I
Верхнедонское восстание, оттянувшее с Южного фронта значительное количество красных войск, позволило командованию Донской армии не только свободно произвести перегруппировку своих сил на фронте, прикрывавшем Новочеркасск, но и сосредоточить в районе станиц Каменской и Усть-Белокалитвенской мощную ударную группу из наиболее стойких и испытанных полков, преимущественно низовских и калмыцких, в задачу которой входило: в соответствующий момент, совместно с частями генерала Фицхелаурова, сбить 12-ю дивизию, составлявшую часть 8-й красной армии, и, действуя во фланг и тыл 13-й и Уральской дивизиям, прорваться на север, с тем чтобы соединиться с восставшими верхнедонцами.
План по сосредоточению ударной группы, разработанный в свое время командующим Донской армией генералом Денисовым и начштаба генералом Поляковым, к концу мая был почти целиком осуществлен. К Каменской перебросили около 16000 штыков и сабель при 36 орудиях и 140 пулеметах; подтягивались последние конные части и отборные полки так называемой молодой армии, сформированной летом 1918 года из молодых, призывного возраста, казаков.
А в это время, окруженные с четырех сторон, повстанцы продолжали отбивать атаки карательных красных войск. На юге, по левому берегу Дона, две повстанческие дивизии упорно отсиживались в траншеях и не давали противнику переправиться, несмотря на то что на всем протяжении фронта многочисленные красноармейские батареи вели по ним почти беспрерывный ожесточенный огонь; остальные три дивизии ограждали повстанческую территорию с запада, севера и востока, несли колоссальный урон, особенно на северо-восточном участке, но все же не отступали и все время держались на границах Хоперского округа.
Сотня татарцев, расположенная против своего хутора и скучавшая от вынужденного безделья, однажды учинила красноармейцам тревогу: темной ночью вызвавшиеся охотой казаки бесшумно переправились на баркасах на правую сторону Дона, врасплох напали на красноармейскую заставу, убили четырех красноармейцев и захватили пулемет. На другой день красные перебросили из-под Вешенской батарею, и она открыла беглый огонь по казачьим траншеям. Как только по лесу зацокала шрапнель, сотня спешно оставила траншеи, отошла подальше от Дона, в глубь леса. Через сутки батарею отозвали, и татарцы снова заняли покинутые позиции. От орудийного обстрела сотня понесла урон: осколками снаряда было убито двое малолетков из недавно поступившего пополнения и ранен только что приехавший перед этим из Вешенской вестовой сотенного командира.
Потом установилось относительное затишье, и жизнь в траншеях пошла прежним порядком. Частенько наведывались бабы, приносили по ночам хлеб и самогон, а в харчах у казаков нужды не было: зарезали двух приблудившихся телок, кроме того, ежедневно промышляли в озерах рыбу. Христоня числился главным по рыбному делу. В его ведении был десятисаженный бредень, брошенный у берега кем-то из отступавших и доставшийся сотне, и Христоня на ловле постоянно ходил «от глуби», выхваляясь, будто нет такого озера в лугу, которого он не перебрел бы. За неделю безустального рыболовства рубаха и шаровары его настолько пропитались невыветривающимся запахом рыбьей сырости, что Аникушка под конец наотрез отказался ночевать с ним в одной землянке, заявив:
– Воняет от тебя, как от дохлого сома! С тобой тут ежели еще сутки пожить, так потом всю жисть душа не будет рыбы принимать…
С той поры Аникушка, не глядя на комаров, спал возле землянки. Перед сном, брезгливо морщась, отметал веником рассыпанную по песку рыбью шелуху и зловонные рыбьи внутренности, а утром Христоня, возвратясь с ловли, невозмутимый и важный, садился у входа в землянку и снова чистил и потрошил принесенных карасей. Около него роились зеленые мухи-червивки, тучами приползали яростные желтые муравьи. Потом, запыхавшись, прибегал Аникушка, орал еще издали:
– Окромя тебе места нету? Хоть бы ты, чертяка, подавился рыбьей костью!
Ну, отойди, ради Христа, в сторону! Я тут сплю, а ты кишков рыбьих накидал, муравьев приманул со всего округа и вонищу распустил, как в Астрахани!
Христоня вытирал самодельный нож о штанину, раздумчиво и долго смотрел на безусое возмущенное лицо Аникушки, спокойно говорил:
– Стало быть, Аникей, в тебе глиста есть, что ты рыбьего духа не терпишь. Ты чеснок ешь натощак, а?
Отплевываясь и ругаясь, Аникушка уходил.
Стычки продолжались у них изо дня в день. Но в общем сотня жила мирно.
От сытного котла все казаки были веселые, за исключением Степана Астахова.
Узнал ли от хуторных казаков Степан или подсказало ему сердце, что Аксинья в Вешенской встречается с Григорием, но вдруг заскучал он, ни с того ни с сего поругался со взводным и наотрез отказался нести караульную службу.
Безвылазно лежал в землянке на черной тавреной полсти, вздыхал и жадно курил табак-самосад. А потом прослышал, что сотенный командир посылает Аникушку в Вешенскую за патронами, и впервые за двое суток вышел из землянки. Щуря слезящиеся, опухшие от бессонницы глаза, недоверчиво оглядел взлохмаченную, ослепительно яркую листву колеблющихся деревьев, вздыбленные ветром белогривые облака, послушал ропщущий лесной шум и пошел мимо землянок разыскивать Аникушку.
При казаках не стал говорить, а отвел его в сторону, попросил:
– Разыщи в Вешках Аксинью и моим словом скажи, чтобы пришла меня проведать. Скажи, что обовшивел я, рубахи и портки нестираные, и, к тому же, скажи… – Степан на миг приумолк, хороня под усами смущенную усмешку; закончил:
– Скажи, что, мол, дюже соскучился и ждет вскорости.
Ночью Аникушка приехал в Вешенскую, нашел квартиру Аксиньи. После размолвки с Григорием она жила по-прежнему у тетки. Аникушка добросовестно передал сказанное ему Степаном, но для вящей внушительности добавил от себя, что Степан грозил сам прийти в Вешенскую, в случае если Аксинья не явится в сотню.
Она выслушала наказ и засобиралась. Тетка наспех поставила тесто, напекла бурсаков, а через два часа Аксинья – покорная жена – уже ехала с Аникушкой к месту расположения Татарской сотни.
Степан встретил жену с потаенным волнением. Он пытливо всматривался в исхудавшее ее лицо, осторожно расспрашивал, но ни словом не обмолвился о том, видела она Григория или нет. Только раз в разговоре спросил, опустив глаза, чуть отвернувшись:
– А почему ты пошла на Вешки энтой стороной? Почему не переправилась против хутора?
Аксинья сухо ответила, что переправиться с чужими не было возможности, а просить Мелеховых не захотела. И, уж после того как ответила, сообразила, что получается так, будто Мелеховы ей не чужие, а свои. И смутилась от того, что и Степан мог так понять ее. А он, вероятно, так и понял. Что-то дрогнуло у него под бровями, и по лицу словно прошла тень.
Он вопрошающе поднял на Аксинью глаза, и она, понимая этот немой вопрос, вдруг вспыхнула от смущения, от досады на самое себя.
Степан, щадя ее, сделал вид, что ничего не заметил, – перевел разговор на хозяйство, стал расспрашивать, что из имущества успела спрятать перед уходом из дому и надежно ли спрятала.
Аксинья, отметив про себя великодушие мужа, отвечала ему, но все время испытывала какую-то щемящую внутреннюю неловкость и, чтобы убедить его в том, что все возникшее между ними зряшно, чтобы скрыть собственное волнение, – нарочито замедляла речь, говорила с деловитой сдержанностью и сухостью.
Они разговаривали, сидя в землянке. Все время им мешали казаки. Входил то один, то другой. Пришел Христоня и тут же расположился спать. Степан, видя, что поговорить без посторонних не удастся, неохотно прекратил разговор.
Аксинья обрадованно встала, торопливо развязала узелок, угостила мужа привезенными из станицы бурсаками и, взяв из походной сумы Степана грязное белье, вышла постирать его в ближней музге.
Предутренняя тишина и голубой туман стояли над лесом. Клонились к земле отягощенные росою травы. В музгах недружно квакали лягушки, и где-то, совсем неподалеку от землянки, за пышно разросшимся кленовым кустом скрипуче кричал коростель.
Аксинья прошла мимо куста. Весь он, от самой макушки до сокрытого в густейшей травяной поросли ствола, был оплетен паутиной. Нити паутины, унизанные мельчайшими капельками росы, жемчужно искрились. Коростель на минутку умолк, а потом – еще не успела выпрямиться примятая босыми ногами Аксиньи трава – снова подал голос, и в ответ ему горестно откликнулся поднявшийся из музги чибис.
Аксинья скинула кофточку и стеснявший движения лиф, по колени забрела в парно-теплую воду музги, стала стирать. Над нею роилась мошкара, звенели комары. Согнутой в локте полной и смуглой рукой она проводила по лицу, отгоняя комаров. Неотвязно думала о Григории, об их последней размолвке, предшествовавшей поездке его в сотню.
«Может, он зараз уже ищет меня? Нынче же ночью вернусь в станицу!» – бесповоротно решила Аксинья и улыбнулась своим мыслям о том, как она встретится с Григорием и каким скорым будет примирение.
И диковинно: последнее время, думая о Григории, она почему-то не представляла его внешнего облика таким, каким он был на самом деле. Перед глазами ее возникал не теперешний Григорий, большой, мужественный, поживший и много испытавший казачина с усталым прижмуром глаз, с порыжелыми кончиками черных усов, с преждевременной сединой на висках и жесткими морщинами на лбу – неистребимыми следами пережитых за годы войны лишений, – а тот прежний Гришка Мелехов, по-юношески грубоватый и неумелый в ласках, с юношески круглой и тонкой шеей и беспечным складом постоянно улыбающихся губ.
И от этого Аксинья испытывала к нему еще большую любовь и почти материнскую нежность.
Вот и теперь: с предельной ясностью восстановив в памяти черты бесконечно дорогого лица, она тяжело задышала, заулыбалась, выпрямилась и, кинув под ноги недостиранную рубаху мужа и ощущая в горле горячин комок внезапно подступивших сладких рыданий, шепнула:
– Вошел ты в меня, проклятый, на всю жизнь!
Слезы облегчили ее, но после этого голубой утренний мир вокруг нее словно бы поблек. Она вытерла щеки тылом ладони, откинула с влажного лба волосы и потускневшими глазами долго и бездумно следила, как крохотный серый рыбник скользит над водой, исчезая в розовом кружеве вспенившегося под ветром тумана.
Выстирав белье, развешала его на кустах, пришла в землянку.
Проснувшийся Христоня сидел около выхода, шевелил узловатыми, искривленными пальцами ног, настойчиво заговаривал со Степаном, а тот, лежа на полсти, молча курил, упорно не отвечая на Христонины вопросы.
– Ты думаешь, стало быть, что красные не будут переправляться на эту сторону? Молчишь? Ну и молчи. А я думаю, что не иначе будут они силоваться на бродах перейтить… Беспременно на бродах! Окромя им негде. Или, думаешь, могут конницу вплынь пустить? Чего же ты молчишь, Степан? Тут, стало быть, дело окончательное подходит, а ты лежишь, как чурбак!
Степан даже привскочил, с сердцем ответил:
– И чего ты привязался? Удивительный народ! Пришла жена проведать, так от вас отбою нет… Лезут с глупыми разговорами, не дадут с бабой словом перекинуться.
– Нашел с кем гутарить… – Недовольный Христоня встал, надел на босые ноги стоптанные чирики, вышел, больно стукнувшись о дверную перекладину.
– Не дадут нам поговорить тут, пойдем в лес, – предложил Степан.
И, не дожидаясь согласия, пошел к выходу. Аксинья покорно последовала за ним.
Они вернулись к землянке в полдень. Казаки второго взвода, лежавшие под кустом ольшаника в холодке, завидя их, отложили карты, смолкли, понимающе перемигиваясь, посмеиваясь и притворно вздыхая.
Аксинья прошла мимо них, презрительно скривив губы, на ходу поправляя на голове помятый белый с кружевами платок. Ее пропустили молча, но, едва лишь шедший позади Степан поравнялся с казаками, встал и отделился от группы лежавших Аникушка. Он с лицемерным почтением в пояс поклонился Степану, громко сказал:
– С праздничком вас… разговемшись!
Степан охотно улыбнулся. Ему приятно было, что казаки видели его с женой возвращающимися из лесу. Это ведь в какой-то мере способствовало прекращению всяких слухов о том, что они с женой живут плохо… Он даже шевельнул молодецки плечами, самодовольно показывая не просохшую от пота рубаху на спине.
И только после этого поощренные казаки, хохоча, оживленно заговорили:
– А и люта же, братцы, баба! На Степке-то рубаху хоть выжми…
Прикипела к лопаткам!
– Выездила она его, в мылу весь…
А молоденький паренек, до самой землянки провожавший Аксинью восхищенным затуманенным взглядом, потерянно проронил:
– На всем белом свете такой раскрасавицы не найдешь, накажи господь!
На что Аникушка ему резонно заметил:
– А ты пробовал искать-то?
Аксинья, слышавшая непристойный разговор, чуть побледнела, вошла в землянку, гадливо морщась и от воспоминания о только что испытанной близости к мужу, и от похабных замечаний его товарищей. С первого взгляда Степан распознал ее настроение, сказал примиряюще:
– Ты не серчай, Ксюша, на этих жеребцов. От скуки они.
– Не на кого серчать-то, – глухо ответила Аксинья, роясь в своей холстинной сумочке, торопливо вынимая из нее все, что привезла мужу. И еще тише:
– На самою себя серчать бы надо, да сердца нет…
Разговор у них как-то не клеился. Минут через десять Аксинья встала.
«Сейчас скажу ему, что пойду в Вешки», – подумала она и тотчас вспомнила, что еще не сняла высохшее Степанове белье.
Долго чинила сопревшие от пота рубахи и исподники мужа, сидя у входа в землянку, часто поглядывая на свернувшее с полдня солнце.
…В этот день она так и не ушла. Не хватило решимости. А наутро, едва взошло солнце, стала собираться. Степан пробовал удержать ее, просил погостить еще денек, но она так настойчиво отклоняла его просьбы, что он не стал уговаривать, только спросил перед расставанием:
– В Вешках думаешь жить?
– Пока в Вешках.
– Может, оставалась бы при мне?
– Негоже мне тут быть… с казаками.
– Оно-то так… – согласился Степан, но попрощался холодно.
Дул сильный юго-восточный ветер. Он летел издалека, приустал за ночь, но к утру все же донес горячий накал закаспийских пустынь и, свалившись на луговую пойму левобережья, иссушил росу, разметал туман, розовой душной мглою окутал меловые отроги придонских гор.
Аксинья сняла чирики и, захватив левой рукой подол юбки (в лесу на траве еще лежала роса), легко шла по лесной заброшенной дороге. Босые ноги приятно холодила влажная земля, а оголенные полные икры и шею ищущими горячими губами целовал суховей.
На открытой поляне, возле цветущего куста шиповника, она присела отдохнуть. Где-то недалеко на непересохшем озерце щелоктали в камыше дикие утки, хриповато кликал подружку селезень. За Доном нечасто, но почти безостановочно стучали пулеметы, редко бухали орудийные выстрелы. Разрывы снарядов на этой стороне звучали раскатисто, как эхо.
Потом стрельба перемежилась, и мир открылся Аксинье в его сокровенном звучании: трепетно шелестели под ветром зеленые с белым подбоем листья ясеней и литые, в узорной резьбе, дубовые листья; из зарослей молодого осинника плыл слитный гул; далеко-далеко, невнятно и грустно считала кому-то непрожитые года кукушка; настойчиво спрашивал летавший над озерцом хохлатый чибис: «чьи вы, чьи вы?»; какая-то крохотная серенькая птаха в двух шагах от Аксиньи пила воду из дорожной колеи, запрокидывая головку и сладко прижмурив глазок; жужжали бархатисто-пыльные шмели; на венчиках луговых цветов покачивались смуглые дикие пчелы. Они срывались и несли в тенистые прохладные дупла душистую «обножку». С тополевых веток капал сок.
А из-под куста боярышника сочился бражный и терпкий душок гниющей прошлогодней листвы.
Ненасытно вдыхала многообразные запахи леса сидевшая неподвижно Аксинья. Исполненный чудесного и многоголосого звучания лес жил могущественной первородною жизнью. Поемная почва луга, в избытке насыщенная весенней влагой, выметывала и растила такое богатое разнотравье, что глаза Аксиньи терялись в этом чудеснейшем сплетении цветов и трав.
Улыбаясь и беззвучно шевеля губами, она осторожно перебирала стебельки безыменных голубеньких, скромных цветов, потом перегнулась полнеющим станом, чтобы понюхать, и вдруг уловила томительный и сладостный аромат ландыша. Пошарив руками, она нашла его. Он рос тут же, под непроницаемо тенистым кустом. Широкие, некогда зеленые листья все еще ревниво берегли от солнца низкорослый горбатенький стебелек, увенчанный снежно-белыми пониклыми чашечками цветов. Но умирали покрытые росой и желтой ржавчиной листья, да и самого цветка уже коснулся смертный тлен: две нижние чашечки сморщились и почернели, лишь верхушка – вся в искрящихся слезинках росы – вдруг вспыхнула под солнцем слепящей пленительной белизной.
И почему-то за этот короткий миг, когда сквозь слезы рассматривала цветок и вдыхала грустный его запах, вспомнилась Аксинье молодость и вся ее долгая и бедная радостями жизнь. Что ж, стара, видно, стала Аксинья…
Станет ли женщина смолоду плакать оттого, что за сердце схватит случайное воспоминание?
Так в слезах и уснула, лежа ничком, схоронив в ладонях заплаканное лицо, прижавшись опухшей и мокрой щекой к скомканному платку.
Сильнее дул ветер, клонил на запад вершины тополей и верб. Раскачивался бледный ствол ясеня, окутанный белым кипящим вихрем мечущейся листвы.
Ветер снижался, падал на доцветающий куст шиповника, под которым спала Аксинья, и тогда, словно вспугнутая стая сказочных зеленых птиц, с тревожным шелестом взлетали листья, роняя розовые перья-лепестки.
Осыпанная призавядшими лепестками шиповника, спала Аксинья и не слышала ни угрюмоватого лесного шума, ни возобновившейся за Доном стрельбы, не чувствовала, как ставшее в зенит солнце палит ее непокрытую голову.
Проснулась, заслышав над собою людскую речь и конское пырсканье, поспешно привстала.
Около нее стоял, держа в поводу оседланную белоноздрую лошадь, молодой безусый и белозубый казак. Он широко улыбался, поводил плечами, приплясывал, выговаривал хриповатым, но приятным тенорком слова веселой песни:
Я упала да лежу,
На все стороны гляжу.
Туда глядь,
Сюда глядь,
Меня некому поднять!
Оглянулася назад –
Позади стоит казак…
– Я и сама встану! – улыбнулась Аксинья и проворно вскочила, оправляя смятую юбку.
– Здорово живешь, моя любезная! Ноженьки отказались служить аль приленилась? – приветствовал ее веселый казак.
– Сон сморил, – смущенно отвечала Аксинья.
– В Вешки идешь?
– В Вешки.
– Хочешь, подвезу?
– На чем же это?
– Ты садись верхи, а я пешком. Дело магарычевое… – И казак подмигнул с шутливой многозначительностью.
– Нет уж, езжай с богом, а я и сама дойду.
Но казак обнаружил и опыт в любовных делах и упрямство.
Воспользовавшись тем, что Аксинья покрывалась, он куцей, но сильной рукой обнял ее, рывком притянул к себе и хотел поцеловать.
– Не дури! – крикнула Аксинья и с силой ударила его локтем в переносицу.
– Лапушка моя, не дерись! Глянь, какая кругом благодать… Всяка тварь паруется… Давай и мы грех поимеем?.. – сузив смеющиеся глаза, щекоча шею Аксинье усами, шептал казак.
Выставив руки, беззлобно, но сильно упираясь ладонями в бурое, потное лицо казака, Аксинья попробовала освободиться, однако он держал ее крепко.
– Дурак! Я больна дурной болезнью… Пусти! – просила она, задыхаясь, думая этой наивной хитростью избавиться от приставанья.
– Это… чья болезня старше!.. – уже сквозь зубы бормотнул казак и вдруг легко приподнял Аксинью.
Вмиг осознав, что шутка кончилась и дело принимает дурной оборот, она изо всей силы ударила кулаком по коричневому от загара носу и вырвалась из цепко державших ее рук.
– Я жена Григория Мелехова! Только подойди, рассукин ты сын!.. Расскажу – так он тебе…
Еще не веря в действие своих слов, Аксинья схватила в руки толстую сухую палку. Но казак сразу охладел. Вытирая руками защитной рубахи кровь с усов, обильно струившуюся из обеих ноздрей, он огорченно воскликнул:
– Дура! Ах, дура баба! Чего же ты раньше-то не сказала? Ишь кровь-то как хлобыщет… Мало мы ее с неприятелем проливаем, а тут ишо свои природные бабы начинают кровь пущать…
Лицо его вдруг стало скучным и неприветливым. Пока он умывался, черпая воду из придорожной лужины, Аксинья поспешно свернула с дороги, быстро перешла поляну. Минут через пять казак обогнал ее. Он покосился на нее, молча улыбаясь, деловито поправил на груди винтовочный погон и поскакал шибкой рысью.
II
В эту ночь около хутора Малого Громчонка полк красноармейцев переправился через Дон на сбитых из досок и бревен плотах.
Громковская сотня была застигнута врасплох, так как большинство казаков в эту ночь гуляло. С вечера к месту расположения сотни пришли проведать служивых жены. Они принесли с собой харчи, в кувшинах и ведрах – самогон.
К полуночи все перепились. В землянках зазвучали песни, пьяный бабий визг, мужской хохот и посвист… Двадцать казаков, бывших в заставе, тоже приняли участие в выпивке, оставив возле пулемета двух пулеметчиков и конский цебар самогону.
От правого берега Дона в полной тишине отчалили загруженные красноармейцами плоты. Переправившись, красноармейцы развернулись в цепь, молча пошли к землянкам, расположенным в полусотне саженей от Дона.
Саперы, строившие плоты, быстро гребли, направляясь за новой партией ожидавших погрузки красноармейцев.
На левой стороне минут пять не слышно было ничего, кроме несвязных казачьих песен, потом стали гулко лопаться ручные гранаты, зарокотал пулемет, разом вспыхнула беспорядочная ружейная стрельба, и далеко покатилось прерывистое: «Ура-а-а! Ура-а-а! Ура-а-а-а!»
Громковская сотня была опрокинута и окончательному уничтожению не подверглась лишь потому, что преследование было невозможно ввиду беспроглядной ночной темноты.
Понесшие незначительный урон громковцы вместе с бабами в паническом беспорядке бежали по лугу в направлении Вешенской. А тем временем с правой стороны плоты перевозили новые партии красноармейцев, и полурота первого батальона 111-го полка с двумя ручными пулеметами уже действовала во фланг Базковской сотне повстанцев.
В образовавшийся прорыв устремились прибывшие подкрепления. Продвижение их было крайне затруднено тем, что никто из красноармейцев не знал местности, части не имели проводников и, двигаясь вслепую, все время натыкались в ночной темноте на озера и налитые полой водой глубокие протоки, перейти которые вброд было невозможно.
Руководивший наступлением командир бригады принял решение прекратить преследование до рассвета, с тем чтобы к утру подтянуть резервы, сосредоточиться на подступах к Вешенской и после артиллерийской подготовки вести дальнейшее наступление.
Но в Вешенской уже принимались спешные меры для ликвидации прорыва.
Дежурный по штабу тотчас же, как только прискакал связной с вестью о переправе красных, послал за Кудиновым и Мелеховым. С хуторов Черного, Гороховки и Дубровки вызвали конные сотни Каргинского полка. Общее руководство операцией взял на себя Григорий Мелехов. Он бросил на хутор Еринский триста сабель, с расчетом, чтобы они укрепили левый фланг и помогли Татарской и Лебяженской сотням сдержать напор противника, в случае если он устремится в обход Вешенской с востока; с запада, вниз по течению Дона, направил в помощь Базковской сотне Вешенскую иногороднюю дружину и одну из Чирских пеших сотен; на угрожаемых участках расставил восемь пулеметов, а сам с двумя конными сотнями – часов около двух ночи – разместился на опушке Горелого леса, дожидаясь рассвета и намереваясь атаковать красноармейцев в конном строю.
Еще не погасли Стожары, когда Вешенская иногородняя дружина, пробиравшаяся по лесу к базковскому колену, столкнулась с отступавшими базковцами и, приняв их за противника, после короткой перестрелки бежала.
Через широкое озеро, отделявшее Вешенскую от луки, дружинники перебирались вплавь, в спешке побросав на берегу обувь и одежду. Ошибка вскоре обнаружилась, но весть, что красные подходят к Вешенской, распространилась с поразительной быстротой. Из Вешенской на север хлынули ютившиеся в подвалах беженцы, разнося повсюду слух, будто красные переправились через Дон, прорвали фронт и ведут наступление на Вешенскую…
Чуть брезжил рассвет, когда Григорий, получив донесение о бегстве иногородней дружины, поскакал к Дону. Дружинники выяснили происшедшее недоразумение и уже возвращались к окопам, громко переговариваясь.
Григорий подъехал к одной группе, насмешливо спросил:
– Много перетопло, когда плыли через озеро?
Мокрый, на ходу выжимавший рубаху стрелок смущенно отвечал:
– Щуками плыли! Где уж там утопать…
– Со всеми конфуз бывает, – рассудительно заговорил второй, шедший в одних исподниках. – А вот наш взводный на самом деле чуть не утоп.
Разуваться не схотел, обмотки долго сымать, ну и поплыл, а обмотка возьми да и развяжись в воде. Спутала ему ноги… Уж и орал же он! В Елани, небось, слышно было!
Разыскав командира дружины Крамскова, Григорий приказал ему вывести стрелков на край леса, расположить их так, чтобы в случае надобности можно было обстреливать красноармейские цепи с фланга, а сам поехал к своим сотням.
На полпути ему повстречался штабной ординарец. Он осадил тяжело носившего боками коня, облегченно вздохнул:
– Насилу разыскал вас!
– Ты чего?
– Из штаба приказано передать, что Татарская сотня бросила окопы.
Опасаются, как бы не окружили их, отступают к пескам… Кудинов, на словах, велел вам зараз же поспешать туда.
С полувзводом казаков, имевших самых резвых лошадей, Григорий лесом выбрался на дорогу. Через двадцать минут скачки они были уже около озера Голого Ильменя. Слева от них по лугу вроссыпь бежали охваченные паникой татарцы. Фронтовики и бывалые казаки пробирались не спеша, держались поближе к озеру, хоронясь в прибрежной куге; большинство же, руководимое, как видно, одним желанием – поскорее добраться до леса, – не обращая внимания на редкий пулеметный огонь, валило напрямик.
– Догоняй их! Пори плетями!.. – скосив глаза от бешенства, крикнул Григорий и первый выпустил коня вдогонку хуторянам.
Позади всех, прихрамывая, диковинной, танцующей иноходью трусил Христоня. Накануне на рыбной ловле он сильно порезал камышом пятку, потому и не мог бежать со всей свойственной его длинным ногам резвостью. Григорий настигал его, высоко подняв над головой плеть. Заслышав конский топот, Христоня оглянулся и заметно наддал ходу.
– Куда?! Стой!.. Стой, говорят тебе!.. – тщетно кричал Григорий.
Но Христоня и не думал останавливаться. Он еще больше убыстрил бег, перейдя на какой-то разнузданный верблюжий галоп.
Тогда взбешенный Григорий прохрипел страшное матерное ругательство, гикнул на коня и, поравнявшись, с наслаждением рубнул плетью по мокрой от пота Христониной спине. Христоня взвился от удара, сделал чудовищный скачок в сторону, нечто вроде заячьей «скидки», сел на землю и начал неторопливо и тщательно ощупывать спину.
Казаки, сопровождавшие Григория, заскакивали наперед бежавшим, останавливали их, но плетей в ход не пускали.
– Пори их!.. Пори!.. – потрясая своей нарядной плетью, хрипло кричал Григорий.
Конь вертелся под ним, становился вдыбки, никак не хотел идти вперед. С трудом направив его, Григорий поскакал к бегущим впереди. На скаку он мельком видел остановившегося возле куста, молчаливо улыбавшегося Степана Астахова; видел, как Аникушка, приседая от смеха и сложив ладони рупором, пронзительным, бабьим голосом визжал:
– Братцы! Спасайся, кто может! Красные!.. Ату их!.. Бери!..
Григорий нагонял еще одного хуторянина, одетого в ватную куртку, бежавшего неутомимо и резко. Сутуловатая фигура его была странно знакома, но распознавать было некогда, и Григорий еще издали заорал:
– Стой, сукин сын!.. Стой, зарублю!..
И вдруг человек в ватной куртке замедлил бег, остановился, и, когда стал поворачиваться, – характерным, знакомым с детства жестом выказывая высшую степень возбуждения, – пораженный Григорий, еще не видя обличья, узнал отца.
Щеки Пантелея Прокофьевича передергивали судороги.
– Это родной отец-то – сукин сын? Это отца грозишь срубить? – срывающимся фальцетом закричал он.
Глаза его дымились такой знакомой, неуемной свирепостью, что возмущение Григория разом остыло, и он, с силой придержав коня, крикнул:
– Не угадал в спину! Чего орешь, батя?
– Как так не угадал? Отца и не угадал?!
Столь нелепо и неуместно было проявление этой стариковской обидчивости, что Григорий, уже смеясь, поравнялся с отцом, примиряюще сказал:
– Батя, не серчай! На тебе сюртук какой-то неизвестный мне, окромя этого ты летел, как призовая лошадь, и даже хромота твоя куда делась! Как тебя угадать-то?
И опять, как бывало это раньше, всегда, в домашнем быту, Пантелей Прокофьевич утих и, все еще прерывисто дыша, но посмирнев, согласился:
– Сюртук на мне, верно говоришь, новый, выменял на шубу – шубу таскать тяжело – а хромать… Когда ж тут хромать? Тут, братец ты мой, уж не до хромоты!.. Смерть в глазах, а ты про ногу гутаришь…
– Ну, до смерти ишо далеко. Поворачивай, батя! Патроны-то не раскидал?
– Куда ж поворачивать? – возмутился старик.
Но тут уж Григорий повысил голос, отчеканивая каждое слово, скомандовал:
– Приказываю вернуться! За ослушание командира в боевой обстановке, знаешь, что по уставу полагается?
Сказанное возымело действие: Пантелей Прокофьевич поправил на спине винтовку, неохотно побрел назад. Поравнявшись с одним из стариков, еще медленнее шагавшим обратно, со вздохом сказал:
– Вот они какие пошли, сынки-то! Нет того, чтобы уважить родителю или, к примеру говоря, ослобонить от бою, а он его же норовит… в это самое направить… да-а-а… Нет, покойничек Петро, царство ему небесное, куда лучше был! Ровная у него душа была, а этот сумарок, Гришка-то, хотя он и командир дивизии, заслуженный, так и далее, а не такой. Весь на кочках, и ни одну нельзя тронуть. Этот при моей старости на печку не иначе как шилом будет подсаживать!
Татарцев образумили без особого труда…
Спустя немного Григорий собрал всю сотню, увел ее под прикрытие; не слезая с седла, коротко пояснил:
– Красные переправились и силуются занять Вешки. Возле Дона зараз начался бой. Дело не шутейное, и бегать зря не советую. Ежели ишо раз побежите – прикажу коннице, какая стоит в Еринском, рубить вас, как изменников! – Григорий оглядел разношерстно одетую толпу хуторян, закончил с нескрываемым презрением:
– Много у вас в сотне всякой сволочи набралось, она и разводит страхи. Побегли, в штаны напустили, вояки! А ишо казаками кличетесь! Особенно вы, деды, глядите у меня! Взялись воевать, так нечего теперь головы промеж ног хоронить! Зараз же, повзводно, рысью вон к энтому рубежу и от кустов – к Дону. По-над Доном – до Семеновской сотни. Вместе с нею вдарите красным во фланг. Марш! Живо!
Татарцы молча выслушали и так же молча направились к кустам. Деды удрученно кряхтели, оглядывались на шибко поскакавшего Григория и сопутствовавших ему казаков. Старик Обнизов, шагавший в ногу с Пантелеем Прокофьевичем, восхищенно сказал:
– Ну и геройским сынком сподобил тебя господь! Истый» орел! Как он Христоню-то потянул вдоль спины! Враз привел все в порядок!
И польщенный в отцовских чувствах Пантелей Прокофьевич охотно согласился:
– И не говори! Таких сынов по свету поискать! Полный бант крестов, это как, шутка? Вот Петро, покойничек, царство ему небесное, хотя он и родной сын был и первенький, а все не такой! Уж дюже смирный был, какой-то, чума его знает, недоделанный. Душа у него под исподом бабья была! А этот – весь в меня! Ажник превзошел лихостью!
* * *
Григорий со своим полувзводом подбирался к Калмыцкому броду. Они уже считали себя в безопасности, достигнув леса, но их увидели с наблюдательного пункта, с той стороны Дона. Орудийный взвод повел обстрел.
Первый снаряд пролетел над вершинами верб, чмокнулся где-то в болотистой чаще, не разорвавшись. А второй ударил неподалеку от дороги в обнаженные корневища старого осокоря, брызнул огнем, окатил казаков гулом, комьями жирной земли и крошевом трухлявого дерева.
Оглушенный Григорий инстинктивно поднес к глазам руку, пригнулся к луке, ощутив глухой и мокрый шлепок, как бы по крупу коня.
Казачьи кони от потрясшего землю взрыва будто по команде присели и ринулись вперед; под Григорием конь тяжко поднялся на дыбы, попятился, начал медленно валиться на бок. Григорий поспешно соскочил с седла, взял коня под уздцы. Пролетело еще два снаряда, а потом хорошая тишина стала на искрайке леса. Ложился на траву пороховой дымок; пахло свежевзвернутой землей, щепками, полусгнившим деревом; далеко в чаще встревоженно стрекотали сороки.
Конь Григория всхрапывал и подгибал трясущиеся задние ноги. Желтый навес его зубов был мучительно оскален, шея вытянута. На бархатистом сером храпе пузырилась розовая пена. Крупная дрожь била его тело, под гнедым подшерстком волнами катились судороги.
– Готов кормилец? – громко спросил подскакавший казак.
Григорий смотрел в тускнеющие конские глаза, не отвечая. Он даже не глянул на рану и только чуть посторонился, когда конь как-то неуверенно заторопился, выпрямился и вдруг упал на колени, низко склонив голову, словно прося у хозяина в чем-то прощения. На бок лег он с глухим стоном, попытался поднять голову, но, видно, покидали его последние силы; дрожь становилась все реже, мертвели глаза, на шее выступила испарина.
Только в щетках, где-то около самых стаканов копыт, еще бились последние живчики. Чуть вибрировало потертое крыло седла.
Григорий искоса глянул на левый пах, увидел развороченную глубокую рану, теплую черную кровь, бившую из нее родниками, сказал спешившемуся казаку, заикаясь и не вытирая слез:
– Стреляй с одной пули! – и передал ему свой маузер.
Пересев на казачью лошадь, поскакал к месту, где оставил свои сотни.
Там уже возгорался бой.
С рассветом красноармейцы двинулись в наступление. В слоистом тумане поднялись их цепи, молча пошли по направлению к Вешенской. На правом фланге, около налитой водой ложбины, на минуту замешкались, потом побрели по грудь в воде, высоко поднимая патронные подсумки и винтовки. Спустя немного с обдонской горы согласно и величаво загремели четыре батареи. Как только по лесу веером начали ложиться снаряды, повстанцы открыли огонь.
Красноармейцы уже не шли, а бежали с винтовками наперевес. Впереди них на полверсты сухо лопалась по лесу шрапнель, валились расщепленные снарядами деревья, белесыми клубами поднимался дым. Короткими очередями заработали два казачьих пулемета. В первой цепи начали падать красноармейцы. Все чаще то тут, то там по цепи вырывали пули людей, опоясанных скатками, кидали их ничком или навзничь, но остальные не ложились, и все короче становилось расстояние, отделявшее их от леса.
Впереди второй цепи, чуть клонясь вперед, подоткнув полы шинели, легко и размашисто бежал высокий, с непокрытой головой командир. Цепь на секунду замедлила движение, но командир, на бегу повернувшись, что-то крикнул, и люди снова перешли на побежку, снова все яростнее стало нарастать хрипловатое и страшное «ура-а-а».
Тогда заговорили все казачьи пулеметы, на опушинах леса жарко, без умолку зачастили винтовочные выстрелы… Откуда-то сзади Григория, стоявшего с сотнями на выезде из леса, длинными очередями начал бить станковый пулемет Базковской сотни. Цепи дрогнули, залегли, стали отстреливаться. Часа полтора длился бой, но огонь пристрелявшихся повстанцев был так настилен, что вторая цепь, не выдержав, поднялась, смешалась с подходившей перебежками третьей цепью… Вскоре луг был усеян беспорядочно бежавшими назад красноармейцами. И тогда Григорий на рыси вывел свои сотни из лесу, построил их и кинул в преследование. Дорогу к плотам отрезала отступавшим шедшая полным карьером Чирская сотня. У придонского леса, возле самого берега, завязался рукопашный бой. К плотам прорвалась только часть красноармейцев. Они до отказа загрузили плоты, отчалили. Остальные бились, вплотную прижатые к Дону.
Григорий спешил свои сотни, приказал коноводам не выезжать из лесу, повел казаков к берегу. Перебегая от дерева к дереву, казаки все ближе подвигались к Дону. Человек полтораста красноармейцев ручными гранатами и пулеметным огнем отбросили наседавшую повстанческую пехоту. Плоты было снова направились к левому берегу, но базковцы ружейным огнем перебили почти всех гребцов. Участь оставшихся на этой стороне была предрешена.
Слабые духом, побросав винтовки, пытались перебраться вплавь. Их расстреливали залегшие возле прорвы повстанцы. Много красноармейцев потонуло, не будучи в силах пересечь Дон на быстрине. Только двое перебрались благополучно: один в полосатой матросской тельняшке – как видно, искусный пловец – вниз головой кинулся с обрывистого берега, погрузился в воду и вынырнул чуть ли не на середине Дона.
Прячась за разлапистой вербой, Григорий видел, как широкими саженками матрос доспевал к той стороне. И еще один переплыл благополучно. Он расстрелял все патроны, стоя по грудь в воде; что-то крикнул, грозя кулаком в сторону казаков, и пошел отмахивать наискось. Вокруг него чмокали пули, но ни одна не тронула счастливца. Там, где было когда-то скотинье стойло, он выбрел из воды, отряхнулся, не спеша стал взбираться по яру к дворам.
Оставшиеся возле Дона залегли за песчаным бугром. Их пулемет строчил безостановочно до тех пор, пока не закипела в кожухе вода.
– За мной! – негромко скомандовал Григорий, как только пулемет умолк, и пошел к бугру, вынув из ножен шашку.
Позади, тяжко дыша, затопотали казаки.
До красноармейцев оставалось не более полусотни саженей. После трех залпов из-за песчаного бугра поднялся во весь рост высокий смуглолицый и черноусый командир. Его поддерживала под руку одетая в кожаную куртку женщина. Командир был ранен. Волоча перебитую ногу, он сошел с бугра, поправил на руке винтовку с примкнутым штыком, хрипло скомандовал:
– Товарищи! Вперед! Бей беляков!
Кучка храбрецов с пением «Интернационала» пошла в контратаку. На смерть.
Сто шестнадцать павших последними возле Дона были все коммунисты Интернациональной роты.
III
Поздно ночью Григорий пришел из штаба на квартиру. Прохор Зыков ожидал его у калитки.
– Про Аксинью не слышно? – спросил Григорий с деланным равнодушием в голосе.
– Нет. Запропала где-то, – ответил Прохор, позевывая, и тотчас же со страхом подумал: «Не дай бог, опять заставит ее разыскивать… Вот скочетались, черти, на мою голову!»
– Принеси умыться. Потный я весь. Ну, живо! – уже раздраженно сказал Григорий.
Прохор сходил в хату за водой, долго лил из кружки в сложенные ковшом ладони Григория. Тот мылся с видимым наслаждением. Снял провонявшую потом гимнастерку, попросил:
– Слей на спину.
От холодной воды, обжегшей потную спину, ахнул, зафыркал, долго и крепко тер натруженные ремнями плечи и волосатую грудь. Вытираясь чистой попонкой, уже повеселевшим голосом приказал Прохору:
– Коня мне утром приведут – прими его, вычисти, добудь зерна. Меня не буди, пока сам проснусь. Только если из штаба пришлют – разбудишь.
Понятно?
Ушел под навес сарая. Лег на повозке и тотчас же окунулся в беспросыпный сон. На заре зяб, поджимал ноги, натягивал влажную от росы шинель, а после того как взошло солнце, снова задремал и проснулся часов около семи от полнозвучного орудийного выстрела. Над станицей, в голубом и чистом небе, кружил матово поблескивающий аэроплан. По нему били с той стороны Дона из орудий и пулеметов.
– А ить могут подшибить его! – проговорил Прохор, яростно охаживая щеткой привязанного к коновязи высокого рыжего, жеребца. – Гляди, Пантелевич, какого черта под тебя прислали!
Григорий бегло осмотрел жеребца, довольный, спросил:
– Не поглядел я, сколько ему годов. Шестой, должно?
– Шестой.
– Ох, хорош! Ножки под ним точеные и все в чулках. Нарядный конишко…
Ну, седлай его, поеду, погляжу, кто это прилетел.
– Уж хорош – слов нету. Как-то он будет на побежку? Но по всем приметам должен бы быть дюже резвым, – бормотал Прохор, затягивая подпруги.
Еще одно дымчато-белое облачко шрапнельного разрыва вспыхнуло около аэроплана.
Выбрав место для посадки, летчик резко пошел на снижение. Григорий выехал из калитки, поскакал к станичной конюшне, за которой опустился аэроплан.
В конюшне для станичных жеребцов – длинном каменном здании, стоявшем на краю станицы, – было битком набито более восьмисот пленных красноармейцев.
Стража не выпускала их оправляться, параш в помещении не было. Тяжкий густой запах человеческих испражнений стеною стоял около конюшни. Из-под дверей стекали зловонные потоки мочи; над ними тучами роились изумрудные мухи…
День и ночь в этой тюрьме для обреченных звучали глухие стоны. Сотни пленных умирали от истощения и свирепствовавших среди них тифа и дизентерии. Умерших иногда не убирали по суткам.
Григорий, объехав конюшню, только что хотел спешиться, как снова глухо ударило орудие с той стороны Дона. Скрежет приближающегося снаряда вырос и сомкнулся с тяжким гулом разрыва.
Пилот и прилетевший с ним офицер вылезли было из кабинки, их окружили казаки. Тотчас же на горе заговорили все орудия батареи. Снаряды стали аккуратно ложиться вокруг конюшни.
Пилот быстро влез в кабинку, но мотор отказался работать.
– Кати на руках! – зычно скомандовал казакам прилетевший из-за Дона офицер и первый взялся за крыло.
Покачиваясь, аэроплан легко двинулся к соснам. Батарея провожала его беглым огнем. Один из снарядов попал в набитую пленными конюшню. В густом дыму, в клубах поднявшейся известняковой пыли обрушился угол. Конюшня дрогнула от животного рева охваченных ужасом красноармейцев. В образовавшийся пролом выскочили трое пленных, сбежавшиеся казаки изрешетили их выстрелами в упор.
Григорий отскакал в сторону.
– Убьют! Езжай в сосны! – крикнул пробегавший мимо казак с испуганным лицом и вытаращенными белесыми глазами.
«Айв самом деле могут накинуть. Чем черт не шутит», – подумал Григорий и не спеша повернул домой.
В этот день Кудинов, обойдя приглашением Мелехова, созвал в штабе строго секретное совещание. Прилетевший офицер Донской армии коротко сообщил, что со дня на день красный фронт будет прорван частями ударной группы, сконцентрированной возле станицы Каменской, и конная дивизия Донской армии под командой генерала Секретева двинется на соединение с повстанцами. Офицер предложил немедленно подготовить средства переправы, чтобы по соединении с дивизией Секретева тотчас же перебросить конные повстанческие полки на правую сторону Дона; посоветовал стянуть резервные части поближе к Дону и уже в конце совещания, после того как был разработан план переправы и движения частей преследования, спросил:
– А почему у вас пленные находятся в Вешенской?
– Больше их негде держать, в хуторах нет помещений, – ответил кто-то из штабных.
Офицер тщательно вытер носовым платком гладко выбритую вспотевшую голову; расстегнул ворот защитного кителя, со вздохом сказал:
– Направьте их в Казанскую.
Кудинов удивленно поднял брови:
– А потом?
– А оттуда – в Вешенскую… – снисходительно пояснил офицер, щуря холодные голубые глаза. И, плотнее сжав губы, жестко закончил:
– Я не знаю, господа, почему вы с ними церемонитесь? Время сейчас как будто не такое. Эту сволочь, являющуюся рассадником всяких болезней, как физических, так и социальных, надо истреблять. Нянчиться с ними нечего! Я на вашем месте поступил бы именно так.
На другой день в пески вывели первую партию пленных в двести человек.
Изможденные, иссиня-бледные, еле передвигающие ноги красноармейцы шли как тени. Конный конвой плотно окружал их нестройно шагавшую толпу… На десятиверстном перегоне Вешенская – Дубровка двести человек были вырублены до одного. Вторую партию выгнали перед вечером. Конвою было строго приказано: отстающих только рубить, а стрелять лишь в крайнем случае. Из полутораста человек восемнадцать дошли до Казанской… Один из них, молодой цыгановатый красноармеец, в пути сошел с ума. Всю дорогу он пел, плясал и плакал, прижимая к сердцу пучок сорванного душистого чабреца. Он часто падал лицом в раскаленный песок, ветер трепал грязные лохмотья бязевой рубашки, и тогда конвоирам были видны его туго обтянутая кожей костистая спина и черные потрепавшиеся подошвы раскинутых ног. Его поднимали, брызгали на него водой из фляжек, и он открывал черные, блещущие безумием глаза, тихо смеялся и, раскачиваясь, снова шел.
Сердобольные бабы на одном из хуторов окружили конвойных, и величественная и дородная старуха строго сказала начальнику конвоя:
– Ты ослобони вот этого чернявенького. Умом он тронулся, к богу стал ближе, и вам великий грех будет, коли такого-то загубите.
Начальник конвоя – бравый рыжеусый подхорунжий – усмехнулся:
– Мы, бабуня, лишнего греха не боимся на душу принимать. Все одно из нас праведников не получится!
– А ты ослобони, не противься, – настойчиво просила старуха. – Смерть-то над каждым из вас крылом машет…
Бабы дружно поддержали ее, и подхорунжий согласился.
– Мне не жалко, возьмите его. Он теперь не вредный. А за нашу доброту – молочка нам неснятого по корчажке на брата.
Старуха увела сумасшедшего к себе в хатенку, накормила его, постелила ему в горнице. Он проспал сутки напролет, а потом проснулся, встал спиной к окошку, тихо запел. Старуха вошла в горенку, присела на сундук, подперла щеку ладонью, долго и зорко смотрела на худощавое лицо паренька, потом басовито сказала:
– Ваши-то, слыхать, недалеко…
Сумасшедший на какую-то секунду смолк и сейчас же снова запел, но уже тише.
Тогда старуха строго заговорила:
– Ты, болезный мой, песенки брось играть, не прикидывайся и голову мне не морочь. Я жизню прожила, и меня не обманешь, не дурочка! Умом ты здоровый, знаю… Слыхала, как ты во сне гутарил, да таково складно!
Красноармеец пел, но все тише и тише. Старуха продолжала:
– Ты меня не боись, я тебе не лиха желаю. У меня двух сынков в германскую войну сразили, а меньший в эту войну в Черкасском помер. А ить я их всех под сердцем выносила… Вспоила, вскормила, ночей смолоду не спала… Вот через это и жалею я всех молодых юношев, какие в войсках служат, на войне воюют… – Она помолчала немного.
Смолк и красноармеец. Он закрыл глаза, и чуть заметный румянец проступил на его смуглых скулах, на тонкой худой шее напряженно запульсировала голубая жилка.
С минуту стоял он, храня выжидающее молчание, затем приоткрыл черные глаза. Взгляд их был осмыслен и полыхал таким нетерпеливым ожиданием, что старуха чуть приметно улыбнулась.
– Дорогу на Шумилинскую знаешь?
– Нет, бабуня, – чуть шевеля губами, ответил красноармеец.
– А как же ты пойдешь?
– Не знаю…
– То-то и оно! Что же мне с тобой теперича делать?
Старуха долго выжидала ответа, потом спросила:
– А ходить-то ты можешь?
– Пойду как-нибудь.
– Зараз тебе как-нибудь нельзя ходить. Надо идтить ночьми и шагать пошибче, ох, пошибче! Переднюй ишо, а тогда дам я тебе харчей и в поводыри внучонка, чтоб он дорогу указывал, и – в час добрый! Ваши-то, красные, за Шумилинской стоят, верно знаю. Вот ты к ним и припожалуешь. А шляхом вам нельзя идтить, надо – степью, логами да лесами, бездорожно, а то казаки перевстренут, и беды наберетесь. Так-то, касатик мой!
На другой день, как только смерклось, старуха перекрестила собравшихся в дорогу своего двенадцатилетнего внучонка и одетого в казачий зипун красноармейца, сурово сказала:
– Идите с богом! Да, глядите, нашим служивым не попадайтеся!.. Не за что, касатик, не за что! Не мне кланяйся, богу святому! Я не одна такая-то, все мы, матери, добрые… Жалко ить вас, окаянных, до смерти!
Ну, ну, ступайте, оборони вас господь! – и захлопнула окрашенную желтой глиной покосившуюся дверь хатенки.
IV
Каждый день Ильинична просыпалась чуть свет, доила корову и начинала стряпаться. Печь в доме не топила, а разводила огонь в летней кухне, готовила обед и снова уходила в дом к детишкам.
Наталья медленно оправлялась после тифа. На второй день троицы она впервые встала с постели, прошлась по комнатам, с трудом переставляя иссохшие от худобы ноги, долго искала в головах у детишек и даже попробовала, сидя на табуретке, стирать детскую одежонку.
И все время с исхудавшего лица ее не сходила улыбка, на ввалившихся щеках розовел румянец, а ставшие от болезни огромными глаза лучились такой сияющей трепетной теплотой, как будто после родов.
– Полюшка, расхороша моя! Не забижал тебя Мишатка, как я хворала? – спрашивала она слабым голосом, протяжно и неуверенно выговаривая каждое слово, гладя рукою черноволосую головку дочери.
– Нет, маманя! Мишка толечко раз меня побил, а то мы с ним хорошо игрались, – шепотом отвечала девочка и крепко прижималась лицом к материнским коленям.
– А бабушка жалела вас? – улыбаясь, допытывалась Наталья.
– Дюже жалела!
– А чужие люди, красные солдаты вас не трогали?
– Они у нас телушку зарезали, проклятые! – баском ответил разительно похожий на отца Мишатка.
– Ругаться нельзя, Мишенька! Ишь ты, хозяин какой! Больших нельзя черным словом обзывать! – назидательно сказала Наталья, подавляя улыбку.
– Это бабка их так обзывала, спроси хоть у Польки, – угрюмо оправдывался маленький Мелехов.
– Верно, маманя, и курей они у нас всех дочиста порезали!
Полюшка оживилась: блестя черными глазенками, стала рассказывать, как приходили на баз красноармейцы, как они ловили кур и уток, как просила бабка Ильинична оставить на завод желтого петуха с обмороженным гребнем и как ей веселый красноармеец ответил, размахивая петухом: «Этот петух, бабка, кукарекал против Советской власти, и мы его присудили за это к смертной казни! Хоть не проси – сварим мы из него лапши, а тебе взамен старые валенки оставим».
И Полюшка развела руками, показывая:
– Во какие валенки оставил! Большущие-разбольшущие и все на дырьях!
Наталья, смеясь и плача, ласкала детишек и, не сводя с дочери восхищенных глаз, радостно шептала:
– Ах ты моя Григорьевна! Истованная Григорьевна! Вся-то ты, до капельки, на своего батю похожа.
– А я похож? – ревниво спросил Мишатка и несмело прислонился к матери.
– И ты похож. Гляди только: когда вырастешь – не будь таким непутевым, как твой батя…
– А он непутевый? А чем он непутевый? – заинтересовалась Полюшка.
На лицо Натальи тенью легла грусть. Наталья промолчала и с трудом поднялась со скамьи.
Присутствовавшая при разговоре Ильинична недовольно отвернулась. А Наталья, уже не вслушиваясь в детский говор, стоя у окна, долго глядела на закрытые ставни астаховского куреня, вздыхала и взволнованно теребила оборку своей старенькой, вылинявшей кофточки…
На другой день она проснулась чуть свет, встала тихонько, чтобы не разбудить детей, умылась, достала из сундука чистую юбку, кофточку и белый зонтовый платок. Она заметно волновалась, и по тому, как она одевалась, как хранила грустное и строгое молчание, – Ильинична догадалась, что сноха пойдет на могилку деда Гришаки.
– Куда это собралась? – спросила Ильинична, чтобы убедиться в верности своих предположений.
– Пойду дедушку проведаю, – не поднимая головы, боясь расплакаться, обронила Наталья.
Она уже знала о смерти деда Гришаки и о том, что Кошевой сжег их дом и подворье.
– Слабая ты, не дойдешь.
– С передышками дотяну. Детей покормите, мамаша, а то я там, может, долго задержусь.
– И кто его знает – чего ты там будешь задерживаться! Ишо в недобрый час найдешь на этих чертей, прости бог. Не ходила бы, Натальюшка!
– Нет, я уж пойду. – Наталья нахмурилась, взялась за дверную ручку.
– Ну, погоди, чего ж ты голодная-то пойдешь? Сем-ка я молочка кислого положу?
– Нет, мамаша, спаси Христос, не хочу… Прийду, тогда поем.
Видя, что сноха твердо решила идти, Ильинична посоветовала:
– Иди лучше над Доном, огородами. Там тебя не так видно будет.
Над Доном наволочью висел туман. Солнце еще не всходило, но на востоке багряным заревом полыхала закрытая тополями кромка неба, и из-под тучи уже тянуло знобким предутренним ветерком.
Перешагнув через поваленный, опутанный повиликой плетень, Наталья вошла в свой сад. Прижимая руки к сердцу, остановилась возле свежего холмика земли.
Сад буйно зарастал крапивою и бурьяном. Пахло мокрыми от росы лопухами, влажной землей, туманом. На старой засохшей после пожара яблоне одиноко сидел нахохлившийся скворец. Могильная насыпь осела. Кое-где между комьями ссохшейся глины уже показались зеленые жальца выметавшейся травы.
Потрясенная нахлынувшими воспоминаниями, Наталья молча опустилась на колени, припала лицом к неласковой, извечно пахнущей смертным тленом земле…
Через час она крадучись вышла из сада, в последний раз со стиснутым болью сердцем оглянулась на место, где некогда отцвела ее юность, – пустынный двор угрюмо чернел обуглившимися сохами сараев, обгорелыми развалинами печей и фундамента, – и тихо пошла по проулку.
* * *
С каждым днем Наталья поправлялась все больше. Крепли ноги, округлялись плечи, здоровой полнотой наливалось тело. Вскоре стала помогать свекрови в стряпне. Возясь у печи, они подолгу разговаривали.
Однажды утром Наталья с сердцем сказала:
– И когда же это кончится? Вся душа изболелась!
– Вот поглядишь, скоро переправются наши из-за Дона, – уверенно отозвалась Ильинична.
– А почем вы знаете, мамаша!
– У меня сердце чует.
– Лишь бы наши казаки были целые. Не дай бог – убьют кого или поранют.
Гриша, ить он отчаянный, – вздохнула Наталья.
– Небось ничего им не сделается, бог не без милости. Старик-то наш сулился опять переправиться, проведать нас, да, должно, напужался. Кабы приехал – и ты бы с ним переправилась к своим, от греха. Нашито, хуторные, супротив хутора лежат, обороняются. Надысь, когда ты ишо лежала без памяти, пошла я на заре к Дону, зачерпнула воды и слышу – из-за Дона Аникушка шумит: «Здорово, бабушка! Поклон от старика!»
– А Гриша где? – осторожно спросила Наталья.
– Он ими всеми командует издаля, – простодушно отвечала Ильинична.
– Откуда ж он командует?
– Должно, из Вешек. Больше неоткуда.
Наталья надолго умолкла. Ильинична глянула в ее сторону, испуганно спросила:
– Да ты чего это? Чего кричишь-то?
Не отвечая, Наталья прижимала к лицу грязную завеску, тихо всхлипывала.
– Не кричи, Натальюшка. Слезой, тут не поможешь. Бог даст, живых-здоровых увидим. Ты сама-то берегись, зря не выходи на баз, а то увидют эти анчихристы, воззрятся…
В кухне стало темнее. Снаружи окно заслонила чья-то фигура. Ильинична повернулась к окну и ахнула:
– Они! Красные! Натальюшка! Скорей ложись на кровать, прикинься, будто ты хворая… Как бы греха… Вот дерюжкой укройся!
Только что Наталья, дрожа от страха, упала на кровать, как звякнула щеколда, и в стряпку, пригибаясь, вошел высокий красноармеец. Детишки вцепились в подол побелевшей Ильиничны. А та как стояла возле печи, так и присела на лавку, опрокинув корчажку с топленым молоком.
Красноармеец быстро оглядел кухню, громко сказал:
– Не пугайтесь. Не съем. Здравствуйте!
Наталья, притворно стоная, с головой укрылась дерюгой, а Мишатка исподлобья всмотрелся в гостя и обрадованно доложил:
– Бабуня! Вот этот самый и зарезал нашего кочета! Помнишь?
Красноармеец снял защитного цвета фуражку, поцокал языком, улыбнулся.
– Узнал, шельмец! И охота тебе про этого петуха вспоминать? Однако, хозяюшка, вот какое дело: не можешь ли ты выпечь нам хлеба? Мука у нас есть.
– Можно… Что ж… Испеку… – торопливо заговорила Ильинична, не глядя на гостя, стирая с лавки пролитое молоко.
А красноармеец присел около двери, вытащил кисет из кармана и, сворачивая папироску, затеял разговор:
– К ночи выпечешь?
– Можно и к ночи, ежели вам спешно.
– На войне, бабушка, завсегда спешно. А за петушка вы не обижайтесь.
– Да мы ничего! – испугалась Ильинична. – Это дите глупое… Вспомнит же, что не надо!
– Однако скупой ты, паренек… – добродушно улыбался словоохотливый гость, обращаясь к Мишатке. – Ну, чего ты таким волчонком смотришь?
Подойди сюда, потолкуем всласть про твоего петуха.
– Подойди, болезный! – шепотом просила Ильинична, толкая коленом внука.
Но тот оторвался от бабушкиного подола и норовил уже выскользнуть из кухни, боком-боком пробираясь к дверям. Длинной рукой красноармеец притянул его к себе, спросил:
– Сердишься, что ли?
– Нет, – шепотком отозвался Мишатка.
– Ну вот и хорошо. Не в петухе счастье. Отец-то твой где? За Доном?
– За Доном.
– Воюет, значит, с нами?
Подкупленный ласковым обращением, Мишатка охотно сообщил:
– Он всеми казаками командует!
– Ох, врешь, малый!
– Спроси вот хучь у бабки.
А бабка только руками всплеснула и застонала, окончательно сокрушенная разговорчивостью внука.
– Командует всеми? – переспросил озадаченный красноармеец.
– А может, и не всеми… – уже неуверенно отвечал Мишатка, сбитый с толку отчаянными взглядами бабки.
Красноармеец помолчал немного, потом, искоса поглядывая на Наталью, спросил:
– Молодайка болеет, что ли?
– Тиф у нее, – неохотно ответила Ильинична.
Двое красноармейцев внесли в кухню мешок с мукой, поставили его около порога.
– Затопляй, хозяйка, печь! – сказал один из них. – К вечеру придем за хлебами. Да смотри, чтобы припек был настоящий, а то худо тебе буде!!
– Как умею, так и испеку, – ответила Ильинична, донельзя обрадованная тем, что вновь пришедшие помешали продолжению опасного разговора, и Мишатка выбежал из кухни.
Один спросил, кивком головы указывая на Наталью:
– Тифозная?
– Да.
Красноармейцы поговорили о чем-то вполголоса, покинули кухню. Не успел последний из них свернуть за угол – из-за Дона защелкали винтовочные выстрелы.
Красноармейцы, согнувшись, подбежали к полуразваленной каменной огороже, залегли за ней и, дружно клацая затворами, стали отстреливаться.
Испуганная Ильинична бросилась во двор искать Мишатку. Из-за огорожи ее окликнули:
– Эй, бабка! Иди в дом! Убьют!
– Парнишка наш на базу! Мишенька! Родименький! – со слезами в голосе звала старуха.
Она выбежала на середину двора, и тотчас же выстрелы из-за Дона прекратились. Очевидно, находившиеся на той стороне казаки увидели ее. Как только она схватила на руки прибежавшего Мишатку и ушла с ним в кухню, стрельба возобновилась и продолжалась до тех пор, пока красноармейцы не покинули мелеховский двор.
Ильинична, шепотом переговариваясь с Натальей, поставила тесто, но выпечь хлеб ей так и не пришлось.
К полудню находившиеся в хуторе красноармейцы пулеметных застав вдруг спешно покинули дворы, по ярам двинулись на гору, таща за собою пулеметы.
Рота, занимавшая окопы на горе, построилась, быстрым маршем пошла к Гетманскому шляху.
Великая тишина как-то сразу распростерлась надо всем Обдоньем. Умолкли орудия и пулеметы. По дорогам, по затравевшим летникам, от хуторов к Гетманскому шляху нескончаемо потянулись обозы, батареи; колоннами пошла пехота и конница.
Ильинична, смотревшая из окна, как по меловым мысам карабкаются на гору отставшие красноармейцы, вытерла о завеску руки, с чувством перекрестилась:
– Привел-то господь, Натальюшка! Уходют красные!
– Ох, маманя, это они из хутора на гору в окопы идут, а к вечеру вернутся.
– А чего же они бегом поспешают? Пихнули их наши! Отступают проклятые!
Бегут анчихристы!.. – ликовала Ильинична, а сама снова взялась вымешивать тесто.
Наталья вышла из сенцев, стала у порога и, приложив ладонь к глазам, долго глядела на залитую солнечным светом меловую гору, на выгоревшие бурые отроги.
Из-за горы в предгрозовом величавом безмолвии вставали вершины белых клубящихся туч. Жарко калило землю полуденное солнце. На выгоне свистели суслики, и тихий грустноватый их посвист странно сочетался с жизнерадостным пением жаворонков. Так мила сердцу Натальи была установившаяся после орудийного гула тишина, что она, не шевелясь, с жадностью вслушивалась и в бесхитростные песни жаворонков, и в скрип колодезного журавля, и в шелест напитанного полынной горечью ветра.
Он был горек и духовит, этот крылатый, степной, восточный ветер. Он дышал жаром раскаленного чернозема, пьянящими запахами всех полегших под солнцем трав, но уже чувствовалось приближение дождя: тянуло пресной влагой от Дона, почти касаясь земли раздвоенными остриями крыльев, чертили воздух ласточки, и далеко-далеко в синем поднебесье парил, уходя от подступавшей грозы, степной подорлик.
Наталья прошлась по двору. За каменной огорожей на помятой траве лежали золотистые груды винтовочных гильз. Стекла и выбеленные стены дома зияли пулевыми пробоинами. Одна из уцелевших кур, завидев Наталью, с криком взлетела на крышу амбара.
Ласковая тишина недолго стояла над хутором. Подул ветер, захлопали в покинутых домах распахнутые ставни и двери. Снежно-белая градовая туча властно заслонила солнце и поплыла на запад.
Наталья, придерживая растрепанные ветром волосы, подошла к летней кухне, оттуда снова поглядела на гору. На горизонте – окутанные сиреневой дымкой пыли – на рысях шли двуколки, скакали одиночные всадники. «Значит, верно: уходят!» – облегченно решила Наталья.
Не успела она войти в сенцы, как где-то далеко за горою раскатисто и глухо загремели орудийные выстрелы и, точно перекликаясь с ними, поплыл над Доном радостный колокольный трезвон двух вешенских церквей.
На той стороне Дона из леса густо высыпали казаки. Они тащили волоком и несли на руках баркасы к Дону, спускали их на воду. Гребцы, стоя на кормах, проворно орудовали веслами. Десятка три лодок наперегонки спешили к хутору.
– Натальюшка! Родимая моя! Наши едут!.. – плача навзрыд, причитала выскочившая из кухни Ильинична.
Наталья схватила на руки Мишатку, высоко подняла его. Глаза ее горячечно блестели, а голос прерывался, когда она, задыхаясь, говорила:
– Гляди, родненький, гляди, у тебя глазки вострые… Может, и твой отец с казаками… Не угадаешь? Это не он едет на передней лодке? Ох, да не туда ты глядишь!..
На пристани встретили одного исхудавшего Пантелея Прокофьевича. Старик прежде всего справился, целы ли быки, имущество, хлеб, всплакнул, обнимая внучат. А когда, спеша и прихрамывая, вошел на родное подворье – побледнел, упал на колени, широко перекрестился и, поклонившись на восток, долго не поднимал от горячей выжженной земли свою седую голову.
V
Под командованием генерала Секретева трехтысячная конная группа Донской армии при шести конных орудиях и восемнадцати вьючных пулеметах 10 июня сокрушительным ударом прорвала фронт вблизи станицы Усть-Белокалитвенской, двинулась вдоль линии железной дороги по направлению к станице Казанской.
Ранним утром третьего дня офицерский разъезд 9-го Донского полка наткнулся около Дона на повстанческий полевой караул. Казаки, завидя конный отряд, бросились в яры, но командовавший разъездом казачий есаул по одежде узнал повстанцев, помахал нацепленным на шашку носовым платком и зычно крикнул:
– Свои!.. Не бегай, станичники!..
Разъезд без опаски подскакал к отножине яра. Начальник повстанческого караула – старый седой вахмистр, на ходу застегивая захлюстанную по росе шинель, вышел вперед. Восемь офицеров спешились, и есаул, подойдя к вахмистру, снял защитную фуражку с ярко белевшей на околыше офицерской кокардой, улыбаясь, сказал:
– Ну, здравствуйте, станичники! Что ж, по старому казачьему обычаю – поцелуемся.
Крест-накрест поцеловал вахмистра, вытер платком губы и усы и, чувствуя на себе выжидающие взоры своих спутников, с многозначительной усмешкой, с расстановкой спросил:
– Ну как, опомнились? Свои-то оказались лучше большевиков?
– Так точно, ваше благородие! Покрыли грех… Три месяца сражались, не чаяли дождаться вас!
– Хорошо, что хоть поздно, да взялись за ум. Дело прошлое, а кто старое вспомянет – тому глаз вон. Какой станицы?
– Казанской, ваше благородие!
– Ваша часть за Доном?
– Так точно!
– Красные куда направились от Дона?
– Вверх по Дону, должно – на Донецкую слободку.
– Конница ваша еще не переправлялась?
– Никак нет.
– Почему?
– Не могу знать, ваше благородие. Нас первых направили на эту сторону.
– Артиллерия была у них тут?
– Две батареи были.
– Когда они снялись?
– Вчера на ночь.
– Преследовать надо было! Эх вы, раззявы! – укоризненно проговорил есаул и, подойдя к коню, достал из полевой сумки блокнот и карту.
Вахмистр стоял навытяжку, руки по швам. В двух шагах позади него толпились казаки, со смешанным чувством радости и неосознанного беспокойства рассматривая офицеров, седла, породистых, но истощенных переходом лошадей.
Офицеры, одетые в аккуратно пригнанные английские френчи с погонами и в широкие бриджи, разминали ноги, похаживали возле лошадей, искоса посматривали на казаков. Уже ни на одном из них не было, как осенью 1918 года, самодельных погонов, нарисованных чернильным карандашом. Обувь, седла, патронные сумки, бинокли, притороченные к седлам карабины – все новое и не русского происхождения. Лишь самый пожилой по виду офицер был в черкеске тонкого синего сукна, в кубанке золотистого бухарского каракуля и в горских, без каблуков, сапогах. Он первый, мягко ступая, приблизился к казакам, достал из планшетки нарядную пачку папирос с портретом бельгийского короля Альберта, предложил:
– Курите, братцы!
Казаки жадно потянулись к папиросам. Подошли и остальные офицеры.
– Ну, как жилось под большевиками? – спросил большеголовый и широкоплечий хорунжий.
– Не дюже сладко… – сдержанно отвечал одетый в старый зипун казак, жадно затягиваясь папироской, глаз не сводя с высоких зашнурованных по колено гетр, туго обтягивавших толстые икры хорунжего.
На ногах казака еле держались стоптанные рваные чирики. Белые, многократно штопанные шерстяные чулки, с заправленными в них шароварами, были изорваны; потому-то казак и не сводил очарованного взгляда с английских ботинок, прельщавших его толщиною неизносных подошв, ярко блестевшими медными пистонами. Он не утерпел и простодушно выразил свое восхищение:
– А и хороша же у вас обувка!
Но хорунжий не был склонен к мирному разговору. С ехидством и вызовом он сказал:
– Захотелось вам заграничную экипировку променять на московские лапти, так теперь нечего на чужое завидовать!
– Промашка вышла. Обвиноватились… – смущенно отвечал казак, оглядываясь на своих, ища поддержки.
Хорунжий продолжал издевательски отчитывать:
– Ум у вас оказался бычиный. Бык, он ведь всегда так: сначала шагнет, а потом стоит думает. Промашка вышла! А осенью, когда фронт открыли, о чем думали! Комиссарами хотели быть! Эх вы, защитники отечества!..
Молоденький сотник тихо шепнул на ухо расходившемуся хорунжему:
«Оставь, будет тебе!» И тот затоптал папироску, сплюнул, развалисто пошел к лошадям. Есаул передал ему записку, что-то сказал вполголоса.
С неожиданной легкостью тяжеловатый хорунжий вскочил на коня, круто повернул его и поскакал на запад.
Казаки смущенно молчали. Подошедший есаул, играя низкими нотами звучного баритона, весело спросил:
– Сколько верст отсюдова до хутора Варваринского?
– Тридцать пять, – в несколько голосов ответили казаки.
– Хорошо. Так вот что, станичники, ступайте и передайте вашим начальникам, чтобы конные части, не медля ни минуты, переправлялись на эту сторону. С вами отправится до переправы наш офицер, он поведет конницу. А пехота походным порядком пусть движется в Казанскую. Понятно? Ну, как говорится, налево кругом и с богом шагом арш!
Казаки толпою пошли под гору. Саженей сто шагали и молчали, как по сговору, а потом невзрачный казачишка в зипуне, тот самый, которого отходил ретивый хорунжий, покачал головой и горестно вздохнул:
– Вот и соединились, братушки…
Другой с живостью добавил:
– А хрен редьки не слаже! – и смачно выругался.
VI
Тотчас же, как только в Вешенской стало известно о спешном отступлении красных частей, Григорий Мелехов с двумя конными полками вплавь переправился через Дон, выслал сильные разъезды и двинулся на юг.
За обдонским бугром шел бой. Глухо, как под землей, громыхали сливавшиеся раскаты орудийных выстрелов.
– Снарядов-то кадеты, видать, не жалеют! Беглым огнем содют! – восхищенно сказал один из командиров, подъезжая к Григорию.
Григорий промолчал. Он ехал впереди колонны, внимательно осматриваясь по сторонам. От Дона до хутора Базковского на протяжении трех верст стояли тысячи оставленных повстанцами бричек и арб. Всюду по лесу лежало разбросанное имущество: разбитые сундуки, стулья, одежда, упряжь, посуда, швейные машины, мешки с зерном, все, что в великой хозяйской жадности было схвачено и привезено при отступлении к Дону. Местами дорога по колено была усыпана золотистой пшеницей. И тут же валялись раздувшиеся, обезображенные разложением, зловонные трупы быков и лошадей.
– Вот так нахозяевали! – воскликнул потрясенный Григорий и, обнажив голову, стараясь не дышать, осторожно объехал курганчик слежавшегося зерна с распростертым на нем мертвым стариком в казачьей фуражке и окровяненном зипуне.
– Докараулил дедок свое добро! Черти его взмордовали тут оставаться, – с сожалением сказал кто-то из казаков.
– Небось, пашаницу жалко было бросать…
– А ну, трогай рысью! Воняет от него – не дай бог. Эй! Трогай!.. – возмущенно закричали из задних рядов.
И сотня перешла на рысь. Разговоры смолкли. Только цокот множества конских копыт да перезвяк подогнанного казачьего снаряжения согласно зазвучали по лесу.
…Бой шел неподалеку от имения Листницких. По суходолу, в стороне от Ягодного, густо бежали красноармейцы. Над головами их рвалась шрапнель, в спины им били пулеметы, а по бугру, отрезая путь к отступлению, текла лава Калмыцкого полка.
Григорий подошел со своими полками, когда бой уже кончился. Две красноармейские роты, прикрывавшие отход по Вешенскому перевалу разрозненных частей и обозов 14-й дивизии, были разбиты 3-м Калмыцким полком и целиком уничтожены. Еще на бугре Григорий передал командование Ермакову, сказал:
– Управились тут без нас. Иди на соединение, а я на минуту забегу в усадьбу.
– Что за нужда? – удивился Ермаков.
– Ну, как тебе сказать, жил тут в работниках смолоду, вот и потянуло что-то поглядеть на старые места…
Кликнув Прохора, Григорий повернул в сторону Ягодного и, когда отъехал с полверсты, увидел, как над головной сотней взвилось и заполоскалось на ветру белое полотнище, предусмотрительно захваченное кем-то из казаков.
«Будто в плен сдаются!» – с тревогой и неосознанной тоской подумал Григорий, глядя, как медленно, как бы нехотя, спускается колонна в суходол, а навстречу ей прямо по зеленям на рысях идет конная группа секретевцев.
Грустью и запустением пахнуло на Григория, когда через поваленные ворота въехал он на заросший лебедою двор имения. Ягодное стало неузнаваемым. Всюду виднелись страшные следы бесхозяйственности и разрушения. Некогда нарядный дом потускнел и словно стал ниже.
Давным-давно не крашенная крыша желтела пятнистой ржавчиной, поломанные водосточные трубы валялись около крыльца, кособоко висели сорванные с петель ставни, в разбитые окна со свистом врывался ветер, и оттуда уже тянуло горьковатым плесневелым душком нежили.
Угол дома с восточной стороны и крыльцо были разрушены снарядом трехдюймовки. В разбитое венецианское окно коридора просунулась верхушка поваленного снарядом клена. Он так и остался лежать, уткнувшись комлем в вывалившуюся из фундамента груду кирпичей. А по завядшим ветвям его уже полз и кучерявился стремительный в росте дикий хмель, прихотливо оплетал уцелевшие стекла окна, тянулся к карнизу.
Время и непогода делали свое дело. Надворные по стройки обветшали и выглядели так, будто много лет не касались их заботливые человеческие руки. В конюшне вывалилась подмытая вешними дождями каменная стена, крышу каретника раскрыла буря, и на мертвенно белевших стропилах и перерубах лишь кое-где оставались клочья полусгнившей соломы.
На крыльце людской лежали три одичавшие борзые. Завидев людей, они вскочили и, глухо рыча, скрылись в сенцах. Григорий подъехал к распахнутому окну флигеля; перегнувшись с седла, громко спросил:
– Есть кто живой?
Во флигеле долго стояла тишина, а потом надтреснутый женский голос ответил:
– Погодите, ради Христа! Сейчас выйду.
Постаревшая Лукерья, шаркая босыми ногами, вышла на крыльцо; щурясь от солнца, долго всматривалась в Григория.
– Не угадаешь, тетка Лукерья? – спешиваясь спросил Григорий.
И только тогда что-то дрогнуло в рябом лице Лукерьи, и тупое безразличие сменилось сильным волнением. Она заплакала и долго не могла проронить ни одного слова.
Григорий привязал коня, терпеливо выжидал.
– Натерпелась я страсти. Не дай и не приведи… – начала причитать Лукерья, вытирая щеки грязной холстинной завеской. – Думала, опять они приехали… Ох, Гришенька, что тут было… И не расскажешь!.. Одна ить я осталась…
– А дед Сашка где же? Отступил с панами?
– Кабы отступил, может, и живой бы был…
– Неужели помер?
– Убили его… Третьи сутки лежит на погребу… зарыть бы надо, а я сама расхворалась… Насилу встала… Да и боюсь до смерти идтить туда к нему, к мертвому…
– За что же? – не поднимая глаз от земли, глухо спросил Григорий.
– За кобылу порешили… Наши-то паны отступили поспешно. Один капитал взяли, а имущество почти все на меня оставили. – Лукерья перешла на шепот:
– Все до нитки соблюла! Зарытое и до се лежит. А из лошадей только трех орловских жеребцов взяли, остальных оставили на деда Сашку. Как началась восстания, брали их и казаки и красные. Вороного жеребца Вихоря, – может, помнишь? – взяли на провесне красные. Насилу заседлали. Он ить под седлом сроду не ходил. Только не пришлось им на нем поездить, поликовать.
Заезжали через неделю каргиновские казаки, рассказывали. Сошлись они на бугре с красными, зачали палить один в одного. У казаков какая-то немудрячая кобыленка и заржала в тот час. Ништо ж не притянул Вихорь красного к казакам? Кинулся со всех ног к кобыле, и не мог его удержать энтот-то ездок, какой на нем сидел. Видит он, что не совладает с жеребцом, захотел на всем скаку ссигнуть с него. Сигнуть-то сигнул, а ногу из стремени не вытянул. Вихорь его и примчал прямо к казакам в руки.
– Ловко! – воскликнул восхищенный Прохор.
– Теперь на этом жеребце каргиновский подфорунжий ездит, – размеренно повествовала Лукерья. – Сулил, как только пан вернется – сейчас же Вихоря на конюшню представить. И так вот всех позабрали лошадок, и осталась одна рысачка Стрелка, что от Примера и Суженой. Была она жеребая, через это ее никто и не трогал. Опорожнилась она недавно, и дед Сашка так уж этого жеребеночка жалел, так жалел, – и рассказать нельзя! На руках носил и из рожка подпаивал молоком и каким-то травяным настоем, чтобы на ногах крепче был. Вот и случилась беда… Третьего дня прискакали трое перед вечером.
Дед в саду траву косил. Они шумят ему: «Иди сюда, такой-сякой!» Он косу бросил, подошел, поздоровался, а они и не глядят, молоко пьют и спрашивают у него: «Лошади есть?» Он и говорит: «Одна есть, но она по вашему военному делу негожая: кобыла, к тому же подсосан с жеребенком». Самый лютый из них как зашумит: «Это не твоего ума дело! Веди кобылу, старый черт! У моей лошади спина побитая, и должон я ее сменить!» Ему бы покориться и не стоять за эту кобылу, ну, а он, сам знаешь, характерный старичок был…
Пану и тому, бывало, не смолчит. Помнишь, небось?
– Что же он, так и не дал? – вмешался в рассказ Прохор.
– Ну как же тут не дашь? Он только и сказал им: «До вас, мол, сколько ни прибегало конных, всех лошадей забрали, а к этой жалость имели, а вы что ж…» Тут они и поднялись: «А, шумят, панский холуй, ты пану ее берегешь?» Ну и потянули его… Один вывел кобылу, начал седлать, а жеребенок к ней под сиську лезет. Дед просить начал: «Смилуйтесь, не берите! Жеребеночка куда ж девать?» – «А вот куда!» – говорит другой да с тем отогнал его от матки, снял с плеча ружье и вдарил в него. Я так и залилась слезьми… Подбегла, прошу их, деда хватаю, хочу увесть от греха, а он как глянул на жеребеночка – бороденка на нем затряслась, побелел весь, как стена, и говорит: «Ежели так, то стреляй и меня, сучий сын!»
Кинулся к ним, вцепился, седлать не дает. Ну, они осерчали и порешили его вгорячах. От ума я отошла, как они в него стрельнули… Теперь и ума не приложу, как с ним быть. Домовину бы надо ему сделать, да разве это бабьего ума дело?
– Дай две лопаты и рядно, – попросил Григорий.
– Думаешь похоронять его? – спросил Прохор.
– Да.
– И охота тебе утруждаться, Григорий Пантелеевич! Давай я зараз смотаюсь за казаками. Они и гроб сделают и могилку ему выроют подходящую…
Прохору, как видно, не хотелось возиться с похоронами какого-то старика, но Григорий решительно отклонил его предложение.
– Сами и могилу выроем и похороним. Старик этот хороший был человек.
Ступай в сад, возле пруда подождешь, а я пойду гляну на покойника.
Под тем же старым разлапистым тополем, возле одетого ряской пруда, где некогда схоронил дед Сашка дочушку Григория и Аксиньи, нашел и он себе последний приют. Положили его сухонькое тело, завернутое в чистый, пахнущий хмелинами дежник, засыпали землей. Рядом с крохотным могильным холмиком вырос еще один, аккуратно притоптанный сапогами, празднично сияющий свежим и влажным суглинком.
Удрученный воспоминаниями, Григорий прилег на траву неподалеку от этого маленького дорогого сердцу кладбища и долго глядел на величаво распростертое над ним голубое небо. Где-то там, в вышних беспредельных просторах, гуляли ветры, плыли осиянные солнцем холодные облака, а на земле, только что принявшей веселого лошадника и пьяницу деда Сашку, все так же яростно кипела жизнь: в степи, зеленым разливом подступившей к самому саду, в зарослях дикой конопли возле прясел старого гумна неумолчно звучала гремучая дробь перепелиного боя, свистели суслики, жужжали шмели, шелестела обласканная ветром трава, пели в струистом мареве жаворонки, и, утверждая в природе человеческое величие, где-то далеко-далеко по суходолу настойчиво, злобно и глухо стучал пулемет.
VII
Генерала Секретева, приехавшего в Вешенскую со штабными офицерами и сотней казаков личного конвоя, встречали хлебом-солью, колокольным звоном.
В обеих церквах весь день трезвонили, как на пасху. По улицам разъезжали на поджарых, истощенных переходом дончаках низовские казаки. На плечах у них вызывающе синели погоны. На площади около купеческого дома, где отвели квартиру генералу Секретеву, толпились ординарцы. Луща семечки, они заговаривали с проходившими мимо принаряженными станичными девками.
В полдень к генеральской квартире трое конных калмыков пригнали человек пятнадцать пленных красноармейцев. Позади шла пароконная подвода, заваленная духовыми инструментами. Красноармейцы были одеты необычно: в серые суконные брюки и такие же куртки с красным кантом на обшлагах рукавов. Пожилой калмык подъехал к ординарцам, праздно стоявшим у ворот, спешился, сунул в карман глиняную трубочку.
– Наши красных трубачей пригнала. Понимаешь?
– Чего ж тут понимать-то? – лениво отозвался толстомордый ординарец, сплевывая подсолнечную лузгу на запыленные сапоги калмыка.
– Чего ничего – прими пленных. Наел жирный морда, болтай зря чего!
– Но-но! Ты у меня поговоришь, курюк бараний, – обиделся ординарец. Но доложить о пленных пошел.
Из ворот вышел дебелый есаул в коричневом, туго затянутом в талии бешмете. Раскорячив толстые ноги, картинно подбоченясь, оглядел столпившихся красноармейцев, пробасил:
– Комиссаров музыкой ус-слаж-дали, рвань тамбовская! Откуда серые мундиры? С немцев поснимали, что ли?
– Никак нет, – часто мигая, ответил стоявший впереди всех красноармеец.
И скороговоркой пояснил:
– Еще при Керенском нашей музыкантской команде пошили эту форму, перед июньским наступлением… Так вот и носим с той поры…
– Поносишь у меня! Поносишь! Вы у меня поносите! – Есаул сдвинул на затылок низко срезанную кубанку, обнажив на бритой голове малиновый незарубцевавшийся шрам, и круто повернулся на высоких стоптанных каблуках лицом к калмыку:
– Чего ты их гнал, некрещеная харя? За каким чертом? Не мог по дороге на распыл пустить?
Калмык весь как-то незаметно подобрался, ловко сдвинул кривые ноги и, не отнимая руки от козырька защитной фуражки, ответил:
– Командир сотни приказала гони сюда надо.
– «Гони сюда надо»! – передразнил франтовый есаул, презрительно скривив тонкие губы, и, грузно ступая отечными ногами, подрагивая толстым задом, обошел красноармейцев: долго и внимательно, как барышник – лошадей, осматривал их.
Ординарцы потихоньку посмеивались. Лица конвойных калмыков хранили всегдашнюю бесстрастность.
– Открыть ворота! Загнать их во двор! – приказал есаул.
Красноармейцы и подвода с беспорядочно наваленными инструментами остановились у крыльца.
– Кто капельмейстер? – закуривая, спросил есаул.
– Нет его, – ответили сразу несколько голосов.
– Где же он? Сбежал?
– Нет, убит.
– Туда и дорога. Обойдетесь и без него. А ну, разобрать инструменты!
Красноармейцы подошли к подводе. Смешиваясь с назойливым перезвоном колоколов, во дворе робко и нестройно зазвучали медные голоса труб.
– Приготовиться! Давайте «Боже, царя храни».
Музыканты молча переглянулись. Никто не начинал. С минуту длилось тягостное молчание, а потом один из них, босой, но в аккуратно закрученных обмотках, глядя в землю, сказал:
– Из нас никто не знает старого гимна…
– Никто? Интересно… Эй, там! Полувзвод ординарцев с винтовками!
Есаул отбивал носком сапога неслышный такт. В коридоре, гремя карабинами, строились ординарцы. За палисадником в густо разросшихся акациях чирикали воробьи. Во дворе жарко пахло раскаленными железными крышами сараев и людским едким потом. Есаул отошел с солнцепека в тень, и тогда босой музыкант с тоской глянул на товарищей, негромко сказал:
– Ваше высокоблагородие! У нас все тут – молодые музыканты. Старое не приходилось играть… Революционные марши все больше играли… Ваше высокоблагородие!
Есаул рассеянно вертел кончик своего наборного ремешка, молчал.
Ординарцы выстроились возле крыльца, ждали приказания. Расталкивая красноармейцев, из задних рядов поспешно выступил пожилой с бельмом на глазу музыкант; покашливая, спросил:
– Разрешите? Я могу исполнить. – И, не дожидаясь согласия, приложил к дрожащим губам накаленный солнцем фагот.
Гнусавые тоскующие звуки, одиноко взметнувшиеся над просторным купеческим двором, заставили есаула гневно поморщиться. Махнув рукой, он крикнул:
– Перестать! Как нищего за … тянешь! Разве это музыка?
В окнах показались улыбающиеся лица штабных офицеров и адъютантов.
– Вы им похоронный марш закажите! – юношеским тенорком крикнул до половины свесившийся из окна молоденький сотник.
Надсадный звон колоколов на минуту смолк, и есаул, шевеля бровями, вкрадчиво спросил:
– «Интернационал», надеюсь, исполняете? Давайте-ка! Да не бойтесь!
Давайте, раз приказываю.
И в наступившей тишине, в полуденном зное, словно зовя на бой, вдруг согласно и величаво загремели трубные негодующие звуки «Интернационала».
Есаул стоял, как бык перед препятствием, наклонив голову, расставив ноги. Стоял и слушал. Мускулистая шея его и синеватые белки прищуренных глаз наливались кровью.
– От-ста-вить!.. – не выдержав, яростно заорал он.
Оркестр разом умолк, лишь валторна запоздала, и надолго повис в раскаленном воздухе ее страстный незаконченный призыв.
Музыканты облизывали пересохшие губы, вытирали их рукавами, грязными ладонями. Лица их были усталы и равнодушны. Только у одного предательская слеза сбежала по запыленной щеке, оставив влажный след…
Тем временем генерал Секретев отобедал у родных своего сослуживца еще по русско-японской войне и, поддерживаемый пьяным адъютантом, вышел на площадь. Жара и самогон одурманили его. На углу против кирпичного здания гимназии ослабевший генерал споткнулся, упал ничком на горячий песок.
Растерявшийся адъютант тщетно пытался поднять его. Тогда из толпы, стоявшей неподалеку, поспешили на помощь. Двое престарелых казаков под руки почтительнейше приподняли генерала, которого тут же всенародно стошнило. Но в перерывах между приступами рвоты он еще пытался что-то выкрикивать, воинственно потрясая кулаками. Кое-как уговорили его, повели на квартиру.
Стоявшие поодаль казаки провожали его долгими взглядами, вполголоса переговаривались:
– Эк его, болезного, развезло-то! Не в аккурате держит себя, даром, что генерал.
– Самогонка-то на чины-ордена не глядит.
– Хлебать бы надо не всю, какую становили…
– Эк, сваток, не всякий вытерпит! Иной в пьяном виде сразу наберется и зарекается сроду не пить… Да ить оно как говорится: зарекалась свинья чегой-то есть, бежит, а их два лежит…
– То-то и оно! Шумни ребятишкам, чтобы отошли. Идут рядом, вылупились на него, враженяты, как скажи, сроду они пьяных не видали.
…Трезвонили и самогон пили по станице до самых сумерек. А вечером в доме, предоставленном под офицерское собрание, повстанческое командование устроило для прибывших банкет.
Высокий статный Секретев – исконный казак, уроженец одного из хуторов Краснокутской станицы – был страстным любителем верховых лошадей, превосходным наездником, лихим кавалерийским генералом. Но он не был оратором. Речь, произнесенная им на банкете, была исполнена пьяного бахвальства и в конце содержала недвусмысленные упреки и угрозы по адресу верхнедонцев.
Присутствовавший на банкете Григорий с напряженным и злобным вниманием вслушивался в слова Секретева. Не успевший протрезвиться генерал стоял, опираясь пальцами о стол, расплескивая из стакана пахучий самогон; говорил, с излишней твердостью произнося каждую фразу:
– …Нет, не мы вас должны благодарить за помощь, а вы нас! Именно вы, это надо твердо сказать. Без нас красные вас уничтожили бы. Вы это сами прекрасно знаете. А мы и без вас раздавили бы эту сволочь. И давим ее и будем давить, имейте в виду, до тех пор, пока не очистим наголо всю Россию. Вы бросили осенью фронт, пустили на казачью землю большевиков…
Вы хотели жить с ними в мире, но не пришлось! И тогда вы восстали, спасая свое имущество, свою жизнь. Попросту – спасая свои и бычиные шкуры. Я вспоминаю о прошлом не для того, чтобы попрекнуть вас вашими грехами…
Это не в обиду вам говорится. Но истину установить никогда не вредно. Ваша измена была нами прощена. Как братья, мы пошли к вам в наиболее трудную для вас минуту, пошли на помощь. Но ваше позорное прошлое должно быть искуплено в будущем. Понятно, господа офицеры? Вы должны искупить его своими подвигами и безупречным служением тихому Дону, понятно?
– Ну, за искупление! – ни к кому не обращаясь в отдельности, чуть приметно улыбаясь, сказал сидевший против Григория пожилой войсковой старшина и, не дожидаясь остальных, выпил первый.
У него – мужественное, слегка тронутое оспой лицо и насмешливые карие глаза. Во время речи Секретева губы его не раз складывались в неопределенную блуждающую усмешку, и тогда глаза темнели и казались совсем черными. Наблюдая за войсковым старшиной, Григорий обратил внимание на то, что тот был на «ты» с Секретевым и держался по отношению к нему крайне независимо, а с остальными офицерами был подчеркнуто сдержан и холоден. Он один из присутствовавших на банкете носил вшитые погоны цвета хаки на таком же кителе и нарукавный корниловский шеврон. «Какой-то идейный.
Должно, из добровольцев», – подумал Григорий. Пил войсковой старшина, как лошадь. Не закусывал и не пьянел, лишь время от времени отпускал широкий английский ремень.
– Кто это, насупротив меня, рябоватый такой? – шепотом спросил Григорий у сидевшего рядом Богатырева.
– А черт его знает, – отмахнулся подвыпивший Богатырев.
Кудинов не жалел для гостей самогона. Откуда-то появился на столе спирт, и Секретев, с трудом окончив речь, распахнул защитный сюртук, тяжело опустился на стул. К нему наклонился молодой сотник с ярко выраженным монгольским типом лица, что-то шепнул.
– К черту! – побагровев, ответил Секретев и залпом выпил рюмку спирта, услужливо налитую Кудиновым.
– А это кто с косыми глазами? Адъютант? – спросил Григорий у Богатырева.
Прикрывая ладонью рот, тот ответил:
– Нет, это его вскормленник. Он его в японскую войну привез из Маньчжурии мальчишкой. Воспитал и отдал в юнкерское. Получился из китайчонка толк. Лихой черт! Вчера отбил под Макеевкой денежный ящик у красных. Два миллиона денег хапнул. Глянь-ка, они у него изо всех карманов пачками торчат! Повезло же проклятому! Чистый клад! Да пей ты, чего ты их разглядываешь?
Ответную речь держал Кудинов, но его почти никто уже не слушал. Попойка принимала все более широкий размах. Секретев, сбросив сюртук, сидел в одной нижней рубашке. Голо выбритая голова его лоснилась от пота, и безупречно чистая полотняная рубашка еще резче оттеняла багровое лицо и оливковую от загара шею. Кудинов что-то говорил ему вполголоса, но Секретев, не глядя на него, настойчиво повторял:
– Не-е-ет, извини! Уж это ты извини! Мы вам доверяем, но постольку поскольку… Ваше предательство не скоро забудется. Пусть это зарубят себе на носу все, кто переметнулся осенью к красным…
«Ну и мы вам послужим постольку поскольку!» – с холодным бешенством подумал опьяневший Григорий и встал.
Не надевая фуражки, вышел на крыльцо, с облегчением, всей грудью, вдохнул свежий ночной воздух.
У Дона, как перед дождем, гомонили лягушки, угрюмовато гудели водяные жуки. На песчаной косе тоскливо перекликались кулики. Где-то далеко в займище заливисто и тонко ржал потерявший матку жеребенок. «Сосватала нас с вами горькая нужда, а то и на понюх вы бы нам были не нужны. Сволочь проклятая! Ломается, как копеечный пряник, попрекает, а через неделю прямо начнет на глотку наступать… Вот подошло, так подошло! Куда ни кинь – везде клин. А ить я так и думал… Так оно и должно было получиться. То-то казаки теперь носами закрутят! Отвыкли козырять да тянуться перед их благородиями», – думал Григорий, сходя с крыльца и ощупью пробираясь к калитке.
Спирт подействовал и на него: кружилась голова, движения обретали неуверенную тяжеловесность. Выходя из калитки, он качнулся, нахлобучил фуражку, – волоча ноги, пошел по улице.
Около домика Аксиньиной тетки на минуту остановился в раздумье, а потом решительно шагнул к крыльцу. Дверь в сени была не заперта. Григорий без стука вошел в горницу и прямо перед собой увидел сидевшего за столом Степана Астахова. Около печи суетилась Аксиньина тетка. На столе, покрытом чистой скатертью, стояла недопитая бутылка самогона, в тарелке розовела» порезанная на куски вяленая рыба.
Степан только что опорожнил стакан и, как видно, хотел закусить, но, увидев Григория, отодвинул тарелку, прислонился спиной к стене.
Как ни был пьян Григорий, он все же заметил и мертвенно побледневшее лицо Степана, и его по-волчьи вспыхнувшие глаза. Ошеломленный встречей, Григорий нашел в себе силы хрипловато проговорить:
– Здорово дневали!
– Слава богу, – испуганно ответила ему хозяйка, безусловно осведомленная об отношениях Григория с ее племянницей и не ожидавшая от этой нечаянной встречи мужа и любовника ничего доброго.
Степан молча гладил левой рукою усы, загоревшихся глаз не сводил с Григория.
А тот, широко расставив ноги, стоял у порога, криво улыбался, говорил:
– Вот, зашел проведать… Извиняйте.
Степан молчал. Неловкая тишина длилась до тех пор, пока хозяйка не осмелилась пригласить Григория:
– Проходите, садитесь.
Теперь Григорию уж нечего было скрывать. Его появление на квартире у Аксиньи объяснило Степану все. И Григорий пошел напролом:
– А где же жена?
– А ты… ее пришел проведать? – тихо, но внятно спросил Степан и прикрыл глаза затрепетавшими ресницами.
– Ее, – со вздохом признался Григорий.
Он ждал в этот миг от Степана всего и, трезвея, готовился к защите. Но тот приоткрыл глаза (в них уже погас недавний огонь), сказал:
– Я послал ее за водкой, она зараз прийдет. Садись, подожди.
Он даже встал – высокий и ладный – и подвинул Григорию стул, не глядя на хозяйку, попросил:
– Тетка, дайте чистый стакан. – И – Григорию:
– Выпьешь?
– Немножко можно.
– Ну, садись.
Григорий присел к столу… Оставшееся в бутылке Степан разлил поровну в стаканы, поднял на Григория задернутые какой-то дымкой глаза.
– За все хорошее!
– Будем здоровы!
Чокнулись. Выпили. Помолчали. Хозяйка, проворная, как мышь, подала гостю тарелку и вилку с выщербленным черенком.
– Кушайте рыбку! Это малосольная.
– Благодарствую.
– А вы кладите на тарелку, угощайтесь! – потчевала повеселевшая хозяйка.
Она была донельзя довольна тем, что все обошлось так по-хорошему, без драки, без битья посуды, без огласки. Суливший недоброе разговор окончился. Муж мирно сидел за общим столом с дружком жены. Теперь они молча ели и не смотрели друг на друга. Предупредительная хозяйка достала из сундука чистый рушник и как бы соединила Григория со Степаном, положив концы его обоим на колени.
– Ты почему не в сотне? – обгладывая подлещика, спросил Григорий.
– Тоже проведать пришел, – помолчав, ответил Степан, и по тону его никак нельзя было определить, серьезно он говорит или с издевкой.
– Сотня дома небось?
– Все в хуторе гостюют. Что ж, допьем?
– Давай.
– Будем здоровы!
– За все доброе!
В сенцах звякнула щеколда. Окончательно отрезвевший Григорий глянул исподлобья на Степана, заметил, как бледность снова волной омыла его лицо.
Аксинья, закутанная в ковровый платок, не узнавая Григория, подошла к столу, глянула сбоку, и в черных расширившихся глазах ее плеснулся ужас.
Задохнувшись, она насилу выговорила:
– Здравствуйте, Григорий Пантелевич!
Лежавшие на столе большие узловатые руки Степана вдруг мелко задрожали, и Григорий, видевший это, молча поклонился Аксинье, не проронив ни слова.
Ставя на стол две бутылки самогона, она снова метнула на Григория взгляд, полный тревоги и скрытой радости, повернулась и ушла в темный угол горницы, села на сундук, трясущимися руками поправила прическу. Преодолев волнение, Степан расстегнул воротник душившей его рубахи, налил дополна стаканы, повернулся лицом к жене:
– Возьми стакан и садись к столу.
– Я не хочу.
– Садись!
– Я ж не пью ее, Степа!
– Сколько разов говорить? – Голос Степана дрогнул.
– Садись, соседка! – Григорий ободряюще улыбнулся.
Она с мольбой взглянула на него, быстро подошла к шкафчику. С полки упало блюдечко, со звоном разбилось.
– Ах, беда-то какая! – Хозяйка огорченно всплеснула руками.
Аксинья молча собирала осколки.
Степан налил и ей стакан доверху, и снова глаза его вспыхнули тоской и ненавистью.
– Ну, выпьем… – начал он и умолк.
В тишине было отчетливо слышно, как бурно и прерывисто дышит присевшая к столу Аксинья.
– …Выпьем, жена, за долгую разлуку. Что же, не хочешь? Не пьешь?
– Ты же знаешь…
– Я зараз все знаю… Ну, не за разлуку! За здоровье дорогого гостя Григория Пантелевича.
– За его здоровье выпью! – звонко сказала Аксинья и выпила стакан залпом.
– Победная твоя головушка! – прошептала хозяйка, выбежав на кухню.
Она забилась в угол, прижала руки к груди, ждала, что вот-вот с грохотом упадет опрокинутый стол, оглушительно грянет выстрел… Но в горнице мертвая стояла тишина. Слышно было только, как жужжат на потолке потревоженные светом мухи да за окном, приветствуя полночь, перекликаются по станице петухи.
VIII
Темны июньские ночи на Дону. На аспидно-черном небе в томительном безмолвии вспыхивают золотые зарницы, падают звезды, отражаясь в текучей быстрине Дона. Со степи сухой и теплый ветер несет к жилью медвяные запахи цветущего чабреца, а в займище пресно пахнет влажной травой, илом, сыростью, неумолчно кричат коростели, и прибрежный лес, как в сказке, весь покрыт серебристой парчою тумана.
Прохор проснулся в полночь. Спросил у хозяина квартиры:
– Наш-то не пришел?
– Нету. Гуляет с генералами.
– То-то там небось водки попьют! – завистливо вздохнул Прохор и, позевывая, стал одеваться.
– Ты куда это?
– Пойду коней напою да зерна засыплю. Говорил Пантелевич, что с рассветом выедем в Татарский. Переднюем там, а потом свои частя надо догонять.
– До рассвета ишо далеко. Позоревал бы.
Прохор с неудовольствием ответил:
– Сразу по тебе, дед, видать, что нестроевой ты был смолоду! Нам при нашей службе, ежели коней не кормить да не ухаживать за ними, так, может, и живым не быть. На худоконке разве расскачешься? Чем ни добрее под тобою животина, тем скорее от неприятеля ускачешь. Я такой: мне догонять их нету надобностев, а коли туго прийдется, подопрет к кутнице – так я первый махну! Я и так уж какой год лоб под пули подставляю, осточертело! Зажги, дедок, огонь, а то портянки не найду. Вот спасибо! Да-а-а, это наш Григорий Пантелевич кресты да чины схватывал, в пекло лез, а я не такой дурак, мне это без надобностев. Ну, никак, несут его черти, и, небось, пьяный в дымину.
В дверь тихонько постучали.
– Взойдите! – крикнул Прохор.
Вошел незнакомый казак с погонами младшего урядника на защитной гимнастерке и в фуражке с кокардой.
– Я ординарец штаба группы генерала Секретева. Могу я видеть их благородие господина Мелехова? – спросил он, козырнув и вытянувшись у порога.
– Нету его, – ответил пораженный выправкой и обращением вышколенного ординарца Прохор. – Да ты не тянись, я сам смолоду был такой дурак, как ты. Я его вестовой. А по какому ты делу?
– По приказанию генерала Секретева за господином Мелеховым. Его просили сейчас же явиться в дом офицерского собрания.
– Он туда потянул ишо с вечера.
– Был, а потом ушел оттуда домой.
Прохор свистнул и подмигнул сидевшему на кровати хозяину:
– Понял, дед? Зафитилил, значит, к своей жалечке… Ну, ты иди, служивый, а я его разыщу и представлю туда прямо тепленького!
Поручив старику напоить лошадей и задать им зерна, Прохор отправился к Аксиньиной тетке.
В непроглядной темени спала станица. На той стороне Дона в лесу наперебой высвистывали соловьи. Не торопясь, подошел Прохор к знакомой хатенке, вошел в сени и только что взялся за дверную скобу, услышал басистый Степанов голос. «Вот это я нарвался! – подумал Прохор. – Спросит, зачем пришел? А мне и сказануть нечего. Ну, была не была, – повидалась!
Скажу, зашел самогонки купить, направили, мол, соседи в этот дом».
И, уже осмелев, вошел в горницу, – пораженный изумлением, молча раскрыл рот: за одним столом с Астаховым сидел Григорий и – как ни в чем не бывало – тянул из стакана мутно-зеленый самогон.
– Степан глянул на Прохора, натужно улыбаясь, сказал:
– Чего же ты зевало раскрыл и не здороваешься? Али диковину какую увидал?
– Вроде этого… – переминаясь с ноги на ногу, отвечал еще не пришедший в себя от удивления Прохор.
– Ну, не пужайся, проходи, садись, – приглашал Степан.
– Мне садиться время не указывает… Я за тобой, Григорий Пантелевич.
Приказано к генералу Секретеву явиться зараз же.
Григорий и до прихода Прохора несколько раз порывался уйти. Он отодвигал стакан, вставал и тотчас же снова садился, боясь, что уход его Степан расценит как открытое проявление трусости. Гордость не позволяла ему покинуть Аксинью, уступить место Степану. Он пил, но самогон уже не действовал на него. И, трезво оценивая всю двусмысленность своего положения, Григорий выжидал развязки. На секунду ему показалось, что Степан ударит жену, когда она выпила за его – Григория – здоровье. Но он ошибся: Степан поднял руку, потер шершавой ладонью загорелый лоб и – после недолгого молчания, – с восхищением глядя на Аксинью, сказал: «Молодец, жена! Люблю за смелость!»
Потом вошел Прохор.
Поразмыслив, Григорий решил не идти, чтобы дать Степану высказаться.
– Пойди туда и скажи, что не нашел меня. Понял? – обратился он к Прохору.
– Понять-то понял. Только лучше бы тебе, Пантелевич, сходить туда.
– Не твое дело! Ступай.
Прохор пошел было к дверям. Но тут неожиданно вмешалась Аксинья. Не глядя на Григория, она сухо сказала:
– Нет, чего уж там, идите вместе, Григорий Пантелевич! Спасибо, что зашли, погостевали, разделили с нами время… Только не рано уж, вторые кочета прокричали. Скоро рассвенет, а нам со Степой на зорьке надо домой идтить… Да и выпили вы достаточно. Хватит!
Степан не стал удерживать, и Григорий поднялся. Прощаясь, Степан задержал руку Григория в своей холодной и жесткой руке, словно бы хотел напоследок что-то сказать, – но так и не сказал, молча до дверей проводил Григория глазами, не спеша потянулся к недопитой бутылке…
Страшная усталость овладела Григорием, едва он вышел на улицу. С трудом передвигая ноги, дошел до первого перекрестка, попросил следовавшего за ним неотступно Прохора:
– Иди, седлай коней и подъезжай сюда. Не дойду я…
– Не доложить об том, что едешь-то?
– Нет.
– Ну, погоди, я – живой ногой!
И всегда медлительный Прохор на этот раз пустился к квартире рысью.
Григорий присел к плетню, закурил. Восстанавливая в мыслях встречу со Степаном, равнодушно подумал; «Ну что ж, теперь он знает. Лишь бы не бил Аксинью». Потом усталость и пережитое волнение заставили его прилечь. Он задремал.
Вскоре подъехал Прохор.
На пароме переправились на ту сторону Дона, пустили лошадей крупной рысью.
С рассветом въехали в Татарский. Около ворот своего база Григорий спешился, кинул повод Прохору, – торопясь и волнуясь, пошел к дому.
Полуодетая Наталья вышла зачем-то в сенцы. При виде Григория заспанные глаза ее вспыхнули таким ярким брызжущим светом радости, что у Григория дрогнуло сердце и мгновенно и неожиданно увлажнились глаза. А Наталья молча обнимала своего единственного, прижималась к нему всем телом, и по тому, как вздрагивали ее плечи, Григорий понял, что она плачет.
Он вошел в дом, перецеловал стариков и спавших в горнице детишек, стал посреди кухни.
– Ну, как пережили? Все благополучно? – спросил, задыхаясь от волнения.
– Слава богу, сынок. Страху повидали, а так чтобы дюже забижать – этого не было, – торопливо ответила Ильинична и, косо глянув на заплаканную Наталью, сурово крикнула ей:
– Радоваться надо, а ты кричишь, дура! Ну, не стой же без дела! Неси дров печь затоплять…
Пока они с Натальей спешно готовили завтрак, Пантелей Прокофьевич принес сыну чистый рушник, предложил:
– Ты умойся, я солью на руки. Оно голова-то и посвежеет… Шибает от тебя водочкой. Должно, выпил вчера на радостях?
– Было дело. Только пока неизвестно: на радостях или при горести…
– Как так? – несказанно удивился старик.
– Да уж дюже Секретов злует на нас.
– Ну, это не беда. Неужли и он выпивал с тобой?
– Ну да.
– Скажи на милость! В какую ты честь попал, Гришка! За одним столом с настоящим генералом! Подумать только! – И Пантелей Прокофьевич, умиленно глядя на сына, с восхищением поцокал языком.
Григорий улыбнулся. Уж он-то никак не разделял наивного стариковского восторга.
Степенно расспрашивая о том, в сохранности ли скот и имущество и сколько потравили зерна, Григорий замечал, что разговор о хозяйстве, как прежде, не интересует отца. Что-то более важное было у старика на уме, что-то тяготило его.
И он не замедлил высказаться:
– Как же, Гришенька, теперича быть? Неужли опять придется служить?
– Ты про кого это?
– Про стариков. К примеру, хоть меня взять.
– Пока неизвестно.
– Стало быть, надо выступать?
– Ты можешь остаться.
– Да что ты! – обрадованно воскликнул Пантелей Прокофьевич и в волнении захромал по кухне.
– Усядься ты, хромой бес! Сор-то не греби ногами по хате! Возрадовался, забегал, как худой щенок! – строго прикрикнула Ильинична.
Но старик и внимания не обратил на окрик. Несколько раз проковылял он от стола до печки, улыбаясь и потирая руки. Тут его настигло сомнение:
– А ты могешь дать освобождение?
– Конечно, могу.
– Бумажку напишешь?
– А то как же!
Старик замялся в нерешительности, но все же спросил:
– Бумажка-то, как она?.. Без печати-то. Али, может, и печать при тебе?
– Сойдет и без печати! – улыбнулся Григорий.
– Ну, тогда и гутарить нечего! – снова повеселел старик. – Дай бог тебе здоровья! Сам-то когда думаешь ехать?
– Завтра.
– Частя твои пошли вперед? На Усть-Медведицу?
– Да. А за себя, батя, ты не беспокойся. Все равно вскорости таких, как ты, стариков, будут спущать по домам. Вы свое уж отслужили.
– Дай-то бог! – Пантелей Прокофьевич перекрестился и, как видно, успокоился окончательно.
Проснулись детишки. Григорий взял их на руки, усадил к себе на колени и, целуя их поочередно, улыбаясь, долго слушал веселое щебетание.
Как пахнут волосы у этих детишек! Солнцем, травой, теплой подушкой и еще чем-то бесконечно родным. И сами они – эта плоть от плоти его, – как крохотные степные птицы. Какими неумелыми казались большие черные руки отца, обнимавшие их. И до чего же чужим в этой мирной обстановке выглядел он – всадник, на сутки покинувший коня, насквозь пропитанный едким духом солдатчины и конского пота, горьким запахом походов и ременной амуниции…
Глаза Григория застилала туманная дымка слез, под усами дрожали губы…
Раза три он не ответил на вопросы отца и только тогда подошел к столу, когда Наталья тронула его за рукав гимнастерки.
Нет, нет, Григорий положительно стал не тот! Он никогда ведь не был особенно чувствительным и плакал редко даже в детстве. А тут – эти слезы, глухие и частые удары сердца и такое ощущение, будто в горле беззвучно бьется колокольчик… Впрочем, все это могло быть и потому, что он много пил в эту ночь и провел ее без сна…
Пришла Дарья, прогонявшая коров на выгон. Она подставила Григорию улыбающиеся губы и, когда он, шутливым жестом разгладив усы, приблизил к ней лицо, закрыла глаза. Григорий видел, как, словно от ветра, дрогнули ее ресницы, и на миг ощутил пряный запах помады, исходивший от ее неблекнущих щек.
А вот Дарья была все та же. Кажется, никакое горе не было в силах не только сломить ее, но даже пригнуть к земле. Жила она на белом свете, как красноталовая хворостинка: гибкая, красивая и доступная.
– Цветешь? – спросил Григорий.
– Как придорожная белена! – прижмурив лучистые глаза, ослепительно улыбнулась Дарья. И тотчас же подошла к зеркалу поправить выбившиеся из-под платка волосы, прихорошиться.
Такая уж она была, Дарья. С этим, пожалуй, ничего нельзя было поделать.
Смерть Петра словно подхлестнула ее, и, чуть оправившись от перенесенного горя, она стала еще жаднее к жизни, еще внимательнее к своей наружности…
Разбудили спавшую в амбаре Дуняшку. Помолясь, всей семьей сели за стол.
– Ох, и постарел же ты, братушка! – сожалеюще сказала Дуняшка. – Серый какой-то стал, как бирюк.
Григорий через стол молча и без улыбки посмотрел на нее, а потом сказал:
– Мне так и полагается. Мне стареть, тебе в пору входить, жениха искать… Только вот что я тебе скажу: о Мишке Кошевом с нонешного дня и думать позабудь. Ежли услышу, что ты и после этого об нем сохнуть будешь, – на одну ногу наступлю, а за другую возьмусь – так и раздеру, как лягушонка! Поняла?
Дуняшка вспыхнула, как маков цвет, – сквозь слезы посмотрела на Григория.
Он не сводил с нее злого взгляда, и во всем его ожесточившемся лице – в ощеренных под усами зубах, в суженных глазах – еще ярче проступило врожденное мелеховское, звероватое.
Но и Дуняшка была этой породы – оправившись от смущения и обиды, она тихо, но решительно сказала:
– Вы, братушка, знаете? Сердцу не прикажешь!
– Вырвать надо такое сердце, какое тебя слухаться не будет, – холодно посоветовал Григорий.
«Не тебе бы, сынок, об этом гутарить…» – подумала Ильинична.
Но тут в разговор вступил Пантелей Прокофьевич. Грохнув по столу кулаком, заорал:
– Ты, сукина дочь, цыц у меня! А то я тебе такое сердце пропишу, что и волос с головы не соберешь! Ах ты, паскуда этакая! Вот пойду зараз, возьму вожжи…
– Батенка! Вожжей-то ни одних у нас не осталось. Все забрали! – со смиренным видом прервала его Дарья.
Пантелей Прокофьевич бешено сверкнул на нее глазами и, не сбавляя голоса, продолжал отводить душу:
– Возьму чересседельню – так я тебе таких чертей…
– И чересседельню красные тоже взяли! – уже громче вставила Дарья, по-прежнему глядя на свекра невинными глазами.
Этого Пантелей Прокофьевич снести уже не мог. Секунду глядел он на сноху, багровея в немой ярости, молча зевая широко раскрытым ртом (был похож он в этот миг на вытащенного из воды судака), а потом хрипло крикнул:
– Замолчи, проклятая, сто чертей тебе в душу! Слова не дадут сказать!
Да что это такое? А ты, Дунька, так и знай: сроду не бывать этому делу!
Отцовским словом тебе говорю! И Григорий правильно сказал: об таком подлеце будешь думать – так тебя и убить мало! Нашла присуху! Запек ей душу висельник! Да ништо ж это человек? Да чтобы такой христопродавец был моим зятем?! Попадись он мне зараз – своей рукой смерти предам! Только пикни ишо: возьму шелужину, так я тебе…
– Их, шелужинов-то, на базу днем с огнем не сыщешь, – со вздохом сказала Ильинична. – По базу хоть шаром покати, хворостины на растопку и то не найдешь. Вот до чего дожили!
Пантелей Прокофьевич и в этом бесхитростном замечании усмотрел злой умысел. Он глянул на старуху остановившимися глазами, вскочил как сумасшедший, выбежал на баз.
Григорий бросил ложку, закрыл лицо рушником и трясся в беззвучном хохоте. Злоба его прошла, и он смеялся так, как не смеялся давным-давно.
Смеялись все, кроме Дуняшки. За столом царило веселое оживление. Но как только по крыльцу затопал Пантелей Прокофьевич, – лица у всех сразу стали серьезные. Старик ворвался ураганом, волоча за собой длиннейшую ольховую жердь.
– Вот! Вот! На всех на вас, на проклятых, языкастых, хватит! Ведьмы длиннохвостые!.. Шелужины нету?! А это что? И тебе, старая чертовка, достанется! Вы ее у меня отпробуете!..
Жердь не помещалась в кухне, и старик, опрокинув чугун, с грохотом бросил ее в сенцы, тяжело дыша, присел к столу.
Настроение его было явно испорчено. Он сопел и ел молча. Молчали и остальные. Дарья не поднимала от стола глаз, боясь рассмеяться. Ильинична вздыхала и чуть слышно шептала: «О, господи, господи! Грехи наши тяжкие!»
Одной Дуняшке было не до смеха, да Наталья, в отсутствие старика улыбавшаяся какой-то вымученной улыбкой, снова стала сосредоточенна и грустна.
– Соли подай! Хлеба! – изредка и грозно рычал Пантелей Прокофьевич, обводя домашних сверкающими глазами.
Семейная передряга закончилась довольно неожиданно. При всеобщем молчании Мишатка сразил деда новой обидой. Он не раз слышал, как бабка в ссоре обзывала деда всяческими бранными словами, и, по-детски глубоко взволнованный тем, что дед собирался бить всех и орал на весь курень, дрожа ноздрями, вдруг звонко сказал:
– Развоевался, хромой бес! Дрючком бы тебя по голове, чтоб ты не пужал нас с бабуней!..
– Это ты меня… то есть деда… так?
– Тебя! – мужественно подтвердил Мишатка.
– Да нешто родного деда можно… такими словами?!
– А ты чего шумишь?
– Каков вражененок? – Поглаживая бороду, Пантелей Прокофьевич изумленно обвел всех глазами. – А это все от тебя, старая карга, таких слов наслухался! Ты научаешь!
– И кто его научает? Весь в тебя да в папаню необузданный! – сердито оправдывалась Ильинична.
Наталья встала и отшлепала Мишатку, приговаривая:
– Не учись так гутарить с дедом! Не учись!
Мишатка заревел, уткнулся лицом в колени Григория. А Пантелей Прокофьевич, души не чаявший во внуках, вскочил из-за стола и, прослезившись, не вытирая струившихся по бороде слез, радостно закричал:
– Гришка! Сынок! Фитинов твоей матери! Верное слово старуха сказала!
Наш! Мелеховских кровей!.. Вот она когда кровь сказалась-то!.. Этот никому не смолчит!.. Внучек! Родимый мой!.. На, бей старого дурака, чем хошь!
Тягай его за бороду!.. – И старик, выхватив из рук Григория Мишатку, высоко поднял его над головой.
Окончив завтрак, встали из-за стола. Женщины начали мыть посуду, а Пантелей Прокофьевич закурил, сказал, обращаясь к Григорию:
– Оно вроде и неудобно просить тебя, ты ить у нас – гость, да делать нечего… Пособи плетни поставить, гумно загородить, а то скрозь все повалено, а чужих зараз не допросишься. У всех одинаково все рухнулось.
Григорий охотно согласился, и они вдвоем до обеда работали на базу, приводя в порядок огорожу.
Врывая стоянкИ на огороде, старик спросил:
– Покос начнется что не видно, и не знаю – прикупать травы али нет. Ты как скажешь всчет хозяйства? Стоит дело хлопотать? А то, может, через месяц красные опять припожалуют, и все сызнова пойдет к чертям на выделку?
– Не знаю, батя, – откровенно сознался Григорий. – Не знаю, чем оно обернется и кто кого придолеет. Живи так, чтобы лишнего ни в закромах, ни на базу не было. По нонешним временам все это ни к чему. Вон возьми тестя: всю жизню хрип гнул, наживал, жилы из себя и из других выматывал, а что осталось? Одни горелые пеньки на базу!
– Я, парень, и сам так думаю, – подавив вздох, согласился старик.
И разговор о хозяйстве больше не заводил. Лишь после полудня, заметив, что Григорий с особой тщательностью приклячивает воротца на гумне, сказал с досадой и нескрываемой горечью:
– Делай абы как. Чего ты стараешься? Не век же им стоять!
Как видно, только теперь старик осознал всю тщетность своих усилий наладить жизнь по-старому…
Пред закатом солнца Григорий бросил работу, пошел в дом. Наталья была одна в горнице. Она принарядилась, как на праздник. На ней ловко сидели синяя шерстяная юбка и поплиновая голубенькая кофточка с прошивкой на груди и с кружевными манжетами. Лицо ее тонко розовело и слегка лоснилось оттого, что она недавно умывалась с мылом. Она что-то искала в сундуке, но при виде Григория опустила крышку, с улыбкой выпрямилась.
Григорий сел на сундук, сказал:
– Присядь на-час, а то завтра уеду и не погутарим.
Она покорно села рядом с ним, посмотрела на него сбоку чуть-чуть испуганными глазами. Но он неожиданно для нее взял ее за руку, ласково сказал:
– А ты гладкая, как будто и не хворала.
– Поправилась… Мы, бабы, живущие, как кошки, – сказала она, несмело улыбаясь и наклоняя голову.
Григорий увидел нежно розовеющую, покрытую пушком мочку уха и в просветах между – прядями волос желтоватую кожу на затылке, спросил:
– Лезут волосы?
– Вылезли почти все. Облиняла, скоро лысая буду.
– Давай я тебе голову побрею сейчас? – предложил вдруг Григорий.
– Что ты! – испуганно воскликнула она. – На что же я буду тогда похожа?
– Надо побриться, а то волосы не будут рость.
– Маманя сулила остричь меня ножницами, – смущенно улыбаясь, сказала Наталья и проворно накинула на голову снежно-белый, густо подсиненный платок.
Она была рядом с ним, его жена и мать Мишатки и Полюшки. Для него она принарядилась и вымыла лицо. Торопливо накинув платок, чтобы не было видно, как безобразна стала ее голова после болезни, слегка склонив голову набок, сидела она такая жалкая, некрасивая и все же прекрасная, сияющая какой-то чистой внутренней красотой. Она всегда носила высокие воротнички, чтобы скрыть от него шрам, некогда обезобразивший ее шею. Все это из-за него… Могучая волна нежности залила сердце Григория. Он хотел сказать ей что-то теплое, ласковое, но не нашел слов и, молча притянув ее к себе, поцеловал белый покатый лоб и скорбные глаза.
Нет, раньше никогда он не баловал ее лаской. Аксинья заслоняла ее всю жизнь. Потрясенная этим проявлением чувства со стороны мужа и вся вспыхнувшая от волнения, она взяла его руку, поднесла к губам.
Минуту они сидели молча. Закатное солнце роняло в горницу багровые лучи. На крыльце шумели детишки. Слышно было, как Дарья вынимала из печи обжарившиеся корчажки, недовольно говорила свекрови: «Вы и коров-то, небось, не каждый день доили. Что-то старая меньше дает молока…»
С попаса возвращался табун. Мычали коровы, щелкали волосяными нахвостниками кнутов ребята. Хрипло и прерывисто ревел хуторской бугай.
Шелковистый подгудок его и литая покатая спина в кровь были искусаны оводами. Бугай зло помахивал головой; на ходу поддев на короткие, широко расставленные рога астаховский плетень, опрокинул его и пошел дальше.
Наталья глянула в окно, сказала:
– А бугай тоже отступал за Дон. Маманя рассказывала: как только застреляли в хуторе, он прямо с стойла переплыл Дон, в луке и спасался все время.
Григорий молчал, задумавшись. Почему у нее такие печальные глаза? И еще что-то тайное, неуловимое то появлялось, то исчезало в них. Она и в радости была грустна и как-то непонятна… Может быть, она прослышала о том, что он в Вешенской встречался с Аксиньей? Наконец он спросил:
– С чего это ты нынче такая пасмурная? Что у тебя на сердце, Наташа? Ты бы сказала, а?
И ждал слез, упреков… Но Наталья испуганно ответила:
– Нет, нет, тебе так показалось, я ничего… Правда, я ишо не совсем поздоровела. Голова кружится, и, ежли нагнусь или подыму что, в глазах темнеет.
Григорий испытующе посмотрел на нее и снова спросил:
– Без меня тут тебе ничего?.. Не трогали?
– Нет, что ты! Я же все время лежала хворая. – И глянула прямо в глаза Григория и даже чуть-чуть улыбнулась. Помолчав, она спросила:
– Рано завтра тронешься?
– С рассветом.
– А передневать нельзя? – В голосе Натальи прозвучала неуверенная, робкая надежда.
Но Григорий отрицательно покачал головой, и Наталья со вздохом сказала:
– Зараз тебе как… погоны надо надевать?
– Прийдется.
– Ну, тогда сыми рубаху, пришью их, пока видно.
Григорий, крякнув, снял гимнастерку. Она еще не просохла от пота.
Влажные пятна темнели на спине и на плечах, там, где остались натертые до глянца полосы от боевых наплечных ремней. Наталья достала из сундука выгоревшие на солнце защитные погоны, спросила:
– Эти?
– Эти самые. Соблюла?
– Мы сундук зарывали, – продевая в игольное ушко нитку, невнятно сказала Наталья, а сама украдкой поднесла к лицу пропыленную гимнастерку и с жадностью вдохнула такой родной солоноватый запах пота…
– Чего это ты? – удивленно спросил Григорий.
– Тобой пахнет… – блестя глазами, сказала Наталья и наклонила голову, чтобы скрыть внезапно проступивший на щеках румянец, стала проворно орудовать иглой.
Григорий надел гимнастерку, нахмурился, пошевелил плечами.
– Тебе с ними лучше! – сказала Наталья, с нескрываемым восхищением глядя на мужа.
Но он косо посмотрел на свое левое плечо, вздохнул:
– Век бы их не видать. Ничего-то ты не понимаешь!
Они еще долго сидели в горнице на сундуке, взявшись за руки, молча думая о своем.
Потом, когда смерклось и лиловые густые тени от построек легли на остывшую землю, пошли в кухню вечерять.
И вот прошла ночь. До рассвета полыхали на небе зарницы, до белой зорьки гремели в вишневом саду соловьи. Григорий проснулся, долго лежал с закрытыми глазами, вслушиваясь в певучие и сладостные соловьиные выщелки, а потом тихо, стараясь не разбудить Наталью, встал, оделся, вышел на баз.
Пантелей Прокофьевич выкармливал строевого коня, услужливо предложил:
– Сем-ка я его свожу искупаю перед походом?
– Обойдется, – сказал Григорий, ежась от предутренней сырости.
– Хорошо выспался? – осведомился старик.
– Дюже спал! Только вот соловушки побудили. Беда, как они разорялись всю ночь!
Пантелей Прокофьевич снял с коня торбу, улыбнулся:
– Им, парнишша, только и делов. Иной раз позавидуешь этим божьим птахам… Ни войны им, ни разору…
К воротам подъехал Прохор. Был он свежевыбрит и, как всегда, весел и разговорчив. Привязав чембур к сохе, подошел к Григорию. Парусиновая рубаха его гладко выутюжена. На плечах новехонькие погоны.
– И ты погоники нацепил, Григорий Пантелевич? – крикнул он, подходя. – Долежались, проклятые! Теперь их нам носить не износить! До самой погибели хватит! Я говорю жене: «Не пришивай, дура, насмерть. Чудок прикилбни, лишь бы ветром не сорвало, и хорош!» А то наше дело какое? Попадешь в плен, и сразу по лычкам смикитят, что я – чин хоть и не офицерский, а все же старшего урядника имею. «А, скажут, такой-сякой, умел заслуживать – умей и голову подставлять!» Видал, на чем они у меня зависли? Умора!
Погоны Прохора действительно были пришиты на живую нитку и еле-еле держались.
Пантелей Прокофьевич захохотал. В седоватой бороде его блеснули не тронутые временем белые зубы.
– Вот это служивый! Стал быть, чуть чего – и долей погоны?
– А ты думаешь – как? – усмехнулся Прохор.
Григорий, улыбаясь, сказал отцу:
– Видал, батя, каким вестовым я раздобылся? С этим в беду попадешь – сроду не пропадешь!
– Да ить оно, как говорится, Григорий Пантелевич… Умри ты нынче, а я завтра, – оправдываясь, сказал Прохор и легко сорвал погоны, небрежно сунул их в карман. – К фронту подъедем, там их и пришить можно.
Григорий наскоро позавтракал; попрощался с родными.
– Храни тебя царица небесная! – исступленно зашептала Ильинична, целуя сына. – Ты ить у нас один остался…
– Ну, дальние проводы – лишние слезы. Прощайте! – дрогнувшим голосом сказал Григорий и подошел к коню.
Наталья, накинув на голову черную свекровьину косынку, вышла за ворота.
За подол ее юбки держались детишки. Полюшка неутешно рыдала, захлебываясь слезами, просила мать:
– Не пускай его! Не пускай, маманюшка! На войне убивают! Папанька, не ездий туда!
У Мишатки дрожали губы, но – нет, он не плакал. Он мужественно сдерживался, сердито говорил сестренке:
– Не бреши, дура! И вовсе там не всех убивают!
Он крепко помнил дедовы слова, что казаки никогда не плачут, что казакам плакать – великий стыд. Но когда отец, уже сидя на коне, поднял его на седло и поцеловал, – с удивлением заметил, что у отца мокрые ресницы. Тут Мишатка не выдержал испытания: градом покатились из глаз его слезы. Он спрятал лицо на опоясанной ремнями отцовской груди, крикнул:
– Нехай лучше дед едет воевать! На что он нам сдался!.. Не хочу, чтоб ты!..
Григорий осторожно опустил сынишку на землю, тылом ладони вытер глаза и молча тронул коня.
Сколько раз боевой конь, круто повернувшись, взрыв копытами землю возле родимого крыльца, нес его по шляхам и степному бездорожью на фронт, туда, где черная смерть метит казаков, где, по словам казачьей песни, «страх и горе каждый день, каждый час», – а вот никогда Григорий не покидал хутора с таким тяжелым сердцем, как в это ласковое утро.
Томимый неясными предчувствиями, гнетущей тревогой и тоской, ехал он, кинув на луку поводья, не глядя назад, до самого бугра. На перекрестке, где пыльная дорога сворачивала к ветряку, оглянулся. У ворот стояла одна Наталья, и свежий предутренний ветерок рвал из рук ее черную траурную косынку.
* * *
Плыли, плыли в синей омутной глубине вспененные ветром облака.
Струилось марево над волнистой кромкой горизонта. Кони шли шагом. Прохор дремал, покачиваясь в седле. Григорий, стиснув зубы, часто оглядывался.
Сначала он видел зеленые купы верб, серебряную, прихотливо извивавшуюся ленту Дона, медленно взмахивавшие крылья ветряка. Потом шлях отошел на юг.
Скрылись за вытоптанными хлебами займище, Дон, ветряк… Григорий насвистывал что-то, упорно смотрел на золотисто-рыжую шею коня, покрытую мелким бисером пота, и уже не поворачивался в седле… Черт с ней, с войной! Были бои по Чиру, прошли по Дону, а потом загремят по Хопру, по Медведице, по Бузулуку. И – в конце концов – не все ли равно, где кинет его на землю вражеская пуля? – думал он.
IX
Бой шел на подступах к станице Усть-Медведицкой. Глухой орудийный гул заслышал Григорий, выбравшись с летника на Гетманский шлях.
Всюду по шляху виднелись следы спешного отступления красных частей. Во множестве попадались брошенные двуколки и брички. За хутором Матвеевским в логу стояло орудие с перебитой снарядом боевой осью и исковерканной люлькой. Постромки на вальках передка были косо обрублены. В полуверсте от лога, на солончаках, на низкорослой, спаленной солнцем траве густо лежали трупы бойцов, в защитных рубахах и штанах, в обмотках и тяжелых окованных ботинках. Это были красноармейцы, настигнутые и порубленные казачьей конницей.
Григорий, проезжая мимо, без труда установил это по обилию крови, засохшей на покоробившихся рубахах, по положению трупов. Они лежали, как скошенная трава. Казаки не успели их раздеть, очевидно, лишь потому, что не прекращали преследования.
Возле куста боярышника запрокинулся убитый казак. На широко раскинутых ногах его рдели лампасы. Неподалеку валялась убитая лошадь светло-гнедой масти, подседланная стареньким седлом с выкрашенным охрой ленчиком.
Кони Григория и Прохора приустали. Их надо было подкормить, но Григорий не захотел останавливаться на месте, где недавно проходил бой. Он проехал еще с версту, спустился в балку, приостановил коня. Неподалеку виднелся пруд с размытой до материка плотиной. Прохор подъехал было к пруду с зачерствевшей и потрескавшейся землей у краев, но тотчас повернул обратно.
– Ты чего? – спросил Григорий.
– Подъезжай, глянь.
Григорий тронул коня к плотине. В промоине лежала убитая женщина. Лицо ее было накрыто подолом синей юбки. Полные белые ноги с загорелыми икрами и с ямочками на коленях были бесстыдно и страшно раздвинуты. Левая рука подвернута под спину.
Григорий торопливо спешился, снял фуражку, нагнулся и поправил на убитой юбку. Смуглое молодое лицо было красиво и после смерти. Под страдальчески изогнутыми черными бровями тускло мерцали полузакрытые глаза. В оскале мягко очерченного рта перламутром блестели стиснутые плотно зубы. Тонкая прядь волос прикрывала прижатую к траве щеку. И по этой щеке, на которую смерть уже кинула шафранно-желтые блеклые тени, ползали суетливые муравьи.
– Какую красоту загубили, сукины сыны! – вполголоса сказал Прохор.
С минуту он молчал, потом с ожесточением сплюнул:
– Я бы таких… таких умников к стенке становил! Поедем отсюда, ради бога! Я на нее глядеть не могу. У меня сердце переворачивается!
– Может, похороним ее? – спросил Григорий.
– Да мы что, подряд взяли всех мертвых хоронить? – возмутился Прохор. – В Ягодном деда какого-то зарывали, тут эту бабу… Нам их всех ежели похоронять, так и музлей на руках не хватит! А могилку чем копать? Ее, брат, шашкой не выроешь, земля от жары на аршин заклекла.
Прохор так спешил, что насилу попал носком сапога в стремя.
Снова выехали на бугор, и тут Прохор, напряженно о чем-то думавший, спросил:
– А что, Пантелевич, не хватит кровицу-то наземь цедить?
– Почти что.
– А как по твоему разумению, скоро это прикончится?
– Как набьют нам, так и прикончится…
– Вот веселая жизня заступила, да черт ей рад! Хоть бы скорей набили, что ли. В германскую, бывало, самострел палец себе отобьет, и слушают его по чистой домой, а зараз хоть всю руку оторви себе – все одно заставют служить. Косоруких в строй берут, хромых берут, косых берут, грызных берут, всякую сволочь берут, лишь бы на двух ногах телипал. Да разве же так она, война, прикончится? Черт их всех перебьет! – с отчаянием сказал Прохор и съехал с дороги, спешился, бормоча что-то вполголоса, начал отпускать коню подпруги.
* * *
В хутор Хованский, расположенный неподалеку от Усть-Медведицкой, Григорий приехал ночью. Выставленная на краю хутора застава 3-го полка задержала его, но, опознав по голосу своего командира дивизии, казаки, на вопрос Григория, сообщили, что штаб дивизии находится в этом же хуторе и что начальник штаба сотник Копылов ждет его с часу на час. Словоохотливый начальник заставы отрядил одного казака, поручив ему проводить Григория до штаба: напоследок сказал:
– Дюже они укрепились, Григорий Пантелевич, и, должно, не скоро мы заберем Усть-Медведицу. А там, конешно, кто его знает… Наших силов тоже достаточно, Гутарют, будто англицкие войска идут с Морозовской. Вы не слыхали?
– Нет, – трогая коня, ответил Григорий.
В доме, занятом под штаб, ставни были наглухо закрыты. Григорий подумал, что в комнатах никого нет, но, войдя в коридор, услышал глухой оживленный говор. После ночной темноты свет большой лампы, висевшей в горнице под потолком, ослепил его, в ноздри ударил густой и горький запах махорочного дыма.
– Наконец-то и ты! – обрадованно проговорил Копылов, появляясь откуда-то из сизого табачного облака, клубившегося над столом. – Заждались мы, брат, тебя!
Григорий поздоровался с присутствовавшими, снял шинель и фуражку, прошел к столу.
– Ну и накурили! Не продыхнешь. Откройте же хучь одно окошко, что вы запечатались! – морщась, сказал он.
Сидевший рядом с Копыловым Харлампий Ермаков улыбнулся:
– А мы принюхались и не чуем, – и, выдавив локтем оконный глазок, с силой распахнул ставню.
В комнату хлынул свежий ночной воздух. Огонь в лампе ярко вспыхнул и погас.
– Вот это по-хозяйски! На что же ты стекло выдавил? – с неудовольствием сказал Копылов, шаря по столу руками. – У кого есть спички? Осторожней, тут возле карты чернила.
Зажгли лампу, прикрыли створку окна, и Копылов торопливо заговорил:
– Обстановка на фронте, товарищ Мелехов, на нынешний день такова: красные удерживают Усть-Медведицкую, прикрывая ее с трех сторон силами приблизительно в четыре тысячи штыков. У них достаточное количество артиллерии и пулеметов. Возле монастыря и еще в ряде мест ими порыты траншеи. Обдонские высоты заняты ими. Ну, и позиции их – нельзя сказать чтобы были неприступные, но, во всяком случае, довольно-таки трудные для овладения. С нашей стороны, кроме дивизии генерала Фицхелаурова и двух штурмовых офицерских отрядов, подошла целиком Шестая бригада Богатырева и наша Первая дивизия. Но она не в полном составе, пешего полка нет, он где-то еще под Усть-Хоперской, а конные прибыли все, но в сотнях состав далеко не комплектный.
– К примеру, у меня в полку в третьей сотне только тридцать восемь казаков, – сказал командир 2-го полка подхорунжий Дударев.
– А было? – осведомился Ермаков.
– Было девяносто один.
– Как же ты позволил распустить сотню? Какой же ты командир? – хмурясь и барабаня пальцами по столу, спросил Григорий.
– А черт их удержит! Растрялись по хуторам, на провед поехали. Но зараз подтягиваются. Ноне прибегли трое.
Копылов подвинул Григорию карту, указывая мизинцем на месторасположение частей, продолжал:
– Мы еще не втянулись в наступление. У нас только Второй полк вчера в пешем строю наступал на этом вот участке, но неудачно.
– Потери большие?
– По донесению командира полка, у него за вчерашний день выбыло убитыми и ранеными двадцать шесть человек. Так вот о соотношении сил: у нас численный перевес, но для поддержки наступления пехоты не хватает пулеметов, плохо со снарядами. Их начальник боепитания обещал нам, как только подвезут, четыреста снарядов и полтораста тысяч патронов. Но ведь это когда они прибудут! А наступать надо завтра же, таков приказ генерала Фицхелаурова. Он предлагает нам выделить полк для поддержки штурмовиков.
Они вчера четыре раза ходили в атаку и понесли огромные потери. Чертовски настойчиво дрались! Так вот, Фицхелауров предлагает усилить правый фланг и перенести центр удара сюда, видишь? Здесь местность позволяет подойти к окопам противника на сто – сто пятьдесят саженей. Кстати, только что уехал его адъютант. Он привез нам с тобой устное распоряжение прибыть завтра к шести утра на совещание для координирования действия. Генерал Фицхелауров и штаб его дивизии сейчас в хуторе Большом Сенином. Задача в общем сводится к тому, чтобы немедленно сбить противника до подхода его подкреплений со станции Себряково. По той стороне Дона наши не очень-то активны… Четвертая дивизия переправилась через Хопер, но красные выставили сильные заслоны и упорно удерживают пути к железной дороге. А сейчас пока они навели понтонный мост через Дон и спешно вывозят из Усть-Медведицкой снаряжение и боеприпасы.
– Казаки болтают, будто союзники идут, верно это?
– Есть слух, что из Чернышевской идет несколько английских батарей и танков. Но вот вопрос: как они эти танки будут через Дон переправлять?
По-моему, насчет танков – это брехня! Давно уж о них разговаривают…
В горнице надолго установилась тишина.
Копылов расстегнул коричневый офицерский френч, подпер ладонями поросшие каштановой щетиной пухлые щеки, раздумчиво и долго жевал потухшую папироску. Широко расставленные, круглые, темные глаза его были устало прижмурены, красивое лицо измято бессонными ночами.
Когда-то учительствовал он в церковноприходской школе, по воскресеньям ходил к станичным купцам в гости, перекидывался с купчихами в стуколку и с купцами по маленькой в преферанс, мастерски играл на гитаре и был веселым, общительным молодым человеком; потом женился на молоденькой учительнице и так бы и жил в станице и наверняка дослужился бы до пенсии, но в войну его призвали на военную службу. По окончании юнкерского училища он был направлен на Западный фронт, в один из казачьих полков. Война не изменила характера и внешности Копылова. Было что-то безобидное, глубоко штатское в его полной низкорослой фигуре, в добродушном лице, в манере носить шашку, в форме обращения с младшими по чину. В голосе его отсутствовал командный металл, в разговоре не было присущей военным сухой лаконичности выражений, офицерская форма сидела на нем мешковато, строевой подтянутости и выправки он так и не приобрел за три года, проведенных на фронте; все в нем изобличало случайного на войне человека. Больше походил он на разжиревшего обывателя, переодетого офицером, нежели на подлинного офицера, но, несмотря на это, казаки относились к нему с уважением, к его слову прислушивались на штабных совещаниях, и повстанческий комсостав глубоко оценил его за трезвый ум, покладистый характер и непоказную, неоднократно проявляемую в боях храбрость.
До Копылова начальником штаба у Григория был безграмотный и неумный хорунжий Кружилин. Его убили в одном из боев на Чиру, и Копылов, приняв штаб, повел дело умело, расчетливо, толково. Он так же добросовестно просиживал в штабе над разработкой операций, как когда-то над исправлением ученических тетрадей, однако, в случае необходимости, по первому слову Григория бросал штаб, садился на коня и, приняв командование полком, вел его в бой.
Григорий вначале относился к новому начальнику штаба не без предвзятости, но за два месяца узнал его ближе и однажды после боя сказал напрямик: «Я о тебе погано думал. Копылов, зараз вижу, что ошибался, так ты вот чего, извиняй уж как-нибудь». Копылов улыбнулся, промолчал, но грубоватым этим признанием был, очевидно, польщен.
Лишенный честолюбия и устойчивых политических взглядов, к войне Копылов относился как к неизбежному злу и не чаял ее окончания. Вот и сейчас он вовсе не размышлял о том, как развернутся операции по овладению Усть-Медведицкой, а вспоминал домашних, родную станицу и думал, что было бы неплохо закатиться домой в отпуск, месяца на полтора…
Григорий долго смотрел на Копылова, потом встал:
– Ну, братцы-атаманцы, давайте расходиться и спать. Нам нечего голову морочить об том, как брать Усть-Медведицу. За нас теперича генералы будут думать и решать. Поедем завтра к Фицхелаурову, нехай нас, горемык, уму-разуму поучит… А всчет Второго полка думаю так: пока наша власть – нынче же командира полка Дударова надобно разжаловать, лишить всех чиноворденов…
– И порции каши, – вставил Ермаков.
– Нет, без шуток, – продолжал Григорий, – надо нынче же его перевести в сотенные, а командиром послать Харлампия. Зараз же дуй, Ермаков, туда, примай полк и утром жди наших распоряжений. Приказ о смене Дударова напишет сейчас Копылов, вези его с собой. Я так гляжу, Дударев не управится. Ни черта он ничего не понимает и как бы не подсунул он казаков ишо раз под удар. Пеший бой – это дело такое… Тут нехитро людей в трату дать, ежели командир – бестолочь.
– Правильно. Я – за смену Дударова, – поддержал Копылов.
– Ты что, Ермаков, против? – спросил Григорий, заметив некое неудовольствие на лице Ермакова.
– Да нет, я ничего. Мне уж и бровями двинуть нельзя?
– Тем лучше. Ермаков не против. Конный полк его возьмет пока Рябчиков.
Пиши, Михаиле Григорич, приказ и ложись позорюй. В шесть чтобы был на ногах. Поедем к этому генералу. С собой беру четырех ординарцев.
Копылов удивленно поднял брови:
– Для чего их столько?
– Для вида! Мы ить тоже не лыком шиты, дивизией командуем. – Григорий, посмеиваясь, ворохнул плечами, накинул внапашку шинель, пошел к выходу.
Он лег под навесом сарая, подстелив попонку, не разуваясь и не снимая шинели. На базу долго гомонили ординарцы, где-то близко фыркали и мерно жевали лошади. Пахло сухими кизяками и не остывшей от дневного жара землей. Сквозь дремоту Григорий слышал голоса и смех ординарцев, слышал, как один из них, судя по голосу – молодой парень, седлая коня, со вздохом проговорил:
– Эх, братушки, да и набрыдло же! Ночь-полночь – езжай с пакетом, ни сна тебе, ни покою… Да стой же ты, чертяка! Ногу! Ногу, говорят тебе!..
А другой глуховатым простуженным басом вполголоса пропел:
– «Надоела ты нам, службица, надоскучила. Добрых коников ты наших призамучила…» – и перешел на просящую деловитую скороговорку:
– Всыпь на цигарочку, Прошка! А и жадоба ж ты! Забыл, как я тебе под Белавином красноармейские ботинки отдал? Сволочь ты! За такую обувку другой бы век помнил, а у тебя и на цигарку не выблазнишь!
Звякнули и загремели на конских зубах удила. Лошадь вздохнула всем нутром и пошла, сухо щелкая подковами по сухой и крепкой, как кремень, земле.
«Все об этом гутарют… Надоела ты нам, службица, надоскучила», – улыбаясь, мысленно повторил Григорий и тотчас заснул. И как только заснул – увидел сон, снившийся ему и прежде: по бурому полю, по высокой стерне идут цепи красноармейцев. Насколько видит глаз – протянулась передняя цепь. За ней еще шесть или семь цепей. В гнетущей тишине приближаются наступающие. Растут, увеличиваются черные фигурки, и вот уже видно, как спотыкающимся быстрым шагом идут, идут, подходят на выстрел, бегут с винтовками наперевес люди в ушастых шапках, с безмолвно разверстыми ртами.
Григорий лежит в неглубоком окопчике, судорожно двигает затвором винтовки, часто стреляет; под выстрелами его, запрокидываясь, падают красноармейцы; вгоняет новую обойму и, на секунду глянув по сторонам, – видит: из соседних окопов вскакивают казаки. Они поворачиваются и бегут: лица их перекошены страхом. Григорий слышит страшное биение своего сердца, кричит:
«Стреляйте! Сволочи! Куда?! Стой, не бегай!..» Он кричит изо всей силы, но голос его поразительно слаб, еле слышен. Ужас охватывает его! Он тоже вскакивает, уже стоя стреляет последний раз в немолодого смуглого красноармейца, молча бегущего прямо на него, и видит, что промахнулся. У красноармейца возбужденно-серьезное бесстрашное лицо. Он бежит легко, почти не касаясь ногами земли, брови его сдвинуты, шапка на затылке, полы шинели подоткнуты. Какой-то миг Григорий рассматривает подбегающего врага, видит его блестящие глаза и бледные щеки, поросшие молодой курчавой бородкой, видит короткие широкие голенища сапог, черный глазок чуть опущенного винтовочного дула и над ним колеблющееся в такт бега острие темного штыка. Непостижимый страх охватывает Григория. Он дергает затвор винтовки, но затвор не поддается: его заело. Григорий в отчаянии бьет затвором о колено – никакого результата! А красноармеец уже в пяти шагах.
Григорий поворачивается и бежит. Впереди него все бурое голое поле пестрит бегущими казаками. Григорий слышит позади тяжкое дыхание преследующего, слышит звучный топот его ног, но убыстрять бег не может. Требуется страшное усилие, чтобы заставить безвольно подгибающиеся ноги бежать быстрее. Наконец он достигает какого-то полуразрушенного мрачного кладбища, прыгает через поваленную изгородь, бежит между осевшими могилками, покосившимися крестами и часовенками. Еще одно усилие, и он спасется. Но тут топот позади нарастает, звучнеет. Горячее дыхание преследователя опаляет шею Григория, и в тот же миг он чувствует, как его хватают за хлястик шинели и за полу. Глухой крик исторгает Григорий и просыпается. Он лежит на спине. Ноги его, сжатые тесными сапогами, затекли, на лбу холодный пот, все тело болит, словно от побоев. «Фу-ты, черт!» – говорит он сипло, с удовольствием вслушиваясь в собственный голос и еще не веря, что все только что испытанное им – сон. Затем поворачивается на бок, с головой укутывается шинелью, мысленно говорит:
«Надо было подпустить его, отвести удар, сшибить прикладом, а потом уж убегать…» Минуту он размышляет о приснившемся вторично сне, испытывая радостное волнение оттого, что все это – только скверный сон и в действительности пока ничто ему не угрожает. «Диковинно, почему во сне это в десять раз страшнее, чем наяву? Сроду в жизни не испытывал такого страха, сколько ни приходилось бывать в переплетах!» – думает он, засыпая и с наслаждением вытягивая затекшие ноги.
X
На рассвете его разбудил Копылов.
– Вставай, пора собираться, ехать! Приказано ведь быть к шести часам.
Начальник штаба только что побрился, вычистил сапоги и надел помятый, но чистый френч. Он, как видно, спешил: пухлые щеки в двух местах порезаны бритвой. Но во всем его облике была видна какая-то, ранее не свойственная ему щеголеватая подтянутость.
Григорий критически осмотрел его с ног до головы, подумал: «Ишь как выщелкнулся! Не хочет к генералу явиться абы в чем!..»
Словно следя за ходом его мыслей, Копылов сказал:
– Неудобно являться неряхой. Советую и тебе привести себя в порядок.
– Продерет и так! – пробормотал Григорий, дотягиваясь. – Так, говоришь, приказано быть к шести? Нам с тобой уж приказывать начинают?
Копылов, посмеиваясь, пожал плечами:
– Новое время – новые песни. По старшинству мы обязаны подчиниться.
Фицхелауров – генерал, не ему же к нам ехать.
– Оно-то так. К чему шли, к тому и пришли, – сказал Григорий и пошел к колодцу умываться.
Хозяйка бегом бросилась в дом, вынесла чистый расшитый рушник, с поклоном подала Григорию. Тот яростно потер концом рушника кирпично-красное, обожженное холодной водой лицо, сказал подошедшему Копылову:
– Оно-то так, только господам генералам надо бы вот о чем подумать: народ другой стал с революции, как, скажи, заново народился! А они все старым аршином меряют. А аршин, того и гляди, сломается… Туговаты они на поворотах. Колесной мази бы им в мозги, чтобы скрипу не было!
– Это ты насчет чего? – рассеянно спросил Копылов, сдувая с рукава приставшую соринку.
– А насчет того, что все у них на старинку сбивается. Я вот имею офицерский чин с германской войны. Кровью его заслужил! А как попаду в офицерское общество – так вроде как из хаты на мороз выйду в одних подштанниках. Таким от них холодом на меня попрет, что аж всей спиной его чую! – Григорий бешено сверкнул глазами и незаметно для себя повысил голос.
Копылов недовольно оглянулся по сторонам, шепнул:
– Ты потише, ординарцы слушают.
– Почему это так, спрашивается? – сбавив голос, продолжал Григорий. – Да потому, что я для них белая ворона. У них – руки, а у меня – от старых музлей – копыто! Они ногами шаркают, а я как ни повернусь – за все цепляюсь. От них личным мылом и разными бабьими притирками пахнет, а от меня конской мочой и потом. Они все ученые, а я с трудом церковную школу кончил. Я им чужой от головы до пяток. Вот все это почему! И выйду я от них, и все мне сдается, будто у меня на лице паутина насела: щелоктно мне, и неприятно страшно, и все хочется пообчиститься. – Григорий бросил рушник на колодезный сруб, обломком костяной расчески причесал волосы. На смуглом лице его резко белел не тронутый загаром лоб. – Не хотят они понять того, что все старое рухнулось к едреной бабушке! – уже тише сказал Григорий. – Они думают, что мы из другого теста деланные, что неученый человек, какой из простых, вроде скотины. Они думают, что в военном деле я или такой, как я, меньше их понимаем. А кто у красных командирами? Буденный – офицер?
Вахмистр, старой службы, а не он генералам генерального штаба вкалывал? А не от него топали офицерские полки? Гусельщиков из казачьих генералов самый боевой, заславный генерал, а не он этой зимой в одних исподниках из Усть-Хоперской ускакал? А знаешь, кто его нагнал на склизкое? Какой-то московский слесарек – командир красного полка. Пленные потом говорили об нем. Это надо понимать! А мы, неученые офицеры, аль плохо водили казаков в восстание? Много нам генералы помогали?
– Помогали немало, – значительно ответил Копылов.
– Ну, может, Кудинову и помогали, а я ходил без помочей и бил красных, чужих советов не слухаясь.
– Так ты что же – науку в военном деле отрицаешь?
– Нет, я науку не отрицаю. Но, брат, не она в войне главное.
– А что же, Пантелеевич?
– Дело, за какое в бой идешь…
– Ну, это уж другой разговор… – Копылов, настороженно улыбаясь, сказал:
– Само собой разумеется… Идея в этом деле – главное. Побеждает только тот, кто твердо знает, за что он сражается, и верит в свое дело.
Истина эта стара, как мир, и ты напрасно выдаешь ее за сделанное тобою открытие. Я за старое, за доброе старое время. Будь иначе, я и пальцем бы не ворохнул, чтобы идти куда-то и за что-то воевать. Все, кто с нами, – это люди, отстаивающие силой оружия свои старые привилегии, усмиряющие взбунтовавшийся народ. В числе этих усмирителей и мы с тобой. Но я вот давно к тебе приглядываюсь, Григорий Пантелеевич, и не могу тебя понять…
– Потом поймешь. Давай ехать, – бросил Григорий и направился к сараю.
Хозяюшка, караулившая каждое движение Григория, желая угодить ему, предложила:
– Может, молочка бы выпили?
– Спасибо, мамаша, времени нету молоки распивать. Как-нибудь потом.
* * *
Прохор Зыков около сарая истово хлебал из чашки кислое молоко. Он и глазом не мигнул, глядя, как Григорий отвязывает коня. Рукавом рубахи вытер губы, спросил:
– Далеко поедешь? И мне с тобой?
Григорий вскипел, с холодным бешенством сказал:
– Ты, зараза, так и этак тебе в душу, службы не знаешь? Почему конь занузданный стоит? Кто должен коня мне подать? Прорва чертова! Все жрешь, никак не нажрешься! А ну, брось ложку! Дисциплины не знаешь!.. Ляда чертова!
– И чего ты расходился? – обиженно бормотал Прохор, угнездившись в седле. – Орешь, а все зря… Тоже не велик в перьях! Что ж, мне и перекусить нельзя перед дорогой? Ну, чего шумишь-то?
– А того, что ты с меня голову сымешь, требуха свиная! Как ты со мной обращаешься? Зараз к генералу едем, так ты у меня гляди!.. А то привык запанибрата!.. Я тебе кто есть? Езжай пять шагов сзади! – приказал Григорий, выезжая из ворот.
Прохор и трое остальных ординарцев приотстали, и Григорий, ехавший рядом с Копыловым, продолжая начатый разговор, насмешливо спросил:
– Ну так чего ты не поймешь? Может, я тебе растолкую?
Не замечая насмешки в тоне и в форме вопроса, Копылов ответил:
– А не пойму я твоей позиции в этом деле, вот что! С одной стороны, ты – борец за старое, а с другой – какое-то, извини меня за резкость, какое-то подобие большевика.
– В чем это я – большевик? – Григорий нахмурился, рывком подвинулся в седле.
– Я не говорю – большевик, а некое подобие большевика.
– Один черт. В чем, спрашиваю?
– А хотя бы и в разговорах об офицерском обществе, об отношении к тебе.
Чего ты хочешь от этих людей? Чего ты вообще хочешь? – добродушно улыбаясь и поигрывая плеткой, допытывался Копылов. Он оглянулся на ординарцев, что-то оживленно обсуждавших, заговорил громче:
– Тебя обижает то, что они не принимают тебя в свою среду как равноправного, что они относятся к тебе свысока. Но они правы со своей точки зрения, это надо понять. Правда, ты офицер, но офицер абсолютно случайный в среде офицерства. Даже нося офицерские погоны, ты остаешься, прости меня, неотесанным казаком. Ты не знаешь приличных манер, не правильно и грубо выражаешься, лишен всех тех необходимых качеств, которые присущи воспитанному человеку. Например: вместо того чтобы пользоваться носовым платком, как это делают все культурные люди, ты сморкаешься при помощи двух пальцев, во время еды руки вытираешь то о голенища сапог, то о волосы, после умывания не брезгаешь вытереть лицо лошадиной попонкой, ногти на руках либо обкусываешь, либо срезаешь кончиком шашки. Или еще лучше: помнишь, зимой как-то в Каргинской разговаривал ты при мне с одной интеллигентной женщиной, у которой мужа арестовали казаки, и в ее присутствии застегивал штаны…
– Стало быть, было лучше, если б я штаны оставил расстегнутыми? – хмуро улыбаясь, спросил Григорий.
Лошади их шли шагом бок о бок, и Григорий искоса посматривал на Копылова, на его добродушное лицо, и не без огорчения выслушивал его слова.
– Не в этом дело! – досадливо морщась, воскликнул Копылов. – Но как ты вообще мог принять женщину, будучи в одних брюках, босиком? Ты даже кителя на плечи не накинул, я это отлично помню! Все это, конечно, мелочи, но они характеризуют тебя как человека… Как тебе сказать…
– Да уж говори как проще!
– Ну, как человека крайне невежественного. А говоришь ты как? Ужас!
Вместо квартира – фатера, вместо эвакуироваться – экуироваться, вместо как будто – кубыть, вместо артиллерия – антилерия. И, как всякий безграмотный человек, ты имеешь необъяснимое пристрастие к звучным иностранным словам, употребляешь их к месту и не к месту, искажаешь невероятно, а когда на штабных совещаниях при тебе произносятся такие слова из специфически военной терминологии, как дислокация, форсирование, диспозиция, концентрация и прочее, то ты смотришь на говорящего с восхищением и, я бы даже сказал, с завистью.
– Ну уж это ты брешешь! – воскликнул Григорий, и веселое оживление прошло по его лицу. Гладя коня между ушей, почесывая ему под гривой шелковистую теплую кожу, он попросил:
– Ну, валяй дальше, разделывай своего командира!
– Слушай, чего ж разделывать-то? И так тебе должно быть ясно, что ты с этой стороны неблагополучен. И после этого ты еще обижаешься, что офицеры к тебе относятся не как к равному. В вопросах приличий и грамотности ты просто пробка! – Копылов сказал нечаянно сорвавшееся оскорбительное слово и испугался. Он знал, как несдержан бывает Григорий в гневе, и боялся вспышки, но, бросив на Григория мимолетный взгляд, тотчас успокоился:
Григорий, откинувшись на седле, беззвучно хохотал, сияя из-под усов ослепительным оскалом зубов. И так неожидан был для Копылова результат его слов, так заразителен смех Григория, что он сам рассмеялся, говоря:
– Вот видишь, другой, разумный, плакал бы от такого разноса, а ты ржешь… Ну, не чудак ли ты?
– Так, говоришь, стало быть, пробка я? И черт с вами! – отсмеявшись, проговорил Григорий. – Не желаю учиться вашим обхождениям и приличиям. Мне они возле быков будут ни к чему. А бог даст – жив буду, – мне же с быками возиться и не с ними же мне расшаркиваться и говорить: «Ах, подвиньтесь, лысый! Извините меня, рябый! Разрешите мне поправить на вас ярмо?
Милостивый государь, господин бык, покорнейше прошу не заламывать борозденного!» С ними надо покороче: цоб-цобэ, вот и вся бычиная дисклокация.
– Не дисклокация, а дислокация! – поправил Копылов.
– Ну, нехай дислокация. А вот в одном я с тобой не согласный.
– В чем это?
– В том, что я – пробка. Это я у вас – пробка, вот погоди, дай срок, перейду к красным, так у них я буду тяжелей свинца. Уж тогда не попадайтесь мне приличные и образованные дармоеды! Душу буду вынать прямо с потрохом! – полушутя-полусерьезно сказал Григорий и тронул коня, переводя его сразу на крупную рысь.
Утро над Обдоньем вставало в такой тонко выпряденной тишине, что каждый звук, даже нерезкий, рвал ее и будил отголоски. В степи властвовали одни жаворонки да перепела, но в смежных хуторах стоял тот неумолчный негромкий роковитый шум, который обычно сопровождает передвижения крупных войсковых частей. Гремели на выбоинах колеса орудий и зарядных ящиков, возле колодцев ржали кони, согласно, глухо и мягко гоцали шаги проходивших пластунских сотен, погромыхивали брички и хода обывательских подвод, подвозящих к линии фронта боеприпасы и снаряжение; возле походных кухонь сладко пахло разопревшим пшеном, мясным кондером, сдобренным лавровым листом, и свежеиспеченным хлебом.
Под самой Усть-Медведицкой трещала частая ружейная перестрелка, лениво и звучно бухали редкие орудийные выстрелы. Бой только что начинался.
Генерал Фицхелауров завтракал, когда немолодой потасканного вида адъютант доложил:
– Командир Первой повстанческой дивизии Мелехов и начальник штаба дивизии Копылов.
– Проси в мою комнату, – Фицхелауров большой жилистой рукой отодвинул тарелку, заваленную яичной скорлупой, не спеша выпил стакан парного молока и, аккуратно сложив салфетку, встал из-за стола.
Саженного роста, старчески грузный и рыхлый, он казался не правдоподобно большим в этой крохотной казачьей горенке с покосившимися притолоками дверей и подслеповатыми окошками. На ходу поправляя стоячий воротник безупречно сшитого мундира, гулко кашляя, генерал прошел в соседнюю комнату, коротко поклонился вставшим Копылову и Григорию и, не подавая руки, жестом пригласил их к столу.
Придерживая шашку, Григорий осторожно присел на краешек табурета, искоса глянул на Копылова.
Фицхелауров тяжело опустился на хрустнувший под ним венский стул, согнул голенастые ноги, положив на колени крупные кисти рук, густым низким басом заговорил:
– Я пригласил вас, господа офицеры, для того чтобы согласовать кое-какие вопросы… Повстанческая партизанщина кончилась! Ваши части перестают существовать как самостоятельное целое, да целым они, по сути, и не были. Фикция. Они вливаются в Донскую армию. Мы переходим в планомерное наступление, пора все это осознать и безоговорочно подчиняться приказам высшего командования. Почему, извольте ответить, вчера ваш пехотный полк не поддержал наступления штурмового батальона? Почему полк отказался идти в атаку, несмотря на мое приказание? Кто командир вашей так называемой дивизии?
– Я, – негромко ответил Григорий.
– Потрудитесь ответить на вопрос!
– Я только вчера прибыл в дивизию.
– Где вы изволили быть?
– Заезжал домой.
– Командир дивизии во время боевых операций изволит гостить дома! В дивизии – бардак! Распущенность! Безобразие! – Генеральский бас все громче грохотал в тесной комнатушке; за дверями уже ходили на цыпочках и шептались, пересмеиваясь, адъютанты; щеки Копылова все больше и больше бледнели, а Григорий, глядя на побагровевшее лицо генерала, на его сжатые отечные кулаки, чувствовал, как и в нем самом просыпается неудержимая ярость.
Фицхелауров с неожиданной легкостью вскочил, – ухватись за спинку стула, кричал:
– У вас не воинская часть, а красногвардейский сброд!.. Отребье, а не казаки! Вам, господин Мелехов, не дивизией командовать, а денщиком служить!.. Сапоги чистить! Слышите вы?! Почему не был выполнен приказ?!
Митинга не провели? Не обсудили? Зарубите себе на носу: здесь вам не товарищи, и большевицких порядков мы не позволим заводить!.. Не позволим!..
– Я попрошу вас не орать на меня! – глухо сказал Григорий и встал, отодвинув ногой табурет.
– Что вы сказали?! – перегнувшись через стол, задыхаясь от волнения, прохрипел Фицхелауров.
– Прошу на меня не орать! – громче повторил Григорий. – Вы вызвали нас для того, чтобы решать… – На секунду смолк, опустил глаза и, не отрывая взгляда от рук Фицхелаурова, сбавил голос почти до шепота:
– Ежли вы, ваше превосходительство, опробуете тронуть меня хоть пальцем, – зарублю на месте!
В комнате стало так тихо, что отчетливо слышалось прерывистое дыхание Фицхелаурова. С минуту стояла тишина. Чуть скрипнула дверь. В щелку заглянул испуганный адъютант. Дверь так же осторожно закрылась. Григорий стоял, не снимая руки с эфеса шашки. У Копылова мелко дрожали колени, взгляд его блуждал где-то по стене. Фицхелауров тяжело опустился на стул, старчески покряхтел, буркнул:
– Хорошенькое дело! – И уже совсем спокойно, но не Глядя на Григория:
– Садитесь. Погорячились, и хватит. Теперь извольте слушать: приказываю вам немедленно перебросить все конные части… Да садитесь же!..
Григорий присел, рукавом вытер обильный пот, внезапно проступивший на лице.
– …Так вот, все конные части немедленно перебросьте на юго-восточный участок и тотчас же идите в наступление. Правым флангом вы будете соприкасаться со вторым батальоном войскового старшины Чумакова.
– Дивизию я туда не поведу, – устало проговорил Григорий и полез в карман шаровар за платком. Кружевной Натальиной утиркой еще раз вытер пот со лба, повторил:
– Дивизию туда не поведу.
– Это почему?
– Перегруппировка займет много времени…
– Это вас не касается. За исход операции отвечаю я.
– Нет, касается, и отвечаете не только вы…
– Вы отказываетесь выполнить мое приказание? – с видимым усилием сдерживая себя, хрипло спросил Фицхелауров.
– Да.
– В таком случае потрудитесь сейчас же сдать командование дивизией!
Теперь мне понятно, почему не был выполнен мой вчерашний приказ…
– Это уж как вам угодно, только дивизию я не сдам.
– Как прикажете вас понимать?
– А так, как я сказал. – Григорий чуть заметно улыбнулся.
– Я вас отстраняю от командования! – Фицхелауров повысил голос, и тотчас же Григорий встал.
– Я вам не подчиняюсь, ваше превосходительство!
– А вы вообще-то кому-нибудь подчиняетесь?
– Да, командующему повстанческими силами Кудинову подчиняюсь. А от вас мне все это даже удивительно слухать… Пока мы с вами на равных правах.
Вы командуете дивизией, и я тоже. И пока вы на меня не шумите… Вот как только переведут меня в сотенные командиры, тогда – пожалуйста. Но драться… – Григорий поднял грязный указательный палец и, одновременно и улыбаясь, и бешено сверкая глазами, закончил:
– …драться и тогда не дам!
Фицхелауров встал, поправил душивший его воротник, с полупоклоном сказал:
– Нам больше не о чем разговаривать. Действуйте как хотите. О вашем поведении я немедленно сообщу в штаб армии, и, смею вас уверить, результаты не замедлят сказаться. Военно-полевой суд у нас пока действует безотказно.
Григорий, не обращая внимания на отчаянные взгляды Копылова, нахлобучил фуражку, пошел к дверям, На пороге он остановился, сказал:
– Вы сообчайте, куда следует, но меня не пужайте, я не из полохливых…
И пока не трожьте меня. – Подумал и добавил:
– А то боюсь, как бы вас мои казаки не потрепали… – Пинком отворил дверь, гремя шашкой, размашисто зашагал в сенцы.
На крыльце его догнал взволнованный Копылов.
– Ты с ума сошел, Пантелеевич! – шепнул он, в отчаянии сжимая руки.
– Коней! – зычно крикнул Григорий, комкая в руках плеть.
Прохор подлетел к крыльцу чертом.
Выехав за ворота, Григорий оглянулся: трое ординарцев, суетясь, помогали генералу Фицхелаурову взобраться на высоченного, подседланного нарядным седлом коня…
С полверсты скакали молча. Копылов молчал, понимая, что Григорий не расположен к разговору и спорить с ним сейчас небезопасно. Наконец Григорий не выдержал.
– Чего молчишь? – резко спросил он. – Ты из-за чего ездил? Свидетелем был? В молчанку играл?
– Ну, брат, и номер же ты выкинул!
– А он не выкинул?
– Положим, и он не прав. Тон, каким он с нами разговаривал, прямо-таки возмутителен!
– Да разве ж он с нами разговаривал? Он с самого начала заорал, как, окажи, ему шило в зад воткнули!
– Однако и ты хорош! Неповиновение старшему по чину… в боевой обстановке, это, брат…
– Ничего, не это! Вот жалко, что не намахнулся он на меня! Я б его потянул клинком через лоб, ажник черепок бы его хрустнул!
– Тебе и без этого добра не ждать, – с неудовольствием сказал Копылов и перевел коня на шаг. – По всему видно, что теперь они начнут дисциплину подтягивать, держись!
Лошади их, пофыркивая, отгоняя хвостами оводов, шли рядом. Григорий насмешливо оглядел Копылова, спросил:
– Ты из-за чего наряжался-то? Думал, небось, что тебя чаем угощать будут? К столу под белы руки поведут? Побрился, френч вычистил, сапоги наяснил… Я видал, как ты утирку слюнявил да пятнышки на коленях счищал!
– Оставь, пожалуйста! – румянея, защищался Копылов.
– Зря пропали твои труды! – издевался Григорий. – Не токмо чего, но и к ручке тебя не подпустил.
– С тобой и не этого можно было ожидать, – скороговоркой пробормотал Копылов и, сощурив глаза, изумленно-радостно воскликнул:
– Смотри! Это – не наши. Союзники!
Навстречу им по узкому проулку шестерная упряжка мулов везла английское орудие. Сбоку на рыжей куцехвостой лошади ехал англичанин-офицер. Ездовой переднего выноса тоже был в английской форме, но с русской офицерской кокардой на околыше фуражки и с погонами поручика.
Не доезжая нескольких саженей до Григория, офицер приложил два пальца к козырьку своего пробкового шлема, движением головы попросил посторониться.
Проулок был так узок, что разминуться можно было, только поставив верховых лошадей вплотную к каменной огороже.
На щеках Григория заиграли желваки. Стиснув зубы, он ехал прямо на офицера. Тот удивленно поднял брови, чуть посторонился. Они с трудом разъехались, и то лишь тогда, когда англичанин положил правую ногу, туго обтянутую крагой, на лоснящийся, гладко вычищенный круп своей породистой кобылицы.
Один из артиллерийской прислуги, русский офицер, судя по внешности, злобно оглядел Григория:
– Кажется, вы могли бы посторониться! Неужто и здесь надо показывать свое невежество?
– Ты проезжай да молчи, сучье вымя, а то я тебе посторонюсь!.. – вполголоса посоветовал Григорий.
Офицер приподнялся на передке, обернулся назад, крикнул:
– Господа! Задержите этого наглеца!
Григорий, выразительно помахивая плетью, шагом пробирался по проулку.
Усталые, пропыленные артиллеристы, сплошь безусые, молодые офицерики, озирали его недружелюбными взглядами, но никто не попытался задержать.
Шестиорудийная батарея скрылась за поворотом, и Копылов, покусывая губы, подъехал к Григорию вплотную:
– Дуришь, Григорий Пантелеевич! Как мальчишка ведешь себя!
– Ты что, ко мне воспитателем приставлен? – огрызнулся Григорий.
– Мне понятно, что ты озлился на Фицхелаурова, – пожимая плечами, говорил Копылов, – но при чем тут этот англичанин? Или тебе его шлем не понравился?
– Мне он, тут, под Усть-Медведицей, что-то не понравился… ему бы его в другом месте носить… Две собаки грызутся – третья не мешайся, знаешь?
– Ага! Ты, оказывается, против иностранного вмешательства? Но, по-моему, когда за горло берут – рад будешь любой помощи.
– Ну ты и радуйся, а я бы им на нашу землю и ногой ступить не дозволил!
– Ты у красных китайцев видел?
– Ну?
– Это не все равно? Тоже ведь чужеземная помощь.
– Это ты зря! Китайцы к красным добровольцами шли.
– А этих, по-твоему, силою сюда тянули?
Григорий не нашелся, что ответить, долго ехал молча, мучительно раздумывая, потом сказал, и в голосе его зазвучала нескрываемая досада:
– Вот вы, ученые люди, всегда так… Скидок наделаете, как зайцы на снегу! Я, брат, чую, что тут ты не правильно гутаришь, а вот припереть тебя не умею… Давай бросив об этом. Не путляй меня, я и без тебя запутанный!
Копылов обиженно умолк, и больше до самой квартиры они не разговаривали. Один лишь снедаемый любопытством Прохор догнал было их, спросил:
– Григорий Пантелевич, ваше благородие, скажи на милость, что это такое за животная у кадетов под орудиями? Ухи у них, как у ослов, а остальная справа – натуральная лошадиная. На эту скотину аж глядеть неудобно… Что это за черт, за порода, – объясни, пожалуйста, а то мы под деньги заспорили…
Минут пять ехал сзади, так и не дождался ответа, отстал и, когда поравнялись с ним остальные ординарцы, шепотом сообщил:
– Они, ребята, едут молчаком и сами, видать, диву даются и ни черта не знают, откуда такая пакость на белом свете берется…
XI
Казачьи сотни четвертый раз вставали из неглубоких окопов и под убийственным пулеметным огнем красных залегали снова. Красноармейские батареи, укрытые лесом левобережья, с самой зари безостановочно обстреливали позиции казаков и накоплявшиеся в ярах резервы.
Молочно-белые тающие облачка шрапнели вспыхивали над обдонскими высотами. Впереди и позади изломанной линии казачьих окопов пули схватывали бурую пыль.
К полудню бой разгорелся, и западный ветер далеко по Дону нес гул артиллерийской стрельбы.
Григорий с наблюдательного пункта повстанческой батареи следил в бинокль за ходом боя. Ему видно было, как, несмотря на потери, перебежками упорно шли в наступление офицерские роты. Когда огонь усиливался, они ложились, окапываясь, и опять бросками передвигались к новому рубежу; а левее, в направлении к монастырю, повстанческая пехота никак не могла подняться. Григорий набросал записку Ермакову, послал ее со связным.
Через полчаса прискакал распаленный Ермаков. Он спешился возле батарейской коновязи, тяжело дыша, поднялся к окопу наблюдателя.
– Не могу поднять казаков! Не встают! – еще издали закричал он, размахивая руками. – У нас уж двадцати трех человек как не было! Видал, как красные пулеметами режут?
– Офицеры идут, а ты своих поднять не можешь? – сквозь зубы процедил Григорий.
– Да ты погляди, у них на каждый взвод по ручному пулемету да патронов по ноздри, а мы с чем?!
– Но-но, ты мне не толкуй! Зараз же веди, а то голову сымем!
Ермаков матерно выругался, сбежал с кургана. Следом за ним пошел Григорий. Он решил сам вести в атаку 2-й пехотный полк.
Около крайнего орудия, искусно замаскированного ветками боярышника, его задержал командир батареи:
– Полюбуйся, Григорий Пантелевич, на английскую работу. Сейчас они начнут по мосту бить. Давай подымемся на курганик?
В бинокль была чуть видна тончайшая полоска понтонного моста, перекинутого через Дон красными саперами. По ней беспрерывным потоком катились подводы.
Минут через десять английская батарея, расположившаяся за каменистой грядой, в лощине, повела огонь. Четвертым снарядом мост был разрушен почти на середине. Поток подвод приостановился. Видно было, как красноармейцы, суетясь, сбрасывали в Дон разбитые брички и трупы лошадей.
Тотчас же от правого берега отвалили четыре баркаса с саперами. Но не успели они заделать разрушенный настил на мосту, как английская батарея снова послала пачку снарядов. Один из них разворотил въездную дамбу на левом берегу, второй взметнул возле самого моста зеленый столб воды, и возобновившееся движение по мосту снова приостановилось.
– А и точно же бьют, сукины сыны! – с восхищением сказал командир батареи. – Теперь они до ночи не дадут им переправляться. Мосту этому не быть живу!
Григорий, не отнимая от глаз бинокля, спросил:
– Ну, а ты чего молчишь? Поддержал бы свою пехоту. Ведь вон они, пулеметные гнезда.
– И рад бы, да ни одного снаряда нету! С полчаса назад кинул последний и заговел.
– Так чего же ты тут стоишь? Берись на передки и езжай к чертовой матери!
– Послал к кадетам за снарядами.
– Не дадут, – решительно сказал Григорий.
– Раз уж отказали, послал в другой раз. Может, смилуются. Да нам хоть бы десяточка два, чтобы подавить вот эти пулеметы. Шутка дело – двадцать три души наших побили. А еще сколько покладут? Глянь, как они строчат!..
Григорий перевел взгляд на казачьи окопы – возле них на косогоре пули по-прежнему рыли сухую землю. Там, где ложилась пулеметная очередь, возникала полоска пыли, словно кто-то невидимый молниеносно проводил вдоль окопов серую тающую черту. На всем протяжении казачьи окопы как бы дымились, заштрихованные пылью.
Теперь Григорий уже не следил за попаданиями английской батареи. Минуту он прислушивался к неумолчной артиллерийской и пулеметной стрельбе, а потом сошел с кургана, догнал Ермакова.
– Не ходи в атаку до тех пор, пока не получишь от меня приказа. Без артиллерийской поддержки мы их не собьем.
– А я тебе не это говорил? – укоризненно сказал Ермаков, садясь на своего разгоряченного скачкой и стрельбой коня.
Григорий провожал глазами бесстрашно скакавшего под выстрелами Ермакова, с тревогой думая: «И чего его черт понес напрямки? Скосят пулеметом! Спустился бы в лощину, по теклине поднялся вверх и за бугром без опаски добрался бы до своих». Ермаков бешеным карьером доскакал до лощины, нырнул в нее и на той стороне не показался. «Значит, понял! Теперь доберется», – облегченно решил Григорий и прилег возле кургана, не спеша свернул цигарку.
Странное равнодушие овладело им! Нет, не поведет он казаков под пулеметный огонь. Незачем. Пусть идут в атаку офицерские штурмовые роты.
Пусть они забирают Усть-Медведицкую. И тут, лежа под курганом, впервые Григорий уклонился от прямого участия в сражении. Не трусость, не боязнь смерти или бесцельных потерь руководили им в этот момент. Недавно он не щадил ни своей жизни, ни жизни вверенных его командованию казаков. А вот сейчас словно что-то сломалось… Еще никогда до этого не чувствовал он с такой предельной ясностью всю никчемность происходившего. Разговор ли с Копыловым или стычка с Фицхелауровым, а может быть, то и другое вместе взятое, было причиной того настроения, которое так неожиданно сложилось у него, но только под огонь он решил больше не идти. Он неясно думал о том, что казаков с большевиками ему не примирить, да и сам в душе не мог примириться, а защищать чуждых по духу, враждебно настроенных к нему людей, всех этих Фицхелауровых, которые глубоко его презирали и которых не менее глубоко презирал он сам, – он тоже больше не хотел и не мог. И снова со всей беспощадностью встали перед ним прежние противоречия. «Нехай воюют. Погляжу со стороны. Как только возьмут у меня дивизию – буду проситься из строя в тыл. С меня хватит!» – думал он и, мысленно вернувшись к спору с Копыловым, поймал себя на том, что ищет оправдания красным. «Китайцы идут к красным с голыми руками, поступают к ним и за хреновое солдатское жалованье каждый день рискуют жизнью. Да и при чем тут жалованье? Какого черта на него можно купить? Разве что в карты проиграть… Стало быть, тут корысти нету, что-то другое… А союзники присылают офицеров, танки, орудия, вон даже мулов и то прислали! А потом будут за все это требовать длинный рубль. Вот она в чем разница! Ну, да мы об этом еще вечером поспорим! Как приеду в штаб, так отзову его в сторону и скажу: а разница-то есть, Копылов, и ты мне голову не морочь!»
Но поспорить так и не пришлось. Во второй половине дня Копылов поехал к месторасположению 4-го полка, находившегося в резерве, и по пути был убит шальной пулей. Григорий узнал об этом два часа спустя…
Наутро Усть-Медведицкую с боем заняли части 5-й дивизии генерала Фицхелаурова.
XII
Дня через три после отъезда Григория явился в хутор Татарский Митька Коршунов. Приехал он не один, его сопровождали двое сослуживцев по карательному отряду. Один из них был немолодой калмык, родом откуда-то с Маныча, другой – невзрачный казачишка Распопинской станицы. Калмыка Митька презрительно именовал «ходей», а распопинского пропойцу и бестию величал Силантием Петровичем.
Видно, немалую службу сослужил Митька Войску Донскому, будучи в карательном отряде: за зиму был он произведен в вахмистры, а затем в подхорунжий и в хутор приехал во всей красе новой офицерской формы. Надо думать, что неплохо жилось ему в отступлении, за Донцом; легкий защитный френч так и распирали широченные Митькины плечи, на тугой стоячий воротник набегали жирные складки розовой кожи, сшитые в обтяжку синие диагоналевые штаны с лампасами чуть не лопались сзади… Быть бы Митьке по его наружным достоинствам лейб-гвардии атаманцем, жить бы при дворце и охранять священную особу его императорского величества, если бы не эта окаянная революция. Но Митька и без этого на жизнь не жаловался. Добился и он офицерского чина, да не так, как Григорий Мелехов, рискуя головой и бесшабашно геройствуя. Чтобы выслужиться, в карательном отряде от человека требовались иные качества… А качеств этих у Митьки было хоть отбавляй: не особенно доверяя казакам, он сам водил на распыл заподозренных в большевизме, не брезгал собственноручно, при помощи плети или шомпола, расправляться с дезертирами, а уж по части допроса арестованных – во всем отряде не было ему равного, и сам войсковой старшина Прянишников, пожимая плечами, говорил: «Нет, господа, как хотите, а Коршунова превзойти невозможно! Дракон, а не человек!» И еще одним замечательным свойством отличался Митька: когда карателям арестованного нельзя было расстрелять, а не хотелось выпускать живым из рук, – его присуждали к телесному наказанию розгами и поручали выполнить это Митьке. И он выполнял, да так, что после пятидесяти ударов у наказываемого начиналась безудержная кровавая рвота, а после ста – человека, не ослушивая, уверенно заворачивали в рогожу…
Из-под Митькиных рук еще ни один осужденный живым не вставал. Он сам, посмеиваясь, не раз говаривал: «Ежли б мне со всех красных, побитых мною, посымать штаны да юбки – весь хутор Татарский одел бы!».
Жестокость, свойственная Митькиной натуре с детства, в карательном отряде не только нашла себе достойное применение, но и, ничем не будучи взнуздываема, чудовищно возросла. Соприкасаясь по роду своей службы со всеми стекавшимися в отряд подонками офицерства, – с кокаинистами, насильниками, грабителями и прочими интеллигентными мерзавцами, – Митька охотно, с крестьянской старательностью, усваивал все то, чему они его в своей ненависти к красным учили, и без особого труда превосходил учителей.
Там, где уставший от крови и чужих страданий неврастеник-офицер не выдерживал, – Митька только щурил свои желтые, мелкой искрой крапленные глаза и дело доводил до конца.
Таким стал Митька, попав в казачьей части на легкие хлеба – в карательный отряд войскового старшины Прянишникова.
Появившись в хуторе, он, важничая и еле отвечая на поклоны встречавшихся баб, шагом проехал к своему куреню. Возле полуобгоревших, задымленных ворот спешился, отдал поводья калмыку, широко расставляя ноги, прошел во двор. Сопровождаемый Силантием, молча обошел вокруг фундамента, кончиком плети потрогал слившийся во время пожара, отсвечивающий бирюзой комок стекла, сказал охрипшим от волнения голосом:
– Сожгли… А курень был богатый! Первый в хуторе. Наш хуторной сжег.
Мишка Кошевой. Он же и деда убил. Так-то, Силантий Петров, пришлось проведать родимую пепелищу…
– А с этих Кошевых есть кто дома? – с живостью спросил тот.
– Должно быть, есть. Да м-ы повидаемся с ними… А зараз поедем к нашим сватам.
По дороге к Мелеховым Митька спросил у встретившейся снохи Богатыревых:
– Мамаша моя вернулась из-за Дону?
– Кубыть, не вернулась ишо, Митрий Мироныч.
– А сват Мелехов дома?
– Старик-то?
– Да.
– Старик дома, словом – вся семья дома, опричь Григория. Петра-то убили зимой, слыхал?
Митька кивнул головой и тронул коня рысью.
Он ехал по безлюдной улице, и в желтых кошачьих глазах его, пресыщенных и холодных, не было и следа недавней взволнованной живости. Подъезжая к мелеховскому базу и ни к кому из спутников не обращаясь в отдельности, негромко сказал:
– Так-то встречает родимый хутор! Пообедать и то надо к родне ехать…
Ну-ну, ишо потягаемся!..
Пантелей Прокофьевич ладил под сараем лобогрейку. Завидев конных и признав среди них Коршунова, пошел к воротам.
– Милости просим, – радушно сказал он, открывая калитку. – Гостям рады!
С прибытием!
– Здравствуй, сват! Живой-здоровый?
– Слава богу, покуда ничего. Да ты, никак, уж в офицерах ходишь?
– А ты думал, одним твоим сынам белые погоны носить? – самодовольно сказал Митька, подавая старику длинную жилистую руку.
– Мои до них не дюже охочи были, – с улыбкой ответил Пантелей Прокофьевич и пошел вперед, чтобы указать место, куда поставить лошадей.
Хлебосольная Ильинична накормила гостей обедом, а уж потом начались разговоры. Митька подробно выспрашивал обо всем касающемся его семьи и был молчалив и ничем не выказывал ни гнева, ни печали. Будто мимоходом спросил, остался ли в хуторе кто из семейства Мишки Кошевого, и, узнав, что дома осталась Мишкина мать с детьми, коротко и незаметно для других подмигнул Силантию.
Гости вскоре засобирались. Провожая их, Пантелей Прокофьевич спросил:
– Долго думаешь прогостить в хуторе?
– Да так дня два-три.
– Матерю-то повидаешь?
– А это как прийдется.
– Ну, а зараз далеко отъезжаешь?
– Так… Повидать кое-кого из хуторных. Мы скоро прибудем.
Митька со своими спутниками не успел еще вернуться к Мелеховым, а уж по хутору покатилась молва: «Коршунов с калмыками приехал, всю семью Кошевого вырезали!»
Ничего не слышавший Пантелей Прокофьевич только что пришел из кузницы с косогоном и снова собрался было налаживать лобогрейку, но его позвала Ильинична:
– Поди-ка сюда, Прокофич! Да попроворней!
В голосе старухи прозвучали нотки нескрываемой тревоги, и удивленный Пантелей Прокофьевич тотчас направился в хату.
Заплаканная, бледная Наталья стояла у печки. Ильинична указала глазами на Аникушкину жену, глухо спросила:
– Слыхал новость, старик?
«Ох, с Григорием что-то… Сохрани и помилуй!» – опалила Пантелея Прокофьевича догадка. Он побледнел и, в страхе и ярости оттого, что никто ничего не говорит, крикнул:
– Скорей выкладывайте, будь вы прокляты!.. Ну, что случилось? С Григорием?.. – И, словно обессилевший от крика, опустился на лавку, поглаживая трясущиеся ноги.
Дуняшка первая сообразила, что отец боится черных вестей о Григории, поспешно сказала:
– Нет, батенька, это не об Грише весть. Митрий Кошевых побил.
– Как, то есть, побил? – У Пантелея Прокофьевича разом отлегло от сердца, и, еще не понимая смысла сказанных Дуняшкой слов, он снова переспросил:
– Кошевых? Митрий?
Аникушкина жена, прибежавшая с новостями, сбиваясь, начала рассказывать:
– Ходила я, дяденька, телка искать и вот иду мимо Кошевых, а Митрий и с ним ишо двое служивых подъехали к базу и пошли в дома. Я и думаю: телок дальше ветряка не уйдет – очередь пасть телят была…
– Да на черта мне твой телок! – гневно прервал Пантелей Прокофьевич.
– …И пошли они в дома, – захлебываясь, продолжала баба, – а я стою, жду. «Не с добром, думаю, они сюда приехали». И начался там крик, и слышно – бьют. Испугалась я до смерти, хотела бечь, да только отошла от плетня, слышу – топочут сзади; оглянулась, а это Митрий ваш накинул старухе оборку на шею и волокет ее по земле, чисто как собаку, прости господи! Подтянул ее к сараю, она, сердешная, и голосу не отдает, должно, уж без памяти была; калмык, какой с ним был, сигнул на переруб… Гляжу – Митрий конец оборки ему кинул и шумит: «Подтяни и завязывай узлом!» Ох, страсти я натерпелась! На моих глазах и задушили бедную старуху, а после вскочили на коней и поехали по проулку, должно, к правлению. В хату-то я побоялась идти… А видала, как из сенцев, прямо из-под дверей, кровь на приступки текла. Не дай и не приведи господи ишо раз такую страсть видать!
– Хороших гостей нам бог послал! – выжидающе глядя на старика, сказала Ильинична.
Пантелей Прокофьевич в страшном волнении выслушал рассказ и, не сказав ни слова, сейчас же вышел в сени.
Вскоре возле ворот показался Митька со своими подручными. Пантелей Прокофьевич проворно захромал им навстречу.
– Постой-ка! – крикнул он еще издали. – Не вводи коней на баз!
– Что такое, сваток? – удивленно спросил Митька.
– Поворачивай обратно! – Пантелей Прокофьевич подошел вплотную и, глядя в желтые мерцающие Митькины глаза, твердо сказал:
– Не гневайся, сват, но я не хочу, чтобы ты был в моем курене. Лучше подобру уезжай, куда знаешь.
– А-а-а… – понимающе протянул Митька и побледнел. – Выгоняешь, стало быть?..
– Не хочу, чтобы ты поганил мой дом! – решительно повторил старик. – И больше чтоб и нога твоя ко мне не ступала. Нам, Мелеховым, палачи не сродни, так-то!
– Понятно! Только больно уж ты жалостлив, сваток!
– Ну уж ты, должно, милосердия не поимеешь, коли баб да детишков начал казнить! Ох, Митрий, негожее у тебя рукомесло… Не возрадовался бы твой покойный отец, глядючи на тебя!
– А ты, старый дурак, хотел бы, чтобы я с ними цацкался? Батю убили, деда убили, а я бы с ними христосовался? Иди ты – знаешь куда?.. – Митька яростно дернул повод, вывел коня за калитку.
– Не ругайся, Митрий, ты мне в сыны гож. И делить нам с тобой нечего, езжай с богом!
Все больше и больше бледнея, грозя плетью, Митька глухо покрикивал:
– Ты не вводи меня в грех, не вводи! Наталью жалко, а то бы я тебя, милостивца… Знаю вас! Вижу наскрозь, каким вы духом дышите! За Донец в отступ не пошли? Красным передались? То-то!.. Всех бы вас надо, сукиных сынов, как Кошевых, перевесть! Поехали, ребята! Ну, хромой кобель, гляди не попадайся мне! Из моей горсти не высигнешь! А хлеб-соль твою я тебе попомню! Я такую родню тоже намахивал!..
Пантелей Прокофьевич дрожащими руками запер калитку на засов, захромал в дом.
– Выгнал твоего братца, – сказал он, не глядя на Наталью.
Наталья промолчала, хотя в душе она и была согласна с поступками свекра, а Ильинична быстро перекрестилась и обрадованно сказала:
– И слава богу: унесла нелегкая! Извиняй на худом слове, Натальюшка, но Митька ваш оказался истым супостатом! И службу-то себе такую нашел: нет чтобы, как и другие казаки, в верных частях служить, а он – вишь! – поступил в казнительный отряд! Да разве ж это казацкое дело – казнителем быть, старух вешать да детишков безвинных шашками рубить?! Да разве они за Мишку своего ответчики? Этак и нас с тобой и Мишатку с Полюшкой за Гришу красные могли бы порубить, а ить не порубили же, поимели милость? Нет, оборони господь, я с этим несогласная!
– Я за брата и не стою, маманя… – только и сказала Наталья, кончиком платка вытирая слезы.
Митька уехал из хутора в этот же день. Слышно было, будто пристал он к своему карательному отряду где-то около Каргинской и вместе с отрядом отправился наводить порядки в украинских слободах Донецкого округа, население которых было повинно в том, что участвовало в подавлении Верхнедонского восстания.
После его отъезда с неделю шли по хутору толки. Большинство осуждало самосудную расправу над семьей Кошевого. На общественные средства похоронили убитых; хатенку Кошевых хотели было продать, но покупателей не нашлось. По приказу хуторского атамана ставни накрест забили досками, и долго еще ребятишки боялись играть около страшного места, а старики и старухи, проходя мимо выморочной хатенки, крестились и поминали за упокой души убиенных.
Потом наступил степной покос, и недавние события забылись.
Хутор по-прежнему жил в работе, и слухах о фронте. Те из хозяев, у которых уцелел рабочий скот, кряхтели и поругивались, поставляя обывательские подводы. Почти каждый день приходилось отрывать быков и лошадей от работы и посылать в станицу. Выпрягая из косилок лошадей, не один раз недобрым словом поминали старики затянувшуюся войну. Но снаряды, патроны, мотки колючей проволоки, продовольствие надо было подвозить к фронту. И везли. А тут, как назло, установились такие погожие дни, что только бы косить да грести подоспевшую, на редкость кормовитую траву.
Пантелей Прокофьевич готовился к покосу и крепко досадовал на Дарью.
Повезла она на паре быков патроны, с перевалочного пункта должна была возвратиться, но прошла неделя, а о ней и слуха не было; без пары же старых, самых надежных быков в степи нечего было и делать.
По сути, не надо бы посылать Дарью… Пантелей Прокофьевич скрепя сердце доверил ей быков, зная, как охоча она до веселого времяпровождения и как нерадива в уходе за скотом, но, кроме нее, никого не нашлось.
Дуняшку нельзя было послать, потому что не девичье дело ехать с чужими казаками в дальнюю дорогу; у Натальи – малые дети; не самому же старику было везти эти проклятые патроны? А Дарья с охотой вызвалась ехать. Она и раньше с большим удовольствием ездила всюду: на мельницу ли, на просорушку или еще по какой-либо хозяйской надобности, и все лишь потому, что вне дома чувствовала себя несравненно свободнее. Ей каждая поездка приносила развлечение и радость. Вырвавшись из-под свекровьиного присмотра, она могла и с бабами досыта посудачить, и – как она говаривала – «на ходу любовь покрутить» с каким-нибудь приглянувшимся ей расторопным казачком: А дома и после смерти Петра строгая Ильинична не давала ей воли, как будто Дарья, изменявшая живому мужу, обязана была соблюдать верность мертвому.
Знал Пантелей Прокофьевич, что не будет за быками хозяйского догляда, но делать было нечего, – снарядил в поездку старшую сноху. Снарядить-то снарядил, да и прожил всю неделю в великой тревоге и душевном беспокойстве. «Луснули мои бычки!» – не раз думал он, просыпаясь среди ночи, тяжело вздыхая.
Дарья приехала на одиннадцатые сутки утром. Пантелей Прокофьевич только что вернулся с поля. Он косил в супряге с Аникушкиной женой и, оставив ее и Дуняшку в степи, приехал в хутор за водой и харчами. Старики и Наталья завтракали, когда мимо окон – со знакомым перестуком – загремели колеса брички. Наталья проворно подбежала к окну, увидела закутанную по самые глаза Дарью, вводившую усталых, исхудавших быков.
– Она, что ли? – спросил старик, давясь непрожеванным куском.
– Дарья!
– Не чаял и увидать быков! Ну, слава тебе господи! Хлюстанка проклятая!
Насилу-то прибилась к базу… – забормотал старик, крестясь и сыто рыгая.
Разналыгав быков, Дарья вошла в кухню, положила у порога вчетверо сложенное рядно, поздоровалась с домашними.
– А то чего ж, милая моя! Ты бы ишо неделю ездила! – с сердцем сказал Пантелей Прокофьевич, исподлобья глянув на Дарью и не отвечая на приветствие.
– Ехали бы сами! – огрызнулась та, снимая с головы пропыленный платок.
– Чего ж так долго ездила? – вступила в разговор Ильинична, чтобы сгладить неприязненность встречи.
– Не пускали, того и долго.
Пантелей Прокофьевич недоверчиво покачал головой, спросил:
– Христонину бабу с перевалочного пустили, а тебя нет?
– А меня не пустили! – Дарья зло сверкнула глазами, добавила:
– Ежли не верите – поезжайте спросите у начальника, какой обоз сопровождал.
– Справляться о тебе мне незачем, но уж в другой раз посиди дома. Тебя только за смертью посылать.
– Загрозили вы мне! Ох, загрозили! Да я и сама не поеду! Посылать будете, и не поеду!
– Быки-то здоровые? – уже мирнее спросил старик.
– Здоровые. Ничего вашим быкам не поделалось… – Дарья отвечала нехотя и была мрачнее ночи.
«Разлучилась в дороге с каким-нибудь милым, через это и злая», – подумала Наталья.
Она всегда относилась к Дарье и ее нечистоплотным любовным увлечениям с чувством сожаления и брезгливости.
После завтрака Пантелей Прокофьевич собрался ехать, но тут пришел хуторской атаман.
– Сказал бы – в час добрый, да погоди, Пантелей Прокофьевич, не выезжай.
– Уж не сызнова ли за подводой прибег? – с деланным смирением спросил старик, а у самого от ярости даже дух захватило.
– Нет, тут другая музыка. Нынче приезжает к нам сам командующий всей Донской армией, сам генерал Сидорин. Понял? Зараз получил с нарочным бумажку от станичного атамана, приказывает стариков и баб всех до одного собрать на сходку.
– Да они в уме? – вскочил Пантелей Прокофьевич. – Да кто же это в такую горячую пору сходки устраивает? А сена мне на зиму припасет твой генерал Сидорин?
– Он одинаково и твой такой же, как и мой, – спокойно ответил атаман. – Мне что приказано, то и делаю. Распрягай! Надо хлебом-солью встречать.
Гутарют, промежду прочим, будто с ним союзниковы генералы едут.
Пантелей Прокофьевич молча постоял около арбы, поразмыслил и начал распрягать быков. Видя, что сказанное им возымело действие, повеселевший атаман спросил:
– Твоей кобылкой нельзя ли попользоваться?
– Чего тебе ей делать?
– Приказано, еж их наколи, две тройки выслать навстречу ажник к Дурному логу. А где их, тарантасы, брать и лошадей – ума не приложу! До света встал, бегаю, раз пять рубаха взмокла – и только четырех лошадей добыл.
Народ весь в работе, прямо хучь криком кричи!
Смирившийся Пантелей Прокофьевич согласился дать кобылу и даже свой рессорный тарантасишко предложил. Как-никак, а ехал командующий армией, да еще с иноземными генералами, а к генералам Пантелей Прокофьевич всегда испытывал чувство трепетного уважения…
Стараниями атамана две тройки кое-как были собраны и высланы к Дурному логу встречать почетных гостей. На плацу собирался народ. Многие, бросив покос, спешили со степи в хутор.
Пантелей Прокофьевич, махнув рукой на работу, принарядился, надел чистую рубаху, суконные шаровары с лампасами, фуражку, некогда привезенную Григорием в подарок, и степенно захромал на майдан, наказав старухе, чтобы отправила с Дарьей воду и харчи Дуняшке.
Вскоре густая пыль взвихрилась на шляху и потоком устремилась к хутору, а сквозь нее блеснуло что-то металлическое, и издалека донесся певучий голос автомобильной сирены. Гости ехали на двух новехоньких, блещущих темно-синей краской автомобилях; где-то далеко позади, обгоняя едущих с покоса косарей, порожняком скакали тройки и уныло позванивали под дугами почтарские колокольчики, добытые для торжественного случая атаманом. На плацу в толпе прошло заметное оживление, зазвучал говор, послышались веселые восклицания ребят. Растерявшийся атаман засновал по толпе, собирая почетных стариков, коим надлежало вручать хлеб-соль. На глаза ему попался Пантелей Прокофьевич, и атаман обрадованно вцепился в него:
– Выручай, ради Христа! Человек ты бывалый, знаешь обхождение… Уж ты знаешь, как с ними и ручкаться, и все такое… Да ты же и член Круга, и сын у тебя такой… Пожалуйста, бери хлеб-соль, а то я вроде робею, и дрожание у меня в коленях.
Пантелей Прокофьевич – донельзя польщенный честью – отказывался, соблюдая приличия, потом, как-то сразу вобрав голову в плечи, проворно перекрестился и взял покрытое расшитым рушником блюдо с хлебом-солью; расталкивая локтями толпу, вышел вперед.
Автомобили быстро приближались к плацу, сопровождаемые целым табуном охрипших от лая разномастных собак.
– Ты… как? Не робеешь? – шепотом справился у Пантелея Прокофьевича побледневший атаман. Он впервые видел столь большое начальство. Пантелей Прокофьевич искоса блеснул на него синеватыми белками, сказал осипшим от волнения голосом:
– На, подержи, пока я бороду причешу. Бери же!
Атаман услужливо принял блюдо, а Пантелей Прокофьевич разгладил усы и бороду, молодецки расправил грудь и, опираясь на кончики пальцев искалеченной ноги, чтобы не видно было его хромоты, снова взял блюдо, Но оно так задрожало в его руках, что атаман испуганно осведомился:
– Не уронишь? Ох, гляди!
Пантелей Прокофьевич пренебрежительно дернул плечом. Это он-то уронит!
Может же человек сказать такую глупость! Он, который был членом Круга и во дворце наказного здоровался со всеми за руку, и вдруг испугается какого-то генерала? Этот несчастный атаманишка окончательно спятил с ума!
– Я, братец ты мой, когда был на Войсковом кругу, так я с самим наказным атаманом чай внакладку… – начал было Пантелей Прокофьевич и умолк.
Передний автомобиль остановился от него в каких-нибудь десяти шагах.
Бритый шофер в фуражке с большим козырьком и с узенькими нерусскими погонами на френче ловко выскочил, открыл дверцу. Из автомобиля степенно вышли двое одетых в защитное военных, направились к толпе. Они шли прямо на Пантелея Прокофьевича, а тот, как стал навытяжку, так и замер. Он догадался, что именно эти скромно одетые люди и есть генералы, а те, которые шли позади и были по виду наряднее – попросту чины сопровождающей их свиты. Старик смотрел на приближающихся гостей не мигая, и во взгляде его все больше отражалось нескрываемое изумление. Где же висячие генеральские эполеты? Где аксельбанты и ордена? И что же это за генералы, если по виду их ничем нельзя отличить от обыкновеннейших солдатских писарей? Пантелей Прокофьевич был мгновенно и горько разочарован. Ему стало даже как-то обидно и за свое торжественное приготовление к встрече, и за этих позорящих генеральское звание генералов. Черт возьми, если б он знал, что явятся этакие-то генералы, так и не одевался бы столь тщательно, и не ждал бы с таким трепетом, и уж, во всяком случае, не стоял бы, как дурак, с блюдом в руках и с плохо пропеченным хлебом на блюде, который и пекла-то какая-нибудь сопливая старуха. Нет, Пантелей Мелехов еще никогда не был посмешищем для людей, а вот тут пришлось: минуту назад он сам слышал, как за его спиной хихикали ребятишки, а один чертенок даже крикнул во всю глотку: «Ребята! Гля, как хромой Мелехов наклонился. Будто ерша проглотил!» Было бы из-за чего переносить насмешки и утруждать больную ногу, вытянувшись в струну… Внутри у Пантелея Прокофьевича все клокотало от негодования. А всему виной этот проклятый трус атаманишка! Пришел, набрехал, взял кобылу и тарантас, по всему хутору бегал, высунувши язык, громышки и колокольцы для троек искал. Воистину: хорошего не видал человек, так и ветошке рад. За свою бытность Пантелей Прокофьевич не таких генералов видывал! Взять хотя бы на императорском смотру: иной идет – вся грудь в крестах, в медалях, в золотом шитве; глядеть, и то душа радуется, икона, а не генерал! А эти – все в зеленом, как сизоворонки. На одном даже не фуражка, как полагается по всей форме, а какой-то котелок под кисеей, и морда вся выбрита наголо, ни одной волосинки не найдешь, хоть с фонарем ищи… Пантелей Прокофьевич нахмурился и чуть не сплюнул от отвращения, но его кто-то сильно толкнул в спину, громко зашептал:
– Иди же, подноси!..
Пантелей Прокофьевич шагнул вперед. Генерал Сидорин через его голову бегло оглядел толпу, звучно произнес:
– Здравствуйте, господа старики!
– Здравия желаем, ваше превосходительство! – вразброд загомонили хуторяне.
Генерал милостиво принял хлеб-соль из рук Пантелея Прокофьевича, сказал «спасибо!» и передал блюдо адъютанту.
Стоявший рядом с Сидориным высокий поджарый английский полковник из-под низко надвинутого на глаза шлема с холодным любопытством рассматривал казаков. По приказу генерала Бриггса – начальника британской военной миссии на Кавказе – он сопровождал Сидорина в его инспекционной поездке по очищенной от большевиков земле Войска Донского и при посредстве переводчика добросовестно изучал настроения казаков, а также знакомился с обстановкой на фронтах.
Полковник был утомлен дорожными лишениями, однообразным степным пейзажем, скучными разговорами и всем сложным комплексом обязанностей представителя великой державы, но интересы королевской службы – прежде всего! И он внимательно вслушивался в речь станичного оратора и почти все понимал, так как знал русский язык, скрывая это от посторонних. С истинно британским высокомерием смотрел он на разнохарактерные смуглые лица этих воинственных сынов степей, поражаясь тому расовому смешению, которое всегда бросается в глаза при взгляде на казачью толпу; рядом с белокурым казаком-славянином стоял типичный монгол, а по соседству с ним черный, как вороново крыло, молодой казак, с рукой на грязной перевязи, вполголоса беседовал с седым библейским патриархом – и можно было биться об заклад, что в жилах этого патриарха, опирающегося на посох, одетого в старомодный казачий чекмень, течет чистейшая кровь кавказских горцев…
Полковник немного знал историю; рассматривая казаков, он думал о том, что не только этим варварам, но и внукам их не придется идти в Индию под командованием какого-нибудь нового Платова. После победы над большевиками обескровленная гражданской войной Россия надолго выйдет из строя великих держав, и в течение ближайших десятилетий восточным владениям Британии уже ничто не будет угрожать. А что большевиков победят – полковник был твердо убежден. Он был человеком трезвого ума, до войны долго жил в России и, разумеется, никак не мог верить, чтобы в полудикой стране восторжествовали утопические идеи коммунизма…
Внимание полковника привлекли громко перешептывавшиеся бабы. Он, не поворачивая головы, оглядел их скуластые обветренные лица, и твердо сжатые губы его тронула чуть приметная презрительная усмешка.
Пантелей Прокофьевич, вручив хлеб-соль, замешался в толпе. Он не стал слушать, как от имени казачьего населения станицы Вешенской приветствовал приехавших какой-то вешенский краснобай, а, околесив толпу, направился к стоявшим поодаль тройкам.
Лошади были все в мыле и тяжело носили боками. Старик подошел к своей впряженной в корень кобылке, рукавом протер ее ноздри, вздохнул. Ему хотелось выругаться, тут же выпрячь кобылу и увести ее домой – так велико было его разочарование.
В это время генерал Сидорин держал к татарцам речь. Одобрительно отозвавшись об их боевых действиях в тылу у красных, он сказал:
– Вы мужественно сражались с нашими общими врагами. Ваши заслуги не будут забыты родиной, постепенно освобождающейся от большевиков, от их страшного ига. Мне хотелось бы отметить наградой тех женщин вашего хутора, которые, как нам известно, особенно отличились в вооруженной борьбе против красных. Я прошу выйти вперед наших героинь-казачек, фамилии которых будут сейчас оглашены!
Один из офицеров прочитал короткий список. Первой в нем значилась Дарья Мелехова, остальные были вдовы казаков, убитых в начале восстания, участвовавшие, как и Дарья, в расправе над пленными коммунистами, пригнанными в Татарский после сдачи Сердобского полка.
Дарья не поехала в поле, как приказывал Пантелей Прокофьевич. Она оказалась тут же, в толпе хуторских баб, и была разнаряжена, словно на праздник.
Как только она услышала свою фамилию, растолкала баб и смело пошла вперед, на ходу поправляя белый, с кружевной каемкой, платок, щуря глаза и слегка смущенно улыбаясь. Даже усталая после дороги и любовных приключений она была дьявольски хороша! Не тронутые загаром бледные щеки резче оттеняли жаркий блеск прищуренных ищущих глаз, а в своевольном изгибе накрашенных бровей и в складке улыбающихся губ таилось что-то вызывающее и нечистое.
Ей загородил дорогу стоявший спиной к толпе офицер. Она легонько оттолкнула его, сказала:
– Пропустите женихову родню! – и подошла к Сидорину.
Он взял из рук адъютанта медаль на георгиевской ленточке, неумело действуя пальцами, приколол ее к Дарьиной кофточке на левой стороне груди и с улыбкой посмотрел Дарье в глаза:
– Вы – вдова убитого в марте хорунжего Мелехова?
– Да.
– Сейчас вы получите деньги, пятьсот рублей. Выдаст их вам вот этот офицер. Войсковой атаман Африкан Петрович Богаевский и правительство Дона благодарят вас за выказанное вами высокое мужество и просят принять сочувствие… Они сочувствуют вам в вашем горе.
Дарья не все поняла из того, что ей говорил генерал. Она поблагодарила кивком головы, взяла из рук адъютанта деньги и тоже, молча улыбаясь, посмотрела прямо в глаза нестарому генералу. Они были почти одинакового роста, и Дарья без особого стеснения разглядывала сухощавое генеральское лицо. «Дешево расценили моего Петра, не дороже пары быков… А генералик ничего из себя, подходящий», – со свойственным ей цинизмом думала она в этот момент. Сидорин ждал, что она вот-вот отойдет, но Дарья что-то медлила. Адъютант и офицеры, стоявшие позади Сидорина, движениями бровей указывали друг другу на разбитную вдову; в глазах их забегали веселые огоньки; даже полковник-англичанин оживился, поправил пояс, переступил с ноги на ногу, и на бесстрастном лице его появилось нечто отдаленно похожее на улыбку.
– Мне можно идти? – спросила Дарья.
– Да-да, разумеется! – торопливо разрешил Сидорин.
Дарья неловким движением сунула в разрез кофточки деньги, направилась к толпе. За ее легкой, скользящей походкой внимательно следили все уставшие от речей и церемоний офицеры.
К Сидорину неуверенно подходила жена покойного Мартина Шамиля. Когда и к ее старенькой кофтенке была приколота медаль, Шамилиха вдруг заплакала, да так беспомощно и по-женски горько, что лица офицеров сразу утратили веселое выражение и стали серьезными, сочувственно-кислыми.
– Ваш муж тоже убит? – нахмурясь, спросил Сидорин.
Плачущая женщина закрыла лицо руками, молча кивнула головой.
– У нее детей на воз не покладешь! – басом сказал кто-то из казаков.
Сидорин повернулся лицом к англичанину, громко сказал:
– Мы награждаем женщин, проявивших в боях с большевиками исключительное мужество. У большинства из них мужья были убиты в начале восстания против большевиков, и эти женщины-вдовы, мстя за смерть Мужей, уничтожили целиком крупный отряд местных коммунистов. Первая из награжденных мною – жена офицера – собственноручно убила прославившегося жестокостями комиссара-коммуниста.
Переводчик-офицер бегло заговорил по-английски. Полковник выслушал, наклонил голову, сказал:
– Я восхищаюсь храбростью этих женщин. Окажите, генерал, они участвовали в боях наравне с мужчинами?
– Да, – коротко ответил Сидорин и нетерпеливым движением руки пригласил подойти поближе третью вдову.
Вскоре после вручения наград гости отбыли в станицу. Народ торопливо стал расходиться с плаца, спеша на покос, и через несколько минут после того, как скрылись сопровождаемые собачьим лаем автомобили, возле церковной ограды осталось только трое стариков.
– Диковинные времена заступили! – сказал один из них и широко развел руками. – Бывалоча, на войне егорьевский крест али медаль давали за больши-и-ие дела, за геройство, да кому давали-то? Самым ухачам, отчаюгам!
Добывать кресты не дюже много рискателей находилось. Недаром сложили поговорку: «Иль домой с крестом, иль лежать пластом». А нынче медали бабам понавешали… Да хучь бы было за что, а то так… Казаки пригнали в хутор, а они кольями побили пленных, обезруженных людей. Какая же тут геройства?
Не пойму, накажи господь!
Другой старик, подслеповатый и немощный, отставил ногу, не спеша достал из кармана свернутый в трубку матерчатый кисет, сказал:
– Им, начальству, виднее из Черкасскова. Стало быть, там рассудили так: надо и бабам приманку сделать, чтоб духом все поднялись, чтобы дюжей воевали. Тут медаль, а тут по пятисот деньгами – какая баба супротив такой чести устоит? Иной из казаков и не схотел бы выступать на фронт, думал бы прихорониться от войны, да разве зараз смогет он усидеть? Ему баба все уши прожужжит! Ночная кукушка, она всегда перекукует! И каждая будет думать:
«Может, и мне медаль навесют?»
– Это ты зря так говоришь, кум Федор! – возразил третий. – Следовало наградить, вот и наградили. Бабы повдовели, им деньги будут большой подмогой по хозяйству, а медали им за лихость пожалованы. Дашка Мелеховых первая суд навела Котлярову, и правильно! Господь им всем судья, но и баб нельзя винить: своя-то кровь резко гутарит…
Старики спорили и переругивались до тех пор, пока не зазвонили к вечерне. А как только звонарь ударил в колокол – все трое встали, сняли шапки, перекрестились и чинно пошли в ограду.
XIII
Удивительно, как изменилась жизнь в семье Мелеховых! Совсем недавно Пантелей Прокофьевич чувствовал себя в доме полновластным хозяином, все домашние ему безоговорочно подчинялись, работа шла ряд рядом, сообща делили и радость, и горе, и во всем быту сказывалась большая, долголетняя слаженность. Была крепко спаянная семья, а с весны все переменилось.
Первой откололась Дуняшка. Она не проявляла открытого неповиновения отцу, но всякую работу, которую приходилось ей выполнять, делала с видимой неохотой и так, как будто работала не для себя, а по найму; и внешне стала как-то замкнутей, отчужденней; редко-редко слышался теперь беззаботный Дуняшкин смех.
После отъезда Григория на фронт и Наталья отдалилась от стариков; с детишками проводила почти все время, с ними только охотно разговаривала и занималась, и было похоже, что втихомолку о чем-то крепко горюет Наталья, но ни с кем из близких о своем горе ни разу и словом не обмолвилась, никому не пожаловалась и всячески скрывала, что ей тяжело.
Про Дарью и говорить было нечего: совсем не та стала Дарья после того, как съездила с обывательскими подводами. Все чаще она противоречила свекру, на Ильиничну и внимания не обращала, безо всякой видимой причины злилась на всех, от покоса отделывалась нездоровьем и держала себя так, как будто доживала она в мелеховском доме последние дни.
Семья распадалась на глазах у Пантелея Прокофьевича. Они со старухой оставались вдвоем. Неожиданно и быстро были нарушены родственные связи, утрачена теплота взаимоотношений, в разговорах все чаще проскальзывали нотки раздражительности и отчуждения… За общий стол садились не так, как прежде – единой и дружной семьей, а как случайно собравшиеся вместе люди.
Война была всему этому причиной – Пантелей Прокофьевич это отлично понимал. Дуняшка злилась на родителей за то, что те лишили ее надежды когда-нибудь выйти замуж за Мишку Кошевого – единственного, кого она любила со всей беззаветной девичьей страстью; Наталья молча и глубоко, с присущей ей скрытностью переживала новый отход Григория к Аксинье. А Пантелей Прокофьевич все это видел, но ничего не мог сделать, чтобы восстановить в семье прежний порядок. В самом деле, не мог же он после всего того, что произошло, давать согласие на брак своей дочери с заядлым большевиком, да и что толку было бы от его согласия, коли этот чертов жених мотался где-то на фронте, к тому же в красноармейской части? То же самое и с Григорием: не будь он в офицерском чине, Пантелей Прокофьевич живо управился бы с ним. Так управился бы, что Григорий после этого на астаховский баз и глазом бы не косил. Но война все перепутала и лишила старика возможности жить и править своим домом так, как ему хотелось.
Война разорила его, лишила прежнего рвения к работе, отняла у него старшего сына, внесла разлад и сумятицу в семью. Прошла она над его жизнью, как буря над деляной пшеницы, но пшеница и после бури встает и красуется под солнцем, а старик подняться уже не мог. Мысленно он махнул на все рукой – будь что будет!
Получив из рук генерала Сидорина награду, Дарья повеселела. Она пришла с плаца в тот день оживленная и счастливая. Блестя глазами, указала Наталье на медаль.
– За что это тебе? – удивилась Наталья.
– Это за кума Ивана Алексеевича, царство ему небесное, сукиному сыну! А это – за Петю… – И, похваляясь, развернула пачку хрустящих донских кредиток.
В поле Дарья так и не поехала. Пантелей Прокофьевич хотел было отправить ее с харчами, но Дарья решительно отказалась:
– Отвяжитесь, батенка, я уморилась с дороги!
Старик нахмурился. Тогда Дарья, чтобы сгладить грубоватый отказ, полушутливо сказала:
– В такой день грех вам будет заставлять меня ехать на поля. Мне нынче праздник!
– Отвезу и сам, – согласился старик. – Ну, а деньги как?
– Что – деньги? – Дарья удивленно приподняла брови.
– Деньги, спрашиваю, куда денешь?
– А это уж мое дело. Куда захочу, туда и дену!
– То есть как же это так? Деньги-то за Петра тебе выдали?
– Выдали их мне, и вам ими не распоряжаться.
– Да ты семьянинка или кто?
– А вы чего от этой семьянинки хотите, батенка? Деньги себе забрать?
– Не к тому, что все забрать, но Петро-то сын нам был или кто, по-твоему? Мы-то со старухой должны быть в части?
Притязания свекра были явно неуверенны, и Дарья решительно взяла перевес. Издевательски спокойно она сказала:
– Ничего я вам не дам, даже рубля не дам! Вашей части тут нету, ее бы вам на руки выдали. Да с чего вы взяли, будто и ваша часть тут есть? Об этом и разговору не было, и вы за моими хоть не тянитесь, не получите!
Тогда Пантелей Прокофьевич предпринял последнюю попытку.
– Ты в семье живешь, наш хлеб ешь, значит – и все у нас должно быть общее. Что это за порядки, ежели каждый зачнет поврозь свое хозяйство заводить? Я этого не дозволю! – сказал он.
Но Дарья отразила и эту попытку овладеть собственно ей принадлежащими деньгами. Бесстыдно улыбаясь, она заявила:
– Я с вами, батенка, не венчанная, нынче у вас живу, а завтра замуж выйду, и только вы меня и видали! А за прокорм я вам не обязана платить. Я на вашу семью десять лет работала, спину не разгинала.
– Ты на себя работала, сука поблудная! – возмущенно крикнул Пантелей Прокофьевич. Он еще что-то орал, но Дарья и слушать не стала, повернулась перед самым его носом, взмахнув подолом, ушла к себе в горницу. «Не на таковскую напал!» – шептала она, насмешливо улыбаясь.
На том разговор и кончился. Воистину, не такая была Дарья, чтобы уступить свое, убоявшись стариковского гнева.
Пантелей Прокофьевич собрался ехать в поле и перед отъездом коротко поговорил с Ильиничной.
– Ты за Дарьей поглядывай, – попросил он.
– А чего за ней глядеть? – удивилась Ильинична.
– Того, что она сорвется и уйдет из дому и из нашего добра с собой прихватит. Я так гляжу, что неспроста она крылья распущает… Видать, приискала себе в пару и не нынче-завтра выскочит замуж.
– Должно быть, так, – со вздохом согласилась Ильинична. – Живет она, как хохол на отживе, ничего ей не мило, все не по ней… Она зараз – отрезанный ломоть, а отрезанный ломоть, как ни старайся, не прилепишь.
– Нам ее и прилепливать не к чему! Гляди, старая дура, не вздумай ее удерживать, ежели разговор зайдет. Нехай идет с двора. Мне уж надоело с ней вожжаться. – Пантелей Прокофьевич взобрался на арбу; погоняя быков, закончил:
– Она от работы хоронится, как собака от мух, а сама все норовит сладкий кусок сожрать да увеяться на игрища. Нам после Петра, царство ему небесное, такую в семье не держать. Это не баба, а зараза липучая!
Предположения стариков были ошибочны. У Дарьи и в помыслах не было выходить замуж. О замужестве она не думала, иная у нее на сердце была забота…
Весь этот день Дарья была общительной и веселой. Даже стычка из-за денег не отразилась на ее настроении. Она долго вертелась перед зеркалом, всячески рассматривая медаль, раз пять переодевалась, примеряя, к какой кофточке больше всего идет полосатая георгиевская ленточка, шутила: «Мне бы теперича ишо крестов нахватать!» – потом отозвала Ильиничну в горенку, сунула ей в рукав две бумажки по двадцать рублей и, прижимая к груди горячими руками узловатую руку Ильиничны, зашептала: «Это – Петю поминать… Закажите, мамаша, вселенскую панихиду, кутьи наварите…» – И заплакала… Но через минуту, еще с блестящими от слез глазами, уже играла с Мишаткой, покрывала его своей шелковой праздничной шалькой и смеялась так, как будто никогда не плакала и не знала соленого вкуса слез.
Окончательно развеселилась после того, как с поля пришла Дуняшка.
Рассказала ей, как получала медаль, и шутливо представила, как торжественно говорил генерал и каким чучелом стоял и смотрел на нее англичанин, а потом, лукаво, заговорщицки подмигнув Наталье, с серьезным лицом стала уверять Дуняшку, что скоро ей, Дарье, как вдове офицера, награжденной георгиевской медалью, тоже дадут офицерский чин и назначат ее командовать сотней старых казаков.
Наталья чинила детские рубашонки и слушала Дарью, подавляя улыбку, а сбитая с толку Дуняшка, умоляюще сложив руки, просила:
– Дарьюшка! Милая! Не бреши, ради Христа! А то я уж и не пойму, где ты брешешь, а где правду говоришь. Ты рассказывай сурьезно.
– Не веришь? Ну, значит, ты глупая девка! Я тебе истинную правду говорю. Офицеры-то все на фронте, а кто будет стариков обучать маршировке и всему такому прочему, что по военному делу полагается? Вот их и предоставят под мою команду, а уж я с ними, со старыми чертями, управлюсь!
Вот как я ими буду командовать! – Дарья притворила дверь в кухню, чтобы не видела свекровь, быстрым движением просунула между ног подол юбки и, захватив его сзади рукой, сверкая оголенными лоснящимися икрами, промаршировала по горнице, стала около Дуняшки, басом скомандовала:
«Старики, смирно! Бороды поднять выше! Кругом налево ша-а-гай!»
Дуняшка не выдержала и пырскнула, спрятав в ладонях лицо. Наталья сквозь смех сказала:
– Ох, будет тебе! Ты как не перед добром расходилась!
– Так уж и не перед добром! Да вы его, добро-то, видите? Вас ежли не расчудить, так вы тут от тоски заплеснеете!
Но этот порыв веселья у Дарьи кончился так же внезапно, как и возник.
Спустя полчаса она ушла к себе в боковушку, с досадой сорвала с груди и кинула в сундук злополучную медаль; подперев щеки ладонями, долго сидела у окошка, а в ночь куда-то исчезла и вернулась только после первых петухов.
Дня четыре после этого она прилежно работала в поле.
Покос шел невесело. Не хватало рабочих рук. За день выкашивали не больше двух десятин. Сено в валках намочил дождь, прибавилось работы: пришлось валки растрясать, сушить на солнце. Не успели сметать в копны – снова спустился проливной дождь и шел с вечера до самой зари с осенним постоянством и настойчивостью. Потом установилось ведро, подул восточный ветер, в степи снова застрекотали косилки, от почерневших копен понесло сладковато-прогорклым запахом плесени, степь окуталась паром, а сквозь голубоватую дымку чуть-чуть наметились неясные очертания сторожевых курганов, синеющие русла балок и зеленые шапки верб над далекими прудами.
На четвертые сутки Дарья прямо с поля собралась идти в станицу. Она заявила об этом, когда сели на стану полудновать.
Пантелей Прокофьевич с неудовольствием и насмешкой спросил:
– Чего это тебе приспичило? До воскресенья не могешь подождать?
– Стало быть, дело есть и ждать некогда.
– Так-таки и дня подождать нельзя?
Дарья сквозь зубы ответила:
– Нет!
– Ну уж раз так гребтится, что и трошки потерпеть нельзя, – иди. А все-таки, что это у тебя за дела такие спешные проявились? Прознать можно?
– Все будете знать – раньше времени помрете.
Дарья, как и всегда, за словом в карман не лазила, и Пантелей Прокофьевич, сплюнув от досады, прекратил расспросы.
На другой день, по дороге из станицы, Дарья зашла в хутор. Дома была одна Ильинична с детишками. Мишатка подбежал было к тетке, но она холодно отстранила его рукой, спросила у свекрови:
– А Наталья где же, мамаша?
– Она на огороде, картошку полет. На что она тебе понадобилась? Либо старик за ней прислал? Нехай он с ума не сходит! Так ему и скажи!
– Никто за ней не присылал, я сама хотела кое-что ей сказать.
– Ты пеши пришла?
– Пеши.
– Скоро управятся наши?
– Должно, завтра.
– Да погоди, куда ты летишь? Сено-то дюже дожди попортили? – назойливо выспрашивала старуха, идя следом за сходившей с крыльца Дарьей.
– Нет, не дюже. Ну, я пойду, а то некогда…
– С огорода зайди рубаху старику возьми. Слышишь?
Дарья сделала вид, будто не расслышала, и торопливо направилась к скотиньему базу. Возле пристани остановилась, прищурившись, оглядела зеленоватый, дышащий пресной влагой простор Дона, медленно пошла к огородам.
Над Доном гулял ветер, сверкали крыльями чайки. На пологий берег лениво наползала волна. Тускло сияли под солнцем меловые горы, покрытые прозрачной сиреневой марью, а омытый дождями прибрежный лес за Доном зеленел молодо и свежо, как в начале весны.
Дарья сняла с натруженных ног чирики, вымыла ноги и долго сидела на берегу, на раскаленной гальке, прикрыв глаза от солнца ладонью, вслушиваясь в тоскливые крики чаек, в равномерные всплески волн. Ей было грустно до слез от этой тишины, от хватающего за сердце крика чаек, и еще тяжелей и горше казалось то несчастье, которое так внезапно обрушилось на нее.
Наталья с трудом разогнула спину, прислонила к плетню мотыгу и, завидев Дарью, пошла к ней навстречу.
– Ты за мной, Даша?
– К тебе со своим горюшком…
Они присели рядом. Наталья сняла платок, поправила волосы, выжидающе глянула на Дарью. Ее поразила перемена, происшедшая с Дарьиным лицом за эти дни: щеки осунулись и потемнели, на лбу наискось залегла глубокая морщинка, в глазах появился горячий тревожный блеск.
– Что это с тобой? Ты ажник с лица почернела, – участливо спросила Наталья.
– Небось почернеешь… – Дарья насильственно улыбнулась, помолчала. – Много тебе ишо полоть?
– К вечеру кончу. Так что с тобой стряслось?
Дарья судорожно проглотила слюну и глухо и быстро заговорила:
– А вот что: захворала я… У меня – дурная болезня… Вот как ездила в этот раз и зацепила… Наделил проклятый офицеришка!
– Догулялась!.. – Наталья испуганно и горестно всплеснула руками.
– Догулялась… И сказать нечего, и жаловаться не на кого… Слабость моя… Подсыпался проклятый, улестил. Зубы белые, а сам оказался червивый… Вот я и пропала теперь.
– Головушка горькая! Ну как же это? Как же ты теперь? – Наталья расширившимися глазами смотрела на Дарью, а та, овладев собой, глядя себе под ноги, уже спокойнее продолжала:
– Видишь, я ишо в дороге за собой стала примечать… Думала спервоначалу: может, это так что… У нас, сама знаешь, по бабьему делу бывает всякое… Я вон весной подняла с земли чувал с пшеницей, и три недели месячные шли! Ну, а тут вижу, чтой-то не так… Знаки появились…
Вчера ходила в станицу к фершалу. Было со стыда пропала… Зараз уж все, отыгралась бабочка!
– Лечиться надо, да ить страмы сколько! Их, эти болезни, говорят, залечивают.
– Нет, девка, мою не вылечишь. – Дарья криво улыбнулась и впервые за разговор подняла полышущие огнем глаза. – У меня – сифилис. Это от какого не вылечивают. От какого носы проваливаются… Вон, как у бабки Андронихи, видала?
– Как же ты теперь? – спросила Наталья плачущим голосом, и глаза ее налились слезами.
Дарья долго молчала. Сорвала прилепившийся к стеблю кукурузы цветок повители, близко поднесла его к глазам. Нежнейший, розовый по краям раструб крохотного цветочка, такого прозрачно-легкого, почти невесомого, источал тяжелый плотский запах нагретой солнцем земли. Дарья смотрела на него с жадностью и изумлением, словно впервые видела этот простенький и невзрачный цветок; понюхала его, широко раздувая вздрагивающие ноздри, потом бережно положила на взрыхленную, высушенную ветрами землю, сказала:
– Как я буду, спрашиваешь? Я шла из станицы – думала, прикидывала…
Руки на себя наложу, вот как буду! Оно и жалковато, да, видно, выбирать не из чего. Все равно, ежли мне лечиться – все в хуторе узнают, указывать будут, отворачиваться, смеяться… Кому я такая буду нужна? Красота моя пропадет, высохну вся, живьем буду гнить… Нет, не хочу! – Она говорила так, как будто рассуждала сама с собой, и на протестующее движение Натальи не обратила внимания. – Я думала, как ишо в станицу не ходила, ежли это у меня дурная болезня – буду лечиться. Через это и деньги отцу не отдала, думала – они мне пригодятся фершалам платить… А зараз иначе решила. И надоело мне все! Не хочу!
Дарья выругалась страшным мужским ругательством, сплюнула и вытерла тыльной стороной ладони повисшую на длинных ресницах слезинку.
– Какие ты речи ведешь… Бога побоялась бы! – тихо сказала Наталья.
– Мне он, бог, зараз ни к чему. Он мне и так всю жизню мешал. – Дарья улыбнулась, и в этой улыбке, озорной и лукавой, на секунду Наталья увидела прежнюю Дарью. – Того нельзя было делать, этого нельзя, все грехами да страшным судом пужали… Страшнее этого суда, какой я над собой сделаю, не придумаешь. Надоело, Наташка, мне все! Люди все поопостылели… Мне легко будет с собой расквитаться. У меня – ни сзади, ни спереди никого нет. И от сердца отрывать некого… Так-то!
Наталья начала горячо уговаривать, просила одуматься и не помышлять о самоубийстве, но Дарья, рассеянно слушавшая вначале, опомнилась и гневно прервала ее на полуслове:
– Ты это брось, Наташка! Я не за тем пришла, чтоб ты меня отговаривала да упрашивала! Я пришла сказать тебе про свое горе и предупредить, чтобы ты ко мне с нонешнего дня ребят своих не подпускала. Болезня моя прилипчивая, фершал сказал, да я и сама про нее слыхала, и как бы они от меня не заразились, поняла, глупая? И старухе ты скажи, у меня совести не хватает. А я… я не сразу в петлю полезу, не думай, с этим успеется…
Поживу, порадуюсь на белый свет, попрощаюсь с ним. А то ить мы знаешь как?
Пока под сердце не кольнет – ходим и округ себя ничего не видим… Я вон какую жизню прожила и была вроде слепой, а вот как пошла из станицы по-над Доном да как вздумала, что мне скоро надо будет расставаться со всем этим, и кубыть глаза открылись! Гляжу на Дон, а по нем зыбь, и от солнца он чисто серебряный, так и переливается весь, аж глазам глядеть на него больно, Повернусь кругом, гляну – господи, красота-то какая! А я ее и не примечала… – Дарья застенчиво улыбнулась, смолкла, сжала руки и, справившись с подступившим к горлу рыданием, заговорила снова, и голос ее стал еще выше и напряженнее:
– Я уж за дорогу и отревела разов несколько… Подошла к хутору, гляжу – ребятишки махонькие купаются в Дону… Ну, поглядела на них, сердце зашлось, и разревелась, как дура.
Часа два лежала на песке. Оно и мне нелегко, ежли подумать… – Поднялась с земли, отряхнула юбку, привычным движением поправила платок на голове. – Только у меня и радости, как вздумаю про смерть: придется же на том свете увидаться с Петром… «Ну, скажу, дружечка мой, Петро Пантелевич, принимай свою непутевую жену!» – И с обычной для нее циничной шутливостью добавила:
– А драться ему на том свете нельзя, драчливых в рай не пущают, верно? Ну, прощай, Наташенька! Не забудь свекрухе сказать про мою беду.
Наталья сидела, закрыв лицо узкими грязными ладонями. Между пальцев ее, как в расщепах сосны смола, блестели слезы. Дарья дошла до плетеных хворостяных дверец, потом вернулась, деловито сказала:
– С нонешнего дня я буду есть из отдельной посуды. Скажи об этом матери. Да ишо вот что: пущай она отцу не говорит про это, а то старик взбесится и выгонит меня из дому. Этого ишо мне недоставало. Я отсюда пойду прямо на покос. Прощай!
XIV
На другой день вернулись с поля косари. Пантелей Прокофьевич решил с обеда начинать возку сена. Дуняшка погнала к Дону быков, а Ильинична и Наталья проворно накрыли на стол.
Дарья пришла к столу последняя, села с краю. Ильинична поставила перед ней небольшую миску со щами, положила ложку и ломоть хлеба, остальным, как и всегда, налила в большую, общую миску.
Пантелей Прокофьевич удивленно взглянул на жену, спросил, указывая глазами на Дарьину миску:
– Это что такое? Почему это ей отдельно влила? Она, что, не нашей веры стала?
– И чего тебе надо? Ешь!
Старик насмешливо поглядел на Дарью, улыбнулся:
– Ага, понимаю! С той поры как ей медаль дали, она из общей посуды не желает жрать. Тебе что, Дашка, аль гребостно с нами из одной чашки хлебать?
– Не гребостно, а нельзя, – хрипло ответила Дарья.
– Через чего же это?
– Глотка болит.
– Ну и что?
– Ходила в станицу, и фершал сказал, чтобы ела из отдельной посуды.
– У меня глотка болела, так я не отделялся, и, слава богу, моя болячка на других не перекинулась. Что же это у тебя за простуда такая?
Дарья побледнела, вытерла ладонью губы и положила ложку. Возмущенная расспросами старика, Ильинична прикрикнула на него:
– Чего ты привязался к бабе? И за столом от тебя нету покоя! Прилипнет, как репей, и отцепы от него нету!
– Да мне-то что? – раздраженно буркнул Пантелей Прокофьевич. – По мне, вы хоть через край хлебайте.
С досады он опрокинул в рот полную ложку горячих щей, обжегся и, выплюнув на бороду щи, заорал дурным голосом:
– Подать не умеете, распроклятые! Кто такие щи, прямо с пылу, подает?!
– Поменьше бы за столом гутарил, оно бы и не пекся, – утешала Ильинична.
Дуняшка чуть не прыснула, глядя, как побагровевший отец выбирает из бороды капусту и кусочки картофеля, но лица остальных были настолько серьезны, что и она сдержалась и взгляд от отца отвела, боясь некстати рассмеяться.
После обеда за сеном поехали на двух арбах старик и обе снохи. Пантелей Прокофьевич длинным навильником подавал на арбы, а Наталья принимала вороха пахнущего гнильцой сена, утаптывала его. С поля она возвращалась вдвоем с Дарьей. Пантелей Прокофьевич на старых шаговитых быках уехал далеко вперед.
За курганом садилось солнце. Горький полынный запах выкошенной степи к вечеру усилился, но стал мягче, желанней, утратив полдневную удушливую остроту. Жара спала. Быки шли охотно, и взбитая копытами пресная пыль на летнике подымалась и оседала на кустах придорожного татарника. Верхушки татарника с распустившимися малиновыми макушками пламенно сияли. Над ними кружились шмели. К далекому степному пруду, перекликаясь, летели чибисы.
Дарья лежала на покачивающемся возе вниз лицом, опираясь на локте, изредка взглядывая на Наталью. Та, о чем-то задумавшись, смотрела на закат; на спокойном чистом лице ее бродили медно-красные отблески. «Вот Наташка счастливая, у нее и муж и дети, ничего ей не надо, в семье ее любят, а я – конченый человек. Издохну – никто и ох не скажет», – думала Дарья, и у нее вдруг шевельнулось желание как-нибудь огорчить Наталью, причинить и ей боль. Почему только она, Дарья, должна биться в припадках отчаяния, беспрестанно думать о своей пропащей жизни и так жестоко страдать? Она еще раз бегло взглянула на Наталью, сказала, стараясь придать голосу задушевность:
– Хочу, Наталья, повиниться перед тобою…
Наталья отозвалась не сразу. Она вспомнила, глядя на закат, как когда-то давно, когда она была еще невестой Григория, приезжал он ее проведать, и она вышла проводить его за ворота, и тогда так же горел закат, малиновое зарево вставало на западе, кричали в вербах грачи…
Григорий отъезжал полуобернувшись на седле, и она смотрела ему вслед со слезами взволнованной радости и, прижав к острой, девичьей груди руки, ощущала стремительное биение сердца… Ей стало неприятно от того, что Дарья вдруг нарушила молчание, и она нехотя спросила:
– В чем виниться-то?
– Был такой грех… Помнишь, весной приезжал Григорий с фронта на побывку? Вечером в энтот день, помнится, я доила корову. Пошла в курень, слышу – Аксинья меня окликает. Ну, зазвала к себе, подарила, прямо-таки навязала, вот это колечко, – Дарья повертела на безымянном пальце золотое кольцо, – и упросила, чтобы я вызвала к ней Григория… Мое дело – что ж… Я ему сказала. Он тогда всю ночь… Помнишь, он говорил, будто Кудинов приезжал и он с ним просидел? Брехня! Он у Аксиньи был.
Ошеломленная, побледневшая Наталья молча ломала в пальцах сухую веточку донника.
– Ты не серчай, Наташа, на меня. Я и сама не рада, что призналась тебе… – искательно сказала Дарья, пытаясь заглянуть Наталье в глаза.
Наталья молча глотала слезы. Так неожиданно и велико было снова поразившее ее горе, что она не нашла в себе сил ответить что-либо Дарье и только отворачивалась, пряча свое искаженное страданием лицо.
Уже перед въездом в хутор, досадуя на себя, Дарья подумала: «И черт меня дернул расквелить ее. Теперь будет целый месяц слезы точить! Нехай бы уж жила ничего не знаючи. Таким коровам, как она, вслепую жить лучше».
Желая как-то сгладить впечатление, произведенное ее словами, она сказала:
– Да ты не убивайся дюже. Эка беда какая! У меня горюшко потяжельше твоего, да и то хожу козырем. А там черт его знает, может, он и на самом деле не видался с ней, а ходил к Кудинову. Я же за ним не следила. А раз непойманный, – значит, не вор.
– Догадывалась… – тихо сказала Наталья, вытирая глаза кончиком платка.
– А догадывалась, так чего ж ты у него не допыталась? Эх ты, никудышная! У меня бы он не открутился! Я бы его в такое щемило взяла, что аж всем чертям тошно стало бы!
– Боялась правду узнать… Ты думаешь – это легко? – блеснув глазами, заикаясь от волнения, сказала Наталья. – Это ты так… с Петром жили… А мне, как вспомню… как вспомню все, что пришлось… пришлось пережить…
И зараз страшно!
– Ну тогда позабудь об этом, – простодушно посоветовала Дарья.
– Да разве это забывается!.. – чужим, охрипшим голосом воскликнула Наталья.
– А я бы забыла. Дело большое!
– Позабудь ты про свою болезню!
Дарья рассмеялась.
– И рада бы, да она, проклятая, сама о себе напоминает! Слушай, Наташка, хочешь, я у Аксиньи все дочиста узнаю? Она мне скажет! Накажи господь! Нет такой бабы, чтобы утерпела, не рассказала об том, кто и как ее любит. По себе знаю!
– Не хочу я твоей услуги. Ты мне и так услужила, – сухо ответила Наталья. – Я не слепая, вижу, для чего ты рассказала мне про это. Ить не из жалости ты призналась, как сводничала, а чтобы мне тяжельше было…
– Верно! – вздохнув, согласилась Дарья. – Рассуди сама, не мне же одной страдать?
Дарья слезла с арбы, взяла в руки налыгач, повела устало заплетавшихся ногами быков под гору. На въезде в проулок она подошла к арбе:
– Эх, Наташка! Что я у тебя хочу спросить… Дюже ты своего любишь?
– Как умею, – невнятно отозвалась Наталья.
– Значит, дюже, – вздохнула Дарья. – А мне вот ни одного дюже не доводилось любить. Любила по-собачьему, кое-как, как приходилось… Мне бы теперь сызнова жизню начать, – может, и я бы другой стала?
Черная ночь сменила короткие летние сумерки. В темноте сметывали на базу сено. Женщины работали молча, и Дарья даже на окрики Пантелея Прокофьевича не отвечала.
XV
Стремительно преследуя отступавшего от Усть-Медведицкой противника, объединенные части Донской армии и верхнедонских повстанцев шли на север.
Под хутором Шашкином на Медведице разгромленные полки 9-й красной армии пытались задержать казаков, но были снова сбиты и отступали почти до самой Грязе-Царицынской железнодорожной ветки, не оказывая решительного сопротивления.
Григорий со своей дивизией участвовал в бою под Шашкином и крепко помог пехотной бригаде генерала Сутулова, попавшей под фланговый удар. Конный полк Ермакова, ходивший по приказу Григория в атаку, захватил в плен около двухсот красноармейцев, отбил четыре станковых пулемета и одиннадцать патронных повозок.
К вечеру с группой казаков первого полка Григорий въехал в Шашкин.
Около дома, занятого штабом дивизии, под охраной полусотни казаков, стояла густая толпа пленных, белея бязевыми рубахами и кальсонами. Большинство их было разуто и раздето до белья, и лишь изредка в белесой толпе зеленела грязная защитная гимнастерка.
– До чего белые стали, как гуси! – воскликнул Прохор Зыков, указывая на пленных.
Григорий натянул поводья, повернул коня боком: разыскав в толпе казаков Ермакова, поманил его к себе пальцем.
– Подъезжай, чего ты по-за чужими спинами хоронишься?
Покашливая в кулак, Ермаков подъехал. Под черными негустыми усами его на разбитых зубах запеклась кровь, правая щека вздулась и темнела свежими ссадинами. Во время атаки конь под ним споткнулся на всем скаку, упал, и камнем вылетевший из седла Ермаков сажени две скользил на животе по кочковатой толоке. И он и конь одновременно вскочили на ноги. А через минуту Ермаков, в седле и без фуражки, страшно окровавленный, но с обнаженной шашкой в руке, уже настигал катившуюся по косогору казачью лаву…
– И чего бы это мне хорониться? – с кажущимся удивлением спросил он, поравнявшись с Григорием, а сам смущенно отводил в сторону еще не потухшие после боя, налитые кровью, осатанелые глаза.
– Чует кошка, чью мясу съела! Чего сзади едешь? – гневно спросил Григорий.
Ермаков, трудно улыбаясь распухшими губами, покосился на пленных.
– Про какую это мясу ты разговор ведешь? Ты мне зараз загадки не задавай, все равно не разгадаю, я нынче с коня сторчь головой падал…
– Твоя работа, – Григорий плетью указал на красноармейцев.
Ермаков сделал вид, будто впервые увидел пленных, и разыграл неописуемое удивление:
– Вот сукины сыны! Ах, проклятые! Раздели! Да когда же это они успели?.. Скажи на милость! Только что отъехали, строго-настрого приказал не трогать, и вот тебе, растелешили бедных дочиста!..
– Ты мне дурочку не трепи! Чего ты прикидываешься? Ты велел раздеть?
– Сохрани господь! Да ты в уме, Григорий Пантелевич?
– Приказ помнишь?
– Это насчет того, чтобы…
– Да-да, это насчет того самого!..
– Как же, помню. Наизусть помню! Как стишок, какие в школе, бывалоча, разучивали.
Григорий невольно улыбнулся, – перегнувшись на седле, схватил Ермакова за ремень портупеи. Он любил этого лихого, отчаянно храброго командира.
– Харлампий! Без шуток, к чему ты дозволил? Новенький полковник, какого заместо Копылова посадили в штаб, донесет, и прийдется отвечать. Ить не возрадуешься, как начнется волынка, опросы да допросы.
– Не мог стерпеть, Пантелевич! – серьезно и просто ответил Ермаков. – На них было все с иголочки, им только что в Усть-Медведице выдали, ну, а мои ребята пообносились, да и дома с одежей не густо. А с них – один черт – все в тылу посымали бы! Мы их будем забирать, а тыловая сволочь будет раздевать? Нет уж, нехай лучше наши попользуются! Я буду отвечать, а с меня взятки гладки! И ты, пожалуйста, ко мне не привязывайся. Я знать ничего не знаю и об этих делах сном-духом не ведаю!
Поравнялись с толпой пленных. Сдержанный говор в толпе смолк. Стоявшие с краю сторонились конных, поглядывали на казаков с угрюмой опаской и настороженным выжиданием. Один красноармеец, распознав в Григории командира, подошел вплотную, коснулся рукой стремени:
– Товарищ начальник! Скажите вашим казакам, чтобы нам хоть шинели возвратили. Явите такую милость! По ночам холодно, а мы прямо-таки нагие, сами видите.
– Небось не замерзнешь средь лета, суслик! – сурово сказал Ермаков и, оттеснив красноармейца конем, повернулся к Григорию:
– Ты не сумлевайся, я скажу, чтоб им отдали кое-что из старья. Ну, сторонись, сторонись, вояки!
Вам бы в штанах вшей бить, а не с казаками сражаться!
В штабе допрашивали пленного командира роты. За столом, покрытым ветхой клеенкой, сидел новый начальник штаба, полковник Андреянов – пожилой курносый офицер, с густою проседью на висках и с мальчишески оттопыренными, крупными ушами. Против него в двух шагах от стола стоял красный командир. Показания допрашиваемого записывал один из офицеров штаба, сотник Сулин, прибывший в дивизию вместе с Андреяновым.
Красный командир – высокий рыжеусый человек, с пепельно-белесыми, остриженными под ежик волосами, – стоял, неловко переступая босыми ногами по крашенному охрой полу, изредка поглядывая на полковника. Казаки оставили на пленном одну нижнюю солдатскую рубаху из желтой, неотбеленной бязи да взамен отобранных штанов дали изорванные в клочья казачьи шаровары с выцветшими лампасами и неумело приштопанными латками. Проходя к столу, Григорий заметил, как пленный коротким, смущенным движением поправил разорванные на ягодицах шаровары, стараясь прикрыть оголенное тело.
– Вы говорите. Орловским губвоенкоматом? – спросил полковник, коротко, поверх очков взглянув на пленного, и снова опустил глаза и, прищурившись, стал рассматривать и вертеть в руках какую-то бумажку – как видно, документ.
– Да.
– Осенью прошлого года?
– В конце осени.
– Вы лжете!
– Я говорю правду.
– Утверждаю, вы лжете!..
Пленный молча пожал плечами. Полковник глянул на Григория, сказал, пренебрежительно кивнув в сторону допрашиваемого:
– Вот полюбуйтесь: бывший офицер императорской армии, а сейчас, как видите, большевик. Попался и сочиняет, будто у красных он случайно, будто его мобилизовали. Врет дико, наивно, как гимназистишка, и думает, что ему поверят, а у самого попросту не хватает гражданского мужества сознаться в том, что предал родину… Боится, мерзавец!
Трудно двигая кадыком, пленный заговорил:
– Я вижу, господин полковник, у вас хватает гражданского мужества на то, чтобы оскорблять пленного…
– С мерзавцами я не разговариваю!
– А мне сейчас приходится говорить.
– Осторожнее! Не вынуждайте меня, я могу вас оскорбить действием!
– В вашем положении это так нетрудно и – главное – безопасно!
Не обмолвившийся ни словом Григорий присел к столу, с сочувственной улыбкой смотрел на бледного от негодования, бесстрашно огрызавшегося пленника. «Здорово ощипал он полковничка!» – с удовольствием подумал Григорий и не без злорадства глянул на мясистые, багровые щеки Андреянова, подергивавшиеся от нервного тика.
Своего начальника штаба Григорий невзлюбил с первой же встречи.
Андреянов принадлежал к числу тех офицеров, которые в годы мировой войны не были на фронте, а благоразумно отсиживались по тылам, используя влиятельные служебные и родственные связи и знакомства, всеми силами цепляясь за безопасную службу. Полковник Андреянов и в гражданскую войну ухитрился работать на оборону, сидя в Новочеркасске, и только после отстранения от власти атамана Краснова он вынужден был поехать на фронт.
За две ночи, проведенные с Андреяновым на одной квартире, Григорий с его слов успел узнать, что он очень набожен, что он без слез не может говорить о торжественных церковных богослужениях, что жена его – самая примерная жена, какую только можно представить, что зовут ее Софьей Александровной и что за ней некогда безуспешно ухаживал сам наказной атаман барон фон Граббе; кроме этого, полковник любезно и подробно рассказал: каким имением владел его покойный родитель, как он, Андреянов, дослужился до чина полковника, с какими высокопоставленными лицами ему приходилось охотиться в 1916 году; а также сообщил, что лучшей игрой он считает вист, полезнейшим из напитков – коньяк, настоянный на тминном листе, а наивыгоднейшей службой – службу в войсковом интендантстве.
От близких орудийных выстрелов полковник Андреянов вздрагивал, верхом ездил неохотно, ссылаясь на болезнь печени; неустанно заботился об увеличении охраны при штабе, а к казакам относился с плохо скрываемой неприязнью, так как, по его словам, все они были предателями в 1917 году, и с этого года он возненавидел всех «нижних чинов» без разбора. «Только дворянство спасет Россию!» – говорил полковник, вскользь упоминая о том, что и он дворянского рода и что род Андреяновых старейший и заслуженнейший на Дону.
Несомненно, основным пороком Андреянова была болтливость, та старческая, безудержная и страшная болтливость, которой страдают некоторые словоохотливые и неумные люди, достигшие преклонного возраста и еще смолоду привыкшие судить обо всем легко и развязно.
С людьми этой птичьей породы Григорий не раз встречался на своем веку и всегда испытывал к ним чувство глубокого отвращения. На второй день после знакомства с Андреяновым Григорий начал избегать встреч с ним и днем преуспевал в этом, но как только останавливались на ночевку – Андреянов разыскивал его, торопливо спрашивал: «Вместе ночуем?» – и, не дожидаясь ответа, начинал: «Вот вы, любезнейший мой, говорите, что казаки неустойчивы в пешем бою, а я, в бытность мою офицером для поручений при его превосходительстве… Эй, кто там, принесите мой чемодан и постель сюда!» Григорий ложился на спину, закрывал глаза и, стиснув зубы, слушал, потом неучтиво поворачивался к неугомонному рассказчику спиной, с головой укрывался шинелью, думал с немой яростью: «Как только получу приказ о переводе – лупану его чем-нибудь тяжелым по голове: может, после этого он хоть на неделю языка лишится!» – «Вы спите, сотник?» – спрашивал Андреянов. «Сплю», – глухо отвечал Григорий. «Позвольте, я еще не досказал!» – И рассказ продолжался. Сквозь сон Григорий думал: «Нарочно подсунули мне этого балабона. Должно, Фицхелауров постарался. Ну, как с ним, с таким ушибленным, служить?» И, засыпая, слушал пронзительный тенорок полковника, звучавший, как дождевая дробь по железной крыше.
Вот поэтому-то Григорий и злорадствовал, видя, как ловко пленный командир отделывает его разговорчивого начальника штаба.
С минуту Андреянов молчал, щурился; длинные мочки его оттопыренных ушей ярко пунцовели, лежавшая на столе белая пухлая рука, с массивным золотым кольцом на указательном пальце вздрагивала.
– Слушайте, вы, ублюдок! – сказал он охрипшим от волнения голосом. – Я приказал привести вас ко мне не для того, чтобы пикироваться с вами, вы этого не забывайте! Понимаете ли вы, что вам не отвертеться?
– Отлично понимаю.
– Тем лучше для вас. В конце концов мне наплевать, добровольно вы пошли к красным или вас мобилизовали. Важно не это, важно то, что вы из ложно понимаемых вами соображений чести отказываетесь говорить…
– Очевидно, мы с вами разно понимаем вопросы чести.
– Это потому, что у вас ее не осталось и вот столько!
– Что касается вас, господин полковник, то, судя по обращению со мной, я сомневаюсь, чтобы честь у вас вообще когда-нибудь была!
– Я вижу – вы хотите ускорить развязку?
– А вы думаете, в моих интересах ее затягивать? Не пугайте меня, не выйдет!
Андреянов дрожащими руками раскрыл портсигар, закурил, сделал две жадные затяжки и снова обратился к пленному:
– Итак, вы отказываетесь отвечать на вопросы?
– О себе я говорил.
– Идите к черту! Ваша паршивая личность меня меньше всего интересует.
Потрудитесь ответить вот на какой вопрос: какие части подошли к вам от станции Себряково?
– Я вам ответил, что я не знаю.
– Вы знаете!
– Хорошо, доставлю вам удовольствие: да, я знаю, но отвечать не буду.
– Я прикажу вас выпороть шомполами, и тогда вы заговорите!
– Едва ли! – Пленный тронул левой рукой усы, уверенно улыбнулся.
– Камышинский полк участвовал в этом бою?
– Нет.
– Но ваш левый фланг прикрывала кавалерийская часть, что это за часть?
– Оставьте! Еще раз повторяю вам, что на подобные вопросы отвечать не стану.
– На выбор: или ты, собака, сейчас же развяжешь язык, или через десять минут будешь поставлен к стенке! Ну?!
И тогда неожиданно высоким, юношески звучным голосом пленный сказал:
– Вы мне надоели, старый дурак! Тупица! Если б вы попались ко мне – я бы вас не так допрашивал!..
Андреянов побледнел, схватился за кобуру нагана. Тогда Григорий неторопливо встал и предостерегающе поднял руку.
– Ого! Ну, теперь хватит! Погутарили – и хватит. Обое вы горячие, как погляжу… Ну, не сошлись, и не надо, об чем толковать? Он правильно делает, что не выдает своих. Ей-богу, это здорово! Я и не ждал!
– Нет, позвольте!.. – горячился Андреянов, тщетно пытаясь расстегнуть кобуру.
– Не позволю! – с веселым оживлением сказал Григорий, вплотную подходя к столу, заслоняя собой пленного. – Пустое дело – убить пленного. Как вас совесть не зазревает намеряться на него, на такого? Человек безоружный, взятый в неволю, вон на нем и одежи-то не оставили, а вы намахиваетесь…
– Долой! Меня оскорбил этот негодяй! – Андреянов с силой оттолкнул Григория, выхватил наган.
Пленный живо повернулся лицом к окну, – как от холода, повел плечами.
Григорий с улыбкой следил за Андреяновым, а тот, почувствовав в ладони шероховатую рукоять револьвера, как-то нелепо взмахнул им, потом опустил дулом книзу и отвернулся.
– Рук не хочу марать… – отдышавшись и облизав пересохшие губы, хрипло сказал он.
Не сдерживая смеха, сияя из-под усов кипенным оскалом зубов, Григорий сказал:
– Оно и не пришлось бы! Вы поглядите, наган-то у вас разряженный. Ишо на ночевке, я проснулся утром, взял его со стула и поглядел… Ни одного патрона в нем, и не чищенный, должно, месяца два! Плохо вы доглядаете за личным оружием!
Андреянов опустил глаза, повертел большим пальцем барабан револьвера, улыбнулся:
– Черт! А ведь верно…
Сотник Сулин, молча и насмешливо наблюдавший за всем происходившим, свернул протокол допроса, сказал, приятно картавя:
– Я вам неоднократно говорил, Семен Поликарпович, что с оружием вы обращаетесь безобразно. Сегодняшний случай – лишнее доказательство тому.
Андреянов поморщился, крикнул:
– Эй, кто там из нижних чинов? Сюда!
Из передней вошли два ординарца и начальник караула.
– Уведите! – Андреянов кивком головы указал на пленного.
Тот повернулся лицом к Григорию, молча поклонился ему, пошел к двери.
Григорию показалось, будто у пленного под рыжеватыми усами в чуть приметной благодарной усмешке шевельнулись губы…
Когда утихли шаги, Андреянов усталым движением снял очки, тщательно протер их кусочком замши, желчно сказал:
– Вы блестяще защищали эту сволочь – это дело ваших убеждений, но говорить при нем о нагане, ставить меня в неловкое положение – послушайте, что же это такое?
– Беда не дюже большая, – примирительно ответил Григорий.
– Нет, все же напрасно. А знаете ли, я бы мог его убить. Тип возмутительный! До вашего прихода я бился с ним полчаса. Сколько он тут врал, путал, изворачивался, давал заведомо ложных сведений – ужас! А когда я его уличил – попросту и наотрез отказался говорить. Видите ли, офицерская честь не позволяет ему выдавать противнику военную тайну. Тогда об офицерской чести не думал, сукин сын, когда нанимался к большевикам…
Полагаю, что его и еще двух из командного состава надо без шума расстрелять. В смысле получения интересующих нас сведений – они все безнадежны: закоренелые и непоправимые негодяи, следовательно, и щадить их незачем. Вы – как?
– Каким путем вы узнали, что он – командир роты? – вместо ответа спросил Григорий.
– Выдал один из его же красноармейцев.
– Я полагаю, надо расстрелять этого красноармейца, а командиров оставить! – Григорий выжидающе взглянул на Андреянова.
Тот пожал плечами и улыбнулся так, как улыбаются, когда собеседник неудачно шутит.
– Нет, серьезно, вы как?
– А вот так, как я уже вам сказал.
– Но, позвольте, это из каких же соображений?
– Из каких? Из тех самых, чтобы сохранить для русской армии дисциплину и порядок. Вчера, когда мы ложились спать, вы, господин полковник, дюже толково рассказывали, какие порядки надо будет заводить в армии после того, как разобьем большевиков, – чтобы вытравить из молодежи красную заразу. Я с вами был целиком согласный, помните? – Григорий поглаживал усы, следя за меняющимся выражением лица полковника, рассудительно говорил:
– А зараз вы что предлагаете? Этим же вы разврат заводите!
Значит, нехай солдаты выдают своих командиров? Это вы чему же их научаете?
А доведись нам с вами быть на таком положении, тогда что? Нет, помилуйте, я тут упрусь! Я – против.
– Как хотите, – холодно сказал Андреянов и внимательно посмотрел на Григория. Он слышал о том, что повстанческий командир дивизии своенравен и чудаковат, но этакого от него не ожидал. Он только добавил:
– Мы обычно так поступали в отношении взятых в плен красных командиров, и в особенности – бывших офицеров. У вас что-то новое… И мне не совсем понятно ваше отношение к такому, казалось бы, бесспорному вопросу.
– А мы обычно убивали их в бою, ежли доводилось, но пленных без нужды не расстреливали! – багровея, ответил Григорий.
– Хорошо, пожалуйста, отправим их в тыл, – согласился Андреянов. – Теперь вот какой вопрос: часть пленных – мобилизованные крестьяне Саратовской губернии – изъявила желание сражаться в наших рядах. Третий пехотный полк наш не насчитывает и трехсот штыков. Считаете ли вы возможным после тщательного отбора влить в него часть добровольцев из пленных? На этот счет из штабарма у нас имеются определенные указания.
– Ни одного мужика я к себе не возьму. Убыль пущай пополняют мне казаками, – категорически заявил Григорий.
Андреянов попробовал убедить его:
– Послушайте, не будем спорить. Мне понятно ваше желание иметь в дивизии однородный казачий состав, но необходимость понуждает нас не брезговать и пленными. Даже в Добровольческой армии некоторые полки укомплектовываются пленными.
– Они пущай делают как хотят, а я отказываюсь принимать мужиков.
Давайте об этом больше не будем гутарить, – отрезал Григорий.
Спустя немного он вышел распорядиться относительно отправки пленных. А за обедом Андреянов взволнованно сказал:
– Очевидно, не сработаемся мы с вами…
– Я тоже так думаю, – равнодушно ответил Григорий. Не замечая улыбки Сулина, он пальцами достал из тарелки кусок вареной баранины, начал с таким волчьим хрустом дробить зубами твердоватый хрящ, что Сулин сморщился, как от сильной боли, и даже глаза на секунду закрыл.
* * *
Через два дня преследование отступавших красных частей повела группа генерала Сальникова, а Григория срочно вызвали в штаб группы, и начальник штаба, пожилой благообразный генерал, ознакомив его с приказом командующего Донской армией о расформировании повстанческой армии, без обиняков сказал:
– Ведя партизанскую войну с красными, вы успешно командовали дивизией, теперь же мы не можем доверить вам не только дивизии, но и полка. У вас нет военного образования, и в условиях широкого фронта, при современных методах ведения боя, вы не сможете командовать крупной войсковой единицей.
Вы согласны с этим?
– Да, – ответил Григорий. – Я сам хотел отказаться от командования дивизией.
– Очень хорошо, что вы не переоцениваете ваших возможностей. У нынешних молодых офицеров это качество встречается весьма редко. Так вот: приказом командующего фронтом вы назначаетесь командиром четвертой сотни Девятнадцатого полка. Полк сейчас на марше, верстах в двадцати отсюда, где-то около хутора Вязникова. Поезжайте сегодня же, в крайнем случае – завтра. Вы как будто что-то имеете сказать?
– Я хотел бы, чтобы меня отчислили в хозяйственную часть.
– Это невозможно. Вы будете необходимы на фронте.
– Я за две войны четырнадцать раз ранен и контужен.
– Это не имеет значения. Вы молоды, выглядите прекрасно и еще можете сражаться. Что касается ранений, то кто из офицеров их не имеет? Можете идти. Всего наилучшего!
Вероятно, для того чтобы предупредить недовольство, которое неизбежно должно было возникнуть среди верхнедонцев при расформировании повстанческой армии, многим рядовым казакам, отличившимся во время восстания, тотчас же после взятия Усть-Медведицкой нашили на погоны лычки, почти все вахмистры были произведены в подхорунжий, а офицеры – участники восстания – получили повышение в чинах и награды.
Не был обойден и Григорий: его произвели в сотники, в приказе по армии отметили его выдающиеся заслуги по борьбе с красными и объявили благодарность.
Расформирование произвели в несколько дней. Безграмотных командиров дивизий и полков заменили генералы и полковники, командирами сотен назначили опытных офицеров; целиком был заменен командный состав батарей и штабов, а рядовые казаки пошли на пополнение номерных полков Донской армии, потрепанных в боях на Донце.
Григорий перед вечером собрал казаков, объявил о расформировании дивизии, прощаясь, сказал:
– Не поминайте лихом, станишники! Послужили вместе, неволя заставила, а с нынешнего дня будем трепать кручину наврозь. Самое главное – головы берегите, чтобы красные вам их не подырявили. У нас они, головы, хотя и дурные, но зря подставлять их под пули не надо. Ими ишо прийдется думать, крепко думать, как дальше быть…
Казаки подавленно молчали, потом загомонили все сразу, разноголосо и глухо:
– Опять старинка зачинается?
– Куда же нас теперича?
– Силуют народ как хотят, сволочи!
– Не желаем расформировываться! Что это за новые порядки?!
– Ну, ребята, объединились на свою шею!..
– Сызнова их благородия заламывать нас зачинают!
– Зараз держися! Суставчики зачнут выпрямлять вовсю…
Григорий выждал тишины, сказал:
– Занапрасну глотки дерете. Кончилась легкая пора, когда можно было обсуждать приказы и супротивничать начальникам. Расходись по квартирам да языками поменьше орудуйте, а то по нынешним временам они не до Киева доводят, а аккурат до полевых судов да до штрафных сотен.
Казаки подходили взводами, прощались с Григорием за руку, говорили:
– Прощай, Пантелевич! Ты нас тоже недобрым словом не поминай.
– Нам с чужими тоже, ох, нелегко будет службицу ломать!
– Зря ты нас в трату дал. Не соглашался бы сдавать дивизию!
– Жалкуем об тебе, Мелехов. Чужие командиры, они, может, и образованнее тебя, да ить нам от этого не легше, а тяжельше будет, вот в чем беда!
Лишь один казак, уроженец с хутора Наполовского, сотенный балагур и острослов, сказал:
– Ты, Григорий Пантелевич, не верь им. Со своими ли работаешь аль с чужими – одинаково тяжело, ежли работа не в совесть!
* * *
Ночь Григорий пил самогон с Ермаковым и другими командирами, а наутро взял с собой Прохора Зыкова и уехал догонять Девятнадцатый полк.
Не успел принять сотню и как следует ознакомиться с людьми – вызвали к командиру полка. Было раннее утро. Григорий осматривал лошадей, замешкался и явился только через полчаса. Он ожидал, что строгий и требовательный к офицерам командир полка сделает ему замечание, но тот поздоровался очень приветливо, спросил:
– Ну, как вы находите сотню? Стоящий народ? – и, не дождавшись ответа, глядя куда-то мимо Григория, сказал:
– Вот что, дорогой, должен вам сообщить очень прискорбную новость… У вас дома – большое несчастье.
Сегодня ночью из Вешенской получена телеграмма. Предоставляю вам месячный отпуск для устройства семейных дел. Поезжайте.
– Дайте телеграмму, – бледнея, проговорил Григорий.
Он взял сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его, прочитал, сжал в мгновенно запотевшей руке. Ему потребовалось небольшое усилие, чтобы овладеть собой, и он лишь слегка запнулся, когда говорил:
– Да, этого я не ждал. Стало быть, я поеду. Прощайте.
– Не забудьте взять отпускное свидетельство.
– Да-да. Спасибо, не забуду.
В сени он вышел, уверенно и твердо шагая, привычно придерживая шашку, но когда начал сходить с высокого крыльца – вдруг перестал слышать звук собственных шагов и тотчас почувствовал, как острая боль штыком вошла в его сердце.
На нижней ступеньке он качнулся и ухватился левой рукой за шаткое перильце, а правой – проворно расстегнул воротник гимнастерки. С минуту стоял, глубоко и часто дыша, но за эту минуту он как бы охмелел от страдания, и когда оторвался от перил и направился к привязанному у калитки коню, то шел уже тяжело ступая, слегка покачиваясь.
XVI
Несколько дней после разговора с Дарьей Наталья жила, испытывая такое ощущение, какое бывает во сне, когда тяжко давит дурной сон и нет сил очнуться. Она искала благовидного предлога, чтобы пойти к жене Прохора Зыкова и попытаться у нее узнать, как жил Григорий в Вешенской во время отступления и виделся ли там с Аксиньей или нет. Ей хотелось убедиться в вине мужа, а словам Дарьи она и верила и не верила.
Поздно вечером подошла она к зыковскому базу, беспечно помахивая хворостиной. Прохорова жена, управившись с делами, сидела около ворот.
– Здорово, желмерка! Телка нашего не видала? – спросила Наталья.
– Слава богу, милушка! Нет, не видала.
– Такой поблудный, проклятый, – дома никак не живет! Где его искать – ума не приложу.
– Постой, отдохни трошки, найдется. Семечками угостить?
Наталья подошла, присела. Завязался немудрый бабий разговор.
– Про служивого не слыхать? – поинтересовалась Наталья.
– И вестки нету. Как, скажи, в воду канул, анчихрист! А твой, либо прислал что?
– Нет. Сулился Гриша написать, да что-то не шлет письма. Гутарют в народе, будто где-то за Усть-Медведицу наши пошли, а окромя ничего не слыхала. – Наталья перевела разговор на недавнее отступление за Дон, осторожно начала выспрашивать, как жили служивые в Вешенской и кто был с ними из хуторных. Лукавая Прохорова жененка догадалась, зачем пришла к ней Наталья, и отвечала сдержанно, сухо.
Со слов мужа она все знала о Григории, но, хотя язык у нее и чесался, рассказывать побоялась, памятуя Прохорово наставление: «Так и знай: скажешь об этом кому хоть слово – положу тебя головой на дровосеку, язык твой поганый на аршин вытяну и отрублю. Ежли дойдет слух об этом до Григория – он же меня походя убьет, между делом! А мне одна ты осточертела, а жизня пока ишо нет. Поняла? Ну и молчи, как дохлая!»
– Аксинью Астахову не доводилось твоему Прохору видать в Вешках? – уже напрямик спрашивала потерявшая терпение Наталья.
– Откуда ему было ее видать! Разве им там до этого было? Истинный бог, ничего не знаю, Мироновна, и ты про это у меня хоть не пытай. У моего белесого черта слова путного не добьешься. Только и разговору знает – подай да прими.
Так ни с чем и ушла еще более раздосадованная и взволнованная Наталья.
Но оставаться в неведении она больше не могла, это и толкнуло ее зайти к Аксинье.
Живя по соседству, они за последние годы часто встречались, молча кланялись друг дружке, иногда перебрасывались несколькими фразами. Та пора, когда они при встречах, не здороваясь, обменивались ненавидящими взглядами, прошла; острота взаимной неприязни смягчилась, и Наталья, идя к Аксинье, надеялась, что та ее не выгонит и уж о ком, о ком, а о Григории будет говорить. И она не ошиблась в своих предположениях.
Не скрывая изумления, Аксинья пригласила ее в горницу, задернула занавески на окнах, зажгла огонь, спросила:
– С чем хорошим пришла?
– Мне с хорошим к тебе не ходить…
– Говори плохое. С Григорием Пантелеевичем беда случилась?
Такая глубокая, нескрываемая тревога прозвучала в Аксиньином вопросе, что Наталья поняла все. В одной фразе сказалась вся Аксинья, открылось все, чем она жила и чего боялась. После этого, по сути, и спрашивать об ее отношениях к Григорию было незачем, однако Наталья не ушла; помедлив с ответом, она сказала:
– Нет, муж живой и здоровый, не пужайся.
– Я и не пужаюсь, с чего ты берешь? Это тебе об его здоровье надо страдать, а у меня своей заботы хватит. – Аксинья говорила свободно, но, почувствовав, как кровь бросилась ей в лицо, проворно подошла к столу и, стоя спиной к гостье, долго поправляла и без того хорошо горевший огонь в лампе.
– Про Степана твоего слыхать что?
– Поклон пересылал недавно.
– Живой-здоровый он?
– Должно быть. – Аксинья пожала плечами.
И тут не смогла она покривить душой, скрыть свои чувства: равнодушие к судьбе мужа так явственно проглянуло в ее ответе, что Наталья невольно улыбнулась.
– Видать, не дюже ты об нем печалуешься… Ну, да это – твое дело. Я вот чего пришла: по хутору идет брехня, будто Григорий опять к тебе прислоняется, будто видаетесь вы с ним, когда приезжает он домой. Это верно?
– Нашла у кого спрашивать! – насмешливо сказала Аксинья. – Давай я у тебя спрошу, верно это или нет?
– Правду боишься сказать?
– Нет, не боюсь.
– Тогда скажи, чтобы я знала, не мучилась. Зачем же меня зря томить.
Аксинья сузила глаза, шевельнув черными бровями.
– Мне тебя все одно жалко не будет, – резко сказала она. – У нас с тобой так: я мучаюсь – тебе хорошо, ты мучаешься – мне хорошо… Одного ить делим? Ну, а правду я тебе скажу: чтобы знала загодя. Все это верно, брешут не зря. Завладала я Григорием опять и уж зараз постараюсь не выпустить его из рук. Ну, чего ж ты после этого будешь делать? Стекла мне в курене побьешь или ножом зарежешь?
Наталья встала, завязала узлом гибкую хворостину, бросила ее к печи и ответила с несвойственной ей твердостью:
– Зараз я тебе никакого лиха не сделаю. Погожу, приедет Григорий, погутарю с ним, потом будет видно, как мне с вами, обоими, быть. У меня двое детей, и из-за них и за себя я постоять сумею!
Аксинья улыбнулась:
– Значит, пока мне можно жить без опаски?
Не замечая насмешки, Наталья подошла к Аксинье, тронула ее за рукав:
– Аксинья! Всю жизню ты мне поперек стоишь, но зараз уж я просить не буду, как тогда, помнишь? Тогда я помоложе была, поглупее, думала – упрошу ее, она пожалеет, смилуется и откажется от Гриши. Зараз не буду! Одно я знаю: не любишь ты его, а тянешься за ним по привычке. Да и любила ли ты его когда-нибудь так, как я? Должно быть, нет. Ты с Листницким путалась, с кем ты, гулящая, не путалась? Когда любят – так не делают.
Аксинья побледнела, отстранив Наталью рукой, встала с сундука:
– Он меня этим не попрекал, а ты попрекаешь? Какое тебе дело до этого?
Ладно! Я – плохая, ты – хорошая, дальше что?
– Это все. Не серчай. Зараз уйду. Спасибо, что открыла правду.
– Не стоит, не благодари, и без меня узнала бы. Погоди трошки, я выйду с тобой ставни закрыть. – На крыльце Аксинья приостановилась, сказала:
– Я рада, что мы с тобой по-доброму расстаемся, без драки, но напоследок я так тебе скажу, любезная соседушка: в силах ты будешь – возьмешь его, а нет – не обижайся. Добром я от него тоже не откажусь. Года мои не молоденькие, и я, хоть ты и назвала меня гулящей, – не ваша Дашка, такими делами я сроду не шутковала… У тебя хоть дети есть, а он у меня, – голос Аксиньи дрогнул и стал глуше и ниже, – один на всем белом свете! Первый и последний. Знаешь что? Давай об нем больше не гутарить. Жив будет он, оборонит его от смерти царица небесная, вернется – сам выберет…
Ночью Наталья не спала, а наутро вместе с Ильиничной ушла полоть бахчу.
В работе ей было легче. Она меньше думала, равномерно опуская мотыгу на высушенные солнцем, рассыпающиеся в прах комки песчаного суглинка, изредка выпрямляясь, чтобы отдохнуть, вытереть пот с лица и напиться.
По синему небу плыли и таяли изорванные ветром белые облака. Солнечные лучи палили раскаленную землю. С востока находил дождь. Не поднимая головы, Наталья спиной чувствовала, когда набежавшая тучка заслоняла солнце; на миг становилось прохладнее, на бурую, дышащую жаром землю, на разветвленные арбузные плети, на высокие стебли подсолнуха стремительно ложилась серая тень. Она покрывала раскинутые по. косогору бахчи, разомлевшие и полегшие от зноя травы, кусты боярышника и терна с понурой, испачканной птичьим пометом листвой. Звонче звенел надсадный перепелиный крик, отчетливей слышалось милое пение жаворонков, и даже ветер, шевеливший теплые травы, казался менее горячим. А потом солнце наискось пронизывало ослепительно белую кайму уплывавшей на запад тучки и, освободившись, снова низвергало на землю золотые, сияющие потоки света.
Где-то далеко-далеко, по голубым отрогам обдонских гор, еще шарила и пятнила землю провожающая тучку тень, а на бахчах уже властвовал янтарно-желтый полдень, дрожало, переливалось на горизонте текучее марево, удушливее пахла земля и вскормленные ею травы.
В полдень Наталья сходила к вырытому в яру колодцу, принесла кувшин ледяной родниковой воды. Они с Ильиничной напились, помыли руки, сели на солнцепеке обедать. Ильинична на разостланной завеске аккуратно порезала хлеб, достала из сумки ложки, чашку, из-под кофты вынула спрятанный от солнца узкогорлый кувшин с кислым молоком.
Наталья ела неохотно, и свекровь спросила:
– Давно примечаю за тобой, что-то ты не такая стала. Аль уж с Гришкой что у вас получилось?
У Натальи жалко задрожали обветренные губы:
– Он, маманя, опять с Аксиньей живет.
– Это… откуда же известно?
– Я вчера у Аксиньи была.
– И она, подлюка, призналась?
– Да.
Ильинична помолчала, раздумывая. На морщинистом лице ее в углах губ легли строгие складки.
– Может, она похваляется, проклятая?
– Нет, маманя, это верно, чего уж там…
– Недоглядела ты за ним… – осторожно сказала старуха. – С такого муженька глаз не надо сводить.
– Да разве углядишь? Я на его совесть полагалась… Неужели надо было его к юбке моей привязывать? – Наталья горько улыбнулась, чуть слышно добавила:
– Он не Мишатка, чтобы его сдержать. Наполовину седой стал, а старое не забывает…
Ильинична вымыла и вытерла ложки, ополоснула чашку, прибрала посуду в сумку и только тогда спросила:
– Это вся и беда?
– Какая вы, маманя… И этой беды хватит, чтобы белый свет стал немил!
– И чего ж ты надумала?
– Чего ж окромя надумаешь? Заберу детей и уйду к своим. Больше жить с ним не буду. Нехай берет ее в дом, живет с ней. Помучилась я и так достаточно.
– Смолоду и я так думала, – со вздохом сказала Ильинична. – Мой-то тоже был кобелем не из последних. Что я горюшка от него приняла, и сказать нельзя. Только уйтить от родного мужа нелегко, да и не к чему. Пораскинь умом – сама увидишь. Да и детишков от отца забирать, как это так? Нет, это ты зря гутаришь. И не думай об этом, не велю!
– Нет, маманя, жить я с ним не буду, и слов не теряйте.
– Как это мне слов не терять? – возмутилась Ильинична. – Да ты мне что – не родная, что ли? Жалко мне вас, проклятых, или нет? И ты мне, матери, старухе, такие слова говоришь? Сказано тебе: выкинь из головы, стало быть – и все тут. Ишь выдумала: «Уйду из дому!» А куда прийдешь? А кому ты из своих нужна? Отца нету, курень сожгли, мать сама под чужим плетнем Христа ради будет жить, и ты туда воткнешься и внуков моих за собой потянешь?
Нет, милая, не будет твоего дела! Приедет Гришка, тогда поглядим, что с ним делать, а зараз ты мне и не толкуй об этом, не велю и слухать не буду!
Все, что так долго копилось у Натальи на сердце, вдруг прорвалось в судорожном припадке рыданий. Она со стоном сорвала с головы платок, упала лицом на сухую, неласковую землю и, прижимаясь к ней грудью, рыдала без слез.
Ильинична – эта мудрая и мужественная старуха – и с места не двинулась.
Она тщательно завернула в кофту кувшин с остатками молока, поставила его в холодок, потом налила в чашку воды, подошла и села рядом с Натальей. Она знала, что такому горю словами не поможешь; знала и то, что лучше – слезы, чем сухие глаза и твердо сжатые губы. Дав Наталье выплакаться, Ильинична положила свою загрубелую от работы руку на голову снохи, гладя черные глянцевитые волосы, сурово сказала:
– Ну, хватит! Всех слез не вычерпаешь, оставь и для другого раза. На-ка вот, попей воды.
Наталья утихла. Лишь изредка поднимались ее плечи да по телу пробегала мелкая дрожь. Неожиданно она вскочила, оттолкнула Ильиничну, протягивавшую ей чашку с водой, и, повернувшись лицом на восток, молитвенно сложив мокрые от слез ладони, скороговоркой, захлебываясь, прокричала:
– Господи! Всю душеньку мою он вымотал! Нету больше силы так жить!
Господи, накажи его, проклятого! Срази его там насмерть! Чтобы больше не жил он, не мучил меня!..
Черная клубящаяся туча ползла с востока. Глухо грохотал гром.
Пронизывая круглые облачные вершины, извиваясь, скользила по небу жгуче-белая молния. Ветер клонил на запад ропщущие травы, нес со шляха горькую пыль, почти до самой земли пригибал отягощенные семечками шляпки подсолнухов.
Ветер трепал раскосмаченные волосы Натальи, сушил ее мокрое лицо, обвивал вокруг ног широкий подол серой будничной юбки.
Несколько секунд Ильинична с суеверным ужасом смотрела на сноху. На фоне вставшей вполнеба черной грозовой тучи она казалась ей незнакомой и страшной.
Стремительно находил дождь. Предгрозовая тишина стояла недолго.
Тревожно заверещал косо снижавшийся копчик, в последний раз свистнул возле норы суслик, густой ветер ударил в лицо Ильиничны мелкой песчаной пылью, с воем полетел по степи. Старуха с трудом поднялась на ноги. Лицо ее было смертельно бледно, когда она сквозь гул подступившей бури глухо крикнула:
– Опамятуйся! Бог с тобой! Кому ты смерти просишь?!
– Господи, покарай его! Господи, накажи! – выкрикивала Наталья, устремив обезумевшие глаза туда, где величаво и дико громоздились тучи, вздыбленные вихрем, озаряемые слепящими вспышками молний.
Над степью с сухим треском ударил гром. Охваченная страхом, Ильинична перекрестилась, неверными шагами подошла к Наталье, схватила ее за плечо:
– Становись на колени! Слышишь, Наташка?!
Наталья глянула на свекровь какими-то незрячими глазами, безвольно опустилась на колени.
– Проси у бога прощения! – властно приказала Ильинична. – Проси, чтобы не принял твою молитву. Кому ты смерти просила? Родному отцу своих детей.
Ох, великий грех… Крестись! Кланяйся в землю. Говори: «Господи, прости мне, окаянной, мое прегрешение».
Наталья перекрестилась, что-то шепнула побелевшими губами и, стиснув зубы, неловко повалилась на бок.
* * *
Омытая ливнем степь дивно зеленела. От дальнего пруда до самого Дона перекинулась горбатая яркая радуга. Глухо погромыхивал на западе гром. В яру с орлиным клекотом мчалась мутная нагорная вода. Вниз, к Дону, по косогору, по бахчам стремились вспенившиеся ручьи. Они несли порезанные дождем листья, вымытые из почвы корневища трав, сломленные ржаные колосья.
По бахчам, заваливая арбузные и дынные плети, расползались жирные песчаные наносы; вдоль по летникам, глубоко промывая колеи, стекала взыгравшая вода. У отножины дальнего буерака догорал подожженный молнией стог сена.
Высоко поднимался лиловый столб дыма, почти касаясь верхушкой распростертой по небу радуги.
Ильинична и Наталья спускались к хутору, осторожно ступая босыми ногами по грязной, скользкой дороге, высоко подобрав юбки. Ильинична говорила:
– Норов у вас, у молодых, велик, истинный бог! Чуть чего – вы и беситесь. Пожила бы так, как я смолоду жила, что бы ты тогда делала? Тебя Гришка за всю жизню пальцем не тронул, и то ты недовольная, вон какую чуду сотворила: и бросать-то его собралась, и омороком тебя шибало, и чего ты только не делала, бога и то в ваши поганые дела путала… Ну, скажи, болезная, и это – хорошо? А меня идол мой хромоногий смолоду до смерти убивал, да ни за что ни про что; вины моей перед ним нисколько не было.
Сам паскудничал, а на мне зло срывал. Прийдет, бывало, на заре, закричу горькими слезьми, попрекну его, ну он и даст кулакам волю… По месяцу вся синяя, как железо, ходила, а ить выжила же, и детей воскормила, и из дому ни разу не счиналась уходить. Я не охваливаю Гришку, но с таким ишо можно жить. Кабы не эта змея – был бы он из хуторных казаков первым. Приворожила она его, не иначе.
Наталья долго шла молча, что-то обдумывая, потом сказала:
– Маманя, я об этом больше не хочу гутарить. Григорий приедет, там видно будет, куда мне деваться… Может, сама уйду, а может, и он выгонит, а зараз я из вашего дома никуда не тронусь.
– Вот так бы и давно сказала! – обрадовалась Ильинична. – Бог даст, все уладится. Он ни за что тебя не выгонит, и не думай об этом! Так он любит и тебя и детишков, да чтобы помыслил такое? Нет-нет! Не променяет он тебя на Аксинью, не могет он такое сделать! Ну, а промеж своих мало ли чего не бывает? Лишь бы живой он возвернулся…
– Смерти я ему не хочу… Сгоряча я там все говорила… Вы меня не попрекайте за это… Из сердца его не вынешь, но и так жить тяжелехонько!..
– Милушка моя, родимая! Да разве ж я не знаю? Только с размаху ничего не надо делать. Верное слово, бросим об этом гутарить! И ты старику, ради Христа, зараз ничего не говори. Не его это дело.
– Я вам хочу про одно сказать… Буду я с Григорием жить или нет, пока неизвестно, но родить от него больше не хочу. Ишо с этими не видно, куда прийдется деваться… А я беременная зараз, маманя…
– И давно?
– Третий месяц.
– Куда ж от этого денешься? Хочешь не хочешь, а родить придется.
– Не буду, – решительно сказала Наталья. – Нынче же пойду к бабке Капитоновне. Она меня от этого ослобонит… Кое-кому из баб она делала.
– Это – плод травить? И поворачивается у тебя язык, у бессовестной? – Возмущенная Ильинична остановилась среди дороги, всплеснула руками. Она еще что-то хотела сказать, но сзади послышалось тарахтенье колес, звучное чмоканье конских копыт по грязи и чей-то понукающий голос.
Ильинична и Наталья сошли с дороги, на ходу опуская подоткнутые юбки.
Ехавший с поля старик Бесхлебнов Филипп Аггеевич поравнялся с ними, придержал резвую кобылку:
– Садитесь, бабы, подвезу, чего зря грязь месить.
– Вот спасибо, Агевич, а то мы уж уморились осклизаться, – довольно проговорила Ильинична и первая села на просторные дроги.
* * *
После обеда Ильинична хотела поговорить с Натальей, доказать ей, что нет нужды избавляться от беременности; моя посуду, она мысленно подыскивала, по ее мнению, наиболее убедительные доводы, думала даже о том, чтобы о решении Натальи поставить в известность старика и при его помощи отговорить от неразумного поступка взбесившуюся с горя сноху, но, пока она управлялась с делами, Наталья тихонько собралась и ушла.
– Где Наталья? – спросила Ильинична у Дуняшки.
– Собрала какой-то узелок и ушла.
– Куда? Чего она говорила? Какой узелок?
– Да почем я знаю, маманя? Положила в платок чистую юбку, ишо что-то и пошла, ничего не сказала.
– Головушка горькая! – Ильинична, к удивлению Дуняшки, беспомощно заплакала, села на лавку.
– Вы чего, маманя? Господь с вами, чего вы плачете?
– Отвяжись, настырная! Не твое дело! Чего она говорила-то? И чего же ты мне не сказала, как она собиралась?
Дуняшка с досадою ответила:
– Чистая беда с вами! Да откуда же я знала, что мне надо было вам об этом говорить? Не навовсе же она ушла? Должно быть, к матери в гости направилась, и чего вы плачете – в ум не возьму!
С величайшей тревогой Ильинична ждала возвращения Натальи. Старику решила не говорить, боясь попреков и нареканий.
На закате солнца со степи пришел табун. Спустились куцые летние сумерки. По хутору зажглись редкие огни, а Натальи все не было. В мелеховском курене сели вечерять. Побледневшая от волнения Ильинична подала на стол лапшу, сдобренную поджаренным на постном масле луком.
Старик взял ложку, смел в нее крошки черствого хлеба, ссыпал их в забородатевший рот и, рассеянно оглядев сидевших за столом, спросил:
– Наталья где? Чего к столу не кличете?
– Ее нету, – вполголоса отозвалась Ильинична.
– Где же она?
– Должно, к матери пошла и загостевалась.
– Долго она гостюет. Пора бы порядок знать… – недовольно бормотнул Пантелей Прокофьевич.
Он ел, как всегда, старательно, истово; изредка клал на стол вверх донышком ложку, косым любующимся взглядом окидывал сидевшего рядом с ним Мишатку, грубовато говорил: «Повернись, чадунюшка мой, трошки, дай-ка я тебе губы вытру. Мать у вас – поблуда, а за вами и догляду нет…» И большой заскорузлой и черной ладонью вытирал нежные, розовые губенки внука.
Молча довечеряли, встали из-за стола. Пантелей Прокофьевич приказал:
– Тушите огонь. Гасу мало, и нечего зря переводить.
– Двери запирать? – спросила Ильинична.
– Запирай.
– А Наталья?
– Явится – постучит. Может, она до утра будет шляться? Тоже моду взяла… Ты бы ей побольше молчала, старая ведьма! Ишь надумала по ночам в гости ходить… Вот я ей утром выкажу. С Дашки пример взяла…
Ильинична легла, не раздеваясь. С полчаса пролежала, молча ворочаясь, вздыхая, и только что хотела встать и идти к Капитоновне, как под окном послышались чьи-то неуверенные, шаркающие шаги. Старуха вскочила с несвойственной ее летам живостью, торопливо выбежала в сенцы, открыла дверь.
Бледная как смерть Наталья, хватаясь за перильце, тяжело всходила по крыльцу. Полный месяц ярко освещал ее осунувшееся лицо, ввалившиеся глаза, страдальчески изогнутые брови. Она шла покачиваясь, как тяжело раненный зверь, и там, где ступала ее нога, – оставалось темное кровяное пятно.
Ильинична молча обняла ее, ввела в сенцы. Наталья прислонилась спиной к двери, хрипло прошептала:
– Наши спят? Маманя, затрите за мной кровь… Видите – наследила я…
– Что же ты с собой наделала?! – давясь рыданиями, вполголоса воскликнула Ильинична.
Наталья попробовала улыбнуться, но вместо улыбки жалкая гримаса исказила ее лицо.
– Не шумите, маманя… А то наших побудите… Вот я и ослобонилась.
Теперь у меня душа спокойная. Только уж дюже кровь… Как из резаной, из меня хлыщет… Дайте мне руку, маманя… Голова у меня кружится.
Ильинична заперла на засов дверь, словно в незнакомом доме долго шарила дрожащей рукою и никак не могла найти в потемках дверную ручку. Ступая на цыпочках, она провела Наталью в большую горницу; разбудила и выслала Дуняшку, позвала Дарью, зажгла лампу.
Дверь в кухню была открыта, и оттуда слышался размеренный могучий храп Пантелея Прокофьевича; во сне сладко чмокала губами и что-то лепетала маленькая Полюшка. Крепок детский, ничем не тревожимый сон!
Пока Ильинична взбивала подушку, готовя постель, Наталья присела на лавку, обессиленно положила голову на край стола. Дуняшка хотела было войти в горницу, но Ильинична сурово сказала:
– Уйди, бессовестная, и не показывайся сюда! Не дело тебе тут натираться.
Нахмуренная Дарья взяла мокрую тряпку, ушла в сени. Наталья с трудом подняла голову, сказала:
– Сымите с кровати чистую одежу… Постелите мне дерюжку… Все одно измажу…
– Молчи! – приказала Ильинична. – Раздевайся, ложись. Плохо тебе?
Может, воды принесть?
– Ослабла я… Принесите мне чистую рубаху и воды.
Наталья с усилием встала, неверными шагами подошла к кровати. Тут только Ильинична заметила, что юбка Натальи, напитанная кровью, тяжело обвисает, липнет к ногам. Она с ужасом смотрела, как Наталья, будто побывав под дождем, нагнулась, выжала подол, начала раздеваться.
– Да ты же кровью изошла! – всхлипнула Ильинична.
Наталья раздевалась, закрыв глаза, дыша порывисто и часто. Ильинична глянула на нее и решительно направилась в кухню. С трудом она растолкала Пантелея Прокофьевича, сказала:
– Наталья захворала… Дюже плохая, как бы не померла… Зараз же запрягай и езжай в станицу за фершалом.
– Выдумаешь чертовщину! С чего ей поделалось? Захворала? Поменьше бы по ночам таскалась…
Старуха коротко объяснила, в чем дело. Взбешенный Пантелей Прокофьевич вскочил, на ходу застегивая шаровары, пошел в горницу.
– Ах, паскудница! Ах, сукина дочь! Чего удумала, а? Неволя ее заставила!.. Вот я ей зараз пропесочу…
– Одурел, проклятый? Куда ты лезешь?.. Не ходи туда, ей не до тебя!..
Детей побудишь! Ступай на баз да скорее запрягай!.. – Ильинична хотела удержать старика, но тот, не слушая, подошел к двери в горницу, пинком распахнул ее.
– Наработала, чертова дочь! – заорал он, став на пороге.
– Нельзя! Батя, не входи! Ради Христа, не входи! – пронзительно вскрикнула Наталья, прижимая к груди снятую рубаху.
Чертыхаясь, Пантелей Прокофьевич начал разыскивать зипун, фуражку, упряжь. Он так долго мешкал, что Дуняшка не вытерпела – ворвалась в кухню и со слезами напустилась на отца:
– Езжай скорее! Чего ты роешься, как жук в навозе? Наташка помирает, а он битый час собирается! Тоже! Отец, называется! А не хочешь ехать – так и скажи! Сама запрягу и поеду!
– Тю, сдурела! Что ты, с привязу сорвалась? Тебя ишо не слыхали, короста липучая! Тоже, на отца шумит, пакость! – Пантелей Прокофьевич замахнулся на девку зипуном и, вполголоса бормоча проклятия, вышел на баз.
После его отъезда в доме все почувствовали себя свободнее. Дарья замывала полы, ожесточенно передвигая стулья и лавки. Дуняшка, которой после отъезда старика Ильинична разрешила войти в горницу, сидела у изголовья Натальи, поправляла подушку, подавала воду; Ильинична изредка наведывалась к спавшим в боковушке детям и, возвратясь в горницу, подолгу смотрела на Наталью, подперев щеку ладонью, горестно качая головой.
Наталья лежала молча, перекатывая по подушке голову с растрепанными, мокрыми от пота прядями волос. Она истекала кровью. Через каждые полчаса Ильинична бережно приподнимала ее, вытаскивала мокрую, как хлющ, подстилку, стлала новую.
С каждым часом Наталья все больше и больше слабела. За полночь она открыла глаза, спросила:
– Скоро зачнет светать?
– Что не видно, – успокоила ее старуха, а про себя подумала: «Значит, не выживет! Боится, что обеспамятеет и не увидит детей…»
Словно в подтверждение ее догадки, Наталья тихо попросила:
– Маманя, разбудите Мишатку с Полюшкой…
– Что ты, милушка! К чему их середь ночи будить? Они напужаются, глядючи на тебя, крик подымут… К чему их будить-то?
– Хочу поглядеть на них… Мне плохо.
– Господь с тобой, чего ты гутаришь? Вот зараз отец привезет фершала, и он тебе пособит. Ты бы уснула, болезная, а?
– Какой мне сон! – с легкой досадой в голосе ответила Наталья. И после этого надолго умолкла, дышать стала ровнее.
Ильинична потихоньку вышла на крыльцо, дала волю слезам. С опухшим красным лицом она вернулась в горницу, когда на востоке чуть забелел рассвет. На скрип двери Наталья открыла глаза, еще раз спросила:
– Скоро рассвенет?
– Рассветает.
– Укройте мне ноги шубой…
Дуняшка набросила ей на ноги овчинную шубу, поправила с боков теплое одеяло. Наталья поблагодарила взглядом, потом подозвала Ильиничну, сказала:
– Сядьте возле меня, маманя, а ты, Дуняшка, и ты, Дарья, выйдите на-час, я хочу с одной маманей погутарить… Ушли они? – спросила Наталья, не открывая глаз.
– Ушли.
– Батя не приехал ишо?
– Скоро приедет. Тебе хужеет, что ли?
– Нет, все одно… Вот что я хотела сказать… Я, маманя, помру вскорости… Чует мое сердце. Сколько из меня крови вышло – страсть! Вы скажите Дашке, чтобы она, как затопит печь, поставила воды побольше… Вы сами обмойте меня, не хочу, чтобы чужие…
– Наталья! Окстись, лапушка моя! Чего ты об смерти заговорила! Бог милостив, очунеешься.
Слабым движением руки Наталья попросила свекровь замолчать, сказала:
– Вы меня не перебивайте… Мне уж и гутарить тяжело, а я хочу сказать… Опять у меня голова кружится… Я вам про воду сказала? А я, значит, сильная… Капитоновна мне давно это сделала, с обеда, как только пришла… Она, бедная, сама напужалась… Ой, много крови из меня вышло…
Лишь бы до утра дожить… Воды побольше нагрейте… Хочу чистой быть, как помру… Маманя, вы меня оденьте в зеленую юбку, в энту, какая с прошивкой на оборке… Гриша любил, как я ее надевала… и в поплиновую кофточку… она в сундуке сверху, в правом углу, под шалькой лежит… А ребят пущай уведут, как я кончусь, к нашим… Вы бы послали за матерью, нехай прийдет зараз… Мне уж надо попрощаться… Примите из-под меня. Мокрое все…
Ильинична, поддерживая Наталью под спину, вытащила подстилку, кое-как подсунула новую. Наталья успела шепнуть:
– На бок меня… поверните! – и тотчас потеряла сознание.
В окна глянул голубой рассвет. Дуняшка вымыла цебарку, пошла на баз доить коров. Ильинична распахнула окно – в горницу, напитанную тяжким духом свежей крови, запахом сгоревшего керосина, хлынул бодрящий, свежий и резкий холодок летнего утра. На подоконник с вишневых листьев ветер отряхнул слезинки росы; послышались ранние голоса птиц, мычание коров, густые отрывистые хлопки пастушьего арапника.
Наталья пришла в себя, открыла глаза, кончиком языка облизала сухие, обескровленные, желтые губы, попросила пить. Она уже не спрашивала ни о детях, ни о матери. Все отходило от нее – и, как видно, навсегда…
Ильинична закрыла окно, подошла к кровати. Как страшно переменилась Наталья за одну ночь! Сутки назад была она, как молодая яблоня в цвету, – красивая, здоровая, сильная, а сейчас щеки ее выглядели белее мела с обдонской горы, нос заострился, губы утратили недавнюю яркую свежесть, стали тоньше и, казалось, с трудом прикрывали раздвинутые подковки зубов.
Одни глаза Натальи сохранили прежний блеск, но выражение их было уже иное.
Что-то новое, незнакомое и пугающее, проскальзывало во взгляде Натальи, когда она изредка, повинуясь какой-то необъяснимой потребности, приподнимала синеватые веки и обводила глазами горницу, на секунду останавливая их на Ильиничне…
На восходе солнца приехал Пантелей Прокофьевич. Заспанный фельдшер, усталый от бессонных ночей и бесконечной возни с тифозными и ранеными, потягиваясь, вылез из тарантаса, взял с сиденья сверток, пошел в дом. Он снял на крыльце брезентовый дождевик, перегнувшись через перила, долго мылил волосатые руки, исподлобья посматривая на Дуняшку, лившую ему в пригоршню воду из кувшина, и даже раза два подмигнул ей. Потом вошел в горницу и минут десять пробыл около Натальи, предварительно выслав всех из комнаты.
Пантелей Прокофьевич и Ильинична сидели в кухне.
– Ну что? – шепотом справился старик, как только они вышли из горницы.
– Плохая…
– Это она самовольно?
– Сама надумала… – уклонилась Ильинична от прямого ответа.
– Горячей воды, быстро! – приказал фельдшер, высунув в дверь взлохмаченную голову.
Пока кипятили воду, фельдшер вышел в кухню. На немой вопрос старика безнадежно махнул рукой:
– К обеду отойдет. Страшная потеря крови. Ничего нельзя сделать!
Григория Пантелеевича не известили?
Пантелей Прокофьевич, не отвечая, торопливо захромал в сенцы. Дарья видела, как старик, зайдя под навесом сарая за косилку и припав головой к прикладу прошлогодних кизяков, плакал навзрыд.
Фельдшер пробыл еще с полчаса, посидел на крыльце, подремал под лучами восходившего солнца, потом, когда вскипел самовар, снова пошел в горницу, вспрыснул Наталье камфары, вышел и попросил молока. С трудом подавляя зевоту, выпил два стакана, сказал:
– Вы меня отвезите сейчас. У меня в станице больные и раненые, да и быть мне тут ни к чему. Все бесполезно. Я бы с дорогой душой послужил Григорию Пантелеевичу, но говорю честно: помочь не могу. Наше дело маленькое – мы только больных лечим, а мертвых воскрешать еще не научились. А вашу бабочку так разделали, что ей и жить не с чем… Матка изорвана, прямо-таки живого места нет. Как видно, железным крючком старуха орудовала. Темнота наша, ничего не попишешь!
Пантелей Прокофьевич подкинул в тарантас сена, сказал Дарье:
– Ты отвезешь. Не забудь кобылу напоить, как спустишься к Дону.
Он предложил было фельдшеру денег, но тот решительно отказался, пристыдил старика:
– Совестно тебе, Пантелей Прокофьевич, и говорить-то об этом. Свои люди, а ты с деньгами лезешь. Нет-нет, и близко не подходи с ними! Чем отблагодарить? Об этом и толковать нечего! Кабы я ее, сноху вашу, на ноги поднял – тогда другое дело.
Утром, часов около шести, Наталья почувствовала себя значительно лучше.
Она попросила умыться, причесала волосы перед зеркалом, которое держала Дуняшка, и, оглядывая родных как-то по-новому сияющими глазами, с трудом улыбнулась:
– Ну, теперь я пошла на поправку! А я уж испужалась… Думала – все мне, концы… Да что это ребята так долго спят? Поди глянь, Дуняшка, не проснулись они?
Пришла Лукинична с Грипашкой. Старуха заплакала, глянув на дочь, но Наталья взволнованно и часто заговорила:
– Чего вы, маманя, плачете? Не такая уж я плохая… Вы меня не хоронить же пришли? Ну, на самом деле, чего вы плачете?
Грипашка незаметно толкнула мать, и та, догадавшись, проворно вытерла глаза, успокаивающе сказала:
– Что ты, дочушка, это я так, сдуру слезу сронила. Сердце защемило, как глянула на тебя… Уж дюже ты переменилась…
Легкий румянец заиграл на щеках Натальи, когда она услышала Мишаткин голос и смех Полюшки.
– Кличьте их сюда! Кличьте скорее!.. – просила она. – Нехай они потом оденутся!..
Полюшка вошла первая, на пороге остановилась, кулачком протирая заспанные глаза.
– Захворала твоя маманька… – с улыбкой проговорила Наталья. – Подойди ко мне, жаль моя!
Полюшка с удивлением рассматривала чинно сидевших на лавках взрослых, подойдя к матери, огорченно спросила:
– Чего ты меня не разбудила? И чего они все собрались?
– Они пришли меня проведать… А тебя я к чему же будила бы?
– Я б тебе воды принесла, посидела бы возле тебя…
– Ну, ступай, умойся, причешись, помолись богу, а потом прийдешь, посидишь со мной.
– А завтракать ты встанешь?
– Не знаю. Должно быть, нет.
– Ну тогда я тебе сюда принесу, ладно, маманюшка?
– Истый батя, только сердцем не в него, помягче… – со слабой улыбкой сказала Наталья, откинув голову и зябко натягивая на ноги одеяло.
Через час Наталье стало хуже. Она поманила пальцем к себе детей, обняла их, перекрестила, поцеловала и попросила мать, чтобы та увела их к себе.
Лукинична поручила отвести ребятишек Грипашке, сама осталась около дочери.
Наталья закрыла глаза, сказала, как бы в забытьи:
– Так я его и не увижу… – Потом, словно что-то вспомнив, резко приподнялась на кровати:
– Верните Мишатку!
Заплаканная Грипашка втолкнула мальчика в горницу, сама осталась в кухне, чуть слышно причитая.
Угрюмоватый, с неласковым мелеховским взглядом Мишатка несмело подошел к кровати. Резкая перемена, происшедшая с лицом матери, делала мать почти незнакомой, чужой. Наталья притянула сынишку к себе, почувствовала, как быстро, будто у пойманного воробья, колотится маленькое Мишаткино сердце.
– Нагнись ко мне, сынок! Ближе! – попросила Наталья.
Она что-то зашептала Мишатке на ухо, потом отстранила его, пытливо посмотрела в глаза, сжала задрожавшие губы и, с усилием улыбнувшись жалкой, вымученной улыбкой, спросила:
– Не забудешь? Скажешь?
– Не забуду… – Мишатка схватил указательный палец матери, стиснул его в горячем кулачке, с минуту подержал и выпустил. От кровати пошел он, почему-то ступая на цыпочках, балансируя руками… Наталья до дверей проводила его взглядом и молча повернулась к стене.
XVII
Многое передумал и вспомнил Григорий за двое суток пути от фронта до родного хутора… Чтобы не оставаться в степи одному со своим горем, с неотступными мыслями о Наталье, он взял с собой Прохора Зыкова. Как только выехали с места стоянки сотни, Григорий завел разговор о войне, вспомнил, как служил в 12-м полку на австрийском фронте, как ходил в Румынию, как бились с немцами. Говорил он без умолку, вспоминал всякие потешные истории, происходившие с их однополчанами, смеялся…
Простоватый Прохор вначале недоуменно косился на Григория, дивясь его необычайной разговорчивости, а потом все же догадался, что Григорий воспоминаниями о давнишних днях хочет отвлечь себя от тяжелых думок, – и стал поддерживать разговор и, быть может, даже с излишним старанием. Со всеми подробностями рассказывая о том, как пришлось ему когда-то лежать в черниговском госпитале, Прохор случайно взглянул на Григория, увидел, как по смуглым щекам его обильно текут слезы… Из скромности Прохор приотстал на несколько саженей, с полчаса ехал позади, а потом снова поравнялся, попробовал было заговорить о чем-то постороннем, пустяковом по значимости, но Григорий в разговор не вступил. Так они до полудня и рысили, молча, рядом, стремя к стремени.
Григорий спешил отчаянно. Несмотря на жару, он пускал своего коня то крупной рысью, то наметом и лишь изредка переводил его на шаг. Только в полдень, когда отвесно падающие лучи солнца начали палить нестерпимо, Григорий остановился в балке, расседлал коня, пустил его на попас, а сам ушел в холодок, лег ничком – и так лежал до тех пор, пока не спала жара.
Раз они покормили лошадей овсом, но положенного на выкормку времени Григорий не соблюдал. Даже их – привычные к большим пробегам – лошади к концу первых суток резко исхудали, шли уже не с той неутомимой резвостью, как вначале. «Этак нехитро и погубить коней. Кто так ездит? Ему хорошо, черту, он своего загонит и в любой момент себе другого под седло достанет, а я откуда возьму? Доскачется, дьявол, что придется до самого Татарского из такой дали пеши пороть либо на обывательских тянуться!» – раздраженно думал Прохор.
Наутро следующего дня возле одного из хуторов Федосеевской станицы он не стерпел, сказал, обращаясь к Григорию:
– Скажи, как ты хозяином сроду не был… Ну, кто так, без роздыху, и день и ночь скачет? Ты глянь, как кони перепали. Давай хоть на вечерней зорьке накормим их как полагается.
– Езжай, не отставай, – рассеянно ответил Григорий.
– Я за тобой не угонюсь, мой уже пристает. Может, отдохнем?
Григорий промолчал. С полчаса они рысили, не обменявшись ни словом, потом Прохор решительно заявил:
– Давай же дадим им хоть трошки сапнуть! Я дальше так не поеду!
Слышишь?
– Толкай, толкай!
– До каких же пор толкать? Пока копыта откинет?
– Не разговаривай!
– Помилосердствуй, Григорий Пантелевич! Я не хочу своего коня обдирать, а дело идет к этому…
– Ну, становись, черт с тобой! Приглядывай, где трава получше.
* * *
Телеграмма, блуждавшая в поисках Григория по станицам Хоперского округа, пришла слишком поздно… Григорий приехал домой на третий день после того, как похоронили Наталью. У калитки он спешился, на ходу обнял выбежавшую из дома всхлипывающую Дуняшку, нахмурясь, попросил:
– Выводи коня хорошенько… Да не реви! – и повернулся к Прохору:
– Езжай домой. Понадобишься – скажу тогда.
Ильинична, держа за руки Мишатку и Полюшку, вышла на крыльцо встречать сына.
Григорий схватил в охапку детишек, дрогнувшим голосом сказал:
– Только не кричать! Только без слез! Милые мои! Стало быть, осиротели?
Ну-ну… Ну-ну… Подвела нас мамка…
А сам, с величайшим усилием удерживая рыдания, вошел в дом, поздоровался с отцом.
– Не уберегли… – сказал Пантелей Прокофьевич и тотчас же захромал в сенцы.
Ильинична увела Григория в горницу, долго рассказывала про Наталью.
Старуха не хотела было говорить всего, но Григорий спросил:
– Почему она надумалась не родить, ты знаешь?
– Знаю.
– Ну?
– Она перед этим ходила к твоей, к этой… Аксинья ей и рассказала про все…
– Ага… так? – Григорий густо побагровел, опустил глаза.
Из горницы он вышел постаревший и бледный; беззвучно шевеля синеватыми, дрожащими губами, сел к столу, долго ласкал детей, усадив их к себе на колени, потом достал из подсумки серый от пыли кусок сахару, расколол его на ладони ножом, виновато улыбнулся:
– Вот и весь гостинец вам… Вот какой у вас отец… Ну, бежите на баз, зовите деда.
– На могилку пойдешь? – спросила Ильинична.
– Как-нибудь потом… Мертвые не обижаются… Как Мишатка, Полюшка?
Ничего?
– В первый день дюже кричали, особливо Полюшка… Зараз – как уговорились, и не вспоминают об ней при нас, а нынче ночью слыхала – Мишатка кричал потихоньку… залез под подушку головой, чтобы его не слыхать было… Я подошла, спрашиваю: «Ты чего, родненький? Может, со мной ляжешь?» А он и говорит: «Ничего, бабуня, это я, должно быть, во сне…»
Погутарь с ними, пожалей их… Вчерась утром слухаю, гутарют в сенцах промеж собой. Полюшка и говорит: «Она вернется к нам. Она – молодая, а молодые навовсе не умирают». Глупые ишо, а сердчишки-то болят, как у больших… Ты голодный небось? Сем-ка я соберу тебе перекусить чего-нибудь, чего ж молчишь?
Григорий вошел в горницу. Будто впервые попал сюда, он внимательно оглядел стены, остановил взгляд на прибранной, со взбитыми подушками кровати. На ней умерла Наталья, оттуда в последний раз звучал ее голос…
Григорий представил, как Наталья прощалась с ребятишками, как она их целовала и, быть может, крестила, и снова, как тогда, когда читал телеграмму о ее смерти, ощутил острую, колющую боль в сердце, глухой звон в ушах.
Каждая мелочь в доме напоминала о Наталье. Воспоминания о ней были неистребимы и мучительны. Григорий зачем-то обошел все комнаты и торопливо вышел, почти выбежал на крыльцо. Боль в сердце становилась все горячее. На лбу у него выступила испарина. Он сошел с крыльца, испуганно прижимая к левой стороне груди ладонь, подумал: «Видно, укатали сивку крутые горки…»
Дуняшка вываживала по двору коня. Около амбара конь, сопротивляясь поводу, остановился, понюхал землю, вытянув шею и подняв верхнюю губу, ощерил желтые плиты зубов, потом фыркнул и неловко стал подгибать передние ноги. Дуняшка потянула за повод, но конь, не слушаясь, стал ложиться.
– Не давай ложиться! – крикнул из конюшни Пантелей Прокофьевич. – Не видишь – он оседланный! Почему не расседлала, чертова дуреха?!
Неторопливо, все еще прислушиваясь к тому, что делалось у него в груди, Григорий подошел к коню, снял седло, пересилив себя, улыбнулся Дуняшке:
– Пошумливает отец?
– Как и всегда, – ответно улыбнулась Дуняшка.
– Поводи ишо трошки, сестра.
– Он уж высох, ну да ладно, повожу.
– Поваляться дай ему, не препятствуй.
– Н-ну, братушка… Горюешь?
– А ты думала – как? – задыхаясь, ответил Григорий.
Движимая чувством сострадания, Дуняшка поцеловала его в плечо и, отчего-то смутившись до слез, быстро отвернулась, повела коня к скотиньему базу.
Григорий пошел к отцу. Тот старательно выгребал навоз из конюшни.
– Твоему служивскому помещение готовлю.
– Чего же не сказал? Я бы сам вычистил.
– Выдумал тоже! Что я, аль немощный? Я, брат, как кремневое ружье. Мне износу не будет! Ишо прыгаю помаленьку. Завтра вот думаю жита ехать косить. Ты надолго прибег?
– На месяц.
– Вот это хорошо! Поедем-ка на поля? В работе оно тебе легше будет…
– Я уж и сам подумал об этом.
Старик бросил вилы, рукавом вытер пот с лица, с сокровенными нотками в голосе сказал:
– Пойдем в курень, пообедаешь. От него, от этого горя, никуда не скроешься… Не набегаешься и не схоронишься. Должно быть, так…
Ильинична собрала на стол, подала чистый рушник. И опять Григорий подумал: «Бывало, Наталья угощала…» Чтобы не выдать волнения, он проворно стал есть. С чувством признательности он взглянул на отца, когда тот принес из кладовой заткнутый пучком сена кувшин с самогоном.
– Помянем покойницу, царство ей небесное, – твердо проговорил Пантелей Прокофьевич.
Они выпили по стакану. Старик немедля налил еще, вздохнул:
– За один год двоих у нас в семье не стало… Прилюбила смерть наш курень.
– Давай об этом не гутарить, батя! – попросил Григорий.
Он выпил второй стакан залпом, долго жевал кусок вяленой рыбы, все ждал, когда хмель ударит в голову, заглушит неотвязные мысли.
– Жита нонешний год хороши! А наш посев от других прямо отменитый! – хвастливо сказал Пантелей Прокофьевич. И в этой хвастливости, в тоне, каким было сказано, уловил Григорий что-то наигранное, нарочитое.
– А пшеница?
– Пшеница? Трошки прихваченная, а так – ничего, пудов на тридцать пять, на сорок. Гарновка – ох да и хороша ж вышла у людей, а нам, как на грех, не пришлось ее посеять. Но я дюже не жалкую! В такую разруху куда его, хлеб, девать? К Парамонову не повезешь, а в закромах не удержишь. Как пододвинется фронт – товарищи все выметут, как вылижут. Но ты не думай, у нас и без нынешнего урожая года на два хлеба хватит. У нас, слава богу, и в закромах его по ноздри; да ишо кое-где есть… – Старик лукаво подмигнул, сказал:
– Спроси у Дашки, сколько мы его прихоронили про черный день! Яму в твой рост да в полтора маховых ширины – доверху набухали! Нас эта проклятая жизня трошки прибеднила, а то ить мы тоже хозяева были… – Старик пьяно засмеялся своей шутке, но спустя немного с достоинством расправил бороду и уже деловито и серьезно сказал:
– Может, ты об теще чего думаешь, так я тебе скажу так: ее я не забыл и нужде ихней помог. Не успела она как-то и словом заикнуться, а я на другой день воз хлеба, не мерямши, насыпал и отвез. Покойница Наталья была дюже довольная, аж слезьми ее прошибло, как узнала про это… Давай, сынок, по третьей дернем? Только у меня и радости осталось, что ты!
– Что ж, давай, – согласился Григорий, подставляя стакан.
В это время к столу несмело, бочком подошел Мишатка. Он вскарабкался к отцу на колени и, неловко обнимая его за шею левой рукой, крепко поцеловал в губы.
– Ты чего это, сынок? – растроганно спросил Григорий, заглядывая в затуманенные слезами детские глаза, сдерживаясь, чтобы не дохнуть в лицо сынишки самогонной вонью.
Мишатка негромко ответил:
– Маманька, когда лежала в горнице… когда она ишо живая была, подозвала меня и велела сказать тебе так: «Приедет отец – поцелуй его за меня и скажи ему, чтобы он жалел вас». Она ишо что-то говорила, да я позабыл…
Григорий поставил стакан, отвернулся к окну. В комнате долго стояла тягостная тишина.
– Выпьем? – негромко спросил Пантелей Прокофьевич.
– Не хочу. – Григорий ссадил с колен сынишку, встал, поспешно направился в сенцы.
– Погоди, сынок, а мясо? У нас – курица вареная, блинцы! – Ильинична метнулась к печке, но Григорий уже хлопнул дверью.
Бесцельно бродя по двору, он осмотрел скотиний баз, конюшню; глядя на коня, подумал: «Надо бы искупать его», потом зашел под навес сарая. Около приготовленной к покосу лобогрейки увидел валявшиеся на земле сосновые щепки, стружки, косой обрезок доски. «Гроб Наталье отец делал», – решил Григорий. И торопливо зашагал к крыльцу.
Уступая настояниям сына, Пантелей Прокофьевич наскоро собрался, запряг в косилку лошадей, взял бочонок с водой; вместе с Григорием они в ночь уехали в поле.
XVIII
Григорий страдал не только потому, что он по-своему любил Наталью и свыкся с ней за шесть лет, прожитых вместе, но и потому, что чувствовал себя виновным в ее смерти. Если бы при жизни Наталья осуществила свою угрозу – взяла детей и ушла жить к матери; если бы она умерла там, ожесточенная в ненависти к неверному мужу и непримирившаяся, Григорий, пожалуй, не с такой силой испытал бы тяжесть утраты, и, уж наверное, раскаяние не терзало бы его столь яростно. Но со слов Ильиничны он знал, что Наталья простила ему. все, что она любила его и вспоминала о нем до последней минуты. Это увеличивало его страдания, отягчало совесть немолкнущим укором, заставляло по-новому осмысливать прошлое и свое поведение в нем…
Было время, когда Григорий ничего не питал к жене, кроме холодного безразличия и даже неприязни, но за последние годы он стал иначе относиться к ней, и основной причиной перемены, происшедшей в его отношении к Наталье, были дети.
Вначале и к ним Григорий не испытывал того глубокого отцовского чувства, которое возникло в нем за последнее время. На короткий срок приезжая с фронта домой, он пестовал и ласкал их как бы по обязанности и чтобы сделать приятное матери, сам же не только не ощущал в этом какой-то потребности, но не мог без недоверчивого удивления смотреть на Наталью, на бурные проявления ее материнских чувств. Он не понимал, как можно было так самозабвенно любить эти крохотные крикливые существа, и не раз по ночам с досадой и насмешкой говорил жене, когда она еще кормила детей грудью:
«Чего ты вскакиваешь, как бешеная? Не успеет крикнуть, а ты уж на ногах.
Ну, нехай надуется, покричит, небось золотая слеза не выскочит!» Дети относились к нему с не меньшим равнодушием, но по мере того как они росли – росла и их привязанность к отцу. Детская любовь возбудила и у Григория ответное чувство, и это чувство, как огонек, перебросилось на Наталью.
После разрыва с Аксиньей Григорий никогда не думал всерьез о том, чтобы разойтись с женой; никогда, даже вновь сойдясь с Аксиньей, он не думал, чтобы она когда-нибудь заменила мать его детям. Он не прочь был жить с ними с обеими, любя каждую из них по-разному, но, потеряв жену, вдруг почувствовал и к Аксинье какую-то отчужденность, потом глухую злобу за то, что она выдала их отношения и – тем самым – толкнула Наталью на смерть.
Как ни старался Григорий, уехав в поле, забыть о своем горе, в мыслях он неизбежно возвращался к этому. Он изнурял себя работой, часами не слезая с лобогрейки, и все же вспоминал Наталью; память настойчиво воскрешала давно минувшее, различные, зачастую незначительные эпизоды совместной жизни, разговоры. Стоило на минуту снять узду с услужливой памяти, и перед глазами его вставала живая, улыбающаяся Наталья. Он вспоминал ее фигуру, походку, манеру поправлять волосы, ее улыбку, интонации голоса…
На третий день начали косить ячмень. Григорий как-то среди дня, когда Пантелей Прокофьевич остановил лошадей, слез с заднего стульца косилки, положил на полок короткие вилы, сказал:
– Хочу, батя, поехать домой на-час.
– Зачем?
– Что-то соскучился по ребятишкам…
– Что ж, поезжай, – охотно согласился старик. – А мы тем временем будем копнить.
Григорий тотчас же выпряг из косилки своего коня, сел на него и шагом поехал по желтой щетинистой стерне к шляху. «Скажи ему, чтобы жалел вас!»
– звучал в ушах его Натальин голос. Григорий закрывал глаза, бросал поводья и, погруженный в воспоминания, предоставлял коню идти бездорожно.
В густо-синем небе почти недвижно стояли раскиданные ветром редкие облака. По стерне враскачку ходили грачи. Они семьями сидели на копнах; старые из клюва в клюв кормили молодых, только недавно оперившихся и еще неуверенно поднимавшихся на крыло. Над скошенными десятинами стон стоял от грачиного крика.
Конь Григория норовил идти по обочине дороги, изредка на ходу срывал ветку донника, жевал ее, гремя удилами. Раза два он останавливался, ржал, завидев вдали лошадей, и тогда Григорий, очнувшись, понукал его, невидящим взором оглядывал степь, пыльную дорогу, желтую россыпь копен, зеленовато-бурые делянки вызревающего проса.
Как только Григорий приехал домой – явился Христоня, мрачный с виду и одетый, несмотря на жару, в суконный английский френч и широкие бриджи. Он пришел, опираясь на огромную свежеоструганную ясеневую палку, поздоровался:
– Проведать пришел. Прослышал про ваше горе. Похоронили, стал быть, Наталью Мироновну?
– Ты каким путем с фронта? – спросил Григорий, сделав вид, будто не слышал вопроса, с удовольствием рассматривая нескладную, несколько согбенную фигуру Христони.
– После ранения на поправку пустили. Скобленули меня поперек пуза доразу две пули. И доси там, возле кишок сидят, застряли, стал быть, проклятые. Через это я и при костыле нахожусь. Видишь?
– Где же это тебя попортили?
– Под Балашовом.
– Взяли его? Как же тебя зацепило?
– В атаку шли. Балашов, стал быть, забрали и Поворино. Я забирал.
– Ну расскажи, с кем ты, в какой части, кто с тобой из хуторных!
Присаживайся, вот табак.
Григорий обрадовался новому человеку, возможности поговорить о чем-то постороннем, что не касалось его переживаний. Христоня проявил некоторую сообразительность, догадавшись, что в его сочувствии Григорий не нуждается, и стал охотно, но медлительно рассказывать о взятии Балашова, о своем ранении. Дымя огромной цигаркой, он густо басил:
– Шли в пешем строю по подсолнухам. Они били, стал быть, из пулеметов и из орудий, ну и из винтовок, само собой. Человек я из себя приметный, иду в цепи, как гусак промеж курей, как ни пригинался, а все меня видно, ну они, пули-то, меня и нашли. Да ить это хорошо, что я ростом вышел, а будь пониже – аккурат в голову бы угодили! Были они, стал быть, на излете, но вдарили так, что ажник в животе у меня все забурчало, и каждая горячая, черт, как, скажи, из печки вылетела… Лапнул рукой по этому месту, чую – во мне они сидят, катаются под кожей, как жировики, на четверть одна от другой. Ну, я их помял пальцами и упал, стал быть. Думаю: шутки дурные, к едреной матери с такими шутками! Лучше уж лежать, а то другая прилетит, какая порезвей, и наскрозь пронижет. Ну, и лежу, стал быть. Нет-нет и потрогаю их, пули-то. Они все там, одна вблизи другой. Ну, я и испужался, думаю: что как они, подлюки, в живот провалются, тогда что? Будут там промеж кишков кататься, как их доктора разыщут? Да и мне радости мало. А тело у человека, хотя бы и у меня, жидкое, пробредут пульки-то до главной кишки – ходи тогда, греми ими, как почтарский громышок. Полное нарушение получится. Лежу, шляпку подсолнуха открутил, семечки ем, а самому страшно.
Цепь наша ушла. Ну, как взяли этот Балашов, и я туда прикомандировался. В Тишанской в лазарете лежал. Доктор там такой, стал быть, шустрый, как воробей. Все упрашивал: «Давай пули вырежем?» А я сам себе на уме…
Спросил: «Могут они, ваше благородие, в нутро провалиться?» – «Нет, говорит, не могут». Ну, тогда, думаю, не дамся их вырезать! Знаю я эти шутки! Вырежут, не успеет рубец затянуться – и опять иди в часть. «Нет, говорю, ваше благородие, не дамся. Мне с ними даже интереснее. Хочу их домой понесть, жене показать, а они мне не препятствуют, не велика тяжесть». Обругал он меня, а на побывку пустил на неделю.
Улыбаясь, Григорий выслушал бесхитростное повествование, спросил:
– Ты куда попал, в какой полк?
– В Четвертый сводный.
– Кто из хуторных с тобой?
– Наших там много: Аникушка-скопец, Бесхлебнов, Коловейдин Аким, Мирошников Семка, Горбачев Тихон.
– Ну, как казачки? Не жалуются?
– Обижаются на офицерьев, стал быть. Таких сволочей понасажали, житья нету. И почти все – русские, казаков нету.
Христоня, рассказывая, натягивал короткие рукава френча и, словно не веря своим глазам, удивленно рассматривал и гладил на коленях добротное ворсистое сукно английских штанов.
– А ботинок, стал быть, на мою ногу не нашлось, – раздумчиво говорил он. – В английской державе, под ихними людьми, таких ядреных ног нету…
Мы же пашаницу сеем и едим, а там, небось, как и в России, на одном жите сидят. Откель же им такие ноги иметь? Всю сотню одели, обули, пахучих папиросов прислали, а все одно – плохо…
– Что плохо? – поинтересовался Григорий.
Христоня улыбнулся, сказал:
– Снаружи хорошо, в середке плохо. Знаешь, опять казаки не хотят воевать. Стал быть, ничего из этой войны не выйдет. Гутарили так, что дальше Хоперского округа не пойдут…
Проводив Христоню, Григорий после короткого размышления решил: «Поживу с неделю и уеду на фронт. Тут с тоски пропадешь». До вечера он был дома.
Вспомнил детство и смастерил Мишатке ветряную мельницу из камышинок, ссучил из конского волоса силки для ловли воробьев, дочери искусно сделал крохотную коляску с вращающимися колесами и причудливо изукрашенным дышлом, пробовал даже свернуть из лоскутов куклу, но тут у него ничего не вышло; кукла была сделана при помощи Дуняшки.
Дети, к которым Григорий никогда прежде не проявлял такого внимания, вначале отнеслись к его затеям с недоверием, но потом уже ни на минуту не отходили от него, и под вечер, когда Григорий собрался ехать в поле, Мишатка, сдерживая слезы, заявил:
– Ты сроду такой! Приедешь на-час и опять нас бросаешь… Забери с собой и силки, и мельницу, и трещотку, все забери! Мне не нужно!
Григорий взял в свои большие руки маленькие ручонки сына, сказал:
– Ежели так – давай решим: ты – казак, вот и поедем со мной на поля, будем ячмень косить, копнить, на косилке будешь с дедом сидеть, коней будешь погонять. Сколько там кузнецов в траве! Сколько разных птах в буераке! А Полюшка останется с бабкой домоседовать. Она на нас в обиде не будет. Ее, девичье, дело – полы подметать, воду бабке носить из Дону в маленькой ведрушонке, да и мало ли у них всяких бабьих делов? Согласный?
– А то нет! – с восторгом воскликнул Мишатка. У него даже глаза заблестели от предвкушаемого удовольствия.
Ильинична было воспротивилась:
– Куда ты его повезешь? Выдумываешь, чума его знает что! А спать где он будет? И кто за ним там будет наглядывать? Упаси бог, либо к лошадям подойдет – вдарят, либо змея укусит. Не езди с отцом, милушка, оставайся дома! – обратилась она к внуку.
Но у того вдруг зловеще вспыхнули сузившиеся глаза (точь-в-точь как у деда Пантелея, когда он приходил в ярость), сжались кулачки, и высоким, плачущим голосом он крикнул:
– Бабка, молчи!.. Все одно поеду! Батянюшка, родненький, не слухай ее!..
Смеясь, Григорий взял сына на руки, успокоил мать:
– Спать он будет со мной. Отсюдова поедем шагом, не уроню же я его?
Готовь ему, мамаша, одежу и не боись – сохраню в целости, а завтра к ночи привезу.
Так началась дружба между Григорием и Мишаткой.
За две недели, проведенные в Татарском, Григорий только три раза, и то мельком, видел Аксинью. Она, с присущим ей умом и так-том, избегала встреч, понимая, что лучше ей не попадаться Григорию на глаза, Женским чутьем она распознала его настроение, сообразила, что всякое неосторожное и несвоевременное проявление ее чувства к нему может вооружить его против нее, кинуть какое-то пятно на их взаимоотношения. Она ждала, когда Григорий сам заговорит с ней. Это случилось за день до его отъезда на фронт. Он ехал с поля с возом хлеба, припозднился, в сумерках около крайнего к степи проулка встретил Аксинью. Она издали поклонилась, чуть приметно улыбнулась. Улыбка ее была выжидающей и тревожной. Григорий ответил на поклон, но разминуться молча не смог.
– Как живешь? – спросил он, незаметно натягивая вожжи, умеряя легкий шаг лошадей.
– Ничего, спасибо, Григорий Пантелеевич.
– Что это тебя не видно?
– На полях была… Бьюсь одна с хозяйством.
Вместе с Григорием на возу сидел Мишатка. Может быть, поэтому Григорий не остановил лошадей, не стал больше занимать Аксинью разговором. Он отъехал несколько саженей, обернулся, услышав оклик. Аксинья стояла около плетня.
– Долго пробудешь в хуторе? – спросила она, взволнованно ощипывая лепестки сорванной ромашки.
– Днями уеду.
По тому, как Аксинья на секунду замялась, было видно, что она хотела еще что-то спросить. Но почему-то не спросила, махнула рукой и торопливо пошла на выгон, ни разу не оглянувшись.
XIX
Небо заволокло тучами. Накрапывал мелкий, будто сквозь сито сеянный, дождь. Молодая отава, бурьяны, раскиданные по степи кусты дикого терна блестели.
Крайне огорченный преждевременным отъездом из хутора, Прохор ехал молча, за всю дорогу ни разу не заговорил с Григорием. За хутором Севастьяновским повстречались им трое конных казаков. Они ехали в ряд, поталкивая каблуками лошадей, оживленно разговаривая. Один из них, пожилой и рыжебородый, одетый в серый домотканый зипун, издали узнал Григория, громко сказал спутникам: «А ить это Мелехов, братушки!» – и, поравнявшись, придержал рослого гнедого коня.
– Здорово живешь, Григорий Пантелевич! – приветствовал он Григория.
– Здравствуй! – ответил Григорий, тщетно пытаясь вспомнить, где он встречался с этим рыжебородым, мрачным на вид казаком.
Его, как видно, недавно произвели в подхорунжий, и он, чтобы не сойти за простого казака, нашил новенькие погоны прямо на зипун.
– Не угадаешь? – спросил он, подъезжая «вплотную, протягивая широкую, покрытую огненно-красными волосами руку, крепко дыша запахом водочного перегара. Тупое самодовольство сияло на лице новоиспеченного подхорунжего, крохотные голубые глазки его искрились, под рыжими усами губы расползались в улыбку.
Нелепый вид зипунного офицера развеселил Григория. Не скрывая насмешки, он ответил:
– Не угадаю. Видать, я встречался с тобой, когда ты был ишо рядовым…
Тебя недавно произвели в подхорунжий?
– В самый раз попал! С неделю как произвели. А встречались мы с тобой у Кудинова в штабе, кажись – под благовещение. Ты меня тогда из одной беды выручил, вспомни-ка! Эй, Трифон! Езжайте помаленьку, я догоню! – крикнул бородач приостановившимся неподалеку казакам.
Григорий с трудом припомнил, при каких обстоятельствах виделся с рыжим подхорунжим, вспомнил и кличку его: «Семак» и отзыв о нем Кудинова:
«Стреляет, проклятый, без промаху! Зайцев на бегу из винтовки бьет, и в бою лихой, и разведчик хороший, а умом – малое дите». Семак, в восстание командуя сотней, совершил какой-то проступок, за который Кудинов хотел с ним расправиться, но Григорий вступился, и Семак был помилован и оставлен на должности командира сотни.
– С фронта? – спросил Григорий.
– Так точно, в отпуск еду из-под Новохоперска. Чудок, верст полтораста, кругу дал, заезжал в Слащевскую, там у меня – сродствие. Я добро помню, Григорий Пантелевич! Не откажи в милости, хочу угостить тебя, а? Везу в сумах две бутылки чистого спирту, давай их зараз разопьем?
Григорий отказался наотрез, но бутылку спирта, предложенную в подарок, взял.
– Что там было! Казачки и офицеры сгрузились добром! – хвастливо рассказывал Семак. – Я и в Балашове побывал. Взяли мы его и кинулись перво-наперво к железной дороге, там полно стояло составов, все путя были забитые. В одном вагоне – сахар, в другом – обмундирование, в третьем – разное имущество. Иные из казаков по сорок комплектов одежи взяли! А потом, как пошли жидов тресть, – смех! Из моей полусотни один ловкач по жидам восемнадцать штук карманных часов насобирал, из них десять золотых, навешал, сукин кот, на грудях, ну прямо самый что ни на есть богатейший купец! А перстней и колец у него оказалось – не счесть! На каждом пальце по два да по три…
Григорий указал на раздутые переметные сумки Семака, спросил:
– А у тебя это что?
– Так… Разная разность.
– Тоже награбил?
– Ну ты уж скажешь – награбил… Не награбил, а добыл по закону. Наш командир полка так сказал: «Возьмете город – на двое суток он в вашем распоряжении!» Что же я – хуже других? Брал казенное, что под руку попадалось… Другие хуже делали.
– Хороши вояки! – Григорий с отвращением оглядел добычливого подхорунжего, сказал:
– С такими подобными, как ты, на большой дороге, под мостами сидеть, а не воевать! Грабиловку из войны учинили! Эх вы, сволочи!
Новое рукомесло приобрели! А ты думаешь, за это когда-нибудь не спустят шкуры и с вас, и с вашего полковника?
– За что же это?
– За это самое!
– Кто же это могет спустить?
– Кто чином повыше.
Семак насмешливо улыбнулся, сказал:
– Да они сами такие-то! Мы хучь в сумах везем да на повозках, а они цельными обозами отправляют.
– А ты видал?
– Скажешь тоже – видал! Сам сопровождал такой обоз до Ярыженской. Одной серебряной посуды, чашков, ложков был полный воз! Кое-какие из офицерьев налетывали: «Чего везете? А ну, показывай!» Как скажу, что это – личное имущество генерала такого-то, так и отъедут ни с чем.
– Чей же это генерал? – щурясь и нервно перебирая поводья, спросил Григорий.
Семак хитро улыбнулся, ответил:
– Позабыл его фамилию… Чей же он, дай бог памяти? Нет, заметило, не вспомню! Да ты зря ругаешься, Григорий Пантелевич. Истинная правда, все так делают! Я ишо промежду других, как ягнок супротив волка; я легочко брал, а другие телешили людей прямо средь улицы, жидовок сильничали прямо напропалую! Я этими делами не занимался, у меня своя законная баба есть, да какая баба-то: прямо жеребец, а не баба! Нет-нет, это ты зря на меня сердце поимел. Погоди, куда же ты?
Григорий кивком головы холодно попрощался с Семаком, сказал Прохору:
– Трогай за мной! – и пустил коня рысью.
По пути все чаще попадались одиночками и группами ехавшие в отпуск казаки. Нередко встречались пароконные подводы. Груз на них был прикрыт брезентами или ряднами, заботливо увязан. Позади подвод, привстав на стременах, рысили казаки, одетые в новенькие летние гимнастерки, в красноармейские, защитного цвета, штаны, запыленные, загорелые лица казаков были оживлены, веселы, но, встречаясь с Григорием, служивые старались поскорее разминуться, проезжали молча, как по команде поднося руки к козырькам фуражек, и заговаривали снова между собой, лишь отъехав на почтительное расстояние.
– Купцы едут! – насмешливо говорил Прохор, издали увидав конных, сопровождавших подводу с награбленным имуществом.
Впрочем, не все ехали на побывку обремененные добычей. На одном из хуторов, остановившись возле колодца, чтобы напоить коней, Григорий услышал доносившуюся из соседнего двора песню. Пели, судя по ребячески чистым, хорошим голосам, молодые казаки.
– Служивого, должно, провожают, – сказал Прохор, зачерпывая ведром воды.
После выпитой накануне бутылки спирта он не прочь был похмелиться, поэтому, поспешно напоив коней, посмеиваясь, предложил:
– А что, Пантелевич, а не пойтить ли нам туда? Может, на проводах и нам перепадет по стремянной? Курень, хотя и камышом крытый, но, видно, богатый.
Григорий согласился пойти взглянуть, как провожают «кугаря». Привязав коней к плетню, они с Прохором вошли во двор. Под навесом сарая у круглых яслей стояли четыре оседланные лошади. Из амбара вышел подросток с железной мерой, доверху насыпанной овсом. Он мельком взглянул на Григория, пошел к заржавшим лошадям. За углом куреня разливалась песня. Дрожащий высокий тенорок выводил:
Как по той-то было по дороженьке
Никто пеш не хаживал…
Густой прокуренный бас, повторив последние слова, сомкнулся с тенором, потом вступили новые слаженные голоса, и песня потекла величаво, раздольно и грустно. Григорию не захотелось своим появлением прерывать песенников; он тронул Прохора за рукав, шепнул:
– Погоди, не показывайся, нехай доиграют.
– Это – не проводы. Еланские так играют. Это они так запеснячивают, А здорово, черти, тянут! – одобрительно отозвался Прохор и огорченно сплюнул: расчет на то, чтобы выпить, судя по всему, не оправдался.
Ласковый тенорок до конца рассказал в песне про участь оплошавшего на войне казака:
Ни пешего, ни конного следа допрежь не было.
Проходил по дороженьке казачий полк.
За полком-то бежит душа добрый конь.
Он черкесское седельце на боку несет.
А тесмяная уздечка на правом ухе висит,
Шелковы поводьица ноги путают.
За ним гонит млад донской казак,
Он кричит-то своему коню верному:
«Ты постой, погоди, душа верный конь,
Не покинь ты меня, одинокого,
Без тебя не уйтить от чеченцев злых…»
Очарованный пением, Григорий стоял, привалившись спиной к беленому фундаменту куреня, не слыша ни конского ржания, ни скрипа проезжавшей по проулку арбы…
За углом кто-то из песенников, кончив песню, кашлянул, сказал:
– Не так играли, как оторвали! Ну да ладно, как умеем, так и могем. А вы бы, бабушки, служивым на дорогу ишо чего-нибудь дали. Поели мы хорошо, спаси Христос, да вот на дорогу у нас с собой никаких харчишек нету…
Григорий очнулся от раздумья, вышел из-за угла. На нижней ступеньке крыльца сидели четверо молодых казаков; окружив их плотной толпой, стояли набежавшие из соседних дворов бабы, старухи, детишки. Слушательницы, всхлипывая и сморкаясь, вытирали слезы кончиками платков, одна из старух – высокая и черноглазая, со следами строгой иконописной красоты на увядшем лице – протяжно говорила, когда Григорий подходил к крыльцу:
– Милые вы мои! До чего же вы хорошо да жалостно поете! И, небось, у каждого из вас мать есть, и, небось, как вспомнит про сына, что он на войне гибнет, так слезьми и обольется… – Блеснув на поздоровавшегося Григория желтыми белками, она вдруг злобно сказала:
– И таких цветков ты, ваше благородие, на смерть водишь? На войне губишь?
– Нас самих, бабушка, губят, – хмуро ответил Григорий.
Казаки, смущенные приходом незнакомого офицера, проворно поднялись, отодвигая ногами стоявшие на ступеньках тарелки с остатками пищи, оправляя гимнастерки, винтовочные погоны, портупеи. Они пели, даже винтовок не скинув с плеч. Самому старшему из них на вид было не больше двадцати пяти лет.
– Откуда? – спросил Григорий, оглядывая молодые свежие лица служивых.
– Из части… – нерешительно ответил один из них. курносый, со смешливыми глазами.
– Я спрашиваю – откуда родом, какой станицы? Не здешние?
– Еланские, едем в отпуск, ваше благородие.
По голосу Григорий узнал запевалу, улыбаясь, спросил:
– Ты заводил?
– Я.
– Ну, хорош у тебя голосок! А по какому же случаю вы распелись? С радости, что ли? По вас не видно, чтобы были подпитые.
Высокий русый парень с лихо зачесанным, седым от пыли чубом, с густым румянцем на смуглых щеках, косясь на старух, смущенно улыбаясь, нехотя ответил:
– Какая там радость… Нужда за нас поет! Так, за здорово живешь, в этих краях не дюже кормют, дадут кусок хлеба – и все. Вот мы и приловчились песни играть. Как заиграем, понабегут бабы слухать; мы какую-нибудь жалостную заведем, ну, они растрогаются и несут – какая кусок сала, какая корчажку молока или ишо чего из едового…
– Мы вроде попов, господин сотник, поем и пожертвования собираем! – сказал запевала, подмигивая товарищам, прижмуряя в улыбке смешливые глаза.
Один из казаков вытащил из грудного кармана засаленную бумажку, протянул ее Григорию:
– Вот наше отпускное свидетельство.
– Зачем оно мне?
– Может, сумлеваетесь, а мы не дезертиры…
– Это ты будешь показывать, когда с карательным отрядом повстречаетесь, – с досадой сказал Григорий, но, перед тем как уйти, посоветовал все же:
– Езжайте ночами, а днем можно перестоять где-нибудь. Бумажка ваша ненадежная, как бы вы с ней не попались… Без печати она?
– У нас в сотне печати нету.
– Ну, так ежли не хотите калмыкам под шомпола ложиться – послухайтесь моего совета!
Верстах в трех от хутора, не доезжая саженей полтораста до небольшого леса, подступившего к самой дороге, Григорий снова увидел двух конных, ехавших ему навстречу. Они на минуту остановились, вглядываясь, а потом круто свернули в лес.
– Эти без бумажки едут, – рассудил Прохор. – Видал, как они крутнули в лес? И черти их несут днем!
Еще несколько человек, завидев Григория и Прохора, сворачивали с дороги, спешили скрыться. Один пожилой пехотинец-казак, тайком пробиравшийся домой, юркнул в подсолнухи, затаился, как заяц на меже.
Проезжая мимо него, Прохор поднялся на стременах, крикнул:
– Эй, земляк, плохо хоронишься! Голову схоронил, а ж… видно! – И с деланной свирепостью вдруг гаркнул:
– А ну, вылазь! Показывай документы!
Когда казак вскочил и, пригибаясь, побежал по подсолнухам, Прохор захохотал во все горло, тронул было коня, чтобы скакать вдогонку, но Григорий остановил его:
– Не дури! Ну его к черту, он и так будет бечь, пока запалится. Как раз ишо помрет со страху…
– Что ты! Его и борзыми не догонишь! Он зараз верст на десять наметом пойдет. Видал, как он маханул по подсолнухам! Откуда при таких случаях и резвость у человека берется, даже удивительно мне.
Неодобрительно отзываясь вообще о дезертирах, Прохор говорил:
– Едут-то как прямо валками. Как, скажи, их из мешка вытряхнули! Гляди, Пантелевич, как бы вскорости нам с тобой двоим не пришлось фронт держать…
Чем ближе подъезжал Григорий к фронту, тем шире открывалась перед его глазами отвратительная картина разложения Донской армии – разложения, начавшегося как раз в тот момент, когда, пополненная повстанцами, армия достигла на Северном фронте наибольших успехов. Части ее уже в это время были не только не способны перейти в решительное наступление и сломить сопротивление противника, но и сами не смогли бы выдержать серьезного натиска.
В станицах и селах, где располагались ближние резервы, офицеры беспросыпно пьянствовали; обозы всех разрядов ломились от награбленного и еще не переправленного в тыл имущества; в частях оставалось не больше шестидесяти процентов состава; в отпуска казаки уходили самовольно, и составленные из калмыков рыскавшие по степям карательные отряды не в силах были сдержать волну массового дезертирства. В занятых селах Саратовской губернии казаки держали себя завоевателями на чужой территории: грабили население, насиловали женщин, уничтожали хлебные запасы, резали скот. В армию шли пополнения из зеленой молодежи и стариков пятидесятилетнего возраста. В маршевых сотнях открыто говорили о нежелании воевать, а в частях, которые перебрасывались на воронежское направление, казаки оказывали прямое неповиновение офицерам. По слухам, участились случаи убийства офицеров на передовых позициях.
Неподалеку от Балашова уже в сумерках Григорий остановился в одной небольшой деревушке на ночевку. 4-я отдельная запасная сотня из казаков старших призывных возрастов и саперная рота Таганрогского полка заняли в деревушке все жилые помещения. Григорию пришлось долго искать места для ночлега. Можно было бы переночевать в поле, как они обычно делали, но к ночи находил дождь, да и Прохор трясся в очередном припадке малярии: требовалось провести ночь где-нибудь под кровлей. На выезде из деревни, около большого, обсаженного тополями дома стоял испорченный снарядом бронеавтомобиль. Проезжая мимо, Григорий прочитал незакрашенную надпись на его зеленой стенке: «Смерть белой сволочи!», и – ниже: «Свирепый». Во дворе у коновязи фыркали лошади, слышались людские голоса; за домом в саду горел костер, над зелеными вершинами деревьев стлался дым; освещенные огнем около костра двигались фигуры казаков. Ветер нес от костра запах горящей соломы и паленой свиной щетины.
Григорий спешился, пошел в дом.
– Кто тут хозяин? – спросил он, войдя в низкую, полную людьми комнату.
– Я. А вам чего? – Невысокий мужик, прислонившийся к печи, не меняя положения, оглянулся на Григория.
– Разрешите у вас заночевать? Нас двое.
– Нас тут и так, как семечек в арбузе, – недовольно буркнул лежавший на лавке пожилой казак.
– Я бы ничего, да больно густо у нас народу, – как бы оправдываясь заговорил хозяин.
– Как-нибудь поместимся. Не под дождем же нам ночевать? – настаивал Григорий. – У меня ординарец больной.
Лежавший на лавке казак крякнул, спустил ноги и, всмотревшись в Григория, уже другим тоном сказал:
– Нас, ваше благородие, вместе с хозяевами четырнадцать душ в двух комнатушках, а третью занимает английский офицер с двумя своими денщиками, да окромя ишо один наш офицер с ними.
– Может, у них как устроитесь? – доброжелательно сказал второй казак с густой проседью в бороде, с погонами старшего урядника.
– Нет, я уж лучше тут. Мне места немного надо, на полу ляжу, я вас не потесню. – Григорий снял шинель, ладонью пригладил волосы, сел к столу.
Прохор вышел к лошадям.
В соседней комнате, вероятно, слышали разговор. Минут пять спустя вошел маленький, щеголевато одетый поручик.
– Вы ищете ночлега? – обратился он к Григорию и, мельком глянув на его погоны, с любезной улыбкой предложил:
– Переходите к нам, в нашу половину, сотник. Я и лейтенант английской армии господин Кэмпбелл просим вас, там вам будет удобнее. Моя фамилия – Щеглов. Ваша? – Он пожал руку Григория, спросил:
– Вы с фронта? Ах, из отпуска! Пойдемте, пойдемте! Мы рады будем оказать вам гостеприимство. Вы, вероятно, голодны, а у нас есть чем угостить.
У поручика на френче из превосходного светло-зеленого сукна болтался офицерский Георгий, пробор на небольшой голове был безукоризнен, сапоги тщательно начищены, от матово-смуглого лица, от всей его статной фигуры веяло чистотой и устойчивым запахом какого-то цветочного одеколона. В сенях он предупредительно пропустил вперед Григория, сказал:
– Дверь налево. Осторожнее, здесь ящик, не стукнитесь.
Навстречу Григорию поднялся молодой рослый и плотный лейтенант, с пушистыми черными усиками, прикрывавшими наискось рассеченную верхнюю губу, и близко поставленными серыми глазами. Поручик представил ему Григория, что-то сказал по-английски. Лейтенант потряс руку гостя и, глядя то на него, то на поручика, сказал несколько фраз, жестом пригласил сесть.
Посреди комнаты стояли в ряд четыре походные кровати, в углу громоздились какие-то ящики, дорожные мешки, кожаные чемоданы. На сундуке лежали: ручной пулемет незнакомой Григорию системы, чехол от бинокля, патронные цинки, карабин с темной ложей и новеньким, непотертым, тускло-сизым стволом.
Лейтенант что-то говорил приятным глухим баском, дружелюбно поглядывая на Григория. Григорий не понимал чужой, странно звучавшей для его уха речи, но, догадываясь, что говорят о нем, испытывал состояние некоторой неловкости. Поручик рылся в одном из чемоданов, улыбаясь, слушал, потом сказал:
– Мистер Кэмпбелл говорит, что очень уважает казаков, что, по его мнению, они отличные кавалеристы и воины. Вы, вероятно, хотите есть? Вы пьете? Он говорит, что опасность сближает… Э, черт, всякую ерунду говорит! – Поручик извлек из чемодана несколько консервных банок, две бутылки коньяку и снова нагнулся над чемоданом, продолжая переводить:
– По его словам, его очень любезно принимали казачьи офицеры в Усть-Медведицкой. Они выпили там огромную бочку донского вина, все были пьяны в лоск и превесело провели время с какими-то гимназистками. Ну, уж это как водится! Он считает для себя приятной обязанностью отплатить за оказанное ему гостеприимство не меньшим гостеприимством. И вы должны будете это перенести. Мне вас жаль… Вы пьете?
– Спасибо. Пью, – сказал Григорий, украдкой рассматривая свои грязные от поводьев и дорожной пыли руки.
Поручик поставил на стол банки – ловко вскрывая их ножом, со вздохом сказал:
– Знаете, сотник, он меня замучил, этот английский боров! Пьет с утра и до поздней ночи. Хлещет ну бесподобно! Я сам, знаете ли, не прочь выпить, но в таких гомерических размерах не могу. А этот, – поручик, улыбаясь, глянул на лейтенанта, неожиданно для Григория матерно выругался, – льет и натощак и всячески!
Лейтенант улыбался, кивал головой, ломаным русским языком говорил:
– Та, та!.. Хор’ошо… Нато вып’ит фаш здор’ов!
Григорий засмеялся, встряхнул волосами. Эти парни ему положительно нравились, а бессмысленно улыбавшийся и уморительно говоривший по-русски лейтенант был прямо великолепен.
Вытирая стаканы, поручик говорил:
– Две недели я с ним валандаюсь, это каково? Он работает в качестве инструктора по вождению танков, приданных к нашему Второму корпусу, а меня пристегнули к нему переводчиком. Я свободно говорю по-английски, это меня и погубило… У нас тоже пьют, но не так. А это – черт знает что! Увидите, на что он способен! Ему одному в сутки надо не меньше четырех-пяти бутылок коньяку. С промежутками выпивает все, а пьяным не бывает, и даже после такой порции способен работать. Он меня уморил. Желудок у меня что-то начинает побаливать, настроение все эти дни ужасное, и весь я до того проспиртовался, что теперь даже около горящей лампы боюсь сидеть… Черт знает что! – Говоря, он доверху наполнил коньяком два стакана, себе налил чуть-чуть.
Лейтенант, указывая глазами на стакан, смеясь, что-то начал оживленно говорить. Поручик, умоляюще положив руку на сердце, отвечал ему, сдержанно улыбаясь, и лишь изредка и на миг в черных добрых глазах его вспыхивали злые огоньки. Григорий взял стакан, чокнулся с радушными хозяевами, выпил залпом.
– О! – одобрительно сказал англичанин и, отхлебнув из своего стакана, презрительно посмотрел на поручика.
Большие смуглые рабочие руки лейтенанта лежали на столе, на тыльной стороне ладоней в порах темнело машинное масло, пальцы шелушились от частого соприкосновения с бензином и пестрели застарелыми ссадинами, а лицо было холеное, упитанное, красное. Контраст между руками и лицом был так велик, что Григорию казалось иногда, будто лейтенант сидит в маске.
– Вы меня избавляете, – сказал поручик, наливая вровень с краями два стакана.
– А он один, что же, не пьет?
– В том-то и дело! С утра пьет один, а вечером не может. Ну что ж, давайте выпьем.
– Крепкая штука… – Григорий отпил немного из стакана, но под удивленным взглядом лейтенанта вылил в рот остальное.
– Он говорит, что вы молодчина. Ему нравится, как вы пьете.
– Я поменялся бы с вами должностями, – улыбаясь, сказал Григорий.
– Уверен, что после двух недель вы бы сбежали!
– От такого добра?
– Уж я-то, во всяком случае, от этого добра сбегу.
– На фронте хуже.
– Здесь тоже фронт. Там от пули или осколка можно окочуриться, и то не наверняка, а здесь белая горячка мне обеспечена. Попробуйте вот эти консервированные фрукты. Ветчины не хотите?
– Спасибо, я ем.
– Англичане – мастера на эти штуки. Они свою армию не так кормят, как мы.
– А мы разве кормим? У нас армия – на подножном корму.
– К сожалению, это верно. Однако при таком методе обслуживания бойцов далеко не уедешь, особенно если разрешить этим бойцам безнаказанно грабить население…
Григорий внимательно посмотрел на поручика, спросил:
– А вы далеко собираетесь ехать?
– Нам же по пути, о чем вы спрашиваете? – Поручик не заметил, как лейтенант завладел бутылкой и налил ему полный стакан.
– Теперь уж придется вам выпить, до донышка, – улыбнулся Григорий.
– Начинается! – глянув на стакан, простонал поручик. Щеки его зацвели сплошным тонким румянцем.
Все трое молча чокнулись, выпили.
– Дорога-то у нас одна, да едут все по-разному… – снова заговорил Григорий, морщась и тщетно стараясь поймать вилкой скользивший по тарелке абрикос. – Один ближе слезет, другой едет дальше, вроде как на поезде…
– Вы разве не до конечной станции собираетесь ехать?
Григорий чувствовал, что пьянеет, но хмель еще не осилил его; смеясь, он ответил:
– До конца у меня капиталу на билет не хватит… А вы?
– Ну, у меня другое положение: если даже высадят, то пешком по шпалам пойду до конца!
– Тогда счастливого путя вам! Давайте выпьем!
– Придется. Лиха беда начало…
Лейтенант чокался с Григорием и поручиком, пил молча, почти не закусывал. Лицо его стало кирпично-красным, глаза посветлели, в движениях появилась рассчитанная медлительность. Еще не допили второй бутылки, а он уж тяжело поднялся, уверенно прошел к чемоданам, достал и принес три бутылки коньяку. Ставя их на стол, улыбнулся краешком губ, что-то пробасил.
– Мистер Кэмпбелл говорит, что надо продлить удовольствие. Черт бы его побрал, этого мистера! Вы как?
– Что ж, можно продлить, – согласился Григорий.
– Да, но каков размах! В этом английском теле – душа русского купца. Я, кажется, уже готов…
– По вас не видно, – слукавил Григорий.
– Кой черт! Я слаб сейчас, как девица… Но еще могу соответствовать, да-да, могу соответствовать, и даже вполне!
Поручик после выпитого стакана заметно осовел: черные глаза его замаслились и начали слегка косить, лицевые мускулы ослабли, губы почти перестали повиноваться, и под матовыми скулами ритмично задергались живчики. Выпитый коньяк подействовал на него оглушающе. У поручика было выражение, как у быка, которого перед зарезом ахнули по лбу десятифунтовым молотом.
– Вы ишо в полной форме. Впились, и он вам нипочем, – подтвердил Григорий. Он тоже заметно охмелел, но чувствовал, что может выпить еще много.
– Серьезно? – Поручик повеселел. – Нет, нет, я несколько раскис вначале, а сейчас – пожалуйста, сколько угодно! Именно – сколько угодно!
Вы мне нравитесь, сотник. В вас чувствуется, я бы сказал, сила и искренность. Это мне нравится. Давайте выпьем за родину этого дурака и пьяницы. Он, правда, скотоподобен, но родина его хороша. «Правь, Британия, морями!» Пьем? Только не по всей! За вашу родину, мистер Кэмпбелл! – Поручик выпил, отчаянно зажмурившись, закусил ветчиной. – Какая это страна, сотник! Вы не можете представить, а я жил там… Ну, выпьем!
– Какая бы ни была мать, а она родней чужой.
– Не будем спорить, выпьем!
– Выпьем.
– Из нашей родины надо гниль вытравлять железом и огнем, а мы бессильны. Оказалось так, что у нас вообще нет родины. Ну и черт с ней!
Кэмпбелл не верит, что мы справимся с красными.
– Не верит?
– Да, не верит. Он плохого мнения о нашей армии и с похвалой отзывается о красных.
– Он участвовал в боях?
– Еще бы! Его едва не сцапали красные. Проклятый коньяк!
– Крепок! Он такой же, как спирт?
– Немного слабее. Кэмпбелла выручила из беды кавалерия, а то бы его взяли. Это – под хутором Жуковом. Красные тогда отбили у нас один танк…
Вид у вас грустный. В чем дело?
– У меня жена недавно померла.
– Это ужасно! Остались дети?
– Да.
– За здоровье ваших детей! У меня их нет, а может быть, и есть, но если и есть, то они где-нибудь, наверное, бегают продавцами газет… У Кэмпбелла в Англии – невеста. Он ей аккуратно, в неделю два раза, пишет. И пишет, наверно, всякую ерунду. Я его почти ненавижу. Что?
– Я ничего не говорю. А почему он красных уважает?
– Кто сказал – «уважает»?
– Вы сказали.
– Не может быть! Он не уважает их, не может уважать, вы ошибаетесь! А впрочем, я спрошу у него.
Кэмпбелл внимательно выслушал бледного и пьяного поручика, что-то долго говорил. Не дождавшись, Григорий спросил:
– Чего он лопочет?
– Он видел, как они в пешем строю, обутые в лапти, шли в атаку на танки. Этого достаточно? Он говорит, что народ нельзя победить. Дурак! Вы ему не верьте.
– Как не верить?
– Вообще.
– Ну, как?
– Он пьян и болтает ерунду. Что значит – нельзя победить народ? Часть его можно уничтожить, остальных привести в исполнение… Как я сказал?
Нет, не в исполнение, а в повиновение. Это мы кончаем какую? – Поручик уронил голову на руки, опрокинул локтем банку с консервами и минут десять сидел, навалившись на стол грудью, часто дыша.
За окнами стояла темная ночь. В ставни барабанил частый дождь. Где-то далеко погромыхивало, и Григорий не мог понять – гром это или орудийный гул. Кэмпбелл, окутанный синим облаком сигарного дыма, цедил коньяк.
Григорий растолкал поручика, нетвердо стоя на ногах, сказал:
– Слушай, спроси у него: почему это красные нас должны побить?
– К черту! – буркнул поручик.
– Нет, ты спроси.
– К черту! Пошел к черту!
– Спрашивай, тебе говорят!
Поручик с минуту ошалело смотрел на Григория, потом, заикаясь, что-то сказал внимательно выслушавшему Кэмпбеллу и снова уронил голову на сложенные ковшом ладони. Кэмпбелл с пренебрежительной улыбкой посмотрел на поручика, тронул Григория за рукав, молча начал объяснять: подвинул на середину стола абрикосовую косточку, рядом с ней, как бы сопоставляя, ребром поставил свою большую ладонь и, щелкнув языком, прикрыл ладонью косточку.
– Тоже выдумал! Это я и без тебя понимаю… – раздумчиво пробормотал Григорий. Качнувшись, он обнял гостеприимного лейтенанта, широким движением показал на стол, поклонился. – Спасибо за угощение. Прощай. И знаешь, что я тебе скажу? Езжай-ка ты поскорей домой, пока тебе тут голову не свернули. Это я тебе – от чистого сердца. Понятно? В наши дела незачем вам мешаться. Понял? Езжай, пожалуйста, а то тебе тут накостыляют!
Лейтенант встал, поклонился, оживленно заговорил, время от времени беспомощно поглядывая на уснувшего поручика, дружелюбно похлопывая Григория по спине.
Григорий с трудом нашел дверную щеколду, покачиваясь, вышел на крыльцо.
Мелкий косой дождь хлестнул его по лицу. Вспышка молнии озарила широкий двор, мокрое прясло, глянцево блестящую листву деревьев в саду. Сходя с крыльца, Григорий поскользнулся, упал и, когда стал подниматься, услышал голоса:
– Офицерики-то все пьют? – спрашивал кто-то, чиркая в сенях спичкой.
Глухой, простуженный голос со сдержанной угрозой отвечал:
– Они допьются… Они до своего допьются!
XX
Донская армия, выйдя за границу Хоперского округа, вновь, как в 1918 году, утратила наступательную силу своего движения. Казаки-повстанцы Верхнего Дона и отчасти хоперцы по-прежнему не хотели воевать за пределами Донской области; усилилось и сопротивление красных частей, получивших свежие пополнения, действовавших теперь на территории, население которой относилось к ним сочувственно. Казаки снова были не прочь перейти к оборонительной войне, и никакими ухищрениями командование Донской армии не могло понудить их сражаться с таким же упорством, с каким они недавно сражались в пределах своей области – несмотря на то, что соотношение сил на этом участке было в их пользу: против потрепанной в боях 9-й красной армии, исчислявшейся в 11000 штыков, 5000 сабель, при 52 орудиях, – были выдвинуты казачьи корпуса общей численностью в 14400 штыков, 10600 сабель, при 53 орудиях.
Наиболее активные операции происходили на фланговых направлениях и именно там, где действовали части Добровольческо-Кубанской южной армии.
Одновременно с успешным продвижением в глубь Украины часть Добровольческой армии под командованием генерала Врангеля оказывала сильное давление на 10-ю красную армию, тесня ее и с ожесточенными боями продвигаясь в саратовском направлении. 28 июля кубанская конница вплотную подошла к Камышину, захватив в плен большую часть войск, оборонявших его.
Контратака, предпринятая частями 10-й армии, были отбита. Смело маневрировавшая Кубанско-Терская сводная конная дивизия грозила обходом левого фланга, вследствие чего командование 10-й армии отвело части на фронт Борзенково – Латышево – Красный Яр – Каменка – Банное. К этому времени 10-я армия насчитывала в своих рядах 18000 штыков, 8000 сабель и 132 орудия; противостоявшая ей Добровольческо-Кубанская армия исчислялась в 7600 штыков, 10750 сабель, при 68 орудиях. Кроме этого, белые имели отряды танков, а также располагали значительным числом самолетов, несших разведывательную службу и принимавших участие в боевых операциях. Но не помогли Врангелю ни французские самолеты, ни английские танки и батареи; дальше Камышина продвинуться ему не удалось. На этом участке завязались затяжные, упорные бои, обусловившие лишь незначительные изменения в линии фронта.
В конце июля началась подготовка красных армий к переходу в широкое наступление по всему центральному участку Южного фронта. С этой целью 9-я и 10-я армии объединялись в ударную группу под командованием Шорина. В резерв ударной группы должны были поступить перебрасываемые с Восточного фронта 28-я дивизия с бригадой бывшего Казанского укрепленного района и 25-я дивизия с бригадой Саратовского укрепленного района. Помимо этого, командование Южным фронтом усиливало ударную группу войсками, находившимися во фронтовом резерве, и 56-й стрелковой дивизией. Нанесение вспомогательного удара намечалось на воронежском направлении силами 8-й армии с приданными ей 31-й стрелковой дивизией, снятой с Восточного фронта, и 7-й стрелковой дивизией.
Общий переход в наступление намечался между 1 и 10 августа. Удар 8-й и 9-й армий, по плану главного красного командования, должен был сопровождаться охватывающими действиями фланговых армий, причем особенно ответственная и сложная задача выпадала на долю 10-й армии, которой надлежало, действуя по левому берегу Дона, отрезать главные силы противника от Северного Кавказа. На западе частью сил 14-й армии предполагалось произвести энергичное демонстративное движение к линии Чаплино – Лозовая.
В то время когда на участках 9-й и 10-й армий производились необходимые перегруппировки, белое командование в целях срыва подготовлявшегося противником наступления заканчивало формирование мамонтовского корпуса, рассчитывая прорвать фронт и бросить корпус в глубокий рейд по тылам красных армий. Успех армии Врангеля на царицынском направлении позволил растянуть фронт этой армии влево и, сократив тем самым фронт Донской армии, взять из состава ее несколько конных дивизий. 7 августа в станице Урюпинской было сосредоточено 6000 сабель, 2800 штыков и три четырехорудийные батареи. А 10-го вновь сформированный корпус под командованием генерала Мамонтова прорвался на стыке 8-й и 9-й красных армий и от Новохоперска направился на Тамбов.
По первоначальному замыслу белого командования предполагалось направить в рейд по красным тылам, кроме корпуса Мамонтова, еще и конный корпус генерала Коновалова, но ввиду завязавшихся боев на участке, занимаемом частями коноваловского корпуса, его не удалось вытянуть с фронта. Этим обстоятельством и объясняется ограниченность задачи, возложенной на Мамонтова, которому вменялось в обязанность не зарываться и не мечтать о походе на Москву, а, разгромив тылы и коммуникации противника, вновь идти на соединение, тогда как вначале ему и Коновалову было приказано всей конной массой нанести сокрушительный удар во фланг и тыл центральным красным армиям, а затем уже форсированным маршем двигаться в глубь России, пополняя силы за счет антисоветски настроенных слоев населения, продолжать движение до Москвы.
Восьмой армии удалось восстановить положение своего левого фланга введением в дело армейского резерва. Правый фланг 9-й армии оказался расстроенным сильнее. Принятыми мерами командующему главной ударной группой Шорину удалось сомкнуть внутренние фланги обеих армий, но не удалось задержать конницу Мамонтова. По приказу Шорина навстречу Мамонтову из района Кирсанова была двинута резервная 56-я дивизия. Батальон ее, посаженный на подводы и высланный на станцию Сампур, был разбит во встречном бою одним из боковых отрядов мамонтовского корпуса. Такая же участь постигла и кавалерийскую бригаду 36-й стрелковой дивизии, двинутую для прикрытия участка железной дороги Тамбов – Балашов. Нарвавшись на всю массу конницы Мамонтова, бригада после короткого боя была рассеяна.
Восемнадцатого августа Мамонтов с налета занял Тамбов. Но это обстоятельство не помешало основным силам ударной группы Шорина начать наступление, хотя для борьбы с Мамонтовым и пришлось выделить из состава группы почти две пехотные дивизии. Одновременно началось наступление и на украинском участке Южного фронта.
Фронт, на севере и северо-востоке почти по прямой тянувшийся от Старого Оскола до Балашова и уступом сходивший к Царицыну, стал выравниваться.
Казачьи полки под давлением превосходящих сил противника отступали на юг, переходя в частые контратаки, задерживаясь на каждом рубеже. Вступив на донскую землю, они снова обрели утраченную боеспособность; дезертирство резко сократилось; из станиц Среднего Дона потекли пополнения. Чем дальше части ударной группы Шорина вторгались в землю Войска Донского, тем сильнее и ожесточеннее становилось оказываемое им сопротивление. По собственному почину казаки повстанческих станиц Верхнедонского округа объявляли на сходах поголовную мобилизацию, служили молебны и немедля отправлялись на фронт.
С непрестанными боями продвигаясь к Хопру и Дону, преодолевая ожесточенное сопротивление белых и находясь на территории, большинство населения которой относилось к красным частям явно враждебно, группа Шорина постепенно растрачивала силу наступательного порыва. А тем временем в районе станицы Качалинской и станции Котлубань белое командование уже образовало сильную маневренную группу из трех кубанских корпусов и 6-й пехотной дивизии для удара по 10-й красной армии, продвижение которой развивалось с наибольшим успехом.
XXI
Мелеховская семья за один год убавилась наполовину. Прав был Пантелей Прокофьевич, сказав однажды, что смерть возлюбила их курень. Не успели похоронить Наталью, как уж снова запахло ладаном и васильками в просторной мелеховской горнице. Через полторы недели после отъезда Григория на фронт утопилась в Дону Дарья.
В субботу, приехав с поля, пошла она с Дуняшкой купаться. Около огородов они разделись, долго сидели на мягкой, примятой ногами траве. Еще с утра Дарья была не в духе, жаловалась на головную боль и недомогание, несколько раз украдкой плакала… Перед тем как войти в воду, Дуняшка собрала в узел волосы, повязалась косынкой и, искоса глянув на Дарью, сожалеюще сказала:
– До чего ты, Дашка, худая стала, ажник все жилки наруже!
– Скоро поправлюсь!
– Перестала голова болеть?
– Перестала. Ну, давай купаться, а то уж не рано. – Она первая с разбегу бросилась в воду, окунулась с головой и, вынырнув, отфыркиваясь, поплыла на середину. Быстрое течение подхватило ее, начало сносить.
Любуясь на Дарью, отмахивающую широкими мужскими саженками, Дуняшка забрела в воду по пояс, умылась, смочила грудь и нагретые солнцем сильные, женственно-округлые руки. На соседнем огороде две снохи Обнизовых поливали капусту. Они слышали, как Дуняшка, смеясь, звала Дарью.
– Плыви назад, Дашка! А то сом тебя утянет!
Дарья повернула назад, проплыла сажени три, а потом на миг до половины вскинулась из воды, сложила над головой руки, крикнула: «Прощайте, бабоньки!» – и камнем пошла ко дну.
Через четверть часа бледная Дуняшка в одной исподней юбке прибежала домой.
– Дарья утопла, маманя!.. – задыхаясь, еле выговорила она.
Только на другой день утром поймали Дарью крючками нарезной снасти.
Старый и самый опытный в Татарском рыбак Архип Песковатсков на заре поставил шесть концов нарезных по течению ниже того места, где утонула Дарья, проверять поехал вместе с Пантелеем Прокофьевичем. На берегу собралась толпа ребятишек и баб, среди них была и Дуняшка. Когда Архип, подцепив ручкой весла четвертый шнур, отъехал саженей десять от берега, Дуняшка отчетливо слышала, как он вполголоса сказал: «Кажись, есть…» – и стал осторожнее перебирать снасть, с видимым усилием подтягивал отвесно уходивший в глубину шнур. Потом что-то забелело у правого берега, оба старика нагнулись над водой, баркас зачерпнул краем воды, и до притихшей толпы донесся глухой стук вваленного в баркас тела. В толпе дружно вздохнули. Кто-то из баб тихо всхлипнул. Стоявший неподалеку Христоня грубо прикрикнул на ребят: «А ну, марш отседова!» Сквозь слезы Дуняшка видела, как Архип, стоя на корме, ловко и бесшумно опуская весло, греб к берегу. С шорохом и хрустом дробя прибрежную меловую осыпь, баркас коснулся земли. Дарья лежала, безжизненно подогнув ноги, привалившись щекой к мокрому днищу. На белом теле ее, лишь слегка посиневшем, принявшем какой-то голубовато-темный оттенок, виднелись глубокие проколы – следы крючков. На сухощавой смуглой икре, чуть пониже колена, около матерчатой подвязки, которую Дарья перед купанием, как видно, позабыла снять, розовела и слегка кровоточила свежая царапина. Жало нарезного крючка скользнуло по ноге, пробороздило кривую, рваную линию. Судорожно комкая завеску, Дуняшка первая подошла к Дарье, накрыла ее разорванным по шву мешком. Пантелей Прокофьевич с деловитой поспешностью засучил шаровары, начал подтягивать баркас. Вскоре подъехала подвода. Дарью перевезли в мелеховский курень.
Пересилив страх и чувство гадливости, Дуняшка помогала матери обмывать холодное, хранившее студеность глубинной донской струи тело покойницы.
Было что-то незнакомое и строгое в слегка припухшем лице Дарьи, в тусклом блеске обесцвеченных водою глаз, В волосах ее серебром искрился речной песок, на щеках зеленели влажние нити прилипшей тины-шелковицы, а в раскинутых, безвольно свисавших с лавки руках была такая страшная успокоенность, что Дуняшка, взглянув, поспешно отходила от нее, дивясь и ужасаясь тому, как непохожа мертвая Дарья на ту, что еще так недавно шутила и смеялась и так любила жизнь. И после долго еще, вспомнив каменную холодность Дарьиных грудей и живота, упругость окостеневших членов, Дуняшка вся содрогалась и старалась поскорее забыть все это. Она боялась, что мертвая Дарья будет ей сниться по ночам, неделю спала на одной кровати с Ильиничной и, перед тем как лечь, молилась богу, мысленно просила:
«Господи! Сделай так, чтобы она мне не снилась! Укрой, господи!»
Если б не рассказы баб Обнизовых, слышавших, как Дарья крикнула:
«Прощайте, бабоньки!» – похоронили бы утопленницу тихо и без шума, но, узнав про этот предсмертный возглас, явно указывавший на то, что Дарья намеренно лишила себя жизни, поп Виссарион решительно заявил, что самоубийцу отпевать не будет. Пантелей Прокофьевич возмутился:
– Как это ты не будешь отпевать? Она что, нехрещеная, что ли?
– Самоубийц не могу хоронить, по закону не полагается.
– А как же ее зарывать, как собаку, по-твоему?
– А по-моему, как хочешь и где хочешь, только не на кладбище, где погребены честные христиане.
– Нет, уж ты смилуйся, пожалуйста! – перешел к уговорам Пантелей Прокофьевич. – У нас в семействе такой срамы век не было.
– Не могу. Уважаю тебя, Пантелей Прокофьевич, как примерного прихожанина, но не могу. Донесут благочинному – и беды мне не миновать, – заупрямился поп.
Это был позор. Пантелей Прокофьевич всячески пытался уговорить взноровившегося попа, обещал уплатить дороже и надежными николаевскими деньгами, предлагал в подарок овцу-переярку, но, видя под конец, что уговоры не действуют, пригрозил:
– За кладбищем я ее зарывать не буду. Она мне не сбоку припеку, а родная сноха. Муж ее погиб в бою с красными и был в офицерском чине, сама она егорьевскою медалью была пожалована, а ты мне такую хреновину прешь?!
Нет, батя, не выйдет твое дело, будешь хоронить за мое почтение! Нехай она пока лежит в горнице, а я зараз же сообчу об этом станишному атаману. Он с тобой погутарит!
Пантелей Прокофьевич вышел из поповского дома не попрощавшись и даже дверью вгорячах хлопнул. Однако угроза возымела действие: через полчаса пришел от попа посыльный, передал, что отец Виссарион с причтом сейчас придет.
Похоронили Дарью, как и полагается, на кладбище, рядом с Петром. Когда рыли могилу, Пантелей Прокофьевич облюбовал и себе местечко. Работая лопатой, он огляделся, прикинул, что лучше места не сыскать, да и незачем.
Над могилой Петра шумел молодыми ветвями посаженный недавно тополь: на вершинке его наступающая осень уже окрасила листья в желтый, горький цвет увядания. Через разломанную ограду, между могил телята пробили тропинки; около ограды проходила дорога к ветряку; посаженные заботливыми родственниками покойников деревца – клены, тополи, акация, а также дикорастущий терн – зеленели приветливо и свежо; около них буйно кучерявилась повитель, желтела поздняя сурепка, колосился овсюг и зернистый пырей. Кресты стояли, снизу доверху оплетенные приветливыми синими вьюнками. Место было действительно веселое, сухое…
Старик рыл могилу, часто бросал лопату, присаживался на влажную глинистую землю, курил, думал о смерти. Но, видно, не такое наступило время, чтобы старикам можно было тихо помирать в родных куренях и покоиться там, где нашли себе последний приют их отцы и деды…
После того как похоронили Дарью, еще тише стало в мелеховском доме.
Возили хлеб, работали на молотьбе, собирали богатый урожай с бахчей. Ждали вестей от Григория, но о нем, после отъезда его на фронт, ничего не было слышно. Ильинична не раз говаривала: «И поклона детишкам не пришлет, окаянный! Померла жена, и все мы стали не нужны ему…» Потом в Татарский чаще стали наведываться служивые казаки. Пошли слухи, что казаков сбили на Балашовском фронте и они отступают к Дону, чтобы, пользуясь водной преградой, обороняться до зимы. А что должно было случиться зимой – об этом, не таясь, говорили все фронтовики: «Как станет Дон – погонят красные нас до самого моря!»
Пантелей Прокофьевич, усердно работая на молотьбе, как будто и не обращал особого внимания на бродившие по Обдонью слухи, но оставаться равнодушным к происходившему не мог. Еще чаще начал он покрикивать на Ильиничну и Дуняшку, еще раздражительнее стал, узнав о приближении фронта.
Он нередко мастерил что-либо по хозяйству, но стоило только делу не заладиться в его руках, как он с яростью бросал работу, отплевываясь и ругаясь, убегал на гумно, чтобы там приостыть от возмущения. Дуняшка не раз была свидетельницей таких вспышек. Однажды он взялся поправлять ярмо, работа не клеилась, и ни с того ни с сего взбесившийся старик схватил топор и изрубил ярмо так, что от него остались одни щепки. Так же вышло и с починкой хомута. Вечером при огне Пантелей Прокофьевич ссучил дратву, начал сшивать распоровшуюся хомутину; то ли нитки были гнилые, то ли старик нервничал, но дратва оборвалась два раза подряд – этого было достаточно: страшно выругавшись, Пантелей Прокофьевич вскочил, опрокинул табурет, отбросил его ногой к печке и, рыча, словно пес, принялся рвать зубами кожаную обшивку на хомуте, а потом бросил хомут на пол и, по-петушиному подпрыгивая, стал топтать его ногами. Ильинична, рано улегшаяся спать, заслышав шум, испуганно вскочила, но, рассмотрев, в чем дело, не вытерпела, попрекнула старика:
– Очумел ты, проклятый, на старости лет?! Чем тебе хомут оказался виноватый?
Пантелей Прокофьевич обезумевшими глазами глянул на жену, заорал:
– Молчи-и-и, такая-сякая!!! – и, ухватив обломок хомута, запустил им в старуху.
Давясь от смеха, Дуняшка пулей вылетела в сенцы. А старик, побушевав немного, угомонился, попросил прощения у жены за сказанные в сердцах крутые слова и долго кряхтел и почесывал затылок, поглядывая на обломки злополучного хомута, прикидывая в уме – на что же их можно употребить?
Такие припадки ярости повторялись у него не раз, но Ильинична, наученная горьким опытом, избрала другую тактику вмешательства: как только Пантелей Прокофьевич, изрыгая ругательства, начинал сокрушать какой-нибудь предмет хозяйственного обихода – старуха смиренно, но достаточно громко говорила:
«Бей, Прокофич! Ломай! Мы ишо с тобой наживем!» И даже пробовала помогать в учинении погрома. Тогда Пантелей Прокофьевич сразу остывал, с минуту смотрел на жену несмыслящими глазами, а потом дрожащими руками шарил в карманах, находил кисет и сконфуженно присаживался где-нибудь в сторонке покурить, успокоить расходившиеся нервы, в душе проклиная свою вспыльчивость и подсчитывая понесенные убытки. Жертвой необузданного стариковского гнева пал забравшийся в палисадник трехмесячный поросенок.
Ему Пантелей Прокофьевич колом переломил хребет, а через пять минут, дергая при помощи гвоздя щетину с прирезанного поросенка, виновато, заискивающе посматривал на хмурую Ильиничну, говорил:
– Он и поросенок-то был так, одно горе… Один черт он бы издох. На них аккурат в это время чума нападает; то хучь съедим, а то бы так, зря пропал. Верно, старуха? Ну, чего ты как градовая туча стоишь? Да будь он трижды проклят, этот поросенок! Уж был бы поросенок как поросенок, а то так, оморок поросячий! Его не то что колом – соплей можно было перешибить!
А прокудной какой! Гнездов сорок картошки перерыл!
– Ей и всей-то картошки в палисаднике было не больше тридцати гнезд, – тихо поправила его Ильинична.
– Ну, а было бы сорок – он и сорок бы перепаскудил, он такой! И слава богу, что избавились от него, от враженяки! – не задумываясь, отвечал Пантелей Прокофьевич.
Детишки скучали, проводив отца. Занятая по хозяйству Ильинична не могла уделять им достаточного внимания, и они, предоставленные самим себе, целыми днями играли где-нибудь в саду или на гумне. Однажды после обеда Мишатка исчез и пришел только на закате солнца. На вопрос Ильиничны, где он был, Мишатка ответил, что играл с ребятишками возле Дона, но Полюшка тут же изобличила его:
– Брешет он, бабунюшка! Он у тетки Аксиньи был!
– А ты почем знаешь? – спросила, неприятно удивленная новостью, Ильинична.
– Я видала, как он с ихнего база перелезал через плетень.
– Там, что ли, был? Ну, говори же, чадушка, чего ты скраснелся?
Мишатка посмотрел бабке прямо в глаза, ответил:
– Я, бабунюшка, наобманывал… Я правда не у Дона был, а у тетки Аксиньи был.
– Чего ты туда ходил?
– Она меня покликала, я и пошел.
– А на что же ты обманывал, будто с ребятами играл?
Мишатка на секунду потупился, но потом поднял правдивые глазенки, шепнул:
– Боялся, что ты ругаться будешь…
– За что же я тебя ругала бы? Не-ет… А чего она тебя зазвала? Чего ты у ней там делал?
– Ничего. Она увидала меня, шумнула: «Пойди ко мне!», я подошел, она повела меня в курень, посадила на стулу…
– Ну, – нетерпеливо выспрашивала Ильинична, искусно скрывая охватившее ее волнение.
– …холодными блинцами кормила, а потом дала вот чего. – Мишатка вытащил из кармана кусок сахара, с гордостью показал его и снова спрятал в карман.
– Чего ж она тебе говорила? Может, спрашивала чего?
– Говорила, чтобы я ходил ее проведывал, а то ей одной скушно, сулилась гостинец дать… Сказала, чтобы я не говорил, что был у ней. А то, говорит, бабка твоя будет ругать.
– Вон как… – задыхаясь от сдерживаемого негодования, проговорила Ильинична. – Ну и что же она, спрашивала у тебя что?
– Спрашивала.
– Об чем же она спрашивала? Да ты рассказывай, милушка, не боись!
– Спрашивала: скучаю я по папаньке? Я сказал, что скучаю. Ишо спрашивала, когда он приедет и что про него слыхать, а я сказал, что не знаю: что он на войне воюет. А посля она посадила меня к себе на колени и рассказала сказку. – Мишатка оживленно блеснул глазами, улыбнулся. – Хорошую сказку! Про какого-то Ванюшку, как его гуси-лебеди на крылах несли, и про бабу-ягу.
Ильинична, поджав губы, выслушала Мишаткину исповедь, строго сказала:
– Больше, внучек, не ходи к ней, не надо. И гостинцев от ней никаких не бери, не надо, а то дед узнает и высекет тебя! Не дай бог узнает дед – он с тебя кожу сдерет! Не ходи, чадунюшка!
Но, несмотря на строгий приказ, через два дня Мишатка снова побывал в астаховском курене. Ильинична узнала об этом, глянув на Мишаткину рубашонку; разорванный рукав, который она не удосужилась утром зашить, был искусно прострочен, а на воротнике белела перламутром новенькая пуговица.
Зная, что занятая на молотьбе Дуняшка не могла возиться днем с починкой детской одежды, Ильинична с укором спросила:
– Опять к соседям ходил?
– Опять… – растерянно проговорил Мишатка и тотчас добавил:
– Я больше не буду, бабунюшка, ты только не ругайся…
Тогда же Ильинична решила поговорить с Аксиньей и твердо заявить ей, чтобы она оставила Мишатку в покое и не снискивала его расположения ни подарками, ни рассказыванием сказок. «Свела со света Наталью, а зараз норовит, проклятая, к детям подобраться, чтобы через них потом Гришку опутать. Ну и змея! В снохи при живом муже метит… Только не выйдет ее дело! Да разве ее Гришка после такого греха возьмет?» – думала старуха.
От ее проницательного и ревнивого материнского взора не скрылось то обстоятельство, что Григорий, будучи дома, избегал встреч с Аксиньей. Она понимала, что он это делал не из боязни людских нареканий, а потому, что считал Аксинью повинной в смерти жены. Втайне Ильинична надеялась на то, что смерть Натальи навсегда разделит Григория с Аксиньей и Аксинья никогда не войдет в их семью.
Вечером в тот же день Ильинична увидела Аксинью на пристани возле Дона, подозвала ее:
– А ну, подойди ко мне на-час, погутарить надо…
Аксинья поставила ведра, спокойно подошла, поздоровалась.
– Вот что, милая, – начала Ильинична, испытующе глядя в красивое, но ненавистное ей лицо соседки. – Ты чего это чужих детей приманываешь? На что ты мальчишку зазываешь к себе и примолвываешь его? Кто тебя просил зашивать ему рубашонку и задаривать его всякими гостинцами? Ты что думаешь – без матери за ним догляду нету? Что без тебя не обойдутся? И хватает у тебя совести, бесстыжие твои глаза!
– А что я плохого сделала? Чего вы ругаетесь, бабушка? – вспыхнув, спросила Аксинья.
– Как это – что плохого? Да ты имеешь право касаться Натальиного дитя, ежели ты ее самою свела в могилу?
– Что вы, бабушка! Окститесь! Кто ее сводил? Сама над собой учинила.
– А не через тебя?
– Ну, уж это я не знаю.
– Зато я знаю! – взволнованно выкрикнула Ильинична.
– Не шумите, бабушка, я вам не сноха, чтобы на меня шуметь. У меня для этого муж есть.
– Вижу тебя наскрозь! Вижу, чем ты и дышишь! Не сноха, а в снохи лезешь! Детей попервам хочешь примануть, а посля к Гришке подобраться?
– К вам в снохи я идтить не собираюсь. Ополоумели вы, бабушка! У меня муж живой.
– То-то ты от него, от живого-то, и норовишь к другому привязаться!
Аксинья заметно побледнела, сказала:
– Не знаю, с чего вы на меня напустились и срамотите меня… Ни на кого я никогда не навязывалась и навязываться не собираюсь, а что вашего внучочка примолвила – чего ж тут плохого? Детей у меня, вы сами знаете, нету, на чужих радуюсь, и то легче, вот и зазвала его… Подумаешь, задаривала я его! Грудку сахару дала дитю, так это и задариванье! Да к чему мне его задаривать-то? Так болтаете вы бог знает чего!..
– При живой матери что-то ты его не зазывала! А как померла Наталья – так и ты доброхоткой объявилась!
– Он у меня и при Наталье в гостях бывал, – чуть приметно улыбнувшись, сказала Аксинья.
– Не бреши, бесстыжая!
– Вы спросите у него, а потом уж брехню задавайте.
– Ну как бы то ни было, а больше не смей мальчонку заманивать к себе. И не думай, что этим ты милее станешь Григорию. Женой его тебе не бывать, так и знай!
С исказившимся от гнева лицом Аксинья хрипло сказала:
– Молчи! У тебя он не спросится! И ты в чужие дела не лезь!
Ильинична хотела еще что-то сказать, но Аксинья молча повернулась, подошла к ведрам, рывком подняла на плечи коромысло и, расплескивая воду, быстро пошла по стежке.
С той поры при встречах она не здоровалась ни с кем из Мелеховых, с сатанинской гордостью, раздувая ноздри, проходила мимо, но, завидев где-нибудь Мишатку, пугливо оглядывалась и, если никого не было поблизости, подбегала к нему, наклонившись, прижимала его к груди и, целуя загорелый лобик и угрюмоватые черные, мелеховские глазенки, смеясь и плача, бессвязно шептала: «Родный мой Григорьевич! Хороший мой! Вот как я по тебе соскучилась! Дура твоя тетка Аксинья… Ах, какая дура-то!» И после долго не сходила с ее губ трепетная улыбка, а увлажненные глаза сияли счастьем, как у молоденькой девушки.
В конце августа был мобилизован Пантелей Прокофьевич. Одновременно с ним из Татарского ушли на фронт все казаки, способные носить оружие. В хуторе из мужского населения остались только инвалиды, подростки, да древние старики. Мобилизация была поголовной, и освобождения на врачебных комиссиях, за исключением явных калек, не получал никто.
Пантелей Прокофьевич, получив от хуторского атамана приказ о явке на сборный пункт, наскоро попрощался со старухой, с внуками и Дуняшкой, кряхтя, опустился на колени, положил два земных поклона, крестясь на иконы, сказал:
– Прощайте, милые мои! Похоже, что не доведется нам свидеться, должно, пришел последний час. Наказ вам от меня такой: молотите хлеб и день и ночь, до дождей постарайтесь кончить. Нужно будет – наймите человека, чтобы пособил вам. Ежли не вернусь к осени – управляйтесь без меня; зяби вспашите сколько осилите, жита посейте хучь с десятину. Смотри, старуха, веди дело с толком, рук не роняй! Вернемся мы с Григорием, нет ли, а вам хлеб дюжее всего будет нужен. Война войной, но без хлеба жить тоже скушно. Ну, храни вас господь!
Ильинична проводила старика до площади, глянула в последний раз, как он рядом с Христоней прихрамывает, поспешая за подводой, а потом вытерла завеской припухшие глаза и, не оглядываясь, направилась домой. На гумне ждал ее недомолоченный посад пшеницы, в печи стояло молоко, дети с утра были не кормлены, хлопот у старухи было великое множество, и она спешила домой, не останавливаясь, молча кланяясь изредка встречавшимся бабам, не вступая в разговоры, и только утвердительно кивала головой, когда кто-нибудь из знакомых соболезнующе спрашивал: «Служивого провожала, что ли?»
Несколько дней спустя Ильинична, подоив на заре коров, выгнала их на проулок и только что хотела идти во двор, как до слуха ее дошел какой-то глуховатый, осадистый гул. Оглянувшись, она не нашла на небе ни единой тучи. Немного погодя гул повторился.
– Слышишь, бабка, музыку? – спросил собиравший табун старый пастух.
– Какую музыку-то?
– А вот что на одних басах играет.
– Слыхать слышу, да не пойму, что это такое.
– Скоро поймешь. Вот как зачнут с энтой стороны по хутору кидать – сразу поймешь! Это из орудиев бьют. Старикам нашим потроха вынают…
Ильинична перекрестилась, молча пошла в калитку.
С этого дня орудийный гул звучал не переставая четверо суток. Особенно слышно было зорями. Но когда дул северо-восточный ветер, гром отдаленных боев слышался и среди дня. На гумнах на минуту приостанавливалась работа, бабы крестились, тяжело вздыхали, вспоминая родных, шепча молитвы, а потом снова начинали глухо погромыхивать на токах каменные катки, понукали лошадей и быков мальчишки-погонычи, гремели веялки, трудовой день вступал в свои неотъемлемые права. Конец августа был погожий и сухой на диво. По хутору ветер носил мякинную пыль, сладко пахло обмолоченной ржаной соломой, солнце грело немилосердно, но во всем уже чувствовалось приближение недалекой осени. На выгоне тускло белела отцветшая сизая полынь, верхушки тополей за Доном пожелтели, в садах резче стал запах антоновки, по-осеннему прояснились далекие горизонты, и на опустевших полях уже показались первые станицы пролетных журавлей.
По Гетманскому шляху изо дня в день тянулись с запада на восток обозы, подвозившие к переправам через Дон боевые припасы, в обдонских хуторах появились беженцы. Они рассказывали, что казаки отступают с боями; некоторые уверяли, будто отступление это совершается преднамеренно, для того чтобы заманить красных, а потом окружить их и уничтожить. Кое-кто из татарцев потихоньку начал собираться к отъезду. Подкармливали быков и лошадей, ночами зарывали в ямы хлеб, сундуки с наиболее ценным имуществом.
Замолкший было орудийный гул 5 сентября возобновился с новой силой и теперь звучал уже отчетливо и грозно. Бои шли верстах в сорока от Дона, по направлению на северо-восток от Татарского. Через день загремело и вверх по течению на западе. Фронт неотвратимо подвигался к Дону.
Ильинична, знавшая о том, что большинство хуторян собираются отступать, предложила Дуняшке уехать. Она испытывала чувство растерянности и недоумения и не знала, как ей быть с хозяйством, с домом; надо ли все это бросать и уезжать вместе с людьми или оставаться дома. Перед отъездом на фронт Пантелей Прокофьевич говорил о молотьбе, о зяби, о скоте, но ни словом не обмолвился о том, как им быть, если фронт приблизится к Татарскому. На всякий случай Ильинична решила так: отправить с кем-нибудь из хуторных Дуняшку с детьми и наиболее ценным имуществом, а самой оставаться, даже в том случае, если красные займут хутор.
В ночь на 17 сентября неожиданно явился домой Пантелей Прокофьевич. Он пришел пешком из-под Казанской станицы, измученный, злой. Отдохнув с полчаса, сел за стол и начал есть так, как Ильинична еще за всю свою жизнь не видела; полуведерный чугун постных щей словно за себя кинул, а потом навалился на пшенную кашу. Ильинична от изумления руками всплеснула:
– Господи, да как уж ты ешь, Прокофич! Как, скажи, ты три дня не ел!
– А ты думала – ел, старая дура! Трое суток в аккурат маковой росинки во рту не было!
– Да что же, вас там не кормят, что ли?
– Черти бы их так кормили! – мурлыча по-кошачьи, с набитым ртом, отвечал Пантелей Прокофьевич. – Что спромыслишь – то и полопаешь, а я воровать ишо не обучился. Это молодым добро, у них совести-то и на семак [15] не осталося… Они за эту проклятую войну так руки на воровстве набили, что я ужахался-ужахался, да и перестал. Все, что увидят, – берут, тянут, волокут… Не война, а страсть господня!
– Ты бы не доразу наедался. Как бы тебе чего не поделалось. Глянь, как ты раздулся-то, чисто паук!
– Помалкивай. Молока принеси, да побольше корчажку!
Ильинична даже заплакала, глядя на своего насмерть изголодавшегося старика.
– Что ж, ты навовсе пришел? – спросила она, после того как Пантелей Прокофьевич отвалился от каши.
– Там видно будет… – уклончиво ответил он.
– Вас, стариков, стало быть, спустили по домам?
– Никого не спускали. Куда спускать, ежли красные уже к Дону подпирают?
Я сам ушел.
– А не прийдется тебе отвечать за это? – опасливо спросила Ильинична.
– Поймают, – может, и отвечать прийдется.
– Да ты, что же, хорониться будешь?
– А ты думала, что на игрища буду бегать али по гостям ходить? Тьфу, бестолочь идолова! – Пантелей Прокофьевич с сердцем сплюнул, но старуха не унималась:
– Ох, грех-то какой! Ишо беды наживем, как раз ишо дерзать тебя зачнут…
– Ну, уж лучше тут нехай ловют да в тюрьму сажают, чем там по степям с винтовкой таскаться, – устало сказал Пантелей Прокофьевич. – Я им не молоденький по сорок верст в день отмахивать, окопы рыть, в атаки бегать, да по земле полозить, да хорониться от пулев. Черт от них ухоронится!
Моего односума с Кривой Речки цокнула пуля под левую лопатку – и ногами ни разу не копнул. Тоже приятности мало в таком деле!
Винтовку и подсумок с патронами старик отнес и спрятал в мякиннике, а когда Ильинична спросила, где же его зипун, хмуро и неохотно ответил:
– Прожил. Вернее сказать – бросил. Нажали на нас за станицей Шумилинской так, что все побросали, бегли, как полоумные. Там уж не до зипуна было… Кой у кого полушубки были, и те покидали… И на черта он тебе сдался, зипун, что ты об нем поминаешь? Уж ежли б зипун был добрый, а то так, нищая справа…
На самом деле зипун был добротный, новый, но все, чего лишался старик, – по его словам, было никуда не годное. Такая уж у него повелась привычка утешать себя. Ильинична знала об этом, а потому и спорить о качестве зипуна не стала.
Ночью на семейном совете решили: Ильиничне и Пантелею Прокофьевичу с детишками оставаться дома до последнего, оберегать имущество, обмолоченный хлеб зарыть, а Дуняшку на паре старых быков отправить с сундуками к родне, на Чир, в хутор Латышев.
Планам этим не суждено было осуществиться в полной мере. Утром проводили Дуняшку, а в полдень в Татарский въехал карательный отряд из сальских казаков-калмыков. Должно быть, кто-нибудь из хуторян видел пробиравшегося домой Пантелея Прокофьевича; через час после вступления в хутор карательного отряда четверо калмыков прискакали к мелеховскому базу.
Пантелей Прокофьевич, завидев конных, с удивительной быстротой и ловкостью вскарабкался на чердак; гостей встречать вышла Ильинична.
– Где твоя старика? – спросил пожилой статный калмык с погонами старшего урядника, спешиваясь и проходя мимо Ильиничны в калитку.
– На фронте. Где же ему быть, – грубо ответила Ильинична.
– Веди дом, обыск делаю буду.
– Чего искать-то?
– Старика твоя искать. Ай, стыдно! Старая какая – брехня живешь! – укоризненно качая головой, проговорил молодцеватый урядник и оскалил густые белые зубы.
– Ты не ощеряйся, неумытый! Сказано тебе нету, значит – нету!
– Кончай балачка, веди дом! Нет – сами ходим, – строго сказал обиженный калмык и решительно зашагал к крыльцу, широко ставя вывернутые ноги.
Они тщательно осмотрели комнаты, поговорили между собой по-калмыцки, потом двое пошли осматривать подворье, а один – низенький и смуглый до черноты, с рябым лицом и приплюснутым носом – подтянул широкие шаровары, украшенные лампасами, вышел в сенцы. В просвет распахнутой двери Ильинична видела, как калмык прыгнул, уцепился руками за переруб и ловко полез наверх. Пять минут спустя он ловко соскочил оттуда, за ним, кряхтя, осторожно слез весь измазанный в глине, с паутиной на бороде Пантелей Прокофьевич. Посмотрев на плотно сжавшую губы старуху, он сказал:
– Нашли проклятые! Значит, кто-нибудь доказал…
Пантелея Прокофьевича под конвоем отправили в станицу Каргинскую, где находился военно-полевой суд, а Ильинична всплакнула немного и, прислушиваясь к возобновившемуся орудийному грому и отчетливо слышимой пулеметной трескотне за Доном, пошла в амбар, чтобы припрятать хоть немного хлеба.
XXII
Четырнадцать изловленных дезертиров ждали суда. Суд был короткий и немилостивый. Престарелый есаул, председательствовавший на заседаниях, спрашивал у подсудимого его фамилию, имя, отчество, чин и номер части, узнавал, сколько времени подсудимый пробыл в бегах, затем вполголоса перебрасывался несколькими фразами с членами суда – безруким хорунжим и разъевшимся на легких хлебах усатым и пухломордым вахмистром – и объявлял приговор. Большинство дезертиров присуждалось к телесному наказанию розгами, которое производили калмыки в специально отведенном для этой цели нежилом доме. Слишком много развелось дезертиров в воинственной Донской армии, чтобы можно было пороть их открыто и всенародно, как в 1918 году…
Пантелея Прокофьевича вызвали шестым по счету. Взволнованный и бледный, стоял он перед судейским столом, держа руки по швам.
– Фамилия? – спросил есаул, не глядя на спрашиваемого.
– Мелехов, ваше благородие.
– Имя, отчество?
– Пантелей Прокофьев, ваше благородие.
Есаул поднял от бумаг глаза, пристально посмотрел на старика.
– Вы откуда родом?
– С хутора Татарского Вешенской станицы, ваше благородие.
– Вы не отец Мелехова Григория, сотника?
– Так точно, отец, ваше благородие. – Пантелей Прокофьевич сразу приободрился, почуяв, что розги как будто отдаляются от его старого тела.
– Послушайте, как же вам не стыдно? – спросил есаул, не сводя колючих глаз с осунувшегося лица Пантелея Прокофьевича.
Тут Пантелей Прокофьевич, нарушив устав, приложил левую руку к груди, плачущим голосом сказал:
– Ваше благородие, господин есаул! Заставьте за вас век бога молить – не приказывайте меня сечь! У меня двое сынов женатых… старшего убили красные… Внуки есть, и меня, такого ветхого старика, пороть надо?
– Мы и стариков учим, как надо служить. А ты думал, тебе за бегство из части крест дадут? – прервал его безрукий хорунжий. Углы рта у него нервически подергивались.
– На что уж мне крест… Отправьте вы меня в часть, буду служить верой и правдой… Сам не знаю, как я убег: должно, нечистый попутал… – Пантелей Прокофьевич еще что-то бессвязно говорил о недомолоченном хлебе, о своей хромоте, о брошенном хозяйстве, но есаул движением руки заставил его замолчать, наклонился к хорунжему и что-то долго шептал ему на ухо.
Хорунжий утвердительно кивнул головой, и есаул повернулся к Пантелею Прокофьевичу:
– Хорошо. Вы все сказали? Я знаю вашего сына и удивляюсь тому, что он имеет такого отца. Когда вы бежали из части? Неделю назад? Вы, что же, хотите, чтобы красные заняли ваш хутор и содрали с вас шкуру? Такой-то пример вы подаете молодым казакам? По закону мы должны судить вас и подвергнуть телесному наказанию, но из уважения к офицерскому чину вашего сына я вас избавлю от этого позора. Вы были рядовым?
– Так точно, ваше благородие.
– В чине?
– Младшим урядником был, ваше благородие.
– Снять лычки! – Перейдя на «ты», есаул повысил голос, грубо приказал:
– Сейчас же отправляйся в часть! Доложи командиру сотни, что решением военно-полевого суда ты лишен звания урядника. Награды за эту или за прошлые войны имел?.. Ступай!
Не помня себя от радости, Пантелей Прокофьевич вышел, перекрестился на церковный купол и… через бугор бездорожно направился домой. «Ну уж зараз я не так прихоронюсь! Черта с два найдут, нехай хучь три сотни калмыков присылают!» – думал он, хромая по заросшей брицей стерне.
В степи он решил, что лучше идти по дороге, чтобы не привлекать внимания проезжавших. «Как раз ишо подумают, что я – дезертир. Нарвешься на каких-нибудь службистов – и без суда плетей ввалют», – вслух рассуждал он, сворачивая с пашни на заросший подорожником, брошенный летник и уже почему-то не считая себя дезертиром.
Чем ближе подвигался он к Дону, тем чаще встречались ему подводы беженцев. Повторялось то, что было весной во время отступления повстанцев на левую сторону Дона: во всех направлениях по степи тянулись нагруженные домашним скарбом арбы и брички, шли табуны ревущего скота, словно кавалерия на марше – пылили гурты овец… Скрип колес, конское ржание, людские окрики, топот множества копыт, блеяние овец, детский плач – все это наполняло спокойные просторы степи неумолчным и тревожным шумом.
– Куда, дед, правишься? Иди назад: следом за нами – красные! – крикнул с проезжавшей подводы незнакомый казак с забинтованной головой.
– Будя брехать! Где они, красные-то? – Пантелей Прокофьевич растерянно остановился.
– За Доном. Подходят к Вешкам. А ты к ним идешь?
Успокоившись, Пантелей Прокофьевич продолжал путь и к вечеру подошел к Татарскому. Спускаясь с горы, он внимательно присматривался. Хутор поразил его безлюдьем. На улицах не было ни души. Безмолвно стояли брошенные, с закрытыми ставнями курени. Не слышно было ни людского голоса, ни скотиньего мыка; только возле самого Дона оживленно сновали люди.
Приблизившись, Пантелей Прокофьевич без труда распознал вооруженных казаков, вытаскивавших и переносивших в хутор баркасы. Татарский был брошен жителями, это стало ясно Пантелею Прокофьевичу. Осторожно войдя в свой проулок, он зашагал к дому. Ильинична и детишки сидели в кухне.
– Вот он и дедуня! – обрадованно воскликнул Мишатка, бросившись деду на шею.
Ильинична заплакала от радости, сквозь слезы проговорила:
– И не чаяла тебя увидать! Ну, Прокофич, как хочешь, а оставаться тут я больше несогласная! Нехай все горит ясным огнем, только окарауливать порожний курень я не буду. Почти все с хутора выехали, а я с детишками сижу, как дура! Зараз же запрягай кобылу, и поедем куда глаза глядят!
Отпустили тебя?
– Отпустили.
– Навовсе?
– Навовсе, пока не поймают…
– Ну и тут тебе не хорониться! Нынче утром как застреляли с энтой стороны красные – ажник страшно! Я уж с ребятами в погребу сидела, пока стрельба шла. А зараз отогнали их. Приходили казаки, молока спрашивали и советовали уехать отсюда.
– Казаки-то не наши хуторные? – поинтересовался Пантелей Прокофьевич, внимательно рассматривая в наличнике окна свежую пулевую пробоину.
– Нет, чужие, никак, откель-то с Хопра.
– Тогда надо уезжать, – со вздохом сказал Пантелей Прокофьевич.
К ночи он вырыл в кизячнике яму, свалил туда семь мешков пшеницы, старательно зарыл и завалил кизяками, а как только смерклось – запряг в арбочку кобылу, положил две шубы, мешок муки, пшена, связанную овцу, привязал к задней грядешке обеих коров и, усадив Ильиничну и детишек, проговорил:
– Ну теперь – с богом! – выехал со двора, передал вожжи старухе, закрыл ворота и до самого бугра сморкался и вытирал рукавом чекменя слезы, шагая рядом с арбочкой.
XXIII
17 сентября части ударной группы Шорина, сделав тридцативерстный переход, вплотную подошли к Дону. С утра 18-го красные батареи загремели от устья Медведицы до станицы Казанской. После короткой артиллерийской подготовки пехота заняла обдонские хутора и станицы Букановскую, Еланскую, Вешенскую. В течение дня левобережье Дона на протяжении более чем полутораста верст было очищено от белых. Казачьи сотни отступили, в порядке переправившись через Дон на заранее заготовленные позиции. Все имевшиеся средства переправы находились у них в руках, но вешенский мост едва не был захвачен красными. Казаки заблаговременно сложили около него солому и облили деревянный настил керосином, чтобы поджечь при отступлении, и уже собрались было поджигать, как в это время прискакал связной с сообщением, что одна из сотен 37-го полка идет с хутора Перевозного в Вешенскую к переправе. Отставшая сотня карьером прискакала к мосту в тот момент, когда красная пехота уже вступала в станицу. Под пулеметным огнем казаки все же успели проскочить по мосту и поджечь его за собой, потеряв более десяти человек убитыми и ранеными и такое же число лошадей.
До конца сентября полки 22-й и 23-й дивизий 9-й красной армии удерживали занятые ими хутора и станицы левой стороны Дона. Противников разделяла река, максимальная ширина которой в то время не превышала восьмидесяти саженей, а местами доходила до тридцати. Активных попыток к переправе красные не предпринимали; кое-где на бродах они пробовали перейти Дон, но были отбиты. На всем протяжении фронта на этом участке в течение двух недель шла оживленная артиллерийская и ружейная перестрелка.
Казаки занимали господствующие над местностью прибрежные высоты, обстреливая скопления противника на подступах к Дону, не позволяя ему днем продвигаться к берегу; но так как казачьи сотни на этом участке состояли из наименее боеспособных формирований (старики и молодежь в возрасте от семнадцати до девятнадцати лет), то и сами они не пытались перейти Дон, чтобы оттеснить красных и двинуться в наступление по левобережью.
Отступив на правую сторону Дона, в первый день казаки ждали, что вот-вот запылают курени занятых красными хуторов, но, к их великому удивлению, на левой стороне не показалось ни одного дымка; мало того – перебравшиеся ночью с той стороны жители сообщили, что красноармейцы ничего не берут из имущества, а за взятые продукты, даже за арбузы и молоко, щедро платят советскими деньгами. Это вызвало среди казаков растерянность и величайшее недоумение. Им казалось, что после восстания красные должны бы выжечь дотла все повстанческие хутора и станицы; они ждали, что оставшаяся часть населения, во всяком случае мужская его половина, будет беспощадно истреблена, но по достоверным сведениям – красные никого из мирных жителей не трогали и, судя по всему, даже и не помышляли о мщении.
В ночь на 19-е казаки-хоперцы, бывшие в заставе против Вешенской, решили разведать о столь странном поведении противника; один голосистый казак сложил трубою руки, крикнул:
– Эй, краснопузые! Чего же вы дома наши не жгете? Спичек у вас нету? Так плывите к нам, мы вам дадим!
Ему из темноты зычно ответили:
– Вас не прихватили на месте, а то бы сожгли вместе с домами!
– Обнищали? Поджечь нечем? – задорно кричал хоперец.
Спокойно и весело ему отвечали:
– Плыви сюда, белая курва, мы тебе жару в мотню насыпем. Век будешь чесаться!
На заставах долго переругивались и всячески язвили друг друга, а потом постреляли немного и притихли.
В первых числах октября основные силы Донской армии, в количестве двух корпусов сосредоточенные на участке Казанская – Павловск, перешли в наступление. 3-й Донской корпус, насчитывавший в своем составе 8000 штыков и более 6000 сабель, неподалеку от Павловска форсировал Дон, отбросил 56-ю красную дивизию и начал успешное продвижение на восток. Вскоре переправился через Дон и 2-й коноваловский корпус. Преобладание конницы в его составе дало ему возможность глубоко внедриться в расположение противника и нанести ряд сокрушительных ударов. Введенная в дело 21-я стрелковая красная дивизия, находившаяся до этого во фронтовом резерве, несколько задержала продвижение 3-го Донского корпуса, но под давлением соединившихся казачьих корпусов должна была начать отход. 14 октября 2-й казачий корпус в ожесточенном бою разгромил и почти полностью уничтожил 14-ю красную стрелковую дивизию. За неделю красные были выбиты с левого берега Дона вплоть до станицы Вешенской. Заняв широкий плацдарм, казачьи корпуса оттеснили части 9-й красной армии на фронт Лузево – Ширинкин – Воробьевка, принудив 23-ю дивизию 9-й армии поспешно перестроить фронт в западном направлении от Вешенской на хутор Кругловский.
Почти одновременно со 2-м корпусом генерала Коновалова форсировал Дон на своем участке и 1-й Донской корпус, находившийся в районе станицы Клетской.
Угроза окружения встала перед 2-й и 23-й левофланговыми красными дивизиями. Учитывая это, командование Юго-Восточным фронтом приказало 9-й армии отойти на фронт устье реки Икорец – Бутурлиновка – Успенская – Тишанская – Кумылженская. Но удержаться на этой линии армии не удалось.
Набранные по всеобщей мобилизации многочисленные и разрозненные казачьи сотни переправились с правого берега Дона и, объединившись с регулярными войсковыми частями 2-го казачьего корпуса, продолжали стремительно гнать ее на север. С 24 по 29 октября белыми были заняты станция Филонове, Поворино и город Новохоперск. Однако, как ни велики были успехи Донской армии в октябре, но в настроении казаков уже отсутствовала та уверенность, которая окрыляла их весной, во время победоносного движения к северным границам области. Большинство фронтовиков понимало, что успех этот – временный и что продержаться дольше зимы им не удастся.
Вскоре, обстановка на Южном фронте резко изменилась. Поражение Добровольческой армии в генеральном сражении на орловско-кромском направлении и, блестящие действия буденновской конницы на воронежском участке решили исход борьбы: в ноябре Добровольческая армия покатилась на юг, обнажая левый фланг Донской армии, увлекая и ее в своем отступлении.
XXIV
Две с половиной недели Пантелей Прокофьевич благополучно прожил с семьей в хуторе Латышевом и, как только услышал, что красные отступили от Дона, собрался ехать домой. Верстах в пяти от хутора он с решительным видом слез с арбочки, сказал:
– Нету моего терпения тянуться шагом! А через этих проклятых коров рысью не поскачешь. И на черта мы их гоняли с собой? Дуняшка! Останови быков! Привязывай коров к своей арбе, а я рыском тронусь домой. Там теперь уж, может, от подворья одна зола осталась…
Обуянный величайшим нетерпением, он пересадил детишек со своей арбочки на просторную арбу Дуняшки, переложил туда же лишний груз и, налегках, рысью загремел по кочковатой дороге. Кобыла вспотела на первой же версте; еще никогда хозяин не обращался с ней столь безжалостно: он не выпускал кнута из рук, беспрестанно погоняя ее.
– Загонишь кобылу! Чего ты скачешь как оглашенный? – говорила Ильинична, вцепившись в ребра арбочки, страдальчески морщась от тряски.
– Она ко мне на могилу плакать все одно не прийдет… Но-о-о, проклятущая! За-потела!.. Там, может, от куреня одни пеньки остались… – сквозь стиснутые зубы цедил Прокофьевич.
Опасения его не оправдались: курень стоял целехонький, но почти все окна в нем были выбиты, дверь сорвана с петель, стены исковыряны пулями.
Все во дворе являло вид заброшенности и запустения. Угол конюшни начисто снесло снарядом, второй снаряд вырыл неглубокую воронку возле колодца, развалив сруб и переломив пополам колодезный журавль. Война, от которой бегал Пантелей Прокофьевич, сама пришла к нему во двор, оставив после себя безобразные следы разрушения. Но еще больший ущерб хозяйству причинили хоперцы, стоявшие в хуторе постоем: на скотиньем базу они повалили плетни, вырыли глубокие, в рост человека, траншеи; чтобы не утруждать себя излишней работой – разобрали стены у амбара и из бревен поделали накаты в траншеях; раскидали каменную огорожу, мастеря бойницу для пулемета; уничтожили полприклада сена, бесхозяйственно потравив его лошадьми; пожгли плетни и загадили всю летнюю стряпку…
Пантелей Прокофьевич за голову взялся, осмотрев дом и надворные постройки. На этот раз ему изменила всегдашняя его привычка обесценивать утраченное. Черт возьми, не мог же он сказать, что все нажитое им ничего не стоило и было годно только на слом? Амбар – не зипун, и постройка его обошлась недешево.
– Как не было амбара! – со вздохом проговорила Ильинична.
– Он и амбар-то был… – с живостью отозвался Пантелей Прокофьевич, но не кончил, махнул рукой, пошел на гумно.
Рябые, изуродованные осколками и пулями стены дома выглядели неприветливо и заброшенно. В комнатах свистел ветер, на столах, на скамьях толстым слоем лежала пыль… Много времени требовалось, чтобы привести все в порядок.
Пантелей Прокофьевич на другой же день съездил верхом в станицу и не без труда выпросил у знакомого фельдшера бумагу, удостоверявшую, что ввиду болезни ноги казак Мелехов Пантелей не способен к хождению пешком и нуждается в лечении. Свидетельство это помогло Пантелею Прокофьевичу избавиться от отправки на фронт. Он предъявил его атаману и, когда ходил в хуторское правление, для вящей убедительности опирался на палку, хромал поочередно на обе ноги.
Никогда еще жизнь в Татарском не шла так суетливо и бестолково, как после возвращения из отступления. Люди ходили из двора во двор, опознавая растащенное хоперцами имущество, рыскали по степи и по буеракам в поисках отбившихся от табуна коров. Гурт в триста штук овец с верхнего конца хутора исчез в первый же день, как только Татарский подвергся артиллерийскому обстрелу. По словам пастуха, один из снарядов разорвался впереди пасшегося гурта, и овцы, замигав курдюками, в ужасе устремились в степь и исчезли. Их нашли за сорок верст от хутора, на земле Еланской станицы, через неделю после того как жители возвратились в покинутый хутор, а когда пригнали и стали разбирать, то оказалось, что в гурте половина чужих овец, с незнакомой метой в ушах, своих же хуторских, недосчитались более пятидесяти штук. На огороде у Мелеховых оказалась швейная машина, принадлежавшая Богатыревым, а жесть со своего амбара Пантелей Прокофьевич разыскал на гумне у Аникушки. То же самое творилось и в соседних хуторах. И долго еще захаживали в Татарский жители ближних и дальних хуторов Обдонья; и долго еще при встречах звучали вопросы: «Не видали вы корову, рыжую, на лбу лысина, левый рог сбитый?», «Случаем, не приблудился к вам бычок-летошник, бурой масти?»
Наверное, не один бычок был сварен в казачьих сотенных котлах и в походных кухнях, но подстегиваемые надеждой хозяева подолгу меряли степь, пока не убеждались, что не все пропавшее находится.
Пантелей Прокофьевич, получив освобождение от службы, деятельно приводил в порядок постройки и огорожу. На гумне стояли недомолоченные прикладки хлеба, по ним шныряли прожорливые мыши, но старик не брался за молотьбу. Да и разве можно было за нее браться, ежели двор стоял разгороженный, амбара не было и в помине и все хозяйство являло мерзостный вид разрухи? К тому же и осень выдалась погожая, и с обмолотом не было надобности спешить.
Дуняшка и Ильинична обмазали и побелили курень, всемерно помогали Пантелею Прокофьевичу в устройстве временной огорожи и в прочих хозяйственных делах. Кое-как добыли стекло, вставили окна, очистили стряпку, колодец. Старик сам спускался в него и, как видно, там приостыл, с неделю кашлял, чихал, ходил с мокрой от пота рубахой. Но стоило ему выпить за присест две бутылки самогона, а потом полежать на горячей печи, как болезнь с него словно рукой сняло.
От Григория по-прежнему не было вестей, и только в конце октября случайно Пантелей Прокофьевич узнал, что Григорий пребывает в полном здравии и вместе со своим полком находится где-то в Воронежской губернии.
Сообщил ему об этом раненый однополчанин Григория, проезжавший через хутор. Старик повеселел, на радостях выпил последнюю бутылку целебного, настоянного на красном перце самогона и после целый день ходил разговорчивый, гордый, как молодой петух, останавливал каждого проходившего, говорил:
– Слыхал! Григорий-то наш Воронеж забирал! Слухом пользуемся, будто новое повышение получил он и зараз уже сызнова командует дивизией, а может, и корпусом. Таких вояк, как он, поискать! Небось сам знаешь… – Старик сочинял, испытывая неодолимую потребность поделиться своей радостью, прихвастнуть.
– Сын у тебя геройский, – говорили ему хуторяне.
Пантелей Прокофьевич счастливо подмигивал:
– И в кого бы он уродился не геройский? Смолоду и я был, скажу без хвальбы, тоже не хуже его! Нога мне препятствует, а то бы я и зараз не удал! Дивизией – не дивизией, а уж сотней знал бы, как распорядиться! Кабы нас, таких стариков, побольше на фронт, так уж давно бы Москву забрали, а то топчутся на одном месте, никак не могут с мужиками управиться…
Последний, с кем пришлось поговорить Пантелею Прокофьевичу в этот день, был старик Бесхлебнов. Он шел мимо мелеховского двора, и Пантелей Прокофьевич не преминул его остановить:
– Эй, погоди трошки, Филипп Агевич! Здорово живешь! Зайди на-час, потолкуем.
Бесхлебнов подошел, поздоровался.
– Слыхал, какие коленца мой Гришка выкидывает? – спросил Пантелей Прокофьевич.
– А что такое?
– Да ить опять дивизию ему дали! Вон какой махиной командует!
– Дивизию?
– Ну да, дивизию!
– Вон как!
– То-то и есть! Абы кому не дадут, ты как думаешь?
– Само собой.
Пантелей Прокофьевич торжествующе оглядел собеседника, продолжал сладостный его сердцу разговор:
– Сын уродился истинно всем на диковину. Полный бант крестов, это как по-твоему! А сколько разов был раненый и сконтуженный? Другой бы давно издох, а ему нипочем, с него это – как с гуся вода. Нет, ишо не перевелись на тихом Дону настоящие казаки!
– Не перевелись-то – не перевелись, да что-то толку от них мало, – раздумчиво проговорил не отличавшийся особой словоохотливостью дед Бесхлебнов.
– Э, как так толку мало? Гляди, как они красных погнали, уж за Воронежем, под Москву подходют!..
– Что-то долго они подходют!..
– Скоро нельзя, Филипп Агевич. Ты в толк возьми, что на войне поспешно ничего не делается. Скоро робют – слепых родют. Тут надо все потихонечку, по картам, по этим, разным, ихним, по планам… Мужика, его в России – темная туча, а нас, казаков, сколько? Горсть!
– Все это так, но, должно, не долго наши продержутся. К зиме опять надо гостей ждать, в народе так гутарют.
– Ежли зараз Москву у них не заберут, они явются сюда, это ты верно говоришь.
– А думаешь – заберут?
– Должны бы забрать, а там – как бог даст. Неужели наши не справются?
Все двенадцать казачьих войск поднялись, и не справются?
– Чума их знает. Ты-то, что же, отвоевался?
– Какой из меня вояка! Кабы не моя ножная хворость – я бы им показал, как надо с неприятелем сражаться! Мы, старики, – народ крепкий.
– Гутарют, что эти крепкие старики на энтом боку Дона так умахивали от красных, что ни на одном полушубка не осталось, все с себя до живого тела на бегу посымали и покидали. Смеются, будто вся степь была от полушубков желтая, чисто лазоревыми цветками покрытая!
Пантелей Прокофьевич покосился на Бесхлебнова, сухо сказал:
– По-моему, брехня это! Ну, может, кто для облегчения и бросил одежу, да ить люди в сто разов больше набрешут! Великое дело – зипун, то бишь полушубок! Жизня дороже его али нет, спрашиваю? Да и не всякий старик может в одеже резво бегать. На этой проклятой войне нужно иметь такие ноги, как у борзого кобеля, а я, к примеру, где их достану? И об чем ты, Филипп Агевич, горюешь? На черта, прости бог, они тебе нужны, ати полушубки? Дело не в полушубках или, скажем, в зипунах, а в том, чтобы преуспешно неприятеля разить, так я говорю? Ну, пока прощай, а то я с тобой загутарился, а там дело стоит. Что ж, телушку-то свою нашел? Все ищешь? И слуху нету? Ну, стало быть, слопали ее хоперцы, чтоб им подавиться! А насчет войны не сумлевайся: приодолеют наши мужиков! – И Пантелей Прокофьевич важно захромал к крыльцу.
Но одолеть «мужиков», как видно, было не так-то легко… Не без урона обошлось и последнее наступление казаков. Час спустя хорошее настроение Пантелея Прокофьевича было омрачено неприятной новостью. Обтесывая бревно на колодезный сруб, он услышал бабий вой и причитания по мертвому. Крик приближался. Пантелей Прокофьевич послал Дуняшку разведать.
– Побеги узнай, кто там помер, – сказал он, воткнув топор в дровосеку.
Вскоре Дуняшка вернулась с известием, что с Филоновского фронта привезли трех убитых казаков – Аникушку, Христоню и еще одного, семнадцатилетнего парнишку с того конца хутора. Пораженный новостью, Пантелей Прокофьевич снял шапку, перекрестился.
– Царство небесное им! Какой казачина-то был… – горестно проговорил он, думая о Христоне, вспоминая, как вместе с ним они недавно отправлялись из Татарского на сборный пункт.
Работать он больше не мог. Аникушкина жена ревела как резаная и так причитала, что у Пантелея Прокофьевича подкатывало под сердце. Чтобы не слышать истошного бабьего крика, он ушел в дом, плотно притворил за собой дверь. В горнице Дуняшка, захлебываясь, рассказывала Ильиничне:
– …глянула я, родная мамунюшка, а у Аникушки головы почти нету, какая-то каша заместо головы. Ой, и страшно же! И воняет от него за версту… И зачем они их везли – не знаю! А Христоня лежит на спине во всю повозку, ноги сзади из-под шинели висят… Христоня – чистый и белы-белый, прямо кипенный! Только под правым глазом – дырка, махонькая, с гривенник, да за ухом – видно – запеклась кровь.
Пантелей Прокофьевич ожесточенно сплюнул, вышел во двор, взял топор и весло и захромал к Дону.
– Скажи бабке, что я поехал за Дон хворосту срубить. Слышишь, родимушка? – на ходу обратился он к игравшему возле стряпки Мишатке.
За Доном в лесу прижилась тихая, ласковая осень. С шелестом падали с тополей сухие листья. Кусты шиповника стояли, будто объятые пламенем, и красные ягоды в редкой листве их пылали как огненные язычки. Горький, всепобеждающий запах сопревшей дубовой коры заполнял лес. Ежевичник – густой и хваткий – опутывал землю; под сплетением ползучих ветвей его искусно прятались от солнца дымчато-сизые, зрелые кисти ежевики. На мертвой траве в тени до полудня лежала роса, блестела посеребренная ею паутина. Только деловитое постукивание дятла да щебетание дроздов-рябинников нарушало тишину.
Молчаливая, строгая красота леса умиротворяюще подействовала на Пантелея Прокофьевича. Он тихо ступал меж кустов, разгребая ногами влажный покров опавшей листвы, думал: «Вот она какая, жизня: недавно были живые, а нынче уже обмывают их. Какого казака-то свалили! А ить будто недавно приходил проведовать нас, стоял у Дона, когда ловили Дарью. Эх, Христан, Христан! Нашлась и на тебя вражья пуля… И Аникушка… какой веселый был, любил выпить, посмеяться, а зараз уж все – покойничек…» – Пантелей Прокофьевич вспомнил Дуняшкины слова и, с неожиданной яркостью восстановив в памяти улыбающееся, безусое, скопцеватое лицо Аникушки, – никак не мог представить себе теперешнего Аникушку – бездыханного, с размозженной головой. «Зря я гневил бога – хвалился Григорием, – укорил себя Пантелей Прокофьевич, припомнив разговор с Бесхлебновым. – Может, и Григорий теперь лежит где-нибудь, проклеванный пулями? Не дай бог и не приведи! При ком же нам, старикам, тогда жить?»
Вырвавшийся из-под куста коричневый вальдшнеп заставил Пантелея Прокофьевича вздрогнуть от неожиданности. Бесцельно проследил он за косым, стремительным полетом птицы, пошел дальше. Около небольшой музги облюбовал несколько кустов хвороста, принялся рубить. Работая, старался ни о чем не думать. За один год смерть сразила столько родных и знакомых, что при одной мысли о них на душе его становилось тяжко и весь мир тускнел и словно одевался какой-то черной пеленой.
– Вот этот куст надо повалить. Хороший хворост! Самое на плетни годится, – вслух разговаривал он сам с собою, чтобы отвлечь себя от мрачных мыслей.
Наработавшись, Пантелей Прокофьевич снял куртку, присел на ворох нарубленного хвороста и, жадно вдыхая терпкий запах увядшей листвы, долго глядел на далекий горизонт, повитый голубой дымкой, на дальние перелески, вызолоченные осенью, блещущие последней красотой. Неподалеку стоял куст черноклена. Несказанно нарядный, он весь сиял под холодным осенним солнцем, и раскидистые ветви его, отягощенные пурпурной листвой, были распахнуты, как крылья взлетающей с земли сказочной птицы. Пантелей Прокофьевич долго любовался им, а потом случайно глянул на музгу и увидел в прозрачной стоячей воде темные спины крупных сазанов, плававших так близко от поверхности, что были видны их плавники и шевелящиеся багряные хвосты. Их было штук восемь. Они иногда скрывались под зелеными щитами кувшинок и снова выплывали на чистое, хватали тонущие, мокрые листочки вербы. Музга к осени почти пересохла, и переловить сазанов не составляло особого труда. После недолгих поисков Пантелей Прокофьевич нашел брошенную возле соседнего озера кошелку без дна, вернулся к музге, снял штаны, поеживаясь и кряхтя от холода, приступил к ловле. Взмутив воду, по колено утопая в иле, он брел вдоль музги, опускал кошелку, придавливал края ее ко дну, а затем совал внутрь кошелки руку, в ожидании, что вот-вот всплеснет и забурлит могучая рыба. Старания его увенчались успехом: ему удалось накрыть трех сазанов фунтов по десяти каждый. Продолжать ловлю и дальше он не смог, от холода судорога начала сводить его искалеченную ногу.
Удовольствовавшись добычей, он вылез из музги, обтер чаканом ноги, оделся, снова начал рубить хворост, чтобы согреться. Это была как-никак удача.
Неожиданно поймать почти пуд рыбы не всякому придется! Ловля развлекла его, отогнала мрачные мысли. Он надежно спрятал кошелку, с намерением прийти доловить оставшуюся рыбу, – опасливо оглянулся: не видел ли кто, как он выбрасывал на берег золотистых и толстых, словно поросята, сазанов, – и лишь после этого поднял вязанку хвороста и нанизанных на хворостину рыб, не спеша направился к Дону.
С довольной улыбкой он рассказал Ильиничне про свое ловецкое счастье, полюбовался еще раз на отливающих красной медью сазанов, но Ильинична неохотно разделяла его восторг. Она ходила смотреть на убитых и пришла оттуда заплаканная и грустная.
– Пойдешь глянуть на Аникея? – спросила она.
– Не пойду. Что я, мертвых не видал, что ли? Нагляделся я на них, хватит!
– Ты сходил бы. Все вроде неудобно, скажут – и попрощаться не пришел!
– Отвяжись, ради Христа! Я с ним детей не крестил, и нечего мне с ним прощаться! – свирепо огрызнулся Пантелей Прокофьевич.
Он не пошел и на похороны, с утра уехал за Дон и пробыл там весь день.
Погребальный звон заставил его в лесу снять шапку, перекреститься, а потом он даже подосадовал на попа: мыслимое ли дело звонить так долго? Ну, ударили бы в колокола по разу – и все, а то заблаговестили на целый час. И что проку от этого звона? Только разбередят людям сердце да заставят лишний раз вспомнить о смерти. А о ней осенью и без этого все напоминает: и падающий лист, и с криком пролетающие в голубом небе станицы гусей, и мертвенно полегшая трава…
Как ни оберегал себя Пантелей Прокофьевич от всяких тяжелых переживаний, но вскоре пришлось ему испытать новое потрясение. Однажды за обедом Дуняшка взглянула в окно, сказала:
– Ну, ишо какого-то убитого с фронта везут! Сзади повозки служивский подседланный конь идет, привязанный на чембуре, и едут нерезво… Один лошадьми правит, а мертвый под шинелем лежит. Этот, какой правит, сидит спиной к нам, не узнаю – наш хуторный или нет… – Дуняшка присмотрелась внимательнее, и щеки ее стали белее полотна. – И ить это… а ить это… – невнятно зашептала она и вдруг пронзительно крикнула:
– Гришу везут!.. Его конь! – и рыдая, выбежала в сенцы.
Ильинична, не вставая из-за стола, прикрыла глаза ладонью. Пантелей Прокофьевич тяжело поднялся со скамьи, пошел к двери, вытянув вперед руки, как слепой.
Прохор Зыков открыл ворота, мельком взглянул на сбежавшую с крыльца Дуняшку, невесело сказал:
– Принимайте гостей… Не ждали?
– Родный ты наш! Братунюшка! – заламывая руки, простонала Дуняшка.
И только тогда Прохор, поглядев на ее мокрое от слез лицо, на безмолвно стоявшего на крыльце Пантелея Прокофьевича, догадался сказать:
– Не пужайтесь, не пужайтесь! Он живой. В тифу он лежит.
Пантелей Прокофьевич обессиленно прислонился спиной к дверному косяку.
– Живой!!! – смеясь и плача, закричала ему Дуняшка. – Живой Гриша! Слышишь?! Его хворого привезли! Иди же скажи матери! Ну, чего стоишь?!
– Не пужайся, Пантелей Прокофич! Доставил живого, а про здоровье не спрашивай, – торопливо подтвердил Прохор, под уздцы вводя лошадей во двор.
Пантелей Прокофьевич сделал несколько неуверенных шагов, опустился на одну из ступенек. Мимо него вихрем промчалась в дом Дуняшка, чтобы успокоить мать. Прохор остановил лошадей возле самого крыльца, поглядел на Пантелея Прокофьевича.
– Чего ж сидишь? Неси полсть, будем сносить.
Старик сидел молча. Из глаз его градом сыпались слезы, а лицо было неподвижно, и ни единый мускул не шевелился на нем. Два раза он поднимал руку, чтобы перекреститься, и опускал ее, будучи не в силах донести до лба. В горле его что-то булькало и клокотало.
– Ты, видать, от ума отошел с перепугу, – сожалеюще сказал Прохор. – И как это я не догадался послать вперед кого-нибудь предупредить вас?
Оказался дурак я, право слово – дурак! Ну, поднимайся, Прокофич, надо же хворого сносить. Где у вас полсть? Или на руках понесем?
– Погоди трошки… – хрипло проговорил Пантелей Прокофьевич. – Что-то у меня ноги отнялись… Думал – убитый… Слава богу… Не ждал… – Он оторвал пуговицы на воротнике своей старенькой рубахи, распахнул ворот и стал жадно вдыхать воздух широко раскрытым ртом.
– Вставай, вставай, Прокофич! – торопил Прохор. – Окромя нас, несть-то его ить некому?
Пантелей Прокофьевич с заметным усилием поднялся, сошел с крыльца, откинул шинель и нагнулся над лежавшим без сознания Григорием. В горле его снова что-то заклокотало, но он овладел собой, повернулся к Прохору:
– Берись за ноги. Понесем.
Григория внесли в горницу, сняли с него сапоги, раздели и уложили на кровать. Дуняшка тревожно крикнула из кухни:
– Батя! С матерью плохо… Поди сюда!
В кухне на полу лежала Ильинична. Дуняшка, стоя на коленях, брызгала водой в ее посиневшее лицо.
– Беги, кличь бабку Капитоновну, живо! Она умеет кровь отворять. Скажи, что надо матери кровь кинуть, нехай захватит с собой струмент! – приказал Пантелей Прокофьевич.
Не могла же Дуняшка – заневестившаяся девка – бежать по хутору простоволосой; она ухватила платок, торопливо покрываясь, сказала:
– Детей вон напужали до смерти! Господи, что это такое за напасть…
Пригляди за ними, батя, а я смотаюсь в один момент!
Может быть, Дуняшка и в зеркало бы мельком посмотрелась, но оживший Пантелей Прокофьевич глянул на нее такими глазами, что она опрометью выскочила из кухни.
Выбежав за калитку, Дуняшка увидела Аксинью. Ни кровинки не было в белом Аксиньином лице. Она стояла, прислонившись к плетню, безжизненно опустив руки. В затуманенных черных глазах ее не блестели слезы, но столько в них было страдания и немой мольбы, что Дуняшка, остановившись на секунду, невольно и неожиданно для себя сказала:
– Живой, живой! Тиф у него, – и побежала по проулку рысью, придерживая руками подпрыгивающую высокую грудь.
К мелеховскому двору отовсюду спешили любопытные бабы. Они видели, как Аксинья неторопливо пошла от мелеховской калитки, а потом вдруг ускорила шаги, согнулась и закрыла лицо руками.
XXV
Через месяц Григорий выздоровел. Впервые поднялся он с постели в двадцатых числах ноября и – высокий, худой, как скелет, – неуверенно прошелся по комнате, стал у окна.
На земле, на соломенных крышах сараев ослепительно белел молодой снежок. По проулку виднелись следы санных полозьев. Голубоватый иней, опушивший плетни и деревья, сверкал и отливал радугой под лучами закатного солнца.
Григорий долго смотрел в окно, задумчиво улыбаясь, поглаживая костлявыми пальцами усы. Такой славной зимы он как будто еще никогда не видел. Все казалось ему необычным, исполненным новизны и значения. У него после болезни словно обострилось зрение, и он стал обнаруживать новые предметы в окружающей его обстановке и находить перемены в тех, что были знакомы ему издавна.
Неожиданно в характере Григория проявились ранее несвойственные ему любопытство и интерес ко всему происходившему в хуторе и в хозяйстве. Все в жизни обретало для него какой-то новый, сокровенный смысл, все привлекало внимание. На вновь явившийся ему мир он смотрел чуточку удивленными глазами, и с губ его подолгу не сходила простодушная, детская улыбка, странно изменявшая суровый облик лица, выражение звероватых глаз, смягчавшая жесткие складки в углах рта. Иногда он рассматривал какой-нибудь с детства известный ему предмет хозяйственного обихода, напряженно шевеля бровями и с таким видом, словно был человеком, недавно прибывшим из чужой, далекой страны, видевшим все это впервые. Ильинична была несказанно удивлена однажды, застав его разглядывавшим со всех сторон прялку. Как только она вошла в комнату, Григорий отошел от прялки, слегка смутившись.
Дуняшка не могла без смеха смотреть на его мослаковатую длинную фигуру.
Он ходил по комнате в одном нижнем белье, придерживая рукой сползающие кальсоны, сгорбясь и несмело переставляя высохшие голенастые ноги, а когда садился, то непременно хватался за что-нибудь рукой, боясь упасть. Черные, отросшие за время болезни волосы его лезли, курчеватый, с густой проседью чуб свалялся.
При помощи Дуняшки он сам обрил себе голову, и когда повернулся лицом к сестре, та уронила на пол бритву, схватилась за живот, и, повалившись на кровать, задохнулась от хохота.
Григорий терпеливо ждал, пока она отсмеется, но потом не выдержал, сказал слабым, дрожащим тенорком:
– Гляди, так недолго и до греха. Опосля стыдно будет, ты ить невеста. – В голосе его прозвучала легкая обида.
– Ой, братушка! Ой, родненький! Я лучше уйду… силов моих нету! Ой, на чего ты похо-о-ож! Ну, чистое огородное чучело! – между приступами смеха еле выговорила Дуняшка.
– Поглядел бы я на тебя, какая ты бы стала опосля тифа. Подыми бритву, ну?!
Ильинична вступилась за Григория, с досадой сказала:
– И чего иржешь, на самом деле? То-то дура ты, Дунька!
– Да погляди, маманя, на чего он похож! – вытирая слезы, говорила Дуняшка. – Голова вся на шишках, круглая, как арбуз, и такая же темная…
Ой, не могу!
– Дай зеркало! – попросил Григорий.
Он посмотрелся в крохотный осколок зеркала и сам долго беззвучно смеялся.
– И на что ты, сынок, брился, уж лучше бы так ходил, – с неудовольствием сказала Ильинична.
– По-твоему, лучше лысым быть?
– Ну и так страмотно до невозможности.
– Да ну вас совсем! – с досадой проговорил Григорий, взбивая помазком мыльную пену.
Лишенный возможности выходить из дому, он подолгу возился с детишками.
Разговаривая с ними обо всем, избегал упоминать о Наталье. Но однажды Полюшка, ласкаясь к нему, спросила:
– Батяня, а маманька к нам не вернется?
– Нет, милушка, оттуда не возвертаются…
– Откуда? С кладбища?
– Мертвые, словом, не возвертаются…
– А она навовсе мертвая?
– Ну, как же иначе? Конечно, мертвая.
– А я думала, что она когда-нибудь соскучится по нас и прийдет… – чуть слышно прошептала Полюшка.
– Ты об ней не думай, моя родная, не надо, – глухо сказал Григорий.
– Как же об ней не думать? А они и проведывать не приходют? Хучь на чудок. Нет?
– Нет. Ну, пойди поиграй с Мишаткой. – Григорий отвернулся. Видно, болезнь ослабила его волю: на глазах его показались слезы, и, чтобы скрыть их от детей, он долго стоял у окна, прижавшись к нему лицом.
Не любил он разговаривать с детьми о войне, а Мишатку война интересовала больше всего на свете. Он часто приставал к отцу с вопросами, как воюют, и какие красные, и чем их убивают, и для чего. Григорий хмурился, с досадой говорил:
– Ну вот, опять заладила сорока про Якова! И на что она тебе сдалась, эта война? Давай лучше погутарим об том, как будем летом рыбу удочками ловить. Тебе удочку справить? Вот как только зачну выходить на баз, так зараз же ссучу тебе из конского волоса леску.
Он испытывал внутренний стыд, когда Мишатка заговаривал о войне: никак не мог ответить на простые и бесхитростные детские вопросы. И кто знает – почему? Не потому ли, что не ответил на эти вопросы самому себе? Но от Мишатки не так-то легко было отделаться: как будто и со вниманием выслушивал он планы отца, посвященные рыбной ловле, а потом снова спрашивал:
– А ты, папанька, убивал людей на войне?
– Отвяжись, репей!
– А страшно их убивать? А кровь из них идет, как убивают? А много крови? Больше, чем из курицы либо из барана?
– Я тебе сказал, что брось ты об этом!
Мишатка на минуту замолкал, потом раздумчиво говорил:
– Я видал, как дед резал недавно овцу. Мне было не страшно… Может, так трошки-трошки страшно, а то ничуть!
– Прогони ты его от себя! – с досадой восклицала Ильинична. – Вот ишо душегуб растет! Истый арестанюга! Только от него и послышишь, что про войну, окромя он и разговору не знает. Да мысленное ли дело тебе, чадушка, об ней, об проклятой, прости господи, гутарить? Иди сюда, возьми вот блинец да помолчи хучь чудок.
Но война напоминала о себе ежедневно. Приходили проведывать Григория вернувшиеся с фронта казаки, рассказывали о разгроме Шкуро и Мамонтова конницей Буденного, о неудачных боях под Орлом, об отступлении, начавшемся на фронтах. В боях под Грибановкой и Кардаилом были убиты еще двое татарцев: привезли раненого Герасима Ахваткина; умер болевший тифом Дмитрий Голощеков. Григорий мысленно перебирал в памяти убитых за две войны казаков своего хутора, и оказалось, что нет в Татарском ни одного двора, где бы не было покойника.
Григорий еще не выходил из дома, а уж хуторской атаман принес распоряжение станичного атамана, предписывавшее уведомить сотника Мелехова о незамедлительной явке на врачебную комиссию для переосвидетельствования.
– Отпиши ему, что, как только научусь ходить, – сам явлюсь, без ихних напоминаний, – с досадой сказал Григорий.
Фронт все ближе продвигался к Дону. В хуторе начали поговаривать об отступлении. Вскоре на майдане был оглашен приказ окружного атамана, обязывавший ехать в отступление всех взрослых казаков.
Пантелей Прокофьевич пришел с майдана, рассказал Григорию о приказе, спросил:
– Что будем делать?
Григорий пожал плечами:
– Чего же делать? Надо отступать. И без приказа все тронутся.
– Я про нас с тобой спрашиваю: вместе поедем или как?
– Вместе нам не прийдется ехать. Дня через два я сбегаю верхом в станицу, узнаю, какие частя будут идтить через Вешки, пристану к какой-нибудь. А твое дело ехать беженским порядком. Или ты хочешь в воинскую часть поступить?
– Будь она неладна! – испуганно сказал Пантелей Прокофьевич. – Я тогда поеду с дедом Бесхлебновым, он надысь приглашал ехать за компанию. Старик он смирный, и конь у него добрячий, вот мы спрягемся и дунем на пару. Моя кобыла тоже стала из жиру вон. Так, проклятая, разъелась и так взбрыкивает, ажник страшно!
– Ну вот и езжай с ним, – охотно поддержал Григорий. – А пока давай договоримся насчет вашего маршрута, а то, может, и мне доведется тем же путем идтить.
Григорий достал из планшетки карту Юга России, подробно рассказал отцу, через какие хутора нужно ехать, и уже начал было записывать на бумагу названия хуторов, но старик, с уважением посматривавший на карту, сказал:
– Постой, не пиши. Ты, конечно, в этих делах больше моего понимаешь, и карта – это дело сурьезное, уж она не сбрешет и покажет прямой путь, но только как его буду держаться, ежели мне это неподходяще? Ты говоришь, надо спервоначалу ехать через Каргинскую, я понимаю: через нее прямее, а все одно мне и тут надо крюку дать.
– Это зачем же тебе крюку давать?
– А затем, что в Латышевом у меня двоюродная сестра, у ней я и себе и коням корму добуду, а у чужих прийдется свое тратить. И дальше: ты говоришь, надо по карте на слободу Астахове ехать, туда прямее, а я поеду на Малаховский; там у меня – тоже дальняя родня и односум есть; там тоже можно своего сена не травить, чужим попользоваться. Поимей в виду, что прикладка сена с собой не увезешь, а в чужом краю, может статься, не токмо не выпросишь, но и за деньги не купишь.
– А за Доном у тебя родни нету? – ехидно спросил Григорий.
– Есть и там.
– Так ты, может, туда поедешь?
– Ты мне чертовщину не пори! – вспыхнул Пантелей Прокофьевич. – Ты дело говори, а не шутки вышучивай! Нашел время шутить, тоже умник выискался!
– Нечего и тебе родню собирать! Отступать – так отступать, а не по родне ездить, это тебе не масленица!
– Ну, ты мне не указывай, куда мне ехать, сам знаю!
– А знаешь, так и езжай куда хочешь!
– Не по твоим же планам мне ехать? Прямо только сорока летает, ты об этом слыхал? Попрусь я черт те куда, где, может, зимой и дороги сроду не бывает. Ты-то с умом собрался такую ерунду говорить? А ишо дивизией командовал!
Григорий и старик долго пререкались, но потом, обдумав все, Григорий должен был признать, что в словах отца было много справедливого, и примирительно сказал:
– Не серчай, батя, я тебе не навязываю своего маршрута, езжай, как хочешь. Постараюсь за Донцом тебя разыскать.
– Вот так бы и давно сказал! – обрадовался Пантелей Прокофьевич. – А то лезешь с разными планами да маршлутами, а того не понимаешь, что план планом, а без корма лошадям ехать некуда.
Еще во время болезни Григория старик исподволь готовился к отъезду; с особой тщательностью выкармливал кобылу, отремонтировал сани, заказал свалять новые валенки и собственноручно подшил их кожей, чтобы не промокали в сырую погоду; заблаговременно насыпал в чувалы отборного овса.
Он и отступать готовился как настоящий хозяин: все, что могло понадобиться в поездке, было предусмотрительно приготовлено им. Топор, ручная пила, долото, сапожный инструмент, нитки, запасные подметки, гвозди, молоток, связка ремней, бечева, кусок смолы – все это, вплоть до подков и ухналей, было завернуто в брезент и в одну минуту могло быть уложено в сани. Даже безмен Пантелей Прокофьевич брал с собой и на вопрос Ильиничны, зачем ему понадобится безмен в дороге, укоризненно сказал:
– Ты, бабка, чем ни больше стареешь, тем больше дуреешь. Неужели ты такую простую штуку сама не сообразишь? Сено-то али мякину в отступе мне прийдется на вес покупать? Не аршином же там сено меряют?
– Так уж там и весов нету? – удивилась Ильинична.
– А ты почем знаешь, какие там веса? – озлился Пантелей Прокофьевич. – Может, там все веса с обманом, чтобы нашего брата обвешивать. То-то и оно!
Знаем мы, какие там народы живут! Купишь тридцать фунтов, а заплотишь чистую денежку за пуд. А мне – как такой убыток терпеть на каждой остановке, так лучше я со своим безменом поеду, небось не заважит! А вы тут и без весов проживете: на черта они вам сдались? Военные частя будут идтить, так они берут сено не вешамши… Им только успевай в фуражирки навязывать. Видал я их, чертей безрогих, знаю отлично!
Вначале Пантелей Прокофьевич думал даже повозку везти на санях, чтобы весною не тратиться на покупку и ехать на своей, но потом, пораздумав, отказался от этой пагубной мысли.
Начал собираться и Григорий. Он прочистил маузер, винтовку, привел в порядок верно служивший ему клинок; через неделю после выздоровления пошел проведать коня и, глядя на его лоснящийся круп, убедился, что старик выкармливал не только свою кобылу. С трудом сел на взыгравшего коня, проездил его как следует, и, возвращаясь домой, видел, – а быть может, это лишь показалось ему, – будто кто-то махнул ему беленьким платочком в окне астаховского куреня.
На сходе татарцы решили выезжать всем хутором. Двое суток бабы пекли и жарили казакам на дорогу всякую снедь. Выезд назначен был на 12 декабря. С вечера Пантелей Прокофьевич уложил в сани сено и овес, а утром, чуть забрезжил рассвет, надел тулуп, подпоясался, заткнул за кушак голицы, помолился богу и распрощался с семьей.
Вскоре огромный обоз потянулся из хутора на гору. Вышедшие на прогон бабы долго махали уезжавшим платками, а потом в степи поднялась поземка, и за снежной кипящей мглой не стало видно ни медленно взбиравшихся на гору подвод, ни шагавших рядом с ними казаков.
Перед отъездом в Вешенскую Григорий увиделся с Аксиньей. Он зашел к ней вечером, когда по хутору уже зажглись огни. Аксинья пряла. Около нее сидела Аникушкина вдова, вязала чулок, что-то рассказывала. Увидев постороннюю, Григорий коротко сказал Аксинье:
– Выйди ко мне на минуту, дело есть.
В сенях он положил ей руку на плечо, спросил:
– Поедешь со мной в отступление?
Аксинья долго молчала, обдумывая ответ, потом тихо сказала:
– А хозяйство как же? Дом?
– Оставишь на кого-нибудь. Надо ехать.
– А когда?
– Завтра заеду за тобой.
Улыбаясь в темноте, Аксинья сказала:
– Помнишь, я тебе давно говорила, что поеду с тобой хучь на край света.
Я и зараз такая. Моя любовь к тебе верная. Поеду, ни на что не погляжу!
Когда тебя ждать?
– На вечер. Много с собой не бери. Одежу и харчей побольше, вот и все.
Ну, прощай пока.
– Прощай. Может, зашел бы?.. Она зараз уйдет. Целый век я тебя не видала… Милый мой, Гришенька! А я уж думала, что ты… Нет! Не скажу.
– Нет, не могу. Мне зараз в Вешки ехать, прощай. Жди завтра.
Григорий уж вышел из сенцев и дошел до калитки, а Аксинья все еще стояла в сенцах, улыбалась и терла ладонями пылающие щеки.
* * *
В Вешенской началась эвакуация окружных учреждений и интендантских складов. Григорий в управлении окружного атамана справился о положении на фронте. Молоденький хорунжий, исполнявший должность адъютанта, сказал ему:
– Красные около станицы Алексеевской. Нам неизвестно, какие части будут идти через Вешенскую и будут ли идти. Вы сами видите – никто ничего не знает, все спешат удирать… Я бы вам посоветовал сейчас не разыскивать вашу часть, а ехать в Миллерово, там вы скорее узнаете о ее местопребывании. Во всяком случае, ваш полк будет проходить по линии железной дороги. Будет ли противник задержан у Дона? Ну, не думаю.
Вешенскую сдадут без боя, это наверняка.
Поздно ночью Григорий вернулся домой. Готовя ужин, Ильинична сказала:
– Прохор твой заявился. Час спустя, как ты уехал, приходил и сулился зайти ишо, да вот что-то нету его.
Обрадованный Григорий наскоро повечерял, пошел к Прохору. Тот встретил его, невесело улыбаясь, сказал:
– А я уж думал, что ты прямо из Вешек зацвел в отступление.
– Откуда тебя черти принесли? – спросил Григорий, смеясь и хлопая верного ординарца по плечу.
– Ясное дело – с фронта.
– Удрал?
– Что ты, господь с тобой! Такой лихой вояка, да чтобы убегал? Приехал по закону, не схотел без тебя в теплые края правиться. Вместе грешили, вместе надо и на страшный суд ехать. Дела-то наши – табак, знаешь?
– Знаю. Ты расскажи, как это тебя из части отпустили?
– Это – песня длинная, посля расскажу, – уклончиво ответил Прохор и помрачнел еще больше.
– Полк где?
– А чума его знает, где он зараз.
– Да ты когда же оттуда?
– Недели две назад.
– А где же ты был это время?
– Вот какой ты, ей богу… – недовольно сказал Прохор и покосился на жену. – Где, да как, да чего… Где был – там уж меня нету. Сказал – расскажу, значит, расскажу. Эй, баба! Дымка есть у тебя? Надо бы при встрече с командиром глонуть по маленькой. Есть, что ли? Нету? Ну, сбегай добудь, да чтобы на одной ноге обернулась! Отвыкла без мужа от военной дисциплины! Разболталась!
– И чего это ты расходился? – улыбаясь, спросила Прохорова жена. – Ты на меня не дюже шуми, хозяин ты тут небольшой, в году два дня дома бываешь.
– Все на меня шумят, а я на кого же зашумлю, окромя тебя? Погоди, дослужусь до генеральского чина, тогда на других буду пошумливать, а пока терпи, да поскорее надевай свою амуницию и беги!
После того как жена оделась и ушла, Прохор укоризненно поглядел на Григория, заговорил:
– Понятия у тебя, Пантелевич, никакого нету… Не могу же я тебе при бабе всего рассказывать, а ты нажимаешь, как да что. Ну как, поправился после тифу?
– Я-то поправился, рассказывай про себя. Что-то ты, вражий сын, скрытничаешь… Выкладывай: чего напутал? Как убег?
– Тут хуже, чем убег… Посля того как отвез тебя хворого, возвертаюсь в часть. Направляют меня в сотню, в третий взвод. А я же страшный охотник воевать! Два раза сходил в атаку, а потом думаю: «Тут мне и копыта откинуть прийдется! Надо искать какую-нибудь дыру, а то пропадешь ты, Проша, как пить дать!» А тут, как на грех, такие бои завязались, так нас жмут, что и воздохнуть не дают! Что ни прорыв – нас туда пихают; где неустойка выходит – опять же наш полк туда прут. За неделю в сотне одиннадцать казаков будто корова языком слизнула! Ну я и заскучал, даже вша на мне появилась от тоски. – Прохор закурил, протянул Григорию кисет, не спеша продолжал:
– И вот припало мне возле самых Лисок в разъезде быть.
Поехало нас трое. Едем по бугру рыском, во все стороны поглядываем, смотрим – из ярка вылазит красный и руки кверху держит. Подскакиваем к нему, а он кричит: «Станичники! Я – свой! Не рубите, меня, я перехожу на вашу сторону!» И черт меня попутал: с чего-то зло меня взяло, подскочил я к нему и говорю: «А ты, говорю, сукин сын, ежли взялся воевать, так сдаваться не должон! Подлюка ты, говорю, этакая. Не видишь, что ли, что мы и так насилу держимся? А ты сдаешься, укрепление нам делаешь?!»
Да с тем ножнами его с седла и потянул вдоль спины. И другие казаки, какие были со мной, тоже ему втолковывают: «Разве это резон так воевать, крутиться, вертеться на все стороны? Взялись бы дружнее – вот бы и войне концы!» А черт его знал, что он, этот перебежчик, офицер? А он им в аккурат и оказался! Как я его вгорячах вдарил ножнами, он побелел с лица и тихо так говорит: «Я – офицер, и вы не смейте меня бить! Я сам в старое время в гусарах служил, а к красным попал по набилизации, и вы меня доставьте к вашему командиру, там я ему все расскажу». Мы говорим: «Давай твой документ». А он гордо так отвечает: «Я с вами и говорить не желаю, ведите меня к вашему командиру!»
– Так чего ж ты об этом при жене не схотел гутарить? – удивленно прервал Григорий.
– До этого ишо не дошло, об чем я при ней не мог рассказывать, и ты меня, пожалуйста, не перебивай. Решили мы его доставить в сотню, а зря…
Было бы нам его там же убить, и делу конец. Но мы его пригнали, как и полагается, а через день глядим – назначают нам его командиром сотни. Это как? Вот тут и началось! Вызывает он меня, спустя время, спрашивает:
«Так-то ты сражаешься за единую неделимую Россию, сукин сын? Ты что мне говорил, когда меня в плен забирал, помнишь?» Я – туда, я – сюда, не дает он мне никакой пощады – и как вспомнит, что я его ножнами потянул, так аж весь затрясется! «Ты знаешь, говорит, что я – ротмистр гусарского полка и дворянин, а ты, хам, смог меня бить?» Вызывает раз, вызывает два, и нету мне от него никакой милости. Велит взводному без очереди меня в заставы и караулы посылать, наряды на меня сыплются, как горох из ведра, ну, словом, съедает меня, стерва, поедом! И такую же гонку гонит на остальных двоих, какие вместе со мной в разъезде были, когда его в плен забирали. Ребяты терпели-терпели, а потом отзывают как-то меня и говорят: «Давай его убьем, иначе он не даст нам жизни!» Подумал я и решил рассказать обо всем командиру полка, а убивать не дозволила совесть. При том моменте, когда забирали его в плен, можно было бы кокнуть, а уж посля как-то рука у меня не подымалась… Жена курицу режет – и то я глаза зажмуряю, а тут человека надо убить…
– Убили-таки? – снова прервал Григорий.
– Погоди трошки, все узнаешь. Ну, рассказал я командиру полка, достиг до него, а он засмеялся и говорит: «Нечего тебе, Зыков, обижаться, раз ты его сам бил, и дисциплину он правильно устанавливает. Он хороший и знающий офицер». С тем я и ушел от него, а сам думаю: «Повесь ты этого хорошего офицера себе на гайтан заместо креста, а я с ним в одной сотне служить не согласный!» Попросил перевесть меня в другую сотню – тоже ничего не получилось, не перевели. Тут я и надумал из части смыться. А как смоешься?
Отодвинули нас в ближний тыл на недельный отдых, и тут меня сызнова черт попутал… Думаю: не иначе надо мне раздобыться каким-нибудь завалященьким трипперишком, тогда попаду в околодок, а там и отступление подойдет, дело на это запохаживалось. И, чего сроду со мной не было, начал я за бабами бегать, приглядываться, какая с виду ненадежней. А разве ее угадаешь? На лбу у нее не написано, что она больная, вот тут и подумай! – Прохор ожесточенно сплюнул, прислушался – не идет ли жена.
Григорий прикрыл ладонью рот, чтобы спрятать улыбку, блестя сузившимися от смеха глазами, спросил:
– Добыл?
Прохор посмотрел на него слезящимися глазами. Взгляд их был грустен и спокоен, как у старой доживающей век собаки. После недолгого молчания он сказал:
– А ты думаешь, легко его было добыть? Когда не надо – его ветром надует, а тут, как на пропасть, не найду, да и все, хучь криком кричи!
Полуотвернувшись, Григорий беззвучно смеялся, потом отнял от лица ладонь, прерывающимся голосом спросил:
– Не томи, ради Христа! Нашел или нет?
– Конечно, тебе – смех… – обиженно проговорил Прохор. – Дурачье дело над чужой бедой смеяться, я так понимаю.
– Да я и не смеюсь… Дальше-то что?
– А дальше начал я за хозяйской дочерью притоптывать. Девка лет сорока, может – чуть помоложе. Из лица вся на угрях, и видимость, ну, одним словом – не дай и не приведи! Подсказали соседи, что она недавно к фершалу учащивала. «Уж у этой, думаю, непременно разживусь!» И вот я вокруг нее, чисто молодой кочет, хожу, зоб надуваю и всякие ей слова… И откуда что у меня бралось, сам не пойму! – Прохор виновато улыбнулся и даже как будто слегка повеселел от воспоминаний. – И жениться обещал, и всякую другую пакость говорил… И так-таки достиг ее, улестил, и доходит дело близко до греха, а она как вдарится в слезы! Я так, я сяк, спрашиваю: «Может, ты больная, так это, мол, ничего, даже ишо лучше». А сам боюсь: дело ночное, как раз ишо кто-нибудь припрется в мякинник на этот наш шум. «Не кричи, говорю, за-ради Христа! И ежели ты больная – не боись, я из моей к тебе любви на все согласный!» А она и говорит: «Милый мой Прошенька! Не больная я ни чуточку. Я – честная девка, боюся – через это и кричу». Не поверишь, Григорий Пантелевич, как она мне это сказала – так по мне холодный пот и посыпался! «Господи Исусе, думаю, вот это я нарвался! Ишо чего недоставало!..» Не своим голосом я у ней спрашиваю: «А чего ж ты, проклятая, к фершалу бегала? К чему ты людей в обман вводила?» – «Бегала я, говорит, к нему – притирку для чистоты лица брала». Схватился я тут за голову и говорю ей: «Вставай и уходи от меня зараз же, будь ты проклята, анчихрист страшный! Не нужна ты мне честная и не буду я на тебе жениться!»
– Прохор сплюнул с еще большим ожесточением, неохотно продолжал:
– Так и пропали мои труды задаром. Пришел в хату, забрал свои манатки и перешел на другую квартиру в эту же ночь. Потом уж ребяты подсказали, и я от одной вдовы получил, чего мне требовалось. Только уж тут я действовал напрямки, спросил: «Больна?» – «Немножко, говорит, есть». – «Ну, и мне его не пуд надо». Заплатил ей за выручку двадцатку-керенку, а на другой день покрасовался на свою достижению и зафитилил в околодок, а оттуда прямо домой.
– Ты без коня приехал?
– Как так – без коня? С конем и с полной боевой выкладкой. Коня мне в околодок ребяты прислали. Только не в этом дело; посоветуй: что мне бабе говорить? Или, может, лучше от греха к тебе пойтить переночевать?
– Нет уж, к черту! Ночуй дома. Скажи, что раненый. Бинт есть?
– Есть личный пакет.
– Ну и действуй.
– Не поверит, – уныло сказал Прохор, но все же встал. Порывшись в сумах, ушел в горницу, негромко сказал оттуда:
– Прийдет она – займи ее разговором, а я на одной ноге!
Григорий, сворачивая папироску, обдумывал план поездки. «Лошадей спрягем и поедем на паре, – решил он. – Надо на вечер выезжать, чтобы не видали наши, что Аксютку беру с собой. Хотя все одно узнают…»
– Не досказал я тебе про сотенного. – Прохор, прихрамывая, вышел из горницы, подсел к столу. – Убили наши его на третий день, как я в околодок попал.
– Да ну?
– Ей-богу! В бою стукнули его сзади, на том дело и кончилось. Выходит, зазря я беду принимал, вот что досадно!
– Не нашли виноватого? – рассеянно спросил Григорий, поглощенный мыслями о предстоящей поездке.
– Когда там искать! Началась такая передвижка, что не до него было. Да что это баба моя пропала? Этак и пить расхочется. Когда думаешь ехать?
– Завтра?
– Не перегодим денек?
– Это к чему же?
– Я хучь бы вшей обтрес, неинтересно с ними ехать.
– Дорогой будешь обтрясать. Ждать дело не указывает. Красные в двух переходах от Вешек.
– С утра поедем?
– Нет, на ночь. Нам лишь бы до Каргинской добраться, там и заночуем.
– А не прихватют нас красные?
– Надо быть насготове. Я вот что… Я думаю с собой Аксинью Астахову взять. Супротив ничего не имеешь?
– А мне-то что? Бери хучь двух Аксиньев… Коням будет тяжеловато.
– Тяжесть небольшая.
– Несподручно с бабами ездить… И на холеру она тебе сдалась? То бы мы одни и нужды не знали! – Прохор вздохнул, глядя в сторону, сказал:
– Я так и знал, что ты ее с собой поволокешь. Все женихаешься… Эх, кнут по тебе, Григорий Пантелевич, давно кричит горькими слезьми!
– Ну, это тебя не касается, – холодно сказал Григорий. – Жене об этом не разбреши.
– А раньше-то я разбрехивал? Ты хучь бы совесть поимел? А дом она на кого же бросит?
В сенцах послышались шаги. Вошла хозяйка. На сером пуховом платке ее искрился снег.
– Метель? – Прохор достал из шкафа стаканчики и только тогда спросил:
– Да ты принесла чего-нибудь?
Румяная жена его достала из-за пазухи две запотевшие бутылки, поставила на стол.
– Ну вот и дорожку погладим! – оживленно сказал Прохор. Понюхав самогон, по запаху определил:
– Первач! И крепкий до дьявола!
Григорий выпил два небольших стаканчика и, сославшись на усталость, ушел домой.
XXVI
– Ну, война кончилась! Пихнули нас красные так, что теперича до самого моря будем пятиться, пока не упремся задом в соленую воду, – сказал Прохор, когда выехали на гору.
Внизу, повитый синим дымом, лежал Татарский. За снежной розовеющей кромкой горизонта садилось солнце. Под полозьями хрустко поскрипывал снег.
Лошади шли шагом. В задке пароконных саней, привалившись спиной к седлам, полулежал Григорий. Рядом с ним сидела Аксинья, закутанная в донскую опушенную поречьем шубу. Из-под белого пухового платка блестели, радостно искрились ее черные глаза. Григорий искоса посматривал на нее, видел нежно зарумяневшую на морозе щеку, густую черную бровь и синевато поблескивающий белок под изогнутыми заиневшими ресницами. Аксинья с живым любопытством осматривала заснеженную, сугробистую степь, натертую до глянца дорогу, далекие, тонущие во мгле горизонты. Все было ново и необычно для нее, привыкшей не покидать дома, все привлекало ее внимание. Но изредка, опустив глаза и ощущая на ресницах приятный пощипывающий холодок инея, она улыбалась тому, что так неожиданно и странно сбылась давно пленившая ее мечта – уехать с Григорием куда-нибудь подальше от Татарского, от родной и проклятой стороны, где так много она перестрадала, где полжизни промучилась с нелюбимым мужем, где все для нее было исполнено неумолчных и тягостных воспоминаний. Она улыбалась, ощущая всем телом присутствие Григория, и уже не думала ни о том, какой ценою досталось ей это счастье, ни о будущем, которое было задернуто такой же темной мглой, как и эти степные, манящие вдаль горизонты.
Прохор, случайно оглянувшись, заметил трепетную улыбку на румяных и припухших от мороза губах Аксиньи, с досадой спросил:
– Ну, чего оскаляешься-то? Невеста, да и только! Рада, что из дому вырвалась?
– А ты думаешь, не рада? – звонко ответила Аксинья.
– Нашла радость… Глупая ты баба! Ишо не видно, чем эта прогулка кончится, и ты загодя не ухмыляйся, прибери зубы.
– Мне хуже не будет.
– Погляжу я на вас, и до того тошно мне становится… – Прохор яростно замахнулся на лошадей кнутом.
– А ты отвернись и – палец в рот, – смеясь, посоветовала Аксинья.
– Опять же оказалась ты глупая! Так я с пальцем в роте и должен до моря ехать? Выдумала!
– Через чего же это тебе тошнота прикинулась?
– Молчала бы! Муж-то где? Схватилась с чужим дядей и едешь черт те куда! А ежели зараз Степан в хутор заявился, тогда как?
– Знаешь что, Проша, ты бы в наши дела не путался, – попросила Аксинья, – а то и тебе счастья не будет.
– Я в ваши дела и не путаюсь, на шута вы мне сдались! Сказать-то я могу свою мнению? Или мне с вами заместо кучера ехать и с одними коньми гутарить? Тоже выдумала! Нет, ты хучь серчай, Аксинья, хучь не серчай, а драть бы тебя надо доброй хворостиной, драть, да ишо и кричать не велеть!
А насчет счастья меня не пужай, я его с собой везу. Оно у меня особое, такое, что и петь не поет и спать не дает… Но, проклятые! Все бы вы шагом шли, сатаны лопоухие!
Улыбаясь, Григорий слушал, а потом примиряюще сказал:
– Не ругайтесь попервам. Дорога нам лежит длинная, ишо успеете. Чего ты к ней привязываешься, Прохор?
– А того я к ней привязываюсь, – ожесточенно сказал Прохор, – что пущай она мне зараз лучше поперек не говорит. Я зараз так думаю, что нету на белом свете ничего хуже баб! Это – такое крапивное семя… это, братец ты мой, у бога самая плохая выдумка – бабы! Я бы их, чертей вредных, всех до одной перевел, чтобы они и не маячили на свете! Вот я какой на них злой зараз! И чего ты смеешься? Дурачье дело – над чужой бедой смеяться!
Подержи вожжи, я слезу на минуту.
Прохор долго шел пешком, а потом угнездился в санях и разговора больше не заводил.
Ночевали в Каргинской. Наутро, позавтракав, снова тронулись в путь и к ночи оставили за собой верст шестьдесят дороги.
Огромные обозы беженцев тянулись на юг. Чем больше удалялся Григорий от юрта Вешенской станицы, тем труднее становилось найти место для ночлега.
Около Морозовской стали попадаться первые воинские части казаков. Шли конные части, насчитывавшие всего по тридцать – сорок сабель, нескончаемо тянулись обозы. В хуторах все помещения к вечеру оказывались занятыми, и негде было не только переночевать, но и поставить лошадей. На одном из тавричанских участков, бесцельно проездив в поисках дома, где бы можно было переночевать, Григорий вынужден был провести ночь в сарае. К утру намокшая во время метели одежда замерзла, покоробилась и гремела при каждом движении. Почти всю ночь Григорий, Аксинья и Прохор не спали и только перед рассветом согрелись, разложив за двором костер из соломы.
Наутро Аксинья робко предложила:
– Гриша, может, передневали бы тут? Всю ночь промучились на холоду и почти не спали, может, отдохнем трошки?
Григорий согласился. С трудом он нашел свободный угол. Обозы с рассветом тронулись дальше, но походный лазарет, перевозивший сто с лишним человек раненых и тифозных, тоже остался на дневку.
В крохотной комнатушке, на грязном земляном полу спало человек десять казаков. Прохор внес полсть и мешок с харчами, возле самых дверей постелил соломы, взял за ноги и оттащил в сторону какого-то беспробудно спавшего старика, сказал с грубоватой лаской:
– Ложись, Аксинья, а то ты так переморилась, что и на себя стала непохожа.
К ночи на участке снова набилось полным-полно народу. До зари на проулках горели костры, слышались людские голоса, конское ржание, скрип полозьев. Чуть забрезжил рассвет – Григорий разбудил Прохора, шепнул:
– Запрягай. Надо трогаться.
– Чего так рано? – зевая, спросил Прохор.
– Послухай.
Прохор приподнял от седельной подушки голову, услышал глухой и далекий раскат орудийного выстрела.
Умылись, поели сала и выехали из ожившего участка. В проулках рядами стояли сани, суетились люди, в предрассветной тьме кто-то хрипло кричал:
– Нет уж, хороните их сами! Пока мы выроем на шесть человек могилу – полдень будет!
– Та хиба ж мы обязаны их ховать? – спокойно спрашивал второй.
– Небось зароете! – кричал хрипатый. – А не хочете – пусть лежат, тухнут у вас, мне дела нет!
– Та шо вы, господин дохтор! Нам колы усих ховать, яки из проезжих помырають, так тике це и робыть. Мабуть, сами приберете?
– Иди к черту, олух царя небесного! Что мне, из-за тебя лазарет красным сдавать прикажешь?
Объезжая запрудившие улочку подводы, Григорий сказал:
– Мертвые никому не нужны…
– Тут до живых-то дела нету, а то – мертвые, – отозвался Прохор.
На юг двигались все северные станицы Дона. Многочисленные обозы беженцев перевалили через железную дорогу Царицын – Лихая, приближались к Манычу. Находясь неделю в дороге, Григорий расспрашивал о татарцах, но в хуторах, через которые доводилось ему проезжать, татарцы не были: по всей вероятности, они уклонились влево и ехали, минуя слободы украинцев, через казачьи хутора на Обливскую. Только на тринадцатые сутки Григорию удалось напасть на след хуторян. Уже за железной дорогой, в одном из хуторов, он случайно узнал, что в соседнем доме лежит больной тифом казак Вешенской станицы. Григорий пошел узнать, откуда этот больной, и, войдя в низенькую хатенку, увидел лежавшего на полу старика Обнизова. От него он узнал, что татарцы уехали позавчера из этого хутора, что среди них много заболевших тифом, что двое уже умерли в дороге и что его, Обнизова, оставили тут по его собственному желанию.
– Коль почунеюсь и красные товарищи смилуются надо мной, не убьют – как-нибудь доберусь до дому, а нет – помру тут. Помирать-то все одно где, везде несладко… – прощаясь с Григорием, сказал старик.
Григорий спросил о здоровье отца, но Обнизов ответил, что ничего не может сказать, так как ехал на одной из задних подвод и от хутора Малаховского Пантелея Прокофьевича не видел.
На следующей ночевке Григорию повезло: в первом же доме, куда он зашел, чтобы попроситься переночевать, встретил знакомых казаков с хутора Верхне-Чирского. Они потеснились, и Григорий устроился возле печки. В комнате вповалку лежало человек пятнадцать беженцев, из них трое больных тифом и один обмороженный. Казаки сварили на ужин пшенной каши с салом, радушно предложили Григорию и его спутникам. Прохор и Григорий ели с аппетитом, Аксинья отказалась.
– Аль не голодная? – спросил Прохор, за последние дни без видимой причины изменивший свое отношение к Аксинье и обращавшийся с ней грубовато, но участливо.
– Что-то тошно мне… – Аксинья накинула платок, вышла во двор.
– Не захворала она? – обращаясь к Григорию, спросил Прохор.
– Кто ее знает. – Григорий отставил тарелку с кашей, тоже вышел во двор.
Аксинья стояла около крыльца, прижав к груди ладонь. Григорий обнял ее, с тревогой спросил:
– Ты чего, Ксюша?
– Тошно, и голова болит.
– Пойдем в хату, приляжешь.
– Иди, я зараз.
Голос у нее был глухой и безжизненный, движения вялые. Григорий пытливо посмотрел на нее, когда она вошла в жарко натопленную комнату, заметил горячий румянец на щеках, подозрительный блеск глаз. Сердце у него тревожно сжалось: Аксинья была явно больна. Он вспомнил, что и вчера она жаловалась на озноб и головокружение, а перед утром так вспотела, что курчеватые на шее прядки волос стали мокрые, словно после мытья, он заметил это, проснувшись на заре, и долго не сводил глаз со спавшей Аксиньи, и не хотел вставать, чтобы не потревожить ее сон.
Аксинья мужественно переносила дорожные лишения, она даже подбадривала Прохора, который не раз говаривал: «И чего это за черт, за война, и кто ее такую выдумал? Едешь день-деньской, а приедешь – заночевать негде, и неизвестно, докуда же так будем командироваться?» Но в этот день не выдержала и Аксинья. Ночью, когда улеглись спать, Григорию показалось, что она плачет.
– Ты чего это? – спросил он шепотом. – Чего у тебя болит?
– Захворала я… Как же теперь будем? Бросишь меня?
– Ну вот, дура! Как же я тебя брошу? Не кричи, может, это так у тебя, приостыла с дороги, а ты уж испужалась.
– Гришенька, это – тиф.
– Не болтай зря! Ничего не видно; лоб у тебя холодный, может, и не тиф, – утешал Григорий, но в душе был убежден, что Аксинья заболела сыпняком, и мучительно раздумывал, как же поступить с ней, если болезнь свалит ее с ног.
– Ох, тяжело так ехать! – шептала Аксинья, прижимаясь к Григорию. – Ты глянь, сколько народу набивается на ночевках! Вши нас заедят, Гриша! А мне и обглядеть себя негде, скрозь – мужчины… Я вчера уж вышла в сарай, растелешилась, а их на рубахе… Господи, я сроду такой страсти не видала!
Я как вспомню про них – и тошно мне становится, исть ничего не хочу… А вчера ты видал у этого старика, какой на лавке спал, сколько их? Прямо посверх чекменя полозеют.
– Ты об них не думай, заладила черт те об чем! Ну вши – и вши, их на службе не считают, – с досадой прошептал Григорий.
– У меня все тело зудит.
– У всех зудит, чего ж теперь делать? Терпи. Приедем в Екатеринодар – там обмоемся.
– А чистое хучь не надевай, – со вздохом сказала Аксинья. – Пропадем мы от них, Гриша!
– Спи, а то завтра рано будем трогаться.
Григорий долго не мог уснуть. Не спала и Аксинья. Она несколько раз всхлипнула, накрыв голову полой шубы, потом долго ворочалась, вздыхала и уснула только тогда, когда Григорий, повернувшись к ней лицом, обнял ее.
Среди ночи Григорий проснулся от резкого стука. Кто-то ломился в дверь, зычно кричал:
– А ну, открывайте! А то дверь сломаем! Поснули, проклятые!..
Хозяин, пожилой и смирный казак, вышел в сени, спросил:
– Кто такой? Чего вам надо? Ежли ночевать – так у нас негде, и так полным-полно, повернуться негде.
– Открывай, тебе говорят! – кричали с надворья.
В переднюю комнату, широко распахнув двери, ввалилось человек пять вооруженных казаков.
– Кто у тебя ночует? – спросил один из них, чугунно-черный от мороза, с трудом шевеля замерзшими губами.
– Беженцы. А вы кто такие?
Не отвечая, один из них шагнул в горницу, крикнул:
– Эй, вы! Разлеглись! Выметайтесь отсель зараз же! Тут войска становются. Подымайтесь, подымайтесь! Да попроворней, а то мы скоро вас вытряхнем!
– Ты кто такой, что так орешь? – хриплым спросонья голосом спросил Григорий и медленно поднялся.
– А вот я тебе покажу, кто я такой! – Казак шагнул к Григорию, в тусклом свете керосиновой лампочки в руке его матово блеснуло дуло нагана:
– Вон ты какой шустрый… – вкрадчиво проговорил Григорий, – а ну-ка, покажи свою игрушку! – Быстрым движением он схватил казака за кисть руки, стиснул ее с такой силой, что казак охнул и разжал пальцы. Наган с мягким стуком упал на полсть. Григорий оттолкнул казака, проворно нагнулся, поднял наган, положил его в карман, спокойно сказал:
– А теперь давай погутарим. Какой части? Сколько вас таких расторопных тут?
Казак, оправившись от неожиданности, крикнул:
– Ребяты! Сюда!
Григорий подошел к двери и, став на пороге, прислонясь спиной к косяку, сказал:
– Я сотник Девятнадцатого Донского полка. Тише! Не орать! Кто это там гавкает? Вы что это, милые станишники, развоевались? Кого это вы будете вытряхивать? Кто это вам такие полномочия давал? А ну, марш отседова!
– Ты чего шумишь? – громко сказал один из казаков. – Видали мы всяких сотников! Нам, что же, на базу ночевать? Очищайте помещению! Нам такой приказ отдатый – всех беженцев выкидывать из домов, понятно вам? А то, ишь ты, расшумелся! Видали мы вас таких!
Григорий подошел в упор к говорившему, не разжимая зубов, процедил:
– Таких ты ишо не видал. Сделать из одного тебя двух дураков? Так я сделаю! Да ты не пяться! Это не мой наган, это я у вашего отобрал. На, отдашь ему, да поживей катитесь отседова, пока я бить не начал, а то я с вас скоро шерсти нарву! – Григорий легонько повернул казака, толкнул его к выходу.
– Дать ему взбучки? – раздумчиво спросил дюжий казак с лицом, закутанным верблюжьим башлыком. Он стоял позади Григория, внимательно осматривая его, переступая с ноги на ногу, поскрипывая огромными валенками, подшитыми кожей.
Григорий повернулся к нему лицом и, уже не владея собой, сжал кулаки, но казак поднял руку, дружелюбно сказал:
– Слухай, ты, ваше благородие или как там тебя: погоди, не намахивайся!
Мы уйдем от скандалу. Но ты, по нонешним временам, на казаков не дюже напирай. Зараз опять подходит такое сурьезное время, как в семнадцатом году. Нарвешься на каких-нибудь отчаянных – и они из одного тебя не то что двоих – пятерых сделают! Мы видим, что офицер из тебя лихой, и по разговору, сдается мне, вроде из нашего брата ты, так ты уж зараз держи себя поаккуратней, а то греха наживешь…
Тот, у которого Григорий отобрал наган, сказал раздраженно:
– Будет тебе ему акафист читать! Пойдемте в соседнюю хату. – Он первый шагнул к порогу. Проходя мимо Григория, покосился на него, сожалеюще сказал:
– Не хочем мы, господин офицер, связываться с тобой, то бы мы тебя окрестили!
Григорий презрительно скривил губы:
– Это ты бы самое и крестил? Иди, иди, пока я с тебя штаны не снял!
Крестильщик нашелся! Жалко, что наган твой отдал, таким ухватистым, как ты, не наганы носить, а овечьи чески!
– Пойдемте, ребята, ну его к черту! Не тронь – оно вонять не будет! – добродушно посмеиваясь, проговорил один из казаков, не принимавших участия в разговоре.
Ругаясь, грохоча смерзшимися сапогами, казаки толпой вышли в сени.
Григорий сурово приказал хозяину:
– Не смей открывать двери! Постучат и уйдут, а нет – разбуди меня.
Верхнечирцы, проснувшиеся от шума, вполголоса переговаривались.
– Вот как рухнулась дисциплина! – сокрушенно вздохнул один из стариков.
– С офицером и как, сукины сыны, разговаривают… А будь это в старое время? Их бы на каторгу упекли!
– Разговаривают – это что! Видал, драться намерялись! «Дать ему взбучки?» – говорит один, этот, нерубленная тополина, какой в башлыке. Вот враженяки, какие отчаянные стали!
– И ты им это так простишь, Григорий Пантелевич? – спросил один из казаков.
Укрываясь шинелью и с беззлобной улыбкой прислушиваясь к разговору, Григорий ответил:
– А чего с них возьмешь? Они зараз ото всех оторвались и никому не подчиняются; идут шайкой, без командного состава, кто им судья и кто начальник? Над ними тот начальник, кто сильнее их. У них, небось, и офицера-то ни одного в части не осталось. Видал я такие сотни, гольная безотцовщина! Ну, давайте спать.
Аксинья тихо прошептала:
– И на что ты с ними связывался, Гриша? Не наскакивай ты на таких, ради Христа! Они и убить могут, такие-то оглашенные.
– Спи, спи, а то завтра рано подымемся. Ну, как ты себя сознаешь? Не легчает тебе?
– Так же.
– Голова болит?
– Болит. Видно, не подыматься мне уж…
Григорий приложил ладонь ко лбу Аксиньи, вздохнул:
– Полышет-то от тебя как, будто от печки. Ну, ничего, не робей! Баба ты здоровая, поправишься.
Аксинья промолчала. Ее томила жажда. Несколько раз она выходила в кухню, пила противную степлившуюся воду и, преодолевая тошноту и головокружение, снова ложилась на полсть.
За ночь являлось еще партии четыре постояльцев. Они стучали прикладами в дверь, открывали ставни, барабанили в окна и уходили только тогда, когда хозяин, наученный Григорием, ругаясь, кричал из сенцев: «Уходите отсюда!
Тут штаб бригады помещается!»
На рассвете Прохор и Григорий запрягли лошадей. Аксинья с трудом оделась, вышла. Всходило солнце. Из труб к голубому небу стремился сизый дымок. Озаряемая снизу солнцем, высоко в небе стояла румяная тучка. Густой иней лежал на изгороди, на крышах сараев. От лошадей шел пар.
Григорий помог Аксинье сесть в сани, спросил:
– Может, ты приляжешь? Так тебе ловчее будет.
Аксинья утвердительно кивнула головой. Она с молчаливой благодарностью, взглянула на Григория, когда он заботливо укутал ей ноги, прикрыла глаза.
В полдень, когда остановились в поселке Ново-Михайловском, расположенном верстах в двух от шляха, кормить лошадей, Аксинья уже не смогла встать с саней. Григорий под руку ввел ее в дом, уложил на кровать, гостеприимно предложенную хозяйкой.
– Тебе плохо, родимая? – спросил он, наклоняясь над побледневшей Аксиньей.
Она с трудом раскрыла глаза, посмотрела затуманенным взором и снова впала в полузабытье. Григорий трясущимися руками снял с нее платок. Щеки Аксиньи были холодны как лед, а лоб пылал, и на висках, где проступала испарина, намерзли сосульки, К вечеру Аксинья потеряла сознание. Перед этим она попросила пить, шепнула:
– Только холодной воды, снеговой. – Помолчала и внятно произнесла:
– Кличьте Гришу.
– Я тут. Чего ты хочешь, Ксюша? – Григорий взял ее руку, погладил неумело и застенчиво.
– Не бросай меня, Гришенька!
– Не брошу я. С чего ты берешь?
– Не бросай в чужой стороне… Помру я тут.
Прохор подал воды. Аксинья жадно припала спекшимися губами к краю медной кружки, отпила несколько глотков, со стоном уронила голову на подушку. Через пять минут она бессвязно и невнятно заговорила, Григорий, сидевший у изголовья, разобрал несколько слов: «Надо стирать… подсиньки добудь… рано…» Невнятная речь ее перешла в шепот. Прохор покачал головой, с укором сказал:
– Говорил тебе, не бери ее в дорогу! Ну, что теперь будем делать?
Наказание, да и только, истинный бог! Ночевать тут будем? Оглох ты, что ли? Ночевать, спрашиваю, тут будем или тронемся дальше?
Григорий промолчал. Он сидел сгорбясь, не сводя глаз с побледневшего лица Аксиньи. Хозяйка – радушная и добрая женщина, – указывая глазами на Аксинью, тихонько спросила у Прохора:
– Жена ихняя? И дети есть?
– И дети есть, все есть, одной удачи нам нету, – бормотнул Прохор.
Григорий вышел во двор, долго курил, присев на сани. Аксинью надо было оставлять в поселке, дальнейшая поездка могла окончиться для нее гибелью.
Это было Григорию ясно. Он вошел в дом, снова присел к кровати.
– Будем ночевать, что ли? – спросил Прохор.
– Да. Может, и завтра перестоим.
Вскоре пришел хозяин – низкорослый и щуплый мужик с пронырливыми бегающими глазами. Постукивая деревяшкой (одна нога его была отнята по колено), он бодро прохромал к столу, разделся, недоброжелательно покосился на Прохора, спросил:
– Господь гостей дал? Откуда? – И, не дожидаясь ответа, приказал жене:
– Живо дай что-нибудь перехватить, голодный я, как собака!
Он ел долго и жадно. Шныряющий взгляд его часто останавливался на Прохоре, на неподвижно лежавшей Аксинье. Из горницы вышел Григорий, поздоровался с хозяином. Тот молча кивнул головой, спросил:
– Отступаете?
– Отступаем.
– Отвоевались, ваше благородие?
– Похоже.
– Это, что же, жена ваша? – Хозяин кивнул в сторону Аксиньи.
– Жена.
– Зачем же ты ее на койку? А самим где спать? – с неудовольствием обратился он к жене.
– Больная, Ваня, жалко, как-никак.
– Жалко! Всех не ужалеешь, вон их сколько прет! Стесните вы нас, ваше благородие…
В голосе Григория прозвучала несвойственная ему просительность, почти мольба, когда он, обращаясь к хозяевам, прижимая руку к груди, сказал:
– Добрые люди! Пособите моей беде, ради Христа. Везть дальше ее нельзя, помрет, дозвольте оставить ее у вас. За догляд я заплачу, сколько положите, и всю жизню буду помнить вашу доброту… Не откажите, сделайте милость?
Хозяин вначале отказался наотрез, ссылаясь на то, что ухаживать за больной будет некогда, что она стеснит их, а потом, кончив обедать, сказал:
– Само собой – даром кто же будет за ней уход несть. А сколько бы вы положили за уход? Сколько вам будет не жалко положить за наши труды?
Григорий достал из кармана все деньги, какие имел, протянул хозяину.
Тот нерешительно взял пачку донских кредиток – слюнявя пальцы, пересчитал их, осведомился:
– А николаевских у вас нету?
– Нет.
– Может, керенки есть? Эти уж больно ненадежные…
– И керенок нету. Хотите, коня своего оставлю?
Хозяин долго соображал, потом раздумчиво ответил:
– Нет. Я бы, конечно, взял лошадь, нам в крестьянстве лошадь – первое дело, но по нынешним временам это не подходит, не белые, так красные все одно ее заберут, и попользоваться не прийдется. У меня вон какая-то безногая кобыленка держится, и то души нет, того и гляди, и эту обратают и уведут со двора. – Он помолчал в раздумье и, как бы оправдываясь, добавил:
– Вы не подумайте, что я такой ужасный жадный, упаси бог! Но посудите сами, ваше благородие: она пролежит месяц, а то и больше, то подай ей, то прими, опять же кормить ее надо, хлебец, молочко, какое-то там яичко, мясца, а ведь все это денежку стоит, так я говорю? Также и постирать за ней надо, и обмыть ее, и все такое прочее… То моя баба по хозяйству возилась, а то надо возле нее уход несть. Это дело нелегкое! Нет, вы уж не скупитесь, накиньте что-нибудь. Я – инвалид, видите – безногий, какой из меня добытчик и работник? Так, живем, чем бог пошлет, с хлеба да на квас перебиваемся…
С закипевшим глухим раздражением Григорий сказал:
– Я не скуплюсь, добрая твоя душа. Все деньги, какие были, я тебе отдал, я проживу и без денег. Чего же ты ишо хочешь с меня?
– Так уж и все деньги вы отдали! – недоверчиво усмехнулся хозяин. – При вашем жалованье у вас их должно быть целые сумки.
– Ты скажи прямо, – бледнея, проговорил Григорий:
– Оставите вы у себя больную или нет?
– Нет, уж раз вы так считаетесь – оставлять ее нам нету резону. – Голос хозяина звучал явно обиженно. – Тоже, дело это не из простых… Жена офицера, то да се, соседи узнают, а там товарищи прийдут следом за вами, узнают и начнут тягать… Нет, в таком разе забирайте ее, может, кто из соседей согласится, возьмет. – С видимым сожалением он вернул Григорию деньги, достал кисет и начал сворачивать цигарку.
Григорий надел шинель, сказал Прохору:
– Побудь возле нее, я пойду приищу квартиру.
Он уже взялся за дверную скобу, хозяин остановил его:
– Погодите, ваше благородие, чего вы спешите? Вы думаете, мне не жалко бедную женщину? Очень даже жалко, и сам я в солдатах служил и уважаю ваше звание и чин. А к этим деньгам вы не могли бы чего-нибудь добавить?
Тут не выдержал Прохор. Побагровев от возмущения, он прорычал:
– Чего же тебе добавлять, аспид ты безногий?! Отломать тебе последнюю ногу, вот чего тебе надо добавить! Григорий Пантелевич! Дозволь, я его изватлаю, как цуцика, а посля погрузим Аксинью и поедем, будь он трижды, анафема, проклят!..
Хозяин выслушал задыхающуюся речь Прохора, не прервав его ни словом; под конец сказал:
– Напрасно вы меня обижаете, служивые! Тут – дело полюбовное, и ругаться, остужаться нам не из чего. Ну, чего ты на меня накинулся, казачок? Да разве я о деньгах говорю? Я вовсе не об этой добавке речь вел!
Я к тому сказал, что, может, у вас есть какое лишнее вооружение, ну, скажем, винтовка или какой ни на есть револьвер… Вам все равно это, иметь или не иметь, а для нас, по нынешним временам, это – целое состояние. Для дома непременно надо оружие иметь! Вот к чему я это подводил! Давайте деньги, какие давали, и прикиньте к этому винтовочку, и – по рукам, оставляйте вашу больную, будем глядеть за ней, как за своей родной, вот вам крест!
Григорий посмотрел на Прохора, тихо сказал:
– Дай ему мою винтовку, патронов, а потом иди запрягай. Нехай остается Аксинья… Бог мне судья, но везть ее на смерть я не могу!
XXVII
Дни потянулись серые и безрадостные. Оставив Аксинью, Григорий сразу утратил интерес к окружающему. С утра садился в сани, ехал по раскинувшейся бескрайней, заснеженной степи, к вечеру, приискав где-нибудь пристанище для ночлега, ложился спать. И так изо дня в день. То, что происходило на отодвигавшемся к югу фронте, его не интересовало. Он понимал, что настоящее, серьезное сопротивление кончилось, что у большинства казаков иссякло стремление защищать родные станицы, что белые армии, судя по всему, заканчивают свой последний поход и, не удержавшись на Дону, – на Кубани уже не смогут удержаться…
Война подходила к концу. Развязка наступала стремительно и неотвратимо.
Кубанцы тысячами бросали фронт, разъезжались по домам. Донцы были сломлены. Обескровленная боями и тифом, потерявшая три четверти состава, Добровольческая армия была не в силах одна противостоять напору окрыленной успехами Красной Армии.
Среди беженцев шли разговоры, что на Кубани растет возмущение, вызванное зверской расправой генерала Деникина над членами Кубанской рады.
Говорила, что Кубань готовит восстание против Добровольческой армии и что будто бы уже ведутся переговоры с представителями Красной Армии о беспрепятственном пропуске советских войск на Кавказ. Упорно говорили и о том, что в станицах Кубани и Терека к донцам относятся резко враждебно, так же как и к добровольцам, и что якобы где-то около Кореновской уже произошел первый большой бой между донской дивизией и кубанскими пластунами.
Григорий на остановках внимательно прислушивался к разговорам, с каждым днем все больше убеждаясь в окончательном и неизбежном поражении белых. И все же временами у него рождалась смутная надежда на то, что опасность заставит распыленные, деморализованные и враждующие между собою силы белых объединиться, дать отпор и опрокинуть победоносно наступающие красные части. Но после сдачи Ростова он утратил эту надежду, и слух о том, что под Батайском после упорных боев красные начали отступать, встретил недоверчиво. Угнетаемый бездельем, он хотел было влиться в какую-нибудь воинскую часть, но когда предложил это Прохору, тот решительно воспротивился.
– Ты, Григорий Пантелевич, видать, окончательно спятил с ума! – возмущенно заявил он. – За каким мы чертом полезем туда, в это пекло? Дело конченое, сам видишь, чего же мы будем себя в трату давать зазря? Аль ты думаешь, что мы двое им пособим? Пока нас не трогают и силком не берут в часть, надо, как ни мога скорее, уезжать от греха подальше, а ты вон какую чертовщину порешь! Нет уж, давай, пожалуйста, мирно, по-стариковски отступать. Мы с тобой и так предостаточно навоевались за пять лет, зараз нехай другие пробуются! Из-за этого я триппер добывал, чтобы мне сызнова на фронте кальячить? Спасибо! Уважил! Я этой войной так наелся, что до сих пор рвать тянет, как вспомню о ней! Хочешь – ступай сам, а я не согласный.
Я тогда подамся в госпиталь, с меня хватит!
После долгого молчания Григорий сказал:
– Будь по-твоему. Поедем на Кубань, а там видно будет.
Прохор вел свою линию: в каждом крупном населенном пункте он разыскивал фельдшера, приносил порошки или питье, но лечился без особенного усердия, и на вопрос Григория, почему он, выпив один порошок, остальные уничтожает, старательно затаптывая в снег, объяснил это тем, что хочет не излечиться, а только заглушить болезнь, так как при этом условии, в случае переосвидетельствования, ему будет легче уклониться от посылки в часть. В станице Великокняжеской какой-то бывалый казак посоветовал ему лечиться отваром из утиных лапок. С той поры Прохор, въезжая в хутор или станицу, спрашивал у первого встречного: «А скажите на милость, утей у вас тут водят?» И когда недоумевающий житель отвечал отрицательно, ссылаясь на то, что поблизости нет воды и уток разводить нет расчета, Прохор с уничтожающим презрением цедил: «Живете тут, чисто нелюди! Вы, небось, и утиного кряку сроду не слыхали! Пеньки степовые!» Потом, обращаясь к Григорию, с горьким сожалением добавлял: «Не иначе, поп нам дорогу перешел! Ни в чем нету удачи! Ну, будь у них тут утки – зараз же купил бы одну, никаких денег не жалеючи, либо украл бы, и пошли бы мои дела на поправку, а то уж дюже моя болезня разыгрывается! Спервоначалу была забавой, только дремать в дороге не давала, а зараз, проклятая, становится чистым наказанием! На санях не удержишься!»
Не встречая сочувствия со стороны Григория, Прохор надолго умолкал и иногда по целым часам ехал, не проронив ни слова, сурово нахохлившись.
Томительно длинными казались Григорию уходившие на передвижение дни, еще более долгими были нескончаемые зимние ночи. Времени, чтобы обдумать настоящее и вспомнить прошедшее, было у него в избытке. Подолгу перебирал он в памяти пролетевшие годы своей диковинно и нехорошо сложившейся жизни.
Сидя на санях, устремив затуманенный взор в снежные просторы исполненной мертвого безмолвия степи, или лежа ночью с закрытыми глазами и стиснутыми зубами где-нибудь в душной, переполненной людьми комнатушке, думал все об одном: об Аксинье, больной, обеспамятевшей, брошенной в безвестном поселке, о близких, оставленных в Татарском… Там, на Дону, была Советская власть, и Григорий постоянно с тоскливой тревогой спрашивал себя: «Неужто будут за меня терзать маманю или Дуняшку?» И тотчас же начинал успокаивать себя, припоминал не раз слышанные в дороге рассказы о том, что красноармейцы идут мирно и обращаются с населением занятых станиц хорошо. Тревога постепенно угасала, мысль, что старуха мать будет отвечать за него, уже казалась ему невероятной, дикой, ни на чем не основанной. При воспоминаниях о детишках на секунду сердце Григория сжималось грустью; он боялся, что не уберегут их от тифа, и в то же время чувствовал, что, при всей его любви к детям, после смерти Натальи уже никакое горе не сможет потрясти его с такой силой…
В одном из сальских зимовников они с Прохором прожили четыре дня, решив дать лошадям отдых. За это время у них не раз возникали разговоры о том, что делать дальше. В первый же день, как только приехали на зимовник, Прохор спросил:
– Будут наши на Кубани держать фронт или потянут на Кавказ? Как думаешь?
– Не знаю. А тебе не все равно?
– Придумал тоже! Как же это мне могет быть все равно? Этак нас загонют в бусурманские земли, куда-нибудь под турка, а потом и пой репку там?
– Я тебе не Деникин, и ты меня об этом не спрашивай, куда нас загонют, – недовольно отвечал Григорий.
– Я потому спрашиваю, что поимел такой слух, будто на речке Кубани сызнова начнут обороняться, а к весне тронутся восвоясы.
– Кто это будет обороняться? – усмехнулся Григорий.
– Ну, казаки и кадеты, окромя кто же?
– Дурацкие речи ведешь! Повылазило тебе, не видишь, что кругом делается? Все норовят поскорее удрать, кто же обороняться-то будет?
– Ох, парень, я сам вижу, что дело наше – табак, а все как-то не верится… – вздохнул Прохор. – Ну а на случай ежели прийдется в чужие земли плыть или раком полозть, ты – как? Тронешься?
– А ты?
– Мое дело такое: куда ты – туда и я. Не оставаться же мне одному, ежели народ поедет.
– Вот и я так думаю. Раз уж попали мы на овечье положение, – значит, надо за баранами держаться…
– Они, бараны-то, иной раз черт те куда сдуру прут… Нет, ты эти побаски брось! Ты дело говори!
– Отвяжись, пожалуйста! Там видно будет. Чего мы с тобой раньше времени ворожить будем!
– Ну, и аминь! Больше пытать у тебя ничего не буду, – согласился Прохор.
Но на другой день, когда пошли убирать лошадей, снова вернулся к прежнему разговору.
– Про зеленых ты слыхал? – осторожно спросил он, делая вид, будто рассматривает держак вил-тройчаток.
– Слыхал. Дальше что?
– Это ишо какие такие зеленые проявились? Они за кого?
– За красных.
– А с чего ж они зелеными кличутся?
– Чума их знает, в лесах хоронются, должно, от этого и кличка.
– Может, и нам с тобой позеленеть? – после долгого раздумья несмело предложил Прохор.
– Что-то охоты нету.
– А окромя зеленых, нету никаких таких, чтобы к дому поскорей прибиться? Мне-то один черт – зеленые, или синие, или какие-нибудь там яично-желтые, я в любой цвет с дорогой душой окунусь, лишь бы этот народ против войны был и по домам служивых спущал…
– Потерпи, может, и такие проявются, – посоветовал Григорий.
В конце января, в туманный ростепельный полдень, Григорий и Прохор приехали в слободу Белую Глину. Тысяч пятнадцать беженцев сбилось в слободе, из них добрая половина – больных сыпняком. По улицам в поисках квартир и корма лошадям ходили казаки в куцых английских шинелях, в полушубках, в бешметах, разъезжали всадники и подводы. Десятки истощенных лошадей стояли во дворах возле яслей, уныло пережевывая солому; на улицах, в переулках виднелись брошенные сани, обозные брички, зарядные ящики.
Проезжая по одной из улиц, Прохор всмотрелся в привязанного к забору высокого гнедого коня, сказал:
– А ить это кума Андрюшки конь! Стал быть, наши хуторные тут, – проворно соскочил с саней и пошел в дом узнать.
Через несколько минут из дома, накинув внапашку шинель, вышел Андрей Топольсков – кум и сосед Прохора. Сопровождаемый Прохором, он степенно подошел к саням, протянул Григорию черную, провонявшую лошадиным потом руку.
– С хуторским обозом едешь? – спросил Григорий.
– Вместе нужду трепаем.
– Ну, как ехали?
– Езда известная… После каждой ночевки людей и лошадей оставляем…
– Старик-то мой живой-здоровый?
Глядя куда-то мимо Григория, Топольсков вздохнул:
– Плохо, Григорий Пантелевич, плохие дела… Поминай отца, вчера на вечер отдал богу душу, скончался…
– Похоронили? – бледнея, спросил Григорий.
– Не могу сказать, нынче не был там. Поедем, я укажу квартеру… Держи, кум, направо, четвертый дом с правой руки от угла.
Подъехав к просторному, крытому жестью дому, Прохор остановил лошадей возле забора, но Топольсков посоветовал заехать во двор.
– Тут тоже тесновато, человек двадцать народу, но как-нибудь поместитесь, – сказал он и соскочил с саней, чтобы открыть ворота.
Григорий первый вошел в жарко натопленную комнату. На полу вповалку лежали и сидели знакомые хуторяне. Кое-кто чинил обувь и упряжь, трое, в числе их старик Бесхлебнов, в супряге с которым ехал Пантелей Прокофьевич, ели за столом похлебку. Казаки при виде Григория встали, хором ответили на короткое приветствие.
– Где же отец? – спросил Григорий, снимая папаху, оглядывая комнату.
– Беда у нас… Пантелей Прокофивич уж упокойник, – тихо ответил Бесхлебнов и, вытерев рукавом чекменя рот, положил ложку, перекрестился. – Вчера на ночь преставился, царство ему небесное.
– Знаю. Похоронили?
– Нет ишо. Мы его нынче собирались похоронять, а зараз он вот тут, вынесли его в холодную горницу. Пройди сюда. – Бесхлебнов открыл дверь в соседнюю комнату, словно извиняясь, сказал:
– С мертвым ночевать в одной комнатухе не схотели казаки, дух чижелый, да тут ему и лучше… Тут не топят хозяева.
В просторной горнице резко пахло конопляным семенем, мышами. Весь угол был засыпан просом, коноплей; на лавке стояли кадки с мукой и маслом.
Посреди комнаты на полсти лежал Пантелей Прокофьевич. Григорий отстранил Бесхлебнова, вошел в горницу, остановился около отца.
– Две недели хворал, – вполголоса говорил Бесхлебнов. – Ишо под Мечеткой повалил его тиф. Вот где припало упокоиться твоему папаше…
Такая-то наша жизня…
Григорий, наклонясь вперед, смотрел на отца. Черты родного лица изменила болезнь, сделала их странно непохожими, чужими. Бледные, осунувшиеся щеки Пантелея Прокофьевича заросли седой щетиной, усы низко нависли над ввалившимся ртом, глаза были полузакрыты, и синеватая эмаль белков уже утратила искрящуюся живость и блеск. Отвисшая нижняя челюсть старика была подвязана красным шейным платком, и на фоне красной материи седые курчеватые волосы бороды казались еще серебристое, белее.
Григорий опустился на колени, чтобы в последний раз внимательно рассмотреть и запомнить родное лицо, и невольно содрогнулся от страха и отвращения: по серому, восковому лицу Пантелея Прокофьевича, заполняя впадины глаз, морщины на щеках, ползали вши. Они покрывали лицо живой, движущейся пеленою, кишели в бороде, копошились в бровях, серым слоем лежали на стоячем воротнике синего чекменя…
* * *
Григорий и двое казаков выдолбили пешнями в мерзлом, чугунно-твердом суглинке могилу, Прохор из обрезков досок кое-как сколотил гроб. На исходе дня отнесли Пантелея Прокофьевича и зарыли в чужой ставропольской земле. А час спустя, когда по слободе уже зажглись огни, Григорий выехал из Белой Глины по направлению на Новопокровскую.
В станице Кореновской он почувствовал себя плохо. Полдня потратил Прохор на поиски доктора и все же нашел какого-то полупьяного военного врача, с трудом уговорил его, привел на квартиру. Не снимая шинели, врач осмотрел Григория, пощупал пульс, уверенно заявил:
– Возвратный тиф. Советую вам, господин сотник, прекратить путешествие, иначе подомрете в дороге.
– Дожидаться красных? – криво усмехнулся Григорий.
– Ну, красные, положим, еще далеко.
– Будут близко…
– Я в этом не сомневаюсь. Но вам лучше остаться. Из двух зол я бы предпочел это, оно – меньшее.
– Нет, я уж как-нибудь поеду, – решительно сказал Григорий и стал натягивать гимнастерку. – Лекарство вы мне дадите?
– Поезжайте, дело ваше. Я должен был дать вам совет, а там – как вам угодно. Что касается лекарств, то лучшее из них – покой и уход; можно бы прописать вам кое-что, но аптека эвакуирована, а у меня ничего нет, кроме хлороформа, йода и спирта.
– Дайте хучь спирту!
– С удовольствием. В дороге вы все равно умрете, поэтому спирт ничего не изменит. Пусть ваш денщик идет со мной, тысчонку грамм я вам отпущу, я – добрый… – Врач козырнул, вышел, нетвердо шагая.
Прохор принес спирту, добыл где-то плохонькую пароконную повозку, запряг лошадей, с мрачной иронией доложил, войдя в комнату:
– Коляска подана, ваше благородие!
И снова потянулись тягостные, унылые дни.
На Кубань из предгорий шла торопливая южная весна. В равнинных степях дружно таял снег, обнажались жирно блестевшие черноземом проталины, серебряными голосами возговорили вешние ручьи, дорога зарябила просовами, и уже по-весеннему засияли далекие голубые дали, и глубже, синее, теплее стало просторное кубанское небо.
Через два дня открылась солнцу озимая пшеница, белый туман заходил над пашнями. Лошади уже хлюпали по оголившейся от снега дороге, выше щеток проваливаясь в грязь, застревая в балочках, натужно выгибая спины, дымясь от пота. Прохор по-хозяйски подвязал им хвосты, часто слезал с повозки, шел сбоку, с трудом вытаскивая из грязи ноги, бормотал:
– Это не грязь, а смола липучая, истинный бог! Кони не просыхают от места и до места.
Григорий молчал, лежа на повозке, зябко кутаясь в тулуп. Но Прохору было скучно ехать без собеседника; он трогал Григория за ноги или за рукав, говорил:
– До чего грязь тут крутая! Слезь попробуй! И охота тебе хворать!
– Иди к черту! – чуть слышно шептал Григорий.
Встречаясь с кем-либо, Прохор спрашивал:
– Дальше ишо гуще грязь или такая же?
Ему, смеясь, отвечали шуткой, и Прохор, довольный тем, что перебросился с живым человеком словом, некоторое время шел молча, часто останавливая лошадей, вытирая со своего коричневого лба ядреный зернистый пот. Их обгоняли конные, и Прохор, не выдержав, останавливал проезжавших, здоровался, спрашивал, куда едут и откуда сами родом, под конец говорил:
– Зря едете. Туда дальше ехать невозможно. Почему? Да потому, что там такая грязюха, – встречные люди говорили, – что кони плывут по пузо, на повозках колеса не крутются, а пешие, какие мелко росту, – прямо на дороге падают и утопают в грязи. Куцый кобель брешет, а я не брешу! Зачем мы едем? Нам иначе нельзя, я хворого архирея везу, ему с красными никак нельзя жить вместе…
Большинство конников, беззлобно обругав Прохора, ехало дальше, а некоторые, перед тем как отъехать, внимательно смотрели на него, говорили:
– С Дону и дураки отступают? У вас в станице все такие, как ты?
Или еще что-нибудь в этом роде, но не менее обидное. Только один кубанец, отбившийся от партии станичников, всерьез рассердился на Прохора за то, что тот задержал его глупым разговором, и хотел было вытянуть его через лоб плетью, но Прохор с удивительным проворством вскочил на повозку, выхватил из-под полсти карабин, положил его на колени. Кубанец отъехал, матерно ругаясь, а Прохор, хохоча во всю глотку, орал ему вслед:
– Это тебе не под Царицыном в кукурузе хорониться! Пеношник – засученные рукава! Эй, вернись, мамалыжная душа! Налетел? Подбери свой балахон, а то в грязи захлюстаешься! Раскрылатился, куроед! Бабий окорок!
Поганого патрона нету, а то бы я тебе намахнулся! Брось плеть, слышишь?!
Дурея от скуки, от безделья, Прохор развлекался, как мог.
А Григорий со дня начала болезни жил как во сне. Временами терял сознание, потом снова приходил в себя. В одну из минут, когда он очнулся от долгого забытья, над ним наклонился Прохор.
– Ты ишо живой? – спросил он, участливо засматривая в помутневшие глаза Григория.
Над ними сияло солнце. То клубясь, то растягиваясь в ломаную бархатисто-черную линию, с криком летели в густой синеве неба станицы темнокрылых казарок. Одуряюще пахло нагретой землей, травяной молодью.
Григорий, часто дыша, с жадностью вбирал в легкие живительный весенний воздух. Голос Прохора с трудом доходил до его слуха, и все кругом было какое-то нереальное, не правдоподобно уменьшенное, далекое. Позади, приглушенные расстоянием, глухо гремели орудийные выстрелы. Неподалеку согласно и размеренно выстукивали колеса железного хода, фыркали и ржали лошади, звучали людские голоса; резко пахло печеным хлебом, сеном, конским потом. До помраченного сознания Григория доходило все это словно из другого мира. Напрягши всю волю, он вслушался в голос Прохора, с величайшим усилием понял – Прохор спрашивал у него:
– Молоко будешь пить?
Григорий, еле шевеля языком, облизал спекшиеся губы, почувствовал, как в рот ему льется густая, со знакомым пресным привкусом, холодная жидкость.
После нескольких глотков он стиснул зубы. Прохор заткнул горлышко фляжки, снова наклонился над Григорием, и тот скорее догадался по движениям обветренных Прохоровых губ, нежели услышал обращенный к нему вопрос:
– Может, тебя оставить в станице? Трудно тебе?
На лице Григория отразились страдания и тревога; еще раз он собрал в комок волю, прошептал:
– Вези… пока помру…
По лицу Прохора он догадался, что тот услышал его, и успокоенно закрыл глаза, как облегчение принимая беспамятство, погружаясь в густую темноту забытья, уходя от всего этого крикливого, шумного мира…
XXVIII
За всю дорогу до самой станицы Абинской Григорию запомнилось только одно; беспросветной темной ночью очнулся он от резкого, пронизывающего насквозь холода. По дороге в несколько рядов двигались подводы. Судя по голосам, по неумолчному глухому говору колес, обоз был огромный. Подвода, на которой ехал Григорий, находилась где-то в средине этого обоза. Лошади шли шагом. Прохор почмокивал губами, изредка простуженным голосом хрипел:
«Но-о-о, дружки!» – и взмахивал кнутом. Григорий слышал тонкий посвист ременного кнута, чувствовал, как, брякнув вальками, лошади сильнее влегали в постромки, повозка двигалась быстрее, иногда постукивая концом дышла в задок передней брички.
С трудом Григорий натянул на себя полу тулупа, лег на спину. По черному небу ветер гнал на юг сплошные клубящиеся тучи. Редко-редко в крохотном просвете желтой искрой вспыхивала на миг одинокая звезда, и снова непроглядная темень окутывала степь, уныло свистал в телеграфных проводах ветер, срывался и падал на землю редкий и мелкий, как бисер, дождь.
С правой стороны дороги надвинулась походная колонна конницы. Григорий услышал издавна знакомый, согласный, ритмический перезвяк подогнанного казачьего снаряжения, глухое и тоже согласное чмоканье по грязи множества конских копыт. Прошло не меньше двух сотен, а топот все еще звучал; по обочине дороги шел, вероятно, полк. И вдруг впереди, над притихшей степью, как птицы взлетел мужественный грубоватый голос запевалы:
Ой, как на реке было, братцы, на Камышинке,
На славных степях, на саратовских…
И многие сотни голосов мощно подняли старинную казачью песню, и выше всех всплеснулся изумительной силы и красоты тенор подголоска. Покрывая стихающие басы, еще трепетал где-то в темноте звенящий, хватающий за сердце тенор, а запевала уже выводил:
Там жили, проживали казаки – люди вольные,
Все донские, гребенские да яицкие…
Словно что-то оборвалось внутри Григория… Внезапно нахлынувшие рыдания потрясли его тело, спазма перехватила горло. Глотая слезы, он жадно ждал, когда запевала начнет, и беззвучно шептал вслед за ним знакомые с отроческих лет слова:
Атаман у них – Ермак, сын Тимофеевич,
Есаул у них – Асташка, сын Лаврентьевич…
Как только зазвучала песня – разом смолкли голоса разговаривавших на повозках казаков, утихли понукания, и тысячный обоз двигался в глубоком, чутком молчании; лишь стук колес да чавканье месящих грязь конских копыт слышались в те минуты, когда запевала, старательно выговаривая, выводил начальные слова. Над черной степью жила и властвовала одна старая, пережившая века песня. Она бесхитростными, простыми словами рассказывала о вольных казачьих предках, некогда бесстрашно громивших царские рати; ходивших по Дону и Волге на легких воровских стругах; грабивших орленые царские корабли; «щупавших» купцов, бояр и воевод; покорявших далекую Сибирь… И в угрюмом молчании слушали могучую песню потомки вольных казаков, позорно отступавшие, разбитые в бесславной войне против русского народа…
Полк прошел. Песенники, обогнав обоз, уехали далеко. Но еще долго в очарованном молчании двигался обоз, и на повозках не слышалось ни говора, ни окрика на уставших лошадей. А из темноты, издалека, плыла, ширилась просторная, как Дон в половодье, песня:
Они думали все думушку единую:
Уж как лето проходит, лето теплое,
А зима застает, братцы, холодная.
Как и где-то нам, братцы, зимовать будет?
На Яик нам идтить, – переход велик,
А на Волге ходить нам, – все ворами слыть,
Под Казань-град идтить, – да там царь стоит,
Как грозной-то царь, Иван Васильевич…
Уж и песенников не стало слышно, а подголосок звенел, падал и снова взлетал. За ним следили все с тем же напряженным и мрачным молчанием.
…И еще, как сквозь сон, помнил Григорий: очнулся он в теплой комнате, не раскрывая глаз, всем телом ощутил приятную свежесть чистого постельного белья, в ноздри ему ударил терпкий запах каких-то лекарств. В первый момент он подумал, что находится в лазарете, но из соседней комнаты донесся взрыв безудержного мужского хохота, звон посуды, зазвучали нетрезвые голоса. Кто-то знакомый басил:
– …тоже умник нашелся! Надо было разузнать, где наша часть, мы бы и пособили. Ну, пей, какого черта губы развешал?!
Плачущим пьяным голосом Прохор отвечал:
– Да господи боже мой, почем же я знал? Мне-то, думаете, легко было с ним нянчиться? Жевками, как малого дитя, кормил, молоком отпаивал, истинный Христос! Нажую ему хлеба и пихаю в рот, ей-богу! Клинком зубы разжимал… А один раз зачал ему молоко в рот лить, а он захлебнулся и чуть не помер… Ить это подумать только!
– Купал его вчера?
– И купал его, и машинкой волосья постриг, а на молоко все деньги прохарчил… Да мне их не жалко, прах их возьми! Но вот как это было жевать и с рук кормить его? Думаешь, просто? Не говори, что это просто было, а то я тебя вдарю и на чин твой не погляжу!
В комнату к Григорию вошли Прохор, Харлампий Ермаков и в сдвинутой на затылок серой каракулевой папахе красный, как бурак, Петро Богатырев, Платон Рябчиков и еще двое незнакомых казаков.
– Он глядит!!! – дико закричал Ермаков, неверными шагами устремляясь к Григорию.
Размашистый и веселый Платон Рябчиков, потрясая бутылкой, плача, орал:
– Гриша! Родной ты мой! Вспомни, как на Чиру гуляли! А воевали как? Где наша доблесть девалась?! Что с нами генералы вытворяют и что они сделали с нашей армией? В кровину их и в сердце! Оживел? На, выпей, сразу почунеешься! Это – чистый спирт!
– Насилу нашли тебя! – обрадованно сияя черными маслеными глазами, бормотал Ермаков. И тяжело опустился на койку Григория, вдавил ее своей тяжестью.
– Где мы? – еле слышно спросил Григорий, с трудом ворочая глазами, обводя ими знакомые лица казаков.
– Екатеринодар заняли! Скоро пыхнем дальше! Пей! Григорий Пантелевич!
Милушка ты наш! Встань, ради бога, я тебя, лежачего, зрить не могу! – Рябчиков повалился Григорию в ноги, но Богатырев, молчаливо улыбавшийся и по виду бывший трезвее всех, схватил его за поясной ремень, без труда приподнял, бережно положил на пол.
– Возьми у него бутылку! Выльется! – испуганно воскликнул Ермаков и с широкой пьяной улыбкой, обращаясь к Григорию, сказал:
– Знаешь, с чего мы гуляем? Тут-таки от неудовольствия, а тут припало казачкам на чужбяк поджиться… Винный склад разграбили, чтобы красным не достался… Что там было-о… И во сне такое не приснится! В цистерну начали бить из винтовок: пробьют – а из нее цевкой спирт льется. Всю изрешетили, и каждый возле пробоины стоит, подставляет, кто шапку, кто ведро, кто фляжку, а иные прямо пригоршни держут и тут же пьют… Двоих добровольцев зарубили, какие охраняли склад, ну, дорвались, и пошла потеха! Один казачишка при мне полез на цистерну, хотел конскую цебарку зачерпнуть прямо из вольного, сорвался туда и утоп. Пол цементовый, враз натекло спирту по колено, бродют по нем, нагинаются, пьют, как кони в речке, прямо из-под ног, и тут же ложатся… И смех и грех! Там не один захлебнется до смерти. Вот и мы там поджились. Нам много не надо: прикатили бочонок ведер на пять, ну, нам и хватит. Гуляй, душа! Все одно – пропадает тихий Дон! Платона там за малым не утопили. Повалили на пол, начали ногами толочь, он хлебнул раза два, и готов. Уж я его насилу вытянул оттедова…
Ото всех от них резко разило спиртом, луком, табаком. Григорий почувствовал легкий приступ тошноты, головокружение, улыбаясь слабой, вымученной улыбкой, закрыл глаза.
Неделю он пролежал в Екатеринодаре, на квартире у знакомого Богатыреву врача, медленно поправляясь после болезни, потом, как говорил Прохор, «пошел на поправку» и в станице Абинской в первый раз за время отступления сел на коня.
* * *
В Новороссийске шла эвакуация. Пароходы увозили в Турцию российских толстосумов, помещиков, семьи генералов и влиятельных политических деятелей. На пристанях день и ночь шла погрузка. Юнкера работали в артелях грузчиков, заваливая трюмы пароходов военным имуществом, чемоданами и ящиками сиятельных беженцев.
Части Добровольческой армии, опередив в бегстве донцов и кубанцев, первыми докатились до Новороссийска, начали грузиться на транспортные суда. Штаб Добровольческой армии предусмотрительно перебрался на прибывший в порт английский дредноут «Император Индии». Бои шли около Тоннельной.
Десятки тысяч беженцев заполняли улицы города. Воинские части продолжали прибывать. Около пристаней шла неописуемая давка. Брошенные лошади тысячными табунами бродили по известковым склонам гор, окружающих Новороссийск. На прилегавших к пристаням улицах завалами лежали казачьи седла, снаряжение, воинское имущество. Все это было уже никому не нужно.
По городу ходили слухи о том, что на суда будет погружена только Добровольческая армия, а донцы и кубанцы походным порядком пойдут в Грузию.
Утром 25 марта Григорий и Платон Рябчиков пошли на пристань узнать, грузятся ли части Второго Донского корпуса, так как накануне среди казаков распространился слух, будто генерал Деникин отдал приказ: вывезти в Крым всех донцов, сохранивших вооружение и лошадей.
Пристань запрудили калмыки Сальского округа. Они пригнали с Маныча и Сала косяки лошадей и верблюдов, до самого моря довезли свои деревянные жилые будки. Нанюхавшись в толпе пресных запахов бараньего сала, Григорий и Рябчиков подошли к самым сходням стоявшего у причала большого транспортного парохода. Сходни охранялись усиленным караулом офицеров Марковской дивизии. Около, ожидая погрузки, толпились донцы-артиллеристы.
На корме парохода стояли орудия, накрытые брезентами защитного цвета. С трудом протискавшись вперед, Григорий спросил у молодцеватого черноусого вахмистра:
– Какая это батарея, станишник?
Вахмистр покосился на Григория, неохотно ответил:
– Тридцать шестая.
– Каргиновская?
– Так точно.
– Кто тут заведует погрузкой?
– А вот он стоит у перил, полковник какой-то.
Рябчиков тронул Григория за рукав, злобно сказал:
– Пойдем отседова, ну их к черту! Разве у них тут толку добьешься?
Когда воевали – нужны были, а зараз мы им ни к чему…
Вахмистр улыбнулся, подмигнул выстроившимся в очередь батарейцам:
– Усчастливились вы, артиллеристы! Господ офицеров и то не берут.
Полковник, наблюдавший за погрузкой, проворно шел по сходням; следом за ним, спотыкаясь, спешил лысый чиновник в распахнутой дорогой шубе. Он умоляюще прижимал к груди котиковую шапку, что-то говорил, и на потном лице его и в близоруких глазах было такое просительное выражение, что полковник, ожесточась, отворачивался от него, грубо кричал:
– Я вам уже сказал раз! Не приставайте, иначе я прикажу свести вас на берег! Вы с ума сошли! Куда, к черту, мы