Тайна на дне колодца. Николай Носов

Часть первая

Часть вторая

В ПОИСКАХ ВЫХОДА

Ну и вот: отгремели громы гражданской войны и стали понемногу забываться все эти интервенты и оккупанты, монархисты и националисты, Деникин и Врангель, немцы, белополяки, гетманцы, голод, холод, грязь, нищета, вши, бандитизм, батька Махно, Петлюра, холера, испанка, тиф… Начался период мирного строительства. Нэп, то есть новая экономическая политика, которая должна была покончить с разрухой, причиненной стране войной.

В то время уже начали работать текстильные и обувные фабрики. Все постепенно сбросили с себя износившиеся шинелишки военного образца и громоздкие австрийские солдатские башмаки с обмотками. Многим хотелось уже пофрантить, пофорсить. И уже появилось желание смотреть на что-нибудь красивое и изящное. И пропала уже охота смотреть на ту рваную, сермяжную одежонку, в которой выступал на эстраде квартет “сибирских бродяг”.

Но некоторым, возможно, уже попросту надоело слушать эти старые, всем известные песни про цепи и кандалы, про тюрьму и неволю, про железные решетки и каменные остроги. Все это осталось уже где-то в прошлом. Наступили новые времена, а, как говорится, новые времена — новые песни. В результате квартет все реже включался в программы концертов. Выступлений становилось все меньше и меньше. Начало одолевать безденежье, и надо было искать какой-то выход.

А выход виделся такой: уехать обратно в Ирпень. Ведь уехали из Ирпеня в Киев потому, что нам с братом надо было учиться. Теперь учение кончалось, и ничто не мешало возвратиться обратно. Правда, теперь у нас там не было дома. Оставался лишь небольшой участок земли. Но некто Кринёв, у которого в Ирпене была дача, предложил отцу жить в его доме. Сам он жить там почему-то не мог даже летом и боялся, что дом без присмотра растащат.

— В Ирпене будет легче, — говорил отец. — Там все свое будет. Огородик развести можно: будет своя картошечка, огурцы, помидоры, капуста…

— Можно кур завести, — говорила мать.

— Поросеночка можно выкормить, — продолжал отец. — На зиму свое сало будет.

— Хорошо бы козу купить, — предлагала мать.

— А со временем и свой домик построим, — подхватывал отец. — Не сразу, конечно, а понемножечку. Сначала — сарайчик…

Начиналась старая, уже всем знакомая песенка о том, что ничего сразу не делается, что все нужно начинать с маленького…

Признаюсь: Ирпень и меня манил своим привольем. Но мне хотелось учиться дальше. У меня была мечта стать химиком. Химия мне представлялась наукой наук. То есть такой наукой, которая дает познание природы всех вещей: что из чего делается, из чего состоит и откуда берется, в чем начало и причина мира, в котором мы с вами живем. Все это мне казалось очень важным для себя выяснить, а тут уж без высшего образования никак не обойтись, насколько я понимал.

Не знаю, как в других городах, но в Киеве в те времена школ-десятилеток, дававших среднее образование, не было. Система образования была как бы трехступенчатая: сначала семилетка, потом профшкола, дававшая среднее образование и какую-нибудь узкую специальность, а потом уже вуз, то есть институт. Были еще так называемые рабфаки, созданные специально для взрослых рабочих, желавших подготовиться к поступлению в вуз. Студентам рабфаков выплачивали стипендию, но поступить туда могли лишь рабочие со стажем. Существовали еще вечерние рабшколы с той же трехгодичной программой, что и рабфаки, но стипендий там не давали, правда, и денег за обучение не брали, поступить же туда мог каждый желающий.

Вся эта система образования окончательно еще не устоялась в те годы. Так, например, художественная профшкола почему-то имелась в Киеве. Имелась также механическая профшкола, окончив которую можно было поступить в Политехнический институт.

А вот химической профшколы почему-то не было. Такая профшкола появилась года через два-три после того, как я окончил семилетку, то есть когда лично мне она уже была не нужна.

Мой двоюродный брат Шура, который окончил семилетку в один год со мной, решил поступить в землемерную профшколу. Вернее, за него решили родители. У его отчима был знакомый землемер. Этот землемер убеждал всех, что лучшей профессии и не может быть. Во-первых, зарплата приличная. Во-вторых, на все лето нужно куда-нибудь выезжать, в результате чего к зарплате прибавляются всякого рода командировочные, суточные, квартирные, подъемные, сверхурочные и еще даже не знаю что. Учиться всего два года, а в итоге — верный, обеспеченный кусок хлеба. Шура и мне советовал поступить в землемерную школу, но мне это не казалось заманчивым. Не то чтоб я имел что-нибудь против хорошего, обеспеченного куска хлеба. Нет! Против куска я никогда ничего не имел. Я тогда считал, и теперь считаю, что все мы должны работать ради того, чтоб обеспечить себя этим куском и не есть чужого куска. Даже если работа не по вкусу, на это роптать не следует. Работаем мы, в конце концов, не для удовольствия и не для разминки, а для того, чтоб прокормить себя, чтоб не сидеть на шее у общества или вообще на чьей-нибудь шее.

Некоторой части наших теперешних молодых людей мы как-то сумели внушить мысль, будто все, что бы они ни сделали, они делают не для себя, а для общества. И вот такой молодой человек, чуть только пошевелит пальцем, уже кричит: “Это я сделал для общества!” Но если такой молодой человек не имеет еще возможности приобрести личную (теперь почему-то стало принято говорить “личную”, а не “собственную”) автомашину, дачу, резиновую надувную лодку с мотором или еще что-нибудь, он уже кричит, что общество ему чего-то недодает, что общество виновато в том, что у него чего-то нет. Ход его мыслей ясен. Если все, что он делает, — это для общества, то и все, что делает общество, — это для него. А как же иначе?

Нет спору: конечно, лучше делать работу, которая тебе по душе, и, пока имеется возможность выбора профессии, надо эту возможность использовать. Я подумал: идти на два года в землемерную школу, изучать то, что мне не нравится, потом работать землемером, которым мне быть не хочется, и все из-за того, что у землемеров всяческие подъемные и командировочные и землемером можно сделаться быстрее, чем химиком? Нет! Пусть путь, избранный мной, более труден и долог, я не стану из-за этого расставаться со своей мечтой. А мечта моя — поступить на химический факультет Политехнического института.

И я решил: до того, как мне исполнится восемнадцать лет (а раньше восемнадцати я не мог поступить в институт), у меня есть три года; эти три года я буду учиться в вечерней рабочей школе. Днем буду работать где придется, кем придется и сколько придется.

Только вот где найти работу? В то время еще существовал такой пережиток капитализма, как безработица. Многие заводы и фабрики были разрушены войной. Восстановительный период лишь начинался.

БЛИЖЕ К КОЛОДЦУ

Дом Кринева стоял на вершине бугра, каковой, насколько я разбираюсь в геологии, являлся частью дюны, протянувшейся вдоль левого берега реки Ирпень, или, точнее сказать, поймы этой реки. Местами дюна подходила вплотную к реке, как, например, там, где были пляж, лодочная пристань и каменная дана бывшего владельца дрожжевой фабрики богача Чоколова. В других местах дюна отступала от реки на значительное расстояние, должно быть, размываемая весенними паводками, затоплявшими пойму.

В тот геологический период, когда Кринев построил свой дом, дюна, надо полагать, окончательно закрепилась на месте, о чем свидетельствовал травяной покров, еще, правда, довольно редкий и состоявший в основном из зубровки, то есть сухой, жесткой травы с такими резучими, зазубренными краями, что о нее вполне свободно можно было порезать ноги (если, конечно, бегать по ней босиком). Только в нижней части криневской усадьбы, где начинались пойменные луга, разрослась небольшая рощица, состоявшая из берез, осин, ольх, верб и таких деревьев, которые в разных местах называются по-разному, здесь же они назывались лозой. Ну, и трава в этой лесистой части была поразнообразнее, погуще и посочней.

Дюну, о которой идет речь, разрезала как бы надвое железнодорожная линия, идущая, судя по табличкам с надписями на вагонах поездов, из Киева в города с какими-то птичьими названиями, например: Тетерев, Коростень и еще какая-то Бородянка, в которых я никогда в жизни не был.

При взгляде на дюну в том месте, где ее пересекало железнодорожное полотно, нетрудно было убедиться, что строители изрядно ее пораскопали и увезли немалую толику песка в то место, где он требовался для сооружения насыпи. Если стать на железнодорожное полотно в этом месте, то по одну сторону можно было увидеть песчаный обрыв, которым кончался бугор, и красовавшуюся на вершине этого бугра среди зелени кустов и деревьев импозантную двухэтажную чоколовскую дачу с островерхой красной чешуйчатой черепичной крышей и архитектурными излишествами в виде башенок, бельведерчиков, балкончиков и разного рода фестончиков. Если поглядеть с того же места в противоположную сторону, то можно было увидеть другой такой же песчаный обрыв, которым кончался бугор, увенчанный криневской дачей.

Нечего и говорить, что дача Кринева ни в какое сравнение с чоколовской дачей не шла. Как говорится, и труба пониже и дым пожиже. Это было заурядное одноэтажное строение дачного типа, обитое тесом, окрашенным теперь уже облупившейся и полинявшей краской, которая, по всей видимости, была когда-то зеленого цвета. Крыша была железная, темно-бурая, то есть того цвета, который давала наиболее употреблявшаяся для окраски крыш краска, называвшаяся железным суриком. А в общем, дом был не какая-нибудь развалина, а довольно крепенький. Три комнаты с кухней. В одну сторону выходили, как водится, сенцы с крылечком, в другую — открытая веранда. С этой веранды видна железная дорога с резвыми пассажирскими поездами и бесконечными, лениво ползущими товарными составами. Прямо, за железной дорогой, — все та же чоколовская дача с ее балконами и фестонами. Направо — возвышающийся над прибрежными ивами железнодорожный мост: чудесное сооружение, приковывавшее к себе внимание своими величественными, пересекавшимися по диагонали металлическими фермами. А налево…

Налево осенью и зимой, когда деревья теряют, как говорят поэты, зеленый свой убор и ветви становятся прозрачными, сквозь них можно было увидеть по ту сторону железной дороги зеленую крышу нашего, вернее сказать — бывшего нашего, домика, который отец когда-то продал Елисееву. Теперь там у нас остался лишь участок земли со счастливым колодцем.

Да! Целая эпоха прошла с тех пор, и вот мы снова на прежнем месте. То есть почти на прежнем. Зато теперь у нас все свое будет: картошечка, огурчики, помидорчики, заведем козу, поросеночка, а там, глядишь, и свой домик построим… Не сразу, конечно, а постепенно. Все начинается с малого, как любит говорить отец.

Начинать, безусловно, нужно с картошки. Это общее мнение. Только где ее сажать? Конечно, не здесь, на песчаном криневском бугре, а на нашем участке. Там земля жирная, чернозем! Целина! Там только приложить руки — урожай будет ого! Вот только прикладывать руки пока вроде никто не собирается. Отец ежедневно с утра уезжает в Киев. Зарабатывать на жизнь надо ведь! Мать занята по хозяйству. Старший брат то ли не верит в чудодейственную силу земли, то ли занят своим рисованием. У него мечта стать художником, и ему теперь надо готовиться к поступлению в художественную профшколу. Я вижу, что прикладывать руки к земле надо мне. Больше некому!

Рано утречком я — лопату на плечо, беру малышей Ляльку и Бобку, то есть моих младших сестру Ларису и брата Бориса, и мы втроем отправляемся на наш участок.

По улицам мы, конечно, не ходим. Это было бы слишком долго. Просто перелезаем через железнодорожное полотно, проходим коротеньким безымянным переулком — и сразу у цели.

Великий русский писатель Иван Сергеевич Тургенев в своем романе “Новь” написал: “Поднимать следует новь не поверхностно скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом”.

И он, без сомнения, прав. Поднимать новь или, как ее теперь называют, целину лучше всего плугом. Но для этого прежде всего надо иметь этот самый плуг, а к нему неплохо бы еще и лошадь (тракторов в те времена у нас вообще не существовало). Поэтому техника обработки земли у нас такая. Сильными ударами лопаты сверху вниз (словно ломом) я вырубаю в поросшей густой травой земле четырехугольный кусок дерна, а Лялька и Бобка по моей команде бросаются на этот кусок, как на зверя, хватают его в четыре руки и переворачивают кверху лапами, то есть, прошу прощения, кверху корнями. Сделав это, они тут же отскакивают в сторону, а я наношу лопатой этому куску несколько сильных ударов, чтоб рассечь его на части. Затем я вырубаю новый четырехугольник земли. Лялька и Бобка подскакивают, словно два тигра, и опрокидывают кусок на спину. Я снова добиваю его лопатой. Так и идет у нас.

Нужно сказать, что это занятие не так увлекательно, как купание в реке или игра в волейбол. Но из двух зол, как говорится, надо выбирать меньшее: или игра, или картошки. Мы выбрали картошку, и в этом, конечно, не было ничего удивительного. В те времена этому овощу вообще придавалось большое значение. В тот год, а может быть, годом позже появилась популярнейшая детская песенка, в которой были такие слова:

Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка!

На всем протяжении от Белого до Черного моря не было ребенка, который бы эту песенку не распевал, настолько она пришлась всем по вкусу. Все пели ее как заколдованные.

Целую неделю подряд мы являлись на участок с утра и начинали выворачивать наизнанку землю. В результате на поверхности земного шара появилось что-то вроде довольно заметной гряды, на которой, как я считал, можно было начинать посадку. Это, однако ж, была лишь иллюзия, так как не было как раз того, что нужно было сажать. То есть, попросту говоря, не было самой картошки.

Чтобы купить для посадки картошку, нужны были деньги. А у отца, как назло, дела пошли совсем плохо. Квартет “сибирских бродяг” окончательно распался. Кто-то из членов квартета нашел себе постоянную работу в другом городе и уехал из Киева. Пока искали ему замену, устроился куда-то в театр и другой член квартета. Теперь и надежды как-нибудь поправить дело не было. У отца же завелся новый приятель. Он был из оставшихся в нашей стране после войны пленных австрийцев, хотя по национальности был не австриец, а мадьяр, то есть венгр. Очень черноволосый и смуглолицый. Звали его не по имени и отчеству, а просто Демка. Этот Демка довольно бойко играл на скрипке, и они вместе с отцом стали играть в одном ресторанчике на Галицкой площади. В тот период, то есть в период нэпа, разного рода рестораны, ресторанчики, кафе открывались повсюду. Ни радио, ни трансляции, ни магнитофонов или проигрывателей с громкоговорителями тогда еще не существовало. Для привлечения посетителей в крупных ресторанах играли целые оркестры. Ну, а для маленького ресторанчика достаточно было и скрипки с баяном. Впрочем, отец и Демка со своими баяном и скрипкой умели создавать в ресторанчике такой шум, что на улице было слышно за два квартала, и это должно было являться хорошей приманкой для посетителей.

Отец, однако, не испытывал особенного удовлетворения от подобного рода деятельности. Он еще питал какие-то надежды на возрождение квартета, но теперь все чаще повторял, что ему “не везет в жизни”. Уже и не помню, сколько прошло времени, пока он наконец собрался купить с пуд мелкой картошки для посадки. Но когда я с малышами отправился ее сажать, то увидел, что это невозможно, поскольку вскопанная земля за время нашего отсутствия решила взять реванш и принялась зарастать травой. Из каждой щели между комьями земли трава вымахивала могучими пучками, так что комья срослись между собой, словно зарубцевавшиеся раны.

Пришлось нам эту траву рубить под корень. Я и Лялька рубили лопатами, а Бобка рубил топором, потому что у нас было только две лопаты.

А потом я принялся рыхлить землю. Взмахнув граблями, словно кузнечным молотом, я с силой опускал их вниз так, что они впивались зубьями в землю, после чего дергал рукоятку к себе. Комья слежавшейся земли рассыпались, но работа шла медленно. Чтоб убыстрить дело, я придумал такую рационализацию: Бобка садился на грабли, а я, ухватившись за рукоятку, таскал его по вскопанной земле подобно тому, как лошадь таскает борону. Силы мои, однако, иссякли, и я буквально выдохся на первой же борозде. Не знаю, что бы мы делали, если бы случайно мой взгляд не упал на наш волшебный колодец. Мне тут же пришла в голову мысль: взять подлиннее веревку, один конец привязать к граблям, другой — к вороту над колодцем; если ворот вертеть, веревка будет накручиваться на него, грабли с сидящим на них Бобкой будут таскаться по вскопанной земле и боронить ее.

Скажу коротко: план этот оправдался во всех деталях. До наступления темноты мы взборонили землю так, как никакой лошади и не снилось.

А на следующий день произвели посадку картошки. Это уже было проще простого.

Как говорится, детские игрушки.

ТРУДОВЫЕ МОЗОЛИ

Поскольку мы собирались купить козу, для нее необходимо было запасти на зиму сено, а для этого надо было скосить на участке траву. Отец заблаговременно купил косу, приладил к ней косовище, то есть длинную деревянную палку с ручкой посредине. Столярничать отец любил и, пока прилаживал косовище, твердил, что в сельском хозяйстве все надо делать вовремя, и траву надо скосить своевременно, потому что на месте скошенной травы к концу лета вырастет новая и ее еще раз можно будет скосить. Закончив работу, он прибил в сарае пару гвоздей повыше, повесил на них косу и сказал, что косу нельзя класть на пол, так как, наступив на нее нечаянно, можно порезать ногу. Нельзя также ставить косу в угол или просто к стене, так как, упав, она может поранить кого-нибудь. По всем этим разговорам было видно, что он понимал толк в косьбе и в обращении с косами. Однако, повесив косу на стене, он забыл о ней. Уже повсюду косили траву, а у нас коса так и висела в сарае.

Меня, однако, беспокоило, что будущей козе нечего будет есть зимой, и, видя, что о косовице никто даже не думает, я оставил рыбную ловлю, которой было увлекся после посадки картошки, и взялся за косу. В конце концов, чтобы косить траву, сельскохозяйственную академию кончать не обязательно. Однако ж и сноровка нужна. Если просто махать косой (как, возможно, думают некоторые), то ничего не выйдет. В этом я убедился в первый же день, когда коса у меня, вместо того чтоб ровно срезать траву, то обескураживающе втыкалась в землю, то, легко скользнув по траве, самовольно выпархивала кверху. Постепенно я все же постиг премудрость. Надо было уловить, при каком положении рук и наклоне туловища коса правильно срезала траву, и косить, уже не изменяя наклона, продвигаясь вперед маленькими шажками: взмах косой — два маленьких шажка вперед, еще взмах — еще два маленьких шажка… Спинной хребет должен как бы окостенеть в одном положении. Если же косить стоя на месте и вытягивая все больше руки с косой, а потом уже делать сразу большой шаг вперед, то положение косы в руках будет меняться, и она начнет вытворять разные фокусы.

На второй день дело пошло у меня гораздо успешнее, а на третий я и вовсе овладел этой профессией. За несколько дней я обкосил все, что было вокруг. А потом мы с Лялькой и Бобкой ворошили траву, чтоб она скорее просохла на солнце, после чего таскали готовое сено на сеновал, то есть на чердак сарая. Лялька и Бобка таскали в мешках, а я накладывал сено в сетку от гамака, так что за один раз уносил чуть ли не целую копну.

Покончив с сеноуборкой, я хотел было снова приняться за рыбную ловлю, но заметил, что какие-то шустрые кустики травы с серо-зелеными листьями и длинными белесыми стеблями оккупировали всю картофельную территорию. Молодые ростки картошки с едва развернувшимися листочками только начали высовываться из-под земли, а эти непрошеные гости с гордо поднятыми головами уже расселились по всему полю, словно тут была их собственная плантация.

Впоследствии я заметил, что обычно на лугу, где растут такие травы, как клевер, осока, ковыль, овсюг или пырей, этот серо-зеленый сорняк не встречается. Но стоит вскопать хоть маленький клочок земли — он тут как тут, словно только и дожидался, чтоб для него подготовили почву, как для какого-нибудь культурного представителя растительного царства. А кто он такой, этот “представитель”? Как его зовут? Даже имени его никто не знает! Пришлось нам с этим самозванцем бороться, то есть просто-напросто выдергивать его из земли вместе с корнями. Да, погнули-таки мы спины, и к тому же в такое время, когда другие ребята по целым дням торчали в реке и из воды не высовывались.

И вы думаете, на этом конец? Как бы не так! Пришлось еще с этим “фруктом” повозиться, когда наступила пора окучивания. Ну, да про все не расскажешь! Скажу коротко: все эти разговоры о “щедрых дарах природы”, о “дарах земли” — не что иное, как миф, поэзия, красивая сказка! Земля никаких даров не дает даром. Ко всему надо приложить труд. Даже гриб, к примеру, не просто пойдешь в лес да возьмешь. Его еще поискать надо. А теперь, если бы кто-нибудь за меня и землю вскопал, и посадку произвел, и прополку провел, и окучивание, в общем, сделал бы все до конца и сказал: “Ну, что ты предпочитаешь, пойти в магазин за картошкой или принести с огорода?” — я бы не задумываясь пошел в магазин. Там мне насыпали бы в сумку картошки без всяких хлопот, а тут ведь на огород тащись, землю копай лопатой, а земля грязная, липкая, раскисшая от осенних дождей… Нет! Желательно, чтоб каждый на своем личном опыте убедился, что даже простая уборка картошки — это “не вздохи на скамейке и не прогулки при луне”, как сказал поэт, правда несколько по другому поводу.

Уже потом, изучая политэкономию, я узнал, что цена продукта определяется количеством труда, затраченного на его производство.

Эту истину легче усвоить тому, кому пришлось узнать цену труда или вырастить на своем веку хотя бы десяток кило картошки.

А труд, если сказать по правде, ценится иногда до смешного дешево. Это я узнал в то же лето, поступив работать на бетонный завод, изготовлявший бетонные крути для сооружения колодцев. Такой круг представлял собой как бы отрезок бетонной трубы диаметром метра в полтора и такой же длины, с толщиной стенки сантиметров в пятнадцать. Завод этот находился у подножия уже упоминавшейся дюны. Если стать перед дюной лицом к реке, то справа на горке будет все та же чоколовская дача, а слева, под горкой — завод. Впрочем, это только так говорилось — “завод”. На самом деле завода, как такового, не было, а стоял просто на пустыре деревянный сарайчик, в котором хранились запасы цемента, две-три железные формы для наполнения цементным раствором, несколько лопат, деревянных трамбовок, носилки и грохот для просеивания щебня — вот и все оборудование.

Если посмотреть со стороны, то могло показаться, что кому-то пришло в голову устроить вокруг этого сарайчика дюжины две или три бетонных колодцев. В действительности это были не колодцы, а лишь отформованные, подсыхающие или, вернее сказать, затвердевающие бетонные круги. По мере затвердевания крути увозили, а на их месте формовали новые. Бетонная масса для наполнения форм делалась из цемента, песка, щебня и обыкновенной воды. Цемент привозили в мешках, так сказать, в готовом виде. Песок брали прямо из дюны, тоже в готовом виде. Воду, также в готовом виде, черпали из колодца. Единственным ингредиентом, который нуждался в изготовлении, был щебень. Изготовлять же его нужно было из обломков старого, негодного кирпича. Положив кирпич на какой-нибудь камень покрупнее, нужно было колотить молотком по кирпичу, раздробляя его на все более мелкие части, пока не получались кусочки величиной с половину или четверть спичечного коробка.

Бить щебень как раз и являлось моей обязанностью. Помимо меня, этим делом на заводе было занято еще с десяток мальчишек примерно моего возраста. Дело это, в общем, нехитрое, хотя на первых порах случалось угодить молотком не по кирпичу, а по собственному пальцу, но к этому довольно быстро привыкаешь (не к ударам по пальцам, разумеется, привыкаешь, а бить молотком по кирпичу, не попадая по пальцам).

Наиболее трудная часть работы заключалась не в битье щебня, а в просеивании его на грохоте. Грохот — это что-то вроде неглубокого деревянного ящика с дном из железной решетки и ручками, как у носилок. Насыпав несколько лопат щебня в ящик, нужно было взять грохот за ручки с кем-нибудь из товарищей и энергично трясти, двигая вперед и назад. Щебень с грохотом прыгал по железной решетке, при этом всяческие мелкие частички и кирпичная пыль отсеивались.

Несколько дней подряд я колотил щебень, а когда наколотил довольно большую кучу, принялся грохотать с одним из приятелей. Нужно было просеять не только мою долю, но и его. В первый же день я натер кровавые пузыри на руках и устал так, что на следующее утро еле пришел на работу. Поскольку нам не удалось просеять весь щебень за один день, пришлось снова браться за грохот. Кровавые пузыри у меня на руках полопались, но я уже не обращал внимания ни на боль, ни на усталость. Когда с просеиванием было покончено, я снова взялся за молоток, стараясь держать ручку так, чтоб не слишком тревожить изодранную на пальцах кожу. Постепенно мои пузыри подсохли и почернели от запекшейся крови. Кожа на руках затвердела. Когда пришло время просеивать новую порцию щебня, у меня уже были довольно солидные мозоли, хорошо предохранявшие кожу от натирания. Таким образом, я на практике постиг ту истину, что трудовые мозоли — это не просто классовая принадлежность пролетариата, а нечто вроде защитной реакции организма на внешние раздражители.

В общем, я убедился, что иметь мозоли не так уж плохо. Плохо только, что заработки были невелики. Оплата была сдельная, и, как ни вертись, на круг и рубля в день не получалось. Как выяснилось впоследствии, бетонный заводик этот был не государственный, а принадлежал какому-то товариществу, вроде как бы акционерному обществу, члены которого делили между собой полученную прибыль, а для наемной силы, то есть для мальчишек вроде меня, устанавливали такие сдельные расценки, что особенно, как говорится, не разжиреешь. Это было, однако, вполне законно оформленное предприятие со своей конторой, с печатью и штампом, о чем я узнал, когда мне понадобилась справка с места работы, которую нужно было представить в рабшколу.

ФАНТАЗИИ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

В вечерней рабочей школе, куда я попал, состав был самый разнокалиберный, разношерстный. Была тут и молодежь обоего пола, окончившая, как и я, семилетку, но попадались и довольно солидного возраста дяденьки, не имевшие даже семилетнего образования. В соответствии с этим и программа была самая универсальная. Иначе говоря, проходили все сразу: и алгебру, и геометрию, и физику, и грамматику, и политэкономию, и историю, и литературу…

Я ничего не имел против того, чтоб повторить правила грамматики, поскольку тут у меня были кое-какие пробелы в знаниях. Физику мы начали изучать с самого начала, то есть с раздела “Механика”, и это тоже было кстати, потому что если бы меня спросили, что такое сила, работа, мощность, тяжесть и тому подобное, я, хоть убей, не сумел бы ответить, так как начал сознательно относиться к учебе уже после того, как мы “прошли” этот раздел физики в семилетке и начали изучать электричество.

Время мое в тот период было уплотнено до предела. Проснувшись на рассвете и едва позавтракав, я бежал с молотком в руках на бетонный завод и дробил щебень. Часа в четыре я работу кончал и бежал домой. Пообедав, я бежал на станцию, чтоб не опоздать к поезду. В поезде я спокойно мог отдохнуть, вернее сказать — почитать какую-нибудь книжку или учебник в течение 45–50 минут, то есть пока поезд шел от Ирпеня до Киева. Занятия в школе были с семи часов вечера до десяти или одиннадцати. После занятий я мчался обратно на вокзал, снова отдыхал в поезде под убаюкивающий стук колес и являлся домой частенько, когда уже было за полночь.

Мой старший брат, как и намеревался, поступил в художественную профшколу. Но поскольку занятия там были не вечерние, ему не с руки было ездить ежедневно на поезде, так как нужно было слишком рано вставать. Поэтому, съездив разок-другой, он предпочел вообще не ездить, а ночевать в Киеве у дяди Коли. Так у него и пошло. Он ночевал, а заодно и столовался всю неделю у дяди, а домой приезжал только на воскресенье.

Бетонный заводик, на котором я дробил щебень, был сезонное предприятие. Он мог работать только до наступления холодов. Сентябрь и октябрь на Украине бывают обычно достаточно еще теплыми, но в ноябре уже возможны заморозки, поэтому в конце октября все работы на бетонном заводе были прекращены, и я оказался, как принято говорить, свободным.

Какое-то время я еще ездил на занятия в Киев, но это было довольно-таки дорогое удовольствие. Билет на поезд в один конец стоил 35 копеек. Следовательно, на поездки мне требовалось 70 копеек в день. Свои “заработки” у меня кончились. Обращаться с просьбой о деньгах к отцу было не всегда удобно. Дело в том, что к тому времени отец все чаще стал возвращаться домой, что называется, “под мухой”. На этой почве у него с матерью возникали неприятные разговоры. Отец объяснял, что он денег не пропивал, что его угостили посетители ресторана, где он играл со своим Демкой. Но мать не желала входить в детали. Ей вообще не нравилось, что отец выпивал, а на какие деньги — это было для нее безразлично, как она уверяла. Вместо того чтобы дать отцу проспаться, она тут же начинала его корить. Дело кончалось криком и какой-нибудь скандальной сценой. На следующее утро отец просыпался не в духе, наверно, с похмелья, как я теперь понимаю, и говорить с ним о деньгах было небезопасно.

Однажды я поехал на занятия в Киев, не имея денег на обратный проезд. Говоря точнее, у меня был полтинник, так что на обратный билет недоставало целого двугривенного. Не знаю, на что я надеялся, когда ехал. Вообще у меня в характере была склонность к фантазиям. Пришло мне в голову, что надо ехать, и я поехал. Думал: зайду к кому-нибудь из родственников и переночую. Когда же занятия кончились, мне показалось неудобным являться к родственникам в такое позднее время. Ведь до этого я ходил к родственникам только в гости, а кто же приходит в гости, так сказать, глядя на ночь? В результате мне пришла фантазия провести ночь, просто прохаживаясь по улицам. Раньше мне никогда не случалось проводить ночи подобным образом, и я не представлял себе, насколько это комфортабельно или, вернее сказать, некомфортабельно.

На оставшиеся у меня деньги я купил буханку хлеба. Хлеб этот был не черный, но и не белый, а что-то среднее между ними. Мне как раз такой хлеб очень нравился, и я воображал, что если съем всю буханку, то это вполне заменит мне ужин. Бесцельно слоняясь по улицам, я отламывал от буханки по кусочку и ел. К своему удивлению, я не успел прикончить и четверти буханки, когда почувствовал, что не хочу больше есть. Не могу сказать, что я насытился. Сытости вроде как бы не чувствовалось, а вместе с тем и есть вроде бы не хотелось. Разобравшись в своих ощущениях, я понял, что не хотелось именно хлеба, а чего-нибудь другого я бы, наверное, с удовольствием съел. Улицы между тем постепенно пустели. Наконец совсем обезлюдели. Ноги мои устали. Вдобавок меня начало клонить ко сну. Я зашел в какое-то парадное. Там было пусто и тихо. В глубине лестничной клетки под потолком уныло светилась подслеповатая пятисвечовая электролампочка. В описываемые мной времена никому и в голову не пришло бы заливать более ярким светом места общего пользования, потому что тогда существовал так называемый режим экономии. Повсюду говорили и в газетах писали, что сейчас во всем нужна строжайшая экономим, поскольку восстановление народного хозяйства требует больших затрат. Эстрадные куплетисты распевали песенку, в которой был такой припев:

Потому — режим экономический,
И во всем нам надо действовать практически:
Изживать все недостатки,
Чтобы все было в порядке,
И народный капитал беречь.

Эта песенка была из числа тех, которые называют прилипчивыми. Стоило хотя бы раз услышать ее, и она уже никак не хотела выходить из головы. Чем бы человек ни занимался, о чем бы он ни думал, он неизменно ловил себя на том, что думает не о чем нужно, а в голове у него вместо мыслей просто вертятся слова этой песенки:

По-то-му — ре-жим э-ко-но-ми-че-ский…

Такова сила искусства!

В парадном, куда я забрел, было достаточно места, чтоб лечь. Но пол был каменный и грязный. На мой взгляд, было как-то вроде неэстетично — улечься на пол. Заснуть, сидя на ступеньке лестницы, тоже было рискованно: Кто-нибудь из запоздавших жильцов мог наткнуться на меня в темноте и принять за вора. Я решил спать, стоя у двери и прислонившись спиной к стене. Если кто-нибудь войдет, думалось мне, я тут же проснусь и выйду за дверь, сделав вид, будто я только что спустился с лестницы и ухожу из дома.

Такое решение объяснялось, конечно, недостатком жизненного опыта. До этого мне никогда еще не приходилось спать стоя. В литературе я также не встречал никаких указаний на то, что кто-нибудь спал когда-либо подобным образом. Приоритет в этой области принадлежал, безусловно, мне. Но, как всякое новшество, способ этот нуждался в экспериментальной проверке. Однако провести эксперимент до конца мне не пришлось все же. С одной стороны, мешало то обстоятельство, что сон в таком непривычном положении никак не хотел приходить. С другой стороны, я скоро почувствовал, что ноги от стояния на месте устают даже больше, чем при ходьбе. Все суставы начинают ныть. Боль отдается в позвоночнике. Начинает ломить в затылке, даже почему-то в плечах и особенно в пояснице. К тому же в парадном неуютно, одиноко, скучно. Кругом мрак и зловещая тишина.

Изредка доносящиеся с улицы шаги прохожих внушали мысль, что идут именно сюда, ко мне, и заставляли напрягаться в ожидании встречи, которая неизвестно чем могла бы и кончиться.

Не знаю, что бы я делал, если бы в голову не пришла спасительная мысль отправиться на вокзал и провести ночь в зале ожидания для пассажиров. Покинув свое убежище, я зашагал по пустынным улицам к вокзалу. Расчет мой оказался верным. На вокзале было светло, тепло и даже людно, что вовсе немаловажно, как я теперь понимал. Усевшись на свободной лавочке, я положил рядом книжечку рассказов Мамина-Сибиряка, которую прихватил с собой, чтоб почитать в поезде, а на книжку положил недоеденную буханку хлеба. Растянувшись на лавочке, я положил голову на буханку, с удовлетворением ошутив, что она вполне могла сыграть роль подушки. Сон, однако, почему-то не сразу пришел ко мне, а вместо него пришло какое-то официальное административно-вокзальное, железнодорожное лицо и сказало, что на лавочке спать нельзя. Я ответил, что вовсе не сплю, а просто так, захотел немножечко полежать. Но лицо объяснило мне (кстати сказать, довольно вежливо), что вот это как раз и запрещено правилами: спать отнюдь никому не возбраняется, спать можно, но только сидя, а забираться на лавку с ногами нельзя, независимо от того, спишь ты или не спишь. Таковы правила, и их нарушать нельзя.

Что ж делать! Я сел покорно, свернул книжечку трубкой и сунул в карман. Буханку положил на колени и принялся, что называется, клевать носом, то есть, неожиданно засыпая, ронял голову на грудь, быстро наклонялся вперед всем корпусом, словно собирался кого-то боднуть, но тут же просыпался и откидывался назад на спинку лавочки.

Публики на вокзале между тем становилось все меньше. Наконец отошел последний назначенный по расписанию поезд, и распоряжавшееся человеческими судьбами административно-должностное лицо начало выгонять из помещения вокзала засидевшихся посетителей. Оно сказало, что вокзал закрывается и зал должен быть “очищен” от пассажиров.

Пришлось мне “очистить” вокзальное помещение, словно я его засорял своим присутствием.

“ВОЛЬНИЦА”

Покинув вокзал, я заметил, что вместе со мной на привокзальную площадь вышли еще два каких-то небрежно одетых и давно небритых субъекта, которых я, впрочем, не успел как следует разглядеть, поскольку, не сказав друг другу ни слова, они быстро зашагали, один в одну сторону, другой — в другую, и скрылись во мраке, словно их ветром сдуло.

Наверно, они по опыту уже знали, что в такую пору не следует подолгу задерживаться на одном месте. А может быть, каждому из них было известно какое-нибудь пристанище, где можно было провести остаток ночи.

Не имея никакого определенного плана, я оглядел расстилавшуюся передо мной площадь. Вдали, по правую руку, возле забора, ограничивающего владения “железнодорожной державы”, полыхал огонек костра, вокруг которого сидели несколько беспризорников. В те времена фигура беспризорника, то есть одетого в невозможнейшие лохмотья, грязного, давно не мытого и не чесанного мальчишки, потерявшего в годы войны родителей, была как бы неотъемлемой принадлежностью городского пейзажа. Шел уже 1924 год. Но я помню, что еще и в 1931 году, когда вышел на экраны фильм “Путевка в жизнь”, борьба с детской беспризорностью не была закончена. Беспризорники очень любили ходить на этот фильм из их собственной жизни. Я сам не раз видел, как, собравшись стайкой, они просачивались в какой-нибудь кинотеатр на дневной сеанс, когда зрителей было поменьше. Хотя этих несчастных ребятишек уже тогда, то есть в 1924 году, помещали в детские дома и специальные колонии, но они упорно убегали оттуда, предпочитая жить на свободе, промышляя попрошайничеством и воровством. Все эти беспризорники представляли как бы определенную касту или корпорацию, живущую по своим собственным законам и противопоставлявшую себя остальному обществу.

Неподалеку от костра стоял огромный черный котел цилиндрической формы. В ту пору повсюду на киевских площадях и улицах можно было видеть такие котлы. В них разогревали асфальт для покрытия мостовых и тротуаров, пришедших в негодность за время войны. В течение дня котел настолько разогревался, что не успевал остыть за ночь и, таким образом, являлся хорошим прибежищем для беспризорников на ночь, особенно с наступлением холодов. Мне показалось странным, что увиденные мной беспризорники предпочитали проводить ночь у костра, вместо того чтоб залезть в котел и спать преспокойно в тепле. Я решил использовать упущенную ими возможность, но когда подошел к котлу и заглянул на дно, то увидел, что оно плотно уложено спящими беспризорниками. Они лежали, тесно прижавшись друг к дружке, словно сардельки, поджариваемые на сковороде, и спали таким крепким сном, на который способны только ребятишки их возраста.

Убедившись, что все вакантные места в котле заняты, к решил погреться у костра, так как холод уже довольно ощутимо напоминал о себе. Беспризорники совершенно никак не отреагировали на мое появление в их среде. Ни один даже не повернул ко мне головы. Только худенький, тонкий, как тростинка, мальчишка, рядом с которым я присел у костра, метнул косой взгляд в мою сторону. От моего внимания не ускользнуло, как сверкнули белки его глаз на совершенно черном от грязи лице.

У остальных (всего у костра сидело четверо) были такие же черные, словно покрытые слоем копоти или сажи физиономии. Видимо, у них вообще не было выработано привычки когда-либо умываться или хотя бы мыть руки.

Молчание, впрочем, длилось недолго. Сидевший напротив меня мальчишка постарше сказал, как бы ни к кому не обращаясь:

— Слышь, Тонкий, ты сидишь ближе, спроси у фрайера, чего это он принес нам.

Фрайер на блатном, то есть на воровском, языке, как мне было известно, означало не что иное, как простофиля, простак, деревенщина, вообще неопытный, не принадлежащий к блатному миру наивный чудак, которого легко можно обвести вокруг пальца. Не было никакого сомнения, что в данном случае фрайер — был именно я. Худенький мальчишка ткнул своим грязным пальцем в буханку, которую я держал под мышкой, и спросил:

— Что это у тебя?

— Хлеб с маслом, — ответил я. — Сейчас поужинаем и будем ложиться спать.

Я разломил буханку на пять частей, по числу сидевших вокруг костра. Со всех сторон потянулись грязные руки, и каждый взял свою долю. Тонкий тоже взял кусок и, приоткрыв рот, выжидательно посмотрел на меня.

— А масло? — спросил он.

— Масло? — сказал я и с сожалением развел руками. — Масло, понимаешь, в магазине осталось.

Сидевшие у костра так и фыркнули от смеха, и это, как видно, задело самолюбие не ожидавшего подвоха Тонкого.

Он бросил мне на колени доставшуюся ему краюху хлеба и буркнул сердито:

— Ты что, пришел сюда надсмехаться над нами?

Он так и сказал: “надсмехаться”.

Его действия, однако, не вызвали одобрения старшего мальчишки.

— Ты что это вздумал швыряться хлебом? — строго сказал он. — Ты что, лорд Керзон или Чемберлен, может быть? Ну-ка, иди за обрезками.

— Сам иди! — буркнул упрямо Тонкий.

Старший мальчишка был, как видно, парень покладистый. Он молча встал, подошел к забору, отогнул в сторону болтавшуюся на одном гвозде доску и исчез в образовавшемся отверстии.

Тонкий поглядывал на меня исподлобья, словно стараясь узнать, сержусь ли я, потом быстро протянул руку и схватил брошенный им кусок хлеба. Видя, что я не препятствую ему, он сказал, явно стараясь завязать разговор:

— Ты, видать, из детского дома сбежал?

— Это ты, наверное, сбежал, — ответил я таким тоном, чтоб он почувствовал, что я еще сержусь.

— Я-то сбежал, — сказал примирительно он.

— А зачем?

— Там скучно. Все кричат. И никуда не пускают.

— А куда тебе надо?

— Ну, “куда, куда”! Я мамку ищу.

— А где твоя мамка?

— Вот чудак! Если бы я знал где, зачем бы искал? А у тебя есть мать?

— Есть.

— Ну? — искренне удивился он. — Почему же ты не поедешь к ней?

— Я и хотел, да на билет не хватило денег, — ответил я.

— А это далеко?

— Двадцать пять верст.

— А двадцать пять верст — это много?

Видно было, что в счете он не особенно силен: небось и до десяти не сосчитал бы. Я на секунду задумался, как попроще объяснить ему. Но тут снова заскрипела доска в заборе. Это вернулся парнишка, отправившийся за обрезками. В руках у него было что-то завернутое в старую засаленную газету.

— Зеркай, пацаны, Кочан обрезков припер! — обрадованно сказал черноволосый мальчонка, сидевший рядом с Тонким.

Кочан сел у костра и, не сказав ни слова, развернул газету. В свертке оказались обрезки колбасы самых разных названий: чайной, любительской, краковской, кровяной, ветчинной. Тыкая пальцем в сторону каждого сидевшего у костра, Кочан пересчитал всех, не забыв ткнуть в грудь и себя, после чего разделил принесенные обрезки на пять частей и вручил каждому его порцию. Все, аппетитно чавкая, принялись уплетать колбасные обрезки с хлебом.

— Шамай, хорошие! — обратился тонкий ко мне.

Стараясь не думать, какой путь проделали и в каких руках побывали доставшиеся на мою долю обрезки, я тоже стал есть, постепенно приходя к мысли, что ко всему можно привыкнуть: нужно только стараться поменьше думать и не давать воли воображению.

Тонкий искоса поглядывал на меня, словно хотел узнать, нравится ли мне угощение. Потом сказал, кинув в мою сторону:

— Слышь, Кочан, у него мать есть.

Слово “мать” он произнес как-то уважительно или любовно, словно пропел: “Ма-а-ать!”

— Врё… — мотнул головой Кочан.

— Чтоб я так жил! — поклялся Тонкий. — Только она далеко: двадцать пять верст на поезде ехать.

— Олух царя небесного! — со снисходительным презрением ответил Кочан. — Если б у меня была мать, я бы двадцать пять раз по двадцать пять верст пехтурой протопал. Я бы топал, топал, топал, пока не упал. Понял?

— Понял, — послушно ответил Тонкий.

В это время я почувствовал, что кто-то залез мне в карман. Обернувшись, я увидел, что сидевший рядом черномазый, как и все остальные, парень (как его звали, не помню) вытащил торчавшую из моего кармана свернутую трубкой книжку.

— Что это у тебя? — спросил.

— Сам видишь, книжка.

— А-а… — протянул он, будто только теперь понял, что это книга.

— А для чего книги? — спросил тонкий.

Он, видимо, отличался любознательностью.

— Книги — это пища для ума. — начал я.

— Как это? — не понял Тонкий.

— Ну, что такое пища, знаешь?

— Ну, — развел Тонкий руками. — Пища — это такая шамовка.

— Пища — это всякая шамовка или еда, вот как хлеб или колбаса, — объяснил я. — Только хлеб, колбаса — это шамовка для желудка… Что такое желудок, знаешь?

— Это который у меня в пузе?

— Вот-вот. Хлеб, колбаса — это шамовка для желудка, который у тебя в пузе, а книга — это шамовка для ума, который у тебя тут. — Я постучал его пальцем по лбу. — Понял?

— Понял. А ты почитай… Или не можешь?

— Почему не могу? Только больно поздно!

— Читай, читай, все равно без дела сидим, — подхватил Кочан. — А надоешь, так скажем.

Я перелистал книжку, стараясь отыскать что-нибудь более доступное по возрасту и развитию моих слушателей. Выбрав рассказ “Зимовье на Студеной”, я начал читать им эту трогательную историю про старика, жившего в одиночестве на Севере, попутно стараясь объяснить, что такое Север и зимовье и почему на зимовье обоз приходит только раз в году, но они неохотно слушали мои объяснения, нетерпеливо махали руками, говоря:

— Ты читай! Читай дальше! Ну тебя!

Художественная ткань рассказа — магия слов — настолько захватывала их, что мои комментарии казались лишь досадной помехой.

Широко раскрыв глаза, приоткрыв рты, забыв все на свете, они жадно ловили слова писателя об огромной нечеловеческой дружбе простого, одинокого, всеми забытого старика и одинокой собаки, которую, как сказал писатель, старик любил гораздо больше, чем люди любят друг друга. И она его тоже любила. Уже я кончил рассказ, а ребята продолжали неподвижно сидеть у костра, будто окаменели. Они словно прислушивались к словам, которые уже улетели.

Куда?

Кто знает.

А может, и не улетели вовсе?

Может, остались в их душах.

Навсегда.

На всю жизнь.

Тот, который вытащил у меня из кармана книжку, покачал головой. Сказал:

— Стариком плохо быть.

— Да, — отозвался кто-то со вздохом.

И все вдруг опустили головы, словно отдавая последний поклон старику, ушедшему из этого странного мира, в котором мы все с вами живем.

— Молодым лучше быть. Вот как мы, — сказал Кочан.

— Да! — опять отозвался кто-то, как эхо.

Все сразу приободрились и, словно освободившись от придавившей их тяжести, подняли головы.

Тонкий осторожно тронул меня за локоть.

— Ты знаешь… — просительно сказал он. — Ты еще почитай.

— Да, да! — загомонили все вокруг. — Давай еще!

Я выбрал какой-то другой рассказ и начал читать. Некоторое время все молча слушали, но Кочан вдруг сказал с возмущением:

— Ты что? Ты это что читаешь?

— Ну, рассказ, — пожал я плечами, не понимая, чего он вдруг взъерепенился.

— А про что рассказ? Это же не про старика Елеску с Музгаркой.

— Про Елеску мы прочитали уже. А это другой рассказ.

— Не-е-т! — решительно протянул Кочан. — Ты про Елеску читай.

— Правда, читай про Елеску с собакой, — запросили все хором.

— Второй раз? — удивился я.

— Ну и что! Второй раз.

— Кто же это читает по два раза одно и то же!

— Ну ничего. Ну, а ты читай! Ничего! — слышались со всех сторон уговоры.

— Ладно, — развел я руками и принялся читать рассказ, как говорится, на “бис”.

Ребята и на этот раз слушали с таким же жадным одушевлением. Когда чтение подходило к концу, в трепетном свете костра возникла из ночной темноты фигура беспризорника, голову которого украшала большая, не по размеру, матросская бескозырка. Горячась и волнуясь, Кочан обратился к нему:

— Слушай, Боцман, какая пилюля! Старик, понимаешь, один с собакой, а вокруг на сто верст ни души. Он людей только раз в году видел, когда обоз приходил за рыбой. Так он, понимаешь, разговаривал с собакой, вот как я с тобой.

— Шо? — удивился Боцман. — Ты со мной, как с собакой?

— Да нет! Это старик с собакой, как ты со мной. И пес все понимал, вот как ты понимаешь.

— Шо? Я как пес понимаю? — снова удивился Боцман.

— Да нет! Ты не понимаешь! Вот пес понимал…

— Шо? — окончательно возмутился Боцман. — Я не понимаю, а пес понимал? Вот как дам тебе, так это тебе уже не пилюля будет, а микстура потекет из носа!

— Э! — досадливо махнул Кочан рукой. — Вот ты послушай! Ты почитай, — обратился он ко мне.

— Что? В третий раз читать? — удивился я.

— Ну и что? Пусть Боцман послушает.

— Ну почитай! Что тебе стоит? Пусть послушает. И мы послушаем, — взмолились все.

— Ладно, нехай читает, — милостиво разрешил Боцман, разлегшись у костра на асфальте.

Нечего делать, я принялся читать в третий раз про Елеску с его Музгаркой, но, не прочитав и двух страниц, услышал мерное похрапывание. Оглядевшись, я увидел, что все мои слушатели, и сам Боцман в том числе, спят, растянувшись в разных позах вокруг костра. Подбросив в костер оставшуюся охапку сосновых щепок, я опустил голову на еще не совсем остывший после заливки мостовой асфальт и заснул как убитый.

МЫ БЕСПРИЗОРНИКИ

Теперь я умный. Вернее, не такой простофиля, как прежде был. Жизнь все-таки чему-то понемножку учит всех нас. Сейчас же после окончания занятий в рабшколе я, не теряя времени, иду на вокзал, пристраиваюсь поудобнее на лавочке с таким расчетом, чтоб не валиться ни назад, ни вперед, ни набок, и старательно “сплю” в таком положении часов до двух ночи, пока не выгонят, после чего без каких-либо протестов и деклараций отправляюсь бродить по улицам. Чего там! Ведь побродить надо всего часа четыре каких-нибудь, а там гостеприимные двери вокзала открываются снова, и опять можно приходить и ложиться или, вернее сказать, садиться спать: добирать полагающуюся для сна восьмичасовую норму.

Самое трудное в этом деле — прогулять эти самые четыре часа. У меня такой метод: с вокзала, как только закроется, я отправляюсь вверх по Безаковской, потом по Бибиковскому бульвару до Крытого рынка. На здании этого рынка — большие часы. Можно посмотреть, который час и долго ли еще нужно “гулять”. Дальше — путь по Крещатику до Думской площади. Там на здании бывшей городской думы — тоже часы. Оттуда вверх по Софийской улице до Софийской площади (и там часы), потом на Сенной рынок (часы), а оттуда вниз по Бульварно-Кудрявской на Галицкую площадь, где тоже есть часы и недалеко до вокзала.

Удивительно все же, до чего ночью медленно время идет! Днем оно бежит, так что никуда не поспеваешь, а тут совершишь целое кругосветное путешествие по городу, глядишь, всего час прошел! Значит, пускайся в новую кругосветку с какими-нибудь изменениями маршрута для разнообразия.

Ввиду наступившего похолодания и слякотного сезона мостовые асфальтировать перестали. Котлы для варки асфальта стоят холодные, и беспризорных возле них нет. И вообще беспризорников что-то не видно стало. То есть днем они попадаются, а ночью где-то прячутся. Наверно, у них для ночлега какое-нибудь место есть. Где только, хотелось бы знать…

Все же узнал!.. Однажды шел после занятий к вокзалу. Меня обогнали двое беспризорных. Один оглянулся, улыбнулся во всю ширину рта — узнал меня. Оказалось, Кочан, мой старый знакомый.

— Кимарить чапаешь? — спрашивает.

— Негде, — говорю я.

— Чапай за нами, у нас лявая хазовка есть.

На нормальном русском языке “кимарить” — значит “спать”, “чапать” — “ходить”, “лявая” — значит “хорошая”, а “хазовка” — помещение, пристанище.

Я молча “почапал” за ними. На Степановской мы свернули в какой-то двор, зашли в дом с черного хода. Стали подниматься по лестнице. Добрались до пятого этажа и еще выше полезли по какой-то совсем уже узенькой лестничке.

“На чердак полезли”, — сообразил я.

Очутившись под самой крышей, остановились на площадке перед низенькой дверью. На двери оказался замок довольно внушительного размера.

“Вот и попали в хазовку!” — мелькнула у меня досадная мысль.

Они, однако, и не пытались проникнуть в дверь, а полезли в слуховое окно, слабо светившееся сбоку площадки. Я тоже полез за ними. Выбравшись на крышу, они поползли на четвереньках друг за дружкой. Я тоже пополз на четвереньках по краю крыши. Добравшись до другого слухового окна, они по очереди пролезли в него. Я тоже полез в окно ногами вперед. Кочан подбодрил меня:

— Прыгай, не бойся.

Я отпустил руки. Ноги коснулись мягкого, засыпанного песком пола.

Неподалеку, прилепленная к выступу кирпичной трубы, светилась тоненькая восковая свечка. Свет от нее героически боролся с наседающим со всех сторон мраком обширного чердачного помещения. На дымоходах, тянувшихся с разных сторон к кирпичным трубам, расположились во всяких позах с десятка полтора беспризорных. Один из них подошел ко мне. На голове — какая-то рваная черная поповская шляпа. Обут в дырявые галоши, подвязанные веревочками, чтоб не свалились с ног. Руки — в карманах брюк.

— Не бойся, Крендель, он фартовый, я знаю, — успокоил его Кочан.

“Фартовый” на их языке — это нечто противоположное фрайеру, то есть свой в доску.

— Ты откуда? — спросил Крендель меня, не вынимая рук из карманов.

— Оттуда, — показал я пальцем на крышу.

— Еще скажешь, что ты сам ангел, с неба спустился.

Все вокруг фыркнули:

— Ангел! Ха-ха!

— А ты что за птица? — спросил Крендель приятеля Кочана.

— Это Артист. Петь умеет, — ответил за приятеля Кочан.

— А ну-ка, ну-ка, спой что-нибудь, — сказал Крендель и, подойдя к трубе, где горела свеча, уселся на дымоходе.

Артист принял позу певца, выпятил живот и заголосил что было силы:

Позабыт, позаброшен
С молодых ранних лет,
Я остался сирото-ою,
Счастья-доли мне нет…

— Стой, стой! Заткнись! — заорал вдруг, выходя из себя, Крендель. — Что вы все, черт вас побери, одну и ту же песню поете? Хотелось какую-нибудь новую песню послушать, а он все про то же! Ты что, никаких других песен не знаешь?

— Так это же самая жалостливая, — сказал Артист. — Я как войду в вагон, как завою, так все только сморкаются и медяки суют: только подставляй шапку.

— Артист счастливый, — сказал мне Кочан. — Петь хорошо. А вот воровать страшно. Я мильтонов ужасти до чего боюсь!

— Так чего ж не поешь? Ты бы пел, — говорю.

— Как же петь, не умеючи? Попробуй сам.

— Мне пробовать незачем, — говорю. — Попробуй ты, я проверю, есть ли у тебя слух.

— Тут не слух. Голос надо.

— Я, — говорю, — лучше знаю, что надо. Ну-ка, пропой, как Артист пел: “Позабыт, позаброшен…”

— По-за-быт, по-за-бро-шен… — заголосил Кочан, как говорится, совсем не из той оперы.

Впоследствии я убедился, что у беспризорников, как правило, совершенно не развит музыкальный слух. Может быть, потому, что они выросли без матерей и никто в детстве не пел им колыбельные песни. Какая-то причина существовала, наверно. Вообще они были молчаливы. Много разговаривать не любили. Если говорили, то коротко. Только то, что надо.

— Где же твоя книжка? — вспомнил Кочан. — Ты бы почитал, а мы бы послушали.

— Про Елеску? — усмехнулся я.

— А чего? Хорошо бы и про Елеску.

Книжки на этот раз со мной не было.

— Хочешь, стихи почитаю? — предложил я.

— Без книжки?

— Ну, я и так помню.

— Эй, пацаны, садись ближе, Ангел стихи будет читать без книжки! — провозгласил Кочан.

Я сел на теплый дымоход. Ребята уселись вокруг. Я прочитал им наизусть вступление к “Руслану и Людмиле”.

— Здорово! — одобрил Кочан. — Мне бы так, я бы в поездах читал, как Артист. Тоже, наверно, деньги давали бы.

— Еще как давали бы! — подхватил кто-то.

— Ну и чего тут, — говорю. — Выучи и читай.

— Да разве выучишь?

— Почему же не выучишь? Дети легко стихи выучивают.

— Так то дети.

— И вы дети.

— Мы беспризорники.

— Не имеет значения, — сказал я. — Давайте-ка все повторяйте за мной.

И начал:

— “У лукоморья дуб зеленый…”

— “У лукоморья дуб зеленый…” — как эхо, отозвались ребята.

Они все подвинулись ближе и сидели передо мной на песчаном полу чердака. В глазах, смотревших на меня снизу вверх, светилась надежда, что они осилят “науку”.

— “Златая цепь на дубе том…” — продолжал я.

— “Златая цепь на дубе том”.

— “И днем и ночью кот ученый…”

— “И днем и ночью кот ученый…”

— “Все ходит по цепи кругом”.

— “Все ходит по цепи кругом”.

— “Идет направо… — здесь я делал паузу, — песнь заводит…”

— “Идет направо — песнь заводит…”

— “Налево… — пауза еще больше, — сказку говорит”.

— “Налево — сказку говорит”.

— “Там чудеса… — После этого страшным голосом: — Там леший бродит!”

— “Там чудеса: там леший бродит!” — Ребята хорошо перенимали интонацию.

— “Русалка на ветвях сидит”. — Это спокойно, напевно.

— “Русалка на ветвях сидит…”

И так у нас пошло с некоторыми пропусками, которые я сделал, чтоб ребятам легче было запомнить. Наконец мы добрались до последних строчек:

И там я был, и мед я пил;

У моря видел дуб зеленый;

Под ним сидел, и кот ученый

Свои мне сказки говорил.

К этим стихам я разрешил себе прибавить еще одну жалостную строчку:

— Подайте копеечку на пропитание!

— Подайте копеечку на пропитание! — с энтузиазмом подхватили ребята.

— Вот и все, — говорю. — А теперь повторим сначала. Ну-ка, разом: “У лукоморья дуб зеленый…”

Дружно повторили стихотворение второй раз. Потом еще и третий.

— А теперь, — говорю, — сами.

Сначала вышла заминка. Никто не отваживался начинать. Потом все же нашелся смельчак, провозгласивший:

— “У лукоморья дуб зеленый!”

И все хорошо пошло. Если кто-нибудь забывал продолжение, то обязательно в общей массе находился кто-нибудь, кто вспоминал, и все подхватывали. Я убедился, что теперь и без моей помощи обойдутся.

Растянувшись на теплом дымоходе, я заснул под хоровое исполнение стихов.

В тот раз проспал всю полагавшуюся мне восьмичасовую норму, как говорится, с полным комфортом.

Обстоятельства сложились так, что в эту хазовку я больше не приходил, Кочана и его приятелей с тех пор не встречал ни разу и, таким образом, не мог узнать, пошел ли на пользу им мой урок. Тем более я был удивлен, когда, не помню уже какое время спустя, в вагон поезда, только что тронувшегося в путь от Киева, вошла привычная для тех лет чумазая фигурка беспризорника и, остановившись в проходе между лавочками… нет, не запела, как все ожидали, привычную жалостливую песню, а объявила во всеуслышание:

— Стихи! — И начала декламировать с выражением: — “У лукоморья дуб зеленый…”

Все, как говорится, были приятно удивлены. Для публики это было что-то новенькое. Все, посмеиваясь, бросали в шапку проходившего между лавочками исполнителя медяки; я же, сколько ни всматривался, не мог признать в нем кого-нибудь из тех, кто в тот раз на чердаке с таким рвением повторял за мной эти бессмертные строки.

А потом… потом это стало обыкновением. И уже не редкость было услышать в вагоне поезда или трамвая про этот вечнозеленый дуб, который стоял у лукоморья. Певцы, конечно же, не перевелись, но наряду с ними появились еще чтецы-декламаторы. У певцов, правду сказать, репертуар был пошире. Кроме песни про позабытого и позаброшенного с молодых ранних лет сироты, исполнялась иногда песенка, начинавшаяся такими словами:

Горит свеча дрожащим светом…

Была еще жалостливая песенка, которая начиналась так:

Товарищ, товарищ, болят мои раны!..

Были и еще песни, сейчас я уже не припомню их, но из стихов исполнялись только “У лукоморья дуб зеленый”. Это я точно помню. Многие удивлялись такой приверженности беспризорников именно к этому произведению великого нашего поэта. Но одному только мне было известно происхождение этого феноменального факта.

“ГОВОРИТ МОСКВА”

В публичной библиотеке, куда я приходил почитать, позаниматься, а заодно и просто посидеть в тепле, мне попалась книжка. На обложке была изображена широко улыбающаяся физиономия симпатичного малыша, прижимающего к ушам плоские телефонные трубки. Как называлась книжка, не помню, но в ней рассказывалось, как самому сделать радиоприемник. Тогда только начала работать первая в нашей стране радиостанция имени Коминтерна. Но никакой радиопромышленности еще не существовало. Купить радиоприемник в магазине было нельзя. Однако, как говорилось в книжке, можно было самому смастерить приемник и слушать радиопередачи.

Это было на заре так называемого радиолюбительства.

Спустя несколько лет трудно было увидеть дом, на крыше которого не торчали бы мачты с протянутыми между ними проводами радиоантенн. Радиоприемники тех времен были слишком еще маломощны: дальность приема и слышимость находились в прямой зависимости от высоты и длины антенны. Каждый радиолюбитель стремился поднять свою антенну как можно выше и протянуть ее насколько можно длинней. Тот, кто не видел своими глазами, даже не представляет себе, какой вид имел город, изукрашенный всеми этими антеннами.

Так называемых радиолюбителей развелось тогда столько, что было организовано специальное общество ОДР, то есть Общество друзей радио. Члены этого общества собирались в своих секциях, делились опытом работы, рассказывали друг другу, как лучше устроить радиоприемник, какую выбрать схему, по какому способу лучше наматывать катушки и пр. Кроме того, издавался специальный ежемесячный журнал. Назывался “Радиолюбитель”. В нем излагались разные проблемы радиодела. Рассказывалось о новых достижениях в этой области. Был также отдел для начинающих: для тех, кому хотелось начинать делать радиоприемники.

Такое повальное увлечение со стороны радиолюбителей неудивительно. Ведь создавался новый, невиданный и неслыханный дотоле вид общения между людьми. Что-либо случившееся в одном месте земного шара мгновенно могло стать известно в любом самом заброшенном его уголке. Совершалась победа над временем и пространством. Люди чувствовали, что радио дает в их руки возможности, о которых раньше можно было только мечтать. В человеческом обществе от природы заложен инстинкт общения. Человечество интуитивно чувствует, что сила его и спасение — в общении, в общих усилиях Разума. Этим, как мне кажется, и объясняется возникшее в тот период стихийное увлечение наматыванием разного рода катушек, изготовлением конденсаторов, трансформаторов и всего прочего, что требовалось для сооружения чего-то хоть мало-мальски пригодного для приема распространявшихся в эфире радиоволн, несущих с собой человеческий голос, глубокие мысли и высокие чувства, очарование и поэзию, короче говоря — все, что теперь прозаически называется одним термином: “информация”.

Но это, правду сказать, уже было потом. На первых порах многие скептически, то есть с недоверием, относились к радио с его многообещающими возможностями. Первых радиолюбителей считали какими-то ненормальными чудаками. Наверно, и в моей натуре было что-то чудацкое, потому что, как только я прочитал эту книжку о самодельном радиоприемнике, в моей голове поселилась ничем не омраченная, нетерпеливая мысль заняться как-нибудь на свободе постройкой радиоприемника. В моих мечтах без всяких усилий возникает на крыше нашего ирпенского дома антенна. Тихий вечер. В доме тепло и уютно. Я надеваю наушники. Поворачиваю ручку приемника. Слышу голос далекой Москвы. Узнаю самые последние новости, которые еще не успели попасть в газеты. Поворот ручки. Я слышу голос Берлина, Праги, Братиславы, Парижа, может быть даже Лондона. Льются волшебные, словно космические, звуки музыки. Что это? “Лунная соната” Бетховена, исполняемая каким-нибудь знаменитейшим пианистом. Ее сменяет рапсодия Ференца Листа. Вот ликующие, победные звуки вальса из оперы Чайковского “Евгений Онегин” в исполнении симфонического оркестра. Вот вдруг модный фокстрот, танго. Играет джаз. И вдруг — торжественные, словно возвышающиеся друг над другом, растущие, словно этажи небоскребов, звуки фуги Баха, может быть, исполняемые на том же органе, на котором играл сам Иоганн Себастьян Бах… И это где!.. У нас в Ирпене. В захолустье!

Я даю наушники матери. Пусть послушает. Она постоянно чем-то занята. Штопает одежду, шьет белье, вяжет ребятам варежки или носочки. Это по вечерам. А днем — стряпня. Жизнь ее скучна и наполнена одними заботами. Из дому — никуда. Ни в кино, ни в театр. Так жить страшно. Хорошо бы ей радиоприемник! Она бы слушала по вечерам радио…

Я даю наушники малышам. Ляльке и Бобке. Они тоже хотят послушать. Я вижу, как они улыбаются.

Последнее время я вдруг стал задумываться о судьбе малышей. В сущности, они не такие уж малыши. По возрасту им давно пора учиться в школе. А они разве учатся? Как же так получилось? Что-то произошло с моими родителями. Когда мне и моему старшему брату пришло время учиться, отец и мать позаботились о том, чтоб определить нас в гимназию. Ради этого мы всей семьей переехали на жительство в Киев. Правда, когда спустя десять лет задумали возвратиться в Ирпень, то говорилось, что теперь не то, что в старые времена, теперь и в Ирпене есть семилетка. Малыши могут учиться и в Ирпене. Но вот переехали в Ирпень, настала осень. Лялька и Бобка сидят дома или гоняют по улицам, а в школу их никто и не думает посылать. Да и как посылать? В первый класс им идти уже поздно. По возрасту их надо было бы подготовить в третий или четвертый класс, а они-то ведь и читать не умеют. Кто их будет готовить? Поглощенные своими заботами, неурядицами, ссорами, родители об этом как будто вовсе не думают. Старший брат тоже не думает. У него свои заботы. Ему надо учиться, чтоб стать художником. Я тоже хочу продолжать учение. Как-то я не мыслю себя не то что без любимой специальности, не то что без высшего образования, а без знаний, завоеванных человечеством. Мне кажется ничтожным, недостойным, нечеловеческим существование без использования всех возможностей, которые отпущены человеческому уму от природы. Но если такое существование кажется невозможным мне, почему оно возможно для моих брата, сестры? Почему я не должен помочь им, если никто другой этого не хочет или не может сделать?

Сказать по правде, учение в вечерней рабшколе дает мне лишь моральное удовлетворение. Пока мы проходим то, что я уже изучал в семилетке. Но мне приятно приходить по вечерам в теплое, светлое помещение, проводить время в обществе людей, стремящихся к знанию.

Мы уже все знакомы между собой. Встречаем друг друга улыбками, шутками.

Но иногда ведь следует делать не только то, что приятно, но и то, что нужно. В конце концов, знания, требующиеся для поступления в институт, я могу почерпнуть из книг. В этом деле у меня уже есть опыт. Мне к тому же тягостно выпрашивать у отца деньги, нужные на расходы. Ведь эти деньги отцу приходится отрывать у семьи. А семье и без того трудно. Да и жить, как я живу, тоже не дело! Это все моя маниловская мечтательность виновата. Я почему-то вообразил, что так можно: скитаться ночью по улицам, торчать на вокзале, валяться на чердаках…

А откуда я знал, что так нельзя?

Ну, что ж, теперь знаю. Теперь я могу сказать себе: “Я попробовал. Я проверил. Я вижу, что это никуда не годится, и могу вернуться домой. Дома, как говорится, и солома едома. Дома и стены помогают”.

В рабшколе я достал программу, рассчитанную на все три года обучения, с указанием нужной литературы. В Политехническом институте я тоже получил программу для поступления на химический факультет. Я зашел в первую попавшуюся семилетку и расспросил, какие знания нужны для поступления в четвертый класс.

На оставшиеся у меня деньги я купил букварь и книжку, как самому сделать радиоприемник.

Я приехал домой и сказал Ляльке и Бобке:

— Вот вам, чертенята, букварь. Будете учить азбуку.

Что-то я не заметил особенной радости на их физиономиях.

Но мать была довольна. Лицо ее смягчилось улыбкой, когда она увидела в моих руках букварь. Должно быть, ее все же беспокоило, что малыши растут неграмотными.

Но кто был по-настоящему рад моему возвращению, так это Цезарь. Наш пес.

Он с визгом прыгал вокруг меня, клал передние лапы мне на плечи и лизал своим слюнявым языком мои щеки.

Насилу я от него отбился.

ИДЕЯ

В ту зиму в нашем доме учились все. Не только Лялька и Бобка. Даже Цезарь был включен в учебу. Я прочитал в журнале статью, как дрессировать собак, и он у меня не получал никакой еды без того, чтобы не проделать предварительно какое-нибудь задание: постоять на задних лапах, принести в зубах палку, отыскать спрятанный предмет или пролаять нужное число раз. Я лично в тот период взялся за самостоятельное изучение логарифмов, то есть того раздела алгебры, которого мы не проходили в семилетке.

Забегая несколько вперед, скажу, что с логарифмами я вполне успешно справился, после чего взялся за изучение тригонометрии; Лялька и Бобка вполне успешно поступили осенью в четвертый класс; а Цезаря вполне успешно у нас украли. Он был чистопородный пойнтер, то есть хороший охотничий пес, но бегал без всякого присмотра по улицам. Соседи давно предупреждали, что его в конце концов у нас украдут. Так оно и случилось, о чем мы, впрочем, не очень жалели, поскольку надеялись, что у новых хозяев он будет получше питаться.

У нас же с питанием, мягко выражаясь, было не так чтоб уж очень жирно.

Мать постоянно твердила, что отцу нужно устроиться на работу. На мой взгляд, вся беда была в том, что разговоры эти она затевала, когда отец возвращался навеселе и был в особенно воинственном настроении. В таком состоянии он начинал хорохориться, кричал, что сейчас безработица, что ему не везет в жизни, в подтверждение чего приводил всяческие пословицы и поговорки вроде: “На бедного Макара все шишки валятся”, “У людей и долото бреет, а у нас и бритва не берет”, “Если не повезет, то и на верблюде собака укусит” и так далее в этом же роде.

В результате всех разговоров возникла идея приобрести лошадь. Некоторые ирпенские жители, имевшие лошадей, промышляли извозом, то есть возили на железнодорожную станцию кирпич с кирпичного завода, бревна из леса, круги с бетонного завода, и неплохо зарабатывали. Матери хотелось, чтоб отец занялся этим делом. В таком случае он перестал бы играть в ресторане со своим Демкой и был бы подальше от вина, которое, как она считала, его губило. Отец соглашался, но так как денег на покупку лошади не было, то решено было продать граммофон, швейную машину и имевшиеся в доме золотые вещи: два обручальных кольца, браслет и медальон матери, подаренный ей отцом в день их свадьбы. Медальон, как мне казалось, был очень красивый. Он имел овальную форму, снаружи был украшен резьбой, изображавшей веточку с листьями и тремя красными камнями в виде цветов. Если медальон открыть, то внутри на его крышках можно было увидеть слева миниатюрный фотопортрет отца, а справа — матери. Единственная драгоценность, с которой отец не хотел расстаться, была хранившаяся в небольшом флакончике щепотка золотого песка, который он собственноручно намыл, когда был на золотом прииске в Сибири. Он сказал: что много за это золото все равно не заплатят, а оно ему дорого как память и он скорее согласен расстаться с обручальными кольцами, чем с этим песком.

Матери, как утверждала она, ничего не было жалко, лишь бы поскорей купить лошадь, чтоб отец занялся настоящим делом. Ей казалось, что он тут же перестанет пить и жизнь станет счастливой. Единственная жалоба сорвалась у нее, когда очередь дошла до продажи швейной машины.

— Как будто родное дитя свое собираюсь продать! — пробормотала она, как-то виновато взглянув на меня.

В глубине ее черных красивых глаз я увидел растерянность и тревогу. Сердце мое сжалось от какого-то щемящего чувства. Бедная женщина не понимала, почему ей в голову пришла такая странная, пугающая мысль. И я скорее чувством, чем умом, понял эту мысль. Сколько детских рубашонок, распашонок, трусиков, платьиц, штанишек было сшито ею для своих подраставших детишек! Образ машинки в ее сознании слился с образом детей, для которых она мастерила все эти вещи.

Я сказал, что, может быть, лучше не продавать машинку, но мать ответила, что иначе мы не соберем нужную сумму.

— Но ведь тебе постоянно приходится что-нибудь шить, — сказал я.

— Шить не обязательно на машинке. Шить можно вручную. Я это умею. Я ведь училась в детстве, — сказала она.

У меня не остались в памяти подробности продажи швейной машинки. А вот как продавалось золото, это я запомнил. Отец договорился со знакомым ювелиром, Апельцыным по фамилии, что мы с братом привезем ему эти золотые вещички (сам он почему-то не смог или не захотел поехать). Предварительно отец вынул из медальона крошечные портреты свой и матери. Медальон опустел, как покинутое жилище.

В своей ювелирной мастерской Апельцын сидел за столом против витрины, выходившей на улицу. Над столом висел большой красивый стеклянный шар, наполненный прозрачной голубоватой жидкостью. Луч света, проходивший сквозь эту жидкость, фокусировался на изделии, которое Апельцын держал щипчиками. Это была золотая сережка, отделанная бирюзой, к которой он припаивал золотую дужку. В глазу у Апельцына торчал монокль, а во рту была тонкая, изогнутая на конце медная трубочка, в которую он старательно дул с таким расчетом, чтобы пламя от стоявшей на столе ацетиленовой лампы направлялось на припаиваемую дужку.

Оставив свою работу, он осмотрел принесенные нами вещи. Кольца взвесил на маленьких аптекарских весах, что-то записал на бумажке, что-то на что-то помножил. Опять записал. С браслетом проделал такую же манипуляцию. С медальоном поступил по-другому. Открыв его, зачистил изнутри край тупоносым ножом, смочил зачищенное место желтой жидкостью из флакона. По цвету и запаху я догадался, что это была азотная кислота. Убедившись, что кислота никак не подействовала на металл, он выковырял из медальона красные камешки и, завернув их в бумажку, отдал нам. Потом специальными щипчиками безжалостно сплющил обе крышки медальона, так что они сразу превратились в бесформенные обломки, и только после этого положил их на весы. Я спросил, зачем он сломал медальон. Он ответил, что такие медальоны уже вышли из моды и золото все равно надо будет пустить в переплавку.

Что-то болезненно шевельнулось у меня внутри, когда я увидел, как равнодушно была исковеркана вещь, которую мать носила на своей груди, а носила она ее в радостные, счастливые дни, когда был праздник, когда ждала гостей или сама собиралась в гости или в театр. Она считала эту вещь красивой и любила ее. Это был свадебный подарок, и там были портреты ее и отца…

Апельцын объяснил, что принесенное нами золото разной пробы и оценивается по-разному за грамм. Сейчас я уже не помню ни этих расценок, ни того, сколько мы получили за все наши “фамильные драгоценности”. Помню, что брат спросил, сколько платят за грамм золотого песка. Апельцын насторожился. Мне показалось, что в глазах его блеснула не то жадность, не то любопытство.

— А что, у вас золотой песок есть? — спросил он.

— Нет, это я так просто спросил, — сказал брат, и глаза его сделались узенькие, словно щелочки.

У него всегда такие глаза были, когда случалось соврать. И лицо становилось неподвижным, как деревянная маска.

Апельцын объяснил, что в самородках или в виде песка золото совершенно чистое, без всяких примесей, и поэтому ценится наиболее высоко. Уже не помню, сказал он, какая цена такому золоту, или не сказал. Мне, в сущности, это было безразлично.

В публичной библиотеке я нашел книгу о том, как выбирать при покупке лошадь. В книге рассказывалось, что лошадь живет около тридцати лет, а чтоб узнать ее возраст, надо заглянуть ей в рот и посмотреть, насколько стерлись у нее зубы. Если каких-нибудь зубов у нее нет, то эта лошадь — уже не лошадь, так как не сможет нормально пережевывать пищу и питание будет ей не впрок.

Надо проверить, нет ли у нее каких-нибудь изъянов: не хромая ли она, не слепая. Если лошадь очень худа, то она, значит, уже стара. В книге говорилось также, что у каждой лошади должен быть паспорт, в котором указан ее возраст, масть, рост, имеющиеся недостатки. Без паспорта лошадь покупать нельзя, так как она может оказаться краденой.

ЦЕННОЕ ПРИОБРЕТЕНИЕ

Покупать лошадь надо было на ярмарке, которая собиралась по воскресным дням на Демиевке, то есть в одном из окраинных районов тогдашнего Киева. Ярмарка — это не обычный рынок или базар. На базаре продают овощи, фрукты, зелень, мясо, рыбу — в общем, все, что годится в пищу. А на ярмарке — все остальное. То есть все, что нужно крестьянину в его хозяйстве. А также все, что ему не нужно. Вернее сказать, то, что у него есть лишнего, что он хочет или может продать или специально изготовил на продажу. Лен, конопля, пенька, лыко, мочало, пух, перо, шерсть, волос, кожи, метлы, овчины, корзины, лукошки, бочки, кадушки, корыта, решета, ведра, тазы, грабли, лопаты, гончарные изделия, кони, волы, коровы, козы, овцы, куры, гуси, маленькие поросята…

Над всем этим шум, гомон, крик. Все на всяческие лады расхваливают свои товары. Не стесняются в средствах, чтоб привлечь к себе внимание. Крестьянка, торгующая гончарными изделиями, подняла над головой горшок и старательно колотит по нему палкой. Торгующий бочками не только орет во все горло, но и стучит скалкой по бочкам, извлекая из них громоподобные звуки. Продавец скобяных товаров схватил какую-то железяку и колотит ею изо всех сил по ведру или лопате…

— Ведра! Ведра! Лопаты! Грабли! Продаем, чуть не даром отдаем! Ведра! Лопаты! Косы! Серпы!

— Бочки! Кадушки! Корыта! Навались, у кого деньги завелись!

— А ось глэчики (горшки, значит), глэчики, макитры, кухлыки, крынки! Глэчики! Ось, купать горшенятко!

— Скильки за цю макитру?

— Два карбованци.

— Що?!

— Два рубли, кажу.

— Дорого!

— А скильки б вы далы?

— Пять копийок.

— А трясця вашей матери! Идить по три чорты! От як дам цэю макитрою! Матери твоей ковинька!

На ярмарке невозможно побыть, чтоб не услышать чего-нибудь по адресу своей матери. Еще ничего, если ей пожелают трясцю или ковиньку, а не что-либо похуже того.

— Глэчики! Миски! Макитры!

— Бочки! Кадушки! Навались!

Бум! Бам! Блям! Бах! Трах! Звяк! Бряк! Топ! Мык! Хрюк! Кряк! Гогот!

Семнадцатый век! Плюшкинские времена! А шум — тысяча децибелов! Такое теперь услышишь разве что на стадионе в разгар футбольного матча или на выступлении модного джаз-оркестра. А чем достигалось? Собственной глоткой, без всякой электроники, без усилительной техники, без какой бы то ни было акустики!

Да! Было времечко!

Конный ряд (то есть там, где продают лошадей) представляет собой, в сущности, не один, а два ряда телег с выпряженными лошадьми, а между этими двумя рядами — как бы улица, по которой можно провести покупаемую лошадь, посмотреть, как она ходит, не хромая ли. Первое, что мы видим посреди этой улицы, — это огромный, раза в полтора крупнее всех остальных продающихся лошадей, конь, исхудавший до предела возможного. В далеком прошлом это, может быть, даже какой-нибудь знаменитый рысак, но сейчас это просто живой конский скелет, обтянутый лошадиной шкурой. Буквально, как принято говорить, кожа да кости. Трудно понять, какими силами жизнь еще держится в нем. Демонстрирует этот живой скелет черноволосый цыган в синих штанах, заправленных в сапоги, в вышитой косоворотке, подпоясанной красным кушаком. Поддерживая под уздцы коня, цыган то и дело тычет ему кулаком в зубы, отчего конь старается держать голову выше, шарахает по сторонам глазами, пытается встать на дыбы, но так как сил для этого нет, он просто приседает на задние ноги. Цыган, однако, тянет за узду, и, вместо того чтоб присесть, конь, нервно перебирая ногами, словно приплясывая, таскается вперед и назад за своим мучителем… Окружающие с улыбкой посматривают на это даровое представление. Да и у самого цыгана веселые огоньки в глазах. Он, видимо, доволен резвостью своего подопечного коняги или просто старается сделать вид, что ничего грустного в этой картине нет.

Как только я увидел этого коня, у меня появился страх, как бы отец не купил его. Опасения мои оказались, однако ж, излишними. Было совершенно очевидно, что представляла собой такого рода покупка. Да и мать и все знакомые предупреждали, чтобы мы ни в коем случае не покупали лошадь у цыгана. Мы, то есть отец, я и мой старший брат, прошлись по рядам, присматриваясь к лошадям, прислушиваясь к разговорам и прицениваясь. Собственно, приценивался, конечно, отец. Деньги были у него. Мы с братом даже не знали, какой суммой располагаем, поэтому и цена лошади сама по себе ничего нам не говорила.

Отец, однако, испытывал какое-то затруднение, то ли не зная, на чем остановить свой выбор и чем его обосновать, то ли опасаясь заплатить лишнее или купить не то, что нужно. Не могу точно припомнить, как и почему подле нас оказалась фигура цыгана, которого отец запросто называл Мироном, словно век с ним был знаком. Кажется, отец велел нам с братом подождать, сам же пошел в сторону, где была чайная, откуда вернулся с этим Мироном. У меня же навсегда осталось впечатление, будто цыган этот вынырнул перед нами прямо из-под земли. Вынырнув же, принялся тут же яростно расхваливать какого-то скромного, флегматичного, понурого конягу, которого продавал флегматичный, молчаливый седоусый крестьянин с люлькой в зубах, похожий на запорожского казака в отставке.

Конь этот (что о нем сказать?) не имел того вида, к которому привык рядовой городской житель, то есть человек, встречающийся с обычными извозчичьими лошадьми на городских улицах. Что-то типично деревенское, сермяжное, если так можно сказать, было в этом коне. Он не то сутулился, не то горбился, словно привык с натугой, неспешно таскать за собой плуг или соху, а не бегать в легкой упряжке с коляской или телегой по укатанной, хорошей дороге. Недоставало в его виде резвости, грации, той лошадиной стати, которая так нравится людям в конях. Не было в нем также и той глубокомысленности, в которую впадают по временам даже очень резвые кони. Вся его фигура говорила о какой-то безучастности ко всему окружающему. Главное же, что настораживало, — это его худоба. Правда, он не был так худ, как тот конь, которого с таким старанием рекламировал первый цыган, но во всяком случае худощавый или, что называется, тощий.

Цыган Мирон, однако ж, клялся, божился, что конь хороший, что его только нужно немножечко подкормить; призывал все силы небесные в свидетели того, что он говорит правду, кричал “разрази меня гром, покарай меня бог”, колотил себя кулаком в грудь, пытался разорвать ворот своей рубашки, хватал из-под ног горсть земли и кричал, что сейчас будет есть землю.

Я хотел посмотреть коню в рот, чтоб проверить, как у него обстоит дело с зубами, но не знал, с какой стороны к этому приступить. В книжке говорилось, что надо открыть коню рот и осмотреть зубы, а вот как заставить коня открыть рот, об этом в книжке не говорилось. Кстати, я вспомнил про паспорт и сказал отцу, что надо бы посмотреть паспорт коня. Но отец почему-то подмигнул мне и сделал знак, чтоб я помалкивал, так, словно мы пришли на ярмарку не для того, чтоб купить коня, а чтоб украсть его. Цыган, однако ж, наклонился ко мне, изображая всей своей фигурой внимание. Выслушав же вопрос о паспорте, вместо ответа начал снова рвать на себе ворот, бить кулаком в грудь, кричать “разрази меня гром”, хватать пятерней землю. Но даже, когда он, горячась, кричал, что будет есть землю, губы его играли улыбкой, глаза же были неуловимы, то есть глядели вскользь, мимо лица: мне ни разу не удалось встретиться с ним взглядом.

Так он паясничал и шаманил, пока отец, словно загипнотизированный, не начал повторять за ним, что конь хороший, его только подкормить надо и что-то вроде этого. Не успел я оглянуться, как деньги были заплачены. Тут только на свет появился паспорт коня. Отец отдал паспорт мне и велел нам с братом вести коня домой, а сам вместе с цыганом и бывшим хозяином коня отправился “обмывать” покупку, потому что без этой “обмывки” покупка не могла считаться счастливой.

Крик кончился. Дело было сделано. Я посмотрел в паспорт, и что-то в груди у меня словно упало вниз. Коню было двадцать восемь лет. Во рту недоставало каких-то зубов. Кажется, эти зубы назывались кутними. Впрочем, неважно, как они назывались. Отсутствие каких-то зубов само по себе было признаком нехорошим. Да и возраст говорил сам за себя. Все это было известно мне из книжки, но я старался уговорить сам себя, что это, может быть, ничего. В сущности, я ведь ничего не понимал в лошадях. Если кони, как говорилось в книжке, живут в среднем до тридцати лет, то это в среднем. Нам, может быть, повезет, и наш конь проживет до тридцати пяти. Может быть, его действительно подкормить надо…

В общем, человек такое существо: его можно уговорить. Оно может дать себя уговорить. Оно даже само себя может уговорить. Вот и я начал понемножечку уговаривать сам себя и начал верить, что коня можно будет подкормить, уже не думая о том, чем мы его будем подкармливать.

Звали его, коня то есть, как значилось в паспорте, Ванькой.

НА КОНЕ

Оттранспортировать в Ирпень это приобретенное нами ископаемое непарнокопытное, этот реликт, именуемый Ванькой, можно было лишь по способу пешего хождения, то есть на своих двоих, или, вернее сказать, на своих четверых. Практически это осуществлялось так: один из нас шел впереди и тянул коня за повод, привязанный к уздечке, другой шел с хворостиной сзади, чтобы в случае надобности подгонять коня. Тому, кто шел сзади, было страшно, и это естественно: всему миру известна народная мудрость, гласящая: “Бойся собаки спереди, лошади — сзади, а глупого человека — со всех сторон”. Поскольку в данном случае мы имели дело с лошадью, то и бояться следовало, согласно народной мудрости, тому, кто сзади. Но это теоретически. Практически бояться приходилось и тому, кто был спереди. Во-первых, он боялся, чтоб лошадь как-нибудь невзначай не укусила его (вдруг ее рассердит что-нибудь; мало ли что ей может прийти в голову: возьмет еще и зубами хватит). Во-вторых, было опасение, что лошадь, испугавшись чего-нибудь, может вдруг “понести”, как тогда говорилось, то есть броситься вскачь, не разбирая пути и ничего не соображая от страха.

В те времена такие случаи были не редкость. Когда появились первые автомобили, они наводили страх даже на некоторых людей. Все привыкли к тому, что впереди экипажа (коляски, к примеру, или телеги) обычно бежала лошадь и тащила его. Видя же, что экипаж катится как бы сам собой, без помощи поставленной впереди лошади, многие пугались или приходили в недоумение. Но люди существа умные и быстро соображали, что тут, наверно, какая-нибудь хитрость. Лошади же по недостатку ума воображали, должно быть, что тут не иначе как какая-нибудь чертовщина. Завидев такую самодвижущуюся коляску, они теряли всяческое самообладание и, невзвидя света, бросались бежать галопом куда попало. Если такая напуганная лошадь была запряжена в бричку или телегу, то бричка или телега переворачивались, люди вываливались прямо на мостовую и хорошо, если отделывались только ушибами. Помимо того, такая несущаяся без всякого соображения лошадь могла кого-нибудь сбить с ног, растоптать и вообще наделать разных бед.

По мере того как автомобилей становилось на улицах больше, лошади постепенно привыкали к ним и переставали пугаться. Но это относилось в основном к городским, извозчичьим лошадям. Деревенская лошадь, для которой автомобиль или трамвай были в диковинку, могла все же испугаться этого вида транспорта со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Мы не знали, как поведет себя наш ископаемый Ванька, попав на шумную городскую улицу. Пока мы шли с ним от ярмарочной площади по тихим узеньким уличкам, все обстояло благополучно. Но вот мы вышли на Большую Васильковскую и зашагали по обочине мостовой, стараясь держаться поближе к тротуару. Мимо нас промчался легковой автомобиль. За ним прогромыхал довольно тяжелый грузовик. Нужно сказать, что выхлопные трубы автомобилей в те времена не были оборудованы глушителями, поэтому даже поездка на легковом автомобиле сопровождалась как бы пулеметной пальбой. Шины грузовых автомобилей к тому же не были снабжены надувными баллонами, а делались из сплошной твердой резины, что при езде по тогдашним булыжным мостовым производило страшный грохот. Ванька, однако ж, не испугался ни пулеметной пальбы, ни грохота. Он даже ухом не повел, когда мимо нас с непрерывным, нетерпеливым звоном проехал трамвай, а продолжал размеренно, не спеша шагать, синхронно переставляя одно за другим свои четыре копыта. Надо полагать, что за свою долгую конскую жизнь он насмотрелся всяких чудес и такие человеческие выдумки, как различные самодвижущиеся тележки, трамваи и даже поезда, уже не удивляли его.

Он шагал все с тем же безучастным видом со скоростью примерно пять километров в час. Мы с братом могли бы, конечно, идти быстрей, но решили не подгонять коня, чтоб он как-нибудь ненароком не пустился вскачь и не удрал бы от нас. По всей видимости, принятая им скорость была для него привычной. Он шагал как заведенный, не убыстряя движения и не замедляя; казалось, если его не остановить, он может шагать, пока не обойдет вокруг земной шар, да так и будет кружить, пока завод не кончится.

Мы с братом понемногу успокоились, и я, шагавший сзади, принялся уже более детально знакомиться с нашим приобретением. Сравнивая его с другими попадавшимися навстречу лошадьми, я заметил, что у Ваньки была какая-то особенная, нестандартная шерсть. Она была какая-то шероховатая, словно старый, потрепанный войлок, которым обивали в те времена для утепления двери, то есть она не лежала гладко, не лоснилась, как обычно на лошадях, а как бы торчала или топорщилась, словно на древнем мамонте или на современном буром медведе, разве только была несколько посветлее и чуточку покороче. Этим, возможно, и объяснялось, что конь имел какой-то типично не городской вид.

Тем, кто воображает, что наш Ванька был нечто вроде донкихотовского Росинанта, могу прямо сказать: ошибаетесь. Росинант был тощ, это правда, но он был строен, высок, подтянут (по крайней мере, его таким рисуют художники). У него была своя гордая лошадиная красота. Это как и с людьми бывает. И у людей: один — высокий, худой, но держится молодцом, другой — низенький и широкий, но не потому, что расплылся от жира. Он тоже худой, но по природе своей ширококостный, кряжистый, приземистый. Такой у него экстерьер (если этот термин тут к месту). Вот и у Ваньки был совсем не тот экстерьер, что у Росинанта. Не хватало в нем той внутренней лошадиной изящности, элегантности. Чего-то донкихотовского не хватало. Уж слишком веяло от него древесиной, чем-то пещерным, что ли.

Представьте себе. Воскресенье. На улице — приодевшиеся по случаю праздничного дня прохожие. Они, может быть, в гости идут или в парк, чтобы культурно провести время, а тут вдруг рядом на мостовой такой пещерный медведь, то бишь, прошу прощения, не пещерный медведь, конечно, а такой вроде как первобытный конь, явно не вписывающийся в современный городской ландшафт. Впрочем, публика на улице вполне культурная и никаких насмешливых замечаний по адресу нашего коня себе не позволяет, если не считать того, что уж как-то слишком пристально, слишком назойливо на него поглядывает. Мы с братом стараемся делать вид, что нас не смущают все эти взгляды, будто мы их и не замечаем.

Вот мы вполне благополучно продефилировали мимо величественного готического собора, к которому по случаю воскресного богослужения тянулись со всех сторон благочестивые прихожане-католики. Еще немного терпения — и мы поворачиваем на нашу родную Марино-Благовещенскую улицу. Марино-Благовещенская не такая широкая, как Большая Васильковская. Трамваи, которые то и дело обгоняют нас, проходят чуть ли не впритирку к нашему Ваньке. Но Ваньке все нипочем! Он держится с завидным хладнокровием. Я лично каждый раз прихожу почему-то в волнение, когда нас обгоняет трамвай.

Наконец мы на углу Большой Караваевской. Идем мимо нашего дома, в котором мы прожили столько счастливых лет. Трудных лет, наполненных жизнью, борьбой. Может быть, именно потому и счастливых.

И вот — Брест-Литовское шоссе. Шагаем вдоль высокой бетонной ограды, за которой владения бывшего нефтяного или керосинового короля Нобеля. Среди зелени кустов и деревьев — гигантские цилиндрические резервуары для бензина, керосина, нефти, и на каждом — надпись огромнейшими буквами: “НОБЕЛЬ”, “НОБЕЛЬ”, “НОБЕЛЬ”…

Напротив нобелевских владений — завод сельскохозяйственных машин Фильверка и Дидина. Завод не работает со времен войны. С пуском его не торопятся. Крупных помещиков, которые могли бы покупать сельскохозяйственные машины, теперь нет, а крестьянам-единоличникам машины вроде как бы ни к чему — да и не по карману. Дальше, по ту же, то есть по правую, сторону шоссе — папиросная фабрика. За ней — завод “Ауто”. Нет, это не автозавод. Автомобилей в нашей стране тогда еще не делали. “Ауто” — небольшой авторемонтный завод. Автомашины покупали за границей, а вот ремонтировать приходилось уже самим. Правда, автомобили на городских улицах были уже не редкость, но ездили главным образом все же на лошадях. Дальше, тоже по правую сторону, — узенькая фабричная улица. На ней — небольшой кинотеатрик “Рекорд”. Когда-то в этом “Рекорде” я впервые в жизни увидел кинофильм. Чуть дальше, но уже по левую руку, — Борщаговская улица. Узенькая, кривая, убийственно длинная, одноэтажная улица моего детства. Она для меня полна воспоминаний, главным образом военного содержания. В военном отношении ей особенно повезло. Какая бы армия ни брала Киев, она обязательно вступала в город по Борщаговской улице. Какие только войска не протопали по ее булыжной, ухабистой мостовой!

Но… мимо!

Мимо воспоминаний!

Вот уже Борщаговская с моим прошлым далеко позади. А впереди мое будущее: Киевский политехнический институт, на химический факультет которого я мечтал поступить. С каким-то душевным трепетом я всегда проходил мимо этой красивой чугунной решетки, за которой вдали виднелись корпуса института.

Сбудутся ли мои мечты?

Как бы мне хотелось, чтоб они сбылись!

А вдруг не сбудутся?

Что тогда?

Какая-то непонятная тревога овладевала душой. И что-то приятное было в этой тревоге. Как перед решающей схваткой. Кто победит?

Жизнь меня или я ее?

Мимо!

Мимо будущего!

Институт позади, а впереди — чугунолитейный завод Греттера и Криванека. Завод уже восстановлен, и трубы его дымят. Правда, теперь уже без Греттера и Криванека. И даже имя ему дано новое: завод “Большевик”. Гордое имя.

Здесь город кончается. Начинается просто пустырь. Это по левую сторону шоссе. Зато по правую… Гремите, литавры, трубите, трубы… Впереди — джунгли моего детства: львы, тигры, питоны и крокодилы, медведи и леопарды, зубры, шакалы, страусы, лоси, койоты, верблюды, слоны, фламинго, дикие собаки динго, обезьяны, тюлени, лебеди, муравьеды, кенгуру, утконосы… Зоопарк!

…Разжившись деньгами на билет, мы четверо (я с братом и двое наших приятелей) отправляемся с утра в зоопарк. Здесь мы пропадаем у клеток, вольеров и загородок с животными до тех пор, пока у всех, как говорится, не подведет животы. Странная смесь ощущений. Целая палитра эмоций! Жалко беднягу мишку, которого заперли в тесной клетке и даже погулять не пускают. Он смотрит на нас добродушным, умоляющим взглядом. Да что мы можем для него сделать? Если бы могли, честное слово, выпустили бы! Страусам лучше: им отведена довольно большая территория, есть где побегать. Диким уткам, гусям, лебедям совсем хорошо: они беззаботно плавают и ныряют в своих водоемах и не помышляют о том, чтоб куда-нибудь улететь.

Волков нам тоже, в общем-то, жалко. Но мы не прочь их иногда подразнить: суем сквозь решетку клетки палки. Волки с ожесточением кусают палки. Шерсть на них дыбом, острые зубы оскалены, глаза горят бешеной ненавистью. Нам страшно.

Больше всего времени мы проводим, конечно же, возле клеток с обезьянами. Это природные акробаты. К тому же очень смешат своим сходством с людьми. Бывало, нахохочемся за день так, что до вечера животы болят.

В общем, зоопарк был для нас чем-то вроде модели земного шара в миниатюре. Там были уголки, где, казалось, не ступала нога человека. Насмотревшись на зверей, мы спускаемся в глубокий овраг, склоны которого заросли деревьями так густо, что лучи солнца не пробиваются сквозь листву. Спустившись на дно оврага, мы путешествуем по этой сумрачной терра инкогнита и пробираемся на старую, заброшенную территорию зоопарка, где, судя по полуразрушенным бетонированным берегам, были когда-то водоемы для водоплавающих птиц или для рыб. Теперь эти водоемы пересохли, и, роясь на их дне в песке, мы отыскиваем монетки, главным образом серебряные пятачки, а иногда гривенники старой, царской чеканки. Нам непонятно, почему монетки попадаются именно там, где раньше была водная гладь, следовательно, никто не ходил и не мог обронить их. Лишь впоследствии я узнал о существовавшем в народе поверье, что если бросить монетку в какой-нибудь водоем — в бассейн фонтана, в море или в реку, — то это приносит счастье. Если при этом задумать какое-нибудь желание, то задуманное исполнится…

Ну, вот и зоопарк уже позади. Мы совсем отрываемся от города с его цивилизацией и культурой. Перед нами открытое поле. Начинаем сливаться с природой. Здесь наш четвероногий Ванька уже не производит впечатления ходячего анахронизма. Нет здесь ни беспрерывного потока людей, ни пугающих самодвижущихся тележек. Вон только по обочине шоссе бредет какой-то одинокий человек. Но он добрый и, как видно, общительный. Остановившись, заговаривает с нами. Спрашивает, почему мы оба с братом идем пешком. Ведь один из нас мог бы ехать верхом. Можно чередоваться. Сначала один едет, а другой ведет коня на поводу, а потом другой едет, а первый ведет.

— Ну, с кого начнем? С тебя, что ли? — спрашивает добрый человек и помогает мне взобраться на спину коня.

И вот я уже верхом на коне. Впервые в жизни. Страшновато, конечно. Особенно когда конь начинает шагать. Но ничего. Можно держаться за гриву. Понемножечку привыкаю к положению всадника. В то же время начинаю ощущать, что сидеть на спине у Ваньки не так уж удобно. Уж очень худая у него спина! Не гладкая. Из-за худобы хребет выпирает так, что кажется, будто сидишь на доске, поставленной вдоль конской спины ребром. Шерсть на Ваньке мохнатая, торчащая в стороны, и скрадывает худобу. Но когда сидишь верхом, то на ощупь хорошо заметно, как выпирают хребет и ребра. Неожиданное открытие, я бы сказал!

Павлушке, то есть брату, не терпится тоже покататься на лошади. Я спешиваюсь, держу коня под уздцы, жду, когда брат вскарабкается ему на спину. Снова отправляемся в путь. Потом опять еду я. Тут навстречу нам попадается еще один добрый человек. Он удивляется, почему один из нас едет, а другой плетется пешком. Говорит, что на лошади можно и двоим ехать. Так часто делают всадники, у которых на двоих одна лошадь. Мы, конечно, решаем последовать совету этого доброго человека. Брат велит мне сесть поближе к шее коня, отдает мне в руки поводья, залезает на коня и, сидя сзади, держится руками за мои плечи.

— Поехали, — говорит.

— Но! — говорю я и слегка ударяю коня пятками по бокам.

Мы продолжаем путь, но теперь мне страшно вдвойне. Во-первых, я уже не могу держаться за гриву, так как у меня в руках поводья; во-вторых, теперь коня никто не ведет, и я опасаюсь, как бы он не помчался сдуру куда-нибудь по своему выбору. Конь, однако ж, никуда не мчится, а шагает все с той же скоростью, на которую, казалось, был запрограммирован со дня рождения.

Так мы путешествуем с полным “комфортом”, пока не встречаем еще одного доброго человека. Этот третий добрый человек был почему-то злой и принялся ругать нас с братом самыми последними словами. Так вот, этот добрый злой человек, всячески изругав нас, сказал, что бедный конь еле на ногах держится, что ему подыхать пора, а мы два здоровых балбеса вздумали мучить бедное животное и забрались ему на спину. Наконец мы отъехали на такое расстояние, что перестали слышать все эти эпитеты и решили последовать совету этого доброго человека. Нам стало казаться, что конь вот-вот рухнет под нами. На всякий случай мы оба спешились и дальше уже транспортировали коня по своему прежнему методу, то есть один спереди, другой сзади.

Добрые люди не оставляли нас между тем без своего внимания. Миновав поселок Святошино и прокрутившись по кривым уличкам деревни Беличи, мы встретили еще одного доброго человека, который участливо расспросил нас, откуда и куда мы ведем коня, узнав же, что мы ведем его в Ирпень, он сокрушенно покачал головой и сказал, что до Ирпеня конь, пожалуй, не дойдет, сдохнет. Этот диагноз привел нас с братом в уныние; к тому же очередной встреченный добрый человек без всяких околичностей осведомился, не на живодерню ли мы ведем коня, когда же узнал, что не на живодерню, только руками развел, с недоумением сказав, что куда же его еще можно вести, если не к живодеру.

В дальнейшем все встречные добрые люди уже не называли нашего коня иначе, как аргамак, орловский рысак, одёр, кляча, живой труп, ходячий шкилет и дохлятина, высказывая при этом самые пессимистические прогнозы относительно его ближайшего будущего. Когда мы наконец прибыли с конем домой, то искренне были удивлены, что слышанные нами в пути прогнозы не оправдались.

ЗОЛОТАЯ ЛИХОРАДКА

Я уже говорил, что отец постоянно жаловался на невезение, проклиная его на всяческие лады. Но как же могло везти, спрошу я вас, если делать все не по-людски, а шиворот-навыворот? Конечно же, сначала нужно было приобрести телегу, а потом уже покупать лошадь. Если я начну утверждать, что теперь легче купить автомобиль, чем в прежние времена телегу, то просто совру, потому что телегу вообще невозможно было купить. Телегу надо было делать на заказ, а тут уж приходилось иметь дело с плотником, колесником, а главное, с кузнецом.

Проще всего обстояло с плотником, а вот с колесником пришлось повозиться, потому что в Ирпене был только один колесник, да и тот очень старый, флегматичный и наполовину глухой. Он был немец по национальности, а по фамилии Штокфиш. Правда, все жители называли его на русский лад: Штокич, но он не обижался, так как почти ничего не понимал по-русски. Он знал всего несколько русских слов, зато ругаться умел сразу на трех языках: на русском, польском и, конечно же, на немецком. Он постоянно сосал коротенькую деревянную трубку, набивая ее каким-то особенно вонючим табаком, который он выращивал на своем огороде. С этой трубкой в зубах и в огромнейших башмаках, выдолбленных из дерева, он был похож на голландского или фламандского крестьянина с картины Ганса Гольбейна-младшего. Обычно он по целым дням сидел на завалинке своего дома, греясь на солнце, и только приговаривал:

— Пэче!

То есть печет, припекает, пригревает.

Когда я приходил к нему, то заставал обычно сидящим на этой завалинке с неизменной трубкой в зубах. На мой вопрос, готовы ли заказанные ему колеса, он только похлопывал себя рукой по накаленной солнцем коленке и, как бы не слыша моего вопроса, кивал в сторону высоко стоявшего в небе солнца, крутил головой и произносил уже известное мне слово:

— Пэче!

Непонятно было, радовался он или печалился по поводу того, что “пэче”, или просто удивлялся способности солнца накалять окружающие предметы.

Выслушав несколько раз подряд мой вопрос и выколотив о край завалинки свою носогрейку, он говорил, разводя, словно в недоумении, руками:

— Нема ни единой спицы сухая!

После чего снова набивал не спеша трубку, поднимался с завалинки и, повернувшись ко мне спиной, уходил в дом, выругавшись на прощание:

— Донэр вэтэр! Пся крэв! Тшорт побери!

Что такое “тшорт побери”, каждому русскому и без перевода ясно. “Пся крэв” по-польски означает “собачья кровь”. А “донэр вэтэр” — это немецкое ругательство, точного перевода которого даже сами немцы не знают. Я спрашивал многих немцев, что такое “донэр вэтэр”.

“Это такое ругательство, — объясняли мне. — Когда человек сердится, он говорит: “Донэр вэтэр”.

“Ну, это попятно. А что означают сами слова “донэр вэтэр” в переводе на русский?” — допытывался я.

В ответ на это немцы только руками разводили и говорили, что “донэр вэтэр” — это “донэр вэтэр”; когда немец сердится, он должен говорить: “Донэр вэтэр”.

Так я ничего и не уразумел, но про этот “донэр вэтэр”, а заодно и про “пся крэв” достаточно наслушался, пока наконец колеса были готовы, после чего наступила пора мучительства с кузнецом, который не хотел начинать делать телегу, пока не получит задаток, когда же наконец получил, не начинал потому, что у него была какая-то другая работа.

Пока дело тянулось с колесником да с кузнецом, Ванька пасся стреноженный на подножном корму: отъедался, подкармливался, как считал отец. Без телеги мы, конечно, не могли приспособить коня ни к какой работе и только катались на нем верхом для развлечения.

В начале лета, с возобновлением работ на бетонном заводе, я, как и в прошлом году, бил щебень и немного подрабатывал на нужные мне книги, но потом мы наколотили такое количество щебня, что его хватило бы заводу на весь год работы. Получился так называемый “кризис перепроизводства”, в результате которого все мальчишки, и я в том числе, были “уволены” и пополнили “армию безработных”, которых и без нас было предостаточно в те так называемые нэповские времена.

Помимо забот о траве, коне, огороде (в том году я снова посадил картошку), у меня было еще одно дело. В какой-то книге (уже не помню, был ли это очерк минералогии или геологическое описание) я прочитал, что золото — очень распространенный на земле металл и встречается в природе почти повсюду, но в крайне малых, микроскопических количествах. Наиболее богатые месторождения золота находятся у нас в Сибири. Но и в других местах было обнаружено золото. Так, например, золото было найдено на Украине, недалеко от Киева, в пойме реки Ирпень. Однако, как указывалось в книге, эти месторождения были настолько бедны золотом, что никакая промысловая добыча его не рентабельна. Иначе говоря, добыча этого золота обойдется дороже тех денег, которые можно за него получить.

И все же мысль о том, что где-то поблизости имеется золото, засела у меня в голове. В книге не указывалось, в каком именно месте на реке Ирпень было обнаружено золото, и я решил попытать счастья, то есть поискать. Не знаю, то ли во мне проснулся так называемый поисковый инстинкт, то ли, может быть, меня начала одолевать свойственная мне маниловская мечтательность. Мой старший брат и его друг Толя Буськов, с которым он учился в художественной профшколе, говорили, что если я найду золотые россыпи, то все равно не смогу взять их себе, а должен отдать государству. Я отвечал, что вовсе не собираюсь брать себе россыпи и, конечно, отдам их государству, а сам буду работать на приисках и получать причитающуюся мне зарплату. Если же содержание золота в россыпях окажется скудным и государство не захочет разрабатывать их, оно не станет жадничать и не будет возражать, если я буду промывать золото на свой риск и намою хотя бы на полтинник в день. Надо же мне, в конце концов, где-нибудь работать и хотя бы немного зарабатывать!

Когда брат и Толя Буськов отправлялись на берег Ирпеня писать этюды, я тоже шел с ними, прихватив с собой тазик для промывки песка и саперную лопатку, сохранившуюся у меня со времен войны. Брат посмеивался надо мной, называл меня золотопромышленником, концессионером и говорил, что я заболел “золотой лихорадкой”.

Однако недаром, как видно, существует пословица: “Над чем посмеешься, тому и послужишь”. Скоро он и сам заболел, правда не золотой лихорадкой, а сходной болезнью, которая известна в народе под названием кладоискательства.

ОПЯТЬ ЭТА ТАЙНА!

Симптомы кладоискательства, которым заболел брат, заключаются в том, что человеку начинает казаться, что где-то поблизости зарыт клад, и человеком овладевает непреодолимое желание этот клад отыскать.

Началось это у брата таким образом. Однажды отец приехал домой поздно ночью и притом сильно на взводе. Вообще-то определить степень опьянения не было никакой возможности, так как, сколько бы ему ни пришлось выпить, он всегда держался на ногах твердо. Только в голове у него начинало что-то путаться. Он замечал, что из-за своего пристрастия к вину все больше терял уважение матери, и болезненно это переживал. Ему страшно хотелось, чтоб она его уважала, как уважала тогда, когда они встретились в молодости, полюбили друг друга и решили не расставаться всю жизнь и делить все радости и печали. Ему хотелось, чтоб все встречали его улыбками, чтоб все радовались его приходу, но, видя недовольное лицо матери, он расстраивался и старательно доказывал, что достоин всяческого уважения, но ему попросту не везет, его никто не понимает, но он еще всем что-то докажет и напишет книгу, и тогда всем все станет ясно, и все что-то увидят, и вот тогда только все что-то поймут… Он давно уже толковал, что напишет книгу, хотя всем было ясно, что никакой книги он написать не может, и все разговоры об этой книге обходились обычно без всяких последствий. Но на этот раз братец почему-то вдруг возьми и спроси:

— А как будет называться книга?

— А ты небось думаешь, что я не знаю, как она будет называться? — прицепился тут отец к брату.

— Ничего я не думаю. Я так просто спросил.

— Хотел над отцом посмеяться! — не отставал отец. — Вот, мол, батька твердит все, что напишет книгу, а сам даже не знает, как она будет называться! Нет, брат, батька у тебя не такой дурак. Он знает, что название для книги — это все. Будет название — будет и книга, а не будет названия, так и книги не будет. Понял?

— Ну вот мне и интересно, какое будет название. Его ведь еще придумывать надо, — ответил брат.

— Ничего не надо придумывать! Все уже сделано. Вот тут все есть, — отец похлопал себя ладонью по лбу.

— Ничего там нет, — махнул брат рукой.

— Чего нет? — удивился отец.

— Названия нет.

— А если я скажу, тогда что будет?

— Ну, тогда будет.

— Что будет? — не понял отец.

— Ну, название будет, — объяснил брат.

— Ну, так слушай, название будет такое: “Тайна на дне колодца”.

— Не модно, — махнул брат рукой. — Это во времена Диккенса такие названия книгам давали. А теперь мода другая.

— Какая же теперь, по-твоему, мода?

— Вот если б ты, к примеру, книгу назвал “Бред сивой кобылы” или “Сарынь на кичку, елова шишка”, то было бы модно, или, например, “Печаль полей винцом полей”…

— Каким винцом? — с недоумением спросил отец.

— Будто не знаешь, какое винцо бывает!

— А! Издеваешься! — закричал отец.

Он бросился на кухню, схватил топор, но брат успел выскочить за дверь. Отец выбежал во двор и принялся гоняться вокруг дома за братом. Мы все с тревогой глядели в окна, наблюдая за этой погоней. Хотя я и понимал, что отец просто хотел попугать брата, но все-таки было страшно смотреть, как он бегал за ним с топором в руках при лунном свете.

Уже было часа два ночи, когда отец наконец угомонился и лег спать.

— Что он там вчера про тайну на дне колодца трепался? — спросил меня на другой день брат.

Мы оба вспомнили, что когда-то, в детстве, уже слышали об этой колодезной тайне и пытались ее разгадать, а потом уже о ней и не думали. Но тут отец снова сказал о ней, что дало толчок нашим мыслям. Брат высказал предположение, что отец зарыл на дне колодца какой-нибудь клад, потому что если бы клада не было, то и никаких разговоров о какой-то там тайне не было бы.

Как раз перед этим я прочитал в каком-то журнале статью о кладах. Сейчас я уже не помню, что это был за журнал: не то “Вокруг света”, не то “Хочу все знать”, не то издававшийся в те времена журнал “Глобус”. В статье писалось, какие бывают клады, почему они возникают и как их отыскивают. При этом рассказывалось, как незадолго до революции группа каких-то не то преступников, не то экспроприаторов (сейчас уже точно не помню) напала на поезд и ограбила вагон, в котором перевозили серебряные слитки. Остановив поезд, они нагрузили этими слитками телегу и умчались на тройке лошадей. На след похитителей, однако, вскоре напала полиция. Тогда они спрятали слитки, а сами разбежались кто куда. Полиции, однако, удалось задержать одного из них. На допросе он сознался, что похитители бросили слитки в колодец, только он не знает, в какой именно, потому что сам не участвовал в этом деле. Полиция после этого обыскала множество колодцев во всей округе, но слитков так и не нашла.

Когда я рассказывал эту историю брату, он сказал, что слитки, наверно, лежат в нашем колодце и отец об этом знает.

— Ты еще скажешь, что отец был в этой шайке, которая похитила слитки! — ответил я.

— А что ты думаешь, по пьяной лавочке еще и не то можно сделать, — сказал брат. — Сегодня он за родным сыном с топором гоняется, а завтра возьмет да и поезд ограбит.

— Но слитки-то ведь были похищены тогда, когда отец еще не пил, — возразил я.

— Это верно, — согласился брат. — Но, может быть, они бросили слитки в наш колодец, а он про то и не знает.

— Почему же он тогда твердит, что тут какая-то тайна?

— Правда. Он не может не знать. И я буду не я, если не узнаю, что там за слитки.

— Но если ты вытащишь слитки, то могут узнать, что это он их похитил. Это может для него плохо кончиться, — сказал я.

— Это ничего, — сказал он. — Во-первых, слитки были похищены еще при старом режиме. А во-вторых, мы будем действовать осторожно. Сначала посмотрим, что там есть, а потом будем смотреть, что делать.

По плану братца нужно было вычерпать из колодца воду, как это делал отец, когда вылавливал лягушек, после чего спуститься вниз и покопаться на дне. Для того чтобы не возникло каких-нибудь подозрений у соседей, мы решили сделать вид, что берем воду для поливки огорода.

Прокопав канавку, чтоб вода сбегала от колодца к посаженной мной картошке, мы принялись таскать воду в четыре руки, то есть двумя ведрами. Пока один выкручивал ведро воротом, другой вытаскивал ведро на веревке. Я позаботился, чтоб вода, бежавшая по канавке, равномерно растекалась вдоль картофельных рядов. Время было жаркое, и поливка была очень кстати. Часа два мы трудились как каторжные, пока не достигли дна. Тогда брат спустился вниз по веревке, стал наполнять ведра песком со дна, а я выкручивал эти ведра наверх и вываливал песок прямо на землю возле колодца. Уже не помню, сколько мы этих ведер вытащили. Братец наконец выбился из сил и, ухватившись за веревку, сказал, чтоб я тащил его кверху. Я попытался крутить ворот, но это оказалось мне не по силам. Тогда брат сказал, что мы дураки, потому что надо было спускаться в колодец мне. Я легче его, и он смог бы меня выкрутить из колодца. Я сказал, что он может выбраться по веревке сам. А он сказал, что не может, так как он перетрудился и на то, чтоб карабкаться по веревке, уже нет сил. Я сказал, чтоб он отдохнул, потому что, когда он отдохнет, силы его восстановятся и он сможет выкарабкаться.

Он стал отдыхать. А день между тем кончился. Стало смеркаться. В колодце сделалось совсем темно, и брату стало там страшно. К тому же колодец постепенно наполнялся водой, и брат стал бояться, что он утонет. Я сказал, что позову кого-нибудь на помощь. А он сказал, чтоб я не смел, потому что тогда все над нами будут смеяться. Но поскольку он все время твердил, что ему и страшно и холодно, мысль моя стала усиленно работать, в результате чего я додумался, как ему помочь. Я сказал, что брошу ему веревку, а он пусть обвяжется ею. Я буду его поднимать на этой веревке, а он пусть ухватится руками за ту веревку, которая привязана к вороту, и поднимается вверх по этой веревке. Таким образом, я буду помогать ему лезть вверх, а он будет помогать мне тащить себя. В конце концов мы так и сделали и соединенными, так сказать, усилиями вытащили его на поверхность.

Выкарабкавшись из колодца, брат с досадой пнул кучу вытащенного нами песка ногой, плюнул на нее и сказал, что мы с ним дураки, что никаких слитков на дне колодца нет и не было, что никакие дураки не стали бы бросать слитки в чужой колодец, а если и были там слитки, то какие-нибудь дураки их уже давно и без нас достали, что я как хочу, а его лично в колодец больше никакими коврижками не заманишь. Он так говорил, словно это я сказал, что там слитки. Правда, я сказал, что читал статью, но что слитки у нас в колодце, я ничего не говорил. Это он сам домыслил, а теперь оказалось, что я во всем виноват.

ДРУЗЬЯ

В тот вечер, когда мы вернулись домой, отец сказал, что кузнец завтра начинает делать нашу телегу, и велел прислать помогать мальчишку. Поскольку мальчишкой в нашей семье мог считаться скорее я, нежели старший брат, то было решено, что именно я и пойду.

— Там ничего делать не надо, — сказал отец, — будешь только раздувать горн.

Кузница была на краю Ирпеня, под самым лесом. Это было старое, черное, насквозь прокопченное дымом деревянное строение, вроде покосившегося набок сарая, без окон, с широкой дверью, которая всегда была распахнута настежь, так как свет в кузницу мог попадать только через эту дверь. Посреди кузницы, прямо против двери, на огромном деревянном чурбане, напоминавшем древесный пень, стояла наковальня. Неподалеку от наковальни, слева, был горн, дым от которого выходил из помещения через ту же дверь. С другой стороны, то есть справа, был грубо сколоченный крепкий дубовый стол, врытый в землю всеми четырьмя ножками, с привинченными к нему тисками. В темных углах сарая валялся покрытый пылью и копотью разный железный хлам. У наковальни обычно стоял огромный пудовый молот, именуемый в просторечии кувалдой.

Сам кузнец был невысокий, короткорукий и коротконогий, коренастый мужик, заросший до самых ушей дремучей, торчащей во все стороны бородой, отчего голова его казалась вдвое больше, чем нужно. Я решил, что он нарочно не брил бороду, потому что постоянно имел дело с раскаленным железом, от которого, словно метеориты, разлетались во все стороны искры. Эти “метеориты” обычно застревали в его бороде и не могли нанести вред коже лица и шеи.

Горн, раздувать который было моей обязанностью, представлял собой совсем не то, что я думал. С подобного рода механизмом я уже давно был знаком. У родственников моего приятели Гучи, живших по соседству с нами в Киеве на Борщаговской улице, была своя не то что кузница, а целая кузнечная или механическая мастерская. Они брали заказы на изготовление разных буравов для бурения земли, лемехов для плугов, гаек, болтов и прочих металлических изделий. Мы с Гучей часто наведывались в эту мастерскую посмотреть, как у них идут дела. Нас, мальчишек, обычно не прогоняли, а, наоборот, иногда даже давали покрутить какой-нибудь из горнов. Горны у них в мастерской были железные, с педалью, как у швейной машины. Нажимая на эту педаль, можно было приводить во вращение колесо, которое, в свою очередь, вертело вентилятор, заключенный в металлический кожух. Струя воздуха от этого вентилятора целиком направлялась на тлеющий каменный уголь и раздувала пламя. Вертеть такой горн было одно удовольствие и не составляло труда даже для ребенка.

По сравнению с этим механизмом, сделанным по последнему слову техники, горн нашего ирпенского дремучего кузнеца представлял какую-то доисторическую фукалку, с помощью которой раскаляли металл при изготовлении наконечников для стрел наши предки еще в начале бронзового или железного века. Здесь не было ни педали, ни колеса, ни вентилятора, а были кожаные мехи вроде гармошки. Эту гармошку нужно было все время растягивать и сжимать при помощи рычага, как у ручного насоса, чтоб выжимать из нее струю воздуха, который раздувал пламя в горниле. Гармошка эта хрипела, шипела, воздух из нее вырывался не только туда, куда надо, но во все стороны, в результате чего усилия тратились непроизводительно, и, чтоб раскалить железо до нужной температуры, приходилось затрачивать столько усилий, что дух, казалось, готов был выскочить из груди вон. Вся беда заключалась в том, что нельзя было передохнуть ни на минуточку, так как железо начинало тут же стынуть, и, чтоб нагреть его снова, приходилось как бы наверстывать упущенное и затрачивать еще больше усилий.

Кузнец сам почти ничего не делал, так как всю основную работу выполняли я и его сын Алеша. Как только железо в результате затраченных мной усилий раскалялось до нужной кондиции, кузнец брал его клещами, клал на наковальню и говорил:

— Алеша, вдарь!

И Алеша, вооружившись пудовым молотом, начинал “вдарять”. По всей видимости, он был опытным молотобойцем. Молот в его руках начинал двигаться снизу, от самой земли, описывал в воздухе круг и с размаху вдарял по раскаленному железу, после чего отскакивал в сторону. Алеша давал молоту опуститься вниз, опять почти до земли, и, не задерживая кругового движения, снова поднимал над головой и с силой опускал на обрабатываемую деталь. Кувалда кружилась в воздухе, непрерывно нанося железу удары. Кузнец только поворачивал нужной стороной обрабатываемую деталь и в перерывах между ударами молота стукал по ней небольшим молотком. Эти удары не приносили, однако ж, никакой пользы, а производились как бы для ритма. Когда кузнец ударял не по успевшей остыть детали, а рядом с ней, то есть просто по наковальне, это служило Алеше сигналом к прекращению работы кувалдой.

Алеша опускал молот на землю и, опершись на его ручку, отдыхал, тяжело дыша всеми ребрами, словно загнанная лошадь. От обильного пота рубашка прилипала к телу, так что ребра были хорошо видны. Кузнец тем временем совал успевшее потемнеть железо в горн и говорил мне:

— Качай.

Теперь наступала моя очередь доводить железо до белого каления, а себя — до состояния загнанной лошади, после чего Алеша снова начинал “вдарять”, а я отдыхал. Такое разделение труда и отдыха было, безусловно, необходимо, так как если бы Алеше самому приходилось и раздувать горн и работать молотом, он бы просто не выдержал. Недаром говорится: “Куй железо, пока горячо”. И Алеша ковал, пока оно было горячо, я же разогревал, пока оно не успевало растерять остатки тепла. В результате мы оба выматывались. К счастью, в нашей работе часто бывали спасительные перерывы, когда кому-нибудь из клиентов кузнеца требовалось подковать лошадь, починить колесо или что-нибудь еще. В таких случаях все работы по изготовлению нашей телеги откладывались, и мы с Алешей получали возможность отдохнуть.

Алеша был высокий, почти на голову выше меня… я хотел сказать — парень или юноша, но скажу лучше — мальчик, каким он остался в моей памяти. Наверно, он был годом старше меня, но очень худой (я тоже, нужно сказать, был не толстый). Лицо его поражало бледностью, без какого-либо следа загара или румянца на щеках. Глаза сидели глубоко, и от этого он казался неприветливым, суровым. Я ни разу не видел, чтоб он улыбался. К тому же он постоянно молчал. Отец его тоже не отличался многословием. Весь лексикон его, как мне показалось, состоял из двух фраз. Первая: “Алеша, вдарь”, вторая: “Качай”. С первой фразой он обращался к сыну, со второй — ко мне. Что же касается Алеши, я не помню, чтоб он сказал мне хоть слово. Он все делал молча, с какой-то сосредоточенной, напряженной, тупой угрюмостью. Мне начинало казаться, что он отупел от тяжелой работы, к которой отец начал приучать его с малых лет, и вырос ограниченным, недоразвитым, дефективным, кем-то вроде дегенерата или, как теперь говорят, некоммуникабельным, что ли.

Когда у нас получался перерыв в работе, он не принимался болтать о чем-нибудь, как другие ребята, а выходил за дверь, садился на низенькой лавочке, стоявшей у стены кузницы, и молча смотрел на зеленую лужайку, пестревшую полевыми цветами, на лесную опушку, на небо. Постепенно дыхание его становилось менее глубоким и более ровным, напряженное выражение лица сменялось спокойным, он даже иногда бросал взгляд в мою сторону, если я сидел рядом, и мне казалось, он вот-вот заговорит, но он только молча вздыхал и снова с каким-то непонятным для меня интересом разглядывал и траву, и деревья, и небо, словно видел все это впервые. Я не решался заговорить с ним: думал, он сердится на меня за то, что ему приходится делать для нас телегу.

Основная задача кузнеца заключалась в том, чтоб выковать переднюю и заднюю оси телеги. Для этого надо было как бы расплющить, растянуть в длину два железных бруска так, чтобы в средней части, где оси крепятся к телеге, они имели прямоугольное сечение, а по краям, где надевают колеса, были круглые. Все это достигалось путем горячей обработки железа, то есть посредством битья по раскаленному куску железа молотом. В теперешние времена, если понадобится подобного рода работа, используют паровой или электрический молот, для раздувания пламени в горне включат электромотор, тогда же вся эта горячая обработка производилась исключительно при помощи мускульной силы.

Однако все эти мучения с горячей обработкой были лишь цветочки. Ягодки появились позже, когда началась так называемая холодная обработка. Вот тогда-то я и узнал, как говорится, почем фунт лиха. Для того чтобы колеса не соскочили с телеги, их надо было закреплять гайками. Для этого на осях и внутри гаек надо было делать винтовую нарезку. Чтоб сделать нарезку, ось укреплялась в вертикальном положении в тисках, и дальнейшая обработка велась при помощи инструмента, известного в технике под названием прибора для нарезки винтов вручную. Этот прибор представлял собой как бы две соединенные железные рукоятки или два рычага, между которыми было утолщение с четырехугольным отверстием. В это отверстие вставлялись плашки, то есть режущие детали из твердой стали с винтообразными выступами. Когда плашки навинчивались с помощью рычагов на ось, они как бы снимали с металла стружку, оставляя на оси винтообразную бороздку. При первом прокручивании эти бороздки были неглубокие, потом плашки в приборе менялись на такие, которые оставляли на оси более глубокие следы… и так до тех пор, пока не получалась хорошая, полноценная нарезка.

Нарезку как гаек, так и осей приходилось делать по холодному, то есть не размягченному накаливанием металлу, так как плашки не должны были нагреваться, иначе они быстро затупились бы и пришли в негодность. Снимать же стружку с холодного металла было чертовски трудно. Мы с Алешей действовали в четыре руки. В то время как он толкал рычаг с одной стороны, я толкал другой рычаг с другой стороны, в результате чего плашки навинчивались на ось. Когда вся эта планетарная система поворачивалась на сто восемьдесят градусов, я перехватывал Алешин рычаг, а он мой, и вращение продолжалось до тех пор, пока мы оба в изнеможении не падали грудью на рычаги (каждый со своей стороны) и повисали в таком положении, стараясь отдышаться. Усталость по временам была такая, что дыхание перехватывало в груди и становилось тошно.

Меня удивляло, что Алеша, который так ловко орудовал пудовым молотом, уставал на этой нарезке не меньше, чем я. Постепенно я понял, что у него сил было не больше, чем у меня, с молотом же он управлялся ловко лишь потому, что приобрел сноровку, но и это, как видно, тоже доставалось ему нелегко.

И вот однажды, прокручивая очередную плашку, мы оба, выбившись из сил, в одно и тоже время упали на рычаги и бессильно повисли на них, еле переводя дух от усталости. И я, взглянув мельком на Алешу, заметил, что и он в это же время взглянул на меня. Наши глаза встретились. И Алеша при этом как-то не то утвердительно, не то отрицательно качнул головой, и в его глазах я увидел что-то глубоко осмысленное, глубоко понимающее. Он как бы выразил мне сочувствие и в то же время высказал жалобу, прося сочувствия у меня. Этот взгляд сказал мне больше, чем все слова, которые он мог бы произнести.

И я увидел, что он вовсе не отупел от тяжелой работы, а мог чувствовать все, как и я, как и все остальные люди.

Во мне росло неприязненное чувство к его отцу. Все знали, что он давал за проценты под заклад деньги, то есть занимался ростовщичеством. Если ему вовремя не возвращали долг, он продавал взятую в заклад вещь с выгодой для себя. Таким образом, деньги у него имелись, и он мог нанять себе помощника или молотобойца, без которого в кузнечном деле не обойтись. Но если в царское время он мог взять молотобойца в качестве ученика, который работал бы за харчи, то есть за пропитание, то теперь, по советским законам, он должен был платить ему положенную зарплату. А ему расставаться с деньгами не хотелось, и он фактически эксплуатировал своего сына.

Так я думал. В то время я читал книжки по политэкономии, по истории революционного движения. В моем воображении этот кузнец-ростовщик представлялся мне в образе кулака-мироеда или капиталистической гидры, а мы с Алешей были пролетариат и могли сделать революцию. Но революция уже была сделана без нас, так что нам оставалось помалкивать и работать. В общем, этот кузнец был жадина и эксплуататор. Он, наверно, и меня заставил бы ковать железо, если б не боялся, что из-за неопытности я трахну кувалдой не по железу, а ему по рукам, так что он никогда в жизни уже больше ничего не сможет ими хватать.

Кроме осей и шкворня, мы наковали с Алешей разных болтов и гаек, сделали на них нарезки, наготовили скоб для крепления частей, разных дужек, втулок, крючьев, колец — и все это молча. Однажды я пришел в кузницу, но Алеши там не было. Он был во дворе, на крыльце дома, где они жили, и разговаривал с матерью. Она посылала его не то в магазин, не то на рынок, а он отвечал, что все понял, что пойдет и все сделает и все принесет. В его голосе слышалась радость. Должно быть, радовался, что можно куда-то пойти, вместо того чтоб торчать в этой осточертевшей кузне. И он щебетал, словно вырвавшаяся на свободу птица.

Я впервые слышал, как он говорил! И я почему-то очень обрадовался этому. Незаметно для самого себя я успел привязаться к нему и чувствовал, что мы с ним друзья, хотя так и не сказали друг другу ни слова. Никогда не слышал, чтоб где-нибудь на свете были еще двое таких вот друзей.

ЗАВЕСА ПРИОТКРЫВАЕТСЯ

Не было железа для изготовления шин, и постройку телеги пришлось приостановить. Кстати, уже давно нужно было собрать урожай картошки, о которой я перестал думать из-за всех этих кузнечных дел. В первый же свободный день мы с братом отправились на огород с лопатами и мешками. Прихватили с собой также и малышей и коня Ваньку в качестве вьючного животного для перевозки или, может быть, вернее сказать, для переноски мешков с картошкой домой.

Когда мы пришли на огород, то первое, что привлекло мое внимание, была кучка песка, которую мы с братом выгребли из колодца. Я заметил, что Павлушка перехватил мой взгляд и как-то внутренне, про себя, усмехнулся. Я сразу понял, над чем он смеется. С тех пор как я заболел этой, как он называл, золотой лихорадкой и побродил с тазиком для промывки по берегам реки, у меня выработалось что-то вроде условного рефлекса на песок. Если я видел белеющий где-нибудь песок, то ли на пляже, то ли на железнодорожной насыпи, или мне просто на глаза попадалась песчаная куча, меня так и тянуло взять тазик и попробовать промывать этот песок: вдруг там обнаружатся золотые крупинки.

Я увидел, что брат угадал мою очередную дурацкую мысль. После этого я уже старался даже не глядеть больше в сторону колодца.

Целый день мы провозились с уборкой картошки, а вечером, когда все уже легли спать, я дал волю своей фантазии, и мне вдруг стало казаться, что моя дурацкая мысль не такая уж дурацкая. Если я пробовал промывать песок вдоль всех берегов реки, то можно было промыть и тот, который мы вытащили из колодца. Меня охватила какая-то непонятная уверенность, что там есть золото. Эта мысль так взволновала меня, что я долго не мог уснуть. Какое-то нетерпение охватило меня. Хотелось тут же вскочить и бежать к колодцу с тазиком для промывки песка.

Постепенно я, однако же, успокоился. Или сон меня одолел. Сейчас я уже в точности не могу вспомнить. А наутро проснулся поздно да еще решил поваляться в постели, поскольку, к величайшему моему удовольствию, не надо было идти к кузнецу. О своем намерении промыть песок я даже забыл и, только после того как позавтракал, вспомнил, подумав с какой-то самоиронией: “Что за чушь может прийти в голову, когда размечтаешься!” Вскоре все же я пришел к мысли, что, возможно, это не такая уж чушь, а еще через небольшой промежуток времени я и вовсе забеспокоился. Мне начали лезть в голову мысли, что, пока я здесь прохлаждаюсь, кто-нибудь из соседей возьмет этот песок для какой-нибудь своей надобности: ну, хотя бы посыпать дорожки или употребить для приготовления штукатурки, чтобы обмазать стены.

Не прошло и пяти минут, как я уже лихорадочно искал свой тазик, который куда-то запропастился. Брата не было дома, и я подумал, что он, должно быть, куда-нибудь ушел писать свои этюды. Я решил поискать в сарае и, выйдя во двор, неожиданно увидел брата бегущим из-за железнодорожной насыпи к дому. Лицо его было встревоженно. От быстрого бега он ничего не мог сказать, а только молча протягивал мне тазик, который держал в руках. Только теперь, заметив у него свой тазик, я понял, что произошло нечто непоправимое.

— Кучу украли? — спросил я испуганно.

— Какую кучу? — с недоумением спросил он.

— Ну, песок!

— А! — махнул он рукой. — Я золото нашел. По-моему…

— Какое золото?

— Ну, какое золото бывает, — пожал он плечами.

— Где же оно?

— А вот! — И он протянул мне тазик, который держал в обеих руках.

На какой-то момент у меня мелькнула мысль, что он спятил с ума.

— Где же золото?

— Ну, в тазу.

— Так он же пустой!

— А ты хотел, чтоб был полный? Это никакой дурак, я думаю, не отказался бы!

Я взял у него тазик и внимательно осмотрел. На дне было с десяток темных песчинок.

Брат сказал:

— Ты химик. Ты можешь определить, золото это или, может быть, какая-нибудь мура?

Взяв стеклянную пробирку, я осторожно собрал в нее песчинки и принялся разглядывать их в увеличительное стекло. Они отсвечивали металлическим блеском.

— Где ты это нашел? — спросил я.

— Ну, в песке.

— В каком песке?

— Ну, в куче, которую мы из колодца вытащили.

— Ты всю кучу промыл?

— Нет, я только попробовал. Там еще много, наверно.

— Тогда надо бежать, — говорю.

— Куда?

— Промывать песок. Куда же еще!

— А анализ не надо делать?

— Анализ, — говорю, — потом. Сейчас надо бежать, пока не растащили кучу.

— Кто же ее растащит?

— Ну, мало ли кто. Может быть, кто-нибудь видел, как ты мчался как сумасшедший.

Теперь мы уже как два сумасшедших побежали с тазиком обратно к колодцу. К моей радости, куча оказалась на месте. Бросив в тазик пригоршни две песку и наполнив его до половины водой, я принялся усиленно встряхивать тазик круговым движением и, когда вода как следует замутилась, выплеснул ее вместе с песком. На дне тазика остался как бы мазок желтоватого цвета.

Золото! Это было, безусловно, золото. Все происходило, как в прочитанных мной рассказах про золотоискателей. Собрав со дна таза золотые песчинки, образовавшие этот живописный мазок, в пробирку, я снова наполнил его песком и водой. Брат вырвал у меня таз из рук. Принялся встряхивать. Выплеснул. Что-то неудачно у него получилось. Мазка не было. С трудом мы нашли на дне три-четыре песчинки.

— На, болтай лучше ты, у тебя больше опыта, — сказал брат, отдавая мне таз.

Я принялся промывать песок. Дело шло с переменным успехом. Иногда получался вполне заметный мазок, как и в первый раз. В другой раз вся добыча ограничивалась одной или двумя песчинками. Случалось и так, что совсем ничего не было. Видно, распределение золота в песке имело неравномерный характер. И все же, когда весь песок был промыт, пробирка оказалась почти наполовину наполнена темным, непросвечивающимся песком. Она казалась тяжелой, словно в нее насыпали свинцовой дроби.

— Это, несомненно, металл, — сказал брат, — но какой? Может быть, это вовсе и не золото?

— Вот придем домой и установим точно, — ответил я.

— А как мы установим?

— Увидишь.

Дома я занялся химическими опытами впервые с тех пор, как мы вернулись в Ирпень из Киева. Укрепив на специальной деревянной подставке три пробирки, я бросил в каждую из них по нескольку крупинок добытого нами металла, после чего в одну пробирку налил крепкой соляной кислоты, во вторую пробирку — серной, в третью — азотной.

Брат впервые с интересом отнесся к химии.

— Это что ты туда за вонючие жидкости льешь? — спросил он.

— Это не вонючие жидкости, — авторитетно ответил я, — а серная, соляная и азотная кислоты. Если крупинки хоть в одной из этих кислот растворятся, то это не золото.

— А если не растворятся?

— Ну, тогда золото, — развел я руками.

— А если, допустим, в серной растворятся, а в соляной и азотной не растворятся? — продолжал спрашивать брат.

— Тогда не золото, — объяснил я. — Золото не растворяется ни в серной, ни в соляной, ни в азотной кислотах.

— А долго надо ждать?

— Ну, я не знаю. Я ведь с золотом никогда не имел дела. Подождем до завтра.

— Это до завтра ждать! — ужаснулся брат.

— Зато уж наверняка будет, — утешил я его.

— Отцу ничего говорить не надо. Ему не понравится, что мы раскрыли его тайну, — предупредил брат.

— А он, думаешь, знает, что в колодце золото?

— Почему же он, по-твоему, про какую-то колодезную тайну болтал? Ясно, знает, — сказал брат. — Должно быть, когда колодец копали, он попробовал промывать песок и нашел золото. Он ведь видел, как промывают в Сибири золото, когда на японскую войну ходил.

— Да, — вспомнил я. — Он ведь и сам там нашел золото, которое во флаконе.

— Верь ты ему! — с презрением сказал брат. — Это он не там нашел, а здесь.

— Где здесь?

— В колодце. Где же еще?

— Почему же он говорит, что в Сибири?

— А что он, дурак, чтоб говорить, что не в Сибири? Станет говорить, что у него в колодце золото, чтоб каждый дурак лазил к нему в колодец за золотом! Он не дурак!

— Значит, то золото, которое у него во флаконе, вовсе не из Сибири, а из нашего же колодца?

— Ясно.

Крупинки между тем без всякого изменения лежали на дне пробирок. Кислоты, по всей видимости, на них совершенно не действовали. У меня почти не оставалось сомнения, что наша находка — золото.

— А почему тебе пришло в голову там искать? — спросил я брата.

— Когда ты вчера посмотрел на песок, я сразу подумал, что ты подумал, что там золото. А вечером я лег спать да и думаю: вдруг там на самом деле золото? Ты уже везде искал, а там не искал. Должно же оно где-нибудь быть, думаю.

— Почему же ты мне не сказал?

— Я думал, ты спишь.

— А утром?

— Утром не хотел тебя будить. Ну, и думал, вдруг там никакого золота не окажется и ты будешь надо мной смеяться, скажешь: заболел золотой горячкой.

Он стал спрашивать, почему золото могло оказаться на такой глубине. Я объяснил, что золото находит по берегам рек, потому что вода размывает природные месторождения и уносит крупинки золота, которые оседают по берегам и на дне. Реки часто меняют русла. Старое русло может засыпать песком, на его месте может образоваться дюна, поэтому золотоносный слой может обнаружиться на глубине.

— Тогда надо поискать золото на участке там, где пониже. Колодец — на возвышенности, а мы пороемся в более низких местах. Там, может быть, только копни — тут же золото, — высказал предположение брат.

Поскольку исследуемые частички в пробирках не подверглись за ночь воздействию кислот, мы со следующего же дня принялись за геологические изыскания. Делалось это так. Снимался слой чернозема толщиной около метра, то есть, говоря проще, копалась яма глубиной с метр. Под слоем чернозема обнаруживался слой песка. Этот песок мы пробовали промывать и, не обнаружив в нем ни крупинки золота, начинали рыть яму в другом месте.

Через несколько дней у брата уже начались занятия в профшколе, и он сказал:

— Мы с тобой тут как дураки роемся, а может быть, это и не золото вовсе. Ты ведь не ювелир. Лучше я отнесу пробирку Апельцыну и узнаю точно.

— А если Апельцын спросит, где ты взял этот песок?

— Скажу, отец из Сибири привез.

На другой день, уезжая в Киев, брат захватил с собой пробирку с нашей добычей, а вечером вернулся в таком виде, что я сразу и не узнал: в модном однобортном коверкотовом пиджаке, в таких же брюках-дудочках, то есть суживающихся книзу, по тогдашней моде; из-под брюк выглядывали наимоднейшие пестрые носки, на ногах — остроносые штиблеты из желтой кожи, на голове — модная фетровая шляпа, и еще на шее у него был узенький галстук-гудочек, какие только входили в моду. Кроме того, в руках у него было два больших свертка.

Увидев, что я на него воззрился, он подмигнул мне и приложил палец к губам, чтоб я помалкивал. Мать, конечно же, сразу обратила внимание на перемену в его костюме и спросила:

— Где это ты все взял?

— Купил.

— А деньги откуда?

— Картину продал.

— Какую картину?

— Ну, свою картину “Зимний пейзаж”, — не моргнув глазом, ответил брат. — У нас в профшколе устроили выставку прошлогодних работ. Я еще весной дал для выставки этот пейзаж, и вот теперь его купил кто-то.

Мать только головой покачала. Я между тем развернул один из принесенных братом свертков, надеясь, что там костюм для меня. Но в свертке была аккуратно сложенная старая одежда брата. Зато в другом свертке оказался новенький модный непромокаемый плащ.

— Что же ты мне только плащ купил? — с обидой спросил я.

— Это не тебе. Это тоже мне, — сказал брат. — На тебя этот плащ велик будет.

Напялив на себя еще и этот плащ, он принялся вертеться в нем перед зеркалом, выпячивая грудь, как индийский петух.

— Сколько же тебе Апельцын заплатил за золото? — спросил я.

Брат назвал какую-то сумму.

— А сколько ты истратил?

— Все и истратил.

— Значит, тебе все, а мне ничего! — говорю.

— За что же тебе? Золото ведь я нашел. Ты вон сколько искал и ничего не нашел, а я взял пошел и сразу нашел.

— Вот что это проклятое золото с людьми делает! — сказал я, саркастически усмехаясь. — Вместе работали, вместе копали, а как только золото попало в руки, сейчас же — мое!

— Ну чего ты ерепенишься? — сказал брат. — В следующий раз найдем — твое будет.

— А где его найдешь? Мы уже весь участок обыскали.

— Чудак! Из колодца достанем. Там много.

— Под каким же предлогом ты сейчас в колодец полезешь? Тогда огород поливать нужно было.

— Предлог найдем. Если в это время кто-нибудь из соседей придет за водой, скажем, что я часы уронил в колодец.

— А ты что, еще и часы купил? — удивился я.

— Нет, на часы не хватило денег. В следующий раз и часы можно будет купить.

— Нет уж, — говорю. — Сначала мне купим одежду. Я тоже не хочу оборванцем ходить.

Когда пришел отец, мать сказала:

— Глянь-ка, наш Павлушка как отличился. Картину с выставки у него купили.

— Да что ты? — удивился отец. — Ну-ка, ну-ка! Да ты только погляди на него! Красавец! Экипировался, значит! Это какую картину? “Зимний пейзаж”, говоришь? Слушай, да ты везучий, я вижу! Талант! Деньгу зашиб своим трудом. Теперь я за тебя спокоен! Ты свою дорогу нашел в жизни. Я же говорю: искусство должно приносить пользу… художнику! Ха-ха-ха! Ну-ка, покажись, покажись! Дай я тебя поцелую, сыночек!

Брат вертелся перед ним в своем новом костюме, то надевал шляпу, то снимал, то плащ на себя напяливал, одним словом, выпендривался, если говорить на теперешнем языке, а отец все нахваливал его и повторял свою шуточку насчет того, что искусство должно приносить пользу художнику.

С тех пор отец при каждом подходящем случае не отказывал себе в удовольствии погордиться своим удачливым сыном и произносил уже известные монологи:

“Гляди-ка! Талант! “Зимний пейзаж”! Везучий! Деньгу зашиб! Шляпу надел! Обеспеченный кусок хлеба с маслом!..”

И так далее в этом же роде.

Когда же он являлся домой в особенно боевом настроении, он опять же затевал разговор на эту тему, но уже в другом тоне.

“Ты что думаешь, картину продал, так умнее батьки стал? Твой батька езде себя покажет! Шляпу надел! Плевал я на твою шляпу!..”

Словом, разговоров на эту тему хватило на целый год и даже больше.

На другой день мы с братом отправились к колодцу со всем своим золотопромышленным снаряжением и принялись вычерпывать воду в быстром темпе в два ведра. На этот раз уже не брат, а я опустился в колодец и наполнял ведра песком. В общем, мы и на этот раз натаскали песка не меньше, чем в предыдущий, а когда стали промывать, не обнаружили в нем ни одной золотой крупинки… Ни одной! Растерявшись, мы подумали было, что это какое-то “ошибочное явление”, как выразился брат, и промыли весь песок еще раз, однако с тем же отрицательным результатом.

После этого мы уже даже не знали, что думать, а так как оба очень устали, то уселись на край колодца, чтоб передохнуть. От этого, должно быть, колодец и “ухнул” (тоже выражение брата), то есть он не развалился, что тоже могло произойти, а как-то сразу опустился под нами и в одно мгновение стал вдвое ниже, чем был. От толчка мы оба чуть не полетели в колодец и скорей отскочили в сторону. Я почему-то вообразил, что началось землетрясение, и только потом догадался, что, поскольку мы подрыли основание колодезного сруба, он под действием собственной тяжести опустился вниз.

Уже вечерело. Собрав свой золотопромышленный инвентарь, мы ушли, опасаясь, как бы нас кто-нибудь не обвинил в том, что мы укоротили колодец чуть ли не на целый метр против нормы. По дороге домой брат сказал:

— Что за оказия! Почему в тот раз вон сколько золота оказалось, а на этот раз — шиш?

— Должно быть, золотоносный слой кончился, — высказал предположение я.

— Зачем же ему понадобилось так вдруг кончаться? Я понимаю, если бы мы в первый раз побольше добыли, во второй — поменьше, а там и совсем ничего, это было бы понятно. А так непонятно что-то выходит!

— Это легко объяснить, — сказал я. — Если бы мы в первый раз вытащили одно ведро песка и сразу промыли, то было бы побольше, потом вытащили бы еще ведро — стало бы поменьше; в третьем ведре оказалось бы еще меньше, а в четвертом — совсем бы уж ни крупинки золота. А у нас как получилось? Мы вытащили сразу несколько ведер вместе со всем золотом, а теперь там наверняка ничего нет, хоть до центра земли копай.

— Мы не дураки, чтоб до центра земли, — сказал брат. — Теперь каждому дураку ясно, что надо в другом месте копать.

С ЕДИНОЛИЧНИКАМИ

Брат, однако ж, не стал в тот раз продолжать свои поиски, так как уехал в Киев. Мне же вскоре снова пришлось отправиться к кузнецу, так как он раздобыл где-то железо и нужно было кончать дело с телегой. Дело это снова потянулось в том же темпе, то есть не спеша, поскольку постоянно перемежалось какой-нибудь посторонней работой.

Наконец телега была все же сделана. Упряжь у нас была заранее куплена. Я запряг Ваньку (до этого я достаточно насмотрелся, как нужно запрягать лошадей) и впервые приехал домой на своей, на собственной или, как теперь, наверно, сказали бы, на личной телеге.

Вот!.. А на следующий день выпал снег. Началась зима. Мы поставили телегу под навес и стали думать, где раздобыть сани. Ясно было, что до конца зимы телега нам не понадобится.

Как доставали сани, кому их заказывали или купили готовыми, этого я почему-то не помню. Одно только помню: что в тот период у нас в доме усиленно склонялась пословица: “Готовь сани летом, а телегу зимой”. Ждать все же лета, чтоб начать готовить сани по правилам, предписываемым народной мудростью, отец почему-то не захотел. В один прекрасный день сани (самые простые деревенские деревянные сани с деревянными полозьями) появились у нас во дворе. От этого, однако, течение нашей жизни никак не переменилось. Ванька по-прежнему стоял в сарае и жевал запасенное мною сено или хрупал овес, который отец ежевечерне привозил для него в мешке из города. Если отец привозил не овес, а отруби, он и от отрубей не отказывался. Все это он делал с таким сосредоточенным, серьезным видом, точно выполнял какую-то наинужнейшую, ответственнейшую работу.

Выезжать работать на лошади отец никак не мог собраться, поскольку возчикам, возившим бревна из леса на станцию, деньги выплачивались не ежедневно, а раз в две недели. Отцу же ежедневно нужно было давать матери на расходы, а тут еще прибавились траты на корм для коня. Двухнедельного запаса денег у отца никогда не было, зато не было и недостатка в пословицах, оправдывавших создавшееся противоречие между имевшимися возможностями и препятствиями к их использованию.

Убедившись, что отец не может взяться за эту работу, я задумал взяться за нее сам. Дело, в общем-то, казалось мне, было нехитрое. Присмотрюсь, что делают другие возчики, и сам буду делать то же, решил я. Одевшись утречком потеплей, я запряг Ваньку в сани и поехал в лес. Дорога была накатанная, сани скользили по ней хорошо. В лесу навстречу мне попадались возчики с бревнами. Эти возчики служили мне ориентирами, по которым я добрался в конце концов до делянки, где, по всей видимости, происходили недавно порубки. На занесенной снегом полянке чернели в разных местах штабеля бревен. У одного из штабелей кто-то из возчиков нагружал свои сани. Я тоже подрулил (на этот раз уже, однако ж, не по дороге, а по снежной целине) к штабелю, который был поближе, и стал накладывать на сани бревна, выбирая не самые тяжелые, а те, что были мне под силу поднять. Нагрузив сани так, чтоб не получилось слишком много, но и не так, чтоб уж слишком мало, я уселся на бревна и стал погонять коня. Ванька дернулся, по привычке, вперед, но, почувствовав, что на этот раз ему придется тащить уже не пустые сани, остановился и больше не двигался с места. Чтоб облегчить тяжесть, я слез с саней, но этим не пробудил сознательности коня. Не помогло также и то, что я сбросил часть бревен, уменьшив поклажу чуть ли не наполовину. Постепенно я убедился, что толстая шерсть, словно слой войлока, защищала коня от ударов и ему, в сущности, было безразлично, стегают его кнутом или не стегают. В ответ на сыпавшиеся удары он, как говорится, даже ухом не вел.

Что сделаешь? Я выломал из орешника прут или, если сказать точнее, палку и, понукая коня, треснул его хорошенечко этой палкой. Почувствовав, что тут уже что-то новое, Ванька задвигал ушами. После второго удара он вдобавок еще завертел глазами и, уловив боковым зрением, что я снова замахнулся палкой, рванулся вперед, словно стараясь убежать от удара. Сани двинулись. Размахивая палкой, я ухватился рукой за оглоблю, стараясь помочь Ваньке вытащить сани из снежной целины на дорогу.

Здесь мы остановились, чтоб отдохнуть, перед тем как тронуться в дальний путь. Когда же я решил, что пора трогаться, опять возник конфликт, для разрешения которого, в конце концов, снова потребовался такой убедительный аргумент, как палка. К этой веской аргументации приходилось прибегать каждый раз после остановки, а останавливаться приходилось часто, чтоб дать коню передохнуть.

Как-никак мы все же добрались до железнодорожной станции. Здесь приемщик указал мне место, ограниченное двумя парами вбитых в землю шестов, где я должен был выложить в штабель привозимые мной из леса дрова с таким расчетом, чтоб получалась кубическая сажень. Для большей наглядности скажу, что штабель должен был получиться девять аршин в длину, три аршина в высоту, ширина же его определялась длиной бревна (аршин — это старая мера длины, равная семидесяти одному сантиметру). Когда я сгрузил привезенные мной бревна, то увидел, как много понадобится еще труда, чтоб заполнить отпущенное мне пространство. Подумать только: девять аршин, то есть больше шести метров в длину и больше двух метров в высоту!

Я утешил себя тем, что начало все же положено, и отправился налегке домой. День зимний короток, больше одной ездки все равно совершить нельзя. К тому же надо было обдумать все, с чем я встретился за день. Я заметил, что все возчики одеты в овчинные тулупы, шапки-ушанки, меховые рукавицы и сапоги. На мне же вместо тулупа было довольно легкое пальтецо, хотя и на вате, но вполне доступное для всех ветров. Шапка такая, что при среднем морозце уже приходилось хвататься за уши. Вместо рукавиц на руках интеллигентские перчатки, не имевшие привычки водить знакомство с какими-то там лесными бревнами. Главное же, на ногах не сапоги, а ботинки. Снега в лесу по колено. Как только сойдешь с дороги, снег попадает под брюки, залезает в ботинки, в носки, а ногам и без того холодно.

Обдумав все, я решил объявить войну неблагоприятным метеорологическим условиям и внести некоторые коррективы в свою амуницию. Попросил мать сшить мне самые примитивные, но теплые рукавицы на вате. Взял старую отцовскую мохнатую папаху, сохранившуюся у него со времен русско-японской войны. Разорвал на части мешок и полученной мешковиной обмотал на следующее утро ноги поверх ботинок. Чтоб мешковина не размоталась, я привязал ее крепко веревками и брюки снизу завязал тоже веревочками, чтоб под них не забирался снег. В такой обувке, в мохнатой бараньей шапке и огромных ватных варежках на руках я имел вид, представлявший собой нечто среднее между турецким башибузуком и Микки-Маусом.

Своим нарядом я поставил было в тупик не избалованных обилием развлечений возчиков, которые сразу не могли даже решить, что лучше избрать объектом для своих шуток: мой вид или моего конягу. Все же лошадиная тема, видимо, была им ближе по духу, поэтому они оставили в покое мой вид и продолжали отпускать шуточки по адресу бедного Ваньки. С этими шуточками я познакомился в первый же день, и они повторялись в дальнейшем почти без вариаций. Обычно кто-нибудь из возчиков спрашивал, кормлю ли я чем-нибудь своего коня или он живет на пище святого Антония; или кто-нибудь с самым серьезным видом делал мне внушение, что коня ежедневно надо кормить, потому, ежели его не кормить, он может подохнуть; или кто-нибудь начинал убеждать меня, что конь мой благородных кровей и его надо кормить не сеном или овсом, а кашей, лучше всего манной, а поить надо “какавой”.

Особенно донимал меня своими насмешками один кичливый и язвительный возчик, которого звали Ониськой. У него был тоненький, ехидно загнутый крючком, ястребиный нос и скудная бороденка, которая никак не хотела расти на щеках, а пробивалась только на подбородке, представляя собой просвечивающуюся насквозь поросль чего-то среднего между свиной щетиной и собачьей шерстью рыжеватого цвета. Он, по-видимому, дорожил своей “бородой”, то и дело поглаживал ее рукой, словно желая проверить, не разрослась ли она погуще, о чем, надо полагать, втайне мечтал. Помимо этой смехотворной псевдорастительности на лице и ястребиного носа, он был обладателем пары лошадок, небольших, но очень ладненьких, гладеньких, старательных и смышленых. Они делали все без всякого понукания, сами знали, когда надо тронуться, когда остановиться и куда свернуть. Словно сговорившись между собой, они дружно поднапрягались, когда нужно было вытащить тяжело груженные сани из снежного завала или преодолеть крутой подъем. Хозяин только суетился около них и начинал подбадривать, когда дело и без него было сделано. Создавалось впечатление, что не лошадки при нем, а он при лошадках, и лошадки это хорошо понимали, только помалкивали.

Он, однако, очень гордился тем, что у него такие добрые кони, тем, что на нем такой ладный, теплый тулуп, и меховые рукавицы, и крепкие юфтевые сапоги. Он самодовольно похлопывал кнутовищем по голенищам своих сапог, с превосходством поглядывал на моего Буцефала, и справедливости ради надо сказать, что, с его точки зрения, ему было чем гордиться: он был, что называется, справный мужик… но вредный. Во вредности его характера я убедился при обстоятельствах, о которых сейчас расскажу.

Уже в первый или во второй день своей работы я сделал открытие, что полозья груженых саней при остановках примерзают к накатанной дороге и, чтоб отодрать их в таких случаях, коню приходится затрачивать слишком много усилий. Поразмыслив как следует, я придумал хороший метод. В сани я обычно клал на всякий случай запасную оглоблю. Перед тем как трогаться после остановки в путь, я подсовывал конец оглобли под сани и, действуя оглоблей как рычагом, встряхивал сани, чтоб примерзшие полозья отодрались от дороги, после чего тут же начинал погонять коня. В результате проведенной рационализации коню легче было сдвинуть груженые сани, и дело обходилось без излишней затраты сил.

Однажды, встряхивая при помощи своего оглобельного метода сани, я заметил, что находившийся неподалеку Онисько с явно выраженным любопытством наблюдает за моими действиями. Проследив за всей этой оглобельной процедурой до конца, он только головой покрутил, пряча ехидную ухмылку в рукавицу и делая вид, что приглаживает свою несчастную бороденку.

Впоследствии я приметил, что возчики, трогая с места, обычно дергают правую или левую вожжу, заставляя коня немножечко повернуть сани. При повороте примерзшие полозья легко отдираются от дороги, и коню уже не составляет особенного труда стронуть сани с места. Я тут же освоил этот прием, и мне вдруг стало понятно, над чем смеялся в тот раз Онисько. Он догадался, для чего мне понадобились все эти сложные манипуляции с оглоблей, да не захотел сказать, что есть более простой способ, о котором каждый деревенский мальчишка знает. В общем, вредненький мужичонка был! Единоличник, если сказать одним словом. Тогда колхозов и колхозников еще нигде не было. А с тех пор как появились колхозы, таких мужичков с подобного рода ехидной единоличностной психологией значительно поубавилось. Работая сообща, люди как-то приучились и более сочувственно относиться друг к другу. Теперь небось кто-нибудь и не поверит в возможность существования таких людей. Но они все же существовали. Даю честное слово! Сам видел.

Постепенно я кое-чему учился, да вся беда заключалась в том, что конь мой был старый, изъездившийся. Если такой справный мужик, как Онисько, мог увезти на своей паре добрых коньков за один раз чуть ли не целую четверть сажени бревен, то я никак не мог прихватить больше восьмушки. Да и восьмушки, видно, не выходило, потому что я возил да возил уж и не помню сколько дней, а никак не мог выложить полную сажень. Приемщик приходил, приставлял свою мерку и каждый раз говорил, что все еще не хватает. Я не сразу и сообразил, что мой злосчастный, медленно растущий штабель представлял собой то, что теперь принято называть “бесхозный объект”, то есть нечто вроде кормушки для любителей попользоваться тем, что “плохо лежит”. Каждый возчик спешил поскорей выложить свою сажень, сдать ее приемщику и уже больше не думать, что кто-нибудь может стащить из его штабеля хоть бревно. Если какому-нибудь возчику недоставало нескольких бревен, чтоб закончить свою сажень, он без всяких церемоний брал недостающие бревна из моего штабеля, перекладывал в свой, сдавал приемщику и шел получать денежки.

Мамочка, как говорится, родная (с ударением на первом слоге), что со мной было, когда я установил эту истину! Подумать только, что это делали не какие-нибудь голодранцы, не человеческое отребье, не расшалившиеся мальчишки, таскающие яблоки из чужого сада, а вполне взрослые, серьезные, рассудительные, справные мужики, каждый из которых годился мне в отцы и мог чему-нибудь поучить. Да, черта с два они научили бы чему-нибудь хорошему! Первой моей мыслью было — натаскать из их штабелей бревен, да я тут же оставил эту затею, так как совсем недавно слышал, как один такой справный мужичок говорил другому справному мужичку:

“Если кто возьмет у меня хоть бревно, то так хрясну по черепу, что мозги вон. И ничего мне за это не будет, потому как — моя собственность. Имею полную праву”.

Они и на самом деле были убеждены, что имеют право убить вора. Так испокон веку деревенские мужики обычно самосудом расправлялись с конокрадами. Убьют — и концы в воду. В то же время для себя они не считали зазорным взять что плохо лежит. Но взять у такого же справного мужика, как он сам, — это одно (это уже негоже, вроде как несолидно), а взять у мальчишки, который в ответ не мог “хряснуть” как следует, — это и сам бог велел, это уже и не воровство вовсе, это только дурак не сделает.

Вот какая была философия!

К тому времени я измотался так, что впору было все бросить, да жаль было всей проделанной работы. И деньги были нужны. К тому же до полной меры не хватало всего лишь какого-нибудь десятка бревен. Нужно было сделать еще рывок, чтоб закончить эту затянувшуюся “одиссею”. Денек для этого рывка выдался морозный — не по моей худой обувке и одежонке. Ехать же пришлось глубоко в лес, потому что с ближних делянок все бревна уже порасхватали проворные возчики. Наконец я отыскал нужную делянку и нагрузил сани. Нагрузил я, разумеется, не десятком бревен, рассчитывая, что если вчера недоставало десятка, то на сегодня может создаться такое положение, что будет недоставать и двух десятков. Словом, я положил на сани свою обычную норму, по силам моему коню.

Короткий зимний день между тем подошел к концу. Красное декабрьское солнце клонилось к закату, когда я тронулся в обратный путь. Времени у меня оставалось в обрез. В незнакомой мне части леса я сбился с дороги и поехал не в ту сторону, куда нужно. Ночь застала меня в лесу, и вскоре я понял, что заблудился. Мороз усилился. Я усердно скакал на ходу, стараясь согреть застывшие ноги. Конь, однако ж, уверенно шагал по дороге, и когда я выбрался наконец из леса, то увидел, что попал не к Севериновской улице, по которой ездил обычно, а на дорогу к Киевской улице. Ночь была лунная, и я сразу узнал знакомое место. Для езды с грузом этот путь не был удобен, так как здесь требовалось преодолеть крутой подъем. Выйдя из леса, дорога сразу ныряла вниз, как бы на дно оврага, а потом круто взбиралась вверх. Мы легонечко спустились с горки, а на горку, как я и ждал, конь уже не пошел. Нечего делать, я решил перевезти груз в два приема. Сбросил с саней половину бревен, и мы потащили с Ванькой первую часть груза на гору. Я говорю “мы”, потому что я тоже тащил сани вместе с конем и вдобавок погонял его палкой. Наверху я опорожнил сани и, завернув коня, спустился за оставшимися внизу бревнами. Вторую половину мы втащили уже, мягко выражаясь, с меньшей резвостью, то есть останавливаясь чуть ли не через каждую дюжину шагов и растрачивая понапрасну силы, чтобы стронуть с места примерзшие сани.

Наконец мы вторично взобрались наверх, и я принялся нагружать перевезенные в первый раз бревна. Сил у меня уже оставалось мало, и каждое бревно казалось вдесятеро тяжелее обычного. От мороза, который забирал все круче, я буквально коченел. Руки мерзли. Пальцы на ногах сначала ныли от холода, потом как бы онемели. Я не ощущал уже, холодно им или тепло, просто не чувствовал, что они у меня есть. Когда же бревна были уложены, хитрый конь, догадавшись, как видно, что я снова увеличил нагрузку, решил объявить так называемую сидячую или, вернее было бы сказать, стоячую забастовку. То есть сколько я ни понукал его, сколько ни колотил палкой, он не двигался с места, решив, очевидно, более выгодным для себя терпеть побои, чем тащить тяжелые сани.

Мороз между тем не дремал. Я чувствовал, что у меня онемели уже не только пальцы на ногах, но целиком все ступни. Появилось ощущение, что я уже не хожу по земле, а как бы порхаю над ней, машинально переставляя ноги. Это необычное, новое ощущение встревожило меня. Я огляделся по сторонам и не увидел ничего, где бы можно было укрыться от холода. Мне стало страшно. Не зная, что предпринять, я схватил оглоблю, встряхнул примерзшие сани и заодно стукнул оглоблей коня по крупу. Конь не то с удивлением, не то с упреком оглянулся на меня, но после второго удара уразумел, видно, что пора кончать “шутки”, и, рванувшись вперед, потащил сани.

Да простит меня Общество покровительства животным! Я сам знаю, что поступил нехорошо. А разве хорошо колотить коней острыми шпорами? Разве хорошо ради одной только моды отрубать ни в чем не повинным собакам хвосты и уши? Разве хорошо резать ножом кур, коров, маленьких телят и цыплят, а потом есть их?.. Хорошо рассуждать, сидя дома, в тепле, а когда приходится туго, уж какие тут рассуждения!

До самой станции мы ехали не останавливаясь. Я топал рядом с санями, не чуя под собой ног (в буквальном смысле). На станции я быстро побросал привезенные бревна на свой штабель, поднял валявшуюся на снегу оглоблю, чтоб положить в сани. Ванька же вообразил, что я хочу огреть его еще раз, и бросился бежать с такой прытью, что я насилу догнал его. Домой он всю дорогу мчался бегом. Да и нечего было медлить.

Дома я налил из самовара в таз горячей воды и сунул в нее обмороженные ноги. Обе ступни были белые как бумага. Я принялся растирать их и разминать руками, стараясь восстановить кровообращение. Чувствительность постепенно возвратилась к ступням. Вместе с ней возвращалась и боль. Кончил я это дело, совершенно выбившись из сил, когда обе ноги покраснели от прилива крови. Я не знал, так ли я поступил, как следовало в подобных случаях, и сделал ли все, что надо. Ноги мои болели страшно, и это пугало меня. Боль, однако, постепенно утихла. Я лег в постель и уснул.

СТРАШНЫЙ СУД

И приснился мне страшный суд. Будто все звери собрались и судят меня. Прокурором, то есть обвинителем моим, на этом судебном процессе выступал Конь. Не потерпевший Ванька, а какой-то другой конь, вообще представитель всей конской породы. А адвокатом или защитником у меня был Осел. Не в переносном смысле осел, а в самом подлинном: то есть самый обыкновенный длинноухий осел. Это было коварство со стороны всей звериной братии — подсунуть мне такого умника в защитники. Да уж ничего не поделаешь: поскольку тут распоряжались не люди, а звери, то и действовали они по своему звериному усмотрению.

— Он должен ответить за все, — сказал в своей речи мой обвинитель. — Это еще пустячки, когда оглоблей бьют. Думаете, коню хорошо, когда его колют острыми шпорами, чтоб он шибче скакал? А разве сладко приходится, когда клеймят каленым железом? Ведь так прижгут, что испечется кожа и шерсть потом уже не растет в этом месте всю жизнь.

— А это делается, чтоб тебя не украли, — вставил свое слово Осел.

— А ты, длинноухий, молчи, когда не спрашивают! Мне неважно, для чего это делают. Нельзя живую скотину жечь. Он должен ответить и за оглоблю, и за острые шпоры, и за железо каленое…

— А я вам, братцы, скажу, что хуже всего — в неволе сидеть, — сказал Медведь. — Ну, ты поймал меня. Ну, захотел подраться — ударь дубиной или оглоблей и отпусти в лес. А так, на всю жизнь в зверинец, в клетку… В клетке-то два шага вперед да два шага назад. Да ты лучше убей, чем вот так всю жизнь за решеткой держать! Раньше поймает цыган, проделает дырку в носу, вставит кольцо да и водит на цепи с оглоблей по ярмаркам — и то интеллигентнее было! Нет, пусть ответит за все: и за оглоблю, и за кольцо в носу, и за клетку.

— А волкам что за жизнь? — подхватил Волк. — Говорят, волков убивать надо, потому что они обижают бедных овечек. А сами-то что с овечками делают? Зарежут бедную да и съедят. Волк и то лучше. Он овцу съест, так хоть шкуру оставит, а человек и овцу съест, и шкуру на себя напялит. Это как называется? Волк во всем виноват?

— Это у них называется “лицемерие”, — объяснил Осел.

— За такое лицемерие убивать надо! — начала свою речь Лиса. — Нагонят народу человек сто. Флажков в лесу понаставят. Через каждые десять шагов — охотник с ружьем. Выгонят лисичку из леса да и бах из ружья. Так хоть бы ради мяса. А то мясо это и не едят вовсе. Выбросят! А из шкуры горжетку сделают — как будто лисичка целая, даже глаза стеклянные вставят — и носят на шее. Это как называется?

— Это называется “мода”, — ответил всезнающий Осел. — А мода — все равно что закон.

— Варварство это, а не закон! За такой закон судить его без всякого снисхождения!

— А то еще люди бывают, — сказал Цыпленок. — Он тебе и курицу не зарежет, до такой степени интеллигентный, а курятину любит и шашлыки кушает. А цыпленка (он еще и на свете не пожил) и того слопает. Это как называется?

— А это у них называется “гуманизм”, — авторитетно сказал Осел. — Или, вернее сказать, “гурманизм”, — поправился он. — Не знаю точно.

Тут наступила очередь сказать свое слово Собаке.

— Собака, говорят, друг человека. А сами на цепь сажают. Ну, если я виновата, побей меня, разве я что скажу? А то так, без всякой вины, возьмут да и отрубят хвост, а уши обрежут. Если бы им еще для какой-нибудь пользы мой хвост был нужен. А то так просто. Что это?

— Эстетика, — коротко пояснил Осел.

— Да лучше меня оглоблей, чем такую эстетику! — недовольно проворчала Собака.

— За такую эстетику живьем глотать надо! — прошипел Крокодил.

— А это уже анархия! — парировал Осел. — Сегодня ты меня проглотил, а завтра я тебя. Что же будет?

— Дурень ты, дурень! Если я тебя проглочу сегодня, как же ты сможешь меня проглотить завтра?

Тут заговорили все сразу, весь звериный ареопаг: львы, тигры, слоны, олени, леопарды. Наконец судья зазвонил в колокольчик и обратился ко мне:

— Обвиняемый, признаешь ты себя виновным в том, что бил лошадь оглоблей?

Весь звериный ареопаг уставился на меня глазами. Казалось, как только слово вылетит из моего рта, все, как по команде, бросятся на меня. И, замирая от страха, я пробормотал немеющим языком:

— Признаю.

— Что ты можешь сказать в свое оправдание?

Голос пропал у меня, но язык еще нашел в себе силы сказать:

— Я хотел жить.

— Суд удаляется на совещание, — сказал судья.

От волнения я даже не разглядел, кто был судья и кто входил в состав суда. Скоро они вернулись, но я опять не разглядел или не запомнил, кто это: люди или какие-нибудь звери. Судья огласил приговор, состоявший в основном из какого-то бессмысленного набора слов, что-то вроде следующего:

“Приговор. Именем закона всех зверей. Принимая во внимание. Учитывая положение. Руководствуясь презумпцией закона всеобщего благоутробия. В согласии с согласованным согласовательным согласованием. Виновного считать виновным и приговорить к жизни. Приговор привести в исполнение. Осужденного отпустить на все четыре стороны и злобы на него не питать”.

Пока я видел надвигавшуюся со всех сторон опасность, пока я ощущал необходимость бороться с ней, я как-то держался. Но как только мое существо осознало, что все кончилось и силы для борьбы не потребуются, я упал на землю, почувствовав страшную физическую слабость. Вместе с тем я ощутил, что моральные мои силы тоже иссякли. Слезы стали душить меня. Постепенно мое сознание возвращалось к действительности, и я начал догадываться, что лежу вовсе не на земле среди зверья, а в своей постели. Мать услышала мои всхлипывания и спросила:

— Что с тобой? Чего ты плачешь?

Я умолк и ничего не ответил, сделав вид, что заснул. Я не мог рассказать ей свой сон, так как нужно было бы признаться, что я бил Ваньку оглоблей. И я никогда никому за все эти долгие годы не признавался в том. Вот сейчас признаюсь впервые.

Проснувшись наутро, я быстро побежал на станцию. Я должен был опередить возчиков, пока они не вернулись из леса и не начали растаскивать мой штабель. Разыскав приемщика, я сдал ему выложенную мной сажень. На этот раз недостачи не было. Он выдал мне квитанцию, по которой я получил в кассе шестнадцать рублей, то есть столько, сколько полагалось за вывозку кубической сажени бревен.

Может быть, кто-нибудь думает, что я купил из этой своей первой получки матери цветов, как теперь советуют делать молодым людям, заработавшим свои первые деньги? Нет, я не купил матери цветов. Получка эта у меня была не первая. До этого я уже получал деньги на бетонном заводе, но и тогда я не купил матери цветов. Цветы во множестве росли вокруг. И никому из нас не нужны были цветы. А нужна нам была картошка. Та картошка, которую я вырастил на огороде, уже была съедена, и ее снова нужно было приносить с рынка. А в общем, я не помню, на что ушли эти деньги. Скорее всего, мы их проели.

Проделав весь этот лошадиный опыт, я убедился, что для отца не годится эта работа. Если бы он за нее и взялся, то не смог бы заработать столько, чтоб прокормить семью. Но поскольку мне все-таки хотелось что-нибудь делать, поступить же куда-нибудь на работу не было никакой возможности как из-за безработицы, так и по причине моих недостаточных лет (тогда еще только появлялось кое-где фабрично-заводское ученичество — фабзавуч), то я и продолжал возить бревна на станцию.

Поскольку я уже постиг в то время индивидуалистический характер моих товарищей по работе, моих коллег, моих “братьев” по классу, их мелкотоварный предпринимательский беспардонный дух, то и поступал в соответствии с обстоятельствами. Ставил метки анилиновой краской на своих бревнах. Загонял в бревна с обратной стороны гвозди и привязывал верхние бревна к нижним проволокой, чтоб их не так просто можно было хапнуть и положить в свой штабель. В общем, как говорится: “С волками жить — по-волчьи выть”. Я не хочу сказать, что в окружавших меня людях было одно только волчье. Это только так называемое присловье. Добывали они хлеб свой своим трудом. Но человеческое проявлялось у них, видно, только в более узком, семейном кругу или в каких-нибудь необычных ситуациях.

Однажды порвался у меня хомут, а шорника в Ирпене вообще не было. Пришлось отнести хомут в Романовку, где был шорник. И вот возвращался я с починенным хомутом из Романовки через лес, и попался мне навстречу Онисько, ехавший на своих жизнерадостных конягах порожняком за бревнами. Увидев меня пешим да еще с хомутом на плечах, он как-то растерянно приоткрыл рот. Остановив коней, он молча провожал меня взглядом, пока я проходил мимо его саней, и только потом уже в спину спросил:

— Что Ванька-то? Подох?

Я не сразу сообразил, что, увидев меня идущим из лесу с хомутом, он, естественно, мог подумать, что конь подох, поскольку по опыту своему деревенскому знал, что такой старый конь не мог прожить долго. И вот он, как и следовало ожидать, как это и бывает обычно с конями, свалился где-то в лесу, чтоб уже никогда больше не встать, я же, прихватив хомут, чтоб его не стащили, отправился доставать у кого-нибудь лошадь, чтоб привезти домой сани. Все это я сообразил в четверть секунды, то есть быстрее, чем об этом рассказываю здесь, и ответил со вздохом:

— Подох.

Онисько как-то испуганно дернул плечами и уставился на меня. Я же, остановившись, пристально смотрел ему прямо в глаза, стараясь разглядеть, как подействовала на него эта новость. И на его обычно самодовольном, ехидно-насмешливом лице я увидел на этот раз что-то вроде смятения и выражения обыкновенного человеческого сочувствия и участия.

— Как же ты теперь будешь? А? — спросил он.

И в его голосе чувствовалась непривычная душевная теплота.

Я молча повернулся и пошел прочь. Я не ответил на его вопрос, радуясь, что на этот раз он не может посмеяться над моим конем, поупражняться в своем неглубокомысленном остроумии. Пройдя шагов двадцать, я обернулся и увидел, что он все еще смотрит мне вслед со скорбным выражением на лице. Поймав мой взгляд, он сокрушенно покачал головой и что-то пробормотал. Чудак, как видно, воображал, что в нашей семье погиб кормилец, каким обычно в крестьянском хозяйстве был конь. Ему даже не приходило, должно быть, в голову, что Ванька при всем его старании, при всех моих ухищрениях едва вырабатывал на корм самому себе.

Когда на следующий день Онисько увидел меня с Ванькой, запряженным в сани (с живым Ванькой), он только на секунду открыл в удивлении рот, словно хотел что-то сказать, да так и не сказал ни слова. С тех пор я уже не слыхал от него ни одной насмешки, ни одной шуточки над моим злосчастным конем.

Так прошла вся зима. У меня была надежда, что летом конь перейдет на подножный корм: содержание его будет обходиться дешевле. Да летом и работать полегче, уж хотя бы потому, что теплей.

Весеннее солнце растопило снега. Дороги развезло, как говорится, ни на санях, ни на телеге. Но пока дороги не окрепли как следует, с Ванькой и на телеге выезжать было нельзя. Пришлось ему дать отпуск. Тем более что из земли уже полезла травка. Обычно я оставлял дверь сарая, игравшего роль конюшни, открытой. Ванька сам выходил и отправлялся к опушке, расположенной у подножия пригорка рощи щипать молодую травку. На ночь он возвращался в сарай, где в кормушке для него обычно было припасено угощение.

Однажды, проснувшись утром, я выглянул в окно и увидел, как Ванька вышел из двери сарая и остановился на самой вершине бугра, откуда ему хорошо были видны и железнодорожная насыпь с промчавшимся по ней стальным конем, и красивая чоколовская дача за насыпью, и прекрасный железнодорожный мост над прибрежными ивами, и чудесная роща внизу с начинающими зеленеть молодыми листочками, и ясное голубое небо с белыми барашками облаков. Он оглядел все это и опустился на землю, подогнув под себя все четыре ноги. Потом лег на бок и…

Тот, кто первый сказал, что конь отбросил копыта, видел, как умирают кони.

Я УЗНАЮ ЕГО ПО ГЛАЗАМ

Шел 1926 год. Находившийся в Ирпене кирпичный завод все еще не восстановили, но километрах в десяти от Ирпеня, недалеко от деревни Яблонки, был другой кирпичный завод, который уже начал работать. Я задумал поступить на этот завод, но нужно было представить справку, что мне исполнилось восемнадцать лет. Поскольку восемнадцати лет мне еще не было, я решил прибегнуть к методу, который, по наивности, считал своим собственным изобретением и только впоследствии убедился, что метод этот давно известен под названием простого арапства. Придя в поселковый Совет, я спросил у сидевшей за столом секретарши (довольно миловидной девушки):

— Можно мне получить справку, что мне восемнадцать лет?

Расчет у меня был такой: если секретарша начнет проверять по книгам и обнаружит, что мне нет еще восемнадцати, то я скажу, что вовсе и не утверждаю этого, а только спрашиваю, можно ли получить такую справку, если же нельзя, то я и не настаиваю. Спросить ведь не запрещается.

Девушка, однако, не стала рыться в книгах, а просто написала красивым почерком нужную мне справку и приляпала в надлежащем месте круглую фиолетовую печать, что было очень мило с ее стороны.

С этой справкой я отправился на следующее утро в заводоуправление, где мне сказали, чтоб я разыскал старшего рабочего, который бегал где-то по заводу, а он уж определит, какую мне дать работу. У работавших на заводе в то время было обыкновение подшутить над новичком, и, когда я спрашивал у кого-нибудь, где старший рабочий, меня посылали туда, где он как раз в это время и не мог находиться.

Пока я искал таким остроумным образом старшего рабочего, я успел немного приглядеться к работе всего огромного заводского организма как в отдельных частях, так и в целом. Все в этом организме начиналось с глинища, то есть с огромной расселины в земле, вроде оврага, на дне которого, словно муравьи, копошились люди с лопатами и копали глину. Со дна глинища был проложен кверху монорельсовый путь, по которому, влекомые стальным тросом, двигались вверх подвесные вагонетки, груженные глиной. Навстречу им по параллельному рельсу в глинище спускались порожние вагонетки. Подвесная дорога, выбравшись на поверхность земли, поднималась на плоскую крышу деревянного строения, где было установлено в горизонтальном положении огромное металлическое колесо, которое, непрерывно вращаясь, тянуло трос с вагонетками. Как только груженая вагонетка попадала наверх, она автоматически отщеплялась от тянувшего ее троса и опрокидывалась. Глина из нее высыпалась. Находившийся тут же рабочий отвозил вагонетку по огибавшему вращающееся колесо рельсу и прицеплял ее к тросу с другой стороны, в результате чего порожняя вагонетка начинала двигаться обратно в глинище. Несколько рабочих смешивали лопатами непрерывно поступавшую глину с песком (откуда брался песок, я не успел разглядеть) и бросали эту смесь в четырехугольное воронкообразное отверстие в дощатом настиле. На мой вопрос, где старший рабочий, один из этих деятелей ткнул пальцем в сторону воронки, на дне которой вращались навстречу друг другу два железных барабана вроде катков, употреблявшихся при асфальтировании мостовых. Попадавшие в зазор между катками комья глины расплющивались и, проваливаясь вниз, исчезали бесследно.

— Если попадешь в эту воронку, то из тебя наделают кирпичей и фамилии не спросят. Понял? — сказал мне деятель.

Я ответил, что понял.

— А старший рабочий был здесь как-то в прошлом году, да чуть не угодил в эту воронку. С тех пор сюда и не наведывался.

— Почему же меня послали сюда? — удивился я.

— А это ты спроси у того, кто послал.

Спустившись вниз, я снова оказался у строения, из широких дверей которого рабочие вывозили тачки с уложенными на них в два ряда кирпичами из сырой глины. Когда я наконец отыскал старшего рабочего, он сказал, чтоб я взял тачку и тоже возил кирпич.

Тачка — это такая тележка на одном колесе, которую возят, держа за ручки и толкая впереди себя. Обычно тачка снабжается чем-то вроде ящика, в который можно насыпать песок, землю, глину, мусор, вообще все, что нужно перевозить. Но в тачке для перевозки сырого кирпича вместо ящика были прилажены сверху две доски, на которые и укладывался кирпич. Доски эти устанавливались над колесом с таким расчетом, чтоб они сохраняли горизонтальное положение во время движения, иначе кирпич мог с них свалиться. Центр тяжести нагруженной тачки находился, таким образом, значительно выше оси колеса, что создавало неустойчивое равновесие. При малейшей неосторожности тачка переворачивалась, кирпич падал и, шмякнувшись о землю, приобретал такую форму, при которой дальнейшая его обработка теряла всякую целесообразность: из него все равно уже ничего строить было нельзя. Впрочем, с этим явлением я познакомился несколько позже.

Начал я с того, что взял тачку из тех, которые в достаточном количестве валялись неподалеку от пресса (так называлось как самое помещение, так и находившаяся в нем машина для формовки сырого кирпича). С этой тачкой я направился туда же, куда направлялись другие рабочие с пустыми тачками, то есть к одному из прессов (а их было два). Конечно, я не с первого раза разобрался в устройстве этой машины, но оно заключалось в следующем. Сырая глина, пройдя между двумя вращавшимися под потолком помещения барабанами (их-то я видел на дне воронки вверху), падала вниз и проходила еще через две пары таких же барабанов или вальцов, благодаря чему хорошо разминалась и перемешивалась с песком, после чего попадала в подобие гигантской мясорубки, кончавшейся двумя выходившими в разные стороны мундштуками четырехугольной формы. Из такого мундштука глина вылезала в виде длинного четырехугольного бруска, который скользил по вертящимся валикам и резальному станку. Станок этот представлял собой металлическую тележку с такими же валиками внизу и с устройством в виде гильотины, посредством которой можно было отрезать от непрерывно вылезающего из мясорубки глиняного бруска за один раз по три кирпича, сложенные торцом друг к другу. Ножи этой гильотины делались из прочной стальной проволоки и резали глину, словно масло. Отрезав тройку кирпичей, резчик движением рычага отводил тележку вперед, находившаяся по другую сторону станка съемщица брала отрезанные кирпичи и клала на тачку, которую подкатывал в это время к станку тачковоз. Как только тачка была полностью нагружена, тачковоз отбывал с нею, а на его место подкатывал свою тачку следующий тачковоз.

Все это сопровождалось невообразимым шумом. Пыхтела, стонала и ухала находившаяся в соседнем помещении паровая машина, вертевшая не только колесо, тащившее вагонетки из глинища, но и все остальное, что только могло вертеться: валы, шкивы, шестерни, барабаны, приводные ремни, гигантские винты мясорубок, гнавшие со страшным напором глину. Вокруг все стучало, трещало, скрипело, визжало, лязгало, звякало, скрежетало, гремело и грохотало. Земля под ногами дергалась, корчилась. Воздух был наполнен вибрацией, от которой дрожали не только барабанные перепонки в ушах, но и все тело. Это был не просто шум, а нечто пугающее. Казалось, что все вокруг падает, валится, рушится, летит кувырком и вот-вот прихлопнет тебя.

Первое мое движение было бежать без оглядки от этого шума. Видя, однако, что никто никуда не бежит, что все ведут себя так, будто ничего особенного не происходит, я тоже старался не подать виду, что испугался, и, когда подошла моя очередь, подкатил тачку к станку, но поставил ее не то слишком далеко, не то слишком близко, а в общем, так, что съемщице неудобно было накладывать на нее кирпич. Съемщица (довольно молодая деревенская дивчина) принялась мне что-то кричать, но из-за шума я не мог разобрать ни слова. Только по выражению лица было видно, что она сердится. Поскольку глина из мундштука все же лезла не переставая, съемщица набросала на мою тачку кирпичи вкривь и вкось, так что тачку клонило набок и ее невозможно было везти.

Отъехав от пресса, я остановился, чтоб уложить поровней кирпичи, но это не понравилось следовавшему за мной тачковозу. Дело в том, что тачку нужно было везти не по земле, а по так называемым гонам. Эти гоны, представлявшие собой длинные железные полосы толщиной в полсантиметра и шириной в десять — пятнадцать сантиметров, были проложены от прессов к катрагам, то есть к длинным строениям в виде бараков, только без стен. Под этими катрагами работали укладчицы. Они снимали с тачек подвозимый тачковозами сырой кирпич и укладывали его столбиками для просушки. Работа была сдельная. За каждую привезенную тачку укладчица выдавала тачковозу жестяной жетончик. По этим жетончикам, сдаваемым в конце рабочего дня табельщику, подсчитывался дневной заработок тачковоза.

Поскольку сдельщина, никто из тачковозов (а все это были молодые, здоровые парни из окрестных деревень) не желал терять времени даром. Пока я возился со своим кирпичом, за мной выстроилась целая вереница тачковозов. Вся эта вереница кричала, изрыгая всяческие проклятия по моему адресу. Я даже не сообразил сразу, что их, собственно, так обозлило. Наконец один из тачковозов, свернув в сторону, прокатил тачку по грунту и въехал на гон уже впереди меня. Его примеру последовали и остальные тачковозы. Каждый из них, совершив объезд, бросал мне на прощание полный презрения взгляд.

Кое-как уложив кирпич, я тронулся в путь, но уехать далеко все же не смог. От какого-то неосторожного движения тачка перевернулась, поддев меня под ребро ручкой так, что я буквально повис на какое-то мгновение в воздухе. Весь кирпич полетел на землю, превратившись в бесформенную груду глины. А что удивительного, если вес кирпича на тачке более чем втрое превышал мой собственный вес! При таких обстоятельствах, пожалуй, и лошадь не справилась бы…

Дело, однако, было не в силе и не в весе, а в отсутствии сноровки, навыка. Год спустя я работал тачковозом на ирпенском заводе (он уже был восстановлен в то время) и вполне свободно справлялся с тачкой, наложив кирпич не в один ряд, как было принято, а в два и даже три ряда. Но тогда, в первый день, у меня не было никакого навыка, я растрачивал понапрасну силы, стараясь покрепче сжимать ручки тачки, колесо то и дело съезжало с гона, я старался въехать на него обратно с разбега, что не всегда удавалось, и часто кончалось тем, что тачка опрокидывалась. На меня со всех сторон сыпались проклятия, насмешки, ругань. Я всем мешал…

Для чего я говорю здесь об этом? Какой тут, так сказать, авторский замысел? Какая мораль?

Знаю: многие сейчас упрощенно воображают, что, как только произошла революция, как только установилась Советская власть, все люди сразу, как по сигналу, стали такими хорошими, какими мы их видим теперь, характеры их сразу переменились, все преисполнились чуткости, внимания и уважения друг к другу. В действительности это, конечно, произошло не сразу. Это процесс медленный, затяжной. Чуткость, внимание, доброжелательность, благоразумие накапливались постепенно и не так быстро, как этого хотелось бы. Даже в наши благословенные дни этого добра еще не везде и не на всех хватает. Я не хочу сказать, что еще и до сих пор где-то что-то еще не так чтоб уж чересчур слишком. Но есть еще кое-где возможность, так сказать, двигаться в этом направлении.

Кое-кому.

Теперешний молодой человек хочет, чтоб его тепло встретили, когда он впервые приходит на завод или вообще начинает свой самостоятельный трудовой путь. И мне думается, что он не жаждет оркестров. Мне кажется, что он не ждет от нас громких речей. Я уверен, что он мог бы обойтись без бьющих в глаза и шибающих в нос обрядов, пусть даже новых и утвержденных какой-то авторитетной комиссией. Нехорошо выйдет, если мы начнем воображать, будто все сделали, сыграв на трубах, произнеся причитающиеся речи и совершив какую-то, в общем-то, по самой своей сути ничего не значащую церемонию или обряд посвящения в молодые рабочие или начинающие отцы. Нехорошо потому, что произвести все эти сотрясающие воздух действа гораздо дешевле и проще, чем проявить самую простую, естественную, человеческую, душевную теплоту. Если теплоты этой не будет, если будут одни только трубы, то будет хуже, чем если бы не было и самих труб.

Да простит меня читатель за это “лирическое отступление”.

И я не хочу сказать, что когда-то все было так уж плохо и вокруг были одни только плохие люди. Нет же! Разве каждый из этих сердитых молодых людей был сам по себе чем-то плох? Просто они еще не представляли собой слаженного коллектива, дружной рабочей семьи. Среди них не было товарищеской спайки. Не было и заботы об общем деле. Каждый только и думал, чтоб нахватать побольше жетончиков. И никому в голову не приходило сказать:

“Товарищи, он у нас новенький. Ему трудно. Пусть первое время возит не по две дюжины кирпичей, а по одной. Отвезет пару тачек — получит жетончик. Таким образом, и кирпича меньше загубит и задержек из-за него меньше будет. Завод только выиграет от этого”.

Нет! Никто этого и не подумал сказать. Каждый только ругался. А бешеная Мотька (так звали съемщицу) просто запустила мне в голову тремя кирпичами, которые держала в руках, когда я не успел вовремя подставить тачку. Я, правда, увернулся, так что кирпичи попали не в голову, а в плечо, и было совсем не больно, потому что кирпичи-то ведь были мягкие, из сырой глины. Но разве это дело — в живого пролетария кирпичами швырять? Что я ей, лорд Чемберлен, которого надо было бить за то, что организовал против нас интервенцию? Где ее рабочая честь? Где классовое самосознание? Где международная солидарность? Полная политическая несознательность, одним словом! Если они и были пролетарии, то еще только начинающие, несозревшие. Им еще надо было зреть и зреть, чтоб дойти до кондиции. Так оно и было. Многие из этих парней и девчат пришли на завод с единственной мыслью заработать денег на корову или коня, нужного в их крестьянском хозяйстве… И вдруг тут между ними и этой коровой появлялась преграда в виде неумелого слабака, чикающегося со своей тачкой и путающегося у всех под ногами.

Что ж, так и прошел весь день? Один мрак и невежество? Ни одного светлого пятна? Ни одной доброй души? Ни одного доброго слова?.. Нет! Есть чем добрым вспомнить и этот день!

Когда я уже совсем выбился из сил, пытаясь загнать обратно на гон соскочившее колесо тачки, оказавшийся поблизости гонщик (он прокладывал гоны к катрагам) крикнул:

— Стой, хлопец, ты не так робишь!

И, подбежав, объяснил, что не надо стараться наехать колесом на гон с хода. Надо спокойно поставить тачку, нажать на ручки, чтоб колесо поднялось вверх, и, повернув на подставке тачку, опустить колесо на гон. Таким образом, все обходится без затраты лишних усилий и без риска опрокинуть тяжелый груз.

Я взглянул на гонщика. Парень, может быть, года на два старше меня, с виду — типичный крестьянин-бедняк, на Украине их называли “незаможники”, то есть у кого, как говорится, ни кола ни двора, что до революции батрачили у богатых крестьян, у помещиков или шли в город наниматься на фабрики и заводы. Одет в ситцевую заплатанную рубаху, штаны с такими же многочисленными заплатками. Худой. Долговязый. Худые длинные руки. Босые ноги с худыми длинными пальцами. Длинное худое лицо. Я только на миг встретился с ним взглядом, но на всю жизнь запомнил его глаза.

Не помню уже, в то лето или в другое я шел как-то из леса и увидел ребятишек, бежавших мне навстречу гурьбой. Впереди шагал высокий парень без шапки. Шапку он держал в руках, бережно прижимая к груди. По серьезным лицам ребят я понял, что произошло что-то важное. В ответ на мой вопрос парень показал мне шапку, в которой сидели желторотые, еще не совсем оперившиеся птенцы. Оказалось, что ребята нашли в лесу гнездо с птенцами и принесли птенцов домой, а парень объяснил им, что они сделали нехорошо, и теперь они идут, чтоб посадить птенцов обратно в гнездо. Что-то в этом парне показалось знакомым мне, но я никак не мог вспомнить что, и, только когда они уже убежали все, я вспомнил. Глаза. У него были те же глаза, что и у моего гонщика, то есть у того парня, который не прошел равнодушно мимо и помог. Мне. Слабому.

С тех пор я много встречал людей. И у многих видел эти глаза. И каждый увидит их у человека, который не пройдет мимо плачущего малыша без того, чтоб не спросить, чего он плачет, может, обидел кто, может быть, заблудился или по мамке соскучился, и обязательно успокоит; утешит, скажет:

“Не надо плакать. Мамочка придет скоро. Утри слезы. Вот так. Все хорошо будет!”

КОГДА ХОЧЕТСЯ К ЛЮДЯМ

Уж и не знаю, как в тот день я сумел дотянуть до гудка. Несмотря на хороший совет, я не одну еще опрокинул тачку и устал до такой степени, что еще чуточку — и просто заплакал бы. А что удивительного? И конь на моем месте заплакал бы. Если бы кони, конечно, умели плакать.

Но вот прогудел спасительный гудок. Остановилась паровая машина. Повисли до завтрашнего утра вагонетки над глинищем там, где их застал гудок. И кончился весь этот стук и гром. И прекратился крик. И насмешки. И ругань. И все разошлись по домам. А я долго лежал совершенно неподвижно в траве неподалеку от завода. А потом пустился в обратный путь.

На следующее утро насилу оторвался от постели. Все тело мое болело, словно меня пропустили сквозь все эти вальцы или барабаны. Я все же решил не сдаваться. Ведь самый трудный первый день я выдержал и кое-чему научился. Помучусь еще пару дней и буду справляться с тачкой не хуже других. Так думалось мне. Но старший рабочий решил иначе. Утром, когда я пришел на завод, он отвел меня к зданию кирпичеобжигательной печи и сказал:

— Будешь работать мусорщиком.

Мусором здесь назывался шлак, то есть остатки от сгоревшего каменного угля, употреблявшегося для обжигания кирпича. В обязанности мусорщика входило вывозить этот шлак из печи. Тачка для шлака была гораздо устойчивей той, на которой возили кирпич. Поработав с этой тачкой, я попривык, окреп физически, прошел “обкатку”, так что потом мне уже никакая тачка не была страшна.

С тех пор у меня так и пошло. Я работал и учился. Продирался сквозь дебри тригонометрии, удивляясь тому множеству математических истин, которые можно извлечь из одной такой простой геометрической фигуры, как треугольник. Одолевал по самоучителю немецкий язык, а также ряд дисциплин, объединявшихся тогда под общим названием “политграмота”. В имевшихся у меня программах указывались книги, которые следовало прочитать. Среди них “Манифест Коммунистической партии” Маркса и Энгельса, “Происхождение семьи, частной собственности и государства”, “Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека” и др. Когда я начал эти книги читать, то увидел, что в них говорилось о таких вещах, о которых я раньше даже не думал. Я заинтересовался. В те времена программы по политграмоте еще не были приведены в надлежащую систему, и в них включались произведения, которые теперь читают студенты вузов при изучении диалектического материализма. Так, например, в моей программе было указано, что нужно прочитать введение к книге Ленина “Материализм и эмпириокритицизм”. Я раздобыл эту книгу и был настолько захвачен, что прочитал не только введение, но и всю книгу от начала и до конца. Я, конечно, тогда не все еще понял в этой книге. В ней было много неожиданного для меня. И я увидел, что можно интересоваться не только тем, как устроен мир и из чего состоит вещество, но и как устроено человеческое общество, по каким законам оно живет, в чем причина разногласий между людьми. И я стал читать разные философские книги. И мне стало понятно, почему Сократ когда-то сказал:

“Я решил перестать заниматься изучением неживой природы и постараюсь понять, почему так получается, что человек знает, что хорошо, а делает то, что плохо”.

У приятеля моего брата Толи Буськова отец был художником, вернее, учителем рисования в школе. Он выписывал выходившие еще до революции журналы по искусству: “Аполлон”, “Весы” и еще не помню какие. Брат брал у Толи эти журналы, и они вместе рассматривали репродукции с разных картин, которые помещались в этих журналах. Я тоже любил рассматривать репродукции, но сверх того читал печатавшиеся в журналах статьи. В результате я стал понемногу думать об искусстве и убедился, что брат и Толя рисуют свои этюды не так, как следовало. Они, например, выбирали какое-нибудь место, садились со своими этюдниками и говорили:

— Я буду рисовать в эту сторону, а ты рисуй в ту.

И рисовали таким образом то, что попадало в поле их зрения.

Я говорил им:

— Вы не так делаете. Вы просто срисовываете, что видите перед собой. А это не все, что требуется от художника.

— А что, по-твоему, требуется от художника?

— От художника требуется, чтоб картина его говорила что-то не только глазам зрителя, но и его сердцу, чтоб действовала на его чувства. Дело не в том, чтоб все срисовать точненько. Надо, чтоб картина была живая. Надо, чтоб чувствовалась либо полуденная жара, когда все в природе как бы замирает от зноя, или чтоб чувствовалось дуновение свежего утреннего ветерка, пробегающего по листьям деревьев. Если рисуешь зиму, надо, чтоб чувствовалось, что день морозный: мороз бодрит, а снег так и скрипит под ногами; или, наоборот, оттепель: снег талый, мокрый, тяжелый, из него хорошо лепить снежки. Надо изображать не просто природу, а состояние природы, потому что именно это больше действует на чувства зрителей, чем просто вид.

— Ну хорошо, — говорили они, — а как этого добиться?

— Это достигается в первую очередь выбором места, которое рисуешь, и выбором времени.

— Так и мы выбираем место, — возражали они.

— Надо выбирать место, которое соответствует замыслу картины, — отвечал я, — а вы выбираете место, где вам удобнее сидеть.

Такие мои высказывания выводили из себя моих собеседников. Брат в конце концов просто посылал меня к чертям собачьим, а Толя Буськов говорил:

— Вот ты и выбери, а мы посмотрим.

— И выберу, — отвечал я.

А я между тем уже давно приглядел одно таинственное местечко, вид которого так и хотелось унести с собой, чтоб показать всем. Что-то в этом виде внушало какое-то необъяснимое чувство… Какое именно? Почему? Каким образом? Вот в этом-то и хотелось разобраться. Это и хотелось понять.

Если идти вверх по течению Ирпеня, то за железнодорожным мостом, неподалеку от деревушки Романовки, река образовала довольно широкую тихую заводь. За этой заводью была сырая, болотистая лужайка, поросшая камышом. За лужайкой — зеленый пригорок с приютившимися на нем беленькими хатками, над которыми чернели верхушки вековых сосен. Я часто приходил сюда с удочкой, потому что на этом месте хорошо клевал окунь. Когда день начинал клониться к концу и дневной жар спадал, над болотистой местностью поднимался легкий туман. Он, словно облако, закрывал пригорок, отчего деревенские хаты вместе с подступавшим к ним вековым лесом казались как бы повисшими в воздухе над водой. Что-то фантастическое, неземное было в этой утопавшей в тумане и тишине картине, что-то волшебное, колдовское. Сердце охватывало какое-то непонятное, щемящее чувство покинутости, заброшенности, одиночества… И хотелось поскорей уйти куда-нибудь, туда, где люди, чтобы не чувствовать одиночества…

И я задавал вопрос сам себе: что же, прийти сюда с красками и кистями и зарисовать этот пейзаж? Так тут ведь не успеешь расположиться, как картина изменится, наступит темнота. Тут, может быть, не раз приходить надо, не два да еще ловить время, когда будет туман. Может, сначала сделать эскиз, то есть набросок, а потом по памяти писать картину, как художники-передвижники делали? Но они ведь иной раз целый год картину писали, а то и два. К тому же у них мастерство было. Они учились по меньшей мере с десяток лет, прежде чем начать картины писать. Но к чему это теперь, когда изобретена фотография? Можно прийти и сфотографировать этот вид. А где фотоаппарат взять? Может быть, самому сделать?

И вот во мне все уже кипит. У меня идея: сделать фотоаппарат. Научиться фотографировать. Из учебника физики я знаю, что в принципе фотоаппарат — дело простое. Но при фотографировании надо как-то проявлять пластинки, как-то закреплять, как-то печатать снимки. Требуются специальные сведения, которых в учебнике физики нет. Где взять эти сведения? Ясно: в книжке по фотографии.

У букинистов мне не удалось раздобыть книжки по фотографии. Но прямо-таки за бесценок я купил несколько годовых комплектов старых журналов. Один журнал назывался “Вестник фотографии”, другой — “Фотографический листок”. Там куча различнейших рецептов проявителей, закрепителей, усилителей, ослабителей, виражей. Целый курс лекций для начинающих. Описание различнейших систем аппаратов, начиная от новейших усовершенствованных зеркалок и кончая самыми простыми, как их в насмешку называли за их вид, “комодами”, которые не требовали даже наводки на фокус. Тут же таблицы для расчета выдержки, или экспозиции. Как оборудовать фотолабораторию. Как сделать красный фонарь. Как сделать фотоувеличитель. А вот как раз то, что мне нужно: как самому сделать фотоаппарат. Оказывается, действительно дело несложное. Любая деревянная коробка годится, лишь бы не пропускала света. Самая сложная часть в таком аппарате — объектив, но его можно сделать из стекла от простых очков.

В общем, я прочитал обо всем: и о научной фотографии, и о художественной, и о разных курьезных и смешных случаях, происходивших с фотографами, и о том, как снимают “пушкари”, то есть уличные фотографы, аппарат которых представляет собой не только фотокамеру, но и походную фотолабораторию с проявителем, закрепителем и запасом фотоматериалов для изготовления снимков. Как раз на такую “пушку” и смахивает сооруженный мной аппарат! Это просто фанерный, окрашенный внутри черной краской ящик. Впереди у него объектив из стеклышка от очков, сзади — окошечко с матовым стеклом, сбоку — круглая дыра с черным рукавом из двойной светонепроницаемой бархатной материи. Сквозь этот рукав можно просунуть внутрь аппарата руку, вынуть из хранящейся на дне ящика коробки фотопластинку и поставить ее на место матового стекла. Вот и все. Можно снимать. Предварительно нужно только навести аппарат на снимаемый объект так, чтоб изображение попало на матовое стекло и выдвижением объектива добиться, чтоб изображение вышло четким, не расплывчатым. Конечно, таким аппаратом с рук снимать нельзя, только со штатива. Но и штатив я сделал. Неказистый на вид, но надежный. К толстой треугольной дощечке (головке штатива) прикрепил петлями три деревянные ножки. В центре головки — дыра. Сквозь эту дыру просовывается болт для крепления аппарата к штативу.

Что дальше?

Еду в Киев. Покупаю коробку (дюжину) пластинок. Тогда снимали не на пленке, а на стеклянных пластинках, покрытых светочувствительной эмульсией. Пачку фотобумаги. Метол и гидрохинон для проявления. Специальных фотомагазинов в те времена не было. Все это — и пластинки и бумага — продавалось почему-то в аптеках.

И вот я на своем заколдованном месте, со своим допотопным фотоаппаратом. Укрепленный на треноге аппарат этот напоминает большеголового, тонконогого марсианина из романа Уэллса “Борьба миров”. Я явился слишком уж рано. Тумана еще нет. Зато есть время, чтоб обдумать все как следует. Я рассматриваю на матовом стекле изображение воды с отразившейся в ней деревушкой на пригорке. Постепенно мне начинает казаться, что чего-то не хватает в этой картине. Впереди ровная, чистая поверхность воды. Какое-то чутье мне подсказывает, что нехорошо, когда впереди пусто. Пробую выбрать другую точку для съемки. Нахожу такое место, где на берегу растут камыши. Но по-моему, нехорошо получается, когда камышей много. Они заслоняют все остальное. Выбираю такое место, где на переднем плане, несколько сбоку, всего один куст камыша. Окончательно закрепляюсь на этом месте. И волнуюсь. Почему-то волнуюсь.

Тумана нет. Но еще, безусловно, рано. Туман будет. Немного погодя. Или его не будет. Тут никто в точности ничего не может сказать. Высчитываю по таблице выдержку. Предварительно. Ведь снимать не сейчас надо. А освещенность еще может перемениться. Думаю о том, что, может быть, лучше закрыть аппарат, поставить на место матового стекла пластинку, чтоб быть готовым снять, как только появится туман. Но мне почему-то хочется увидеть, как получится изображение тумана на матовом стекле аппарата… Наконец над водой появляется легкое марево. Или мне это лишь кажется? Нет, не кажется. На матовом стекле уже вполне заметна белесоватая дымка. Теперь уже надо спешить. Поскорей закрываю снаружи светонепроницаемой крышкой матовое стекло, просовываю сквозь бархатный рукав внутрь аппарата руку, убираю матовое стекло, кладу его на дно камеры. Уже хочу открыть коробку с пластинками, но тут же спохватываюсь. Объектив-то я не закрыл! Хорошо, что вовремя вспомнил: я же мог засветить все пластинки. Закрываю объектив крышечкой. Ставлю на место пластинку. Вытаскиваю из рукава руку… Кажется, все правильно сделал… Можно снимать.

Осторожно, чтоб не пошевелить аппарат, снимаю с объектива крышечку, отсчитываю секунду (для этого надо произнести слово из четырех слогов. Я произношу “двадцать один” — так все фотографы делают) и тут же закрываю объектив. Снова просовываю руку сквозь рукав, убираю в коробку пластинку, а на ее место ставлю другую. Туман сгустился, и я решил сделать еще снимок, на всякий случай. Уже когда снял, заметил, что поверхность воды в реке совершенно спокойная. Деревенские избы отражаются в ней, словно в зеркале, так что самой воды как будто и нет вовсе. Поставил третью пластинку. Бросил в воду увесистый камень. Пошли по воде круги. Отражение стоявших на пригорке избушек запрыгало, заколыхалось. Делаю третий снимок.

Пожалуй, довольно на первый раз. К тому же туман уже начал закрывать весь вид.

Собрав свое не очень портативное снаряжение, отправляюсь в обратный путь. По дороге волнуюсь. Получится ли что-нибудь у меня? Недоумеваю, почему я решил вдруг отправиться в такой дальний путь, чтоб сделать свой первый снимок. Можно было снять что-нибудь около дома: проверить, как работает аппарат, как проявлять пластинки, вообще хоть немного освоить это новое для меня дело. Нет! Сразу взялся за выполнение какого-то сложного замысла.

Дома жду, когда наступит полная темнота. Ведь у меня нет специального затемненного помещения для фотолаборатории. Вспоминаю прочитанные мною в журналах рассказы о фотолюбителях, устраивавших свои лаборатории в темных кладовых, чуланах, ванных комнатах, в шкафах-гардеробах, в крайнем случае под столом и даже под кроватью, завешанных со всех сторон одеялами. Я начинаю понимать всех этих чудаков, или, лучше сказать, одержимых (впоследствии и сам не раз оказывался в таком положении): ведь так не терпится удостовериться, вышло ли что-нибудь на твоей пленке или пластинке!

Но вот наконец стемнело. Я уединяюсь в темной комнате. Зажигаю свечу в фонаре с красным стеклом. Купленные мною пластинки нечувствительны к красным лучам спектра. За процессом проявления можно следить при красном свете. Погруженная в проявляющий раствор пластинка кажется при красном свете белой, словно чистый листок бумаги. Я волнуюсь, потому что на этом светлом прямоугольничке не появляется никакого изображения… Спокойствие! Реакция проявления так называемого скрытого изображения происходит не сразу. Требуется время, чтобы жидкость проникла в эмульсию и проявляющее вещество вступило в соединение с частичками бромистого серебра, подвергшимися действию света. Проходит два-три десятка секунд, и на пластинке начинают проступать первые следы изображения. Постепенно начинаю узнавать снятый мною пейзаж. В негативном виде: светлые места, как небо, белые стены изб, туман, яркие блики на воде получаются темными и все больше чернеют. Темная земля, трава, темные деревья и их отражения в воде остаются светлыми. Постепенно и на них появляются какие-то детали. Не знаю, как описать охватившее меня чувство. Радость, ликование, но вместе с ними и опасение, тревога: а вдруг что-нибудь да не так! В общем, и тут волнение, но какое-то другое… Все виды волнения!

Проявляю до тех пор, пока изображение не начинает довольно явственно проступать с обратной стороны пластинки. Теперь, после споласкивания в воде, ее можно опустить в фиксаж.

Наконец все три пластинки проявлены и отфиксированы. И лежат в большом тазу с водой. Промываются. Промывку можно вести при обычном свете. Еще на мокрых пластинках я пытаюсь разглядеть, что вышло. Если смотреть на негативное изображение с обратной стороны (со стороны стекла), то при определенном наклоне темные места на негативе кажутся светлыми и можно уловить изображение, какое должно получиться на отпечатке. Мне кажется, что эксперимент мой удался, но в этом можно быть уверенным лишь после того, как я напечатаю снимки, то есть не раньше завтрашнего дня. Негативам-то ведь нужно просохнуть.

А пока…

Я вспоминаю рассказ об одном художнике, писавшем портрет одной дамы, которая спросила его, о чем он думает, когда пишет.

“Я не думаю, мадам, — ответил художник. — Я волнуюсь”.

Мне кажется, я понимаю этого художника.

Еще придется поволноваться!

А пока… передышка.

САМОЕ ВАЖНОЕ

Мне везет! Все три снимка с технической, то есть с чисто фотографической, стороны получились удачными. Это значит, что нет ни передержки, ни недодержки, ни перепроявки или недопроявки. Все это у меня еще впереди. Еще будут и передержки, и недодержки, и засветки, и такие казусы, когда снимешь на пустую кассету или забудешь открыть у кассеты шторку, или перепутаешь кассеты и сделаешь два снимка на одной и той же пластинке…

Многие начинающие фотолюбители обычно сталкиваются с какой-нибудь такой неудачей, и это на всю жизнь отбивает у них охоту заниматься фотографией. К счастью, со мной этого не случилось. Мне, однако, трудно решить, какой из снимков наиболее верно передает мой замысел, то есть то настроение, которое внушает вид одинокой, заброшенной лесной деревушки. Присмотревшись как следует и пообдумав, я отложил в сторону самый последний снимок. Это тот, который я снял, после того как бросил в воду камень. Поверхность воды здесь получилась довольно эффектной, но излишне волнистой, как будто во время бури, тогда как деревья, кусты и прибрежные тростники остаются совершенно спокойными, как при полном безветрии, что как-то не вяжется одно с другим и не дает определенного впечатления.

Второй снимок тоже пришлось отбросить. Я его сделал, уже когда облако тумана над водой расширилось до такой степени, что вышло за края снимка и превратилось в сплошную поперечную полосу, которая словно делила снимок на две части: верхнюю, с лесом, и нижнюю, с водой и отразившимися в ней избушками. Получалось как бы два длинных снимка, разделенных какой-то непонятной белой полосой, что вызвало лишь недоумение.

И только на третьем снимке, то есть на том, который я снял первым, туман еще не разросся вширь и имел вид облачка, плотного посредине и прозрачного по краям. Деревенские избушки просвечивали сквозь это облачко, что придавало им какой-то призрачный, неземной вид. Снимок очень выиграл от того, что на переднем плане получился кусочек берега с кустом камыша. Было видно, что облако тумана находилось позади камыша, а деревня и все остальное — позади облачка. Это придавало снимку нужную глубину. На фото, таким образом, получились лес, река и деревня и даже сам воздух.

Я долго разглядываю этот снимок. Мне кажется, что он внушает то же чувство покинутости, одиночества, которое испытываешь там, на берегу тихой заводи. Если посмотреть на снимок в увеличительное стекло, то впечатление усиливается. Мне ясно, что надо сделать увеличенный отпечаток… И вот уже моя фотокамера превращается в фотоувеличитель. Если на место матового стекла поставить снятый негатив и осветить с обратной стороны, то на стене можно получить увеличенное изображение, как от волшебного фонаря. Трачу все свои капиталы на покупку бумаги большого формата, ванночек для проявления, нужных химикалиев.

Увеличенный снимок наконец готов, и я показываю его брату и Толе Буськову.

Они долго мрачновато смотрят на снимок.

— Да-а, — говорит наконец Толя, нарушая затянувшееся молчание.

В голосе его, однако, слышится одобрение. Я думаю, что это начало более распространенного высказывания. Но в разговор вмешивается брат.

— Фотография — не искусство, — изрекает он.

Из статей, напечатанных в журналах, я знаю, что фотография имеет множество применений. Может применяться и для научных целей, как, например, микрофотография или аэрофотосъемка. Или для фотографирования при археологических раскопках. Или для съемки следов преступления при судебных расследованиях. Может иметь просто прикладное значение. По фотографии, например, нагляднее можно представить себе африканскую саванну, норвежский фиорд или исландский гейзер. Такие снимки могут быть очень полезны в книжке по географии. Но бывает фотография художественная. А художественная фотография — тоже искусство. Она, как и каждое искусство, может действовать не только на ум, но и на чувства.

Все это я стараюсь растолковать моим собеседникам, но брат говорит:

— Фотографию каждый дурак снять может.

— Допустим, — соглашаюсь я. — А что это доказывает?

Брат начинает объяснять, что это доказывает, и у него получается, что если каждый дурак может заниматься фотографией, то каждый, кто занимается фотографией, — дурак.

Неожиданный вывод, я бы сказал. У нас начинается спор, где ни одна сторона ничего не может доказать другой стороне. Тогда такие споры были не редкость. В те времена живопись переживала, как принято говорить, кризис. С тех пор как появилась фотография, художники уже не могли рисовать свои картины, выписывая все подробности и детали, так как с этой задачей фотография справлялась гораздо быстрее и лучше. Чтобы их картины чем-то отличались от простых фотографий, многие художники стали писать размазисто. Но фотографы быстро доказали, что и они могут снимать размазисто. Тогда художники начали прибегать к разным фокусам. Появились различные футуристы, кубисты, пуантилисты, суперматисты, беспредметники (теперь они называются абстракционистами). Кубисты рисовали людей в виде комбинации кубов, шаров и цилиндров, пуантилисты рисовали свои картины разноцветными точечками или мазочками, суперматисты изображали нагромождения различной длины черточек и прямоугольничков, а беспредметники рисовали так, чтоб вообще невозможно было понять, что нарисовано. Слова “фотограф”, “фотография”, “фотографичность” считались у них ругательными словами. А когда появилось кино, они стали и его ругать и говорили, что кино — это тоже не искусство.

Странное существо — человек! Еще в каменном веке это существо начало выдалбливать на камне рисунки, чтоб помочь рукой своей памяти, помочь своему мозгу сохранить нужные образы, не дать им забыться. А потом, когда это существо изобрело способ сохранять нужные образы без того, чтоб мучительно долбить камень или кропотливо выписывать их красками, оно сказало, что это уже не искусство.

Какое дитя, рисуя свои примитивные картинки, не мечтало о том, чтоб эти картинки двигались, были как живые? Но постепенно, становясь взрослым, дитя привыкало к тому, что картинки не могут двигаться. А когда появилась возможность делать движущиеся картины, это ставшее взрослым дитя сказало, что такие картины — не искусство.

Когда на смену немому кино пришло кино звуковое, сам Чарли Чаплин (великий Чаплин!) проклинал это новшество и утверждал, что, заговорив, кино перестанет быть искусством. Для понимания, какие новые огромные возможности дает кинематографу живое человеческое слово, гениальному Чарли Чаплину не хватило гениальности.

Не будем, однако, ошибки отдельных людей приписывать человечеству. Хотя предубеждение против фотографии держится в какой-то степени до сих пор, человечество все же широко пользуется ею. Не стоит придавать значения тому, что о ней говорят слишком много мнящие о себе художники. Недаром сказано, что дураком можно оказаться на любом языке. Можно снять фотографию, которая будет пробуждать в нас добрые чувства, можно написать картину, которая вызовет лишь омерзение. В конце концов нашлись художники, которые сами начали заниматься фотографией. И нужно сказать, что из них получались неплохие мастера этого дела, так как они обладали уже какой-то изобразительной культурой. А овладев фотографией, они могли идти работать в кино, становились кинооператорами. Ведь в своей основе кино — не что иное, как живая, движущаяся фотография.

В то время, о котором я пишу, уже были сняты такие советские кинофильмы, как “Броненосец “Потемкин”, “Красные дьяволята”, “Аэлита”, “Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков”, “Мисс Менд”. Уже в любом захолустье, куда мог добраться киномеханик с кинопередвижкой, помещавшейся в чемодане, люди могли увидеть игру таких замечательных артистов МХАТа, как И.Москвина (в фильме “Коллежский регистратор”), как М.Чехова (в фильме “Человек из ресторана”). Уже появились кинокомедии с участием Игоря Ильинского (“Закройщик из Торжка”, “Папиросница от Моссельпрома”, “Шахматная горячка”)…

Хотя это были еще только немые фильмы, уже никто не спорил, искусство кино или не искусство, но зато горячо спорили, каким должно быть советское киноискусство. Подобно тому как было образовано “Общество друзей радио”, возникло “Общество друзей советского кино” — ОДСК. На членском билете ОДСК были начертаны слова Ленина, сказавшего, что из всех искусств самым важным для нас является кино. Члены ОДСК собирались на просмотры новых кинофильмов, обсуждали их, устраивали дискуссии. Не только кинодеятели, но и люди разных профессий, простые зрители могли высказывать свое мнение о просмотренных фильмах. Отчеты об этих обсуждениях публиковались в печати. Казалось, в деле кино были заинтересованы все: и те, кто его делал, и те, для кого оно делалось. Так оно и было. Так и должно было быть.

Если театр, как сказал Гоголь, является такой кафедрой, с которой можно сказать миру много доброго, то и кино является кафедрой, но с еще большей аудиторией. Мне также хотелось сказать миру хоть сколько-нибудь доброго. Но в чем заключается добро — это надо было узнать. Надо было учиться.

Как раз незадолго до этого Киевское училище живописи и ваяния было реорганизовано в художественный институт, в котором, помимо живописного, скульптурного, архитектурного и полиграфического факультетов, имелось киноотделение, готовившее кинооператоров и художников-декораторов для кино. На это киноотделение я и решил поступить, без всяких колебаний распростившись с мыслью поступить в Политехнический институт.

ТАЙНА РАСКРЫТА?

Начав заниматься фотографией, я уже не мог это дело бросить и все оставшиеся у меня деньги тратил на покупку пластинок, фотобумаги и нужных химикалиев, так что в конце концов остался буквально (прошу простить за не слишком изящное выражение) без штанов. Вернее сказать, без собственных штанов, так как штаны на мне все же были, но не собственные, а государственные. Короче сказать, я ходил в полученной мной на заводе спецовке, имевшей довольно непрезентабельный вид.

Помню, отец почему-то был дома и как-то по-особенному, внимательно посмотрел на меня, и на лице у него появилось выражение, словно он сделал неожиданное для себя открытие.

— Слушай, — сказал он мне, — да ведь ты у нас, оказывается, невезучка!

Я даже опешил вначале, потому что уж никак не считал себя обиженным в чем-то судьбой. Учеба моя шла хорошо. У меня было увлекательное занятие, дававшее мне глубокое удовлетворение, я бы даже сказал — ощущение счастья. Работать я перешел на ближний завод, и свободного времени оставалось больше. Еще на первом заводе я вступил в профсоюз, и у меня был уже солидный (по тем временам) стаж. Сам отец очень гордился своим профсоюзным стажем, а вступил он в члены профсоюза железнодорожников, еще когда работал в железнодорожных мастерских. Так что, по моим понятиям, у меня все складывалось довольно благоприятно, и я был просто озадачен таким заявлением отца.

— Почему невезучка? — с недоумением спросил я.

— Да вон Павлушка, смотри, в профшколе учится, картину продал, экипировался, а ты…

У меня так и чесался язык сказать, что никакой картины Павлушка не продавал, что ему, правда, повезло однажды с золотом, но на таком везении никаких разумных расчетов строить нельзя, потому что с тех пор он перекопал чуть ли не весь участок, но ни одной крупиночки золота так и не нашел.

Я, однако, удержался и ничего не сказал отцу. Брату же я говорил, что золото, очевидно, залегает на большой глубине и для его разведки надо копать поглубже или бурить скважины, на что брат отвечал, что он не дурак, чтоб бурить скважины, потому что если повезет, то золото можно найти и на поверхности, а если не повезет, то тут хоть бури, хоть не бури — все равно ничего не найдешь.

— А если ты дурак, то бери и бури, — предлагал он мне.

У меня, должен признаться, к тому времени интерес к золотоискательству почему-то совсем пропал и не было охоты не то что бурить, а даже копать.

А на следующий день отец поехал в Киев и случайно встретил Апельцына, который рассказал ему, что Павлушка продал ему золотой песок. Домой он вернулся в этот день рано и был мрачный, как грозовая туча. Не сказав никому ни слова, он полез в шкаф, достал шкатулку, вынул из нее уже известный нам флакончик с щепоткой золотого песка. Убедившись, что золотой песок на месте, отец, однако, не успокоился, а помрачнел еще больше и метнул в сторону брата испепеляющий взгляд.

“Вот и молния! — пронеслось у меня в голове. — А сейчас будет гром”.

— Говори, мерзавец, где ты взял золото? — загремел отец, не выпуская из рук флакончика.

— Ка-а-кое золото? — заикаясь от испуга, пролепетал брат.

— Которое ты продал Апельцыну. Ты где его взял?

— Ах, это… — протянул, овладев собой, брат. — Ну, я взял его там, где и ты.

— Там, где и я? — возмутился отец. — У меня нет никакого золота!

— А это что у тебя в руках?

Отец встряхнул флакончик, который все еще продолжал держать в руках, и сказал:

— Этот песок я привез из Сибири.

— Знаем, из какой Сибири, — с насмешкой ответил брат.

— Где же я, по-твоему, его взял, если не в Сибири?

— В колодце.

— В каком колодце?

— Ну, в нашем колодце. В каком же еще?

— А-а… — протянул отец и раскрыл рот, словно вытащенный из воды окунь. — А… а ты, значит, песок, который отвез Апельцыну, достал из колодца?

— Из колодца, — подтвердил брат. — О чем же я тебе толкую?

— А какое же ты имел право брать песок из колодца? Ты его положил туда, что ли?

— А ты, что ли, его туда положил? — парировал брат.

— Да, если хочешь знать, именно я его туда и положил. А ты что думал?

— Я думал… Что я думал? — растерянно пробормотал брат, как бы спрашивая сам себя. — Я думал, там золотоносная жила.

— Что? Золотоносная жила?!

Отец вдруг расхохотался так громко, что я заподозрил, не спятил ли он с ума.

— Варя! — закричал отец, зовя мать, которая была занята чем-то во дворе. — Послушай, что этот пентюх придумал!

Отец всегда называл брата пентюхом, когда сердился. Когда мать пришла, он рассказал, что Павлушка умудрился выудить из воды золотой песок, который они вместе с ней бросили в колодец на счастье в день своей свадьбы.

Не помню, чтоб мать была очень огорчена этим обстоятельством. Еще прошлой весной мы продали ставшие ненужными нам телегу, сани, конскую упряжь и купили хорошую молодую дойную козу. Эта коза давала очень вкусное молоко, а есть могла все: и траву, и сено, и осыпавшиеся с деревьев осенние листья, и хлебные корки, и картофельные очистки, и капустные кочерыжки. Нынешней весной она родила козленочка, вернее, козочку. Они обе, и коза и козочка, бегали за матерью, как собачонки. А матери словно доставляло удовольствие заботиться о них.

Выслушав юмористический рассказ отца про золотоносную жилу, мать ушла к своим козам. Отец же стал допытываться у брата, почему ему пришло в голову лезть в колодец. Брат ответил, будто я сказал, что в колодце есть золотые слитки. В результате отец переключил свое внимание на меня и стал спрашивать, откуда я взял, что там золотые слитки. Я ответил, что сам впервые слышу про золотые слитки и никогда о золотых слитках не говорил, а если и говорил что-нибудь, то только о серебряных слитках, которые перевозили в почтовом вагоне на поезде, а какие-то не то бандиты, не то экспроприаторы отцепили вагон, слитки переложили в телегу и ускакали с ними на тройке лошадей, а потом полиция целый год искала этих похитителей и только одного из них поймала, а он сказал, что слитки бросили в колодец.

— В наш колодец? — удивился отец.

— Да почему в наш! — ответил я. — Мало ли колодцев на свете.

— Просто какая-то чушь, ерунда, сапоги всмятку! — ворчал недовольно отец. — Золотоносная жила, серебряные слитки, экспроприаторы, полиция… Какая сейчас может быть полиция!

— Так это же не сейчас, а при проклятом старом прошлом еще, — ответил я.

Отец только рукой махнул, но тут же спохватился.

— А деньги, которые ты получил от Апельцына, где? — обратился он к брату.

— Деньги на мне, — ответил Павлушка.

— Это как понимать?

— Ну, на мне. — Брат похлопал себя рукой по пиджаку, по брюкам.

— А-а… — понимающе протянул отец. — А ты говорил, картину продал. Ты продал картину?

— Да ну вас с картиной! — с досадой ответил брат. — Теперь не старый режим. Теперь буржуев нет, и никакой дурак тратить деньги на картины не станет.

— Как это так?

— Да вот так.

— Чушь какая-то, — начал было снова отец, но тут же махнул рукой и больше к этой теме не возвращался.

ПУТЕШЕСТВИЕ В ДЕТСТВО

Штаны, или, вернее сказать, более или менее приличный костюм мне все же пришлось купить, так как наступила пора сдавать экзамены в институт, куда я не мог явиться в простой рабочей спецодежде. Да и со спецодеждой, беря расчет на заводе, я вынужден был распроститься. Пришло время волнений, известных каждому, кто когда-нибудь куда-нибудь поступал. И пусть не думают теперешние абитуриенты, что тогда поступить в институт было легче, что конкурсы были меньше. То был период, когда всех обуяло стремление чему-нибудь учиться. Поступала не только молодежь, получившая среднее образование, — поступали кадровые рабочие, которые в дореволюционные годы не имели возможности учиться, теперь закончившие рабфаки; поступали бывшие военные, демобилизовавшиеся из армии и успевшие пройти нужную подготовку.

Признаюсь, что больше всего я боялся экзаменов по рисованию, так как совсем не готовился к ним. Экзаменов этих было три: рисунок с натуры, рисунок по памяти и вольная композиция в цвете. Когда я узнал, что только на рисунок с натуры дается целых пять часов, я воспрянул духом. За пять-то часов, думалось мне, я уж что-нибудь да намалюю. Никогда в жизни на рисование больше двадцати минут за один присест я не тратил. Мне повезло в том отношении, что я познакомился с ребятами, учившимися на подготовительных курсах, имевшихся при институте. Большинство из них обычно успешно проходило приемные испытания, так как усваивало манеру преподававших на курсах институтских профессоров. Этим профессорам нравилось иметь последователей, иметь, так сказать, “свою школу”, а сами они рисовали так, чтоб фигуры или предметы были словно вырезаны из картона, как у художника Матисса, или представляли собой как бы соединение водосточных труб, вроде как у художника Фернана Леже, и притом еще, чтобы как бы разваливались на куски, как у Пикассо. Манеру эту нетрудно было усвоить, — требовалось только пойти на компромисс со своей совестью тому, у кого уже установились какие-то взгляды на искусство, но поскольку мои взгляды еще не определились и я тогда не знал, в чем заключается искусство живописи, и думал, что оно, может быть, и заключается в том, чтоб выворачивать вот так наизнанку предметы, и поскольку к тому же я не собирался сделаться живописцем, то мне, в сущности, все равно было, как рисовать.

На фотокиноотделении, куда я поступил, все ребята отличались какой-то одержимостью, приверженностью к своему делу. И это как бы само собой объединяло, сближало нас. А может, это была просто молодость вообще. Уж очень мы любили поболтать, порассказать друг другу о разных случаях из своей жизни, главным образом с юмористической окраской, поговорить о кино, о театре, вообще об искусстве. Многие не расходились по домам тотчас после занятий, а оставались, чтоб порисовать в мастерской, поснимать в павильоне, проявить в фотолаборатории материал или просто потрепаться (это тогдашний жаргон) с товарищами. Часто темы разговоров не исчерпывались тут, а продолжались еще и на улице, по дороге домой.

Однажды, когда я шел с одним из своих товарищей, Виктором Конотопом, по Большой Подвальной, он вдруг предложил:

— Зайдем к Женьке Зотову.

О своем знакомстве с Зотовым Виктор мне никогда не говорил, но сказано это было так, словно я должен был знать, о ком идет речь. Я сказал, что, когда учился в приготовительном классе гимназии, у нас был мальчишка по фамилии Зотов. В самом начале года он имел несчастье стащить у товарища очаровавший его мальчишечью душу перочинный ножичек. За это его тут же исключили из гимназии. Он бежал из дому, добрался до Одессы, пробрался тайком на корабль и пустился в дальнее плавание.

— Это он, — сказал Виктор.

Я почувствовал, что совершил оплошность, сболтнув то, что Виктор мог и не знать о своем знакомце. Боясь, как бы не сделать и еще глупость, я сказал:

— А хорошо получится, если я вдруг приду? Такая встреча может быть для него неприятна.

— Вся эта история ему дорого обошлась, — сказал Виктор. — В конце концов он вырос честным человеком, но в нем живет чувство вины и какая-то неуверенность в себе. Хотелось бы, чтоб он убедился, что его детской ошибке сейчас значения уже никто не придает, что все это осталось в прошлом. Когда его мать узнала, что мы вместе учимся, то просила затащить тебя к ним. Она, кажется, знает твоего отца и тебя, кажется, где-то видала.

Мы поднялись на второй этаж и очутились в квартире, напоминавшей нашу бывшую квартиру на Марино-Благовещенской улице, но более обжитую, где каждая вещь как бы срослась со стенами и что-то говорила о ее хозяевах. Я был до крайности удивлен, как мало могло измениться лицо восьмилетнего мальчишки, превратившегося в долговязого худощавого юношу, или, вернее было бы сказать, молодого человека. Хотя прошло больше десятка лет, я его сразу узнал. Тот же непокорный вихор на лбу. Те же светлые, почти неприметные на лице брови. Открытый взгляд приветливых серых глаз и робкая, привычная, словно застывшая на губах улыбка. Непривычны были только его большие, подвижные, как у музыканта, руки и острые, худые коленки, обрисовывавшиеся под материей брюк, когда он сидел на низком кресле.

Разговор завязался так, будто мы расстались только вчера. Я расспрашивал о морях и странах, где ему пришлось побывать. Он рассказывал скромно, без того превосходства, которое встречается у “старых морских волков” перед сухопутной крысой вроде меня, которая знает море только по учебнику географии да по романам Жюля Верна. Я спросил, что он делает сейчас. Он сказал, что работает кочегаром на паровозе, в море уходить не собирается, так как хочет поступить на рабфак, но побаивается, что не одолеет алгебры.

Я ответил, что бояться нечего, так как я задумал снять учебный фильм: “Пять уроков алгебры для отстающих или непонимающих”.

— Так это еще жди, когда ты снимешь, — ответил он.

— Ждать не надо. Я тебе расскажу содержание, и ты все поймешь.

В это время в комнату вошла женщина. Мне показалось, что я ее уже где-то видел. Виктор сказал:

— Мария Гавриловна, это Коля Носов.

Приветливо улыбнувшись и протянув мне руку, она сказала:

— Мы, кажется, с Николаем Николаевичем уже немножко знакомы. Вы помните?..

— Я помню чудное мгновенье, — ответил я, сразу вспомнив обстоятельства нашей встречи, как только услышал ее голос.

А обстоятельства были такие. Я смотрел концерт из-за кулис, куда меня привел отец лет десять назад. На сцене артист, которому я от души желал провалиться под пол, старательно исполнял романс Глинки на слова Пушкина “Я помню чудное мгновенье…”. В это время в противоположной кулисе появилась молодая красивая женщина… та, которая сейчас стояла передо мной. Услыхав мой ответ, она залилась счастливым смехом и сказала:

— Я вижу, вы точно помните. А я правда была тогда хороша собой?

— Вы и сейчас не хуже, — ответил я.

— Вы дамский угодник! — продолжая смеяться, сказала она. — А тогда смотрели на меня волчонком. Вы были такой хорошенький маленький гимназистик, и мне так хотелось приласкать вас!

Она ласково взъерошила волосы на голове Женьки, сидевшего в кресле и со своей застывшей улыбкой слушавшего наш разговор. Мне вспомнилось легкое прикосновение ее теплой ладошки к моей макушке. Тогда. Там. За кулисами.

— Вы зачем смотрели на меня волчонком? — строго спросила она.

— Я вас принял за артистку, — ответил я. — А я с тех пор, как был малышом, очень боялся артисток, потому что, как только попадался им на глаза, они тотчас бросались меня целовать.

— Но теперь вы уже не боитесь артисток? — спросила она.

— Теперь не боюсь, но теперь они почему-то уже не бросаются целовать меня.

Этот ответ насмешил всех, а меня самого, как это случается с некоторыми остряками, больше всех.

Она сказала:

— Вы, я вижу, как и прежде, любите посмеяться. Тогда вы, кажется, чуть не упали от смеха со стула у нас на представлении.

— Вы наговариваете на меня, Мария Гавриловна. Я не чуть не упал, а просто свалился со стула на пол.

Она позвала нас пить чай. За столом спросила о моем отце. Я сказал, что у отца дела плохи. С тех пор как распался квартет, он играет со своим приятелем в кабачке.

Главная же беда — пьет.

— Что пьет? — спросил Женька.

— Ну, не чай, конечно, — развел я руками.

— Это я понял. Я в том смысле спрашиваю, водку пьет или легкие вина.

— Пьет водку и от легких вин не отказывается. Это зависит от того, чем угостят захмелевшие посетители. А у них страсть: как только напьются, сейчас же музыканта угостить.

— Да, это нехорошее для него место, — сказала Мария Гавриловна.

— А куда он пойдет? В драматические актеры не годится. Петь не может.

— Почему петь не может? — спросил Женя.

— Чтоб петь, надо голос иметь, — говорю.

— Как же он пел в квартете?

— Так квартет как строится, — начал объяснение я. — Там четыре голоса: первый тенор, второй тенор, баритон и бас. Первый тенор, баритон и бас могут выступать соло. Это красивые голоса. А у него второй тенор. Что называется, ни два, ни полтора. Высокие ноты, как первый тенор, он брать не может, низкие ноты, как баритон, тоже не может. В квартете партию второго тенора он может вести, а для сольного выступления не годится. Петь, конечно, можно, только слушать нельзя.

— А что он до этого делал?

— По-моему, он всю жизнь пел да на гармошке играл. Правда, одно время работал на железной дороге. Зимой лопаты делал, но это ему не нравилось. Летом кочегаром на паровозе ездил. Это, кажется, ему было больше по душе.

— Почему же сейчас на паровоз не идет?

— Сейчас, говорит, безработица.

— Какая безработица? — махнул рукой Женя. — Сейчас транспорт развивается. Мы закупаем паровозы в Швеции. Получаем новые сормовские паровозы. В депо требуются кочегары, машинисты, помощники машинистов.

— Хорошо, что ты сказал. Надо будет сказать ему, — ответил я.

— Мамуся, — обратился Женя к матери, — Коля собирается снять научную кинокартину “Алгебра в два счета для дураков”. Он поможет мне одолеть эту науку.

— А вы хорошо учились по алгебре в школе? — спросила Мария Гавриловна.

— Хуже некуда! — ответил я. — Но это как раз и ценно, потому что я теперь знаю, на чем обычно спотыкаются изучающие этот предмет. А вообще — это не наука, а, как говорил Манилов Чичикову, в некотором роде совершенная дрянь, чепуха, выдуманная, чтоб пугать маленьких детей. А взрослому человеку надо только растолковать, в чем секрет фокуса, глядишь — и самого фокуса нет: просто ловкость рук, мыльный пузырь, просто фу-фу, как говорил Чичиков.

— Это ты уж загнул, — сказал Виктор. — Про мыльный пузырь Чичиков не говорил.

— Но про фу-фу говорил?

— Про фу-фу говорил. Это точно, — согласился Виктор. — И еще он говорил: “Какой же русский не любит быстрой еды?”

Этой шуткой он до слез рассмешил Марию Гавриловну, которая только и делала, что подсовывала нам чего-нибудь поесть, и, казалось, была очень довольна, что мы с Виктором уписывали все с истинно студенческим аппетитом.

О многом мы болтали в тот вечер. Прощаясь, Мария Гавриловна просила нас с Виктором приходить. И это была не просто вежливость.

Я возвращался в студенческое общежитие, где тогда жил, и у меня было такое чувство, словно я возвращаюсь из своего прошлого, из своего детства, куда так неожиданно для себя вдруг попал.

ТАЙНА

Обычно по субботам я приезжал на воскресенье домой. И не только для того, чтобы побыть с родными, но и, как говорится, в рассуждении, чего бы покушать, потому что жили мы с братом на одну стипендию. На одну в буквальном смысле слова, так как стипендию получал только я. В те времена стипендиями обеспечивали не всех студентов подряд, а лишь членов профсоюзов, рабочих с производственным стажем, беднейших крестьян, так называемых незаможников. Брат же ни под одну из этих категорий не подходил.

На этот раз у меня еще была цель: поговорить с отцом относительно появившейся возможности поступить работать на железную дорогу. Я не знал, как приступить к этому разговору, потому что отец не любил, когда его, как он выражался, начинали учить жить. В эту субботу к тому же отец явился домой с новыми проклятиями по адресу своего постоянного невезения. На этот раз невезение заключалось в том, что его приятель Демка решил окончательно вернуться к себе в Венгрию. Неодолимая сила уже давно тянула его в родные края. Распадался, таким образом, еще один процветавший “художественный ансамбль”. Подыскать замену такой бесшабашной головушке, как Демка, по всей очевидности, было трудно.

Я подождал, когда отец понемногу угомонится, и начал разговор издалека.

— Тебе Мария Гавриловна велела кланяться, — говорю.

— Какая Мария Гавриловна?

— Зотова.

— А, это у которой с сыном что-то случилось?

— Ничего, — говорю, — с ним не случилось. Объехал на пароходе полсвета, теперь на железной дороге работает кочегаром. Доволен. На паровозе, говорит, лучше. Не то что в море!

— Да уж, конечно.

— Только не каждого туда и берут, — говорю. — Я, помню, хотел на железную дорогу хотя бы путевым ремонтным рабочим устроиться, — не взяли. Сказали, что только членов профсоюза железнодорожников принимают. Это законно, по-твоему? Чтоб стать членом профсоюза железнодорожников, надо на железной дороге поработать, а чтоб поработать на железной дороге, надо членом профсоюза железнодорожников быть. Заколдованный круг!

— Ну, на железной дороге свои правила, — сказал отец. — У членов профсоюза железнодорожников привилегии. Бесплатный проезд, например. Напринимай всех в профсоюз, а потом катай всех бесплатно!

— Ну и получили пилюлю! — говорю. — Паровозов в Швеции накупили. Машинисты требуются, кочегары, а их нет. Вот и стоят паровозы без дела…

— Какая чепуха!

— Вот тебе и чепуха! — говорю.

Мать вмешалась.

— Ты бы пошел, — говорит. — Хотя, — она махнула рукой, — тебя не возьмут.

— Это почему же? — вскинулся отец.

— От тебя винищем за версту разит. Разве пьянице паровоз доверят?

— Какой же я пьяница? Если выпью когда, то разве что для компании.

— Все алкоголики так говорят.

— Ну вот: я уже алкоголик! Я член профсоюза железнодорожников. Меня не имеют права не взять.

— Какой же ты член?

— У меня профсоюзный билет есть.

— Так там уже забыли, что у них такой член. Ты и членских взносов не платишь.

— Я безработный. Имею право не платить.

В общем, разговорная машина была пущена в ход, и в конце концов уже не мать говорила, что отцу надо на паровоз идти, а отец матери.

В конце концов он все же пошел в депо, где встретил многих старых знакомых. Его приняли на должность кочегара. Отец попросился на нашу линию, то есть на линию, которая шла через Ирпень. Когда я в следующий раз приехал домой, малыши, то есть Лялька и Бобка, ходили надувшись от гордости, словно два индюка.

— Папка будет на паровозе работать! — таинственно сообщил мне Бобка и, переглянувшись с Лялькой, добавил: — Видал миндал?

Это такое присловие было у отца. Малыши подхватили его и теперь к каждой своей фразе добавляли этот “видал миндал”.

— Будет машинистом! — сказал Бобка.

— Видал миндал! — ответила Лялька. — Кочегаром!

— Ну, сначала кочегаром, а потом машинистом. Видал миндал?

— Видал миндал! — ответила Лялька. — В машинисты сразу не берут. Сначала помощником машиниста.

— Ну, помощником машиниста, а кто главнее, по-твоему, машинист или кочегар?

— Конечно, машинист.

— Много ты понимаешь! Кочегар важнее. Видал миндал?

— Смотрите на него! Видал миндал! Машинист управляет машиной!

— А без кочегара паровоз все равно не поедет. Вот тебе и видал миндал!

Не зная, что сказать, Лялька просто дала Бобке по шее, спросив при этом, видал ли он миндал.

Бобка ответил ей тем же и тоже спросил про миндал. Некоторое время они просто тузили друг друга и только было слышно:

— Видал миндал?

— Видал миндал?

В это время пришел отец и спросил, из-за чего шум. Драчуны бросились к нему со слезами на глазах.

— Вот скажи, кто главнее на паровозе: машинист или кочегар? — перебивая друг друга, спрашивали они.

— Оба главнее, — попробовал отшутиться отец.

— Нет, ты скажи.

— Я и говорю. У машиниста свои обязанности, у кочегара — свои. Ты, наверно, думаешь, что у кочегара только и дела, что уголь в паровозную топку лопатой бросать? — спросил он Бобку.

— Да, — наивно отвечал Бобка.

— Как бы не так! А за температурой кто должен следить? Кочегар! А за давлением в паровом котле? Опять кочегар. А колосники кто должен прочистить?

— Какие колосники?

— Подрастешь — узнаешь! — не вдаваясь в подробности, ответил отец. — А трубы продуть? А нагар снять? А запас воды в тендере сделать?

— А разве воду в тендере возят? — спросила Лялька.

— А ты думала, в чайнике? — рассмеялся отец. — А каменный уголь в топке разжечь? Вы, может быть, думаете, что уголь в топке как дрова в печке — сунул спичку, они и горят?

— А разве нет?

— Вот я вам принесу с паровоза кусок угля. Вы его бросьте в печку. Увидим, загорится он у вас или нет.

На следующее утро, заслышав грохот колес проносящегося по мосту поезда, малыши с визгом выскакивали из дома и, остановившись на пригорке у края обрыва, махали руками вслед проносившимся поездам.

Я в тот день в институт не поехал, сейчас уже не помню почему. Кажется, простудился и прихворнул. Малыши учились во вторую смену и после обеда убежали в школу. Днем пригородные поезда ходили редко. До наступления темноты из Киева должен был пройти еще только один трехчасовой поезд. Мать что-то шила, пристроившись у окна. Я заметил, как она не то нетерпеливо, не то тревожно поглядывает на стрелки стенных часов. Потом накинула на плечи свое ветхое осеннее пальтецо, пошла в сарай и вывела на пригорок козу. Была поздняя осень. Трава на пригорке увяла. В окно я видел, как коза опускала голову вниз, нюхала увядшую траву, потом поднимала голову кверху и заглядывала в глаза матери, будто хотела спросить, зачем она ее сюда привела.

Но вот со стороны моста послышался грохот. Выскочив из-за прибрежных ив, поезд помчался по железнодорожной насыпи. Мать подняла руку, словно хотела поправить платок на голове, застенчиво огляделась по сторонам и робко помахала рукой навстречу приближавшемуся паровозу. Из окошечка паровозной будки кто-то высунулся и замахал рукой, в которой трепетал на ветру зеленый железнодорожный флажок.

Отгрохотал, затих исчезнувший за поворотом дороги поезд. Мать вернулась домой. Украдкой вытерла набежавшие на глаза слезы. Я сделал вид, что ничего не заметил.

В ту же ночь выпал снег и уже не сходил с земли до самой весны. Были морозы и оттепели. Были метели, и вьюги, и снежные заносы, задерживавшие движение поездов.

И прошло полгода. И снова была весна. И покрылась новеньким зеленым ковром земля. И зазеленели свежей весенней зеленью деревья вокруг.

И было ослепительное апрельское утро. Мы с отцом шли на станцию. Он ехал на работу, я — в институт. И он сказал:

— У меня сегодня торжественный день. Уже не кочегаром поеду, а помощником машиниста. Теперь уже смело могу сказать, что трудности позади.

— Трудно было кочегарить? — спросил я.

— Кочегарить было нетрудно. Трудно было человеком стать.

— Как это? — сделал я вид, что не понял.

— Все тянуло к старому, понимаешь! Спасибо, мать помогла!

— Как же она помогла?

— В первый же день она вышла на бугор перед домом и помахала рукой. И не знаю, почему эта картина так взволновала меня. На следующее утро у меня было, однако ж, такое настроение, что впору бросить все и пойти обратно в этот вертеп с его пьяным угаром, к которому я привык за столько лет. Но я задумал: поеду еще раз; если мать выйдет снова, значит, такова судьба — останусь на паровозе.

— И она вышла?

— Вышла. И представь себе: с тех пор каждый раз — и в снег и в мороз, и в метель и в дождь — что бы ни было, она выходит на пригорок и машет рукой. Теперь вот — поверишь? — уже месяц меня совершенно не тянет к вину. И я знаю: больше уже и не потянет. Я свободный человек. Поезжу годик помощником и стану машинистом. Так что все впереди! И запомни: мы чувствуем, что счастье было, когда оно уходит от нас. Но не чувствуем, когда оно есть. Не надо гневить судьбу. Я счастлив.

— Вот видишь, как вышло, — сказал я. — Пока ты верил, что тайна на дне колодца принесет счастье, оно отворачивалось от тебя. А теперь, когда на дне колодца нет тайны, счастье пришло.

— Почему же теперь нет тайны?

— Ну, мы с Павлушкой золото вынули.

— Золото вынули, а тайна осталась, — ответил отец. — Когда в день нашей свадьбы мы с матерью бросили в колодец это золото, каждый из нас задумал желание, и мы дали обещание прийти в день нашей золотой свадьбы, то есть через пятьдесят лет, к колодцу и сказать друг другу, что каждый задумал.

— И вам ни разу не хотелось сказать, что вы задумали?

— Хотелось, конечно. Терпеть трудно. Но сказанное легко забывается. А то, что нужно хранить в тайне, помнишь крепче. Вот мы и терпим оба. И хочется дожить, чтоб сказать…

Так мы разговаривали в тот раз.

И я навсегда запомнил тот разговор.

И куда бы я ни поехал с тех пор, где бы я ни был, я вижу картину.

Я вижу мчащийся по рельсам поезд. Я вижу пригорок и стоящую на краю обрыва маленькую женщину. Она машет рукой поезду, уносящемуся вдаль.

Я вижу старый колодец. И я вижу мужчину и женщину с белыми, словно в снегу, головами. Они идут по зеленой траве, взявшись за руки. Так ходят маленькие детишки, боясь потеряться в этом странном мире, где мы с вами живем. Я вижу, как они подходят к дряхлому полуразвалившемуся колодцу и долго стоят с непокрытыми головами. И я вижу, как он наклоняется и что-то шепчет ей на ухо. И я вижу, как, обхватив его за шею руками, она что-то шепчет в ответ. Но я не слышу, о чем они говорят. Это тайна.