Свои. Борис Полевой

Советские танкисты, завершая стремительный марш-манёвр на окружение Верхней Селезии, прорвались к Одеру. Грузно раскачиваясь и урча, окутываясь на поворотах облаками сизого дыма, тяжёлые и быстрые машины на полном газу бесконечным лязгающим потоком неслись по автостраде. Мотопехотинцы в полушубках, жёстко выдубленных калёным морозцем, сидели на броне, отгораживаясь рукавицами от острого ветра, упираясь промасленными валенками в прикрученные к броне брёвна и ваги. Правые руки их прочно лежали на прикладах автоматов, и слезящиеся от холода глаза насторожённо и зорко осматривали окрестности.

Но холмистый ландшафт, разрубленный надвое асфальтовой автострадой, был совершенно безлюден и как-то зловеще пуст. Уныло плыли серые, полосатые, уже наполовину оттаявшие, но снова схваченные морозом поля. Голые лиственные лески то там, то тут приближались к автостраде, чтобы сейчас же отбежать от неё к горизонту. А вдали то справа, то слева всё время маячили деревни с однообразными каменными островерхими домами, с серыми тычками неизменных кирх, такие похожие друг на друга, что было скучно на них глядеть и начинало казаться, будто кто-то переносит один и тот же макет, переставляя его с места на место.

Лязгая и гремя гусеницами, рыча моторами на подъёмах, сплошной стальной поток быстро двигался на запад. Шли танки, покрытые ещё не отмытой зимней маскировочной краской, утюгообразные броневики, окрашенные в пёстрый цвет щучьей чешуи, тяжёлые бронетранспортёры с пехотой и скорострельными зенитными пушками, большие пузатые бензовозы, тяжело раскачивавшиеся и приседавшие на ходу, крытые автофургоны с пехотой и боеприпасами. Когда наш вездеход, шедший где-то в середине этого потока, въезжал на гребень холма, сверху казалось, что по дороге ползёт, поблескивая серой чешуёй, бесконечная стальная змея, уходившая головой и хвостом за линию горизонта.

В этот день на заре недалеко от старой польской границы был пробит немецкий фронт, и бронетанковые части устремились в брешь, завёртывая фланги прорыва и оставляя отступающих где-то у себя за спиной. Морозная стынь, стоявшая над полями, не давала оглядываться по сторонам. Встречный ветер горстями бросал в лицо острую снежную крупку, заставлял глубже вжиматься в сиденье и наклоняться под защиту стекла.

Вдруг шофёр, уставший от бесконечного следования в ханковой колонне по широкой и гладкой дороге и всё время напевавший, чтобы не задремать за рулём, привскочил с места и стал рукавицей протирать ветровое стекло..

— Ой, что это? Откуда они?

В этом месте дорога полого всползала на холм. На самом его гребне была видна толпа женщин. Размахивая руками, они что-то кричали танкистам. Но машины шли и шли мимо них.

— А ведь наши! Ей-богу, наши! — воскликнул шофёр, — Должно, в машину просятся. Чудачки Кто же их возьмёт? Ой, глядите, босиком, нет, Правда, босиком.

Теперь можно было рассмотреть, что женщины не просто приветствовали наши танки. Они что-то кричали танкистам, о чём-то просили их, прижимая руки к груди и размахивая платками. Но автоматчики, сидевшие на броне, только разводили руками и показывали на дорогу: дескать, ничего не попишешь, недосуг, наступать надо. И толпа женщин с надеждой бросалась к следующей машине.

Все они были в одинаковых комбинезонах из бумажной мешковины, с головами, прикрытыми каким-то драным тряпьём, и, как показалось нам издали, все одинаково худые и пожилые. Но больше всего поражали их ноги, босые, посиневшие, растрескавшиеся ноги. Лишь у некоторых они были обмотаны тряпьём. Асфальт был жгуч от мороза, по земле с шелестом тянулась сухая позёмка.

Когда наша машина, взобравшись на гребень, приблизилась к ним, несколько женщин вырвались из толпы и, схватившись за руки, загородили дорогу. На лицах их, кирпично-розовых, залубяневших от ветра, была видна отчаянная решимость.

— Остановитесь! Хоть вы остановитесь. Не пустим! — по-украински певуче закричала одна из них, сверкая из-под платка огромными чёрными глазами.

— Мы ж свои, свои! — неслось из толпы.

А другая, высокая, простоволосая, с огненными, развевающимися по ветру волосами, требовательно твердила одно только слово:

— Товарищи, товарищи, товарищи же…

Шофёр вывел машину из колонны, остановил её на обочине, и танки с иззябшей и весёлой мотопехотой, мотавшейся на броне, потекли мимо нас.

Женщины окружили наш вездеходик. Их исхудалые, заострившиеся лица с резко выступавшими углами скул, с глазами, красными от слёз и ветра, горели неистовым, исступлённым счастьем. Некоторые плакали. Все были так взволнованы, что трудно было у них добиться, кто они, почему они здесь, что им надо.

Предосторожности ради сопровождавший нас пожилой боец-автоматчик соскочил с заднего сиденья и стал возле машины, разминая затёкшие ноги. Женщины сейчас же бросились к нему и принялись гладить руками заскорузлый его полушубок, старенькую ушанку, прожжённую и порыжевшую от дыма костров, его автомат с затвором, заботливо обёрнутый тряпицей, точно всё ещё старались, убедиться, что это не сон, что действительно настоящий красноармеец в полушубке, в валенках стоит тут, на немецкой автостраде, над чужой рекой Одер. И вдруг та маленькая брюнетка с огромными чёрными глазами, что так решительно первой преградила дорогу нашей машине, схватила большую жилистую руку автоматчика с прокуренными пальцами и прижала её к губам.

— Родной, милый… Родной ты наш… Уж мы вас ждали, ой, ждали!

Автоматчик застеснялся, нахмурился, краска выступила у него на небритых щеках. Он резко отдёрнул руку.

— Это что ж за модель — руки целовать! Что я — поп, что ли? Научили вас тут немцы…

Эти слова точно преобразили женщину. Иззябшая, жалкая в своём ветхом, безобразном комбинезоне, она вдруг выпрямилась, гордо вскинула голову и, гневно сверкнув своими чёрными глазами, ответила:

— Тю… Ты что подумал-то: разве я тебе — я Красной Армии руку целую за то, что нас освободила, за то, что сюда пришла, а ты…

И, повёртываясь к нам, она деловито, с лёгким украинским акцентом отрекомендовалась:

— Катерина Кукленко… Секретарь тайного комитета насильно мобилизованных советских граждан поместья «Зофиенбург»… Кому тут сдать склады с зерном, холодильник с мясом и военнопленных, сидящих под стражей?

Ещё утром этот край был глубоким немецким тылом. Борьба шла в сорока километрах восточнее. И вдруг это деловитое заявление, спокойно прозвучавшее из смятенной, оглушённой своим неожиданным счастьем толпы.

— И примите от нас вот это, — продолжала та, что назвала себя Катериной Кукленко. — Мила, дай бумагу.

Высокая женщина, что бесконечно твердила слово «товарищи», смакуя его и повторяя на разные лады, достала из-за пазухи документ и протянула его. И хотя прочёл я его на ветру, на немецкой автостраде, под волнообразный, то стихавший, то напрягавшийся до рёва шум проходивших мимо танков, — необычный этот документ, тщательно переписанный отличным каллиграфическим почерком, прочно врезался в память так, что даже теперь, три года спустя, я без труда воспроизвожу его текст почти дословно:

«Командованию Красной Армии от тайного комитета насильно мобилизованных советских граждан, работавших в поместье Клары Рихтенау „Зофиенбург“, крейс Штейнау.

Просим принять от нас для нашей доблестной Красной Армии, освободившей нас от фашистского рабства, муки белой 25 тонн, картофеля 100 тонн, брюквы вяленой 1 тонну, свиных тушек замороженных 38 штук, военнопленных из состава фольксштурма, взятых нами и находящихся под нашей охраной, 6 штук.

Просим также, учитывая наше желание мстить проклятым фашистам за наши горькие слёзы и наших загубленных подруг, принять нас всех в Красную Армию в количестве 100 человек. В этой просьбе нашей просим нам не отказать.

Секретарь тайного комитета Кукленко Екатерина.

Комиссар комитета Серебрицкая Людмила».

Всё это было так необычно, облик этих женщин так резко контрастировал с деловым, спокойным тоном заявления, а то, что произошло здесь, на немецкой земле, на порядочном расстоянии от линии фронта было так незнакомо и интересно, что мы решили рискнуть, оторваться от колонны и свернуть с автострады. Шофёр предложил Кукленко сесть в машину. Но она отказалась.

— У нас тут двое цинготных, еле на ногах стоят. Сюда чуть не на руках несли, их возьмите, — сказала она и тоном, в котором чувствовалось, что она привыкла распоряжаться, скомандовала: — Тётя Паша, Анна Никифоровна, садитесь в машину к командирам!

Сама же она легко вскочила на плоский радиатор, бочком устроилась на нём и, поджав ноги, аккуратно, как онучками, обмотанные тряпьём, обвязанные бечёвками, стала показывать дорогу.

Те, что посажены были к нам в машину, были в таком состоянии, что не могли даже связно разговаривать. Пожилая, с распухшими, бревноподобными ногами, с одутловатым, отёчным лицом, тётя Паша всё только вздыхала и тихонько плакала, размазывая слёзы кулаками по щекам. Вторая же, помоложе, та, которую называли Анной Никифоровной, со страхом озиралась по сторонам, вглядываясь в пустые полосатые замёрзшие холмы, и всё спрашивала:

— А они назад не придут? Не вернутся? Нет, вы правду говорите, не вернутся?

Когда же из-за холма показались лохматые кущи старинного парка и поднимавшиеся над ними островерхие черепичные крыши замка, её всю затрясло так, что заклацали зубы. Она сгорбилась, сжалась, присела на дно машины, будто инстинктивно боясь, как бы её не заметили тут вместе с нами.

— Чего жмёшься, тётка! Теперь фашисту окончательный капут. Гитлеру теперь крышка навсегда и без поворота, — успокаивал её автоматчик и показал на Кукленко, плотно сидевшую боком на капоте машины.

Ветер бил ей в лицо, он сорвал у неё с головы тёмную тряпку, растрепал косы, и они, большие и тяжёлые, мотались за плечами. Она оказалась совсем молоденькой девушкой. Подставляя лицо ветру, она вся подалась вперёд и улыбалась, как будто, тепло одетая, сытая, здоровая, бежала на лыжах.

— Вот, тётка, учись: страха не знает, и мороз ей нипочём, орёл-девка, — сказал автоматчик, восхищённо поглядывая на неё.

Женщина слабо улыбнулась:

— То ж Катя. Она у нас особенная… Сколько её били, собаками травили даже…

У ворот в парк стояла дюжая пожилая женщина, одетая в немецкую шубу военного образца, с охотничьим ружьём в руках. Во дворе замка, против кованных железом дверей старинных каменных сараев, ходила другая женщина, в кокетливой и дорогой котиковой шубке, в мужских охотничьих сапогах и в платке, по-российски обмотанном вокруг головы. За плечами у неё был немецкий автомат. Над позеленевшей черепицей острых замковых крыш, высоко поднятый на башенном флагштоке, бился по ветру красный флаг.

— Ай да бабы! Здорово распорядились, точно капе какое охраняют, — удивился автоматчик. — И флаг, ишь ты! Когда же вы это, черти, успели?

— Вчера… Ой, вчера утром, на рассвете, как ваши пушки загрохотали, — всё ещё трясясь, ответила Анна Никифоровна, — что тут было, что только было, думала — не выживу, умру со страха…

А через полчаса, сидя в одной из комнат большого холодного, как погреб, и как погреб же неуютного замка, мы слушали рассказ о судьбе этих женщин и о том, что произошло тут вчера, когда в сорока восьми километрах отсюда началась артиллерийская подготовка.

Разные это были люди, и разные пути привели их сюда.

Катя Кукленко не только не помнила дореволюционной России, но и доколхозную деревню представляла себе смутно. Сознательная жизнь её началась уже в колхозное время. Ещё школьницей она помогала матери, знаменитому на Киевщине бригадиру, убирать буряки с высокоурожайных участков. Учась в седьмом классе, она сама организовала из школьных подруг такое звено, что по урожайности обогнала мать и вместе с Марией Демченко получила медаль на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. О ней писали в газетах. Её возили в Киев рассказывать по радио о своём сельскохозяйственном опыте. Почтальон ежедневно приносил к ней в хату пачки писем со штемпелями всех городов и областей страны. Писали ей совершенно незнакомые люди. Старики выражали своё уважение. Молодёжь желала вступить в переписку со знаменитой девушкой. Крестьяне-опытники просили совета. Работая бригадиром, Катя старательно готовилась поступить в Сельскохозяйственную академию.

Но вот война, район отрезан, бежать некуда. Эсэсовцы из зондеркоманд охотятся на молодёжь, как на ценного зверя, с собаками и с ружьями. Катя, пытавшаяся было спрятаться от мобилизации, попала в один из таких загонов. Избитую, связанную, её бросили в грузовик. На правой руке выше локтя ей выжгли ляписом штамп с порядковым номером и с немецким орлом, держащим в когтях свастику.

И вот человека, родившегося в стране, где эксплуатация, как и рабство, стали уже чисто историческими понятиями, совсем ещё юную девушку, с которой советовались учёные, которой с уважением жали руку наркомы, пытаются превратить даже не в рабыню, нет, а в рабочую скотину с выжженным на коже тавром.

Во время долгих скитаний по концентрационным лагерям Катя Кукленко познакомилась с Серебрицкой, высокой, стройной, рыжей девушкой. Она заметила её в вагоне. Весь путь Серебрицкая молча просидела в углу, нахмурившись, ни с кем не разговаривая, обняв колени скрещенными руками и спрятав в них подбородок. Она ко всему прислушивалась и присматривалась, и трудно было понять, что у неё на уме.

Людмила Серебрицкая родилась в Минске в семье уважаемого врача. Способная, но несколько рассеянная девушка, она по очереди увлекалась физкультурой, потом стихами, потом театром, и, наконец, уже учась в Ленинграде, в Политехническом институте, она увлеклась философией и общественной деятельностью и вскоре стала секретарём факультетской комсомольской организации.

Война застала её на каникулах, у постели больного отца. Она не нашла в себе силы покинуть умирающего старика и осталась в оккупированном Минске. Не зная никого в городе, она заметалась в поисках подпольной или партизанской организации. Но прежде чем ей удалось связаться с подпольщиками, она угодила в невольничий эшелон. Годы, проведённые в концентрационных лагерях, не сломили её воли. В любых условиях она ухитрялась находить подходящих людей, сколачивала из них тайные ячейки, организовывала саботаж на работах, сыпала песок во втулки станков, бросала куски резины в бензиновые баки автомашин, пользуясь знанием немецкого языка, она проникала в лагерные канцелярии, умела прослыть за аккуратнейшего служаку и потихоньку выкрадывала там отпускные бланки для беглецов, фабриковала подложные документы для возвращающихся на родину.

Трижды она бежала из лагерей. Один раз ей удалось даже пройти пешком от Ламанша до Двины. Но всякий раз её арестовывали, пытали, били и возвращали на этапные пункты. Она не сдавалась. Избитая, еле живая, лёжа на залитом водой полу карцера пересыльного лагеря, она, глуша в себе боль, продумывала причины прошлых неудач и строила планы новых побегов.

И вот теперь, после третьего побега, попав в невольничий эшелон, медленно продвигавшийся на юг, в Силезию, она, сидя в своём углу, сразу заметила и отличила среди молчаливых, вздыхающих, плачущих, с горя переставших за собой следить, опустившихся девушек маленькую черноглазую подвижную украинку, опрятно одетую, с толстыми чёрными косами, обёрнутыми вокруг головы аккуратным венцом. Людмиле понравилась стойкость, с которой та переносила своё горе, её готовность помочь подругам, её звонкий голос — озорной и неприятно крикливый, когда, стоя в дверях вагона, она самыми последними словами ругала часовых, и мелодичный, звучный, когда она заводила родные советские песни, подхватываемые всеми.

Сначала Людмила подумала о ней плохо: легкомысленная девчонка, неприхотливое сорное растение, легко переживающее пересадку на самую поганую почву. Но после того, как однажды утром Катя озорным своим голосом стала бранить девчат за то, что они сидят неприбранные, не умываются, не чешутся и «разводят заразу», Людмила стала присматриваться к ней всерьёз.

— Дуры вы, дуры набитые! — кричала девушка, озорно сверкая чёрными глазами. — Вы думаете, лик человеческий потерять хорошо? Им, сволочам, фашистам-гадам, только это и нужно, чтобы мы о человеческом забыли, скотом стали, к тому они, фашисты, и гнут. А это они, псы, видели? — и она яростно показывала шиш в щель двери, за которой плыл чужой, однообразный, скучный пейзаж. — Я где-то читала, что великие наши революционеры, даже к смерти приговорённые, в тюрьме гимнастику делали, чтобы силу сохранить.

И сама она, должно быть, для того, чтобы раскачать подруг, тоже стала делать в вагоне гимнастику, делала её упорно, под стук колёс, и девушки с удивлением, даже с уважительным страхом смотрели на неё.

— А стоит ли беречь силу? Ведь на врагов работать придётся? — спросила Людмила, желая окончательно её проверить.

Черноглазая девушка вся вспыхнула.

— Я? На этих сволочей работать? На этих подонков?.. С моей работы они кровавой слезой заплачут. — И, приблизив смуглое лицо к Людмиле, жарко дыша на неё, зашептала: — Зачем мне сила? Без силы разве убежишь! Сгниёшь в этом погребе без силы. Они только и хотят, чтобы мы силу потеряли.

— Тише, — Людмила осторожно зажала ей рот рукой.

— А что тише? Пусть слушают. Никого не боюсь.

— Вот это-то и плохо: силу бережёшь, а голову не бережёшь.

Девушки внимательно посмотрели друг на дружку, потом улыбнулись, потом расхохотались. С тех пор их связывала та прочная суровая дружба, какая возникает между людьми в лихие дни, пред лицом тяжёлых испытаний.

Эшелон прибыл в Крайцбург, где находился тогда всесилезский рынок рабов, которых ведомство бригаденфюрера войск СС Заукеля свозило сюда со всей Европы. Под конвоем девушек выгнали из вагонов и отвели за город, в огромное здание пустого ангара. Здесь их выстроили рядами и запретили садиться. Появилась толпа людей, показавшихся девушкам очень похожими друг на друга: коренастых, красномордых, с квадратными лицами, с бычьими затылками, одетых тоже на один манер — в штаны гольф, в охотничьи куртки и зелёные шляпы с тетеревиными перышками. Девушки догадались, что это были силезские помещики из Одерской долины. Были среди них и женщины, большеногие, неуклюжие, массивные.

Идя между рядами невольниц, женщины брезгливо подбирали юбки и зажимали носы платками. Всю эту группу сопровождал чиновник в чёрной фуражке с высокой тульей.

Помещики хозяйственно оглядывали девушек, заставляли их поворачиваться, щупали крепость мускулов, а одна тощая, желтолицая, злая баба, в мужских брюках, со стэком, даже залезала во рты рукой, проверяя, целы ли зубы и не тронуты ли дёсны цингой.

Подруги стояли рядом.

— Как скотину на базаре… Ах, гады, ах подонки! — шептала Катя.

Она была бледна, её всю трясло, она тяжело дышала. Кровь сочилась из крепко закушенной губы. Казалось, вот-вот её хватит припадок. Людмила тихонько погладила её холодную, безжизненно висевшую руку. Вся эта процедура была ей уже знакома. О, она-то уже знала, что такое фашизм! И ненависть её дошла до такой степени, что она перестала считать их за людей. И вот теперь, спокойная, холодная, как статуя, стояла она, гордо вскинув голову и презрительно глядя на приближавшуюся толпу.

У отобранных девушек помещики бесцеремонно поднимали рукава, смотрели выжженные ляписом номера, называли их чиновнику. Тот записывал в блокнот, и два старых колченогих солдата-фольксштурмиста, в мундирах, болтавшихся на их тощих телах, уводили отобранных в конец ангара и расставляли у стен, возле бланка с фамилией помещика.

— Мне не стерпеть., Если он до меня дотронется, я вцеплюсь ему в глаза, я ему ногой в брюхо заеду, — шептала Катя, и капли крови из прокушенной губы текли по её круглому девичьему подбородку и чёрными кружками отпечатывались на бетонном полу.

— Прикосновение гадины омерзительно, но оскорбить человека не может, — холодно ответила Людмила.

— Смотрите, как они стоят! Принцессы… Большевички, наверно, — сказал краснолицый толстяк с рассечённой бровью, приближаясь к подругам.

Людмила поняла его слова. Толстяк оглядел её с головы до ног, довольно хмыкнул и протянул короткую веснущатую, лохматую от рыжего пуха руку, чтобы пощупать её мускулы, но встретился с таким взглядом узких серых глаз, что рука невольно отдёрнулась, и он затерялся в толпе, бормоча:

— Ну, ну, не очень… Здесь мы хозяева.

— Да, от таких лучше подальше… Не хотел бы я встретиться с этой большевистской Лорелеей в русском лесу, — понимающе отозвался другой.

— Я беру этих двух! Мне нравится их цветущий вид! — гортанным голосом выкрикнула желтолицая женщина в брюках. — Мне неважно, как они смотрят, мне важно, какие у них мускулы. У меня, слава богу, крепкие нервы.

И она презрительно посмотрела на опустивших глаза мужчин.

Однако и она не подошла к девушкам, а приказала солдатам посмотреть и записать их номера.

Так попали подруги в большое имение «Зофиенбург», принадлежавшее полковнику Рихарду Рихтенау. Полковник воевал где-то на Восточном фронте, и хозяйство вела его жена Клара, та самая желтолицая дама в мужских брюках, со стэком, что отобрала подруг. Вместе с ними были отобраны и ещё пятьдесят девушек.

Жизнь их в «Зофиенбурге» началась с того, что у них отняли одежду и остатки личных вещей. Взамен этого им выдали одинаковые комбинезоны из мешковины и деревянные башмаки, выдолбленные из липовых чурок. Их одежду фрау Рихтенау раздала в ближайший праздник немецким батрачкам, работавшим по найму. Этим она преследовала две цели: наградить и выделить немок и навсегда заколотить клин между ними и работницами с востока.

Невольниц разместили в бывшей конюшне. Они жили по четыре в каждом стойле, где для них были сделаны дощатые нары в два этажа. Им выдали по охапке соломы и предупредили, что новую дадут только через полгода. Кормили их трижды в сутки, выдавая каждый раз кусок хлеба из жмыха и отрубей и поллитровую кружку бурякового варева, от которого отвернулась бы и скотина. Печей в конюшне не было. В крепкие силезские зимы девушки сдвигали нары и, чтобы не замёрзнуть, ложились рядом, одна к другой, грея друг дружку своими телами. Собственно, в замке были и другие пустовавшие помещения, более приспособленные для жилья, но у Клары Рихтенау была своя система обращения с невольниками. Она стремилась заставить их позабыть о своей человеческой сущности и голодом, холодом, побоями убить в них волю.

Последним звеном этой системы были телесные наказания. Провинившихся девушек волокли в гараж и били плетью. Экзекуции эти по совместительству исполнял шофёр фрау Рихтенау — Курт, огромный неуклюжий парень с длинными обезьяньими руками. Он делал это без всякой злобы, совершенно спокойно, аккуратно и точно, как всякую иную работу, какую ему поручали, и ни брань, ни слёзы, ни крики жертв не изменяли каменно-бесстрастного выражения его длинного бледного лица. Но иногда во время экзекуции в гараж врывалась сама фрау Рихтенау, в своём мужском костюме, в шляпе, со стэком. Некоторое время она издали следила за тем, как со свистом опускается бич, оставляя на теле быстро багровевшие рубцы, потом в глазах её начинали сверкать дикие огоньки, тонкие ноздри горбатого носа начинали дёргаться, она не выдерживала, выхватывала кнут у Курта и сама принималась бить жертву. И била как-то особенно, с оттяжкой, так, что сразу просекала кожу. Кровь и крики как бы подзадоривали её, лицо её мял тик, в уголках губ появлялись комочки пены, глаза дико блуждали. Иногда, войдя в раж, она била до тех пор, пока сама в изнеможении не падала на руки шофёра.

Впрочем, после того, как две её жертвы умерли от побоев, а одна из девушек, не вытерпев оскорбления, бросилась в Одер, начальство крейса запретило фрау кровавые оргии в гараже, пригрозив отобрать невольников. Избиения прекратились, но весь строй жизни в «Зофиснбурге», тонко рассчитанный на превращение девушек в бессловесный рабочий скот, культивировался и после этого. Попав сюда, подруги инстинктивно угадали замысел своей хозяйки и объявили ей жестокую и хитрую войну. Опытным глазом Людмила, умудрённая в таких делах, быстро выделила среди женщин наиболее надёжных, с которыми можно было откровенно разговаривать. Катя, у которой со времени её подвигов на свекловичных полях остались хорошие организаторские навыки, умение подходить к людям и подчинять их своей воле, сколотила тайный комитет. Сначала комитет поставил себе целью поддерживать работниц, не давать им опускаться, поднять в них дух. Они стыдили нерях, заставляли всех умываться, следить за собой, по очереди ухаживали за заболевшими, с особо истощёнными делились своими порциями и во время работ утаивали для них картофель, зерно, муку. Комитет был хорошо законспирирован, но все работницы всё время чувствовали его направляющую и поддерживающую руку, его волю, его помощь, в трудную минуту они искали его защиты и побаивались его.

Не чувствуя теперь себя одинокими, они понемногу начали выходить из своего безразлично-пассивного состояния. Когда главное было сделано, подруги стали действовать решительнее. В тайной борьбе с фрау Рихтенау они не стеснялись средствами, и необычайные, непонятные на первый взгляд несчастья одно за другим посыпались на «Зофиенбург».

То в ветреную погоду неожиданно вспыхнул и дотла сгорел сарай с сеном, и скот остался без корма. То начался вдруг ничем не объяснимый падёж молодняка. То свиньи, огромные, отличные свиньи, дородностью которых так гордилась фрау Клара, предназначенные для мясных поставок на армию, стали заболевать странной болезнью — переставали есть, начинали худеть и потом дохли. Пала большая половина свиного поголовья, прежде чем приехавший из Бреслау ветеринар-эпидемиолог не нашёл в кишечнике павших животных мелко настриженной жёсткой щетины и осколков битого стекла. Свинарник в поместье был святая святых. Им ведали немки. Немок арестовали, увезли в город, обвинив в саботаже. Но новые и новые неудачи продолжали подтачивать некогда процветавшее, образцовое хозяйство.

Тракторы вдруг останавливались, едва миновав парковую аллею и даже не выехав в поле. В их перегоревших подшипниках оказывался песок. Начальники элеваторов, куда фрау Клара сдавала свой урожай, грозили ей судом за зерно, заражённое клещом. Когда начался весенний сезон сахароварения и вскрыли бунты, оказалось, что буряки, всегда отлично переносившие зиму, совершенно погнили и превратились в отвратительный вонючий кисель. И даже с личной машиной фрау Рихтенау, голубым «опель-капитаном», подарком мужа, хранившимся, как фамильная ценность, под специальным чехлом в замковом каретном сарае, что-то вдруг случилось. Он стал беспричинно останавливаться в дороге, с засорённой подачей. Однажды пришлось даже посылать за ним трактор с буксиром. Это продолжалось до тех пор, пока Курт, решивший промыть бак, не нашёл на дне его кусок резины.

Катя Кукленко, маленькая черноглазая девушка, бригада которой несколько лет назад славилась на весь район своим мастерством, мудрой хозяйственной бережливостью, оказалась совершенно неистощимой в такого рода разрушительных выдумках. Весь свой опыт сбережения хозяйства от всяческих напастей она повёртывала теперь обратной стороной и направляла на разрушение. И так как в тайном комитете было уже двадцать девушек, исполнявших в поместье самые разнообразные работы, она могла через них осторожно и наверняка наносить удары, не оставляя при этом никаких следов.

Фрау Рихтенау приходила в отчаяние. И было от чего. Большое, ещё недавно цветущее хозяйство явно разваливалось, не справлялось с государственными поставками, штрафовалось за негодность продуктов, продаваемых торговым фирмам. Она, конечно, догадывалась, откуда сыплются на неё удары, но наносившие их не оставляли никаких следов. Она переменила отношение к русским невольницам, запретила надсмотрщикам бить их во время работ, установила выходные дни, улучшила питание, сама появлялась среди них, пыталась с ними заговаривать, хлопала их по плечу. Ничто не действовало. Все эти русские казались ей похожими одна на другую, все на одно и то же лицо. И это лицо смотрело на неё хмуро, презрительно, грозно. Ах, если бы были рабочие руки, с каким удовольствием она отослала бы их всех до одной в концентрационный лагерь! Там бы с ними поговорили! Но рабочих рук не было, приходилось мириться, маневрировать.

Помещица купила в государственном питомнике дюжину огромных овчарок, специально натасканных на охоту за людьми. По ночам их спускали с цепи, они выли и грызлись во дворе, готовые разорвать каждого, кто высунется на улицу. Друг мужа, начальник гарнизона города Штейнау, прислал ей на постой шесть солдат из фольксштурма. Ночью они несли бессменный караул в комнатах замка, дежурили у выходных ворот. Но ничто не помогало. Поздней осенью сгорело несколько скирд необмолоченного хлеба. Впрочем, скирды горели и на соседних фольварках. Разве можно было установить, кто их зажигал?

Фрау Рихтенау обратилась к богу и гестапо. Бог не откликнулся. Гестапо прислало чиновника. За сытным ужином, распаренный от вина, расстегнув ворот кителя, он сочувственно слушал жалобы помещицы.

— Пожары? Падёж скота? Не ново, увы, не ново. Клещ в пшенице? И это было. Да, дела на фронте неважные. Эти проклятые русские подходят к границам. Нет, нет, пока никаких репрессий… Осторожность, крайняя осторожность с этими невольниками, в особенности с русскими. Что там говорить, слишком много их навезли в Германию. Хозяину, имеющему в доме взрывчатый материал, увы, самому нужно ходить на цыпочках. Вы слышали последние сводки? Да, да, форсирована Висла. Страшные времена! Ах, эти русские, зачем только с ними связались? А что пишет с Восточного фронта ваш уважаемый супруг? С Восточного фронта — как это странно теперь звучит, когда фронт где-то вот тут, недалеко!

Чиновник уехал утром, сопровождаемый конвоем. По своей земле они ездили теперь под охраной. А на следующую ночь фрау Рихтенау лежала в своей огромной холодной постели, не гася в комнате лампы. Она слушала грозный вой псов во дворе под окнами, мерные шаги солдат, гулко раздававшиеся под сводами старого замка. В собственном замке она оказалась пленницей. И ей всё время чудились худые лица её рабынь, тени на запавших щеках, хмурые лбы, изборождённые преждевременными морщинами, и глаза, сверкающие из тёмных глазниц, угрожающие и страшные. Что-то они сейчас делают? Ей чудилось, что она слышит их зловещий шёпот. Они, наверное, что-то замыслили. Ах, ужасные времена!

Если бы только знала помещица, что делали эти женщины в те часы, когда она дрожала в широкой своей постели, прислушиваясь к суровым шумам зимней ночи! В полутьме пустой конюшни с мохнатыми гроздьями инея, тускло светившимися по стенам, грея друг друга своими телами, невольницы сидели на лежаках, тесно составленных в виде круга. В центре этого круга возвышалась стройная фигура Людмилы. Низким и звучным голосом девушка читала Маяковского, любимого своего поэта, целые поэмы которого со школьных лет помнила наизусть.

Плавилось сало в маленькой картонной плошке, дрожал и потрескивал фитилёк. Огромная тень металась по стенам и потолку конюшни, и звучно, как удары маленького колокола, падали в притихшую толпу могучие, резкие, страстные слова. И казалось девушкам, что эти слова не вылетают вместе с облачками пара из посиневших от холода, растрескавшихся и обветренных губ их подруги, а звучат издалека, оттуда, с родной, земли. Потом Людмилу сменяла круглоликая, веснущатая Анна Никифоровна, бывшая библиотекарша из Смоленска. Она еле ходила на толстых ногах, распухших от цинги. Больную бережно усаживали на облучок старых саней, и бледная, опухшая женщина с синим провалившимся ртом по памяти пересказывала рассказы Чехова, Толстого, Горького.

Уже несколько недель она лежала на койке. Ни карцер в холодном замковом подземелье, ни угрозы Курта не могли выгнать её на работу. Но вот она начинала рассказывать, мысленно переносилась в далёкий и милый мир, где ещё недавно среди книг занималась любимым делом. Её бледное, отёкшее лицо оживало, под опухшими, тяжёлыми веками сверкали глаза, тихий, надтреснутый голос крепнул, рос, заполнял промозглое помещение конюшни, и девушки, забыв обо всём, подавались вперёд, загипнотизированные звуками её голоса.

Иногда бывала политинформация. Появлялась исчезавшая куда-то Людмила и сообщала последние новости: сводку Советского Информбюро. Где она их брала, девушки не знали, да и узнавать не пытались. Подруги побаивались резкой, суровой Людмилы, но ей верили и с особым нетерпением ждали коротких её сообщений.

Однажды она, обычно такая сдержанная и рассудительная, вскочила в окно конюшни, возбуждённая, сияющая, простоволосая. Снежинки сверкали в её рыжих, разметавшихся по плечам кудрях. Не спрыгнув даже вниз, не приглушая голоса, она закричала:

— Прорвали фронт, наши прорвали фронт! Идут к Ченстохову. Это меньше ста километров от нас. Скоро! Держитесь, девоньки, скоро!

И, припав к густо заиндевевшей раме, эта крепкая девушка, всегда строго управлявшая своими чувствами, залилась слезами.

Вскоре по просёлкам, ведущим на запад, на Оппельн, на Штейнау, на Бреслау, хлынули потоки беженцев. Эсэсовские патрули с пулемётами сгоняли их с автострад, очищая большие дороги для войск, и беженцы плелись по замёрзшим полям, по перелескам, увязая в снежной грязи, бросая в снегу велосипеды, детские коляски с узлами, ручные тележки с домашним скарбом, теряя в сутолоке детей. Поток безумной паники, неудержимо хлынувший вдруг на запад, красноречивее сводок говорил о том, что происходит на фронте. Работы в поместье прекратились. Фольксштурмовцы на ночь запирали девушек в конюшне и бессменно с автоматами ходили у дверей. Когда невольницам приносили еду, двое солдат становились возле баков с пойлом и стояли так, не опуская автоматов, наведённых на девушек, до тех пор, пока бак не опустошался. Вид у фольксштурмовцев был жалкий, испуганный. Они вздрагивали от каждого шороха и примирительно щерили запавшие, старческие, морщинистые рты, когда женщины открыто насмехались над ними. По распоряжению фрау Рихтенау, у девушек отобрали обувь и спрятали её, чтобы лишить их возможности выходить из конюшни.

Полонянки ожили. Впервые под заиндевевшими сводами огромной конюшни зазвучал смех. По вечерам из зарешеченных железом окон неслись песни, простые и нежные мелодии далёкой родины. Невольницы распевали их иной раз до глубокой ночи, и никто не смел им запретить петь. Мирные песни заставляли обитателей замка нервничать, жечь всю ночь электричество во всех комнатах и залах.

Однажды утром конюшня проснулась от дикого визга. Какая-то девчонка, неумытая и нечёсаная, пронзительно кричала, сидя на нарах. Ничего не понимая, женщины столпились возле неё. А та всё надрывалась радостным криком, показывая пальцем на восток. Кто-то зажал ей ладонью рот, и тогда все услышали глухие звуки далёкой канонады, еле различимые за смутным шумом парка.

— Свои, — прошептал кто-то.

И опять все замерли, прислушиваясь. Нет, это не обман слуха. Канонада не приснилась девчонке в хорошем сне. Пушки били ещё очень далеко, разрывы звучали глухо, словно картошку кто-то сыпал в подпол по деревянному лотку. И женщины слушали этот гром, как будто не пушки это били, а родной, знакомый голос окликал их издали.

— Дождались… Дожила… Хоть родная рука глаза закроет, — сказала тётя Паша, умиравшая от цинги и ревматизма, и истово закрестилась на осклизлый, заиндевевший угол конюшни.

Женщины бросились к ней.

— Не помрёшь, теперь не помрёшь, свои не дадут, выходят.

Все стали плакать, обниматься, нечто вроде припадка коллективной истерии овладело ими, и Катя с Людмилой никак не могли их унять. Тогда Катя крикнула:

— Песню, девчата, песню! — и низким, грудным контральто завела любимую песню невольниц — «Катюшу», песню, напоминавшую им о молодости, о любви, о далёкой родине, обо всём том большом, человеческом, чего они были лишены здесь. И все, сколько их было, даже тётя Паша, подхватили мотив. Хриплые звуки вылетали из распухшего рта тёти Паши, и мутные слёзы, как вешняя капель, ползли по одутловатым щекам, застревая в глубоких морщинах.

Под песню Катя исчезла в одно из окон, выходившее на крышу сарая. С тех пор, как по двору рыскали овчарки, это был единственный путь, которым члены комитета общались с внешним миром. Пробежав по крыше, Катя спрыгнула на поленницу дров, оглянулась, жадно вдыхая холодный утренний воздух, соскользнула вниз и, лёгкой тенью мелькнув в сероватом тумане, перебежала внешний двор и негромко, но настойчиво застучала в маленькое слепое окошко. К её удивлению, стучать пришлось недолго. За окном не спали, фортка сейчас же открылась.

— Фрейлейн Катья… Шнелль, шнелль, — пробормотал сипловатый голос.

Катя проскользнула в приоткрытую дверь. Здесь, в каморке замкового электромонтёра Карла, слесаря из города Гинденбурга, старого антифашиста, с которым подружились девушки из тайного комитета, и черпали они новости о родине. У Карла был дешёвенький радиоприёмник. В одиннадцать часов он впускал к себе Катю или Людмилу, помогал им поймать Москву и молча садился в сторонке, куря длинную трубку, окутываясь облаками вонючего, ядовитого дыма. Это был одинокий, молчаливый человек. Дружба с ним началась с того, что однажды, когда несколько девушек слегло от цинги, он во дворе молча подошёл к Людмиле, сунул ей в руку какой-то мешочек и показал на зубы. В мешочке были шелушащиеся головки чеснока. Это было ещё осенью. С тех пор Катя и Людмила по очереди пробирались в его каморку слушать радио.

Он никогда не разговаривал с ними, он молча курил. Иногда он доставал лекарство для больных. Девушки звали его «дядя Карл». Он был всегда неизменно спокоен. А вот сейчас, против обыкновения, этот непонятный им человек волновался. Он не сел с трубкой в углу в плетёное кресло, — остановив Катю на пороге, он прошептал:

— Ваши прорвали фронт. Из Штейнау фрау Клара получила приказ зажечь склады с зерном, с мясом и перестрелять скот.

Карл нервно потёр свои костлявые, раздутые ревматизмом пальцы… Как немцу, ему тяжело говорить, что ещё приказали господа из крейса фрау Кларе, но пусть женщины поскорее убираются из конюшни, пусть не сидят в ней ни минуты, пока не поздно.

Катя поняла: им грозит что-то страшное. Дяде Карлу она верила. Он не стал бы попусту волноваться. В голове её сразу же мелькнул план. Может ли он оказать им последнюю услугу: перерезать телефонные провода, соединяющие замок со Штейнау? Немец молча кивнул головой: он это сделает сейчас же.

Катя опрометью бросилась назад. Позабыв всякую осторожность, едва добежав до окна конюшни, она закричала:

— Девочки, наши идут сюда! Слышите меня, девочки? Хватайте, кто что найдёт! — И, боясь, как бы не повторился припадок истерии, она соскочила в конюшню и начала выламывать железную штангу, к которой когда-то приковывали в стойле норовистых коней.

Женщины поняли её. Они рассыпались по конюшне, круша и ломая всё, что можно было сломать и сокрушить, вооружаясь досками, палками, заступами и мотыгами.

Треск дерева, плеск выбиваемых стёкол подогревал их, поднимал самых робких. Вооружившись чем попало, женщины бросились к дверям. Стремительно распахнулись створки ворот, и, опрокидывая часовых, две толпы одновременно выплеснулись на замковый мощёный плитами двор. Часовые были вмиг разоружены, они и не пытались сопротивляться. Одна часть женщин, во главе которой, размахивая заступом, бежала Катя, бросилась к флигелю, где жили фольксштурмовцы, другая, предводительствуемая Людмилой, бежала через двор к замку.

Под яростными ударами железных штанг расщепилась, упала резная дубовая дверь. Кто-то стрелял сквозь неё по толпе, но грохот выстрелов потонул в шуме и криках, и только две женщины, упав на плиты, обливаясь кровью, своей гибелью предупредили остальных о том, что за дверью их ждёт засада. Шофёр Курт и дряхлый, едва стоявший на ногах от старости камердинер Рихарда Рихтенау с пистолетами в руках попытались задержать толпу в вестибюле. Они тут же упали замертво с разможжёнными черепами.

В момент, когда во дворе послышались грохот и крики, фрау Рихтенау в дорожном мужском костюме металась по спальне, рассовывая по чемоданам деньги, бумаги, драгоценности, хранившиеся в сейфе. Машина с разогретым мотором с ночи ждала её в парке, у заднего крыльца. Курт и старый камердинер, самые верные её люди, должны были зажечь склады с зерном, холодильник с невывезенным мясом и старое деревянное здание конюшни, в которой без обуви были заперты невольницы. Такой приказ она получила от самого крейслейтера.

Но когда всё уже было подготовлено, что-то случилось во дворе. Фрау Клара подбежала к окну, приподняла штору затемнения и тотчас же отпрянула. В морозной вечерней мгле неясно маячили фигуры в комбинезонах из мешковины. Помещица схватилась за телефон. Трубка зловеще молчала. Фрау хотела бежать к выходу в парк, выход был ещё свободен, там ждала её машина, фрау сама умела водить авто. Но неужели оставить эти деньги, бумаги, фамильные драгоценности?.. Хоть немножко, хоть самую малость унести с собой! И она стала судорожно запихивать банкноты в карманы бриджей, за пазуху.

Выстрелы внизу, в прихожей. Это Курт. Он задержит, он не пустит их. Грохот. Крики, топот на лестнице. Они прорвались? Боже! Шквал шагов в холодных просторах старинного зала, в гостиной. Бежать, скорее бежать! Прыжок к двери. Поздно, путь отрезан. Удары сотрясают дверь. Чем это они колотят? Вылетела филёнка, чья-то худая, жилистая рука просунулась в образовавшееся отверстие и шарит замок.

— Вот она! — торжествующе кричит кто-то по-русски…

На мгновение толпа застыла в распахнувшихся дверях. Фрау Рихтенау увидела только разгорячённые лица, яростные глаза. Она упала на колени. Она протягивает женщинам горсти денег, она клянётся отдать им всё, всё, всё, что имеет, она молит их о прощении, она бормочет что-то о великой русской душе, о доброте русского сердца…

Но вот из толпы выделилась высокая, стройная рыжая девушка, огненные кудри её размётаны по жалкой мешковине комбинезона. В руке у неё заступ. Ноздри тонкого, с горбинкой носа гневно раздуваются. На чистейшем немецком языке она произносит:

— Молчи, негодяйка! Не смей говорить этих слов!

Нет, от них не ждать пощады. Вспомнив вдруг о пистолете, фрау Рихтенау выхватывает из кармана маленький дамский браунинг и тут же падает на ковёр с раскроенным черепом. Её конвульсирующая рука сжимает воронёную сталь, другая судорожно комкает горсть крупных и никому не нужных банкнот. Людмила отбрасывает окровавленный заступ и совсем обычным, будничным голосом, сразу отрезвляющим всех её подруг, говорит:

— Собаке собачья смерть. Теперь, девушки, тихо, ничего не ломать, не портить. — Она строго обводит толпу своими стальными узкими глазами и прибавляет не громко, но так, что это слышат все, даже те, что стоят сзади, в другой комнате: — Слышали?

Между тем Катя Кукленко со своей группой выводит из флигеля пленных фольксштурмовцев. Руки у них связаны, но, собственно, это сделано больше для порядка.

Увидев бегущую толпу, смявшую караулы, фольксштурмовцы заперлись было во флигеле, забаррикадировались мебелью и приготовились обороняться. Но кто-то из женщин крикнул им по-немецки, что, если они сейчас же не вылезут из своей норы, флигель зажгут. Настала минутная пауза, и после неё в форточке окна показалось белое полотенце, привязанное к ручке швабры. Остатки бравого гарнизона капитулировали без выстрела, были разоружены и торжественно отконвоированы в замковый подвал.

Отобранным оружием Людмила сейчас же вооружила девушек из комитета, поставила караулы к замку, к складам, к воротам. Катя Кукленко занялась хозяйством. Послала людей учитывать зерно, мясо и другие запасы поместья. Отрядила бригаду на замковую кухню готовить роскошный обед, разместила девушек в комнатах.

Потом они подумали и о безопасности. Девчата побойчее были вооружены трофейными автоматами, винтовками и охотничьими ружьями из коллекции Рихтенау. Те, кому нехватило, получили старинные кремнёвые пищали, алебарды, вилы и топоры. Четверо самых толковых и храбрых были высланы на Штейнауское шоссе. В случае, если они увидели бы приближение карателей, они должны были зажечь захваченный с собой бачок с бензином. Девушки приготовились к борьбе, даже к осаде. Канонада, доносившаяся с востока всё громче и громче, бодрила их, поддерживала в них уверенность, что они смогут продержаться до подхода Советской Армии.

Бачку с бензином так и не суждено было загореться. Ранним утром опрометью прибежали девчата, посланные на дороги. Они неслись во весь дух по двору, выкрикивая одно только слово:

— Свои, свои, свои!

На все вопросы, задаваемые им, они повторяли:

— Свои, там на шоссе танки. На шапках звёзды… В шубах, в валенках… Ну, свои, настоящие!

И тогда все женщины, сколько их было в замке, ринулись к автостраде. Даже тётя Паша, не поднимавшаяся уже несколько недель с перетёртой соломы своих нар, поплелась за толпой. Её подхватили на руки и понесли через парк, через заснеженные поля к шоссе, по которому тянулась, изгибаясь на холмах, бесконечная стальная змея прорвавшихся танков…

Вот, пожалуй, и вся история, которую узнали мы от участниц этих событий, сидя в холодном и мрачном, облицованном чёрным дубом кабинете владельца замка «Зофиенбург». В старинном камине красно и жарко тлел уголь. Пурга неистовствовала за окном, выла в трубе, сухим снегом скреблась в стрельчатые окна, в которых из цветных стёклышек, оправленных в свинец, были выложены сцены средневековых охот. Трепетало в камине синеватое пламя, танцевавшее над угольями. В комнату выдувало пахнущий серой дым. В соседних залах, тонувших во мраке, потрескивал старый паркет. Мерно и медленно отстукивал маятник старинных часов, изредка хриплым, надсаженным голосом вещавших течение времени.

Всё это было чужое, из незнакомого нам, страшного мира. Но в эту комнату, уставленную мебелью минувших веков, по-хозяйски, не обращая никакого внимания на необычайность обстановки, входили озабоченные женщины и деловито докладывали худенькой девушке с огромными чёрными, глубоко запавшими глазами самые обыкновенные хозяйственные вещи: поросята хотят есть, из каких запасов варить им мешанину? Нужно просушить зерно, которое сами же подмочили недели две тому назад, а то сгорит, если его не перелопатить. Следует почаще менять девчат на постах, потому что к вечеру мороз крепчает. Доложили и о том, что в подвалах замка найдена уйма постельного белья, которое может пригодиться для госпиталей.

Потом вошёл сутулый старый немец с длинной кривой трубкой и, комкая в узловатых, с раздутыми суставами пальцах выгоревшую зелёную шляпу, предложил девушке пустить движок и дать электричество и воду, чтобы не полопались трубы батарей. Это и был дядя Карл. По немецкой своей привычке, он стоял перед Катей навытяжку и говорил с ней так, как будто она была владелицей замка. Пожилая, болезненного вида женщина принесла в подоле и высыпала на стол груду ложек и другого столового серебра: пригодится для какой-нибудь военной столовой..

Маленькая проворная девушка, с головой, увенчанной чёрными косами, с огромными усталыми и прекрасными глазами, отдавала короткие и такие деловые и властные распоряжения, как будто она давно управляла хозяйством этого огромного замка, а не была всего несколько часов тому назад одной из невольниц с номером, выжженным ляписом на правой руке.

В углу сидела её подруга. При свете картонной плошки, бросавшей живые отсветы на её золотые кудри, она деловито записывала в реестр драгоценности, найденные в замке. Равнодушно считала камни и, сосчитав, небрежно отбрасывала в сторону кулоны, серьги, кольца, колье, медальоны, валявшиеся тут же перед ней беспорядочной грудой. Она готовила к сдаче Советской Армии эти ценности, найденные женщинами в тайниках фрау Рихтенау.

А рядом во дворе гремели цепями, рычали и выли в железных конурах голодные псы, специально натасканные для охоты за людьми. В просторной спальне, у огромной кровати под резным балдахином с гербами, среди разбросанных по полу банкнот и пёстрых листов ценных бумаг, зажимая в одной руке браунинг, а в другой ком марок, лежал труп Клары Рихтенау, до которого никому не было дела. На позеленевшем лице так и застыло выражение ужаса и бессильной ярости.

В комнатах верхнего этажа, у заросших искристыми морозными папоротниками тёмных окон, из которых открывался вид на автостраду, толпились женщины и, ногтем проскребая дырочки в морозном слое, увеличивая их дыханием, не отходя смотрели во тьму, где за вершинами мутно темневших столетних лип бесконечной чередой тянулись белые, дрожащие во тьме длинные огни, то исчезавшие, то снова вонзавшие в небо снопы лучей. Это продолжали итти на запад танковые дивизии, вливавшиеся в прорыв и окружавшие Силезию. Провожая глазами огни машин, освобождённые полонянки шептали, наслаждаясь своими словами:

— Свои! Ведь это, подумать только, девчата, — свои! С ума можно сойти! Свои же!

1945 г.