-то она в Страсбурге, отец ее был гасконцем, а мать парижанкой, и вот их забросило в глухую, отвратительную Овернь. Улица Леклаш спускается к ботаническому саду, узкая и сырая, унылая, как погреб; ни одного магазина, никаких прохожих, хмурые дома с вечно закрытыми ставнями. Но в их квартире окна во двор выходили на южную сторону, и туда беспрепятственно; врывалось солнце. Перед столовой был широкий балкон, нечто вроде деревянной галереи, увитой гигантской глицинией, которая сплошь покрыла ее своей густой зеленью. Там-то и выросла Кристина, вначале играя врале кресла увечного отца, потом заточенная в комнате с матерью» которой любая прогулка была в тягость. Кристина совершенно, не знала ни города, ни его окрестностей, и они с Клодом покатывались со смеху, когда на большинство его вопросов она неизменно отвечала: я не знаю. Горы? Да, с одной стороны, там виднелись горы, они возвышались над домами, но другие улицы выходили на плоские поля, тянувшиеся до горизонта; туда они никогда не ходили, — слишком далеко. Она помнила только купол собора Пюи-де-Дом, совершенно круглый, похожий на сноп. Она могла бы пройти к собору с закрытыми глазами: вокруг площади Де-Жод и по улице Де-Тра; о других улицах ее было бесполезно расспрашивать, все смешалось в ее представлении — пологие переулки и бульвары, город черной лавы, построенный на склоне горы, бурные потоки, стекавшие во время грозовых ливней, под ужасающими ударами грома. Что за чудовищные там грозы, — вспоминая их, она до сих пор; содрогается! Из окна своей комнаты она видела вечно пламенеющий громоотвод на крыше музея. В столовой, которая служила им одновременно и гостиной, были глубокие оконные ниши, похожие на амбразуры; одна такая амбразура была отведена Кристине, там помещался ее рабочий столик и все ее безделушки. Именно там мать научила ее грамоте, и там же она дремала, слушая учителей, — занятия всегда нагоняли на нее сон. Она издевалась над своей невежественностью: нечего сказать — образованная девица, не сумела выучить даже имена французских королей с датами их царствования! Хороша музыкантша, — так и застряла на «Маленьких лодках»! Искусная акварелистка, — даже дерева не может написать, потому что листья чересчур трудно изобразить! Затем ее воспоминания перескакивали к полутора годам, проведенным в монастыре, куда она попала после смерти матери; монастырь находился за городом, там были прекрасные сады. Следовали неистощимые истории о добрых монахинях, об их ревности, вздорности, — наивность ее рассказов приводила Клода в изумление.
Она должна была стать монахиней, хотя посещение церкви вызывало у нее удушье. Все в жизни казалось ей конченым, когда настоятельница, очень ее любившая, сама дала ей возможность уехать из монастыря, предложив место чтицы у госпожи Вансад. До сих пор Кристина изумлялась, как могла мать-настоятельница так ясно читать в ее душе? Ведь, очутившись в Париже, она стала совершенно равнодушна к религии.
Когда клермонские воспоминания были исчерпаны, Клод расспрашивал, как ей живется у госпожи Вансад; и всякий раз она рассказывала ему новые подробности. Маленький особняк в Пасси был наглухо закрыт и безмолвен. Жизнь протекала там размеренно, под тихий бой старых часов. Старые слуги, уже сорок лет служившие семье Вансад, кухарка и лакей, подобно призракам, бесшумно двигались в мягких туфлях по пустынным комнатам. Изредка появлялся гость, какой-нибудь восьмидесятилетний генерал, до того высохший, что шаги его, приглушенные коврами, невозможно было расслышать. Это был дом теней, солнце едва проникало туда сквозь щели закрытых жалюзи. С тех пор как госпожа Вансад не в состоянии ходить, да к тому же еще и ослепла, она не покидает своей комнаты, и единственное ее развлечение — целыми днями слушать чтение благочестивых книг. До чего же тяжело для девушки это бесконечное чтение! Если бы только Кристина овладела какой-нибудь профессией! С каким удовольствием кроила бы она платья, мастерила шляпки, гофрировала лепестки цветов! Подумать только, ведь она ни на что не способна, ее всему учили, и ничего-то из нее не получилось, всего лишь девушка для поручений, — полуприслуга! Она томилась в замкнутом, оцепенелом жилище, пахнувшем тлением; у нее начали повторяться обмороки, которым она была подвержена в детстве, когда, желая доставить удовольствие матери, принуждала себя к работе. Молодая кровь бурлила в ней, она испытывала неодолимое желание кричать и прыгать, как бы пьянея от жажды жизни. Однако госпожа Вансад была очень добра к ней и, догадываясь о ее состоянии, отпускала ее, советуя погулять вдосталь на свежем воздухе; такая доброта преисполняла Кристину угрызениями совести: ведь, возвратившись от Клода, она принуждена была лгать, рассказывать о вымышленной прогулке в Булонском лесу или о богослужении, хотя она давно уже не переступала церковного порога. Госпожа Вансад как будто с каждым днем все больше привязывалась к ней; беспрестанно дарила ей то шелковое платье, то белье, то старинные часики. Кристина тоже полюбила свою хозяйку и была растрогана до слез, когда та однажды назвала ее дочкой; тут Кристина поклялась никогда с ней не расставаться, сердце ее переполнилось жалостью к этой старой увечной женщине.
— Она отблагодарит вас за все, — сказал Клод как-то утром, — она сделает вас своей наследницей.
Эта мысль не приходила в голову Кристине.
— Вы думаете?.. Говорят, у нее три миллиона… Нет, нет, я об этом никогда не думала… Я вовсе не хочу! Что я буду делать с деньгами?
Клод, отвернувшись, резко добавил:
— Черт возьми, вы станете тогда богачкой!.. Ну, а сначала она выдаст вас замуж.
Но она перебила его, заливаясь смехом:
— За одного из своих старых друзей, за какого-нибудь седобородого генерала… Не говорите вздора!
Они оба держались, как старые товарищи. Он был почти так же наивен, как она. До сих пор у него были только случайные связи с женщинами; поглощенный романтической страстью к искусству, он жил вне действительности. Обоим им, ей так же, как и ему, казались вполне естественными их тайные дружеские встречи, без намека на ухаживание, без всякой фамильярности, кроме рукопожатия при приходе и уходе. Он уже не задавался вопросом о том, что может она, наивная благовоспитанная девица, знать о жизни и о мужчине. Она чувствовала его робость и с глубоким волнением еще неосознанной страсти бросала на него порою пристальные взгляды из-под трепещущих ресниц. Но буйный пламень еще не возгорелся, ничто не портило им удовольствия находиться вдвоем. Они говорили обо всем весело, непринужденно, иногда спорили, но споры их всегда носили дружеский характер и не раздражали ни того, ни другого. Однако их дружба становилась все горячее, и они уже жить не могли друг без друга.
Как только Кристина входила, Клод запирал дверь на ключ. Она сама этого хотела: таким образом никто не сможет помешать им. После нескольких посещений она как бы завладела мастерской, чувствуя себя там, как дома. Она не могла примириться с этой запущенной, грязной комнатой, ее мучило желание навести порядок, но приступить к уборке было не так-то легко; художник запрещал консьержке даже пол подметать из опасения, что пыль прилипнет к свежей краске на его полотнах. Когда Кристина впервые попробовала немножко прибрать в мастерской, он смотрел на нее беспокойным и умоляющим взглядом. Зачем перемещать вещи? Разве не удобнее иметь их всегда под рукой? Но она проявляла веселое упорство, не оставляя своих попыток, и была так счастлива, играя в хозяйку, что он предоставил ей свободу действий. Теперь, едва войдя, она тотчас же снимала перчатки, подкалывала, чтобы не запачкать, юбку и принималась все передвигать; в три приема она навела полный порядок. Около печки уже не валялись кучи золы; ширма стояла на месте, закрывая кровать и туалетный стол; диван был вычищен, шкаф натерт до блеска, сосновый стол освобожден от посуды, пятна краски отскоблены; хромоногие стулья симметрично расставлены, ломаные мольберты прислонены к стенам; даже: громадные часы с кукушкой, расписанные яркими карминными цветами, казалось, веселее стали отбивать ход времени. Мастерская стала совершенно неузнаваемой. Потрясенный Клод наблюдал, — как она суетилась, напевая. Почему же она рассказывала ему о себе, как о лентяйке, у которой начиналась нестерпимая мигрень от любой работы? В ответ она смеялась: только от умственной работы, а физический труд, наоборот, приносит ей пользу, выпрямляет ее, как молодое деревцо. Она признавалась, как в пороке, в пристрастии к простым хозяйственным работам; эта склонность приводила в отчаяние ее покойную мать, которая стремилась, воспитывая дочь, привить ей любовь к изящным искусствам, создать из нее белоручку, неспособную к черной работе. В детстве Кристину всегда бранили, заставая за подметанием пола, вытиранием пыли или за игрой в кухарку. Вот и у госпожи Вансад она бы не так скучала, если бы могла вволю повоевать с пылью. Но что подумали бы тогда о ней! Сразу она перестала бы быть благородной девицей. Вот она и отыгрывалась у Клода, еле переводя дух от работы; при этом глаза ее сияли, как у человека, отведавшего от запретного плода.
Впервые Клод почувствовал женскую заботу. Чтобы заставить ее посидеть спокойно и поболтать с ней, он иногда просил пришить ему оторвавшийся рукав или зашить полу у куртки. Сама она предложила пересмотреть его белье. Но шитье не доставляло ей такого удовольствия, как уборка. К тому же она неумело с ним справлялась — по тому, как она держала иголку, сразу было видно, что в ней с детства воспитывали презрение к шитью. Кроме того, при шитье надо было сидеть неподвижно, внимательно следить за стежками, что приводило ее в отчаяние. Мастерская сверкала чистотой, как заправская гостиная, а Клод по-прежнему ходил в лохмотьях; обоих это смешило, они без конца потешались друг над другом.
Что за счастливыми были четыре холодных, дождливых зимних месяца! Накаленная докрасна печка гудела в мастерской, как органная труба. Зима, казалось, помогала их уединению. Глядя в окно, о которое бились крылом озябшие воробьи, любуясь на покрытые снегом крыши соседних домов, они улыбались от блаженного сознания, что им здесь тепло, что они затеряны вдвоем среди большого молчаливого города.
Но не всегда они оставались взаперти, в конце концов она ему разрешила ее провожать. Долгое время она упрямо уходила одна, стыдясь, что ее увидят на улице под руку с мужчиной. Но однажды в проливной дождь она согласилась, чтобы он проводил ее, держа над ней зонтик; не успели они перейти мост Луи-Филиппа, как ливень кончился и она попросила его идти обратно. Они остановились у парапета всего на минутку, посмотреть на Майль, впервые испытывая радость от совместной прогулки. Под ними, у причалов пристани, вытянулись в четыре ряда громадные баржи, наполненные яблоками, так тесно прижатые одна к другой, что положенные между ними сходни, по которым сновали женщины и дети, казались тропинками; Кристину и Клода забавляло нагромождение фруктов, огромные кучи яблок на берегу, забавляли круглые, как бы летающие в воздухе корзины; от яблок, смешиваясь с сырым дыханием реки, исходил сильный запах, почти вонь, похожий на запах закисающего сидра. На следующей неделе стояли солнечные дни, и Кристина согласилась на прогулку по пустынным набережным острова св. Людовика. Они поднялись по Бурбонской набережной, потом по Анжуйской набережной, останавливаясь на каждом шагу, восхищаясь кипучей жизнью Сены; ведра землечерпательной машины скребли землю, плавучая прачечная сотрясалась от гула споривших голосов, грузоподъемный кран разгружал суда. Кристина не могла прийти в себя от изумления: неужели эта набережная Дез-Орм, столь полная жизни, набережная Генриха Четвертого, с огромным пляжем, где кувыркались на песке целые толпы ребятишек и собак, весь этот необъятный горизонт густонаселенного, шумного города — наужели это то зловещее, кровавое видение, которое предстало ее потрясенному воображению в ночь приезда в Париж? Потом они повернули обратно, замедляя шаги, чтобы вволю насладиться безлюдьем и безмолвием старинных особняков. Они смотрели на воду, буйно кипевшую среди столбов эстакады. Они возвращались по набережной Де-Бетюн и Орлеанской набережной вдоль широкого в этом месте русла реки. Глядя на быстрое течение, они прижимались друг к другу, любуясь видневшимися вдалеке Пор-о-Вен и Ботаническим садом. В бледном небе синели купола зданий. Когда они пришли на мост св. Людовика, он показал ей собор Парижской богоматери, который она не узнала. Отсюда огромный собор был виден с фасада. Опираясь на поддерживающие его контрфорсы, он походил на притаившегося, присевшего на согнутых лапах зверя: над длинным хребтом чудовища возвышались две башни, точно две головы. Но подлинной находкой в этот день оказалась восточная часть острова, где громоздились стоявшие на якоре суда, раскачиваемые течением; они как бы вечно стремились к Парижу, никогда его не достигая. Кристина и Клод спустились по крутой лестнице к воде и очутились под сенью больших деревьев на уединенном берегу. Это был укромный уголок, восхитительный приют посреди шумной парижской толпы, сновавшей на набережных и на мостах. Здесь, на самом берегу реки, никем не замечаемые, они чувствовали себя в уединении. С тех пор этот берег стал для них постоянным убежищем, страной солнца и света, там они спасались от духоты мастерской, где гудела раскаленная печка, вызывая у них удушье и лихорадочную дрожь, которой оба они боялись.
Но Кристина все еще противилась, чтобы он провожал ее дальше Майля. На набережной Дез-Орм она всегда отправляла его обратно: ей казалось, что Париж с его толпой и всеми возможными встречами начинался именно с тех набережных, которые ей предстояло пройти дальше. Но Пасси было так далеко и идти одной было так скучно, что мало-помалу она сдалась, разрешив ему провожать себя сперва до ратуши, потом до Нового Моста, потом до Тюильри. Забыв об осторожности, теперь они уже ходили под руку, как новобрачные; эта привычная прогулка медленным шагом по набережным вдоль реки бесконечно нравилась им обоим, доставляя такое наслаждение, выше которого они никогда еще не испытывали в жизни. Они всецело растворялись один в другом, хотя физического сближения еще не наступило. От реки как бы веяло дыхание большого города, окутывая влюбленных той нежностью, которой на протяжении веков пропитались старые камни Парижа. В декабрьские холода Кристина начала приходить в мастерскую, художника после полудня; в четыре часа, когда солнце начинало садиться, Клод вел ее под руку по набережным. Как только они переходили мост Луи-Филиппа, в ясные дни перед ними разворачивалась бесконечная панорама набережных. Косые лучи солнца золотили от края до края дома правого берега, а острова и здания левого берега вырисовывались черной линией на торжественно пламеневшем закатном небе. Между двумя берегами — ярко озаренным солнцем и темным — осыпанная золотыми блестками Сена катила свои сверкающие воды, перерезанные тонкими поперечинами мостов. Пять арок моста Нотр-Дам, единая арка Аркольского моста, мост Менял, потом Новый Мост, которые в перспективе становились все тоньше; за отбрасываемой ими тенью сверкал ослепительный свет, открывалась атласная голубизна воды, отсвечивая белым зеркальным блеском; темные очертания левого берега заканчивались силуэтами остроконечных башен Дворца Правосудия, как бы нарисованных углем на небосводе; на освещенной правой стороне закруглялась мягкая кривая линия, вытягиваясь и как бы уходя в бесконечность, а вдалеке вырастал, похожий на крепость, павильон Флоры; он казался легким и зыбким воздушным замком, синеющим среди розовых столбов дыма. Кристина и Клод, освещенные солнцем, шли под безлистыми платанами, порою отводя глаза от того великолепия, которое расстилалось перед ними, и радуясь при виде знакомых уголков, в особенности группы старых домов над Майль, стоявших вплотную один к другому; ниже ютились одноэтажные лавочки, где торговали скобяным товаром и снастями для рыбной ловли, на расположенных выше террасах цвели лавровые деревья и дикий виноград, а еще выше, в высоких ветхих домах, виднелось на окнах развешанное для просушки белье; тут было полное смешение стилей, нагромождение деревянных и каменных пристроек, обваливающиеся стены и висячие сады, где стеклянные шары, освещенные косыми лучами солнца, искрились, как звезды. Кристина и Клод шли вперед, оставляя позади большие здания казарм и ратуши; перед ними на другой стороне реки вставал старый город, Ситэ, зажатый среди узких, тесных стен. Над потемневшими домами блистали как бы заново позолоченные башни собора Парижской богоматери. Дальше набережную заполняли лавочки букинистов; под аркой моста Нотр-Дам боролась с сильным течением баржа, груженная углем. В дни, когда торговал цветочный рынок, Кристина и Клод шли туда и, несмотря на зимнюю пору, любовались первыми фиалками и ранними левкоями, с наслаждением вдыхая их аромат. С другой стороны перед ними развертывался левый берег, за каменной стеной Дворца Правосудия показывались белесые домишки набережной Орлож, вплоть до группы деревьев, росших на валу; по мере того как молодые люди шли вперед, другие набережные выступали из тумана: Вольтеровская набережная, набережная Малакэ, затем купол Академии, квадратное здание Монетного Двора, серые длинные фасады, где издали невозможно было различить окон, кровли в виде высоких мысов с глиняными трубами, похожими на каменистые береговые утесы, возвышавшиеся как бы среди фосфоресцирующего моря. А павильон Флоры, озаренный последним пламенем заходящего светила, наоборот, терял сказочность — материализовался. По обеим сторонам реки, и справа и слева, открывалась далекая перспектива Севастопольского и Дворцового бульваров; новенькие здания набережной Межиссери, новая Префектура, старый Новый Мост с чернильным пятном статуи; вот Лувр, Тюильри; в глубине, над Гренель, тянулись далекие холмы Севра, затопленные сверканием закатных лучей. Дальше Кристина никогда не пускала Клода. Около Королевского моста, не доходя до больших деревьев у купальни Вижье, она всегда останавливала его. Когда они в последний раз оборачивались, чтобы на прощание подержаться за руки, и смотрели назад, освещенные красным золотом закатных лучей, на горизонте виднелся остров св. Людовика, откуда они начали свой путь, и смутные очертания города, над которым, под свинцовым небом, уже спускались сумерки.
Сколько неповторимых закатов они видели во время этих еженедельных странствий! Солнце как бы провожало их по оживленным набережным, где разворачивалась кипучая жизнь Сены, они наблюдали танец световых рефлексов в струях ее течения. Ряды забавных лавчонок, душных, как теплицы, цветы в горшках на окнах торговцев семенами, клетки с певчими птицами — все то смешение всевозможных звуков и красок, которое сохраняло на берегах реки немеркнущую юность города. По мере того как молодые люди шли, слева, над темной линией домов, все явственнее разгорался пламенеющий жар заката, и светило, медленно склоняясь, как бы поджидало их, катясь к отдаленным крышам, и заходило именно в тот момент, когда они, над расширяющейся в этом месте рекой, проходили мост Нотр-Дам. Ни в вековом лесу, ни на горной тропе, ни в полях, ни на равнинах не бывает таких торжественных закатов, как в Париже, когда солнце садится за купол Академии. Париж засыпает во всей своей славе. Каждую прогулку молодых людей сопровождал новый закат, все новые и новые горнила взметали свой пламень к светящейся короне солнца. Однажды вечером, когда молодых людей застал в пути ливень, солнце, показавшись из-за туч, зажгло разом все облака, и над головами прохожих засверкали водяные брызги, переливаясь всеми цветами радуги, от голубого до розового. В безоблачные дни солнце, похожее на огненный шар, величественно опускалось в спокойное сапфировое озеро неба: на какое-то мгновение срезанное черным куполом Академии, оно принимало форму ущербной луны, потом солнечный шар окрашивался в фиолетовый цвет и утопал в принимавшем кровавый оттенок озере. Начиная с февраля кривая захода солнца удлинилась, теперь оно опускалось прямо в Сену, которая как бы закипала на горизонте при приближении раскаленного железа солнца. Но только при облачном небе загорались во всей красе грандиозные декорации, разворачивались величественные феерии пространств. Тогда, по прихоти ветра, все вокруг покрывали моря серы, возникали дворцы и башни, обрамленные коралловыми скалами, загорались и рушились архитектурные нагромождения, образуя бреши, в которые устремлялись потоки расплавленной лавы; а иногда уже исчезнувшее светило, окутанное дымкой, пронзало скрывшую его завесу такими неистово-пронзительными лучами, что искры разбрызгивались по всему небу из конца в конец, отчетливо видимые, словно летящие золотые стрелы. Спускались сумерки; обменявшись последним взглядом, Кристина и Клод расставались, чувствуя, что величественный Париж стал сообщником их неиссякаемой радости в этой любимой, без конца повторяемой прогулке вдвоем вдоль старых каменных парапетов.
Настал день, когда случилось то, чего Клод все время опасался. Кристина уже не боялась, что кто-нибудь встретит их. К тому же у нее не было знакомых. Она могла, никем не узнанная, свободно гулять повсюду. Он же, вспоминая о приятелях, испытывал неловкость, часто ему казалось, будто он различает вдалеке чей-то знакомый силуэт. Целомудрие его возмущалось при мысли, что кто-то будет разглядывать девушку, приставать к ней с вопросами, а то даже и насмехаться над ней. Нет, этого он не в состоянии был бы вынести! Однажды, когда они под руку подходили к мосту Искусств, навстречу им попались Сандоз и Дюбюш, сходившие вниз по ступенькам. Немыслимо было, столкнувшись лицом к лицу, скрыться от них, к тому же друзья уже заметили Клода и улыбались ему. Страшно побледнев, Клод продолжал идти вперед, решив, что все погибло, так как Дюбюш уже направлялся к ним, но Сандоз вдруг потянул приятеля в сторону, и они, не оглядываясь, прошли мимо с безразличным видом и скрылись во дворе Лувра. Оба узнали в. Кристине модель рисунка, написанного пастелью, который художник, как ревнивый любовник, прятал от них. Ничего не заметив, Кристина продолжала весело болтать, а Клод, взволнованный, с бьющимся сердцем, отвечал ей невпопад, придушенным голосом; он был до слез растроган деликатностью старых друзей и преисполнен благодарности к ним.
Через несколько дней после этого случая Клода ждало еще одно потрясение. Он не думал, что Кристина придет к нему, и назначил свидание Сандозу, а она прибежала, воспользовавшись случайно представившейся ей возможностью; такие неожиданные свидания всегда приводили их обоих в восхищение. По обыкновению они заперлись на ключ, как вдруг кто-то фамильярно постучал в дверь. Клод по стуку тотчас же узнал, кто это, и так смутился, что опрокинул стул. Кристина, мертвенно побледнев, как потерянная, умоляюще смотрела на него, а он стоял неподвижно, задерживая дыхание. В дверь продолжали стучать. Раздался голос: «Клод! Клод!» А Клод все еще не двигался с места; страшно смущенный, с побелевшими губами, он стоял, уставившись в пол. Воцарилось гробовое молчание, потом послышался скрип деревянных ступенек под удаляющимися шагами. Грудь Клода лихорадочно вздымалась, и по мере того, как шаги затихали, угрызения совести терзали его все больше. У него было такое чувство, как будто он предал верного друга своей юности.
В другой раз, когда Кристина была в мастерской, в дверь вновь постучали, и Клод в отчаянии прошептал:
— Ключ остался в двери!
Действительно, Кристина забыла вынуть ключ. Не помня себя, она бросилась за ширму и упала на кровать, зажимая рот носовым платком, чтобы заглушить дыхание.
Стучали все сильнее, послышался смех; художник принужден был крикнуть:
— Войдите!
Его смущение увеличилось, когда появился Жори, галантно ведя под руку Ирму Беко. Вот уже две недели, как Фажероль уступил ее ему, вернее, уступил ее прихоти, опасаясь, что иначе может совсем ее потерять. Не зная удержу своему беспутству, снедаемая постоянным стремлением к новизне, Ирма беспрестанно меняла любовников, каждую неделю перетаскивала свои скудные пожитки из одной мастерской в другую, всегда готовая, если придет каприз, вернуться на одну ночь.
— Она непременно хотела попасть к тебе в мастерскую. Вот я ее и привел, — сказал журналист.
Не дожидаясь приглашения, она, громко болтая, бесцеремонно расхаживала по мастерской.
— До чего же это все смешно!.. Какая странная живопись!.. Пожалуйста, будьте умником, покажите мне все, я все хочу видеть… А где же вы спите?
Клод был вне себя от страха, что она отодвинет ширму. Он представлял себе, что чувствует Кристина, которая притаилась там. Он был в ужасе от того, что она может услышать.
— Знаешь, чего она хочет? — весело подхватил Жори. — Неужели ты не помнишь? Ты ведь обещал взять ее моделью для какой-нибудь картины… Она будет позировать в любом виде, не так ли, милочка?
— Конечно, черт побери! Хоть сейчас!
— Видите ли, в чем дело, — сказал в смущении художник, — до самого Салона я буду занят только одной картиной… У меня не получается центральная фигура. Ни одна натурщица мне совершенно не подходит!
Задравши свой курносый носик, Ирма уставилась на полотно.
— Голая женщина в траве… Ну что же! Я с удовольствием помогу вам.
Жори тотчас же воспламенился.
— Послушайте! Вот это мысль! А ты-то бьешься, отыскивая красивую девушку, и никак не можешь найти!.. Она сейчас же разденется. Прошу тебя, дорогая, разденься. Пусть он убедится.
Невзирая на энергичные протесты Клода, Ирма одной рукой развязывала ленты своей шляпы, другой отстегивала крючки корсажа; Клод же сопротивлялся так, как будто его насиловали.
— Нет, нет, это бесполезно!.. Вы чересчур малы ростом… Это совсем не то, что мне надо, совсем не то!
— Ну и что же с того? — фыркнула она. — Посмотреть-то вы можете!
Жори стоял на своем:
— Оставь ее в покое! Ей это только приятно… Она не позирует как профессионалка, ей нет в этом нужды, но ей доставит удовольствие показать, какова она. Она всегда ходила бы обнаженная, если бы было можно… Раздевайся, душенька! Обнажи по крайней мере грудь, дальше не надо: он умирает от страху, что ты его съешь!
Клоду все же удалось удержать ее. Он лепетал извинения: позднее он будет очень рад, но сейчас он боится, что новая натура помешает работе над картиной; пожимая плечами, она уступила, пристально, с презрительной усмешкой глядя на него своими красивыми порочными глазами.
Жори пустился разглагольствовать, рассказывая Клоду о приятелях. Почему в прошлый четверг Клод не был у Сандоза? Теперь его нигде не встретишь. Дюбюш уверяет, что у него связь с актрисой. Здоровая потасовка была вчера между Фажеролем и Магудо по поводу скульптурных изображений в одежде! А в прошлое воскресенье Ганьер подрался на концерте, где исполняли Вагнера, ему там посадили огромный синяк. Что же касается самого Жори, то за одну из его последних статей в «Тамбуре» его чуть не вызвали на дуэль в кафе Бодекена. Здорово он с ними расправился, с этими копеечными художниками, присвоившими себе славу не по заслугам! Кампания, которую он начал против жюри Салона, подняла невообразимый шум: он сметет всех этих чинуш, которые забаррикадировали вход в Салон от живой природы.
Клод слушал с бешеным нетерпением. Он схватился за палитру и топтался перед картиной. Наконец Жори понял.
— Тебе не терпится приступить к работе, мы сейчас уйдем.
Ирма продолжала рассматривать художника, улыбаясь своей загадочной улыбкой; ее бесила тупость этого дуралея, который отказывался от нее; именно этот его отказ возбудил в ней капризное желание овладеть им против его воли. До чего отвратительная у него мастерская, да и в нем самом нет ничего хорошего! Чего ради он корчит из себя недотрогу? Она издевалась над ним; тонкая, умная Ирма бессмысленно растрачивала свою юность, не забывая, однако, извлекать из всего материальную выгоду. Уходя, она пожала ему руку и долгим, завлекающим взглядом еще раз предложила ему себя.
— Как только вы захотите.
Они ушли, и Клод отодвинул ширму; Кристина, не имея сил подняться, сидела на краю кровати. Ни словом не упомянув об этой женщине, она сказала лишь, что натерпелась страху; она хотела немедленно уйти, боясь, что опять раздастся стук в, дверь; в глазах ее стоял ужас, чувствовалось, что думает она о таких вещах, о которых не в состоянии говорить вслух.
Долгое время резкие, неистовые полотна мастерской, этого средоточия грубого искусства, пугали Кристину. Она не могла привыкнуть к обнаженной натуре академических набросков, к жестокой реальности этюдов, сделанных в провинции; они оскорбляли, отталкивали ее. Она ничего не могла понять в них, ведь ее воспитали в преклонении перед нежным, изысканным искусством, она восхищалась тончайшими акварелями своей матери, ее веерами, на которых феерические лиловато-розовые парочки как бы парили в голубоватых садах. Да и сама она еще школьницей развлекалась рисованием пейзажиков, в которых вечно повторялись два или три мотива: развалины на берегу озера, водяная мельница у речки, окруженная заснеженными елями хижина. Ее поражало, как это умный молодой человек может писать столь бессмысленно, безобразно, фальшиво? Мало того, что его поиски реальности казались ей чудовищными и уродливыми, она еще находила, что они превосходят всякую меру невероятия. Чтобы так творить, как он, нужно быть сумасшедшим.
Клоду захотелось во что бы то ни стало посмотреть ее Клермонский альбом, о котором она ему рассказывала; в глубине души польщенная, сгорая от нетерпения узнать его мнение, она долго отнекивалась, но наконец принесла свой альбом. Он с улыбкой перелистал его, и, так как он хранил молчание, она прошептала:
— Вы находите, что это очень плохо, не так ли?
— Нет, — ответил он, — это невинно.
Слово это ее покоробило, несмотря на то, что он высказал свое мнение вполне добродушно.
— Боже мой! Почему я не воспользовалась возможностью учиться у моей матери?.. Я так люблю, когда рисунок хорош и приятен!
Тогда он откровенно расхохотался.
— Признайтесь, от моей живописи вам становится не по себе. Я заметил, что, глядя на мои картины, вы поджимаете губы и глаза у вас округляются от ужаса… Да, моя живопись не дамская, а тем более не девичья… Но постепенно вы привыкнете, глаз ведь тоже надо воспитывать; вы увидите когда-нибудь, что моя живопись дышит здоровьем и честностью.
В самом деле, Кристина мало-помалу привыкла. Живопись тут была ни при чем, тем более, что Клод презирал женские суждения, не старался ее воспитывать, наоборот, даже избегал говорить с ней о живописи, стремясь охранить эту главную страсть своей жизни от той новой страсти, которая переполняла его сейчас. Кристина просто-напросто привыкла. Кончилось тем, что она заинтересовалась его невозможными полотнами, убедившись, какое огромное место они занимают в жизни художника. Это был первый шаг. Потом она растрогалась, видя, как он одержим творчеством, как все приносит ему в жертву. Да и могла ли она остаться равнодушной, — разве его страсть не была прекрасной? Потом, начав разбираться в радостях и горестях, которые его потрясали в зависимости от удачной или неудачной работы, она поняла, что не может не разделять всех его чувств. Она печалилась, когда был печален он, и радовалась, если, приходя, находила его веселым; настало время, когда она прежде всего спрашивала, хорошо ли шла работа. Доволен ли он тем, что написал за время их разлуки? К концу второго месяца она была окончательно покорена; подолгу стояла перед полотнами, которые уже не пугали ее, и хотя ей не слишком нравилась его манера письма, она уже начала повторять вслед за художником, что его живопись «мощна, крепко сколочена, здорово освещена». Он казался ей столь прекрасным, она так его любила, что, простив ему его ужасную мазню, она не замедлила найти в ней такие качества, за которые она могла бы хоть сколько-нибудь ее любить.
Однако была одна картина, та самая, большая, что предназначалась для ближайшей выставки в Салоне, — ее Кристина дольше всего не могла признать. Она уже без отвращения рассматривала рисунки обнаженной натуры, сделанные в мастерской Бутена, и плассанские этюды, но голая женщина, лежавшая в траве, все еще ее возмущала. Это была как бы личная вражда, злоба за то, что она на мгновение узнала в ней себя, затаенный стыд перед этим крупным телом, нагота которого продолжала ее оскорблять, хотя теперь она все меньше и меньше находила там сходства с собой. Вначале Кристина просто отворачивалась; теперь она подолгу простаивала перед картиной, молча ее разглядывая. Почему у этой женщины совершенно исчезло сходство с ней? Чем больше художник работал, никогда не удовлетворяясь сделанным, по сто раз возвращаясь к одному и тому же, тем больше отдалялось сходство. Не отдавая себе отчета в своих чувствах, далее не осмеливаясь признаться в них самой себе, Кристина, уязвленная в своей стыдливости при первом взгляде на картину, теперь все сильнее и сильнее огорчалась, что сходство с ней постепенно исчезало. Ей казалось, что это ранит их дружбу; с каждой черточкой, которую он уничтожал, она как бы отдалялась от художника. Может быть, он не любит ее и потому изгоняет из своего произведения? Что это за женщина с незнакомым, туманным лицом, которое проступает сквозь ее черты?
А Клод отчаивался, видя, что совершенно испортил голову, и не решался упросить Кристину позировать. При первом же его намеке она тотчас же сдалась бы, но он помнил, как она рассердилась в тот раз, и боялся вызвать ее гнев.
Много раз он собирался весело, по-дружески попросить ее, но не находил слов, смущался, как если бы дело шло о чем-то недозволенном.
Придя к нему однажды, она была потрясена приступом отчаяния, с которым он не мог совладать даже в ее присутствии. За всю неделю он не сдвинулся с места. Кричал, что разорвет полотно в клочки, в гневе расшвыривал мебель, расхаживая по мастерской. Вдруг он схватил Кристину за плечи и посадил на диван.
— Прошу вас, окажите мне услугу, или я подохну, честное слово!
Перепугавшись, она не понимала, что ему надо.
— Что, что вы хотите от меня?
Увидев, что он хватается за кисти, она обрадованно сказала:
— Конечно! Пожалуйста!.. Почему вы меня раньше об этом не попросили?
Она откинулась на подушку и подложила руку под голову. Она была смущена и удивлена, что так, сразу согласилась позировать ему, — еще недавно она могла бы поклясться, что никогда в жизни этого не сделает.
В восхищении он кричал:
— Правда? Вы согласны!.. Черт побери! Уму непостижимо, что я теперь сотворю при вашей помощи!
Невольно у нее вырвалось:
— Но только голову!
Он заверил ее с поспешностью человека, который боится зайти чересчур далеко:
— Ну конечно, конечно, только голову!
Оба умолкли в смущении; он принялся за работу, а она, подняв глаза, неподвижно лежала, потрясенная тем, что у нее могла вырваться подобная фраза. Она уже раскаивалась в своем согласии, как будто бы, позволив придать этой освещенной солнцем, обнаженной женщине свое лицо, она совершила нечто недостойное.
Клод в два сеанса написал голову. Он весь исходил радостью, кричал, что это лучшее из всего, что ему удалось сделать в живописи; именно так оно и было, никогда еще ему не удавалось столь удачно осветить искрящееся жизнью лицо. Счастливая его счастьем, Кристина тоже развеселилась и находила, что голова ее написана прекрасно, с удивительным чувством, хотя и не слишком похожа. Они долго стояли перед картиной, отходили к стене, прищуривались.
— Теперь, — сказал он наконец, — я закончу ее с натурщицей… Ну, негодница, наконец-то я одолею тебя!
В приступе шаловливости он обнял девушку, и они принялись танцевать некий танец, который он назвал «Триумфальным шествием». В восторге от этой игры, она заливалась смехом, не испытывая больше ни смущения, ни стыда, ни неловкости.
Но на следующей неделе Клод опять помрачнел. Он выбрал в качестве натурщицы Зоэ Пьедефер, но она совершенно не подходила: он говорил, что утонченная, благородная голова никак не садится на грубые плечи. Тем не менее он упорствовал, соскабливал, начинал сызнова. В середине января, придя в полное отчаяние, он перестал работать и повернул картину к стене, но через две недели вновь принялся писать, взяв другую натурщицу, рослую Юдифь, что вынудило его переменить тональность. Дело не шло никак, он вновь позвал Зоэ и, еле держась на нотах от сомнений и отчаяния, уже сам не знал, что делает. Хуже всего было то, что в отчаяние его приводила только центральная фигура, а остальное: деревья, две маленькие женщины в глубине, господин в куртке — все было закончено и вполне его удовлетворяло. Февраль кончался, до отправки в Салон оставалось всего несколько недель — это была настоящая катастрофа.
Как-то вечером в присутствии Кристины Клод, проклиная все на свете, не удержал гневного выкрика:
— Что тут удивляться моему провалу! Разве можно посадить голову, одной женщины на тело другой?.. За это мало руки отрезать!
Втайне он думал только об одном: добиться, чтобы она согласилась позировать не только для лица женщины, но и для торса. Это намерение медленно созревало в нем, сперва как неосознанная мечта, тут же отвергнутая, потом как молчаливый непрестанный спор с самим собой и, наконец, как острое, неодолимое желание, подхлестнутое необходимостью. Грудь Кристины, которую он видел всего лишь несколько минут, соблазняла его неотвязным воспоминанием. Он видел ее вновь и вновь, во всей свежести и юности, сверкающую, неповторимую. Если он не сможет писать Кристину, лучше ему отказаться от картины, потому что ни одна натурщица его не удовлетворит. Упав на стул, он часами грыз себя за бесталанность, не знал, куда положить краски, принимал героические решения: как только она придет, он расскажет ей о своих мучениях, опишет их такими проникновенными словами, что она сдастся на его уговоры. Но когда она приходила в скромном, совершенно закрытом платье и смеялась своим мальчишеским смехом, мужество оставляло его, и он отворачивался, боясь, как бы она не заметила, что он старается угадать под корсажем нежные линии ее тела. Невозможно просить об этом подругу, нет, на это он не решится. И все же однажды вечером, когда она собиралась уходить и, подняв руку, уже надевала шляпку, глаза их на мгновение встретились, погрузились друг в друга, и, вздрогнув при виде ее приподнявшихся сосков, натянувших материю, он почувствовал по се внезапной бледности и сдержанности, что она разгадала его мысли. Они шли по набережным, едва обмениваясь словами. Между ними встало нечто такое, чего они не в силах были отогнать, и вот они шли молча, глядя, как солнце садилось в небе цвета старой меди. Еще несколько раз он прочитал в ее глазах, что она знает об его неотвязном желании. Так оно и было: с тех пор, как он думал об этом, ей передались его мысли, и она понимала все его невольные намеки. Вначале это оскорбляло ее, но она была бессильна бороться; все это казалось ей призрачным, как сновидение, над которым человек не властен. Ей даже в голову не приходило, что Клод может попросить ее об этом; слишком хорошо она его теперь знала, достаточно ей было шевельнуть бровью, чтобы он, несмотря на всю его вспыльчивость, сразу умолк бы, даже не успев пролепетать первых слов. Нет, это просто безумие! Никогда, никогда! Проходили дни, и охватившая их обоих навязчивая идея все разрасталась. Стоило им встретиться, и они уже не могли думать ни о чем другом. Вслух они ничего не говорили, но их молчание было красноречиво; в каждом прикосновении, в каждой улыбке — всюду им мерещилось то, что переполняло их обоих и в чем они не могли признаться вслух. Вскоре от их простых товарищеских отношений не осталось и следа. Если он смотрел на нее, ей казалось, будто он раздевает ее своим взглядом; невинные слова оборачивались неловкостью; каждое рукопожатие вызывало содрогание всего существа. Волнение от взаимной близости, внезапно пробудившееся в их дружбе взаимное влечение мужчины и женщины наконец свершилось, из-за непрерывного восстанавливания в памяти ее девственной наготы. Мало-помалу каждый из них обнаружил в себе скрываемую до тех пор тайную лихорадку. Их бросало в жар, они краснели от малейшего прикосновения друг к другу. Ежеминутно их подстегивало возбуждение, волнение крови; оба переносили это молча, не решаясь признаться, но не в силах и скрывать, и напряжение дошло до того, что оба они почти задыхались, облегчая себя глубокими вздохами.
В середине марта, придя в мастерскую, Кристина увидела, что Клод, совершенно раздавленный отчаянием, сидит неподвижно перед картиной, устремив пустой, дикий взгляд на свое неоконченное творение, даже не слыша, что она вошла. Через три дня истекал срок отправки произведений на выставку.
— Что с вами? — тихо спросила она, заразившись его отчаянием.
Содрогнувшись, Клод обернулся.
— Все кончено, я не смогу выставиться в этом сезоне… А ведь я так надеялся на Салон этого года!
Оба впали в обычное для них уныние, полное невысказанных терзаний. Наконец она сказала, как бы думая вслух:
— Времени ведь еще достаточно.
— Времени? Нет! Потребовалось бы чудо. Где я возьму натурщицу?.. Слушайте! Сегодня утром мне пришла мысль: не обратиться ли мне к Ирме, это та девица, которая приходила сюда, когда вы спрятались за ширму. Я знаю, что она мала ростом и пухла, из-за нее, возможно, все придется изменить, но она все же молода и, может быть, подойдет… Во всяком случае, я хочу попробовать.
Он остановился. Сверкавшие его глаза, устремленные на Кристину, говорили яснее ясного: «Вы, вы! Вот то чудо, которое мне нужно! Меня ожидает триумф, если вы принесете мне эту жертву! Я умоляю вас, прошу вас, как обожаемую подругу, самую прекрасную, самую чистую!».
Она стояла перед ним, побледнев, понимая каждое невысказанное им слово, а его глаза, горевшие пламенной мольбой, гипнотизировали ее. Не торопясь; она сняла шляпу и шубку, затем так же спокойно расстегнула корсаж, сняла его вместе с корсетом, развязала юбки, отстегнула бретельки рубашки, которая соскользнула на бедра. Она не произнесла ни слова и медленно, привычными движениями, как будто в своей комнате перед сном, машинально раздевалась, думая о чем-то другом. Неужели же она позволит сопернице подарить ему свое тело, когда она уже принесла в дар лицо? Она хотела быть на его картине целиком, как у себя, отдать ему всю свою нежность; только теперь она поняла, какие ревнивые страдания давно уже испытывает из-за этой твари, приходившей тогда в мастерскую. Все еще молча, обнаженная, невинная, она улеглась на диван и приняла нужную позу, подсунув руку под голову, закрыв глаза.
Потрясенный, онемев от радости, он смотрел, как она раздевалась. Он вновь ее обрел. Мимолетное видение, столько раз призываемое, воплотилось. Вот она, эта невинная плоть, еще незрелая, но такая гибкая, столь юношески свежая; он вновь изумился, как она умудряется прятать свою расцветшую грудь, совершенно скрывая ее под платьем. Не проронив ни слова, в воцарившемся молчании, он принялся писать. Три долгих часа он неистово работал с таким упорством и мужеством, что за один сеанс сделал великолепный набросок обнаженного тела Кристины. Никогда еще плоть женщины не пьянила его так, его сердце билось как бы в религиозном экстазе. Он не подходил к ней, не переставая изумляться перемене ее лица, с несколько тяжелым, чувственным подбородком, смягченным нежными очертаниями лба и щек. Три часа она не шевелилась, не дышала, без трепета, без стеснения принося ему в дар свою чистоту. Оба чувствовали, что скажи они хоть слово, их переполнит стыд. Время от времени она на мгновение открывала свои ясные глаза и устремляла их куда-то в пространство с таким туманным выражением, что он не успевал прочитать ее мысли, потом вновь закрывала глаза и с таинственной улыбкой на застывшем лице впадала в небытие, подобная прекрасному мраморному изваянию.
Клод жестом показал ей, что он кончил; почувствовав неловкость, он повернулся к ней спиной и второпях уронил стул; вся красная от стыда, Кристина сошла с дивана. Она торопливо одевалась, вся дрожа, охваченная таким волнением, что не могла как следует застегнуться; натянула рукава, подняла воротник, как бы стремясь не оставить открытым ни одного кусочка кожи. Она уже надела на себя шубку, а он все еще стоял, повернувшись к стене, не позволяя себе ни одного взгляда. Наконец он подошел к ней, и они нерешительно взглянули друг на друга, снедаемые волнением, не в силах говорить. Оба испытывали грусть, бесконечную, безотчетную, невысказанную грусть. Глаза их наполнились слезами, словно они навеки погубили свою жизнь, словно изведали всю глубину человеческой слабости. Растроганный, глубоко опечаленный, неспособный вымолвить ни слова благодарности, он поцеловал ее в лоб.
V
Пятнадцатого мая госпожа Жозеф разбудила Клода в девять часов, принеся ему большой букет белой сирени, только что доставленный рассыльным; накануне Клод вернулся от Сандоза в три часа утра и теперь никак не мог проснуться. Он понял, что это Кристина заранее поздравляет его с успехом; ведь сегодня для него был великий день, день открытия учрежденного в этом году Салона Отверженных, где он поместил свое творение, отвергнутое жюри официального Салона.
Свежая, благоухающая сирень, присланная Кристиной, как знак ее нежной внимательности, глубоко тронула Клода, — такое пробуждение, казалось, сулило ему удачу. Вскочив в одной рубашке, босиком, он поспешил поставить цветы в воду. Ворча на самого себя, что проспал, еле смотря опухшими от сна глазами, он начал одеваться. Накануне он обещал Дюбюшу и Сандозу зайти за ними в восемь часов, чтобы всем вместе отправиться во Дворец Промышленности, где к ним присоединятся остальные приятели. И вот он уже опоздал на целый час!
Он буквально ничего не мог найти, так как в мастерской после отправки большого полотна царил полный разгром. Ползая на коленях, он добрых пять минут искал башмаки среди старых мольбертов. В воздух взлетали мелкие золотые частицы; не раздобыв денег для хорошей рамы, он заказал плотнику, жившему по соседству, сосновую раму и при помощи Кристины, которая, кстати сказать, оказалась весьма неискусной позолотчицей, сам позолотил свою раму. Наконец одевшись и обувшись, нахлобучив фетровую шляпу, усыпанную как бы золотыми искрами, он двинулся в путь, но вдруг его остановила суеверная мысль; он вернулся обратно и подошел к цветам, одиноко стоявшим на столе. Ему казалось, если он не поцелует эту сирень, его ждет провал, и он погрузил лицо в цветы, которые благоухали мощным весенним ароматом.
Уходя, он, как обычно, передал консьержке ключ.
— Госпожа Жозеф, я не вернусь до ночи.
Меньше чем через двадцать минут Клод уже был на улице Анфер у Сандоза. Он напрасно боялся, что не застанет Сандоза, — тот тоже опаздывал, так как его мать плохо себя чувствовала ночью; ничего особенного, но дурно проведенная ею ночь его взволновала. Сейчас он уже успокоился, а Дюбюш прислал записку с просьбой не ждать его, — он встретится с ними на месте. Было уже около одиннадцати часов, и приятели решили позавтракать в маленькой молочной на улице Сент-Оноре; они медленно, лениво ели, скрывая пламенное желание скорей увидеть выставку, и, чтобы скоротать время, предались воспоминаниям детства, которые всегда навевали на них нежную грусть.
Когда они пересекали Елисейские поля, пробило час. День был великолепен, воздух чист, а ветер, еще достаточно холодный, казалось, оживлял синеву небес. Под солнцем, цвета спелой ржи, на каштанах распускались новые, свежезеленевшие, нежные листочки; искрящиеся струи фонтанов, чисто прибранные лужайки, уходившие вдаль аллеи — все это вместе придавало широко открывавшемуся горизонту очень нарядный вид. Несколько экипажей, еще редких в этот час, катились по Елисейским полям, в то время как людской поток кишмя кишел, точно муравейник, несясь сломя голову под огромные арки Дворца Промышленности.
Приятели вошли в огромный вестибюль здания, где было холодно, как в погребе, а сырой пол, вымощенный плитками, звенел под ногами, точно в церкви. Клода охватила дрожь, он оглянулся направо и налево, на обе монументальные лестницы и брезгливо спросил:
— Скажи, пожалуйста, неужели мы должны пройти через их грязный Салон?
— Ну уж нет! — ответил Сандоз. — Пройдем через сад. Там с западной стороны есть лестница, которая ведет прямо к Отверженным.
И они с презрительным видом прошли между столиками продавщиц каталогов. Огромные портьеры красного бархата почти совсем скрывали застекленный сад с тенистым крытым входом.
В это время дня в саду почти никого не было; зато под часами, в буфете стояла настоящая толчея, все торопились позавтракать. Вся толпа сосредоточивалась в залах первого этажа; лишь одни белые статуи виднелись вдоль посыпанных желтым песком дорожек, резко подчеркнутых зеленью газонов. Целое племя мраморных изваяний стояло там, залитое рассеянным светом, струящимся золотистой пылью сквозь высокие стекла. Спущенные в полдень полотняные шторы защищали половину купола, белевшего под солнцем и отсвечивавшего по краям яркими, красными и синими, рефлексами. Несколько усталых посетителей сидели на стульях и скамьях, сверкавших новой покраской; целые стаи воробьев, которые свили гнезда под сводом, среди металлических перекрытий, чирикали, роясь в песке.
Клод и Сандоз шли быстро, не оглядываясь по сторонам. Стоявшая у входа бронзовая Минерва, сухая, напыщенная скульптура, создание одного из членов Академии, крайне раздражила их. Идя вдоль бесконечного ряда бюстов, они все ускоряли шаги и вдруг наткнулись на Бонграна, который медленно в одиночестве обходил вокруг колоссальной, превышавшей все нормы лежачей фигуры.
— А вот и вы! — обрадовался он, пожимая им руки. — Я как раз разглядывал скульптуру нашего друга Магудо, у них хватило-таки ума принять ее и хорошо поместить…
Он перебил себя:
— Вы идете сверху?
— Нет, мы только что пришли, — сказал Клод.
Тогда Бонгран горячо начал говорить им о Салоне Отверженных. Он хоть и был членом Академии, но держался обособленно от своих коллег, и ему очень нравилась эта затея: давнишнее недовольство художников, кампания, поднятая маленькими газетами вроде «Тамбура», протесты, бесконечные заявления наконец дошли до императора, и этот молчаливый мечтатель, распорядившись открыть второй Салон, что зависело исключительно от него, произвел переворот в артистических традициях. Всеобщее смятение и бурное негодование были откликом на камень, брошенный им в лягушачье болото.
— Нет, — продолжал Бонгран, — вы не можете себе представить, каково возмущение членов жюри!.. А ведь меня они еще опасаются и при моем приближении умолкают!.. Вся их ярость обрушилась на столь страшных для них реалистов. Ведь как раз перед ними систематически захлопывались двери святилища; и именно о них император захотел предоставить публике возможность высказать свое мнение; и, наконец, именно они торжествуют победу… Я так и слышу скрежет зубов; я недорого бы дал за вашу шкуру, молодые люди!
Он громко смеялся, распростерши объятия, как бы желая вместить в них всю молодежь, победоносное шествие которой он предчувствовал.
— Ваши ученики подрастают, — просто сказал Клод. Жестом смущенный Бонгран заставил его замолчать. Сам он ничего не выставил, и все произведения, мимо которых он только что прошел: картины, статуи, — все эти человеческие творения наполнили его горечью. Это была не зависть, ведь он обладал прекрасной высокой душой, но опасение за самого себя, не вполне осознанный, подспудный страх медленной деградации, который неотступно его преследовал.
— А у Отверженных, — спросил его Сандоз, — как там обстоят дела?
— Великолепно! Вы сами убедитесь.
Потом, повернувшись к Клоду, взяв его за обе руки, добавил:
— А вы, мой хороший, вы лучше всех… Послушайте! Вот обо мне говорят, что я хитрец, — так я отдал бы десять лет жизни, чтобы написать такую шельму, как ваша обнаженная женщина.
Похвала, высказанная такими устами, растрогала молодого художника до слез. Неужели он добился наконец успеха! Не находя слов благодарности и желая скрыть свое волнение, он резко перевел разговор:
— А Магудо молодчина! Его женщина хороша… И темперамент же у него! Как вы находите?
Сандоз и Клод принялись обходить вокруг скульптуры. А Бонгран сказал с улыбкой:
— Пожалуй, многовато бедер, многовато грудей, но общая гармония достигнута тонкими и красивыми приемами… Однако прощайте, я оставляю вас. Мне хочется посидеть, ноги меня больше не держат.
Клод поднял голову и прислушался к отдаленному шуму, на который он раньше не обращал внимания; шум нарастал, катился повторяющимися раскатами: это был как бы натиск ураганного прибоя, который с извечным неутомимым рокотом волн ударяется о берег.
— Послушайте, — прошептал он, — что это такое?
— Толпа, — сказал, удаляясь, Бонгран, — там наверху, в залах.
Оба приятеля пересекли сад и поднялись в Салон Отверженных.
Картины были развешаны в прекрасном помещении, даже официально принятые были помещены не лучше: портьеры из старинных вышитых ковров обрамляли высокие двери, карнизы были обиты зеленой саржей, скамейки — красным бархатом, экран из белого полотна затенял стеклянный потолок; в анфиладе зал с первого взгляда не замечалось никакой разницы: здесь сверкало такое же золото рам, окаймлявших такие же красочные полотна. Но почерк молодости излучал невыразимую словами радость. Толпа, уже очень плотная, с минуты на минуту увеличивалась; все покидали официальный Салон и, подстегиваемые любопытством, подзадориваемые желанием судить судей, бежали сюда, с самого порога захваченные, заранее уверенные, что увидят необыкновенно забавные вещи. Становилось невыносимо жарко, тонкая пыль поднималась от паркета, можно было сказать наверняка, что к четырем часам здесь будет буквально нечем дышать.
— Ну и ну! — сказал, проталкиваясь, Сандоз. — Тут не очень-то удобно передвигаться. Как мы отыщем твою картину?..
В этот день он весь был переполнен братским волнением, заботой о творчестве и славе своего старинного друга.
— Не торопись! — закричал Клод. — Как-нибудь набредем на нее. Не улетит же моя картина!
Клод всячески подчеркивал, что не спешит, хотя еле подавлял желание пуститься бегом. Он приподнимался, вытягивал голову, осматривался по сторонам. Вскоре в оглушительном шуме толпы он различил сдержанные смешки, которые отчетливо выделялись на фоне шарканья ног и гула голосов. Зрители явно издевались над некоторыми полотнами. Это встревожило Клода; несмотря на суровую неколебимость новатора, он был чувствителен и суеверен, как женщина, всегда полон дурных предчувствий, всегда заранее страдал, опасаясь, что его не признают и осмеют. Он прошептал:
— Они здесь веселятся!
— Еще бы! Есть отчего, — заметил Сандоз. — Посмотри-ка на этих чудовищных кляч.
Друзья еще не прошли первый зал, как наткнулись на Фажероля, который их не заметил. Он вздрогнул, когда они окликнули его, вероятно, недовольный этой встречей, но быстро овладел собой и любезно обратился к ним:
— Смотрите-ка! А я как раз думал о вас… Я здесь уже целый час.
— Куда они засунули картину Клода? — спросил Сандоз.
Фажероль, который простоял около этой картины не меньше получаса, изучая и картину и реакцию на нее публики, не колеблясь, ответил:
— Не знаю… Хотите, пойдемте искать ее вместе?
Он присоединился к ним. Этот кривляка, оставив свои хулиганские повадки, был вполне корректно одет и, хотя обычно ради насмешки не щадил родного отца, сейчас поджимал губы и гримасничал, изображая из себя солидную, преуспевающую личность. Он убежденно заявил:
— Я очень жалею, что ничего не послал в Салон в этом году! Тогда я был бы вместе с вами и разделил бы ваш успех… Сколько тут удивительных полотен, дети мои! Например, эти лошади…
Он показал на обширное полотно, висевшее как раз напротив; перед картиной теснилась смеющаяся толпа. Шутники уверяли, что автор по профессии, вероятно, ветеринар, вот он и написал пасущихся лошадей в натуральную величину; лошади были фантастические: голубые, фиолетовые, розовые, с поразительным анатомическим строением, — казалось, их кости протыкают кожу.
— Уж не издеваешься ли ты над нами? — спросил Клод подозрительно.
Фажероль разыграл искреннее восхищение:
— Что ты! Посмотрите, сколько здесь прекрасных качеств! Он отлично знает лошадей, этот молодчага! Конечно, пишет он неряшливо. Но какое это имеет значение, раз он так оригинален и верен натуре?
Его хитрая девичья мордочка была вполне серьезной. Только в глубине светлых глаз светились желтые искорки насмешки. Он не удержался от злого намека, который только одному ему был понятен:
— Смотри же, Клод! Не поддавайся этим смеющимся болванам, ты скоро и не такое еще услышишь!
Трое приятелей, с трудом прокладывая себе дорогу среди колыхающейся толпы, двинулись дальше. Войдя в следующий зал, они одним взглядом окинули стены; картины, которую они искали, там не было. Зато они наткнулись на Ирму Беко, повисшую на руке Ганьера; обоих их прижали к стене, он рассматривал маленькое полотно, а она веселилась в шумной толпе, восторгаясь толкотней и высовывая из-за теснивших ее людей свою розовую мордочку.
— Как, — сказал удивленный Сандоз, — теперь она уже с Ганьером?
— Это — временное увлечение, — со спокойным видом объяснил Фажероль. — Забавная история… Ведь у нее теперь прекрасно меблированная, шикарная квартира; ее содержит молодой кретин-маркиз, тот самый, о котором пишут в газетах, помните ведь? Девчонка далеко пойдет, я это всегда предрекал!.. Напрасный труд — предоставлять ей постель, украшенную гербом, ее все равно тянет на чердаки, ничем ее не уймешь — подавай ей художников! В воскресенье, после часу ночи, послав все к черту, она появилась в кафе Бодекена; мы только что ушли, остался один Ганьер, заснувший над кружкой пива… Вот она и заграбастала Ганьера.
Ирма заметила их и посылала им воздушные поцелуи. Пришлось к ней подойти. Ганьер обернулся, не выразив никакого удивления при виде приятелей; его безбородое лицо, над которым торчали белесые растрепанные волосы, было еще более чудаковато, чем обычно.
— Это неслыханно, — прошептал он.
— Что такое? — спросил Фажероль.
— Да вот этот маленький шедевр… Это сама честность, наивность и убежденность!
Он показывал на крошечное полотно, в созерцание которого он только что был погружен; полотно это было так детски-наивно, как если бы его написал четырехлетний карапуз; маленький домик с маленьким деревом на краю узенькой дороги, все криво и косо, все набросано черными штрихами, не забыт и штопор дыма, вьющегося из трубы.
Клод не мог удержать нервного подергивания, тогда как Фажероль флегматично повторял:
— Очень тонко, очень тонко… А твоя картина, Ганьер, где она?
— Моя картина? Вот она.
В самом деле, присланная им картина висела как раз рядом с маленьким шедевром, на который он только что указал. Это был тщательно выписанный берег Сены, серовато-жемчужный пейзаж, очень красивый по тону, несколько тяжеловатый, но написанный с большим мастерством, без какого-либо новаторского излишества.
— До чего же они глупы, отвергая подобное! — сказал Клод, заинтересовавшись. — Почему, почему, я вас спрашиваю?
Действительно, трудно было объяснить отказ жюри.
— Так ведь это же реалистично! — сказал Фажероль таким резким тоном, что нельзя было догадаться, над кем он издевается — над жюри или над картиной.
Ирма, про которую все забыли, пристально разглядывала Клода с невольной улыбкой, которую неуклюжая дикость этого простофили всегда вызывала на ее губы. Подумать только, ему и в голову не пришло воспользоваться ее предложением! Она находила его таким странным, смешным, сегодня в особенности — он был всклокоченный, желтый, точно перенес жестокую лихорадку. Подзадоренная его равнодушием, она фамильярным жестом тронула его за руку.
— Смотрите-ка, вон там стоит один из ваших друзей, он вас разыскивает.
Это был Дюбюш, которого она узнала, потому что видела его однажды в кафе Бодекена. Он с трудом проталкивался сквозь толпу, рассеянно озираясь поверх голов. Но в ту минуту, когда Клод старался жестами привлечь его внимание, тот, повернувшись спиной, очень почтительно приветствовал маленькую группу, состоявшую из отца, толстого коротышки с апоплексической шеей, тощей матери с анемичным, восковым лицом и дочери лет восемнадцати, столь тщедушной и хрупкой, что она казалась недоразвитой.
— Хорош! — пробормотал художник. — Наконец-то мы его застукали… Вот каковы у него знакомства, у этой скотины! И где только он выудил таких уродов?
Ганьер сказал, что ему известно, кто они такие. Папаша Маргельян — крупный подрядчик строительных работ, обладатель пяти или шести миллионов; он нажил состояние, застраивая целые кварталы Парижа. Дюбюш, наверное, познакомился с ним через одного из архитекторов, которым он исправлял проекты.
Сандоза разжалобила плачевная худоба девушки, и он сказал:
— Бедная драная кошечка! Смотреть грустно!
— Ну их к черту! — свирепо заключил Клод. — У них на рожах написаны все преступления буржуазии, вот и расплачиваются золотухой и глупостью, это вполне справедливо… Смотрите, предатель улепетывает с ними. Что может быть пошлее архитектора? Счастливого пути, жалеть не будем!
Дюбюш, не замечая своих друзей, предложил руку матери и удалился, с преувеличенной угодливостью объясняя ей картины.
— Идемте же дальше, — сказал Фажероль. И, обращаясь к Ганьеру:
— Не знаешь, куда они запихали полотно Клода?
— Я? Нет! Я искал его. Идемте вместе…
Он пошел с ними, забыв об Ирме Беко, прижатой к стене. По ее капризу он пошел с ней в Салон; у него не было привычки ходить куда-либо с женщиной, вот он и терял ее на каждом шагу, всякий раз изумляясь, когда обнаруживал ее рядом с собой: до сих пор он никак не мог взять в толк, каким образом они очутились вместе. Ирма уцепилась за руку Ганьера, ей хотелось догнать Клода, уже переходившего с Фажеролем и Сандозом в другой зал.
Они блуждали все пятеро, задрав головы, то теряя друг друга в людском потоке, то вновь встречаясь по воле людского течения, уносившего их в разные стороны. С омерзением они остановились перед картиной Шэна, которая изображала Христа, отпускающего грехи блуднице; это было нечто напоминающее деревянную скульптуру, — сухие лица, угловатая плотничья работа, покрашенная как бы грязью. Рядом висел великолепный набросок женщины, взятый художником со спины, голова ее была повернута через плечо, поясница ослепительно освещена. Все стены были увешаны смесью превосходных и отвратительных работ; все жанры были здесь представлены: устарелые изделия исторической школы теснили молодых безумцев-реалистов; пустопорожние ничтожества были перемешаны в кучу с новаторами — искателями оригинальной формы; мертвая Иезавель, которую, казалось, долгое время гноили в подвалах Академии художеств, висела здесь рядом с «Дамой в белом», написанной большим мастером с очень зорким глазом; огромный «Пастух на берегу моря» — сущая небылица, а напротив маленькое полотно, на котором испанцы играют в лапту, освещенное с великолепной насыщенностью. Было много скверных картин: и батальные сцены с оловянными солдатиками, и тусклая античность, и средние века, измалеванные как бы асфальтом вместо красок. Но в этом нестройном хоре выделялись пейзажи, почти все написанные в искренней, правдивой манере, а также портреты, большей частью очень интересные по манере письма. Все эти вещи так и благоухали юностью, смелостью и страстью. В официальном Салоне было меньше плохих полотен, но большинство из них были банальны и посредственны. Здесь же чувствовалось как бы поле битвы, веселой битвы, преисполненной воодушевлением, когда трубят горнисты на заре рождающегося дня, когда идут на врага с уверенностью, что опрокинут его еще до захода солнца.
Клода подбодрило это веяние битвы, он прислушивался к смеху публики с вызывающим видом, как бы слыша свист пролетающих пуль. Смешки, вначале приглушенные, по мере того как приятели продвигались вперед, раздавались все громче. В третьем зале женщины уже не затыкали рта платком, а мужчины выпячивали животы, чтобы нахохотаться вдосталь. Толпа, пришедшая повеселиться, возбуждалась все больше и больше, хохотала неизвестно из-за чего, насмехалась над прекрасными вещами так же, как над омерзительными. Даже над Христом Шэна смеялись куда меньше, чем над превосходным этюдом женщины, сверкающий торс которой, как бы выступающий из полотна, казался публике необыкновенно комичным. Даже «Дама в белом», и та забавляла публику; подталкивали друг друга локтем, прыскали в кулак, останавливались и подолгу стояли, раскрыв рот. Каждая картина на свой лад имела успех, люди издали подзывали друг друга, из уст в уста передавались острые словечки. При входе в четвертый зал Клод едва сдержался, так ему захотелось ударить пожилую даму, которая гнусно хихикала.
— Что за идиоты! — сказал он, поворачиваясь к товарищам. — Они до того омерзительны, что хочется сорвать со стены картины и запустить им в голову!
Сандоз тоже пришел в негодование; Фажероль, чтобы повеселиться, громко восхищался самой плохой живописью; Ганьер же, по-прежнему рассеянный среди всей этой толкотни, тащился с Ирмой, юбки которой, к ее вящему восторгу, путались в ногах у мужчин.
Неожиданно перед ними возник Жори. Его длинный розовый нос лоснился, весь он сиял от удовольствия. Он отчаянно проталкивался сквозь толпу, вне себя от возбуждения, размахивая руками. Увидев Клода, он закричал:
— Наконец-то! Я отыскиваю тебя битый час… Успех, старина, какой успех!..
— Успех?!
— Успех твоей картины!.. Идем скорей, я тебе покажу. Ты сам увидишь, это потрясающе!
Клод побледнел, радость душила его, он прилагал невероятные усилия, чтобы не показать ее. Слова Бонграна вспомнились ему, он вообразил себя гением.
— Вы все тут! Здравствуйте! — продолжал Жори, здороваясь с приятелями.
Он, Фажероль и Ганьер окружили улыбающуюся Ирму, которая по-братски, по-семейному, как сама она выражалась, дарила им всем троим свою благосклонность.
— Где же она, в конце концов? — спросил нетерпеливо Сандоз. — Отведи нас к картине Клода.
Жори пошел вперед, все двинулись за ним. Надо было употребить усилие, чтобы проникнуть в последний зал. Клод, который шел последним, отчетливо слышал взрывы смеха и все увеличивающийся гул, как бы шум прилива, достигший наивысшего уровня. Когда он проник наконец в зал, его глазам представилась огромная толпа: люди кишмя кишели, толкались, давили друг друга перед его картиной. Смех раздавался именно там, разрастаясь с неистовой силой. Именно над его картиной смеялась толпа.
— Каково! — повторил, торжествуя, Жори. — Вот это успех! Ганьер, смущенный, пристыженный, как если бы он сам получил пощечину, прошептал:
— Да, успех… Я предпочел бы другое.
— Ну и глуп же ты! — осадил его Жори в порыве восторженного возбуждения. — Это и есть настоящий успех… Подумаешь, смеются! Наконец-то мы вышли на дорогу, завтра газеты только о нас и будут говорить.
— Кретины! — едва мог выговорить Сандоз сдавленным от огорчения голосом.
Фажероль молчал, сохраняя достойный отсутствующий вид друга семьи, который следует за похоронной процессией. Одна Ирма, в восторге от всего происходящего, продолжала улыбаться; ласкающим жестом она оперлась о плечо поруганного художника и, обращаясь к нему на ты, нежно прошептала ему на ухо:
— Не порти себе кровь, миленький! Это все вздор и даже очень забавно.
Клод остолбенел. Ужас леденил его. Сердце как бы остановилось на мгновение, до такой степени разочарование было жестоким. Широко раскрытыми глазами он уставился на свою картину, не в силах оторваться от нее, изумляясь, с трудом узнавая ее в этом зале. Несомненно, это было не то произведение, которое вышло из его мастерской. Картина пожелтела под белесым светом, проходившим сквозь полотняный экран, она уменьшилась и казалась более грубой и в то же время более тщательно выписанной; не то из-за сравнения с другими картинами, не то из-за перемены места Клоду с первого взгляда стали видны те недостатки, которых он не замечал в своем ослеплении, трудясь над ней долгие месяцы. Несколькими мазками он мысленно переделывал ее, передвигая планы, переставлял отдельные части, изменял напряженность тонов. Господин в куртке ни к черту не годится — он расплывчат, плохо посажен, одна только его рука хорошо написана. Две маленькие женщины в глубине, блондинка и брюнетка, были чересчур эскизны, им недоставало законченности, оценить их могли только художники. Но деревья и освещенная солнцем лужайка нравились ему, а обнаженная женщина, лежавшая на траве, казалась ему прямо-таки превосходной, как будто не он сам, а кто-то неведомый ему написал ее во всем блеске жизнеутверждения, с необыкновенной силой таланта.
Он повернулся к Сандозу и просто сказал ему: — Они правы, что смеются, картина несовершенна… Что поделаешь? Зато женщина хороша! Бонгран искренне меня хвалил.
Сандоз старался увести своего друга, но тот заупрямился и, наоборот, приблизился к картине. Осудив сам свое творение, он принялся рассматривать толпу, прислушиваясь к замечаниям. Неистовство продолжалось, сумасшедший смех становился все отчаяннее. Едва войдя в зал, все расплывались в улыбках; глаза щурились, рты раскрывались; толстяки раскатисто хохотали, тощие скрипуче хихикали, женщины громко взвизгивали. Напротив него, прижавшись к карнизу, корчась, как от щекотки, заливались смехом молодые люди. Какая-то дама плюхнулась на скамейку и, затыкая рот платком, задыхалась от хохота. Слух об этой смешной картине распространился по всей выставке, все спешили сюда; приходили новые и новые группы, проталкивались вперед, кричали: «Где? — Вон там! — Какая потеха!» Остроты так и сыпались. Особенное веселье возбуждал сюжет, зрители не могли взять его в толк, находили картину бессмысленной, вздорной до такой степени, что животики можно надорвать: «Смотрите-ка, даме чересчур жарко, а господин боится простудиться, вот и напялил бархатную куртку. — Да нет, она уже посинела, господин вытащил ее из болота и, заткнув нос, отдыхает в сторонке. — Не очень-то вежливый кавалер! Мог бы повернуться к нам лицом! — А я вам говорю, что это пансион для молодых девиц на прогулке: смотри-ка, те две играют в чехарду. — Должно быть, он подсинил свою картину: тела голубые, деревья голубые. Ни дать ни взять подсинил после стирки!» Те, кто не смеялся, негодовали: голубую тональность, в которой была написана совершенно по-новому освещенная картина, они воспринимали как оскорбление. «Как это только допускают такое глумление над искусством?» Старички потрясали тросточками. Некий сановник возмущенно удалился, заявив своей жене, что терпеть не может вульгарных шуток. Какой-то человечек педантично искал в каталоге название картины, чтобы объяснить ее барышне, которую он сопровождал; он прочитал вслух: «Пленэр». Туг поднялся невообразимый шум, выкрики, улюлюканье. Слово подхватили, повторяли, комментировали: пленэр — на свежем воздухе, пузом в воздух, все в воздух, тра-та-та в воздух! Назревал скандал, толпа продолжала расти, лица багровели от нестерпимой духоты, невежды разевали глупую пасть, судили о живописи вкривь и вкось, изрыгая всю ослиную тупость своих нелепых рассуждений — ведь новое оригинальное произведение всегда вызывает глупое, мерзкое зубоскальство у тупоголовых обывателей.
Тут появился Дюбюш, сопровождавший Маргельянов. Его приход нанес Клоду последнее оскорбление. Подойдя к картине, архитектор, охваченный низким стыдом, струсил и хотел улизнуть, увлекая своих спутников, делая вид, что не заметил ни картины, ни друзей. Но подрядчик уже протолкался вперед и буравил картину своими заплывшими глазками, спрашивая громким сиплым голосом:
— Вы не знаете, какой сапожник это намалевал?
Грубость, откровенно выкрикнутая выскочкой-миллионером, объединила мнения большинства и увеличила всеобщую веселость, а Маргельян, польщенный таким успехом, глядя на эту странную живопись, помирал со смеху; его смех, похожий на хрип, был столь громогласен, что покрыл собой все окружающие звуки. Этот смех прозвучал как аллилуйя, как финальный аккорд большого органа.
— Уведите мою дочь, — прошептала на ухо Дюбюшу белесая госпожа Маргельян.
Дюбюш кинулся к Режине, стоявшей с опущенными глазами, и, напрягая свои мощные мускулы, принялся расталкивать толпу с таким рвением, как если бы спасал это несчастное существо от смертельной опасности. Проводив Маргельянов к выходу и рассыпавшись перед ними в светских любезностях, Дюбюш вернулся к своим друзьям. Поздоровавшись, он сказал, обращаясь к Сандозу, Фажеролю и Ганьеру:
— Этого надо было ожидать! Я так и знал… Я всегда предупреждал Клода, что публика его не поймет. То, что он написал, — свинство, говорите что хотите, но свинство остается свинством.
— Они осмеяли также и Делакруа, — перебил его Сандоз, сжимая кулаки, бледнея от гнева. — Они издевались над Курбе. Ненавистные ничтожества, тупые палачи!
Ганьер, разделяя как художник негодование Сандоза, окончательно вышел из себя, вспомнив о воскресных концертах Паделу, где у него каждое воскресенье происходили стычки за подлинную серьезную музыку.
— Эти же самые освистали Вагнера, я узнаю их… Посмотрите, вон тот толстяк…
Жори пришлось силой его удерживать. Что касается Жори, толпа его воодушевляла, он продолжал твердить, что все великолепно, что такая реклама стоит по крайней мере сто тысяч франков. А Ирма, снова отставшая от них, отыскала в толпе двух знакомых, молодых биржевиков, которые неистово потешались над картиной; Ирма шлепала их по рукам и наставительно убеждала, что картина очень хороша.
Один Фажероль не разжимал рта. Он изучал картину, озираясь по сторонам на публику. Острым нюхом парижанина этот изворотливый, ловкий шутник уже учуял, в чем корень недоразумения; он смутно угадывал, что требуется для того, чтобы подобная живопись всех покорила; возможно, художнику достаточно было несколько сплутовать, как-то смягчить сюжет, облегчить манеру письма. Влияние, которое Клод имел на Фажероля, навсегда наложило на него отпечаток, он не мог освободиться от него, хотя и не признавался себе в этом. Он считал, однако, что надо быть сверхсумасшедшим, чтобы выставить подобную картину. Ну разве не глупо надеяться на интеллект публики? Почему женщина лежит обнаженная, когда мужчина одет? Что означают маленькие фигурки, борющиеся друг с другом в глубине? При всем том здесь обнаружены мастерские качества, это блестящий образец живописи, подобного которому не сыщешь в Салоне! Он глубоко презирал столь богато одаренного художника, который допустил, чтобы его, как последнего пачкуна, осмеивал весь Париж.
Презрение овладело им с такой силой, что он уже не смог его сдержать, и сказал в припадке откровенности:
— Послушай, дорогой мой, ты ведь сам этого хотел, ну не глуп ли ты?!
Клод молча перевел глаза на Фажероля. Он не пал духом под градом насмешек, всего лишь побледнел да губы у него нервно подергивались; он ведь для всех был незнакомцем, бичевали не его самого, а его творение. Он вновь взглянул на свою картину, затем медленно обвел взглядом другие, висевшие в этом же зале. Все его иллюзии погибли, самолюбие было глубоко уязвлено, и все же, глядя на эту живопись, столь отчаянно веселую, с необузданной страстью ринувшуюся на приступ дряхлой рутины, он как бы вдохнул мужество и почувствовал прилив юношеского задора. Он утешился и ободрился: никаких угрызений, никакого раскаяния, наоборот, в нем возросло желание еще сильнее раздразнить публику. Конечно, в его картине можно найти много погрешностей, много ребячливости, но как красив общий тон, как изумительно найдено освещение, серебристо-серое, тонко рассеянное, наполненное, во всем их разнообразии, танцующими рефлексами пленэра! Его картина была подобна взрыву в старом чане для варки асфальта, из которого хлынула грязная жижа традиций, а навстречу ей ворвалось солнце, и стены Салона в это весеннее утро заискрились смехом! Светлая тональность картины, эта синева, над которой так издевалась публика, сверкала и искрилась, выделяя ее среди других полотен. Не наступил ли наконец долгожданный рассвет, нарождающийся день нового искусства? Клод заметил критика, который с интересом, без смеха, разглядывал его картину; знаменитые художники, с важным видом, в котором читалось изумление, тоже стояли тут; неряшливый грязный папаша Мальгра, с брезгливой гримасой тонкого ценителя расхаживая от полотна к полотну, перед его картиной стоял сосредоточенно и неподвижно. Наконец Клод повернулся к Фажеролю и сразил его своим запоздалым ответом:
— Каждый глуп на свой лад, мой дорогой, надо надеяться, что я навсегда останусь глупцом… Если ты ловкач, тем лучше для тебя!
Фажероль шутливо хлопнул Клода по плечу, а Сандоз принялся тянуть его за руку. Наконец-то им удалось его увести; приятели, уходя все вместе из Салона Отверженных, решили пройти залом архитектуры, потому что Дюбюш скулил, униженно умоляя их посмотреть выставленный там его проект музея.
— Здесь наконец можно дышать, тут прямо ледник, — с облегчением сказал Жори, когда они вошли в зал архитектуры.
Все обнажили головы, вытирая лбы, как будто очутились E тени деревьев после долгой прогулки по солнцепеку. Зал был совершенно пуст. С потолка, завешенного экраном из белого полотна, падал ровный, мягкий, тусклый свет, отражаясь, как в неподвижном водоеме, в натертом до блеска паркете. На блекло-красных стенах светились размытыми пятнами акварельные проекты; большие и маленькие чертежи, окаймленные бледно-голубыми полями. Совершенно одинокий в этой пустыне бородатый мужчина, погруженный в сосредоточенное созерцание, стоял перед проектом больницы. Показались было три дамы, но тотчас же мелкими шажками испуганно засеменили прочь.
Довольный Дюбюш показывал и объяснял товарищам свое произведение; он выставил всего-навсего один чертеж жалкого маленького зала музея, выставил вопреки обычаям и воле своего патрона, который, однако, помог ему, надеясь разделить его славу.
— Твой музей предназначен для выставки картин новой школы пленэра? — серьезно спросил Фажероль.
Ганьер одобрительно покачивал головой, думая совсем о другом, а Клод и Сандоз из дружбы с искренней заинтересованностью рассматривали проект.
— Ну что же, не так плохо, старина, — сказал Клод. — Орнаменты, правда, еще хромают… Но все же ты продвигаешься.
Жори в нетерпении перебил его:
— Надо скорее удирать отсюда! Я уже подхватил насморк.
Приятели пустились наутек. Плохо было то, что для сокращения пути им приходилось пройти через весь официальный Салон, а они в знак протеста поклялись, что ноги их там не будет. Расталкивая толпу, быстрым ходом прошли они анфиладу зал, бросая по сторонам возмущенные взгляды. Нет, здесь не было ничего похожего на веселое озорство их Салона, тут не было и в помине ни их светлой тональности, ни яркого, радостного, солнечного света. Золотые рамы, наполненные мраком, следовали одна за другой, черные напыщенные творения, обнаженные натурщицы в желтом тусклом, как в погребе, освещении; тут была представлена вся ветошь классической школы: история, жанр, пейзаж — все как бы окунули в один и тот же чан с потемневшим смазочным маслом. Все эти полотна роднили сочившиеся из них условность и посредственность, а также грязь живописных тонов, столь характерная для благопристойного академического искусства с выродившейся истощенной кровью. Молодые люди все ускоряли шаги и наконец пустились бегом, чтобы удрать поскорее из этого еще не поверженного ими царства асфальта. С великолепной несправедливостью сектантов они осуждали все целиком, крича, что во всем Салоне нет ничего, ничего, ничего!
Наконец они выскочили оттуда и спустились в сад, где встретили Магудо и Шэна. Магудо кинулся на шею Клода.
— Что за картина, дорогой мой, каков темперамент!
Художник тотчас же похвалил «Сборщицу винограда».
— А ты-то, ты им всадил хорошенький кусочек!
Понурый вид Шэна, которому никто не сказал ни слова об его «Блуднице» и который молча тащился за ними, внушил Клоду жалость. Он не мог думать без боли о ничтожной живописи и загубленной жизни этого крестьянина, павшего жертвой буржуазных восторгов. У него, как всегда, нашлось для него ободряющее слово. Он дружески потрепал его по плечу со словами:
— И вы не оплошали… Да, дружок, в рисунке ваша сила!
— Ну уж рисовать-то я умею! — заявил Шэн, от гордости залившись краской под черной зарослью бороды.
Магудо и Шэн присоединились к приятелям, и Магудо спросил, видели ли они «Сеятеля» Шамбувара. Небывалая вещь, единственная скульптура в Салоне, на которую стоит посмотреть. Все пошли следом за ним по саду, уже наполнившемуся толпой.
— Смотрите-ка! — сказал Магудо, остановившись посреди центральной аллеи. — Вон как раз стоит Шамбувар перед своим «Сеятелем».
Тучный человек, прочно упершись на крепкие ноги, стоял там, любуясь своим произведением. Голова его глубоко ушла в плечи, а широким красивым лицом он походил на индусского идола. Говорили, что он сын ветеринара из окрестностей Амьена. В сорок пять лет он уже был творцом двадцати шедевров, современных по форме, простых и жизненных скульптур, созданных талантливым мастером из рабочей среды, чуждым утонченности; то, что он создавал, было всегда столь же неожиданно, как урожай на поле, где произрастает то хорошая трава, то плохая. Казалось, он сам не отдает себе отчета в том, что творит. Совершенно неспособный к критической оценке, он не мог различить прекрасных сынов, созданных его победными руками, от отвратительных чучел, которых он валял на скорую руку. Никогда он не испытывал никаких сомнений, всегда был убежден в своем превосходстве и горд, как бог.
— Удивительно! Сеятель! — прошептал Клод. — Как он стоит, какой жест!
Фажероль, не обращая внимания на статую, забавлялся, глядя на толстяка и на хвост его юных благоговейных учеников, которых скульптор по обыкновению таскал за собой.
— Смотрите же на них, они словно причащаются… А он-то? Настоящий дикарь, погруженный в созерцание своего пупа!
Шамбувар, не замечая окружавшей его любопытной толпы, как громом пораженный, остолбенело стоял, сам удивляясь тому, что он создал. Казалось, он видит свое произведение впервые и не может прийти в себя от изумления. Восторг постепенно затопил его широкое лицо, и он, покачивая головой, залился радостным, неудержимым! смехом, без конца повторяя:
— Право смешно… право смешно…
Стоявшая сзади него свита так и млела, пока он восторгался самим собой.
Тут произошло легкое замешательство: Бонграй, рассеянно прогуливавшийся, заложив руки за спину, наткнулся на Шамбувара. Публика, перешептываясь, отступила, заинтересованная встречей двух знаменитых художников, составлявших странный контраст: один — коренастый сангвиник, другой — высокий и нервный. Художники обменялись дружескими приветствиями: «Как всегда, чудеса! — Да, черт побери! А вы так ничего и не выставили в этом году? — Нет, ничего. Я отдыхаю, ищу. — Вот еще! Выдумщик! Это приходит само собой. — Прощайте! — Прощайте!» Шамбувар, сопровождаемый своей свитой, медленно уходил сквозь толпу, бросая по сторонам взгляды монарха, преисполненного радостью жизни; а Бонгран, заметив Клода и его друзей, направился к ним, нервно потирая руки; кивком головы указывая на скульптора, он сказал:
— Кому я завидую, так это ему! Он всегда уверен, что создает шедевры!
Он похвалил Магудо за его «Сборщицу винограда» и с обычной своей отеческой доброжелательностью, с благодушием старого, маститого, признанного романтика обласкал всех присутствующих представителей молодежи. Обращаясь к Клоду, он сказал:
— Ну как! Правильно я говорил? Сами убедились, там наверху… Вот вы уже и признанный глава школы.
— Да, — ответил Клод, — они делают мне честь… Но глава нашей школы вы.
Боигран ответил отрицательным жестом, полным невысказанного страдания. Прощаясь с ними, он сказал:
— Никогда не говорите, что я глава школы! Я даже для самого себя не могу быть главой!
Товарищи побродили по саду, еще раз подошли к «Сборщице винограда», и только тут Жори заметил, что Ирма Беко уже не висит на руке у Ганьера. Ганьер очень удивился: где же он ее потерял? Когда Фажероль объяснил, что она ушла с какими-то двумя молодыми людьми, Ганьер успокоился и пошел за товарищами с облегченной душой, избавившись наконец от этого счастья, которое его пришибло.
Продвигаться удавалось лишь с большим трудом. Скамейки брали приступом, аллеи были буквально забаррикадированы людьми; медленное шествие зрителей, обходивших вокруг бронзовых и мраморных изваяний, поневоле приостанавливалось, создавались пробки. Из переполненного буфета доносился, подхваченный гулким эхом громадного купола, шум голосов и звон ложек о блюдечки. Воробьи укрылись наверху в своем лесу из стропил и, приветствуя склонявшееся светило, пронзительно чирикали, сидя под нагретой солнцем стеклянной крышей. В тепличной сырой жаре становилось вся тяжелее дышать, воздух был совершенно неподвижен, от свежевскопанной земли поднимался приторный запах. Все шумы сада заглушали раскаты голосов и шарканье ног по железному полу, которые неслись из выставочных зал, подобные бурному морю, разбивающемуся о берег.
Клоду, которого преследовал этот оглушительный шум, мерещились выкрики и смех, обращенные к нему, — ведь это его творение вызывало веселость толпы, хохот и насмешки, как ураганный дождь, бичевавшие его картину. Решительно махнув рукой, он обратился к приятелям:
— Чего мы тут торчим? В здешнем! буфете я не согласен ни к чему прикоснуться — все провоняло Академией… Пойдемте отсюда и выпьем где-нибудь кружку пива.
Разбитые усталостью, с осунувшимися лицами, презрительно морщась, приятели вышли на улицу. Там они вздохнули полной грудью, наслаждаясь прекрасной весенней погодой. Шел пятый час, и склонившееся солнце ярко освещало Елисейские поля; все искрилось: вереницы экипажей, молодая листва деревьев, струи фонтанов, взметавшие золотую пыль. Медленно, прогулочным шагом, приятели шли по Елисейским полям, не решив еще, где остановиться, и пришвартовались наконец в маленьком кафе, помещавшемся в павильоне, налево, не доходя до площади Согласия. Зал был до того тесен, что они уселись за столик на обочине аллеи; становилось холодно, и раскинувшийся над ними свод листвы казался совсем черным. Но за четырьмя рядами каштанов, отбрасывавших чернозеленую тень, расстилался еще озаренный солнцем проспект, по которому во всей своей славе двигался Париж: спицы колес горели, как звезды; большие желтые автобусы сверкали золотом!, словно триумфальные колесницы; из-под подков лошадей сыпались искры, и даже пешеходы были великолепно расцвечены закатным! солнцем.
Три часа кряду, не прикасаясь к стоявшему перед ним пиву, Клод, говорил, не умолкая, и спорил со все возраставшим жаром, хотя он и изнемогал от усталости, а голова его распухла от всей той живописи, на которую он насмотрелся. Так бывало с друзьями и прежде, после очередной выставки в Салоне, но в этом году страсти особенно разгорелись из-за либерального мероприятия императора. Бурный поток теорий несся неудержимо, опьяняя приятелей, с пеной у рта возвещались чрезмерно смелые суждения, в пылких речах изливалась вся страсть к искусству, воспламенившая их юность.
— Ну что же! Подумаешь! — кричал Клод. — Пускай публика смеется, так ведь публику надо воспитывать… В конце-то концов, это победа. Если снять двести гротескных полотен, то наш Салон полностью затмит их Салон. С нами отвага и мужество, за нами — будущее… Да, да, все скоро убедятся, мы убьем их Салон. Мы, как победители, займем его, покорим нашими шедеврами… Так смейся же, смейся вволю, чудовище, именуемое Парижем, смейся, пока ты не падешь к нашим ногам!
Прервав себя, Клод пророческим жестом показывал на расстилавшийся перед ними проспект, по которому, сверкая в солнечных лучах, катилась вся роскошь и все веселье города. Широкий жест Клода включил и площадь Согласия, от которой наискось сквозь деревья виднелся один из фонтанов со вздымающимися вверх струями, уходящий вдаль край балюстрады и отдельные детали статуй: гигантские сосцы Руана и громадная, выставленная вперед босая нога Лиля.
— Пленэр! Вот над чем они издеваются! — продолжал Клод. — Тем лучше! Они сами нам подсказали: пусть наша школа присвоит себе это название — пленэр!.. Каково? Ведь еще вчера это понятие не существовало, оно было доступно только нам, кучке художников. И вот толпа пустила крылатое слово и создала новую школу… Мне это нравится. Пусть существует отныне школа пленэра!
Жори хлопнул себя по коленке.
— Что я тебе говорил! Я был уверен, что моими статьями я доведу этих кретинов до остервенения! Вот уж потешимся мы теперь над ними!
Магудо, чувствуя себя победителем, непрестанно возвращался к своей «Сборщице винограда», без конца перечисляя ее достоинства молчаливому Шэну, который один только внимательно его выслушивал; Ганьер со всем пылом застенчивого человека, воодушевленного чистым идеалом, кричал, что необходимо гильотинировать Академию; Сандоз, воспламененный творческим горением, и Дюбюш, заразившись революционной одержимостью своих друзей, в страшном возбуждении стучали по столу и пили пиво с таким видом, как будто они заглатывали сам непокорный Париж. Один Фажероль был совершенно спокоен и не переставал улыбаться. Он пошел с приятелями из любопытства, ему доставляло странное удовольствие подбивать их на выходки, которые могут плохо кончиться. Подзадоривая их, сам он принял твердое решение отныне работать только на премию Рима: нынешний день окончательно убедил его, что бессмысленно заранее компрометировать свой талант.
Солнце склонялось к горизонту, теперь поток экипажей, освещенный бледным золотом заката, катился только в одном направлении, возвращаясь из Булонского леса. Из Салона вереницей тянулись мужчины с сосредоточенными лицами, неся в руках каталоги.
Ганьер, вслух продолжая какую-то свою мысль, закричал:
— Куражо, вот кто родоначальник пейзажа! Вы видели его «Болото в Ганьи» в Люксембургском! музее?
— Потрясающая вещь! — откликнулся Клод. — Прошло тридцать лет с тех пор, как он написал это, и никому еще не удалось превзойти его… Почему картина продолжает висеть в Люксембурге? Ее место в Лувре.
— Но ведь Куражо еще не умер, — возразил Фажероль.
— Как! Куражо не умер? Почему же его нигде не видно и никто о нем не говорит?
Все остолбенели, когда Фажероль заверил их, что мастер пейзажа, достигнув семидесятилетнего возраста, жил где-то около Монмартра, уединившись в маленьком домике, среди кур, уток и собак. Оказывается, можно пережить самого себя; сколько меланхолии в жизни старого художника, сошедшего со сцены еще до своей смерти! Вся компания примолкла, содрогнувшись, и тут они заметили Бонграна, который, проходя мимо под руку с каким-то другом, издали их приветствовал. Лицо его было багрово, весь вид изобличал тревогу; почти следом за ним, окруженный почитателями, громко смеясь, шел Шамбувар; он попирал землю, как хозяин вселенной, уверенный в своей вечной славе.
— Куда ты? — спросил Магудо у поднявшегося Шэна.
Тот неразборчиво пробормотал что-то себе в бороду и, попрощавшись, удалился.
— Не иначе как он торопится к твоей милашке повитухе, — трунил Жори, обращаясь к Магудо, — я хотел сказать, к аптекарше, от которой воняет травами… Честное слово, я подметил вспышку огня в его глазах, это находит на него, как зубная боль, погляди, как он пустился бежать.
Скульптор только пожимал плечами среди всеобщего хохота.
Клод их не слушал. Он наставлял Дюбюша по поводу архитектуры. Конечно, в выставленном им проекте зала музея было кое-что хорошее, только Клод не заметил в нем ничего нового, проект представлял собой лишь прилежное повторение затверженных академических формул. Разве искусства не должны двигаться вперед сомкнутым строем? Разве переворот, совершающийся в литературе, живописи, даже музыке, не способен обновить и архитектуру? Архитектура каждого века обязана найти свой собственный стиль. Скоро мы вступаем в новый век, на широкое расчищенное пространство, подготовленное для полной перестройки всего, как заново обсемененное поле, на котором) произрастет новое племя. Долой греческие храмы, они становятся бессмысленными под нашими небесами, в центре нашей цивилизации! Долой готические соборы, ведь вера в легенду умерла! Долой тонкие колоннады, замысловатое кружево Ренессанса, этой возрожденной античности, привитой к средним векам! К черту все эти художественные безделушки, чуждые нашей демократии! Клод неистовствовал, бурно жестикулируя, описывая новую форму архитектуры, которая в каменных творениях запечатлела бы дух демократии, способствовала бы ее увековечению, создала бы удобные и красивые дома для народа; требуется нечто огромное и сильное, простое и великое, нечто такое, что уже намечается в новых постройках вокзалов и рынков; солидное изящество железных перекрытий, здания очищенной, возвышенной формы, провозвещающей величие демократических завоеваний…
— Ну да! Конечно! — повторял Дюбюш, побежденный его пылом. — Именно этого я и хочу добиться, когда-нибудь ты увидишь… Дай только срок… Когда я освобожусь! Главное, освободиться!
Стемнело. Весь отдавшись своей страсти, Клод все больше возбуждался; красноречие его было таково, что даже хорошо знавшие его приятели были изумлены; они внимали ему с восторгом, гулом одобрения встречая необычные его высказывания. Возвращаясь к своей картине, Клод говорил о ней с необыкновенной веселостью, передразнивал буржуа, глазевших на нее, имитировал их идиотский смех. Проспект как бы покрылся пеплом, ставшие редкими экипажи проскальзывали по нему, как тени. Под деревьями, от которых веяло ледяным холодом, стало совсем темно. Из-за группы деревьев, росших сзади кафе, раздавалась одинокая песня, вероятно, это была репетиция концерта Орлож: женский голос разучивал сентиментальный романс.
— Да, позабавили меня эти идиоты! — выкрикивал Клод со смехом. — Даже за сто тысяч франков я не отказался бы от такого дня, как сегодня!
Совершенно обессилев, он умолк. Воцарилось молчание. У всех пересохло во рту, приятели начали дрожать, пронизанные ледяным! дыханием сумерек. Впав в какое-то оцепенение, они распростились друг с другом, обменявшись усталым рукопожатием. Дюбюш обедал в гостях. У Фажероля было назначено свидание. Жори, Магудо и Ганьер тщетно пытались увести Клода в ресторан Фукара, где можно было пообедать за двадцать пять су. Сандоз, обеспокоенный неестественной веселостью друга, увлек его от них.
— Идем отсюда, я обещал матери рано вернуться. Ты поешь чего-нибудь у нас, приятно будет окончить этот день вместе.
Братски прижавшись друг к другу, они пошли по набережной вдоль Тюильри, но на мосту Святых отцов художник остановился.
— Как, ты уходишь? — закричал Сандоз. — Ведь ты же обещал пообедать со мной!
— Нет, спасибо, у меня разболелась голова… Пойду лягу. Переубедить его было невозможно.
— Ладно! Ладно! сказал Сандоз, улыбаясь. — Мы теперь тебя совсем не видим, ты окутал свою жизнь тайной… Ступай, старина, не хочу тебе мешать.
Клод сдержал нетерпеливый жест, и они разошлись. Сандоз пошел через мост, а Клод в одиночестве продолжал путь по набережным. Размахивая руками, опустив голову, ничего не видя, он шел большими шагами, словно лунатик, которого ведет инстинкт. На Бурбонской набережной, у своей двери, он с удивлением! поднял глаза, увидев, что у самого тротуара стоит извозчичья карета, загораживая ему дорогу. Все так же машинально он вошел к консьержке за ключом.
— Я дала его той даме, — крикнула госпожа Жозеф из глубины своей каморки. — Дама у вас наверху.
— Какая дама? — спросил он испуганно.
— Да эта, молоденькая… Ну, вы же знаете? Та, которая всегда приходит.
Не зная, что подумать, он стал подниматься, мысли у него путались. Ключ торчал в двери, он отворил ее и не спеша закрыл.
Мгновение Клод стоял неподвижно. Лиловатый сумрак, проникавший сквозь окно, окутал мастерскую печальными тенями, затопившими все предметы. Отчетливо ничего нельзя было различить: ни паркета, ни мебели, ни полотен; все предметы как бы утонули в сонной воде озера. Но на краю дивана вырисовывался темный силуэт; в сумраке угасавшего дня кто-то сидел там встревоженный, подавленный ожиданием. Клод вздрогнул — это была Кристина.
Она протянула к нему руки и прошептала прерывающимся голосом:
— Уже три часа, да, целых три часа я сижу здесь, совсем одна, и прислушиваюсь… Когда я вышла оттуда, я взяла извозчика, хотела только зайти и скорее уехать… Но я бы осталась и целую ночь, я не могла уйти, не пожав вам руку.
Она рассказала ему, как ей хотелось увидеть картину, как она отправилась в Салон и как очутилась посреди толпы, под ураганом насмешек и улюлюканья; ей сдавило горло, едва она переступила порог, ведь это над ней издевались, оплевывая ее наготу, грубо выставленную на посмеяние всему Парижу. Охваченная безумным ужасом, растерявшись от боли и стыда, она убежала оттуда, а смех, терзая ее, словно удары бича, как бы до крови исполосовал ее тело. Но не в ней было дело; теперь, потрясенная мыслью о его горе, она думала только о Клоде, с женской чуткостью преувеличивая горечь его провала, переполненная неодолимой потребностью самопожертвования.
— Дорогой друг мой, не огорчайтесь!.. Я непременно хотела увидеть вас, чтобы сказать: там завистники, а мне картина очень понравилась, и я очень горда и счастлива тем, что помогла вам, что и моя там есть доля…
Слушая ее нежное, страстное бормотание, Клод стоял неподвижно. Внезапно он опустился на пол возле нее и, уронив голову к ней на колени, разразился слезами. Вся мука осмеянного художника, которую до сих пор он заглушал неестественной веселостью и неистовой бравадой, вылилась в этих потрясавших его рыданиях. С тех пор как смех толпы пощечиной обрушился на него, он ее переставал его преследовать, словно свора лающих псов; и на Елисейских полях, и вдоль набережных Сены, и даже сейчас, в мастерской, он слышал этот лай за своей спиной. Вся его сила иссякла, он чувствовал себя теперь беспомощнее ребенка и повторял угасшим! голосом, склонив голову ей на колени:
— Боже! Как я страдаю!
Тогда она, охваченная страстью, привлекла его к себе и приникла к его губам. Она целовала его, опаляя жарким дыханием, проникавшим до самого сердца, и шептала:
— Молчи, молчи, я люблю тебя!
Они отдались друг другу. После работы над картиной, которая мало-помалу их сблизила, дружба неизбежно должна была кончиться браком. Сумерки обволокли их, они не выпускали друг друга из объятий и вместе лили слезы, потрясенные и горем и счастьем взаимной любви. Возле них на столе сирень, которую она прислала ему утром, благоухала в ночи, а рассеянные повсюду, отставшие от рамы частицы позолоты светились отблеском дня, уподобляя мастерскую звездному небосводу.
VI
Поздним вечером, все еще не выпуская ее из объятий, он сказал:
— Останься!
С усилием она освободилась.
— Нет, я не могу, необходимо вернуться.
— Тогда до завтра… Прошу тебя, приходи завтра.
— Завтра, нет, это невозможно… Прощай, до скорого свидания!
Но в семь часов утра она уже была у него, вся красная от стыда, что налгала госпоже Вансад: подруга из Клермона, которую она якобы обещала встретить на вокзале и с которой и проведет весь день.
Клод пришел в восторг от мысли, что они могут быть вместе до вечера; испытывая непреодолимое желание побыть с ней на природе, под солнышком, далеко от всех, он предложил Кристине отправиться за город. Предложение пришлось ей по душе, оба заторопились, как сумасшедшие; помчались на вокзал Сен-Лазар, откуда как раз отходил поезд, на Гавр, и едва успели вскочить в вагон. Клоду была известна за Мантом маленькая деревушка Беннекур, где находился постоялый двор, излюбленный художниками; он бывал там иногда со своими приятелями; не заботясь о том, что туда два часа езды по железной дороге, он повез Кристину завтракать в Беннекур, как если бы это было в Аньере. Ее очень веселило это длительное путешествие, чем дальше — тем лучше, ах, если бы уехать на край света! У обоих было такое чувство, будто вечер никогда не наступит.
В десять часов они сошли в Боньере. Беннекур расположен на противоположном берегу Сены, и им пришлось переправиться туда на старом, скрипящем и дергающемся на цепях пароме. Майский день был великолепен, солнце золотило речную рябь, молодая листва нежно зеленела на фоне безоблачного голубого неба. За островками, которых в этом месте множество, виднелся деревенский трактир с бакалейной лавочкой в пристройке, большой его зал пропах стиркой, а на обширном дворе, полном навоза, рылись утки.
— Здравствуйте, папаша Фошер, мы приехали к вам завтракать. Омлет, сосиски, сыр.
— Вы заночуете, господин Клод?
— Нет, нет, в другой раз… И, пожалуйста, белого вина! Знаете, того самого, молодого, которое щиплет горло.
Кристина уже отправилась с матушкой Фошер на птичий двор; когда они вернулись оттуда с яйцами, старуха с лукавым видом спросила художника:
— Так, значит, вы женились?
— Сами видите, черт побери, — не колеблясь, ответил он, — раз я приехал к вам с женой!
Завтрак показался им великолепным, несмотря на то, что яичница была пережарена, сосиски чересчур жирны, а хлеб до того черств, что Клод принужден был сам нарезать его тоненькими ломтиками, чтобы Кристина не испортила своих ручек. Они выпили две бутылки и принялись за третью, веселясь и шуми, оглушая друг друга смехом, который гулко раздавался в большом пустом зале. Щеки у Кристины пылали, она утверждала, что совсем опьянела в первый раз в жизни и что это очень смешно, до того смешно, что она никак не может перестать смеяться.
— Выйдем на воздух, — сказала она наконец.
— Правильно, надо погулять… Еще целых три часа в нашем распоряжении. Мы уедем с четырехчасовым поездом.
Они пошли по Беннекуру, по улице с желтыми домиками, почти на целых два километра растянувшейся вдоль берега. Все население деревни было в поле, им встретились только три коровы, которых пасла маленькая девочка. Клод с видом знатока показывал Кристине окрестные виды; когда они подошли к последнему дому, ветхому строению, стоявшему на самом берегу Сены, против Жефосских холмов, Клод свернул и привел Кристину в густой дубовый лес. Это был именно тот конец света, куда они стремились: травка, нежная, как бархат, надежный приют густой зелени, сквозь которую тонкими огненными стрелами проникали одни лишь солнечные лучи. Тотчас же губы их слились в жадном поцелуе; она отдалась ему, и он взял ее, вдыхая свежий запах смятой травы. Долго она оставались там, разнеженные, обмениваясь редкими словами, полными для них глубокого значения, как ласку ощущая дыхание друг друга, в экстазе созерцая золотые искры, которые один ловил в глазах другого.
Когда через два часа они вышли из леса, они вздрогнули от неожиданности: перед широко открытой дверью дома стоял крестьянин, который, казалось, подкарауливал их, устремив на них прищуренные глазки старого волка. Кристина покраснела, а Клод закричал, скрывая смущение:
— Смотрите-ка, ведь это папаша Пуарет! Значит, вы живете в этой хижине?
Старик со слезами рассказал им, что жильцы уехали, не заплатив ему, оставив лишь мебель. Он пригласил молодых людей войти.
— Посмотреть-то ведь можете, глядишь, кому и посоветуете. Бывает, что парижанам такое на руку!.. Триста франков в год с мебелью, ну разве же это не задаром?
Заинтересованные, они пошли за ним. Дом выдавался вперед большим фонарем, казалось, он был переделан из сарая: внизу — громадная кухня и зал, такой большой, что в нем можно было бы устраивать танцы; наверху две комнаты, тоже такие огромные, что заблудиться можно. Что касается мебели, она состояла из широкой ореховой кровати в одной из комнат и стола с кухонными принадлежностями, который помещался на кухне. Перед домом был заброшенный сад, где росли великолепные абрикосовые деревья и гигантские розовые кусты в полном цвету, а за садом, до самого дубового леса, простиралось картофельное поле, огороженное живой изгородью.
— Я отдам и картофель, — сказал папаша Пуарет.
Клод и Кристина переглянулись — оба испытывали острое желание уединения и покоя, свойственное всем влюбленным; как хорошо бы было спрятать свою любовь здесь, далеко от всех, в этой богом забытой дыре! Оба улыбнулись, разве это было возможно? Времени до парижского поезда оставалось в обрез. Старый крестьянин, который приходился отцом госпоже Фошер, провожал их до берега; когда они уже вошли на паром, он крикнул, как бы пересиливая себя:
— Я согласен уступить за двести пятьдесят франков… пришлите мне кого-нибудь.
В Париже Клод проводил Кристину до самого дома госпожи Вансад. Обоим им было очень грустно, в молчаливом отчаянии они обменялись длительным рукопожатием, не решаясь поцеловаться.
Начались дни мучений. За две недели она смогла прийти только три раза; она прибегала, запыхавшись, всего на несколько минут; именно теперь старая дама начала проявлять требовательность. Клод расспрашивал Кристину, обеспокоенный ее бледностью, возбуждением, лихорадочным блеском ее глаз. Никогда еще она не страдала так в этом благочестивом доме, в этом склепе, лишенном света и воздуха, она погибала там от скуки. Отсутствие движения вызывало прилив крови к голове, начали повторяться обмороки. Она призналась ему, что однажды вечером, уже в спальне, она потеряла сознание, как бы удушенная чьей-то свинцовой рукой. Но она не сердилась на свою хозяйку, наоборот, испытывала к ней нежные чувства: бедное создание, она так стара, так немощна и так добра, ведь она называет ее дочкой! Всякий раз, покидая ее, убегая к своему любовнику, она мучилась, что совершает преступление.
Прошло еще две недели. Ложь, которой Кристина покупала каждый час свободы, становилась для нее все непереносимее. Возвращаясь в дом своей хозяйки, она содрогалась от стыда, любовь казалась ей грехом. Она отдалась добровольно, она могла бы рассказать об этом всему свету, и ее честность возмущалась, что она таится, как преступница, низко лжет, точно служанка, боящаяся расчета.
Наконец наступил вечер, когда, уходя из мастерской, Кристина, как потерянная, бросилась к Клоду и, всхлипывая от огорчения и страсти, шептала:
— Ах, я не могу, не могу… Оставь меня у себя, не отпускай меня туда!
Он прижал ее к себе, чуть не задушив в объятиях.
— Так это правда? Ты любишь меня! О любовь моя… Но ведь я нищий, и ты все потеряешь, разве я могу допустить, чтобы ты разорилась из-за меня?
Она рыдала все сильнее, невнятно шепча сквозь слезы:
— Ты говоришь об ее деньгах? О наследстве, которое она мне оставит… Как ты можешь думать, что я на что-то рассчитываю! Никогда у меня и в мыслях не было, клянусь тебе! Пусть все деньги останутся при ней, мне нужна только свобода!.. Я не дорожу ничем и никем, у меня нет родственников, разве я не имею права делать что хочу? Я не прошу тебя жениться на мне, я хочу только жить вместе с тобой…
Потом ее охватил последний приступ раскаяния:
— Да, ты прав, недостойно бросить ее, бедную женщину! О, до чего я сама себя презираю, как хотела бы я быть сильной… Но я тебя чересчур люблю, чересчур страдаю! Я умру от этого!
— Так останься! Останься! — кричал он. — Пусть другие умирают. Будем жить друг для друга!
Он посадил ее к себе на колени, оба одновременно плакали и смеялись, перемежая поцелуями клятвы, что они никогда, никогда больше не расстанутся.
На них нашло безумие. Кристина грубо покинула госпожу Вансад на следующий же день, забрав от нее свои пожитки.
Тотчас же они с Клодом вспомнили старый пустынный дом в Беннекуре, гигантские розовые кусты, огромные комнаты — уехать туда, уехать, не теряя ни минуты, жить на краю света, наслаждаясь прелестью их юной любви! Она хлопала в ладоши, вне себя от счастья. У Клода все еще кровоточила рана, нанесенная провалом в Салоне, и он чувствовал необходимость отдыха, мечтал о соприкосновении с природой; ведь тамто он будет окружен подлинным пленэром, он будет работать, стоя по пояс в траве, он привезет оттуда шедевры. Они управились за два дня, освободились от мастерской, отправили скудный скарб по железной дороге. Им повезло: целое состояние — пятьсот франков — заплатил им папаша Мальгра за двадцать полотен, выуженных им в суматохе их переселения. Они будут жить по-царски, ведь Клод располагает рентой в тысячу франков, а у Кристины есть кое-какие сбережения, белье, платья. И они отправились. Настоящее бегство! Клод как будто забыл о друзьях, даже не предупредил их письмом, покидая с радостью и облегчением ненавистный, проклятый Париж.
Был конец июня, проливной дождь шел целую неделю после их водворения; они обнаружили, что папаша Пуарет до подписания с ними контракта уволок половину кухонных принадлежностей. Но никакое разочарование не было властно над ними; они с наслаждением шлепали по грязи, совершали под ливнем прогулки по три лье, доходили до Вернона, чтобы купить там тарелки и кастрюльки, которые победоносно тащили домой. Наконец-то у них был свой дом! Они разместились наверху, в одной из комнат, предоставив другую мышам, столовую же приспособили под мастерскую, поминутно приходя в восторг, счастливые, как дети, обедали в кухне на сосновом столе, возле очага, на котором кипел суп. Они наняли в деревне девушку, которая каждое утро приходила помогать им по хозяйству, а вечером уходила к себе домой; она была племянницей Фошеров, ее звали Мели, а ее глупость была источником неистощимого веселья молодой четы. Глупее невозможно было отыскать во всей округе!
Вновь засверкало солнце, восхитительные дни следовали один за другим, месяцы протекали в монотонном благополучии. Никогда они не знали, какое сегодня число, и перепутывали все дни недели. По утрам они долго нежились в постели, хотя солнечные лучи, проникая сквозь щели ставен, покрывали пурпуром беленые стены их комнаты. После завтрака они без конца бродили, совершая большие прогулки по равнине, засаженной яблонями, по заросшим травой тропинкам, гуляли вдоль Сены, среди полей, доходили до Рож-Гийона, совершали и более дальние вылазки, настоящие путешествия на другой берег реки, в хлебные поля Боньера и Жефосса. Один буржуа, покидая эти места, продал им за тридцать франков старую лодку, и тогда в их распоряжении оказалась и река; они воспылали к ней страстью дикарей, проводили на ней целые дни, плавали, открывая новые земли, прячась под прибрежными ивами, укрываясь в их черной тени. По течению реки были разбросаны островки, целый таинственный и подвижной мир, лабиринт протоков, по которым они тихо скользили, ласкаемые низко нависшими ветвями, одни на целом свете, населенном, кроме них, лишь вяхирями да зимородками. Иногда Клоду приходилось разуваться и выпрыгивать на песок, чтобы столкнуть лодку. Кристина доблестно гребла, борясь с самым сильным течением, гордая своей силой. А вечером они ели капустный суп на кухне, потешаясь, как и накануне, над глупостью Мели; в девять часов они уже укладывались в постель, старую ореховую постель, такую огромную, что там разместилась бы целая семья, и блаженно отдыхали там двенадцать часов кряду; пробудившись на рассвете, они играли, бросая друг в друга подушками, потом вновь засыпали, обнявшись. Каждую ночь Кристина говорила:
— Теперь, дорогой мой, ты должен мне что-то обещать: завтра ты приступишь к работе.
— Да, завтра, клянусь тебе.
— Предупреждаю тебя, на этот раз я рассержусь… Разве я мешаю тебе?
— Как ты можешь так говорить! Ведь я приехал сюда для того, чтобы работать! Ты сама убедишься завтра.
А назавтра они вновь уплывали в лодке; заметив, что он не захватил ни полотна, ни красок, она смотрела на него со смущенной улыбкой, потом, смеясь, целовала его, гордая своим могуществом, тронутая длительной жертвой, которую он ей приносил… Тут начинались нежные наставления: завтра она просто привяжет его к мольберту!
Клод все же сделал несколько попыток работать. Он начал этюд Жефосских холмов, с Сеной на переднем плане, но Кристина сопровождала его на остров, с которого он писал; в этой пустыне, где не было слышно других звуков, кроме журчания воды, она раскинулась подле него на траве; она лежала среди зелени, глаза ее блуждали в синеве небес, губы полуоткрылись, она была столь желанной, что он каждую минуту бросал свою палитру и ложился возле нее на землю, которая обессиливала и убаюкивала их обоих. В другой раз его внимание привлекла ферма на краю Беннекура, где росли столетние яблони, разросшиеся, как дубы. Два дня подряд он писал там, но на третий Кристина повела его в Боньер на рынок, чтобы купить кур; следующий день был тоже потерян, полотно высохло, ему не захотелось начинать все сначала, и он его забросил. За весь летний сезон дело ограничивалось лишь слабыми попытками, едва начатыми набросками, брошенными под любым предлогом. Клод не имел твердости, не проявлял упорства; его страсть к работе, прежнее его горение, которое поднимало его с зарей и заставляло до изнеможения сражаться с неподатливой живописью, как бы отошло от него, в наступившей реакции сменившись безразличием и ленью; словно после тяжелой болезни, он с наслаждением, испытывая ни с чем не сравнимую радость, жил растительной жизнью, отдаваясь велениям плоти.
Для него не существовало ничего, кроме Кристины. Сейчас только она одна возбуждала его пламенное желание, в котором тонуло все, включая его артистические страсти. С того самого жаркого поцелуя, которым она первая порывисто поцеловала его, в молодой девушке проснулась женщина, страстная любовница, чувственность которой долго сдерживалась целомудрием. Рот ее набух, и подбородок еще больше выдавался вперед. Обнаруживалось то, что было заложено в ее природе и долго подавлялось воспитанием: чувственная и страстная по натуре, безудержная в любви, она бурно освобождалась от сковывавшей ее стыдливости. Ведомая инстинктом, она внезапно познала любовь, охватившую ее со всей горячностью первой страсти; ведь она была невинна, а он еще очень неопытен, и вместе они делали открытия в области чувств, приходя в восторг от таинства чудесного проникновения одного существа в другое. Он винил себя за свое прежнее презрение к женщинам: ну не глуп ли он был, упрямо отрицая радости, которых еще не познал! Вся его долго подавляемая нежность к женскому телу, та нежность, которую он прежде стремился воплотить в своих произведениях, теперь переполняла его только в отношении одного, живого, гибкого и теплого тела, заключавшего для него все благо жизни. Он думал прежде, что влюблен в блики света на женской груди, в прекрасные тона, цвета бледной амбры, на обнаженных бедрах, в нежную округлую форму живота. Все это были лишь мечты фантазера! А вот сейчас он держал наконец в своих объятиях мечту, он обладал ею, тогда как раньше она всегда ускользала из его неумелых рук, неспособных воплотить ее в творчество. Кристина отдавалась ему целиком, и он брал ее от головы до пят, прижимал ее к себе с неистовой страстью, как бы стремясь включить ее в себя и самому войти в нее. А она, убив его страсть к живописи, счастливая, что у нее нет больше соперницы, старалась продлить их медовый месяц. Когда они просыпались утром, ее округлые руки, ее прекрасные ноги удерживали его, привязывали как бы цепями; он изнемогал под бременем такого счастья; в лодке, когда она гребла, он отдавался созерцанию ее покачивавшихся бедер, опьяняясь, обессиливая от этого зрелища. Он проводил целые дни в экстазе, лежа на траве островов, погрузив глаза в глубину ее глаз, поглощенный лишь ею, как бы перелив в нее всю кровь своего сердца. Повсюду и беспрестанно они отдавались друг другу с неутоленным желанием отдаваться еще и еще.
Клод очень удивлялся, когда она краснела при вырвавшемся у него грубом слове. При малейшем нескромном намеке она вся сжималась и, натянуто улыбаясь, отворачивалась от него. Она этого не любила, однажды они даже чуть не поссорились.
Ссора произошла в маленьком дубовом лесу, позади их дома, куда они ходили иногда, вспоминая о ласках и поцелуях во время их первого посещения Беннекура. Движимый любопытством, он стал расспрашивать ее о жизни в монастыре. Он обнял ее за талию и, щекоча своим дыханием, шептал ей на ухо, стремясь вызвать ее на откровенность. Что она знала о мужчине, когда жила там? О чем говорила она с подругами? Как представляла себе любовь?
— Послушай, милочка, расскажи мне об этом… Ты подозревала что-то?
Она недовольно рассмеялась и попыталась высвободиться от него.
— Как ты глуп! Оставь меня в покое!.. Зачем тебе это нужно?
— Это забавно… Так, значит, ты знала?
Вся залившись краской стыда, она застенчиво отстранилась.
— Боже мой! Как другие, кое-что…
Потом, спрятав лицо у него на плече:
— И все же это так удивительно!
Он расхохотался, прижал ее к себе, как безумный, и покрыл дождем поцелуев. Но когда, думая, что уже завоевал ее доверие, он пытался добиться новых признаний, как от товарища, которому нечего скрывать, она ограничилась беглыми фразами, надулась и замолчала. Как она ни обожала его, ему никогда не удавалось добиться большего. Был какой-то предел, за который, даже в приливе откровенности, она не заходила, не желая говорить о пробуждении чувственности, касаться этих воспоминаний, глубоко скрытых и как бы священных. Она была чересчур женщиной и, отдаваясь целиком, не открылась ему до конца.
В тот день Клод впервые почувствовал, что они до сих пор чужие друг для друга. Его охватило ощущение ледяного холода, исходящего от тела другого человека. Неужели, когда они с безумной страстью сжимали друг друга в объятиях, всегда стремясь проникнуть еще глубже, за пределы возможного обладания, души их оставались чуждыми?
Дни шли за днями, а они еще не страдали от одиночества. Их не тянуло к развлечениям, им не хотелось ни идти в гости, ни принять кого-нибудь у себя, им достаточно было быть вместе. В те часы, когда Кристина не была возле Клода, в его объятиях, она шумно хозяйничала, переворачивая весь дом, заставляя Мели все мыть и чистить под ее наблюдением; на Кристину находила порою такая жажда деятельности, что она собственными руками скребла и мыла немногочисленную кухонную утварь. Но больше всего ее занимал сад; вооружившись секатором, изранив руки шипами, она собирала обильную жатву с гигантских розовых кустов; она работала до изнеможения, собирая абрикосы, урожай которых был продан за двести франков туристам-англичанам; она необычайно этим гордилась и мечтала зарабатывать на жизнь, возделывая сад. Клод был совершенно равнодушен к этим занятиям. Он поставил свой старый диван в обширной комнате, отведенной под мастерскую, и валялся там, наблюдая сквозь открытое окно, как Кристина сеет и сажает. Он наслаждался абсолютным покоем, уверенностью, что никто не придет, что в любое время дня никакой звонок его не потревожит. Его боязнь внешнего мира заходила так далеко, что он избегал проходить мимо постоялого двора Фошеров, опасаясь возможной встречи с приятелями, приехавшими из Парижа. За все лето не показалась ни одна живая душа. Каждый день, поднимаясь в спальню, Клод не уставал повторять, что ему здорово повезло.
В его переполненном счастьем сердце кровоточила только одна тайная рана. После бегства из Парижа Сандоз разузнал адрес и написал ему, прося разрешения повидаться с ним. Клод ему не ответил, и теперь ему казалось, что их старая дружба умерла. Кристина чувствовала, что он порвал с другом из-за нее, и это ее очень огорчало. Много раз она принималась убеждать его, что вовсе не хочет ссорить его с друзьями, требовала, чтобы он их пригласил. Но он только обещал ей все уладить и ничего не делал. Со старым покончено, к чему же его ворошить?
К концу июля они обнаружили, что у них мало денег, и Клод решил отправиться в Париж, чтобы продать папаше Мальгра несколько старых этюдов; провожая его на вокзал, Кристина взяла с него клятвенное обещание, что он навестит Сандоза. Вечером она встретила Клода в Боньере.
— Ну что? Ты видел его, вы помирились?
Он шагал рядом молчаливый и смущенный. Потом глухо сказал:
— Нет, мне было некогда.
Тогда, со слезами на глазах, она прошептала:
— Ты меня очень огорчаешь.
Когда они вошли под деревья, он принялся целовать ее лицо, сам плача вместе с ней и умоляя ее не увеличивать его горя. Разве он может изменить свою жизнь? Разве мало им счастья взаимной близости?
За эти первые месяцы у них была всего только одна встреча. Это было за Беннекуром, когда они возвращались из Рож-Гийона. Они шли по пустынной лесной дороге, по одной из пленительных безлюдных дорог, и на одном из крутых поворотов неожиданно наткнулись на гуляющих буржуа: отца, мать и дочь. Думая, что они одни, Клод и Кристина шли обнявшись, по обычаю всех влюбленных, целуясь за каждой изгородью: она, склоняясь к нему, подставляла губы, он, смеясь, тянулся к ней; неожиданность была столь велика, что они, все так же медленно двигаясь вперед, не отстранились друг от друга, не разомкнули тесного объятия. Пораженная семья прижалась к откосу: отец был толст и апоплексичен, мать тоща, как палка, дочь — тщедушное существо, похожее на ощипанную, больную птицу, — все трое не только уродливы, но и с явными признаками порочного вырождения. Стыдно было смотреть на них среди земного изобилия, под ослепительным солнцем. Не успела несчастная девушка изумленно вглядеться в проходящую мимо нее любовь, как отец оттолкнул ее в сторону, а мать увлекла прочь. Родители вышли из себя при виде этого свободного объятия и возмущенно вопрошали, о чем думает деревенская полиция. А влюбленные, не ускоряя шага, гордо проследовали мимо во всей своей славе.
Клод пытался вспомнить, где, черт побери, видел он этих людей, этих буржуазных выродков, эти болезненные приплюснутые лица, на которых так и запечатлелись нажитые нечестным путем миллионы. По-видимому, раз они запомнились ему, он встретил их при каких-то значительных обстоятельствах; вдруг он вспомнил, он узнал Маргельяна, того подрядчика, которого Дюбюш водил по Салону Отверженных; это он с грохочущим идиотским смехом издевался над его картиной. Когда, пройдя несколько шагов дальше, молодые люди вышли из леса, они очутились перед обширным поместьем; большое белое здание было окружено деревьями; обратившись к проходившей старой крестьянке, они узнали, что поместье называлось Ришодьер и принадлежало Маргельянам уже три года. Подрядчик купил это имение за полтораста тысяч франков и произвел там усовершенствований больше чем на миллион.
— Ну уж сюда мы больше не заглянем, — сказал Клод, спускаясь к Беннекуру. — Эти чудовища портят пейзаж!
Посредине августа великое событие изменило жизнь влюбленных: Кристина была беременна; при своей неопытности она убедилась в этом только на третьем месяце. Вначале открытие потрясло их обоих; никогда они не думали, что это может случиться. Потом они успокоились, не испытывая, однако, радости: Клода смущала возможность появления существа, которое усложнит их жизнь, Кристина была охвачена необъяснимой тревогой — ей чудилось, что это событие может оборвать их любовь. Она подолгу плакала на груди у Клода, а он, подавленный той же безотчетной печалью, тщетно пытался утешить ее. Позже, попривыкнув, они умилялись, думая о малютке, которого, не желая того, создали в памятный им трагический день, когда она вся в слезах отдалась ему в затопленной сумраком мастерской. Числа совпадали, — этот ребенок был порожден страданием и жалостью, при самом зачатии его бичевал скотский смех толпы. Они не были злыми и, думая о нем, стали ждать и даже желать его, приготовляя все для его появления.
Зима была необыкновенно холодна. Кристина простудилась в плохо сколоченном доме, который невозможно было натопить. Беременность причиняла ей страдания, она, скорчившись, подолгу сидела возле огня и насильно прогоняла от себя Клода, заставляя его гулять, совершать большие прогулки по звонким, замерзшим дорогам. А он во время этих прогулок, очутившись в одиночестве после долгих месяцев существования вдвоем, думал о своей жизни, которая, помимо его воли, повернулась таким странным образом. Никогда он не мечтал о семейной жизни, даже с Кристиной; он бы пришел в ужас, если бы ему сказали заранее; и все же брак совершился, и ничего нельзя было переделать, не говоря уже о ребенке. Клод был не из тех, кто способен на разрыв. Такой удел, несомненно, ожидал его; он должен был связать себя с первой, которая им не погнушалась. Замерзшая земля звенела под ногами, ледяной ветер его подхлестывал, приходила запоздалая мысль, что ему как-никак повезло, попалась честная девушка, а чего бы он только не выстрадал, если бы на ее месте, устав слоняться по мастерским, оказалась бы одна из натурщиц; внезапно на него нахлынул такой прилив нежности, что он заторопился вернуться и дрожащими руками прижал к себе Кристину, в страхе, что он мог бы ее потерять. Его разочаровало, что она отстранилась от него с болезненным криком.
— О, не так сильно! Ты делаешь мне больно!
Она прижимала руки к животу, он тоже перевел взгляд на ее живот, всегда внушавший ему одинаковое, тревожное удивление.
Она родила в середине февраля. Повивальная бабка вовремя пришла из Вернона, все обошлось благополучно; через три недели мать была уже на ногах, ребенок, очень крепкий мальчик, так ненасытно требовал молока, что ей приходилось по пяти раз вставать ночью, чтобы унять его крик и не разбудить отца. Появление маленького существа перевернуло весь дом; деятельная хозяйка, Кристина оказалась очень неловкой кормилицей. Материнство не пробудилось в ней, несмотря на ее доброе сердце и жалостливость к любому страданию; она уставала и падала духом на каждом шагу, звала Мели, которая только ухудшала дело своей непроходимой глупостью; тогда на помощь прибегал отец, еще более неловкий, чем обе женщины. Давнишняя нелюбовь Кристины к шитью, непривычка к женским работам сказались в неумении нянчить ребенка. Он был очень плохо ухожен, воспитывался кое-как; в саду и в комнатах стоял полный разгром, произведенный маленьким существом, у которого прорезаются зубы: беспорядочно валялись пеленки, ломаные игрушки, неубранный мусор. Чем хуже Кристина справлялась с младенцем, тем большее желание она испытывала укрыться в объятиях Клода; единственным ее прибежищем была грудь мужчины, которого она любила, в нем был для нее единственный источник забвения и счастья. Она была прежде всего любовницей, двадцать раз она пожертвовала бы сыном ради возлюбленного. После родов ее страсть даже увеличилась, возросло любовное влечение, которому она, во вновь расцветшей красе, свободно отдавалась, избавившись от отягчавшего ее бремени. Никогда дотоле ее плотская страсть не доходила до такого неистовства.
В этот период Клод понемногу возвращался к живописи. Зима кончалась, он не знал, чем заполнить веселые солнечные утра; ведь Кристина из-за Жака не могла выйти из дому раньше полудня; они назвали мальчугана Жаком в честь дедушки с материнской стороны, но не позаботились о крестинах. От нечего делать Клод писал в саду, сперва набросал абрикосовую аллею, потом гигантские розовые кусты, поставил натюрморт: четыре яблока, бутылку и глиняный горшок на салфетке. Все это только для того, чтобы развлечься. Потом он загорелся, ему пришла мысль написать освещенную солнцем фигуру человека; с этих пор жена стала его жертвой, сочувствующей, счастливой, жаждущей доставить ему удовольствие, еще сама не понимая, какой могущественной сопернице она служит. Он писал ее во всевозможных видал: одетой в белое, одетой в красное, посреди зелени, стоя и на ходу, прилегшей на траву, в большой соломенной шляпе, без шляпы, под шелковым вишневым зонтиком, бросавшим на ее лицо розовые отсветы. Никогда он не был полностью удовлетворен, после двух или трех сеансов он соскабливал написанное, тотчас же упорно начинал заново, без устали работал над одним и тем же сюжетом. Несколько этюдов, незаконченных, но мощных по форме, очаровательных по колориту, были спасены Кристиной от его ножа и развешаны по стенам столовой.
После Кристины пришла очередь Жака, теперь он должен был позировать. В теплые дни его клали на одеяло, голого, как Иоанна-Крестителя, и он не должен был шевелиться. Но это был настоящий чертенок. Развеселившись от щекотки солнечных лучей, он смеялся и дрыгался, перекатывался, кувыркался, задирал свои маленькие розовые ножки в воздух, выше головы. Отец сперва смеялся, потом сердился, бранил этого проклятого карапуза, который не способен ни минуты полежать спокойно. Разве можно шутить с живописью? Тогда мать делала большие глаза и старалась удержать ребенка, чтобы художник мог на лету набросать руку или ногу. Художника так привлекал красивый тон детской кожи, что неделями он бился, стараясь его воплотить. Он смотрел на сына только глазами художника, как на мотив для создания шедевра, прищуривал глаза, мечтая о будущей картине. Подстерегая ребенка целыми днями, он возобновлял попытки, приходя в отчаяние, что этот шалун даже и спать не желал в те часы, когда его можно было бы писать.
Однажды, когда Жак горько плакал, не в силах выдержать нужную позу, Кристина мягко сказала:
— Мой друг, ты утомляешь бедного малютку.
Клод вдруг прозрел, угрызения совести нахлынули на него.
— Правда! Какой же я идиот со своей живописью!.. Дети не в силах этого вынести.
Весна и лето прошли мирно и тихо. Теперь меньше гуляли, лодка была почти совсем заброшена и гнила на берегу; ведь тащить малыша на острова было почти невозможно. Они часто медленно гуляли вдоль Сены, никогда не удаляясь дальше, чем на километр. Устав от надоевших ему мотивов сада, Клод писал теперь этюды на берегу реки; в такие дни Кристина приходила с ребенком, садилась около него и смотрела, как он пишет. Потом, в нежно-пепельном вечернем сумраке, они втроем медленно возвращались домой. Его очень удивило, когда однажды она принесла с собой свой старый девичий альбом. Она шутливо объяснила ему, что это ей о многом напоминает, когда она вот так стоит сзади него. Ее голос немного дрожал, на самом деле она испытывала потребность разделить с ним его творчество, чувствуя, что работа с каждым днем все больше отдаляла его от нее. Сперва она рисовала со старательностью школьницы, потом рискнула писать акварелью. Расхоложенная его усмешкой, поняв, что на этой почве ей не достигнуть единения с ним, она вновь забросила свой альбом, взяв с Клода слово, что позже, когда у него найдется время, он даст ей несколько уроков живописи.
Она находила очень красивыми его последние работы. После года отдыха в деревне он писал на полном свету, как бы озаренный, в просветленном колорите, в веселой гамме поющих тонов. Еще никогда он не постигал таким образом рефлексов, не владел столь правильным ощущением предметов, освещенных рассеянным светом. Отныне, покоренная этим царством красок, она объявила, что его творчество прекрасно; если бы он только мог вовремя остановиться, а то иногда она вновь в ужасе замирала перед лиловой землей или голубым деревом, которые переворачивали все ее привычные представления об окраске предметов. Однажды, когда она осмелилась высказать критическое замечание по поводу тополя, написанного лазурью, он показал ей в живой природе тонкое голубое сверкание листьев. Он был прав, дерево и впрямь казалось голубым, но в глубине души она не сдалась, осуждая саму действительность: не должно и не может быть в природе голубых деревьев.
Она со знанием дела рассуждала об этюдах, развешанных по стенам столовой. Искусство вошло в их жизнь и заставило ее задуматься. Когда он уходил с мешком, мольбертом и зонтиком, она в неудержимом порыве бросалась ему на шею.
— Скажи, ты любишь меня?
— Что за глупости! С чего ты взяла, что я не люблю тебя?
— Тогда поцелуй меня так сильно, как ты меня любишь, сильнее, еще сильнее!
Потом, провожая его до дороги:
— Работай, ты ведь знаешь, что я никогда не мешала тебе работать… Иди, иди, я рада, когда ты работаешь.
Когда наступили холода и осень второго года позолотила листья, Клодом овладело беспокойство. Погода стояла ужасающая, две недели лили проливные дожди, удерживая его в праздности дома, потом начались туманы, беспрестанно прерывавшие его живописные сеансы. Он понуро сидел возле огня, и, хотя никогда не заговаривал о Париже, город непрестанно рисовался в его воображении: зимний город, с пяти часов освещенный газом; собрания товарищей, подзадоривающих друг друга; его прежняя жизнь, наполненная напряженным трудом, который никогда не прерывался, даже в декабрьские морозы. Под предлогом встреч с Мальгра, которому он продал еще несколько маленьких полотен, в течение месяца Клод три раза ездил в Париж. Теперь он уже не остерегался проходить мимо постоялого двора Фошеров, охотно задерживался, когда папаша Пуарет приглашал его выпить стаканчик белого вина. Входя, он осматривал зал для посетителей, словно отыскивая, несмотря на неподходящее время года, своих приятелей, выехавших на прогулку. Он засиживался там, как бы поджидая кого-то; потом, отчаявшись, в одиночестве возвращался домой, подавляя мысли и чувства, которые распирали его и которые ему некому было высказать.
Так прошла зима; Клода утешало лишь то, что ему удалось достигнуть интересных эффектов в изображении снега. Начинался третий год, и вот в последние дни мая неожиданная встреча сильно его взволновала. В то утро, подыскивая пейзаж, он поднялся на возвышенность, потому что берега Сены уже надоели ему; вдруг на повороте дороги он наткнулся на Дюбюша, торжественно одетого, в черном котелке, быстро шагавшего в зарослях бузины.
— Вот так встреча!
Архитектор в замешательстве забормотал:
— Да, мне тут надо навестить кой-кого… В деревне довольно противно! Да, что поделаешь? Обстоятельства вынуждают… А ты здесь живешь? Я знал об этом… То есть нет! Мне кое-что рассказали, но я думал, что это на другой стороне, дальше отсюда.
Клод, сильно взволнованный, примирительно сказал:
— Ладно, ладно, старина, не нужно извинений, я сам виноват… Однако как давно мы не виделись! Ты себе представить не можешь, как забилось у меня сердце, когда из-за деревьев показался твой нос!
Он взял его за руку и пошел вместе с ним, посмеиваясь от удовольствия; Дюбюш, как всегда, занятый мыслями о своем преуспеянии, мог говорить только, о самом себе и тотчас же принялся выкладывать свои планы на будущее. Он попал наконец в первый класс Академии, с трудом выцарапав необходимые отзывы. Но этот успех ставил его в тупик. Его родители ничего ему больше не присылали, жалуясь на нищету, и требовали, чтобы теперь он содержал их; ему пришлось отказаться от мысли о премии Рима и бросить все силы на заработок. Он уже устал от этого, ему осточертело зарабатывать франк с четвертью в час у невежественных архитекторов, которые обращались с ним, как с рабом. Какую дорогу избрать? Как угадать кратчайший путь к успеху? Если он уйдет из Академии, он может рассчитывать только на поддержку своего патрона, могущественного Декерсоньера, который любил его за кротость и прилежание. Но сколько труда впереди, сколько неведомых трудностей! Он с горечью жаловался на правительственные учебные заведения, где ученики корпят годами и в результате оказываются выброшенными на мостовую без какой-либо поддержки.
Внезапно он остановился среди дороги. Живая изгородь из бузины кончилась, впереди была обширная поляна, из-за вековых деревьев показалось поместье Ришодьер.
— Вот оно в чем дело! — воскликнул Клод. — А я-то не подумал… Ты идешь в это логово. Ну и чучела же там, омерзительно смотреть!
Дюбюш, оскорбленный восклицанием художника, надулся и возразил ему:
— Хоть папаша Маргельян и кажется тебе кретином, он очень достойный человек в своей области. Ты бы посмотрел на него на строительной площадке, когда он возводит какое-нибудь здание: дьявольская энергия, необыкновенные организаторские способности, поразительный нюх; он всегда знает, где надо строить и где раздобыть материалы. Разве можно нажить миллионы, не обладая достоинствами?.. Ну и я тоже знаю, чего я от него хочу! Я был бы дураком, если бы не старался быть вежливым в отношении человека, который может быть мне полезен.
Разговаривая, Дюбюш загораживал узкую дорогу, не пропуская своего приятеля вперед, из боязни, что тот может скомпрометировать его, если их увидят вместе. Он дал понять Клоду, что здесь им надо расстаться.
Клоду хотелось расспросить его о парижских друзьях, но он умолк. Имя Кристины не было произнесено. Клод уже хотел повернуться и протянул Дюбюшу руку, когда помимо воли спросил дрожащими губами:
— Как поживает Сандоз?
— Неплохо. Я редко его вижу… Еще в прошлом месяце он говорил мне о тебе. Он все еще огорчается, что ты так обошелся с нами.
—Как это я с вами обошелся? — закричал Клод вне себя. — Умоляю вас, приезжайте ко мне! Я буду счастлив!
— Хорошо, мы приедем. Я скажу ему, чтобы он приехал, честное слово!.. Ну, прощай, старик! Я тороплюсь.
И Дюбюш ушел, направляясь в Ришодьер. Клод смотрел, как он удалялся, как постепенно уменьшалось черное пятно его сюртука и сверкавшего на солнце черного шелкового котелка. Клод медленно вернулся домой, сердце его переполняла беспричинная тоска. Он ничего не сказал жене об этой встрече.
Через неделю Кристина отправилась к Фошерам купить фунт вермишели и на обратном пути, держа ребенка на руках, заболталась с соседкой; к ней подошел сошедший с парома господин и спросил ее:
— Скажите, пожалуйста, где живет господин Клод Лантье?
Она очень удивилась, но, не показав виду, ответила:
— Пойдемте вместе, я провожу вас…
Они шли рядом, незнакомец, который, казалось, знал ее, смотрел на нее с улыбкой, но так как она, стараясь скрыть свое смущение, приняла замкнутый вид и все ускоряла шаги, он молчал. Она открыла дверь, провела его в зал и сказала:
— Клод, к тебе пришли.
Раздались громкие восклицания, мужчины бросились друг другу в объятия.
— Старина Пьер, до чего же я рад тебя видеть!.. А Дюбюш?
— В последний момент какое-то дело его задержало, он прислал телеграмму, чтобы я ехал без него.
— Ладно! Я так и думал… Наконец-то я тебя вижу! До чего ж я рад, чертовски рад!
Он повернулся к Кристине, которая улыбалась, глядя на них:
— Я не рассказал тебе, на днях я встретил Дюбюша, который шел наверх, к этим чудовищам…
Он вновь прервал себя и, дико размахивая руками, закричал:
— Я просто голову потерял! Вы ведь не знакомы друг с другом… Дорогая моя, этот господин — мой старинный друг Пьер Сандоз, я люблю его, как брата… Дружище, представляю тебе мою жену. Поцелуйтесь!
Кристина доверчиво рассмеялась и от всего сердца подставила щеку для поцелуя. Сандоз ей понравился с первого взгляда своей приветливостью, дружелюбием и тем, что он с отеческой симпатией смотрел на нее. Слезы выступили у нее на глазах, когда он взял ее руки в свои, говоря:
— Как вы милы, что любите Клода! Любите друг друга всегда, это лучшее, что вы можете сделать.
Потом он склонился над малюткой, которого она держала на руках, и, целуя его, сказал:
— Так, значит, один уже есть?
Художник сделал широкий жест, как бы извиняясь:
— Что поделаешь! Это случается прежде, чем подумаешь!
Клод удержал Сандоза в зале, а Кристина, переворачивая все в доме, приготовляла завтрак. В двух словах Клод рассказал Сандозу историю их любви, кто такая Кристина, как они познакомились, какие обстоятельства сопутствовали их браку; он очень удивился, когда его друг спросил, почему он не женился на ней. Боже мой! Почему? Да они просто никогда не говорили об этом, она вовсе к этому не стремится, и разве это изменит что-либо в их счастье? Словом, это не имеет значения.
— Хорошо, — сказал Сандоз. — Меня это не смущает… Но ведь она честная девушка, и ты обязан на ней жениться.
— Да как только она захочет, старина! Неужели ты думаешь, что я могу ее бросить, да еще с ребенком!
Тут Сандоз начал восторгаться развешанными по стенам этюдами. Да, Клод недаром терял здесь время! Какая верность тона, солнечное освещение передано во всем его блеске! Клод слушал друга, восхищенно, горделиво посмеиваясь, и принялся расспрашивать его о приятелях, о том, что все они делают, но тут появилась Кристина и заторопила их:
— Скорее, яйца на столе.
Завтракали в кухне, завтрак был необыкновенный: жареные пескари, яйца всмятку, салат из картофеля со вчерашним вареным мясом и копченая селедка. Все это было восхитительно: в кухне стоял сильный, аппетитный запах селедки, которую Мели уронила на горячие угли, кофейник, пропуская жидкость капля за каплей, через фильтр, ворчал в уголке очага. Когда появился десерт — только что сорванная клубника и свежий сыр с соседней молочной фермы, — началась нескончаемая беседа; облокотившись на стол, друзья говорили и говорили. В Париже? Боже ты мой, в Париже приятели не создали ничего нового! Но тем не менее они проталкивались, теснили друг друга, стараясь пробиться. Конечно, нельзя отставать, нужно быть в гуще, иначе тебя забудут. Но ведь талант остается талантом! И рано или поздно, при наличии воли и упорства, добьется своего! Лучшее, о чем можно мечтать, — жить в деревне! Накопить шедевры и однажды, раскрыв свои запасы, потрясти Париж!
Вечером, когда Клод провожал Сандоза на станцию, тот сказал ему:
— Я хочу тебе кое в чем признаться… Я собираюсь жениться.
Художник расхохотался.
— Притворщик! Теперь я понимаю, почему ты читал мне мораль утром!
Дожидаясь поезда, они продолжали болтать. Сандоз излагал свою точку зрения на женитьбу, как благоразумный буржуа, считая ее непременным условием для плодотворной работы, для серьезной, размеренной трудовой жизни. Представление о женщине, как о демоническом начале, убивающем искусство, опустошающем сердце художника и иссушающем его мозг, — романтические бредни, действительность их опрокидывает. К тому же он нуждался в преданной подруге, которая сможет охранить его спокойствие, нуждался в нежном внимании, хотел замкнуться в тишине у себя дома и посвятить свою жизнь без остатка творчеству, о котором он только и мечтал. Он добавил, что все дело в выборе и что ему как будто посчастливилось найти именно то, что он искал; она сиротка, скромная девушка, дочь мелких торговцев, бедная, но красивая и умная. Последние полгода, оставив службу, он занялся журналистикой, и заработок его увеличился. Он перевез мать в Батиньоль, где снял маленький домик и мечтал поселиться там навсегда, втроем, окруженный любовью и заботой, чувствуя себя достаточно сильным, чтобы содержать семью.
— Женись, старина, — сказал Клод. — Нужно делать то, что хочется… Прощай, вот и поезд. Не забудь о своем обещании приехать к нам поскорее.
Сандоз стал часто их навещать. Он приезжал без предупреждения, когда работа в газете позволяла ему это; жениться он собирался только осенью и пока был свободен. Они проводили с Клодом счастливые дни, как прежде, целиком предаваясь излияниям и общим мечтам о славе.
Однажды, когда они лежали на траве одного из островков, Сандоз, подняв глаза к небу, исповедался Клоду:
— Газета, видишь ли, — это только небольшой участок битвы. Нужно жить, а чтобы жить, нужно бороться… Как ни противно ремесло газетчика, а все же эта проклятая девка, пресса, если возьмется за нее парень с головой, обладает дьявольской мощью, невидимой армией… Хоть я и вынужден ею пользоваться, но это не надолго! То, к чему я стремлюсь, непременно будет мною достигнуто. Я примусь за грандиозное, необъятное произведение, которое поглотит меня целиком.
От деревьев, неподвижных в раскаленном воздухе, исходила тишина. Сандоз продолжал, замедляя речь:
— Что я делаю? Изучаю человека таким, каков он есть, не метафизического, картонного паяца, но человека, как понятие физиологическое, выросшего в определенной среде, поступки которого зависят от совокупности восприятий всех органов чувств… Тебе не кажется забавным без конца изучать функции мозга под тем предлогом, что мозг — самый благородный из человеческих органов?.. Мысль, мысль! Черт побери! Ведь мысль — продукт всего человеческого существа. Ну-ка! Попробуй заставь работать мозг в отрыве от всего остального, тогда увидишь, что будет с его благородством, если, например, болит живот!.. Нет, это глупо, философия ушла дальше, наука ушла дальше, мы стали позитивистами, эволюционистами, — пора сдать в архив литературных манекенов классического периода и перестать распутывать колтун чистого разума! Быть психологом не значит ли предавать истину? Физиология, психология — все это еще ничего не говорит: одно пронизывает собой другое, сейчас они уже представляют собой одно целое, человеческий механизм надо рассматривать в совокупности всех его функций… Вот в чем новая формула, современная революция опирается именно на эту базу. Это гибель старого общества, рождение нового, именно тут и лежит новый путь нового искусства… Да, скоро все увидят, как зародится литература будущего века науки и демократии!
Его голос креп, поднимаясь к высоким небесам. Воздух был совершенно неподвижен; слышалось только, как журчит вдоль берегов река. Сандоз внезапно повернулся к товарищу и сказал ему в упор:
— Я нашел то, что искал. Не так много, маленький уголок, но этого достаточно для человеческой жизни, даже при самых честолюбивых мечтаниях… Я возьму одну семью и прослежу историю ее развития, рассмотрю одного ее члена за другим, откуда они произошли, куда идут, как относятся один к другому; в конечном счете это будет вселенная в миниатюре, анализ того, как общество слагается и движется… Я помещу своих голубчиков в законченный исторический период, это создаст среду и обстановку, кусок истории… Ну, ты меня понимаешь, серия книг, пятнадцать, двадцать томов, их темы соприкасаются, но каждая замкнута в своей сфере, серия романов, на которые я к старости построю дом, если они не раздавят меня!
Он откинулся на спину, раскинул руки, как бы зарываясь в траву, смеясь, насмешничая.
— Мать-сыра земля, возьми меня, ведь ты прародительница всего, единственный источник жизни! Ты вечная, бессмертная, в тебе душа мира, твое семя всходит даже на камнях и зарождает наших старших братьев — деревья!.. Ощущая тебя всем своим телом, я хочу раствориться в тебе, ты сжимаешь меня в объятиях и воспламеняешь меня, тебя я перенесу в мое творчество как главный источник силы, как средство и цель, необъятное лоно, в тебе дыхание всех существ!
Начатое в шутку, с напыщенностью лирического пафоса, это обращение закончилось воплем пламенной веры, которая глубоко пронизала все существо поэта; глаза его увлажнились, и, чтобы скрыть свою растроганность, он резко сказал, широким жестом охватывая горизонт:
— Разве не глупо каждому из нас иметь душу, когда есть эта огромная всеобщая душа?!
Как бы исчезнув в траве, Клод не двигался. После долгого молчания он закричал:
— Валяй! Сокруши их всех, старина!.. Только бы они тебя не укокошили!
— О, — сказал Сандоз, вставая и потягиваясь, — плечи у меня сильные. Об меня любые кулаки обломаешь… Пойдем, я не хочу опоздать на поезд.
Кристина испытывала к Сандозу дружеские чувства, ей казалось, что он прямо и мужественно идет по жизни, и она решилась обратиться к нему с просьбой стать крестным отцом Жака. Правда, она никогда не ходила в церковь, но почему же ребенок должен жить вне установленных обычаев? Основным в ее решении было желание, чтобы у ребенка была какая-то поддержка в лице крестного отца, казавшегося ей таким уравновешенным, рассудительным и сильным. Клод удивился и, пожимая плечами, согласился. Крестины состоялись, нашли и крестную мать, девушку, жившую по соседству. Это был настоящий праздник. Даже съели омара, привезенного из Парижа.
Именно в этот день, при расставании, Кристина отвела Сандоза в сторону и сказала ему умоляющим голосом:
— Приезжайте поскорее! Он скучает.
Клод в самом деле впал в черную меланхолию. Он забросил этюды, бродил в одиночестве и помимо своей воли все слонялся около постоялого двора Фошеров, в том месте, где пристает паром, как бы ожидая, что однажды тут высадится весь Париж. Париж манил его к себе, он ездил туда каждый месяц и возвращался отчаявшимся, неспособным к работе. Наступила осень, потом зима, сырая зима, с непролазной грязью. Клод провел зиму в угрюмом оцепенении, озлобленный даже против Сандоза, который после своей женитьбы, состоявшейся в октябре, не мог уже так часто приезжать в Беннекур. С каждым его приездом Клод воодушевлялся, и возбуждение его держалось еще около недели, выражаясь в неистощимых лихорадочных пересудах парижских новостей. Раньше он скрывал от Кристины свою тоску по Парижу, теперь же не давал ей покоя, с утра до вечера рассказывая о делах, в которых она ничего не понимала, и о людях, которых никогда не видела. Сидя возле огня, когда Жак засыпал, он без конца говорил с ней. Он воодушевлялся, требовал, чтобы она высказывала свое мнение, откликалась на все его истории.
Ну не идиот ли Ганьер, погрязший в этой музыке, ведь у него талант добросовестного пейзажиста! Подумать только, говорят, он берет уроки игры на пианино у какой-то барышни, это в его-то годы! Что Кристина скажет на это? Не чудачество ли? А Жори, который всячески старается опять соединиться с Ирмой Беко, потому что у нее теперь собственный дом на улице Москвы! Ведь Кристина их помнит, эту парочку, они приходили в мастерскую! Но кто хитрец из хитрецов, так это Фажероль, он ему так и скажет при встрече. Подумать только! Этот предатель выступал как соискатель премии Рима, которую он так-таки и не получил! Вечно-то он издевался над Академией, грозился все там опрокинуть! Что же им двигало? Непреодолимое стремление к успеху, потребность любой ценой, пусть даже за счет товарищей, быть признанным этими кретинами, ради этого он пошел на многие подлости. Уж не думает ли она защищать его? Не настолько же она буржуазна, чтобы защищать его? Когда Кристина с ним соглашалась, он с нервным смехом повторял ей все одну и ту же историю, находя ее необыкновенно комичной: историю Магудо и Шэна, которые убили маленького Жабуйля, мужа Матильды, чудовищной аптекарши; да, именно убили! Когда однажды вечером чахоточный задыхался от кашля, его жена позвала их обоих, и они принялись так грубо растирать его, что он уже не встал живым!
Если Кристина не смеялась, Клод вставал и ворчливо говорил:
— Ничем-то тебя не рассмешишь… Идем спать, так будет лучше.
Он все еще обожал ее, обладал ею с отчаянным увлечением любовника, ищущего в любви полного забвения, замены всех радостей. Но ее поцелуев ему было уже недостаточно, им владела невысказанная тоска.
Клод, который в порыве негодования поклялся никогда больше не выставляться, весной вдруг начал беспокоиться по поводу Салона. Когда он видел Сандоза, он жадно расспрашивал, что пошлют в Салон их приятели. В день открытия он отправился туда и вернулся в тот же вечер мрачный, содрогаясь от злобы. Был там всего один только бюст Магудо, да и то не особенно значительный; маленький пейзаж Ганьера среди кучи других был неплох — в довольно красивой бледной тональности; а больше ничего, да еще картина Фажероля — актриса гримируется перед зеркалом. Сперва он промолчал о ней, потом забросал Фажероля гневными насмешками. Ну и трюкач этот Фажероль! После того, как он проморгал премию, он уже не боялся выставляться; конечно, он предавал Академию, но с какой ловкостью, с какими уловками! Его живопись претендует на правду, но в ней нет ни одной оригинальной черты! Однако он имел успех; ведь буржуа очень любят, когда их щекочут, делая вид, будто толкают! Да, совершенно необходимо, чтобы в этой мертвой пустыне Салона, среди ловкачей и ничтожеств появился истинный художник! Какое поприще перед ним открыто, уму непостижимо!
Кристина, которая молча слушала его злобные нападки, неуверенно сказала:
— Если хочешь, вернемся в Париж.
— Кто тебе говорит об этом? — закричал он. — С тобой совершенно невозможно разговаривать, ты постоянно попадаешь пальцем в небо.
Через полтора месяца он услышал новость, которая занимала его целую неделю: его друг Дюбюш женился на Регине Маргельян, дочери владельца Ришодьера; это была довольно сложная история, подробности которой удивляли и смешили Клода. Прежде всего скотина Дюбюш заработал-таки медаль за выставленный им проект павильона в парке; одно это само по себе было достаточно забавным, потому что проект, как говорили, был продвинут его патроном Декерсоньером, который преспокойно премировал его как председатель жюри. А венцом было то, что это ожидаемое награждение решило вопрос женитьбы. Нечего сказать, хорош товарообмен — за медаль нуждающихся студентов принимают в лоно богатой семьи! Папаша Маргельян, как все выскочки, мечтал, что зять своими дипломами и элегантными костюмами поможет ему выдвинуться в свете; он долго выслеживал этого молодого человека, студента Академии художеств, получавшего отличные отметки, такого прилежного, любимца учителей. Медаль решила дело, он отдал свою дочь и взял себе компаньона, который умножит его миллионы, потому что он ведь умеет строить дома. К тому же бедная Регина, всегда печальная, болезненная, получала здорового, сильного мужа!
— Подумать только, — повторял Клод своей жене, — до чего же нужно любить деньги, чтобы жениться на этой драной кошке!
Кристина, сжалившись, защищала ее.
— Да и я не хочу ей зла, — возражал он. — Пусть себе, если только замужество не доконает ее! Она-то, конечно, ни при чем во всех махинациях отца. Тому в свое время из дурацкого тщеславия понадобилось жениться на буржуазной девице, вот его дочь и получила от отца наследственность пьяниц, от матери — худосочие, истощенную кровь, отравленную ядами вырождающейся расы. Вот оно, безудержное падение, осыпаемое дождем монет! Наживайтесь, наживайтесь, вашим недоноскам место в спирту!
Он свирепел все больше; жена начала его успокаивать, обняла его, принялась смеяться и целовать его, чтобы вернуть ему добродушие былых дней. Успокоившись, он понял и примирился с женитьбой двух своих старых приятелей. В конце-то концов ведь они все трое обзавелись женами! Как смешна, однако, жизнь!
Четвертое лето жизни в Беннекуре приходило к концу. Казалось, ничто не мешало их счастью в тишине деревни. С тех пор, как они здесь жили, у них всегда водились деньги, им вполне хватало тысячи франков ренты и денег от продажи нескольких полотен; удалось даже отложить кое-что и купить белье. Жак, которому было уже два с половиной года, чувствовал себя в деревне как нельзя лучше. С утра до вечера он копался в земле, рос на полной свободе и был всегда здоров. Мать часто приходила в недоумение, не зная, с какого конца за него взяться, чтобы хоть сколько-нибудь его отмыть; вообще-то он ее мало беспокоил, аппетит и сон у него были отличные, и вся ее нежность устремлялась на другого большого ребенка — художника, ее дорогого мужа, черная меланхолия которого внушала ей беспокойство. С каждым днем его состояние ухудшалось; хотя они жили спокойно и не было у них никакого повода для печали, тоска подступала к ним все ближе, постепенно омрачая каждый час их существования.
Было давно покончено с первыми деревенскими радостями. Сгнившая лодка с продырявленным дном затонула в Сене, и им вовсе не хотелось пользоваться лодкой Фошеров, которую те предоставили в их распоряжение. Река надоела им, им было лень грести, и хотя они вспоминали о некоторых восхитительных уголках на островах, их не тянуло туда возвращаться. Даже прогулки вдоль берега потеряли все свое очарование; летом там можно было сгореть на солнце, а зимой подхватить насморк; что же касается равнины, обширного пространства, засаженного яблонями, она превратилась для них в далекую страну, настолько удаленную, что казалось безумием отправиться туда. Дом тоже осточертел им, — настоящая казарма, где обедать приходилось в кухонной грязи, а в спальне разгуливал ветер. В довершение всего в этом году был неурожай абрикосов, а самые красивые из старых розовых кустов пожрали черви, и они погибли. Беспросветна тоска такого существования. Привычка все окрашивала в унылые тона. Сама вечная природа, замкнутая все в те же самые рамки, как будто постарела. Но хуже всего было то, что художнику все вокруг опротивело, он не находил больше ни одного мотива, который вдохновлял бы его. Он угрюмо бродил по полям медленным шагом, как по мертвой пустыне, от которой он взял все живое, не находя ни интересного дерева, ни неожиданного светового блика. Нет, с этим покончено, все умерло, он ничего не может создать в этом собачьем месте!
Наступил октябрь, небеса тонули в тумане. В первый же дождливый вечер Клод вышел из себя, когда обед не был вовремя подан. Он вытолкал эту гусыню Мели за дверь и ударил Жака, который мешался под ногами. Тогда Кристина, плача, обняла его и сказала:
— Уедем отсюда! Вернемся в Париж!
Он высвободился от нее и гневно крикнул:
— Опять ты пристаешь ко мне!.. Никогда, слышишь, никогда!
— Сделай это для меня! — горячо продолжала она. — Я прошу тебя, ты мне доставишь удовольствие!
— Разве тебе скучно здесь?
— Да, я умру, если мы тут останемся… И потом я хочу, чтобы ты работал, я чувствую, что твое место там. Просто преступление — хоронить тебя здесь.
— Оставь меня в покое!
Он содрогался. Париж манил его к себе, зимний Париж, который вновь загорается огнями. Он видел там средоточие усилий своих друзей, он хотел вернуться, чтобы разделить их триумф, чтобы снова стать их главой, потому что ни у кого из них не было для этого ни достаточных сил, ни смелости. Как бы бредя наяву, он рвался туда, хотя и продолжал упрямиться, отказываясь переехать в силу бессознательного противодействия, которое поднималось из глубины его существа, необъяснимое для него самого. Может быть, то был инстинктивный страх, охватывающий самых храбрых, глухая борьба счастья с роковым предначертанием судьбы?
— Послушай, — порывисто заявила Кристина, — я укладываюсь, мы уезжаем.
Через пять дней, все запаковав и отправив багаж по железной дороге, они отправились в Париж.
Клод уже шел по дороге с маленьким Жаком на руках, а Кристине вдруг показалось, что она что-то позабыла. Она вернулась в дом, увидела его опустевшим, заброшенным и расплакалась: у нее было такое чувство, будто что-то оборвалось, будто она оставила здесь нечто от самой себя, не умея определить, что именно. О, как бы она желала остаться! Как пламенно она хотела жить всегда тут, хотя она сама и настояла на этом отъезде, на возвращении в город, где Клода ждала его всепоглощающая страсть, ее вечная соперница. Она продолжала отыскивать забытую вещь и, ничего не найдя, сорвала около кухни розу, последнюю розу, увядшую от мороза. И закрыла дверь в опустевший сад.
