Свет в августе. Уильям Фолкнер

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Перед тем как увидеться с ними, сын дал знать о себе в третий раз. В один прекрасный день они услышали, как он кричит перед домом, — правда, где-то вдалеке. Это было в 1866 году. Семья еще раз переехала — еще на сто миль к западу, и сын, пока нашел их, потерял два месяца, катая взад-вперед по Канзасу и Миссури на тарантасе, под сиденьем которого валялись, как пара старых башмаков, два кожаных мешочка с золотым песком, новыми монетами и необработанными камешками. Когда сын с криком подъехал к обложенной дерном халупе, перед дверью на стуле сидел мужчина. «Вон отец, — сказал Натаниэль женщине, которая ехала рядом с ним. — Видишь?» Хотя отцу не было шестидесяти, зрение у него ослабло. Он только тогда узнал сына, когда тарантас остановился и сестры с криками высыпали из дома. Тут он поднялся и издал долгий трубный рев. «Вот мы и дома», — сказал Натаниэль.

Калвин не произнес ни единой фразы. Он только кричал и ругался. «Шкуру спущу! — ревел он. — Дочки! Ванги! Бекки! Сара!» Сестры уже были тут. В своих сборчатых юбках они словно вылетели из двери или выплыли, как шары в потоке воздуха, с пронзительными криками, тонувшими в трубном реве отца. Его сюртук — сюртук богача, или удалившегося на покой, или просто воскресный -был расстегнут, и он дергал что-то у пояса таким же движением и с таким выражением лица, с каким вытаскивал бы пистолет. Но он просто стаскивал с брюк единственной рукой свой кожаный ремень и через мгновение, размахивая им, ринулся сквозь голосистую вьющуюся стайку женщин. «Я тебя проучу! -ревел он. — Я тебе покажу, как убегать!» Ремень дважды хлестнул Натаниэля по плечам. Он успел хлестнуть дважды, прежде чем мужчины сцепились.

Это было вроде игры: смертельной игры, нешуточной забавы, игры двух львов, которая может кончиться, а может и не кончиться кровью. Они схватились, ремень повис: лицом к лицу, грудь в грудь стояли они — худой старик, с сединой в бороде и светлыми глазами северянина, и молодой, ничем на него не похожий, с Крючковатым носом и белыми зубами, оскаленными в улыбке. «Перестань, — сказал Натаниэль. — Ты что, не видишь, кто смотрит на нас с тарантаса?»

До сих пор никто из них даже не взглянул в сторону тарантаса. Там сидела женщина и мальчик лет двенадцати. Отец только раз взглянул на женщину; на мальчика ему уже незачем было смотреть. Он только взглянул на женщину, и челюсть у него отвисла, словно он увидел привидение. «Евангелина! — сказал он. Она была похожа на его покойную жену, как родная сестра. Сын, едва ли и помнивший свою мать, взял себе в жены женщину, которая была почти ее копией.

«Это Хуана, — сказал он. — С ней Калвин. Мы приехали домой, чтобы пожениться».

Вечером после ужина, уложив ребенка и женщину спать, Натаниэль стал рассказывать. Сидели вокруг лампы: отец, сестры, вернувшийся сын. У них там, объяснял Натаниэль, священников не было — одни попы, католики. «И вот, когда стало ясно, что она ждет — чико, она начала поговаривать о попе. Но не мог же я допустить, чтобы Берден родился нехристем. Ну и начал кого-нибудь присматривать, чтобы ее ублажить. А тут то одяо, то другое, -так я и не выбрался за священником; а потом мальчик родился, и спешить уже было некуда. А она все беспокоится — насчет попа и прочего — и тут как раз, годика через два, я услышал, что в Санта-Фе в какой-то день будет белый священник. Ну собрались мы, доехали — и поспели в Санта-Фе как раз, чтобы полюбоваться на пыль от дилижанса, который увозил священника. Ну, стали дальше ждать, и годика еще через два нам опять представился случай, в Техасе. А тут, как нарочно, я с конной полицией связался — помогал им уладить небольшую заваруху, когда там с одним помощником шерифа на танцах невежливо обошлись. А когда все кончилось, мы просто решили, что поедем домой и женимся по-человечески. Вот и приехали».

Отец сидел под лампой, худой, седой и строгий. Он слушал, но лицо его было задумчиво и выражало какуюто жарко дремлющую мысль, растерянность и возмущение. «Еще один чернявый Берден, бесово племя, — сказал он. — Люди подумают, у меня от работорговки дети. А теперь — он с такой же». Сын слушал молча и даже не пытался объяснить отцу, что женщина испанка, а не мятежница. «Проклятые чернявые недоростки — не растут, потому что гнетет их тяжесть Божьего гнева, чернявые, потому что грех человеческого рабства травит им кровь и плоть». Взгляд у него был отсутствующий, фанатичный, убежденный. «Но теперь мы их освободили — и чернявых и белых, всех. Теперь они посветлеют. Через сотню лет опять сделаются белыми людьми. Тогда мы, может, пустим их обратно, в Америку». Он умолк в задумчивости, медленно остывая. «Ей-богу, — сказал он вдруг, — хоть и чернявый, а все равно у него мужская стать. Ей-богу, большой будет, в деда — не плюгавец вроде отца. Пускай мамаша чернявая и сам чернявый, а будет большой».

Все это она рассказывала Кристмасу, сидя с ним рядом на его кровати; в хибарке темнело. За час они ни разу не пошевелились. Теперь он совсем не видел ее лица, слушал вполуха: от голоса женщины его укачивало, как в лодке; неохватный, не вызывавший отзвуков в памяти покой навевал дремоту. «Его звали Калвином, как дедушку, и он был высокий, как дедушка, хотя смуглый в бабушкину родню и в мать. Мне она не была матерью: он мне единокровный брат. Дедушка был последним из десяти, отец был последним из двух, а Калвин был самым последним. Ему только что исполнилось двадцать лет, когда его убил в городе, в двух милях от этого дома бывший рабовладелец и конфедератский офицер по фамилии Сарторис; дело шло об участии негров в выборах.

Она рассказала Кристмасу про могилы — брата, деда, отца и двух его жен — на бугре, под кедрами, на выгоне в полумиле от дома; слушая молча, Кристмас думал:

«Ага. Поведет меня смотреть. Придется сходить». Но она не повела. После этой ночи, когда она сказала ему, где они и что он может пойти, посмотреть на них, если хочет, она ни разу не заговаривала с ним о могилах.

— Впрочем, может, вы их и не найдете, — сказала она. — Потому что в тот вечер, когда деда и Калвина привезли домой, отец дождался темноты, похоронил их и скрыл могилы — сровнял холмики, забросал кустами и мусором.

— Скрыл? — сказал Кристмас.

В голосе ее не было ничего женственного, скорбного, мечтательного.

— Чтобы их не нашли. Не могли вырыть. И надругаться, чего доброго. -И с легким нетерпением продолжала: — Нас тут ненавидели. Мы были янки. Пришлые. Хуже, чем пришлые: враги. Саквояжники. А она — война — была еще слишком свежа в памяти, и даже побежденные не успели образумиться. Подбивают негров на грабежи и насилие, — вот как это у них называлось. Подрывают главенство белых. Думаю, полковник Сарторис прослыл героем в городе, когда убил двумя выстрелами из пистолета однорукого старика и мальчика, который не успел даже проголосовать в первый раз. Возможно, они были правы. Не знаю.

— Ну? — сказал Кристмас. — Они и так могли? Выкопать их уже убитых, мертвых? Когда же люди разной крови перестанут ненавидеть друг друга?

— Когда? — Ее голос пресекся. Потом она продолжала: — Не знаю. Не знаю, вырыли бы их или нет. Меня еще не было на свете. Я родилась через четырнадцать лет после того, как убили Калвина. Не знаю, на что тогда были способны люди. Но отец думал, что они на это способны. Поэтому скрыл могилы. А потом умерла мать Калвина, и он похоронил ее там же, с Калвином и дедушкой. Так что незаметно это стало чем-то вроде нашего семейного кладбища. Может быть, отец не собирался ее там хоронить. Я помню, мать (ее прислали по просьбе отца наши нью-гемпширские родственники вскоре после того, как умерла мать Калвина. Он ведь остался один. Думаю, если бы Калвин и дедушка не были здесь похоронены, он бы уехал), — мать говорила, что отец совсем уже собрался уезжать, когда умерла мать Калвина. Но она умерла летом, и по жаре нельзя было везти ее в Мексику, к родным. И он похоронил ее здесь. Поэтому, наверно, здесь и остался. А может, потому, что начал стареть, и все, кто воевал в Гражданскую, тоже постарели, а негры в общем-то никого не убили и не изнасиловали. Словом, похоронил ее здесь. Эту могилу ему тоже пришлось скрыть, — думал, вдруг кто-нибудь увидит ее и вспомнит про Калвина и дедушку. Не хотел рисковать, хотя все давно прошло и кончилось и поросло быльем. А на следующий год он написал нашему родственнику в Нью-Гемпшир. Он написал: «Мне пятьдесят лет. У меня есть все, чего она пожелает. Пришлите мне хорошую жену. Мне все равно, кто она, лишь бы хозяйка была хорошая и не моложе тридцати пяти лет». И послал в конверте деньги на билет. А через два месяца сюда приехала моя мать, и они в тот же день поженились. Скоропалительная была свадьба — для него. В первый раз — когда они с Калвином и матерью Калвина отыскали дедушку в Канзасе — ему, чтобы жениться, понадобилось двенадцать лет. Приехали они в середине недели, а свадьбу отложили до воскресенья. Устроили ее на воздухе, у ручья, зажарили бычка, поставили бочонок виски, и пришли туда все, кого им удалось позвать и кто сам прослышал. Собираться начали в субботу утром, а вечером приехал проповедник. Сестры отца весь день шили матери Калвина свадебное платье и фату. Платье они сшили из мучных мешков, а фату — из москитной сетки, которой хозяин салуна закрывал картину над стойкой. Сетку одолжили на время. Даже Калвину сделали что-то вроде костюма. Тогда ему шел тринадцатый год, и они хотели, чтобы он был шафером. Он не хотел. Накануне ночью он узнал, что ему предстоит, и на другой день (свадьбу хотели устроить часов в шесть или семь утра), когда все встали и позавтракали, обряд пришлось отложить, покуда не нашли Калвина. Наконец его отыскали, заставили надеть костюм, и свадьба состояласьm — мать Калвина была в самодельном платье и москитной фате, а отец — в узорчатых испанских сапогах, которые он привез из Мексики, и с намазанными медвежьим салом волосами. Дедушка был посаженым отцом. Только пока охотились за Калвином, он то и дело отлучался к бочонку, и когда подошла пора вести невесту, он вместо этого произнес речь. Пустился рассуждать о Линкольне и рабстве и все допытывался, кто из присутствующих посмеет отрицать, что Линкольн для негров — все равно, что Моисей для детей Израилевых, и что Чермное море — это кровь, которая должна пролиться, чтобы черный народ достиг Обетованной земли. Унять его и возобновить церемонию удалось не скоро. После свадьбы молодые пробыли там с месяц. Но в один прекрасный день отец с дедушкой отправились на Восток, в Вашингтон и приехали сюда, получив от правительства полномочия содействовать освобожденным неграм. Они все приехали в Джефферсон, кроме сестер отца. Две вышли замуж, младшая осталась жить с одной из них, а дедушка с отцом, Калвином и его матерью переехали сюда и купили дом. А затем случилось то, к чему они готовы были, наверно, с самого начала, и отец жил один, пока из Нью-Гемпшира не приехала моя мать. До этого они никогда друг друга не видели, даже на карточках. Они поженились в день ее приезда, а через два года родилась я, и отец назвал меня Джоаниой, в честь матери Калвина. Думаю, что он и не хотел еще одного сына. Я плохо его помню. Он только раз запомнился мне как человек, как личность — это когда он повел меня смотреть могилы Калвина и дедушки. День был ясный, весной. Я, помню, не знала даже, зачем мы идем, но идти не хотела. Не хотела идти под кедры. Не знаю почему. Я же не могла знать, что там; мне было всего четыре года. Да если бы и знала, ребенка это не могло напугать. Наверное, что-то было в отце, как-то через него на меня подействовала кедровая роща. Он оставил какой-то отпечаток на роще, и я чувствовала, что, когда вступлю туда, отпечаток перейдет на меня и я никогда не смогу этого забыть. Не знаю. Но он заставил меня пойти, и когда мы там стояли, оказал: «Запомни. Здесь лежат твой дед и брат, убитые не одним белым человеком, но проклятием, которому Бог предал целый народ, когда твоего деда, и брата, и меня, и тебя не было и в помине. Народ, проклятый и приговоренный на веки вечные быть частью приговора и проклятья белой расе за ее грехи. Запомни это. Его приговор и Его проклятие. На веки вечные. На мне. На твоей матери. На тебе, хоть ты и ребенок. Проклятие на каждом белом ребенке, рожденном и еще не родившемся. Никто не уйдет от него». А я сказала: «И я тоже?» И он сказал: «И ты тоже. Прежде всего — ты». Я видела и знала негров, сколько себя помню. Для меня они были то же самое, что дождь, Комната, еда, сон. Но после этого они впервые стали для меня не просто людьми, а чем-то другим — тенью, под которой я живу. Живем мы все, все белые, все остальные люди. Я думала о том, как появляются и появляются на свет дети, белые — и черная тень падает на них раньше, чем они первый раз вдохнут воздух. А черная тень представлялась мне в виде креста. И виделось, как белые дети, еще не вдохнув воздух, силятся вылезти изпод тени, а она не только на них, но и под ними, раскинулась, точно руки, точно их распяли на крестах. Я видела всех младенцев, которые появятся на свет, тех, что еще не появились, — длинную цепь их, распятых на черных крестах. Тогда я не могла понять, вижу я это или мне мерещится. Но это было ужасно. Ночью я плакала. Наконец я сказала отцу, попыталась сказать. Я хотела сказать ему, что должна спастись, уйти из-под этой тени, иначе умру. «Не можешь, — сказал он. — Ты должна бороться, расти. А чтобы расти, ты должна поднимать эту тень с собой. Но ты никогда не подымешь ее до себя. Теперь я это понимаю, а когда приехал, не понимал. Избавиться от нее ты не можешь. Проклятье черной расы — Божье проклятье. Проклятье же белой расы -черный человек, который всегда будет избранником Божиим, потому что однажды Он его проклял». Ее голос смолк. В неясном прямоугольнике раскрытой двери плавали светляки. Наконец Кристмас сказал:

— Я хотел у тебя спросить. Но теперь, кажется, сам знаю ответ.

Она не шелохнулась. Голос ее был спокоен.

— Что?

— Почему твой отец не убил этого… как его звать — Сарториса?

— А-а, — сказала она. Снова наступила тишина. За дверью плавали и плавали светляки. — Ты бы убил. Убил: бы?

— Да, — сказал он сразу, не задумываясь. Потом почувствовал, что она смотрит в его сторону, как будто может видеть его. Теперь ее голос был почти ласков — так он был тих, спокоен.

— Ты совсем не знаешь, кто твои родители? Если бы она могла разглядеть его лицо, то увидела бы, что оно угрюмо, задумчиво.

— Знаю только, что в одном из них негритянская кровь. Я тебе говорил.

Она еще смотрела на него: он понял это по голосу.

Голос был спокойный, вежливый, заинтересованный, но без любопытства:

— Откуда ты знаешь?

Он ответил не сразу. Наконец сказал:

— Я не знаю. — И снова умолк; но она поняла по голосу, что он смотрит в сторону, на дверь. Его лицо было угрюмо и совершенно неподвижно. Он снова пошевелился, заговорил: в голосе зазвучала новая нотка, невеселая, но насмешливая, строгая и сардоническая одновременно: — А если нет, то много же я времени даром потерял, будь я проклят.

Теперь она тоже как будто раздумывала вслух, тихо, затаив дыхание, но по-прежнему не жалобясь, не зарываясь в прошлое:

— Я думала об этом. Почему отец не застрелил полковника Сарториса. Думаю — из-за своей французской крови.

— Французской крови? — сказал Кристмас. — Неужели даже француз не взбесится, если кто-то убьет его отца и сына в один день? Видно, твой отец религией увлекся. Проповедником, может, стал.

Она долго не отвечала. Плавали светляки, где-то лаяла собака, мягко, грустно, далеко.

— Я думала об этом, — сказала она. — Ведь все было кончено. Убийства в мундирах, с флагами и убийства без мундиров и флагов. И ничего хорошего они не дали. Ничего. А мы были чужаки, пришельцы и думали не так, как люди, в чью страну мы явились незваные, непрошеные. А он был француз, наполовину. Достаточно француз, чтобы уважать любовь человека к родной земле, земле его родичей, — и понимать, что человек будет действовать так, как его научила земля, где он родился. Я думаю, поэтому.

Так начался второй период. Он словно свалился в сточную канаву. Словно из другой жизни оглядывался он на ту первую, суровую мужскую сдачу — сдачу суровую и тяжкую, как крушение духовного скелета, чьи ткани лопались с треском, почти внятным живому уху, — так что сам акт капитуляции был уже спадом, угасанием, как для разбитого генерала — утро после решающей битвы, когда, побрившись, в сапогах, отчищенных от грязи боя, он сдает свою саблю победителю.

Текло в канаве только ночью. Дни проходили как всегда. Он отправлялся на работу в половине седьмого утра. Он выходил из хибарки, не оглянувшись на дом. В шесть вечера он возвращался, опять не взглянув на дом. Мылся, надевал белую рубашку и темные отглаженные брюки, шел на кухню, где его ждал на столе ужин, садился и ел, так и не видя ее. Но он знал, что она в доме и что темнота, вползая в этот старый дом, надламывает что-то и растлевает ожиданием. Он знал, как она провела день; что и у нее дни проходили, как обычно, словно и за нее дневную жизнь вел кто-то другой. Весь день он представлял себе, как она хозяйничает по дому, отсиживает положенный срок за обшарпанным бюро или расспрашивает, выслушивает негритянок, которые сходятся сюда со всего придорожья — тропинками, проторенными за много лет и разбегающимися от дома, как спицы от втулки. О чем они с ней говорили, он не знал, хотя не раз наблюдал, как они подходят к дому — не то чтобы тайком, но целеустремленно, чаще поодиночке, но иногда по двое, по трое, в фартуках, обмотавши головы платками, а то и в мужском пиджаке, наброшенном на плечи, а потом возвращаются восвояси по разбегающимся тропинкам, не спеша, но и не мешкая. Он вспоминал о них мельком, думая Сейчас она делает то. Сейчас она делает это но о ней самой думал немного. И был уверен, что днем она думает о нем не больше, чем он о ней. Но даже ночью в ее темной спальне, когда она настойчиво и подробно рассказывала ему о своих будничных делах и настаивала, чтобы он рассказывал ей о своих — это было вполне в обычае любовников: властная и неутолимая потребность, чтобы будничные дела обоих были изложены в словах, слушать которые вовсе не обязательно. Поужинав, он шел туда, где она его ждала. Часто он не спешил с этим. Время шло, новизна второго периода притуплялась, обращаясь в привычку, и он стоял в дверях кухни, глядя в темноту, и видел — наверное предугадывая, предощущая недоброе — ждавшую его дикую и пустынную улицу, которую избрал по собственной воле — думая Эта жизнь не для меня. Мне здесь не место

Сначала он был потрясен — жалким неистовством новоанглийского ледника, вдруг преданного пламени новоанглийского библейского ада. Возможно, он понимал, сколько в этом самоотречения: под властным, бешеным порывом скрывалось скопившееся отчаяние яловых непоправимых лет, которые она пыталась сквитать, наверстать за ночь, — так, словно это ее последняя ночь на земле, — обрекая себя на вечный ад ее предков, купаясь не только в грехе, но и в грязи. У нее была страсть к запретным словам, ненасытное желание слышать их от него и произносить самой. Она обнаруживала пугающее, простодушное детское любопытство к запретным темам и предметам — глубокий, неослабный научный интерес хирурга к человеческому телу и его возможностям. А днем он видел уравновешенную, хладнолицую, почти мужеподобную, почти немолодую женщину, которая прожила двадцать лет в одиночестве, без всяких женских страхов, в уединенном доме, в местности, населенной — и то редко -неграми, которая каждый день в определенное время спокойно сидела за столом и спокойно писала старым и молодым письма с советами духовника, банкира и медицинской сестры в одном лице.

В этот период (его нельзя было назвать медовым месяцем) Кристмас мог наблюдать на ней всю цепь перерождений любящей женщины. Вскоре ее поведение уже не просто коробило его: оно его изумляло, озадачивало. Ее припадки ревности застигали его врасплох. Опыта в этом у нее не могло быть никакого; ни причин для сцену, ни возможной соперницы не существовало — и он знал, что она это знает. Она будто изобретала это все нарочно — разыгрывала, как пьесу. Но делала это с таким исступлением, с такой убедительностью и такой убежденностью, что в первый раз он решил, будто у нее бред, а в третий -счел ее помешанной. Она обнаружила неожиданную склонность к любовным ритуалам — и богатую изобретательность. Она потребовала устроить тайник для записок, писем. Им служил полый столб ограды за подгнившей конюшней. Он ни разу не видел, чтобы она клала в тайник записку, но она требовала, чтобы он наведывался туда ежедневно; когда он проверял тайник, он непременно находил письмо. А когда, не проверив, лгал ей, оказывалось, что она уже расставила ловушки, чтобы поймать его на лжи. Она плакала, рыдала.

Иногда в записке она не велела ему приходить раньше такого-то часа — и это в дом, куда за многие годы не заглядывал ни один белый, кроме него, и где вот уже двадцать лет она проводила все ночи одна; целую неделю она заставляла его лазить к ней через окно. При этом она иногда пряталась, и он искал ее по всему темному дому, покуда не находил в каком-нибудь чулане, в нежилой комнате, где она ждала его, тяжело дыша, с горящими, как угли, глазами. То и дело она назначала ему свидание где-нибудь под кустами в парке, и он находил ее голой или в изодранной в клочья одежде, в буйном припадке нимфомании, когда ее мерцающее тело медленно корчилось в таких показательно-эротических позах и жестах, какие рисовал бы Бердслей, живи он во времена Петрония. Она буйствовала в душной, наполненной дыханием полутьме без стен, буйствовали ее руки, каждая прядь волос оживала, как щупальце осьминога, и слышался буйный шепот: «Негр! Негр! Негр!»

За шесть месяцев она развратилась совершенно.

Нельзя сказать, что развратил ее он. Его жизнь при всех беспорядочных, безымянных связях была достаточно пристойной, как почти всякая жизнь в здоровом и нормальном грехе. Происхождение порчи было для него еще менее понятно, чем для нее. Откуда что берется, удивлялся он; но мало этого: порча перешла на него самого. Он начал бояться. Чего — он сам не понимал. Но он уже видел себя со стороны — как человека, которого засасывает бездонная трясина. В мысль это еще не сложилось. Пока что он видел перед собой только улицу — безлюдную, дикую и прохладную. Именно прохладную; он думал, иногда говоря себе вслух: «Надо уходить. Надо убираться отсюда».

Но что-то удерживало его — то, что всегда может удержать фаталиста: любопытство, пессимизм, обыкновенная инертность. Между тем связь продолжалась, все глубже и глубже затягивая его в деспотическое, изнурительное неистовство ночей. Вероятно, он понимал, что уйти не может. Во всяком случае, он никуда не уходил и наблюдал, как борются в одном теле два существа — словно две мерцающие под луной фигуры, которые по очереди топят друг друга и судорожно выныривают на поверхность черного, вязкого пруда. То — спокойная, сдержанная, холодная женщина первой фазы, падшая и обреченная, но даже в падении своем и обреченности почему-то остававшаяся неприступной и неуязвимой; то — другая, вторая, в яростном отречении от этой неуязвимости стремившаяся в черную бездну и в бездне вновь обретавшая физическую чистоту — ибо берегла ее так долго, что теперь уже не могла потерять. Иногда они обе всплывали на черную поверхность, обнявшись, как сестры; черная вода стекала с них. И тогда возвращался прежний мир: комната, стены, мирный, несметный хор насекомых за летними окнами, где насекомые гудели уже сорок лет. Она смотрела на него дикими, отчаянными глазами, как чужая; глядя на нее, он мысленно перефразировал себя: «Она хочет молиться, но и этого не умеет».

Она начала толстеть.

Эта фаза не оборвалась, не закончилась кульминацией, как первая. Она вылилась в третью фазу так постепенно, что он не мог бы сказать, где завершилась одна и началась другая. Так лето переходит в осень, и осень неумолимо простирает на лето свою знобкую власть, словно тени при закате солнца; так в осени умирающее лето вспыхивает там и сям, словно пламя в угасающих углях. Это растянулось на два года. Он по-прежнему работал на фабрике, а в свободное время начал потихоньку продавать виски — очень осмотрительно, ограничиваясь несколькими надежными покупателями, ни один дз которых не знал другого. Она не подозревала об этом, хотя запасы свои он прятал на ее земле и встречался с покупателями в лесу, за выгоном. Скорее всего она не стала бы возражать. Но и миссис Макихерн не стала бы возражать против потайной веревки; вероятно, ей и миссис Макихерн он не признавался по одной и той же причине. Размышляя о миссис Макихерн и о веревке, об официантке, которой он так и не сказал, где раздобыл для нее деньги, и, наконец, — о нынешней любовнице и о виски, он готов был поверить, что продает виски не ради денег, а потому что обречен что-то скрывать от женщин, которые его окружают. Между тем ему случалось иногда увидеть ее и днем -издали, за домом: под чистым и строгим платьем живо и явственно шевелилось подпорченное, переспелое, готовое хлынуть гнилью при одном прикосновении, как порождение болота; она же ни разу не оглянулась ни на хижину, ни на него. И когда он думал о том, другом существе, которое жило только в темноте, ему казалось, что сейчас, при дневном свете, он видит всего лишь призрак кого-то, умерщвленного «очной сестрой, и призрак этот бродит бесцельно по местам былого покоя, лишенный даже способности стенать.

Разумеется, первоначальное неистовство второй фазы не могло длиться без конца. Сначала это был водопад; теперь — приливы и отливы. Во время прилива она могла почти обмануть и себя и его. Как будто сознание, что это всего лишь прилив, рождало в ней яростный протест и еще большее неистовство, которое втягивало и его и ее в физические эксперименты, совершенно уже невообразимые, сметало их обоих своим напором и несло неведомо куда, помимо воли. Она как будто понимала, что времени в обрез, что осень ее уже приближается, — не зная еще, что именно эта осень означает. Тут действовал, казалось, один инстинкт: животный инстинкт и инстинктивное желание сквитать потерянные годы. Затем наступал отлив. И они, изнуренные и пресыщенные, валялись на суше, словно после утихшего мистраля, глядя друг на друга, как чужие, безнадежно и укоризненно (он — со скукой, она — с отчаянием в глазах).

Но тень осени уже лежала на ней. Она заговорила о ребенке, словно инстинкт предупреждал ее, что настало время либо оправдываться, либо искупать. Она говорила об этом во время отливов. Первое время ночь всегда начиналась потопом, словно часы дневной разлуки подпирали иссякающий ручей, чтобы он хоть несколько мгновений мог изображать водопад. Но потом ручей стал слишком слаб даже для этого: теперь Кристмас шел к ней неохотно, как чужой, уже думая о возвращении; как чужой, уходил от нее, посидев с ней в темной спальне, побеседовав о ком-то третьем, тоже чужом Он заметил, что теперь словно сговорившись, они встречаются только в спальне, — словно уже женаты. Ему больше не приходилось разыскивать ее по всему дому; ночи, когда он искал ее, а она, шумно дыша, голая пряталась в темном доме или в кустах запущенного парка, канули в прошлое, как тайник в заборном столбе за сараем

Все кануло в прошлое: даже сцены, безупречно разыгрываемые сцены тайного безобразного сладострастия и ревности. Хотя теперь у нее были основания для ревности — если бы она об этом знала. Примерно раз в неделю он уезжал, якобы по делам. Она не знала, что дела у него — в Мемфисе, где он изменяет ей с женщинами — женщинами, которых покупают за деньги. Она этого не знала. Возможно, в нынешнем своем состоянии она бы и не поверила, не стала выслушивать доказательства, нисколько бы не огорчилась. Потому что теперь у нее вошло в обыкновение проводить большую часть ночи без сна и отсыпаться днем после обеда. Она не была больна; виновато было не тело. Она была здорова, как никогда; аппетит у нее был волчий, она прибавила килограммов двенадцать. Бессонницу рождало не это. А чтото в самой темноте, в земле, в умирающем лете: оттуда грозило ей что-то ужасное, но инстинкт убеждал ее, что ей это не повредит; это настигнет и вероломно предаст ее, но вреда не причинит: наоборот, она будет спасена, жизнь пойдет по-прежнему и даже лучше, станет менее ужасной Ужасно было то, что она спасения не желала «Я еще не готова молиться», — говорила она вслух, спокойно, беззвучно, застыв с широко раскрытыми глазами, а лунный свет лился и лился в окно, затопляя комнату холодом непоправимости — безумных сожалений полный. «Не принуждай меня сейчас молиться. Боже, милый, позволь мне еще немного побыть падшей». Вся ее прошлая жизнь, голодные годы представлялись ей серым тоннелем, в дальнем и невозвратном конце которого вечным укором ныла, как три коротких года назад, ее голая, умерщвленная девственностью грудь. «Боже, милый, еще немного. Боже, милый, еще немного».

Так что теперь, когда он приходил к ней и они вяло, холодно, только по привычке совершали обряд страсти, юна начинала говорить о ребенке. Сперва она рассуждала об этом отвлеченно, как о детях вообще. Возможно, «то было всего лишь инстинктивной женской уловкой, «околичностью, возможно — нет. Во всяком случае, он далеко не сразу сообразил, — и был ошеломлен своим открытием, — что обсуждает она это всерьез, как нечто вполне осуществимое. Он тут же сказал: «Нет».

— Почему? — спросила она Она смотрела на него задумчиво. Он быстро соображал, думал Хочет замуж. Вот что. Ребенка хочет не больше, чем я «Просто уловка, — соображал он. — Этого и надо было ожидать, как же я не подумал. Надо было год назад отсюда убраться». Но он боялся ей это сказать, боялся, чтобы слово «женитьба» не возникло между ними, не было произнесено вслух, — прикидывал: «Может, она еще ничего не подумала, а я ее сам наведу на эту мысль». Она наблюдала за ним.

— Почему — нет? — сказала она. И где-то у него мелькнуло В самом деле — почему? Покой и обеспеченность до конца дней. И никаких скитаний. А чем женитьба хуже теперешнего-то и он подумал: «Нет. Если поддамся, значит, напрасно прожил тридцать лет, чтобы стать тем, кем я решил стать». Он сказал:

— Если бы мы собирались иметь ребенка, я думаю, мы заимели бы его два года назад.

— Тогда мы не хотели.

— Мы и сейчас не хотим, — сказал он.

Это было в сентябре. Сразу после рождества она сказала ему, что беременна. Она еще не успела договорить, а он уже решил, что она лжет. Теперь он сообразил, что ждал от нее этих слов уже больше трех месяцев. Но, посмотрев на ее лицо, он понял, что она не лгала. Поверил, что она знает, что не лжет. Он подумал: «Вот оно. Сейчас она скажет, женись. Но я, по крайней мере, могу вперед выскочить из дома».

Однако она не сказала. Она сидела на кровати неподвижно, сложив руки на коленях, потупив неподвижное лицо (лицо северянки и все еще старой девы: с четким костяком, длинное, худоватое, почти мужеподобное; в противоположность ему, ее полное тело выглядело как никогда сдобным и по-животному спелым). Она сказала — задумчиво, бесстрастно, словно о ком-то постороннем: «… Полной мерой. Даже незаконным ребенком от негра. Хотела бы я видеть папино лицо и Калвина. Теперь тебе самое время бежать, если ты надумал». Но она как будто не слушала собственного голоса, не вкладывала в слова никакого смысла: последний всплеск упрямого умирающего лета, когда предвестием полусмерти осень уже настигла его. «Теперь все, — спокойно думала она. — Кончено». Все — кроме ожидания, пока пройдет еще месяц, чтобы убедиться окончательно; это она узнала от негритянок — что иногда только на третьем месяце можно сказать наверняка. Ей придется ждать еще месяц, следить по календарю. Она сделала на календаре отметку, чтобы не ошибиться; из окна спальни она наблюдала, как этот месяц истекает. Подморозило, кое-где пожелтели листья. Отмеченный в календаре день настал и прошел; для верности она дала себе еще неделю. Она не ликовала, поскольку другого и не ждала. «У меня будет ребенок», — спокойно сказала она вслух.

«Завтра уйду», — сказал он себе в тот же день. И подумал: «Уйду в воскресенье. Дождусь недельной получки — и до свиданья». С нетерпением стал ждать субботы, прикидывая, куда поедет. Всю неделю он с ней не встречался. Думал, что она его позовет. Заметил, что, входя к себе в хибарку и выходя, избегает смотреть на дом, как в первые недели. Он не видел ее совсем. Время от времени он видел негритянок, когда, укрывшись коекак от осеннего холода, они шли привычными тропинками к дому или от дома, входили или выходили. Но и только. Наступила суббота, и он не уехал. «Подсоберука еще деньжат, — думал он. — Если она меня не гонит, мне тоже не к спеху. Уеду в следующую субботу».

Он остался. Погода стояла холодная, ясная и холодная. Улегшись под бумажным одеялом в насквозь продуваемой хибарке, он думал о спальне в доме, с ее камином, широкими, пышными стегаными одеялами. Он готов был себя пожалеть, чего с ним никогда не случалось. «Могла хотя бы предложить мне другое одеяло», — думал он. Мог бы и сам купить. Но не покупал. А она не предлагала. Он ждал. Ждал, как ему показалось, долго. И вот однажды вечером в феврале он вернулся домой и нашел на койке ее записку. Короткую, почти приказ — явиться ночью в дом. Он не удивился. Он ни разу не встречал женщины, которая не образумилась бы рано или поздно, если не имела другого мужчины взамен. Теперь он знал, что завтра уйдет. «Вот чего я, наверно, дожидался, — подумал он. — Ждал, когда смогу отплатить». Он не только переоделся, но и побрился Он собирался, как жених, сам того не сознавая. В кухне стол для него был накрыт, как обычно; за все время, что он с ней не виделся, об ужине она не забыла ни разу. Он поел и отправился наверх. Не спеша. «У нас вся ночь впереди, — думал он. — Ей будет о чем вспомнить завтра и послезавтра ночью, когда увидит, что в хибарке пусто». Она видела у камина. И когда он вошел, даже не повернула головы. «Подвинь себе стул», -сказала она.

Так началась третья фаза. Поначалу она озадачила его даже больше, чем первые две. Он ожидал пыла, молчаливого признания вины; на худой конец -сговорчивости, если он начнет ее обхаживать. Он готов был даже на это. Но встретила его чужая женщина, которая со спокойной мужской твердостью отвела его руку, когда он, окончательно потерявшись, попробовал ее обнять.

— Давай, — сказал он — Если у тебя ко мне разговор. После этого разговор у нас лучше вяжется Ребенку ничего не сделается, не бойся.

Она остановила его одним словом; впервые он взглянул на ее лицо: увидел лицо холодное, отрешенное и фанатическое.

— Понимаешь ли ты, — спросила она, — что попусту тратишь жизнь? — И он смотрел на нее, окаменев, словно не мог поверить своим ушам.

До него не сразу дошел смысл ее слов. Она ни разу на него не взглянула. Она сидела с холодным, неподвижным лицом, задумчиво глядя в камин, и разговаривала с ним, как с чужим, а он слушал ее оскорбленно и с изумлением. Она хотела, чтобы он взял на себя все ее дела с негритянскими школами — и переписку, и регулярные осмотры. Весь план у нее был продуман. Она излагала его в подробностях, а он слушал с растущим гневом и изумлением. Руководство переходит к нему, а она будет его секретарем, помощником: они будут вместе ездить по школам, вместе посещать дома негров; при всем своем возмущении он понимал, что план этот безумен. Но ее спокойный профиль в мирном свете камина был безмятежен и строг, как портрет в раме. Выйдя от нее, он вспомнил, что она ни разу не упомянула о ребенке.

Он еще не верил, что она сошла с ума Он думал, что всему виной -беременность, что из-за этого она и дотронуться до себя не позволяет. Он попробовал спорить с ней. Но это было все равно, что спорить с деревом, она даже возражать не стала — спокойно выслушала его и хладнокровно продолжала говорить свое, как будто он не сказал ни слова. Когда он встал наконец и вышел, он даже не был уверен, что она это заметила.

За следующие два месяца он видел ее только раз. День у него проходил как всегда, с той только разницей, что он вообще не приближался к дому и опять ел в городе, как в первые месяцы работы на фабрике. Но в ту пору -когда он только начинал работать — ему не приходилось думать о ней днем; он вообще едва ли о ней думал. А теперь он ничего не мог с собой поделать. В мыслях его она была все время, чуть ли не перед глазами стояла — терпеливо ждущая его в доме, неотвязная, безумная. В первой фазе он жил как бы на улице, на земле, покрытой снегом, и пытался попасть в дом; во второй — на дне ямы, в жаркой бешеной темноте; теперь он очутился посреди равнины, где не было ни дома, ни снега, ни даже ветра.

Теперь он начал бояться — он, которым владело до сих пор недоумение и еще, пожалуй, — предчувствие недоброго, обреченность Теперь у него был компаньон в торговле виски: новый рабочий по фамилии Браун, поступивший на фабрику ранней весной. Кристмас понимал, что этот человек дурак, но сначала думал: «Делать то, что я скажу, — на это, по крайней мере, ума у него хватит. Самому ему думать вообще не придется»; и лишь спустя какое-то время сказал себе: «Теперь я знаю, что такое дурак, — это тот, кто даже своего доброго совета не послушается» Он взял Брауна, потому что Браун был пришлый и была в нем какая-то веселая и шустрая неразборчивость и не слишком много отваги — зная, что в руках рассудительного человека трус, при всех его несовершенствах, может оказаться довольно полезным — для всех, кроме себя самого.

Он боялся, что Браун узнает про женщину в доме и по непредсказуемой своей глупости поломает ему все дело. Он опасался, что женщине, поскольку он ее избегал, взбредет в голову прийти как-нибудь ночью в хибарку. С февраля он виделся с ней только раз — когда Пришел сказать, что в хибарке с ним будет жить Браун. Это было в воскресенье. Он окликнул ее, она вышла к нему на заднее крыльцо и спокойно его выслушала. «В этом не было нужды», -сказала она. Тогда он не понял, что она имела в виду. И только впоследствии в голове вдруг возникло — целиком, опять как отпечатанная фраза Она думает, я притащил его сюда, чтобы ее отвадить. Решила, будто я думаю, что при нем она побоится Прийти в хибарку, что ей придется оставить меня в покое

Так эту мысль, этот страх перед возможным ее поступком он заронил в себе сам, думая, что заронил в ней. Ему казалось, что, раз она так думает, присутствие Брауна не только не отпугнет ее: оно побудит ее прийти в хибарку. Из-за того, что уже больше месяца она ничего не предпринимала, не делала никаких шагов к сближению, ему казалось, будто она способна на все. Теперь он сам лежал по ночам без сна. Но он думал: «Я должен что-то вделать. Что-то я, кажется, сделаю».

И он хитрил, старался улизнуть от Брауна и прийти домой первым. Всякий раз боялся, что застанет ее там. А подойдя к хибарке и обнаружив, что она пуста, испытывал бессильную ярость оттого, что должен бояться, врать, спешить, а она себе посиживает дома и только тем занята, что раздумывает, предать его сейчас или помучить еще немного. В другое время ему было бы все равно, знает Браун об их отношениях или нет. Скрытность или рыцарское отношение к женщине были не в его характере. Вопрос был практический, деловой. Его бы нисколько не смутило, если бы даже весь Джефферсон знал, что он ее любовник. Подпольное виски и тридцать-сорок долларов чистого дохода в неделю — вот из-за чего Он не хотел, чтобы посторонние вникали в его частную жизнь. Это — одна причина. Другой причиной было тщеславие Он скорей бы убил или умер, чем позволил кому-нибудь, все равно кому, узнать, во что превратились их отношения. Что она не только свою жизнь перевернула, но и его пытается перевернуть, сделать из него не то отшельника, не то миссионера среди негров. Он был уверен, что если Браун хоть что-нибудь о них узнает, он неизбежно узнает и все остальное. И вот, подойдя наконец к лачуге, после всего этого вранья и гонки, и взявшись за ручку двери, он думал о том, как через секунду выяснится, что спешка была напрасной, а все же отказаться от этой предосторожности он не смеет, — и люто ненавидел ее, стервенея от страха и собственного бессилия. Но однажды вечером он открыл дверь и увидел на койке записку.

Увидел, едва вошел, — квадратную, белую, непроницаемую на темном одеяле. Суть письма, обещание, которое в нем содержится, были настолько для него очевидны, что он ни на миг об этом не задумался. Нетерпения он не испытывал; он испытывал облегчение. «Ну, все теперь, — подумал он, еще не взяв сложенной бумажки. — Теперь все пойдет по-старому. Кончено с разговорами о нигерах и детях. Образумилась. Это в ней перегорело, поняла, что ничего не добьется. Поняла теперь, что ей мужчину нужно, мужчину хочется. Мужчина ей нужен ночью; чем он занимается днем — не имеет значения». Тут он должен был бы понять, почему до сих пор не уехал. Должен был бы сообразить, что затаившийся квадратик бумаги держит его крепче кандалов и замка. Но об этом он не думал. Он видел только, что ему опять светит, что впереди — наслаждение. Только теперь будет спокойней. Они оба так захотят; кроме того, теперь на нее есть управа. «Дурацкие штучки, -думал он, держа в руках все еще нераскрытое письмо, — чертовы штучки дурацкие Она так и есть она, а я так и есть я. И после всего, что было, -эти дурацкие штучки», — и представил себе, как они будут смеяться сегодня ночью — позже, после, когда настанет время спокойно поговорить и спокойно посмеяться — над всей историей, друг над другом, над собой.

Он так и не раскрыл записку. Он отложил ее, вымылся, побрился и переоделся, все время насвистывая. Не успел он закончить, как пришел Браун.

— Так, так, так, — сказал Браун. Кристмас ничего не ответил. Он смотрелся в зеркальце, прибитое к стене, и завязывал галстук. Браун стал посреди комнаты: высокий, сухощавый молодой человек, в грязном комбинезоне, со смуглым, безвольно-миловидным лицом и любопытными глазами. Возле рта у него был тоненький шрам, белый, как нитка слюны. Немного погодя Браун сказал: — Кажись, ты куда-то налаживаешься?

— Да ну? — сказал Кристмас. Он не обернулся. Он насвистывал, монотонно, но не фальшивя — что-то минорное, жалобное, негритянское.

— Я думаю, мне уж не стоит мыться, — сказал Браун, — раз ты собрался.

Кристмас обернулся к нему:

— Куда собрался?

— Разве ты не в город?

— А кто тебе сказал? — спросил Кристмас И отвернулся к зеркалу.

— Ага, — сказал Браун. Он смотрел Кристмасу в затылок. — Значит, надо понимать, у тебя свои дела — Он наблюдал за Кристмасом. — Ночь больно холодна, чтобы лежать на сырой земле, когда подстилки-то всего — худая девочка.

— Не может быть, — сказал Кристмас и продолжал насвистывать, сосредоточенно и неторопливо завязывая галстук. Потом повернулся, поднял и надел пиджак; Браун наблюдал за ним. Кристмас двинулся к двери. — До завтра, — сказал он. Дверь за ним не закрылась. Он знал, что Браун стоит на пороге и смотрит ему в спину. Но он не собирался заметать следы. Пошел прямо к дому. «Пускай смотрит, — подумал он. — Пускай проводит, если хочется».

Стол в кухне был для него накрыт. Прежде чем сесть, он вынул из кармана нераскрытую записку и положил рядом с тарелкой. Записка была без конверта, не запечатана, и раскрылась сама собой, словно приглашая прочесть, настаивая. Но он в нее не заглянул. Он принялся за еду. Ел не спеша. Он уже почти кончил, как вдруг поднял голову и прислушался. Потом встал, беззвучно, как кошка, подкрался к входной двери и рывком распахнул ее. За порогом, прислонясь лицом к двери, — вернее, к тому месту, где она была, — стоял Браун. Когда свет упал на его лицо, на нем был написан напряженный детский интерес; на глазах у Кристмаса он сменился удивлением, затем лицо отдернулось и приобрело нормальный вид. Голос у Брауна был торжествующий, но при этом тихий, осторожный, заговорщицкий, словно он уже принял сторону Кристмаса, заключил союз, не дожидаясь, когда его попросят, не вникая в суть дела — просто из солидарности с товарищем — или мужчиной вообще противу женщины.

— Так, так, так, — сказал он. — Значит, вот куда ты шастаешь по ночам. Прямо, можно сказать, под носом…

Не говоря ни слова, Кристмас ударил его. Удар получился не сильный, потому что Браун уже пятился с невинным и радостным ржанием. От удара смех его пресекся; отпрянув, выпрыгнув из снопа света, Браун исчез в темноте, и оттуда опять послышался его голос, по-прежнему тихий, словно он даже теперь не хотел помешать планам товарища, но не спокойный — удивленный, испуганный «Только ударь еще!» Кристмас наступал неторопливо и молча, Браун пятился; он был выше ростом, но долговязая его фигура, уже нелепо скомканная бегством, казалось, вот-вот рассыплется окончательно и, гремя, повалится на землю. Снова послышался его голос, высокий, полный испуга и недостоверной угрозы: «Только ударь еще!» На этот раз удар пришелся в плечо, когда он поворачивался. Браун пустился наутек. Он отбежал метров на сто, прежде чем замедлил шаги и посмотрел назад. Потом стал и обернулся. «Итальяшка желтобрюхий», — сказал он для пробы — и тут же дернул головой, словно не рассчитал громкости, произвел больше шума, чем хотел. Из дома не доносилось ни звука; кухонная дверь опять была темна, опять закрыта. Он повторил погромче. «Итальяшка желтобрюхий! Я тебе покажу, как валять дурака». Нигде ни звука. Холод. Он повернулся и, ворча, пошел к хибарке.

Вернувшись на кухню, Кристмас даже не взглянул на стол, где лежала непрочтенная записка. Прошел прямо к двери в дом, на лестницу. Начал подыматься, не спеша Он поднимался размеренно; увидел дверь в спальню, в щели под ней — свет, свет камина. Не спеша подошел к двери и взялся за ручку. Потом открыл ее и остановился как вкопанный. Она сидела за столом, под лампой Он увидел знакомую фигуру, в знакомой строгой одеждеодежде, выглядевшей так, как будто ее сшили и дали носить безразличному к своей внешности мужчине. Потом увидел голову, волосы с проседью, стянутые в узел, тугой и уродливый, как нарост на больном суку. Она подняла голову, и он увидел очки в стальной оправе, которых она прежде не носила. Он стоял в дверях, все еще держась за ручку, и не двигался. Ему казалось, что внутри у себя он действительно слышит слова Надо было прочесть записку. Надо было прочесть записку и думал: «Я что-то сделаю. Что-то сделаю».

Он все еще слышал это, когда стоял у заваленного бумагами стола, из-за которого она даже не поднялась, и слушал ровный холодный голос, склонявший его к чемуто немыслимому, и язык его повторял за ней слова, глаза смотрели на разбросанные загадочные бумаги, документы, а в мыслях вертелось плавно и праздно что означает та бумажка? что означает эта? «В школу», — повторил его язык.

— Да, — сказала она. — Тебя примут. Любая из них примет. За мой счет. Можешь выбрать из них любую. Нам даже не придется платить.

— В школу, — повторил его язык. — В школу для нигеров. Мне

— Да. А потом поедешь в Мемфис. Можешь изучать право в конторе Пиблса. Он тебя обучит. Тогда ты сможешь взять на себя все юридические дела. Все, что вот здесь, — все, чем занимается он, Пиблс.

— А потом изучать право в конторе нигера-адвоката, — сказал его язык.

— Да. Тогда я передам тебе все дела, все деньги. Целиком. Так что когда тебе самому понадобятся деньги, ты сможешь… ты сумеешь распорядиться; гористы знают, как это сделать, чтобы… ты поведешь их к свету, и никто не сможет обвинить или упрекнуть тебя, даже если узнают… даже если бы ты не вернул… но ты бы мог вернуть деньги, и никто бы даже не узнал…

— Нет — в негритянский колледж? к нигеру-адвокату? — произнес его голос спокойно, и не как возражение даже — просто напоминая. Они не глядели друг на друга; она ни разу не взглянула на него с тех пор, как он вошел.

— Скажи им.

— Сказать нигерам, что я сам нигер? — Наконец она посмотрела на него. Лицо у нее было спокойное. Теперь это было лицо пожилой женщины.

— Да. Придется. Чтобы с тебя не брали денег За мой счет.

Тут он будто приказал своему языку: «Хватит. Хватит молоть. Дай мне сказать». Он наклонился к ней. Она не шевелилась. Их лица почти соприкасались: одно-холодное, мертвенно-бледное, фанатичное, безумное» другое — пергаментное, издевательски и беззвучно ощерившееся. Он тихо сказал:

— Ты старая. Раньше я не замечал Старуха. У тебя седина в волосах. -Она ударила его сразу, ладонью, не меняя позы. На шлепок пощечины его удар отозвался, как эхо. Он ударил кулаком, потом под вновь налетевшим на него протяжным ветром сдернул ее со стула, притянул к себе, глядя в неподвижное, бестрепетное лицо — и понимание рушилось на него протяжным ветром. — Нет у тебя никакого ребенка, — сказал он. — И никогда не было. Ничего с тобой не случилось, кроме старости. Ты просто стала старая, и у тебя кончилось — и ни на что ты больше не годишься. Вот и вся твоя неисправность. — Он отпустил ее и ударил снова. Она повалилась на кровать, глядя на него, а он снова ударил ее по лицу и стоял над ней, выплевывая слова, которые она так любила когдато слушать и говорила, что ощущает их там — шепотную, непотребную ласку. — Вот и все. Ты просто сносилась. Ты больше ни на что не годна. Вот и все.

Она лежала на боку, повернув к нему лицо с окровавленным ртом, и глядела на него.

— Лучше бы нам обоим умереть, — сказала она.

Он видел записку на одеяле, как только открывал дверь. Потом он подходил, брал ее и разворачивал. Полый заборный столб теперь вспоминался как что-то из чужих рассказов, как что-то из другой жизни, которой он никогда не жил. Потому что бумага, чернила, форма и вид были те же. Записки никогда не были длинными; не были длинными и теперь. Но теперь ничто не напоминало в них о немом обещании, о радостях, не облачимых в слова. Теперь они была кратки, как эпитафии, и сжаты, как команды.

Первое его побуждение было — не идти. Он думал, что у него не хватает духу пойти. Потом понял, что у него не хватает духу не пойти. Теперь он не переодевался. В пропотевшем комбинезоне он нырял в поздние майские сумерки и появлялся на кухне. Стол для него больше не накрывали. Иногда он смотрел на него, проходя мимо, и думал: «Господи. Когда же я мог сесть и спокойно поужинать?» И не мог вспомнить.

Он входил в дом и поднимался по лестнице. Еще по дороге слышал ее голос. Голос становился громче по мере того, как он поднимался и подходил к двери в спальню. Дверь — закрыта, заперта; монотонный голос слышался из-за нее. Он не мог разобрать слов; только монотонное гудение. У него не хватало духу разобрать слова У него не хватало духу понять, чем она занята. И он стоял и ждал, и немного погодя голос обрывался, она отпирала дверь, и он входил. Проходя мимо кровати, он бросал взгляд на пол, ему казалось, что он различает отпечатки колен, и он сразу отводил глаза, как будто увидел смерть.

Обычно лампа еще не горела. Они не садились. Они опять разговаривали стоя, как два года назад — стоя в потемках — и голос ее заводил старую песню: «… ну тогда не в школу, если ты не хочешь… Можно обойтись без этого… О своей душе. Искупление…» И он, холодный, неподвижный, ждал, когда она закончит: «… ад, вечные, вечные муки…»

— Нет, — говорил он. И она выслушивала его так же спокойно, а он знал, что не переубедил ее, и она знала, что не переубедила его. Но ни он, ни она не сдавались: хуже того: не оставляли друг друга в покое: он даже не уходил. И стояли в тихой полутьме, населенной, словно потомством их, несметными тенями былых грехов и наслаждений, обратив друг к другу неподвижные, съедаемые мраком лица, усталые, опустошенные и непокорные.

Потом он уходил. И пока не хлопнула дверь, не лязгнул засов за спиной, до него доносился голос, монотонный, спокойный, отчаянный, говоривший о том и с тем, о чем и о ком у него не хватало духу узнать и догадываться. И три месяца спустя, в ту августовскую ночь, когда он сидел под деревьями заглохшего парка и слышал, как часы на суде в двух милях отсюда пробили десять, а потом одиннадцать, ум его уже был опрокинут спокойным убеждением, что он — безропотный слуга рока, в который, как ему казалось, он не верил. Он говорил себе Я должен, был это сделать — уже в прошедшем времени — Я должен был это сделать. Она сама так сказала.

Она сказала это две ночи назад. Он нашел записку и отправился к ней. По мере того как он поднимался по лестнице, монотонный голос делался громче, звучал громче и яснее, чем обычно. Когда он взошел наверх, он «увидел почему. Дверь на этот раз была раскрыта, а она продолжала стоять на коленях у кровати и не поднялась при его появлении. Она не шелохнулась; голос ее не смолк. Головы она не склонила. Ее лицо было поднято почти гордо, словно сама эта каноническая поза унижения родилась из гордости, и голос ее в сумерках звучал спокойно — спокойно, невозмутимо, самоотреченно Она как будто не замечала, что он вошел, покуда не закончила фразы. Тогда она обернулась.

— Стань со мной на колени, — сказала она.

— Нет, — сказал он.

— Стань на колени, — сказала она — Тебе даже не надо будет говорить с Ним самому. Только стань на колени. Сделай только первый шаг.

— Нет, — сказал он. — Я ухожу.

Она не пошевелилась, смотрела на него снизу, через плечо.

— Джо, — сказала она, — ты останешься? Хоть это ты сделаешь?

— Да, — сказал он. — Я останусь. Только давай быстрее.

Она снова стала молиться Она говорила тихо, все с той же гордостью унижения Когда нужно было употребить особые слова, которым научил ее он, она их употребляла — произносила решительно и без запинки, разговаривая с Богом, как будто Он мужчина и находится в компании двух других мужчин. Она говорила о себе и о нем, как о двух посторонних людях, — голосом спокойным, монотонным, бесполым. Потом умолкла. Тихо поднялась. Они стояли в сумерках лицом к лицу. На этот раз она даже не задала вопроса; ему даже не пришлось отвечать. Немного погодя она тихо сказала:

— Тогда остается только одно.

— Остается только одно, — отозвался он.

«Теперь все сделано, все кончено», — спокойно думал он, сидя в черном кустарнике и слушая, как замирает вдали последний удар часов. Это было место, где он поймал ее, нашел два года назад, в одну из тех безумных ночей. Но то было в другие времена, в другой жизни. Теперь здесь была тишь, покой, и тучная земля дышала прохладой. В тишине роились несметные голоса из всех времен, которые он пережил, — словно все прошлое было однообразным узором. С продолжением: в завтрашнюю ночь, во все завтра, которые улягутся в однообразный узор, станут его продолжением. Он думал об этом, тихо изумляясь: продолжению, несметным повторам — ибо все, что когда-либо было, было таким же, как все, что будет, ибо будет и было завтра будут — одно и то же.

Пора настала.

Он поднялся с земли. Вышел из тени, обогнул дом и вошел на кухню Дом был темен. Он не заходил в хибарку с раннего утра и не знал, оставила ли она ему записку, ждет его или нет. Однако о тишине он не заботился. Он как будто не думал о сне, спит она или нет. Он не спеша поднялся по лестнице и вошел в спальню. Почти сразу послышался ее голос с кровати:

— Зажги лампу.

— Для этого света не понадобится, — сказал он.

— Зажги лампу.

— Нет, — сказал он Он стоял над кроватью. Бритву держал в руке. Но еще не открытую А она больше ничего не сказала, и тогда его тело словно ушло от него. Оно подошло к столу, руки положили бритву на стол, отыскали лампу, зажгли спичку. Она сидела на кровати, спиной к изголовью. Поверх ночной рубашки на ней была шаль, стянутая на груди. Руки сложены поверх шали, прячутся в складках. Он стоял у стола. Они смотрели друг на друга.

— Ты станешь со мной на колени? — сказала она. — Я не прошу.

— Нет, — сказал он.

— Я не прошу. Это не я тебя прошу. Стань со мной на колени.

— Нет.

Они смотрели друг на друга.

— Джо, — сказала она. — В последний раз. Я не прошу. Запомни это. Стань на колени.

— Нет, — сказал он. И тут увидел, как руки ее разошлись, и правая рука вынырнула из-под шали. Она держала старинный, простого действия, капсюльный револьвер длиной почти с небольшое ружье, только более тяжелый. Но его тень и тень ее руки на стене нисколько не колебались — обе чудовищные, и над ними чудовищная тень взведенного курка, загнутого назад и злобно настороженного, как головка змеи; курок тоже не колебался. И в глазах ее не было колебания. Они застыли, как черное кольцо револьверного дула. Но жару, ярости в них не было. Они были недвижны и спокойны, как сама жалость, как само отчаяние, как сама убежденность. Но он за ними не следил. Он следил за тенью револьвера на стене; следил, когда настороженная тень курка спорхнула.

Стоя посреди дороги с поднятой рукой в лучах приближающихся фар, он тем не менее не ожидал, что машина остановится. Но она остановилась — с почти комичной внезапностью, взвизгнув и клюнув носом. Машина была маленькая, старая и помятая. Когда он подошел к ней, ему показалось, что два молодых лица в отраженном свете фар плавают, как два блеклых и оторопелых воздушных шара, — ближнее, девичье, бессильно откачнулось в ужасе. Но тогда Кристмас этого не заметил.

— Ну что, подвезете, куда сами едете? — сказал он. Они не произнесли ни звука, глядели на него с немым и непонятным ужасом, которого он не замечал. Тогда он открыл заднюю дверь и влез.

Когда он сел, девушка начала сдавленно подвывать, и вой с минуты на минуту обещал стать громче — когда страх, так сказать, наберется храбрости. Машина уже ехала; она словно прыгнула вперед, а юноша, не снимая рук с руля, не поворачивая головы, шипел девушке: «Тише! Замолчи! Это единственное спасение. Ты замолчишь или нет?» Кристмас и этого не слышал. Он сидел сзади и даже не подозревал, что впереди него царит ужас. Только мелькнула мысль, что больно лихо гонит парень по такому узкому проселку.

— Куда эта дорога? — сказал он.

Юноша ответил ему, назвав тот же город, который назвал ему негритянский парнишка три года назад, когда он впервые увидел Джефферсон. Голос у юноши был какой-то пустой, шелестящий.

— Вам туда, начальник?

— Ладно, — сказал Кристмас. — Да. Да. Годится. Мне это подходит. Вы туда?

— Конечно, — сказал юноша пустым, глухим голосом. — Куда скажете. -Снова девушка рядом с ним начала придушенно, вполголоса подвывать, как маленькое животное; снова юноша зашипел на нее, деревянно глядя вперед на дорогу, по которой мчалась, подскакивая, машина: — Тес! Тише. Тсc! Тсc! -Но Кристмас и тут ничего не заметил. Он видел только два молодых одеревенелых затылка на фоне яркого света, в который влетала, мелькая и болтаясь, лента дороги. Но и на них, и на мелькающую дорогу он смотрел без всякого интереса; даже когда до него дошло, что юноша уже довольно давно разговаривает с ним, он остался безучастен; много ли они проехали и где находятся, он не знал. Теперь юноша говорил медленно, повторяя одно и то же, подыскивая слова попроще и стараясь произносить их раздельно и ясно, как будто объяснялся с иностранцем.

— Послушайте, начальник. Когда я тут сверну. Это просто короткая дорога. Срежем — и на хорошую дорогу. Я поеду напрямик. Тут можно срезать. Там дорога лучше. Чтобы нам быстрее доехать. Понимаете?

— Ладно, — сказал Кристмас. Машина неслась и подскакивала, кренясь на поворотах, взлетала на пригорки и низвергалась с них так, как будто из-под нее уходила земля. Столбы с почтовыми ящиками влетали в свет фар и мелькали мимо. Изредка попадался темный дом. Юноша говорил:

— Вот сейчас этот поворот, про который я вам говорил. Вот прямо здесь. Я туда сверну. Но это не значит, что мы съезжаем с дороги. Я просто возьму наискосок, там дорога лучше. Понимаете?

— Ладно, — отозвался Кристмас. Потом, неизвестно почему, сказал: -Вы, наверно, где-нибудь здесь живете.

Теперь заговорила девушка. Она резко обернулась — ее маленькое личико было серым от тревоги и ужаса, слепого крысиного отчаяния:

— Да! — крикнула она. — Мы оба! Вон там! И когда папа и братья… -Ее голос смолк, оборвался; Кристмас увидел, что ладонь юноши зажала ей рот, а она пытается отодрать ее; под ладонью придушенно булькал ее голос. Кристмас подался вперед.

— Здесь, — сказал он. — Здесь выйду. Здесь меня можете высадить.

— Это все ты! — тоже взвизгнул юноша, так же исступленно и отчаянно. — Если бы ты молчала…

— Останови машину, — сказал Кристмас. — Я вам ничего не сделаю. Я просто хочу выйти.

Снова машина резко затормозила, присев на передние колеса. Но мотор продолжал реветь, и машина прыгнула вперед раньше, чем он сошел с подножки; ему самому пришлось прыгнуть и пробежать несколько шагов, чтобы не упасть. При этом что-то тяжелое и твердое ударило его в бок. Машина уходила на предельной скорости, исчезала. До него долетел пронзительный вой девушки. Наконец машина пропала; снова опустилась темнота, и уже неосязаемая пыль, и тишина под летними звездами. Удар в бок, нанесенный неизвестным предметом, оказался довольно чувствительным; теперь Кристмас обнаружил, что предмет этот соединен с правой рукой. Он подвял руку и увидел, что в ней зажат старинный, тяжелый револьвер. Он не знал, что держит его; не помнил, как взял его и зачем. Но он был тут. «А я махал машине правой рукой, — подумал он. — Не удивительно, что они…» Он замахнулся, чтобы бросить револьвер, лежавший на ладони. Потом передумал, зажег спичку и осмотрел его под слабым, замирающим светом. Спичка догорела и погасла, но он как будто еще видел эту старинную штуку с двумя заряженными камерами: той, по которой курок ударил, но не взорвал заряда, и той, до которой очередь не дошла. «Для нее и для меня», — сказал он. Рука развернулась и бросила. Он услышал, как хрустнуло в кустах. Опять стало тихо. «Для нее и для меня».

Не прошло и пяти минут с тех пор, как деревенский заметил пожар, а люди уже начали собираться. Те, кто тоже ехал на субботу в город, тоже останавливались. Те, кто жил по соседству, приходили пешком. Это был район негритянских халуп, истощенных, замаянных полей, где целый наряд сыщиков не выискал бы и десятка людей любого пола и возраста, — и тем не менее вот уже полчаса люди возникали, как из-под земли, партиями и группами, от одного человека до целых семей. И все новые приезжали из города на блеющих разгоряченных машинах. Среди них прибыл и окружной шериф — толстый уютный человек добродушного вида и хитрого, трезвого ума — и растолкал зевак, которые столпились вокруг трупа на простыне и глядели на него оторопело, с тем детским изумлением, с каким взрослые созерцают свой будущий портрет. Среди них попадались и янки, и белая голь, и даже южане, которые пожили на севере и рассуждали вслух, что это — натуральное негритянское преступление, совершенное не негром, но Неграми, и знали, верили и надеялись, что она вдобавок изнасилована: по меньшей мере раз до того, как ей перерезали горло, и по меньшей мере раз — после Шериф подошел, взглянул на тело, а затем велел его убрать, спрятать несчастную от чужих глаз.

И теперь им смотреть было не на что — кроме как на место, где лежало тело, и на пожар. А вскоре никто уже не мог вспомнить точно, где лежала простыня, какой клочок земли закрывала, и смотреть оставалось только на пожар. Вот они и смотрели на пожар — с первобытным изумлением, которое пронесли с собой от зловонных пещер, где родилось знание, — словно вид огня был так же нов для них, как вид смерти Затем браво прикатила пожарная машина, с шумом, звоном и свистками. Она была новенькая, красная, раззолоченная, с ручной сиреной и колоколом золотого цвета и невозмутимого, надменного, гордого тона. Мужчины и молодые люди без шляп висели на ней гроздьями — с тем поразительным пренебрежением к законам физики, которое отличает мух. Она была снабжена механическими лестницами, которые выскакивают на недосягаемую высоту при одном прикосновении руки, как шапокляки; только здесь им было некуда выскакивать Ее пожарные рукава, свернутые чистенькими аккуратными кольцами, напоминали рекламы телефонного треста в ходовых журналах; но не на что было насадить их и нечего по ним качать. И мужчины без шляп, покинувшие свои прилавки и конторки, ссыпались с нее, включая даже того, который вертел сирену. Они подошли, им показали несколько разных мест, где якобы лежала простыня, и некоторые из них, уже с пистолетами в карманах, начали агитировать в том смысле, чтобы кого-нибудь казнить.

Но никого подходящего не было. Она жила так тихо, настолько не вмешивалась в чужие дела, что город, где она родилась и жила, и умерла иноплеменницей, чужеземкой, был этим навсегда изумлен и оскорблен, и хотя она подарила им душевную масленницу, зрелище почище хлеба, они никак не могли простить ее, отпустить ее С миром, мертвую оставить в покое. Нет. Покой не так доступен. И вот они толклись, собирались кучками, веря, что пламя, кровь, тело, которое умерло три года назад и только что начало жить снова, вопиют об отмщении — не веря, что яростный восторг пламени и недвижность тела свидетельствуют, что достигнут берег, недоступный для человеческого вреда и боли. Нет. Потому что другое для веры слаще. Занятнее, чем полки и прилавки С давно знакомыми предметами, купленными не потому, что владелец мечтал о них, восхищался ими или радовался обладанию, а чтобы хитростью продать их ради барыша — а на предметы, которых еще не продал, и на людей, которые могли бы их купить, но еще не купили, поглядывает со злостью, а то и с негодованием, а то и с отчаянием Занятнее, чем затхлые кабинеты, где ждут адвокаты, притаившись среди призраков давней лжи и вожделений, или где ждут доктора с хитрыми ножами и хитрыми снадобьями, и внушают человеку, — веря, что он им поверит, не обратившись к печатным наставлениям, — будто хлопочут только о том, чтобы в конце концов оставить себя без работы. Собирались и женщины, праздные, в яркой, а иногда и поспешно накинутой одежде, с потайным и горячим блеском в глазах и томящимися без пользы грудями (им смерть всегда была милей покоя), чтоб в неумолчный ропот Кто убил? Кто убил? впечатывать бесчисленными твердыми каблучками что-нибудь вроде Его еще не поймали? А-а. Не поймали? Не поймали?

Шериф тоже смотрел на пожар с удивлением и досадой: место преступления не доступно осмотру. Он еще не осознал, что обязан этой неудачей человеческому вмешательству. Виноват был огонь. Ему казалось, будто огонь самозародился специально для этой цели. Ему казалось, будто стихия, благодаря которой его предки смогли продержаться на земле так долго, что породили наконец его, вступила в сговор с преступлением. И вот он озадаченно и раздраженно расхаживал вокруг этого непростительного монумента, чьим цветом был цвет надежды и одновременно катастрофы, — покуда не появился его помощник и не сказал ему, что обнаружил в хибарке недалеко от дома следы недавнего обитания. И тотчас же деревенский, который первым заметил пожар (он еще не доехал до города; его повозка не продвинулась ни на вершок с того места, где он слез с нее два часа назад, и теперь он толкался среди зрителей, встрепанный, с отупевшим, изнуренным и горячечным лицом, размахивая руками и не владея голосом, севшим почти до шепота), вспомнил, что, когда он ворвался в дом, там был человек.

— Белый? — спросил шериф.

— Да. Мотался по передней, как будто только что слетел с лестницы. Все не пускал меня наверх. Сказал, что уже ходил туда и никого там нет. А когда я спустился, его уже не было.

Шериф оглядел стоявших рядом.

— Кто жил в хибарке?

— Я и не знал, что там жили, — сказал помощник. — Нигеры небось. Послушать про нее — так она их, нигеров, и в дом могла пустить. Удивляюсь только, почему они раньше этого не сделали.

— Приведите мне Нигера, — сказал шериф. Помощник и еще двое-трое привели ему Нигера. — Кто жил в этой хибарке? — спросил шериф.

— Я не знаю, мистер Уатт, — сказал негр. — Я внимания не обращал. Я и не знал, что там люди жили.

— Давайте-ка его туда, — сказал шериф?

Вокруг шерифа, помощника и негра постепенно собирались неотличимые друг от друга лица с алчными глазами, в которых самые настоящие отпрыски пустого пламени уже подернулись дымком. Казалось, все пять их чувств соединились в одном органе глядения, как в апофеозе, а слова, носившиеся между ними, рождаются из ветра, воздуха Это он? Вот этот убил? Шериф поймал его. Шериф уже схватил его Шериф посмотрел на них.

— Уходите, — сказал он. — Все. Подите посмотрите на пожар. Если мне понадобится помощь, я вас позову. Давайте отсюда.

Он повернулся и повел помощников с негром к хибарке. Отвергнутые стояли кучкой позади и наблюдали, как трое белых с негром входят в хибарку и закрывают за собою дверь. А позади них пламя доедало дом, наполняя воздух гудением — не более громким, чем голоса, но совсем не таким ниоткудошным Если это он, то какого черту, мы стоим и ждем. Убил белую женщину, черная сволочь… Ни один из них никогда не бывал в этом доме. При ее жизни они не позволяли женам к ней ходить. А когда были помоложе — мальчишками (кое у кого и отцы в свое время занимались тем же) кричали на улице ей вдогонку: «Негритянская хахальница! Негритянская хахальница!»

В хибарке шериф тяжело опустился на одну из коек.

Вздохнул: человек-бочка, как бочка, грузный и неподвижный.

— Ну, я хочу знать, кто живет в этой хибарке, — сказал он.

— Я вам сказал, не знаю, — ответил негр. Он отвечал немного угрюмо, настороженно, с затаенной настороженностью. Он не спускал глаз с шерифа. Еще двое белых стояли у него за спиной, их он не видел. Он не оглядывался на них, даже украдкой Он смотрел в лицо шерифа, как смотрят в зеркало. И, может быть, как в зеркале, и увидел, что они начинают. А может, и не увидел, ибо если что и переменилось, мелькнуло в лице шерифа, то всего лишь мелькнуло. Но негр не оглянулся; только лицо его вдруг сморщилось, быстро и на один лишь миг, и вздернулись углы рта, оскалились, как в улыбке, зубы — когда ремень хлестнул его по спине. И тут же разгладилось, непроницаемое.

— Я вижу, ты не очень стараешься вспомнить, — сказал шериф.

— Я не могу вспомнить, потому что я не могу знать, — сказал негр. -Я живу-то совсем не тут. Вы же небось знаете, где у меня дом, белые люди.

— Мистер Бьюфорд говорит, что ты живешь вон там, прямо у дороги, -сказал шериф.

— У дороги мало ли кто живет. Мистер Бьюфорд, он же небось знает, где мой дом.

— Он врет, — сказал помощник. Это его звали Бьюфордом. Он и держал ремень — пряжкой наружу Держал, изготовясь. Следя за лицом шерифа. Так легавая ждет приказа кинуться в воду.

— Может, врет; может, нет, — сказал шериф. Он созерцал негра. Под тяжестью его громадного, неповоротливого тела пружины кровати просели. — Он просто еще не понял, что я не шучу. Не говоря уже об этой публике — у них ведь нет своей тюрьмы, чтобы спрятать его, если дело примет неприятный оборот. А если бы и была, они все равно не стали бы утруждаться.

Может быть, глаза его опять подали знак, сигнал; может быть — нет. Может быть, негр уловил это; может быть — нет. Ремень опять хлестнул, пряжка полоснула по спине.

— Еще не вспомнил? — сказал шериф.

— Там двое белых, — сказал негр. Голос у него был безучастный — ни угрюмости, ничего. — Не знаю, кто они такие и чего делали. Не наша это забота. Никогда их не видел. Просто слышал, люди говорили, что там живут двое белых. А кто они — нас не касается. Больше ничего не знаю Хоть до смерти запорите. Больше ничего не знаю.

Шериф опять вздохнул.

— Хватит. Похоже, что так.

— Да это же — как его, Кристмас, который на фабрике работал, а другой — Браун, — сказал третий мужчина. — Да это бы вам в Джефферсоне кто угодно сказал — любого останови, от кого спиртным пахнет.

— И это похоже, что так, — сказал шериф.

Он вернулся в город. Когда толпа увидела, что шериф уезжает, начался общий исход. Как будто смотреть было больше не на что. Труп увезли, а теперь уезжал и шериф. Он будто увозил в себе, где-то внутри этой неповоротливой и вздыхающей туши, саму тайну: ту, что манила и воодушевляла их как бы намеком на что-то, кроме однообразной череды дней и разврата набитой утробы. И вот, смотреть было больше не на что, кроме как на пожар; а его они уже наблюдали три часа Они уже свыклись с ним, сроднились; он уже стал неотъемлемой частью их жизни, не только переживаний, — увенчанный в безветрии столбом дыма, неколебимым, как памятник, к которому можно вернуться в любую минуту. Поэтому, когда их караван достиг города, в нем было что-то от надменной чопорности похоронного кортежа: автомобиль шерифа — в голове, остальные -гудят и блеют позади, в тучах совместно поднятой пыли. На перекрестке возле площади их задержала на минуту повозка, остановившаяся, чтобы выпустить пассажира Выглянув из окна, шериф увидел молодую женщину, вылезавшую из повозки, медленно и осторожно — с неуклюжей осторожностью женщины на сносях. Затем повозка отъехала; караван двинулся дальше и пересек площадь, где кассир в банке уже вынул из сейфа конверт, который был оставлен ему на хранение покойной — с надписью: Открыть после моей смерти. Джоанна Берден. Когда шериф вошел к себе в кабинет, кассир уже ждал там с конвертом и его содержимым. Оно состояло из одного листка бумаги, на котором той же рукой, что и на конверте, было написано: оповестить адвоката И. И. Пиблса-Бил-стрит, Мемфис, Теннесси, и Натаниэля Беррингтона — Сент-Эксесер, Нью-Гемпшир. И больше ничего.

— Этот Пиблс — нигер-адвокат, — сказал кассир.

— Вон что? — сказал шериф.

— Ага. Что прикажете делать?

— Да, наверно, то, что в бумаге сказано, — ответил шериф — Или, пожалуй, я сам это сделаю.

Он отправил две телеграммы. Ответ из Мемфиса был получен через полчаса. Другой пришел двумя часами позже; затем в течение десяти минут по городу разнесся слух, что нью-гемпширский племянник мисс Берден предлагает тысячу долларов за поимку убийцы. В девять вечера явился человек, которого увидел деревенский, когда вломился в горевший дом. Но они еще не знали, что он -тот самый Он им этого не сказал. Они знали только, что человек, который недавно поселился в городе и был известен среди них как бутлегер Браун, да и бутлегер-то не первой руки, появился на площади очень взволнованный И спрашивал шерифа. И тогда все начало мало-помалу складываться. Шериф знал, что Браун как-то связан с другим человеком, другим приезжим — Кристмасом, о котором, хотя он прожил в Джефферсоне три года, было известно еще меньше, чем о Брауне; только теперь шериф выяснил, что Кристмас три года прожил в хибарке за домом мисс Берден. Браун желал высказаться, требовал, чтобы ему дали высказаться, — громко и настойчиво; сразу стало ясно, что требует он, оказывается, тысячу долларов премии.

— Хочешь стать свидетелем обвинения? — спросил его шериф.

— Никем я не хочу стать, — возразил Браун грубо и хрипло, с несколько ошалелым видом. — Я знаю, кто убил, и скажу, когда получу деньги.

— Ты поймай того, кто убил, тогда получишь деньги, — сказал шериф. И Брауна отвели в тюрьму, для сохранности. — Только, думается, это-лишнее, -сказал шериф. — Думается, пока тут пахнет этой тысячей, его отсюда не выкуришь.

Когда Брауна забрали, — он все сипел, негодовал, размахивал руками, -шериф позвонил в соседний город, где держали пару ищеек. Собак обещали привезти ранним утренним поездом.

Когда печально забрезжило воскресное утро, над унылой платформой, где ждали тридцать или сорок человек, замелькали и дрожа остановились на несколько мгновений освещенные окна поезда. Поезд был скорый и не всегда останавливался в Джефферсоне. Он задержался ровно настолько, сколько надо было, чтобы выпустить двух собак: тысяча тонн дорогих и замысловатых изделий из металла со свирепым сверканием и грохотом ворвалась и уткнулась в почти оглушительную тишину, наполненную пустячными людскими звуками, чтобы изрыгнуть двух поджарых раболепных призраков, чьи вислоухие кроткие лица печально и приниженно смотрели на усталые, бледные лица людей, которые почти не спали с позапрошлой ночи и окружили собак в каком-то жутком и бессильном нетерпении. Казалось, скверна убийства распространилась и на все последующие действия, превратила их во что-то чудовищное, парадоксальное, противное и разуму и природе.

Когда шерифово ополчение миновало холодные головешки и золу пожарища и подошло к хибарке, солнце только что показалось. Собаки, то ли осмелев от солнечного света и тепла, то ли заразившись от людей лихорадкой погони, возле хибарки начали брехать и рваться. Нюхая шумно и в унисон, они взяли след и потащили на поводках человека. Пробежав бок о бок сотню метров, они остановились, начали яростно разрывать землю и отрыли ямку, где кто-то недавно закопал пустые консервные банки. Собак оттащили оттуда. Отвели подальше от хибарки и пустили снова. Собаки немного пометались, поскулили, а потом снова напали на след и припустили во весь дух, вывесив языки, капая слюной, таща, волоча за собой людей, которые бежали и честили их, — опять к хибарке, и там, расставя ноги, откинув головы, закатив глаза, залились перед пустой дверью страстно и самозабвенно, как два баритона в итальянской опере. Люди отвезли собак обратно в город — на машинах — и накормили. Когда они шли через площадь, в церквах уже медленно и мирно звонили колокола, а по улицам чинно двигались люди под светлыми зонтиками, с Библиями и молитвенниками в руках.

В эту ночь к шерифу приехал деревенский парень с отцом. Парень рассказал о том, как в пятницу ночью ехал на машине домой и как в нескольких милях от места преступления его остановил мужчина с пистолетом.

Парень полагал, что его хотели ограбить и даже убить, и решил перехитрить этого человека — привезти его прямо к себе на двор, а там остановить машину, выскочить и звать на помощь, но человек что-то заподозрил, велел остановить машину и вылез. Отец поинтересовался, сколько из этой тысячи долларов придется на их долю.

— Поймаете его, тогда поговорим, — ответил шериф.

Они разбудили собак, посадили в другую машину. Парень показал, где человек вылез, и они пустили собак, которые сразу ринулись в лес и, со свойственным им безотказным чутьем на металл в любом виде, почти сразу нашли револьвер с двумя заряженными камерами.

— Старинный, капсюльный, такими в Гражданскую воевали, — сказал помощник. — Один капсюль надколот, Но заряд цел. Как по-вашему, что он с ним делал?

— Спустите собак, — сказал шериф. — Может, их поводки беспокоят.

Так и сделали. Собаки очутились на свободе; через полчаса они потерялись. Не люди потеряли собак; собаки потеряли людей. Они были всего-навсего за речкой, за прибрежной грядой, и люди ясно их слышали. Они уже не лаяли, как прежде, — уверенно, с гордостью и, пожалуй, удовольствием. Теперь они выли, протяжно и безнадежно, а люди настойчиво их звали. Но животные, наверно, не слышали их. Оба голоса были различимы, и все-таки казалось, что этот колокольный униженный вой исходит из одной глотки, словно собаки сидят бок о бок. Так их и нашли немного погодя — в канаве, рядышком. К тому времени голоса их звучали почти по-детски. Там же отряд и остался, дожидаясь, когда рассветет и можно будет отыскать дорогу к машинам. Наступило утро понедельника.

Жара начала усиливаться в понедельник. Во вторник ночью темнота после знойного дня душна, неподвижна, томительна; едва переступив порог, Байрон чувствует, как ноздри его напрягаются и белеют от густого, затхлого запаха дома, где хозяйничает мужчина. А когда подходит Хайтауэр, запах рыхлого немытого тела и несвежего белья — выделений малоподвижной тучности, неопрятной сидячей жизни, пренебрегающей мытьем, — становится почти нестерпимым. Входя, Байрон думает, как думал уже не раз: «Это его право. Мне это, может, не годится, а ему годится, и это его право». И вспоминает, как однажды он, кажется, нашел ответ, словно его осенило, озарило: «Это-дух благости. Конечно, он кажется нам дурным, раз мы сами дурные и грешные».

И опять они сидят друг против друга в кабинете, разделенные столом, горящей лампой. Байрон опять сидит на жестком стуле, опустив лицо, неподвижно. Голос его сдержан, упрям — голос человека, который рассказывает что-то не только неприятное, но и не вызывающее доверия.

— Я хочу подыскать ей другое жилье. Где не так людно. Где она сможет…

Хайтауэр наблюдает за его склоненным лицом.

— Зачем ей переезжать? Если ей там удобно, и в случае чего женщина рядом?

Байрон не отвечает. Он сидит неподвижно, потупясь; лицо его спокойно, упрямо; глядя на него, Хайтауэр думает: «Это потому, что так много событий. Слишком много событий. Вот в чем дело. Человек делает, порождает несравненно больше того, что может или должен вынести. Вот так он и узнает, что может вынести все. Вот в чем дело Это и ужасно. Что он может вынести все, все». Он наблюдает за Байроном.

— И что же, весь этот переезд — только из-за миссис Бирд?

По-прежнему Байрон не поднимает головы, говорит все так же спокойно, упрямо:

— Ей нужно такое жилье, чтобы она чувствовала себя как дома. Ей не так уж много времени осталось, а в пансионе, можно сказать, одни мужчины… Комната, где ей будет спокойно, когда подойдет срок, а не такая, где всякий барышник или присяжный, которого черт занесет в коридор…

— Понимаю, — говорит Хайтауэр. Следит за лицом Байрона. — И вы хотите, чтобы я взял ее к себе — Байрон собирается ответить, но тот продолжает; голос его тоже холоден, ровен: — Нет, это не годится, Байрон. Если бы тут была другая женщина, жила в доме. Стыдно, конечно, — столько свободного места и тишина. Понимаете, я о ней думаю. Не о себе. Мне-то все равно, что они скажут.

— Я не об этом. — Байрон не поднимает глаз. Чувствует на себе взгляд священника. Думает Сам знает, что я не об этом. Знает. Это он так сказал. Я знаю, что он думает. Другого, пожалуй, я и не ожидал. Да и не с чего ему думать иначе, чем другие люди — даже обо мне — Ведь вы, наверно, сами понимаете.

Возможно, священник и понимает. Но Байрон не поднимает глаз, чтобы убедиться в этом. Он продолжает говорить скучным, монотонным голосом, потупя глаза, а Хайтауэр, выпрямившись чуть больше обычного, смотрит через стол на худое, дубленное непогодами, трудами высветленное лицо человека напротив.

— Я не собираюсь вас впутывать, потому что это не ваша печаль. Вы ее даже не видели и едва ли увидите. И его, наверно, не видели — чтобы это понять. Я просто додумал, что…

Его голос замирает. Священник, выпрямившись, смотрит на него через стол и ждет, но помощи не предлагает.

— Когда человек решает, чего не делать, тут, я думаю, он сам себе советчик. Но когда до делать доходит — тут, по-моему, стоит посоветоваться со всеми, с кем можно. А впутывать я вас не собираюсь. Насчет этого вы не беспокойтесь.

— Кажется, понимаю, — говорит Хайтауэр. Наблюдает за потупленным лицом. «Я уже вне жизни — думает он. — Вот почему бесполезно соваться, вмешиваться. Даже если бы я и попробовал вернуться к жизни, он меня все равно не услышит — как не услышала бы та женщина и ют мужчина (да что уж там — как их ребенок)». — Но вы сказали, она знает, что он здесь.

— Да, — отвечает Байрон в раздумье. — Я думал, тамто уж у меня не будет случая причинить вред мужчине, или женщине, или ребенку. И не успела она прийти, — все как есть ей выболтал.

— Я не об этом. Тогда ведь вы сами не знали. Я имею в виду остальное. Его и… этого… Как-никак три дня прошло. Она должна была узнать независимо от вас. Должна была услышать за эти дни.

— Кристмаса. — Байрон не поднимает головы — А как спросила она про белый шрамик возле рта, после этого я больше ничего не говорил. Вечером, когда в город шли, я всю дорогу боялся, что она спросит. И все придумывал, о чем бы еще с ней поговорить, чтобы она спросить меня не успела. Я-то думал, скрываю от нее — что он не просто сбежал и бросил ее в беде, а еще и имя переменил, чтобы она его не нашла, и хоть нашла она его, нашла она бутлегера, — а она, оказывается, сама это знала Знала уже, что он негодяй. — И он говорит, как бы удивляясь вслух: — Мне и скрывать было незачем, врать гладко. Она как будто наперед знала, что я ей скажу и когда совру. Как будто сама уже об этом думала и не верила в это еще до того, как я сказал, и ничего тут особенного не было. Но какая-то часть в ней знала правду, ее бы я все равно не обманул… — Он запинается, мнется; священник, выпрямившись, смотрит на него через стол, помощи не предлагает. — Как будто она — из двух половин, и одна половина знает, что он прохвост. А другая половина верит, что если у мужчины и женщины должен родиться ребенок, то Господь позаботится, чтобы они были вместе, когда подойдет срок. Вроде если Бог печется о женщинах, то он и от мужчин их защитит. А если Господь не считает нужным, чтобы две половины эти встретились и вроде как… сличили… тогда и мне нечего хлопотать.

— Чепуха, — говорит Хайтауэр. Он смотрит через стол на застывшее, упрямое, аскетическое лицо: лицо отшельника, который долго жил в пустыне, где ветер носит песок. — Ей остается одно, только одно — вернуться в Алабаму. К родным.

— А по-моему, нет, — отвечает Байрон. Отвечает сразу, решительно, как будто только и ждал этих слов. — Обойдется без этого. По-моему, она обойдется без этого. — Но глаз не поднимает. Он чувствует на себе взгляд священника.

— А Бер… Браун знает, что она в Джефферсоне?

Можно подумать, что Байрон вот-вот улыбнется. Губа приподнялась, но веселья в гримасе нет, она слаба, как игра тени.

— Да нет, замотался совсем. С этой премией. Потеха прямо. Вроде того, как играть человек не умеет, а дует в трубу что есть мочи — думает, сейчас у него музыка получится. Каждые двенадцать-пятнадцать часов тащат его через площадь в наручниках — когда его никакими силами не прогонишь, хоть ищейками этими трави. Субботнюю ночь просидел в тюрьме, все толковал, что они его обжулить хотят с этой тысячей — изобразить, будто он помогал Кристмасу; потом уж Бак Коннер пришел к нему в камеру и пообещал вставить кляп, чтобы он замолчал и не мешал спать другим арестантам. Замолчал; а в воскресенье ночью, когда пошли с собаками, — такой крик поднял, что пришлось им взять его с собой. Но у собак дело не пошло. А он кричит, собак ругает, отлупить их рвется за то, что следа не могут взять, и опять всем рассказывает, что он первый донес на Кристмаса и хочет только, чтоб все было честно, по справедливости, больше ничего, — пока уж сам шериф не отвел его в сторонку поговорить. Что он ему там сказал, неизвестно. Может, пригрозил, что сейчас воротит его в тюрьму и в другой раз с собой не возьмет. Одним словом, он поутих немного, и пошли дальше. А в город вернулись только в понедельник, поздно ночью. Он еще был тихий. Может, притомился. Не спал сколько времени — и притом, говорят, все норовил вперед собак забежать, покуда шериф не пригрозил, что Прикует его наручниками к помощнику, чтобы не выскакивал и собаки что-нибудь, кроме него, могли нюхать. Он еще в субботу, когда его посадили, был небритый, а теперь совсем оброс. На убийцу, наверно, больше похож, чем сам Кристмас. А уж Кристмаса клял — как будто тот из вредности спрятался, назло ему, чтобы он не получил своей тысячи долларов. На ночь его опять отвели в тюрьму и заперли. А сегодня с утра опять отправились и его с собой взяли — с собаками, по новому следу. Люди говорят, пока они из города не выехали, все время слышно было, как он скандалил.

— И вы говорите, она об этом не знает. Говорите, что скрыли это от нее. По вашему, пусть лучше считает его мерзавцем, чем дураком, — так?

Лицо Байрона опять застыло, уже не улыбается; он серьезен.

— Не знаю. Это было в воскресенье, позавчера ночью, когда я вернулся от вас домой. Я думал, она в постели, спит, а она сидела в гостиной и говорит мне; «Что такое? Что тут случилось?» Сам я на нее не смотрю, но чувствую, на меня смотрит. Я ей сказал, что нигер убил белую женщину. На этот раз я не соврал. И, видно, очень уж обрадовался, что врать не надо. Потому что и подумать ничего не успел, как брякнул: «И дом поджег». И только тут спохватился. Ведь сам ей дым показывал, сам говорил, что живут там двое, Браун и Кристмас. И чувствую, смотрит она на меня… — ну вот, как вы сейчас, чувствую, смотрите, — и говорит: «А как Нигера зовут?» Можно подумать, сам Господь заботится, чтобы они узнали то, что им надо знать, -из мужского вранья, и без всяких расспросов. И не узнали того, чего им знать не надо, и притом даже не догадывались бы, что не узнали. Так что уверенно не могу сказать, что ей известно, а что неизвестно. Одно только знаю: я ей не объяснял, что тот, кого она ищет, донес на убийцу и сидит в тюрьме -когда не гонится с собаками за человеком, который подобрал его и пригрел. Этого я ей не рассказывал.

— И что же вы теперь собираетесь делать? Куда она хочет переехать?

— Туда хочет — там его ждать. Я ей сказал, что он отлучился — помочь шерифу. Так что я не совсем соврал. Она уже спрашивала, где он живет, и я ей сказал. А она говорит, раз это его дом, она должна жить там, пока он не вернется. Говорит, что он сам бы так захотел. Не буду же я ей объяснять, что этого-то как раз ему меньше всего на свете хочется. Она собиралась переехать сегодня же вечером, как только я с фабрики приду. Уже и узелок связала, и шляпу надела, только меня ждала. «Я было сама, говорит, пошла. Да побоялась, что дорогу не найду». Я говорю: «Ну да; только сегодня уже поздно, лучше завтра», — а она говорит: «Раньше чем через час не стемнеет. А дотуда всего две мили, так ведь?» Я говорю: «Давайте подождем, я сперва должен спросить разрешения», — а она: «У кого спросить? Разве это не Лукаса дом?» И, чувствую, смотрит на меня; потом говорит: «Вы, по-моему, сказали, что там Лукас живет», — а сама смотрит; потом спрашивает: «А что это за священник, к которому вы все ходите советоваться обо мне?»

— И вы ей позволите там поселиться?

— Может, так лучше. Она там будет жить отдельно, подальше от всяких разговоров, пока не кончится эта история.

— Значит, она решила, и вы не будете ее удерживать. Не хотите удерживать.

Байрон не поднимает глаз.

— Это, можно сказать, и в самом деле, его дом.

Другого такого, я думаю, у него в жизни не будет.

Браун ей…

— Одна, в лачуге, и вот-вот родит. А ближайшее жилье — за полмили, негритянские домишки. — Он наблюдает за лицом Байрона.

— Я об этом думал. Есть способ, можно так сделать, чтобы…

— Что сделать? Как вы ей обеспечите там уход? Байрон отвечает не сразу; глаз не поднимает. Но когда начинает говорить, в голосе — упорство:

— Кое-что можно и тайком делать — а не во зло, ваше преподобие. Все равно, как это людям покажется.

— Я не думаю, Байрон, чтобы вы были способны на что-нибудь очень уж злое, как бы это ни показалось людям. Но возьметесь ли вы сказать, где именно кончается зло и начинается его видимость? На какой грани между делом и видимостью останавливаеся ело?

— …Не во зло, — говорит Байрон. Он слегка пошевелился; он говорит так, как будто тоже просыпается: — Я надеюсь, что нет. По моему разумению, я хочу поступить правильно.

«Это, — думает Хайтауэр, — первый раз, что он мне солгал. Солгал кому бы то ни было, мужчине или женщине, возможно, даже — самому себе». Он смотрит через стол на упрямое, серьезное лицо, которое так ни разу и не повернулось к нему. «А может быть, это еще не ложь, раз он сам не понимает, что это ложь?» Он говорит:

— Прекрасно. — Говорит с напускной резкостью, которая так не вяжется с его лицом, с дряблым подбородком и черными пещерами глаз. — Значит, все решено. Вы отведете ее туда, в его дом, позаботитесь, чтобы ей было удобно и чтобы ее не тревожили, пока все не кончится. А потом вы скажете этому человеку… Берчу, Брауну… что она здесь.

— И он сбежит, — говорит Байрон. Он не поднимает глаз, но кажется, что его захлестывает торжество, ликование-раньше чем он успевает сдержать и скрыть его — а теперь уже и пытаться поздно. И в первые мгновения он даже не пытается его сдержать; тоже откинувшись на стуле, он впервые смотрит на священника — уверенно, смело, бодро. Тот отвечает ему пристальным взглядом.

— Так вот чего вы добиваетесь? — говорит Хайтауэр. На них обоих падает прямой свет лампы. В открытое окно льется жаркая роящаяся тишина бездыханной ночи. — Подумайте, что вы делаете. Вы пытаетесь встать между мужем и женой.

Байрон овладел собой. На лице его уже нет торжества. Но он твердо смотрит на старшего. Возможно, пытается овладеть и голосом. Но еще не может.

— Они еще не муж и жена, — говорит он.

— Она тоже так думает? Вы полагаете, и она так скажет? — Они смотрят друг на друга. — Ах, Байрон, Байрон. Чего стоит десяток невнятных слов у алтаря перед прочностью женской натуры? Перед ребенком?

— Ну, может, он и не сбежит. Если получит эти деньги, премию. На тысячу долларов напьется, пожалуй, так, что будет способен на все — даже жениться.

— Ах, Байрон, Байрон.

— А что, по-вашему, мы… я должен делать? Что вы посоветуете?

— Уезжайте из Джефферсона. Совсем. — Они смотрят друг на друга. -Нет, — говорит Хайтауэр. — Вам не нужна моя помощь. Вам уже помогает кто-то посильнее меня.

Байрон молчит. Они смотрят друг на друга, упорно.

— Кто помогает?

— Дьявол, — говорит Хайтауэр.

«Да, дьявол и о ней печется», — думает Хайтауэр.

Он на полпути к дому, под локтем у него висит нагруженная корзинка. «И о нем. И о нем», — думает он, шагая. Жарко. Он в рубашке и темных брюках -высокий, тонконогий, с тощими костлявыми руками и плечами; дряблый обвислый живот выглядит противоестественно, как беременность. Рубашка белая, но несвежая; воротник замусолен, как и белый, небрежно завязанный галстук из батиста; лицо два или три дня не брито. Панама замусолена, а из-под нее высовываются край и уголки грязного платка, поддетого по случаю жары. Он возвращается с покупками, за которыми дважды в неделю ходит в город; там, худой, оплывший, в седой щетине, в очках, туманящих темные глаза, с траурными ногтями, пропахший запахом сидячей жизни и немытого мужского тела, он вошел в душистый, заваленный снедью магазин, где покупает всегда, расплачиваясь наличными.

— Ну, напали наконец на след этого Нигера, — сказал хозяин.

— Негра? — сказал Хайтауэр. Он замер — как раз в ту секунду, когда засовывал в карман сдачу.

— Да этого… ну — убийцы. Я всегда говорил: что-то тут не то. Не белый он. Что какой-то он не такой. Но разве людям чего докажешь, покуда…

— Напали на след? — сказал Хайтауэр.

— А как же, черт подери. Ведь этот дурак даже не скумекал убраться из округа. Тут шериф весь округ обзвонил, чтоб его искали, а эта черная сво… хм, сидит у него под самым носом.

— И они его… — Он оперся на прилавок поверх своей нагруженной корзинки. Он чувствовал, как ребро прилавка врезается ему в живот. Прилавок казался прочным, устойчивым; было похоже скорей, что сама земля слегка покачивается, хочет тронуться. Потом она тронулась, медленно и без спешки, словно ее отпустили, и пошла вниз, все быстрей и круче, но каким-то хитрым способом, ибо обманутому глазу мерещилось, будто невзрачные полки с рядами консервных банок, засиженных мухами, и — сам продавец за прилавком не движутся — коварное, оскорбительное, обманчивое чувство. А он думал: «Не буду! Не буду! Я купил непричастность. Я заплатил за — нее. Я заплатил».

— Его еще не поймали, — сказал хозяин. — Но поймают. Сегодня утром, затемно еще, шериф привез собак к церкви. Меньше чем на шесть часов от него отстают. Представляете, этот болтан не придумал ничего лучше… как есть нигер, по одному по этому видно… — Затем Хайтауэр услышал: — На сегодня — все?

— Что? — сказал он. — Что?

— Больше ничего не возьмете?

— Да. Да. Больше… — Он начал рыться в кармане, хозяин наблюдал за ним. Рука появилась на свет, все еще продолжая копошиться. Она наткнулась на прилавок и разроняла монеты. Хозяин задержал несколько штук, катившихся к краю.

— А это за что? — удивился хозяин.

— За… — Рука Хайтауэра копошилась в нагруженной корзинке. — За…

— Вы уже заплатили. — Хозяин наблюдал за ним с любопытством. — Это же сдача, — я вам только что дал. С доллара.

— Ах, — сказал Хайтауэр. — Да. Я… я просто… — Торговец собрал монеты. Протянул ему. Рука покупателя, прикоснувшаяся к его руке, была холодна, как лед.

— Все эта жара, — сказал хозяин. — Прямо изматывает человека. Может, посидите перед дорогой? — Но Хайтауэр, по-видимому, его не слышал. Он уже направился к двери, торговец смотрел ему вслед. Он вышел с корзинкой за дверь, на улицу, двигаясь скованно и осторожно, как по льду. Было жарко; жар струился от асфальта, размывая знакомые здания на площади как бы в ореоле, в живой и зыбкой светотени. Какой-то встречный заговорил с ним; он этого даже не заметил. Он шел, думая И о нем. И о нем Шагал уже быстро, так что, когда свернул, наконец, за угол на пустую вымершую улочку, где его ждал пустой и вымерший дом, он уже сильно запыхался. «Все из-за жары», — твердила, объясняла ему поверхность сознания. Но все время, даже на тихой улочке, где едва ли кто останавливается теперь, чтобы взглянуть на вывеску и вспомнить, — там, откуда уже виден его дом, его убежище, под поверхностью сознания крутится, морочит, утешает: «Не буду. Не буду. Я купил непричастность». Уже — почти звучащими словами; настойчиво повторяет, оправдывает: «Я заплатил за нее. Не торговался. Никто не посмеет это отрицать. Я хотел лишь покоя; я уплатил их цену, не торговался». Улица дыбится и плывет; он в поту, но сейчас даже полуденный зной кажется ему прохладой. Затем пот, зной, маревовсе мгновенно сплавляется в решимость, которая упраздняет всякую логику и оправдания, сжирает их, как огонь: Не желаю! Не желаю!

Он сумерничал у окна в кабинете и, увидев, как Байрон вошел в свет фонаря и вышел, вдруг подался вперед из кресла. Не от удивления, что видит Байрона здесь, в этот час. В первый миг, когда он только узнал фигуру, он подумал А-а. Я ожидал, что он сегодня придет. Это не в его натуре -потворствовать даже видимости зла И встрепенулся он, подался вперед, еще не успев додумать: в ярком свете фонаря он узнал приближающуюся фигуру, а через мгновение решил, что ошибся, хотя был уверен, что ошибиться не мог, что это не кто иной, как Байрон, ибо тот уже заворачивал к калитке.

Сегодня Байрон — другой человек. Это видно по его походке, осанке; подавшись вперед, Хайтауэр говорит себе Как будто научился гордости или дерзости Голого. Байрона откинута, он идет быстро, расправив плечи; вдруг Хайтауэр говорит почти вслух: «Он что-то сделал. Предпринял». Подавшись к темному окну и прищелкивая языком, он наблюдает, как фигура стремительно уходит из поля зрения, направляясь к крыльцу, к двери, а еще через секунду слышатся шаги и стук. «А со мной не захотел поделиться, — думает он. — Я бы выслушал, не мешал бы ему думать вслух». Он уже идет по комнате, задерживается у стола, чтобы включить свет. Направляется к входной двери.

— Это я, ваше преподобие, — говорит Байрон.

— Я вас узнал, — говорит Хайтауэр. — Хотя на этот раз вы не споткнулись о нижнюю ступеньку. Вам не раз случалось бывать в этом доме, Байрон, но до нынешнего вечера еще ни разу не было так, чтобы вы не споткнулись о нижнюю ступеньку. — С такой ноты обыкновенно и начинались визиты Байрона: несколько деспотической шутливости и тепла, чтобы гость почувствовал себя непринужденно, а со стороны гостя — неуклюжей деревенской застенчивости, суть которой — учтивость. Порой Хайтауэру казалось, что он втягивает Байрона в дом одним рассчитанным вдохом, как будто на Байроне парус.

На этот раз Байрон входит, не дожидаясь, когда Хайтауэр закончит фразу. Входит без заминки, с этим своим новым выражением — средним между уверенностью и дерзостью.

— Думаю, вам еще хуже не понравится, когда я не спотыкаюсь, чем когда я спотыкаюсь, — говорит Байрон.

— Вы обнадеживаете меня или угрожаете, Байрон?

— Нет, это я — не как угрозу, — говорит Байрон.

— Ага, — говорит Хайтауэр. — Другими словами, вы не оставляете мне надежды. Что ж, по крайней мере, я предупрежден. Я был предупрежден, как только увидел вас под фонарем. Но рассказать о чем-то вы все-таки хотите. О том, что вы уже сделали, хотя и не сочли нужным говорить заранее.

Они идут в кабинет. Байрон останавливается перед дверью; обернувшись, смотрит снизу на лицо священника.

— Так вы знаете, — говорит он. — Уже слышали. — Он не отвернулся, но уже не смотрит на хозяина. — Что ж… — говорит он. — Язык, конечно, человеку не свяжешь. Даже женщине. Но все-таки хотелось бы знать. кто вам сказал. Не то чтоб мне было стыдно. И скрывать я от вас не хотел. Я вам сам собирался сказать, когда смог бы.

Они стоят перед дверью освещенной комнаты. Теперь Хайтауэр видит, что Байрон нагружен свертками и пакетами, судя по всему — с провизией.

— Что? — говорит Хайтауэр. — Что вы собирались мне сказать? Впрочем, входите. Может быть, я и сам уже знаю. Но я хочу посмотреть на ваше лицо, когда вы будете говорить. Я вас тоже предупреждаю, Байрон. — Они входят в освещенную комнату. В свертках еда: он слишком много сам перетаскал таких, чтобы не догадаться. — Располагайтесь, — говорит он.

— Нет, — отвечает Байрон. — Я к вам ненадолго. — И стоит, серьезный, сдержанный, с видом все еще сочувственным, но решительным, хотя и без самоуверенности, убежденным, без настойчивости — с видом человека, собирающегося совершить поступок, которого кто-то близкий не поймет и не одобрит и который сам он считает правильным, зная, что другой никогда с этим не согласится. Он говорит: — Вам это не понравится. Но по-другому нельзя. Мне хочется, чтобы и вы так думали. Но вы, наверно, не можете. Ну что ж, ничего не попишешь.

Хайтауэр сел и хмуро смотрит на него через стол.

— Что вы сделали, Байрон? Байрон и говорит по-новому: коротко, сжато, не запинаясь, точными словами.

— Отвел ее туда сегодня вечером. Домик уже прибрал, навел чистоту. Она там устроилась. Она сама хотела. Другого такого дома у него никогда не было и не будет, и я думаю, она имеет право там жить, тем более что хозяин там пока не живет. Задержался, можно сказать, в другом месте. Я знаю, вам это не понравится. Вы можете назвать много причин, и все — важные. Вы скажете, -это не его хибарка, с какой стати ее туда пускать. Ну что ж. Может, и так. Но ни в штате, ни в целой стране не найдется человека, который бы сказал, что она не имеет на это права. Вы скажете, что в ее положении ей нужна рядом женщина. Что ж. Там есть негритянка, немолодая уже, так что рассудительная, — и живет меньше чем в двухстах метрах. Она может ее позвать, не вставая со стула или с кровати. Вы скажете, но она же не белая. А я вас спрошу, — чего ей ждать от белых женщин в Джефферсоне, когда она будет рожать, если она недели еще в Джефферсоне не живет, а стоит ей поговорить с женщиной минут десять, как той уже известно, что она незамужняя и что пока этот прохвост ходит по земле и она о нем хотя бы изредка слышит, она вообще не выйдет замуж. Много ли помощи она дождется от белых дам? Конечно, они позаботятся, чтобы ей было на чем лежать и чтобы рожала не у всех на виду, а в помещении. Я не об этом. И, думаю, трудно спорить с человеком, который скажет, что лучшего она не заслуживает, коли, живот нагуливая, обходилась без помещения. Но ребенок-то не выбирал. А хоть бы и выбирал — будь я неладен, если любой несчастный малыш, которого ждет здесь то, что может ждать на земле… не заслуживает ничего лучше… ничего больше… Думаю, вы меня понимаете. Думаю, вы сами могли бы это сказать. — Хайтауэр наблюдает за ним из-за стола, а он говорит ровным, сдержанным тоном, и слова приходят сами, пока речь не коснулась чего-то слишком нового еще и неясного, где ведет уже только чутье. — И третья причина. Белая женщина, и живет совсем одна. Это вам не понравится. Не понравится больше всего.

— Ах, Байрон, Байрон.

Голос Байрона становится угрюмым. Но головы он не опускает.

— Я с ней в доме не живу. У меня палатка. И притом не очень близко. Как раз где я смогу ее услышать, в случае чего. А на дверь я поставил засов. Пусть кто угодно приходит и когда угодно — увидит меня в палатке.

— Ах, Байрон, Байрон.

— Я знаю, у вас нет этого в мыслях, как у большинства из них. И сейчас тоже. Я знал, что вы поймете, даже если бы она и не была… если бы и без… Я понимаю, вы так говорите потому, что знаете, как другие на это посмотрят.

Хайтауэр опять сидит в позе восточного идола, держа руки параллельно на подлокотниках кресла.

— Уезжайте, Байрон. Уезжайте. Сейчас. Немедленно. Навсегда покиньте это место, это ужасное место, ужасное, ужасное место. Я вижу вас насквозь. Вы мне скажете, что впервые узнали любовь; а я вам скажу, что вы узнали надежду. И только; надежду. Предмет безразличен — для надежды и даже для вас. У него только один конец — у пути, который вы выбираете: грех или женитьба. А на грех вы не пойдете. Вот в чем беда, до простит меня Бог. Для вас это будет, должно быть, — либо женитьба, либо ничего. И вы будете добиваться женитьбы. Вы убедите ее; может быть, уже убедили, — если бы только она это понимала, могла это допустить, — иначе почему же она согласилась остаться здесь и не пытается увидеть человека, которого разыскивала? Я не могу вам сказать: «Выбирайте грех», — потому что вы не только возненавидите меня — вы передадите эту ненависть и ей. И я говорю: уезжайте. Сейчас. Немедленно. Ступайте и не оглядывайтесь назад. Только не это, Байрон.

Они смотрят друг на друга.

— Я знал, что вам это не понравится, — говорит Байрон. — Пожалуй, я правильно сделал, что не стал располагаться у вас в гостях! Но этого я не ожидал. Что вы тоже ополчитесь против женщины, которую опозорили и предали…

— Нельзя предать женщину, у которой есть ребенок; муж матери — отец он или нет — уже рогоносец. Оставьте себе хотя бы маленький шанс на удачу, Байрон. Если вы должны жениться, есть одинокие женщины, девицы, девушки. Это несправедливо, чтобы вы принесли себя в жертву женщине, которая уже выбрала раз, а теперь хочет отречься от своего выбора. Это неправильно. Нечестно. Бог не для этого создал брак. Создал? Женщины изобрели брак.

— В жертву? Я — жертва? Мне кажется, жертва…

— Только не на ней. Для таких, как Лина Гроув, всегда найдутся на свете двое мужчин, и имя им легион: Лукасы Берчи и Байроны Банчи. Но ни одна Лина, ни одна женщина не заслуживает больше одного. Ни одна женщина. Хорошие женщины мучаются с хамами, пропойцами и прочими. Но от какого хама, какая женщина, хороша она или плоха, пострадала так, как страдают мужчины от хороших женщин? Скажите мне, Байрон.

Они беседуют тихо, без горячности, умолкая то и дело, чтобы взвесить слова собеседника, — как два человека, уже непоколебимые в своих убеждениях.

— Пожалуй, вы правы, — говорит Байрон. — Во всяком случае, не мне говорить, что вы ошибаетесь. Но и не думаю, чтобы вы могли так сказать, даже если я не прав.

— Да, — отвечает Хайтауэр.

— Если я не прав, — повторяет Байрон. — Так что пожелаю-ка я вам спокойной ночи. — И добавляет тихо: — Дорога туда неблизкая.

— Да, — соглашается Хайтауэр. — Я и сам, случалось, туда ходил. Мили, наверное, три.

— Две мили, — говорит Байрон. — Что ж. — Он поворачивается. Хайтауэр не двигается. Байрон поправляет пакеты, которых так и не выпустил из рук. — Пожелаю вам спокойной ночи, — говорит он, направляясь к двери. — Я думаю, в скором времени увидимся.

— Да, — говорит Хайтауэр. — Я чем-нибудь могу быть полезен? Вам что-нибудь нужно? Простыни и прочее?

— Большое спасибо. Думаю, ей хватит. Там уже было кое-что. Большое спасибо.

— Вы дадите мне знать? Если будут новости. Когда ребенок… С доктором договорились?

— Я об этом позабочусь.

— Но вы с ним говорили? Вы с ним условились?

— Я все устрою. И дам вам знать.

Его уже нет. Снова Хайтауэр наблюдает из окна, как он выходит на улицу и отправляется в свой двухмильный путь к окраине, со свертками еды в руках. Он скрылся из виду — ушел, выпрямившись, скорым шагом; такого шага обрюзглый и склонный к одышке старик, старик, слишком долго проживший сиднем, не выдержал бы. И жарким августовским вечером Хайтауэр наклоняется к окну, не чувствуя запаха, в котором живет, — запаха людей, живущих уже вне жизни, запаха усыхающей рыхлости и лежалого белья — как бы первого веяния могилы, — и, прислушиваясь к шагам, которые, чудится ему, еще слышны, хотя он знает, что они давно смолкли, думает: «Благослови его Бог. Помоги ему Бог»; думает Молодость. Молодость. Что может сравниться с этим, ничто на свете с этим не сравнится. Он тихо думает: «Не надо мне было отвыкать молиться». И он уже не слышит шагов. Он слышит только несметный и неумолчный хор насекомых и, наклонившись над подоконником, вдыхая горячую крепкую всячину земных запахов, думает о том, как в молодости, молодым, он любил темноту, любил бродить и сидеть под деревьями ночью. Тогда почва, кора деревьев становились живыми, первобытными и воскрешали, навораживали неведомые и зловещие полувосторги, полуужасы. Он боялся этого. Он страшился; он любил боясь. Но вот однажды, в семинарии, он понял, что больше не боится. Словно дверь куда-то захлопнулась. Он больше не боялся темноты. Он просто ненавидел ее; он бежал от нее — в стены, к искусственному свету. «Да, -думает он. — Нельзя мне было отвыкать молиться». Он отворачивается от окна. Одна стена кабинета заставлена книгами. Он останавливается перед ними, ищет и наконец находит нужную. Это — Теннисон. Затрепанный, с загнутыми уголками. Книга у него — с семинарских времен. Он садится к лампе и раскрывает ее. Переход недолог. И скоро в изящном галопе слога, среди худосочных дерев и вяленых вожделений стремительно, плавно, покойно накатывает на него обморочная истома. Это лучше, чем молиться, не затрудняя себя думами вслух. Это — как слушать в соборе евнуха, поющего на языке, которого даже не нужно не понимать.

— Там в хибарке кто-то есть, — сказал шерифу помощник. — Не прячется — живет там.

— Поди посмотри, — сказал шериф.

Помощник сходил и вернулся.

— Женщина. Молодая женщина. И расположилась, похоже, надолго. А Байрон Банч в палатке обосновался: от нее — как отсюда примерно до почты.

— Байрон Банч? — говорит шериф. — Что за женщина?

— Не знаю. Нездешняя. Молодая. Все мне рассказала. Я еще порога не переступил, как она начала рассказывать — словно речь заготовила. Словно уже привыкла рассказывать, втянулась. И, думаю, правда, привыкла, пока шла сюда откуда-то из Алабамы, мужа разыскивала. Он якобы вперед уехал устраиваться на работу, а она за ним собралась, и по дороге ей говорили, что он здесь. А в это время вошел Байрон, говорит, — я вам все расскажу. Говорит, что вам собирался рассказать.

— Байрон Банч, — повторяет шериф.

— Да, — подтверждает помощник. — Говорит, она ждет ребенка. И ждать ей недолго.

— Ребенка? — говорит шериф. Он смотрит на помощника. — Из Алабамы. Да откуда угодно. Ты мне про Байрона Банча такого не рассказывай.

— А я и не собираюсь, — говорит помощник. — Я не говорю, что он от Байрона. По крайней мере, Байрон не говорит, что от него. Я вам рассказываю то, что он мне сказал.

— А-а, — говорит шериф. — Понятно. Почему она тут.

Так, значит, — от кого-то из этих двоих… От Кристмаса.

Так?

— Нет. Байрон и про это рассказал. Увел меня из дому, чтобы она не слыхала, и все выложил. Говорит, что собирался пойти и рассказать вам. От Брауна. Только фамилия его не Браун. Лукас Берч. Байрон мне все рассказал. Как этот Браун или Берч бросил ее в Алабаме. Сказал ей, что едет искать работу и жилье, а потом ее вызовет. Но срок уже подходит, а от него ничего нет — ни где он, ни что он — и она решила больше не ждать. Отправилась пешком, по дороге спрашивала, не знает ли его кто. А потом кто-то сказал, что есть такой парень, не то Берч, не то Банч, не то еще как-то, работает на строгальной фабрике в Джефферсоне, и она явилась сюда. Приехала на телеге в субботу, когда мы были на месте убийства, пришла на фабрику, и оказывается, он — не Берч, а Банч. А Байрон говорит, он, не подумавши, сказал ей, что муж ее — в Джефферсоне. А потом, говорит, она приперла его к стенке и заставила сказать, где Браун живет. Но что Браун или Берч замешан с Кристмасом в этом убийстве, он ей не сказал. Сказал только, что Браун отлучился по делам. И правда — чем не дело? А уж работа-то — точно. В жизни не видел, чтобы человек так сильно хотел тысячу долларов и столько ради нее терпел. Словом, она сказала, что дом Брауна, наверно, и есть тот самый, который Лакус Берч обещал ей приготовить, переехала сюда ждать, когда Браун освободится от этих самых дел, для которых он отлучился. Байрон говорит, он не мог ей помешать — не хотел ей правду говорить о Брауне после того, как, можно сказать, наврал. Он будто бы еще раньше хотел к вам прийти и сказать, только вы его опередили, он ее и устроить как следует не успел.

— Лукас Берч? — говорит шериф.

— Я и сам удивился, — отвечает помощник. — Что вы думаете с ними делать?

— Ничего, — говорит шериф. — Я думаю, они там никому не помешают. Дом не мой — не мне их и выгонять. И, как ей Байрон правильно сказал, Берч, или Браун, или как там его, пока что будет довольно сильно занят.

— А Брауну вы скажете про нее?

— Пожалуй, нет, — отвечает шериф. — Это не мое дело. Я не занимаюсь женами, которых он бросил в Алабаме или где-нибудь еще. Я мужем занимаюсь, которым он, кажется, обзавелся у нас в Джефферсоне.

Помощник гогочет.

— Вот ведь, действительно, — говорит он. Потом остывает, задумывается. — Если он свою тысячу не получит, ведь он, поди, просто умрет.

— Умрет — вряд ли, — отвечает шериф.

В три часа ночи, в среду, в город на неоседланном муле приехал негр. Он вошел к шерифу в дом и разбудил его. Явился он из негритянской церкви в двадцати милях отсюда, прямо с еженощного радения. Накануне вечером посреди гимна сзади раздался страшный грохот, и прихожане, обернувшись, увидели человека, стоявшего в дверях. Дверь была не заперта и даже не затворена, но человек, по-видимому, рванул за ручку и так хватил дверью о стену, что звук этот прорезал слаженное пение, как пистолетный выстрел. Затем он быстро двинулся по проходу между скамьями, где оборвалось пение, к кафедре, где священник замер, так и не разогнувшись, не опустив рук, не закрыв рта. Тогда они увидели, что он белый. В густом пещерном сумраке, еще более непроглядном от света двух керосиновых ламп, люди не могли рассмотреть пришельца, пока он не достиг середины прохода. Тут они увидели, что лицо у него не черное, и где-то завизжала женщина, а сзади люди повскакали и бросились к двери; другая женщина, на покаянной скамье, и так уже близкая к истерике, вскочила и, уставясь на него белыми выпученными глазами, завопила: «Это дьявол! Это сам сатана!» И побежала, не разбирая дороги. Побежала прямо к нему, а он на ходу сшиб ее кулаком, перешагнул и пошел дальше, среди ртов, разинутых для крика, среди пятящихся людей, прямо к кафедре — и вцепился в священника.

«А его никто не задевал, даже тут, — рассказывал гонец. — Все очень быстро получилось, никто не знал, кто он такой, и откуда, и чего ему надо. Женщины кричат, визжат, а он как схватит брата Биденбери за глотку и — с кафедры его тащить. Мы видим, брат Биденбери говорит с ним, успокоить его хочет, а он брата Биденбери трясет и бьет по щекам. Женщины визжат, кричат, и даже не слыхать, чего ему брат Биденбери говорит, — только сам он его не трогал, не ударил, ничего, — тут к нему старики, дьяконы подошли, хотели поговорить, и он брата Биденбери выпустил, развернулся и старого Папу Томпсона, восьмой десяток ему, сшиб прямо под покаянную скамью, а потом нагнулся, как схватит стул, как замахнется — они и отступили. В церкви кричат, визжат, к дверям бегут. А он повернулся, влез на кафедру, — брат Биденбери пока что с другого края слез, — и встал: сам грязный с головы до ног, лицо черным волосом заросло, и руки поднял, как проповедник. И как начал оттуда Бога ругать, прямо криком ругается, громче, чем женщины визжат, — а люди Роза Томпсона держат, Папы Томпсона дочки сына, в нем росту шесть футов, и бритва в руке открытая, а он кричит: «Убью. Пустите, братцы. Он дедушку ударил. Убью. Пустите. Прошу, пустите», — а люди на улицу лезут, по проходу бегут, топочут, в дверь прут, а он на кафедре ругает Бога, а люди Роза Томпсона оттаскивают, а Роз все просит, пустите! Но Роза мы все-таки из церкви вытащили и спрятались в кустах, а он все кричит и ругается на кафедре. Потом он замолчал, и мы видим — подошел к двери, стоит. Тут Роза опять пришлось держать. Он, видно, услышал галдеж, когда Роза не пускали, потому что засмеялся. Стоит там в дверях, свет загораживает и смеется во всю глотку, а потом обратно начал ругаться, и видим, схватил ножку от скамейки и замахнулся. И слышим, хрясь одна лампа, в церкви потемнело, а потом слышим, другая хрясь, и совсем темно, и самого его не видать. А там, где Роза держали, опять загалдели, кричат шепотом: «Вырвался», — и слышим, Роз обратно к церкви побежал — тут дьякон Вайнс мне и говорит; «Убьет его Роз. Сигай на мула и ехай за шерифом. Расскажи все, как видал». А его никто не задевал, начальник, — сказал негр. — Как его и звать-то не знаем. Не видели его отродясь. А Роза держать старались. Да ведь Роз — большой, а он его дедушку — кулаком, а у Роза бритва в руке открытая, и он не очень смотрел, кто еще ему под руку попадется, когда обратно в церковь рвался, к белому. А держать Роза мы старались, ей-богу».

Вот что он рассказал шерифу — ибо рассказал то, что знал. Он ускакал сразу: он не знал, что, пока он рассказывает об этом, негр Роз лежит в хижине по соседству с церковью без сознания, ибо, когда он кинулся в темную уже церковь, Кристмас из-за двери проломил ему ножкой скамьи череп. Он ударил только раз, сильно, с яростью, целясь по звуку бегущих ног и по широкой тени, ринувшейся в дверь, и сразу услышал, как она рухнула на опрокинутые скамейки и затихла. И сразу же выпрыгнул из церкви на землю и замер в свободной стойке, все еще держа ножку скамьи, спокойный, даже не запыхавшийся. Ему было прохладно, он не потел; темнота веяла на него прохладой. Церковный двор — белесый серп утоптанной земли — был окружен кустарниками и деревьями. Он знал, что кустарник кишит неграми: он ощущал их взгляды. «Смотрят и смотрят, — думал он. — И не знают даже, что не видят меня». Он дышал глубоко; он обнаружил, что прикидывает ножку на вес, как бы примеряясь по руке ли, словно никогда ее не держал. «Завтра сделаем на ней зарубку», — подумал он. Потом аккуратно прислонил ножку к стене и вынул из кармана рубашки сигарету и спички. Чиркнув спичкой, он замер и стоял, чуть повернув голову, пока разгорался крохотный желтый огонек. Услышал стук копыт. Услышал, как он начался, затем участился и постепенно затих. «На муле, — сказал он негромко. — В город, с хорошими новостями». Он закурил, бросил спичку и стоял, вдыхая дым, чувствуя прикованные к крохотному живому угольку взгляды негров. Хотя он простоял там, пока не докурил сигарету, он был начеку. Прислонившись спиной к стене, он держал в правой руке ножку скамьи. Он докурил сигарету до самого конца и щелчком отбросил ее подальше к кустам, где чуял притаившихся негров. «Держите бычка, ребята», — вдруг раздался в тишине его громкий голос. Притаившись в кустах, они видели, как сигарета, мигая, упала на землю и продолжала там тлеть. Но как он ушел и куда направился, они не видели.

На другое утро, в восемь часов, приехал шериф со своим отрядом и ищейками. Один трофей они захватили сразу, хотя собаки не имели к этому отношения. Церковь была пуста; все негры точно сквозь землю провалились. Люди вошли в церковь и молча оглядели картину разгрома. Потом вышли. Собаки сразу напали на чей-то след, но прежде чем отправиться дальше, помощник заметил в трещине стены клочок бумаги. Попал он сюда, по-видимому, не случайно и, когда его развернули, оказался разорванной оберткой от сигарет, на внутренней, белой стороне которой было что-то написано. Написано коряво-то ли неумелой рукой, то ли в темноте — и немного. Одна непечатная фраза, адресованная шерифу, без подписи. «Что я вам говорил? — сказал один из спутников шерифа. Он был небрит и грязен, как и беглец, которого они до сих пор не видели, лицо — напряженное и ошалелое от возмущения и неудач, голос — хриплый, словно в последнее время он долго кричал или говорил без умолку. «Я вам все время говорил! Говорил ведь!»

— Что говорил? — произнес шериф холодным, спокойным тоном, обратив на него холодный, спокойный взгляд и не выпуская из руки записку. — Когда говорил? — Тот смотрел на шерифа возмущенно, с отчаянием, в таком расстройстве, когда уже нет человеческих сил терпеть; глядя на него, помощник подумал: «Ведь просто умрет, если не получит премию». Рот у того беззвучно открылся и на озлобленном лице выразилась озадаченность, изумление, будто он не мог поверить своим ушам. — И я тебе говорил, -продолжал шериф скучным, тихим голосом, — если тебе не нравится, как я веду дело, можешь подождать в городе. Тебе там есть, где подождать. И охолонуть, а то ты больно разгорячился на солнце. Говорил я тебе или нет, а? Отвечай.

Тог закрыл рот. Отвел глаза, как будто с невероятным усилием; и с невероятным усилием выдавил из пересохшего горла: «Да».

Шериф грузно повернулся и скомкал бумажку.

— Постарайся, чтобы это больше не вылетело у тебя из головы, — сказал он. — Если только есть, откуда вылететь. — Их окружали спокойные, внимательные лица, освещенные утренним солнцем. — А мне в этом, если хотите знать, сам Господь Бог велит сомневаться. — Кто-то гоготнул. — Ладно шуметь, — сказал шериф. — Пошли. Пускай собачек, Бьюф.

Пошли с собаками — по-прежнему на поводках. Они сразу взяли след. След был хороший, легко различимый из-за росы. Беглец, по-видимому, и не пытался его скрыть. Они разглядели даже отпечатки его колен и ладоней там, где он опустился, чтобы попить из родника.

— Сколько видел убийц, — сказал помощник, — хоть бы у одного было понятие о людях, которые за ним погонятся. А что собак можем взять, ему, болвану и в голову не приходит.

— Мы каждый день напускаем на него собак, начиная с субботы, — сказал шериф. — И до сих пор не поймали.

— То были остывшие следы. До нынешнего дня у нас не было хорошего свежего следа. Но сегодня он дал маху. Сегодня будет наш. Может, еще до обеда.

— Поживем-увидим, — сказал шериф.

— Увидите, — сказал помощник. — След прямой, как железная дорога. Становись да иди по нему. Вон, глядите, даже подошвы видны. Этот болван не догадался даже сойти на дорогу, в пыль, где много других следов и собаки бы его не учуяли. Часам к десяти собаки доберутся до конца этого следа.

Вскоре след резко повернул под прямым углом. Он вывел их на дорогу, собаки, пригнув головы, провели их немного по дороге и свернули на обочину, откуда шла тропинка к хлопковому сараю в поле неподалеку. Они забрехали громкими мягкими раскатистыми голосами, начали тянуть, кружить, рваться, скуля от нетерпения.

— Ну, болван! — сказал помощник. — Сел отдохнуть: вон его следы-каблуки эти рубчатые. Он не больше чем в миле от нас! Вперед, ребята! — Двинулись дальше: собаки, натянув ремни и гавкая, люди — за ними рысцой. Шериф обернулся к небритому.

— Ну, имеешь возможность отличиться — беги вперед, хватай его, и тысяча — твоя, — сказал он. — Чего же ты?

Тот не ответил; всем сейчас было не до разговоров, запыхались -особенно после того, как, пробежав с милю за собаками, которые по-прежнему тянули и гавкали, они свернули с дороги и по тропе, змейкой взбегавшей на холм, вышли на кукурузное поле. Здесь собаки умолкли, но прыти у них не убавилось, а даже наоборот; люди уже бежали по-настоящему. За высокой, в человеческий рост, кукурузой стояла негритянская хибарка.

— Он здесь, — сказал шериф, вытаскивая пистолет. — Осторожней, ребята. Он тоже будет с пистолетом.

Маневр был проделан хитро и искусно: вытащив пистолеты, скрытно окружили дом, шериф, сопровождаемый помощником, метнулся к хибарке и, несмотря на тучность, ловко прилип к стене в мертвом пространстве между окнами. Распластавшись по стене, он обежал угол, пинком распахнул дверь и впрыгнул с пистолетом наготове в хибарку. Там находился негритенок. Он был в чем мать родила и что-то жевал, сидя в холодной золе очага.

По-видимому, он был один, хотя через секунду из внутренней двери появилась женщина — и, разинув рот, выронила чугунную сковородку. На ней были мужские туфли, в которых один из отряда опознал туфли беглеца. Она рассказала им про белого человека — о том, как на рассвете у дороги он выменял у нее свои туфли на мужнины чеботы, которые были на ней. Шериф слушал.

— Это было прямо возле хлопкового сарая, так? — спросил он. Она сказала «Да». Он вернулся к своему отряду, к рвущимся с ремней собакам. Он глядел на собак, люди сперва задавали ему вопросы, а потом замолчали и только наблюдали за ним. Наблюдали, как он засунул пистолет в карман, а затем повернулся и пнул собак, каждую по разу, крепко. — Отправьте этих чертовых подхалимов в город, — сказал он.

Однако шериф был исправным служакой. Он знал не хуже своих людей, что вернется к хлопковому сараю, где, по его представлениям, все это время прятался Кристмас — хотя знал уже, что, когда они туда придут, Кристмаса не будет. Чтобы оттащить собак от хибарки, пришлось повозиться, и стояло уже яркое десятичасовое пекло, когда они осторожно, искусно, бесшумно окружили хлопковый сарай и внезапно, по всем правилам, но без особой надежды, нагрянули туда с пистолетами — и захватили врасплох удивленную и перепуганную полевую крысу. Тем не менее шериф еще располагал собаками -они вообще не желали приближаться к сараю; не желали уйти с дороги, упирались и вылезали из ошейников, магнетически оборотив головы к хибарке, откуда их только что уволокли. Двум мужчинам пришлось потрудиться на совесть, чтобы доставить их к сараю, но стоило чуть-чуть отпустить ремни, как они вскочили, будто по команде, и дернули вокруг сарая прямо по отпечаткам подошв беглеца в высоком и еще не просохшем от росы бурьяне с теневой стороны — дернули обратно к дороге, вскидываясь, налегая на ошейники, и проволокли двух мужчин метров пятьдесят, прежде чем им удалось, накинув ремни на деревца, застопорить собак. На этот раз шериф их даже не пнул.

Наконец гвалт и крики, шум и ярость погони замирают, остаются за слухом. Шериф не угадал; когда люди с собаками проходили мимо сарая, Кристмаса там не было. Он задержался там только для того, чтобы зашнуровать чеботы: черные башмаки, черные башмаки, пропахшие негром. Кажется, они вырублены из железной руды тупым топором. Глядя на свою грубую, жесткую, корявую обувь, он произнес сквозь зубы: «Ха!» Он словно увидел, как белые наконец загоняют его в черную бездну, которая ждала и пыталась проглотить его уже тридцать лет, — и теперь наконец он действительно вступил в нее, неся на щиколотках черную и неистребимую мерку своего погружения.

Светает, занимается утро: сера и пустынна обмирает окрестность, проникнутая мирным и робким пробуждением птиц. Воздух при вдохе — как ключевая вода. Он дышит глубоко и медленно, чувствуя, как с каждым вздохом сам тает в серой мгле, растворяется в тихом безлюдье, которому неведомы ни ярость, ни отчаяние. «Это все, чего я хотел, — думает он со спокойным и глубоким удивлением. — Только этого — тридцать лет. Кажется, не так уж много прошено — на тридцать лет».

Со среды он спал мало, и вот наступила и прошла еще одна среда, но он этого не знает. Теперь, когда он думает о времени, ему кажется, что тридцать лет он жил за ровным частоколом именованных и нумерованных дней и что, заснув однажды ночью, проснулся на воле.

После побега в пятницу ночью, он сначала пытался по старой памяти вести счет дням. Однажды, заночевав в стогу и лежа без сна, он видел, как просыпается хутор. Перед рассветом он увидел, как в кухне зажглась желтым лампа, а потом в серой еще тьме услышал редкий, гулкий стук топора и шаги -мужские шаги среди звуков пробуждающегося скота в хлеву по соседству. Затем почуял дым и запах пищи, жгучий, жестокий запах, и начал повторять про себя С тех пор не ел С тех пор не ел — тихо лежа в сене, дожидаясь, чтобы мужчины поели и ушли в поле, пытаясь вспомнить, сколько дней прошло с того ужина в пятницу, в джефферсонском ресторане, покуда название дня недели не стало важнее, чем пища. Так что, когда мужчины наконец ушли и он спустился, вылез на свет бледно-желтого лежачего солнца и подошел к кухонной двери, он даже не спросил поесть. Он собирался. Чувствовал, как выстраиваются в уме грубые слова, протискиваются к языку. А потом к двери подошла тощая, продубленная женщина, поглядела на него, и он по ее испуганному, ошарашенному взгляду понял, что она его узнала, и думая Она меня знает. И досюда дошло услышал свой тихий голос: «Скажите, какой сегодня день? Я просто хотел узнать, какой сегодня день».

«Какой день?» Лицо у нее было такое же тощее, как у него, тело такое же тощее, такое же неутомимое и такое же измочаленное. Она сказала: «Пошел отсюда! Вторник! Пошел отсюда! Мужа позову!»

Он тихо сказал: «Спасибо», — как раз когда хлопнула дверь. Потом он бежал. Он не помнил, как побежал. Одно время он думал, будто бежит к какой-то цели, которая вдруг вспомнилась в самом беге, так что уму нет нужды трудиться и вспоминать, зачем он бежит, — ибо бежать было нетрудно. Даже совсем легко. Он сделался совсем легким, невесомым. Даже на полном ходу ему казалось, что ноги шарят по нетвердой земле медленно, легко и нарочно наобум — пока он не упал. Он не споткнулся. Просто повалился — все еще думая, что он на но» гах, что еще бежит. Но он лежал — ничком в мелкой канавке на краю пашни. Потом вдруг сказал: «Надо бы встать». Когда он сел, оказалось, что солнце, на полпути к полудню, светит на него с противоположной стороны. Сперва он подумал, что просто повернулся кругом. Потом понял, что уже вечер. Что, когда он упал на бегу, было утро, а сейчас, хотя ему показалось, что он сел сразу, — уже вечер. «Заснул, — подумал он. — Больше шести часов проспал. Наверно, уснул на бегу и сам этого не заметил. Вот что со мной было».

Он не удивился. Время, промежутки света и мрака давно перепутались. Любой миг мог прийтись на любую пору; каждая отсекалась двумя движениями век, без переходов Он понятия не имел, когда перейдет от одного к другому, когда обнаружит, что спал, не помня, как ложился, когда обнаружится, что он идет, не помня, как проснулся. Иногда ему казалось, что ночь сна — в сене, в канаве, в заброшенном сарае — сменяется другой ночью без дневного промежутка, без просвета, во время которого видишь, куда бежишь; что на смену дню приходит другой день, заполненный тревогой и бегством, без ночи между ними, без всякого промежутка для отдыха — словно солнце не садилось, а повернуло над горизонтом и по той же дуге покатилось вспять. Уснув на ходу или даже за питьем — на четвереньках, у родника, — он никогда не знал, что откроется его глазам в следующее мгновение — солнечный свет или звезды.

Первое время он был постоянно голоден. Он подобрал и съел гнилой, червями издырявленный плод; иногда он заползал в поле, пригибал и обгладывал спелые початки кукурузы, твердые, как терка. Он постоянно думал о еде, воображал разные блюда, пищу. Думал о том ужине, ждавшем его на кухне три года назад, и заново переживая неторопливый и уверенный замах своей руки перед тем, как пустить тарелку в стену, корчился в муках сожаления и раскаяния. Но в один прекрасный день голод пропал Это произошло неожиданно и мирно. Он остыл, успокоился. Однако он знал, что есть должен. Он заставлял себя съесть гнилой плод, твердый початок; жевал медленно, не чувствуя вкуса. Он поедал их в громадных количествах, расплачиваясь за это приступами кровавого поноса. И сразу же его вновь обуревал голод, позыв к еде Но теперь он был одержим не едой, а необходимостью есть. Он пытался вспомнить, когда он ел в последний раз по-человечески, горячую пищу. По ощущениям припоминал какой-то дом, хибарку. Дом или хибарку, белых или черных — он не мог вспомнить. Затем, сидя тихо, с выражением блаженной озадаченности на изможденном, больном, заросшем лице, он почуял негра. Замерев (он сидел спиной к дереву у родника, откинув голову, сложив руки на коленях, с измученным и покойным лицом), он чуял и видел негритянскую еду, негритянскую пищу. Это было в комнате. Он не помнил, как попал туда. Но все в комнате дышало бегством и внезапным ужасом, словно люди бежали отсюда недавно, вдруг, в страхе. Он сидел за столом, ждал, ни о чем не думал — в пустоте, в молчании, дышавшем бегством. Потом перед ним оказалась еда, появилась вдруг между длинными проворными черными ладонями, которые тоже удирали, не успев опустить тарелку. Ему чудилось, будто среди звуков жевания, глотков, он слышит, не слыша, вой ужаса и горя — тише вздохов, раздававшихся вокруг. «Тогда это было в хибарке, — подумал он. — И они боялись. Брата своего боялись».

Той ночью им овладело странное желание. Он лежал — на пороге сна, но не спал и, казалось, не испытывал в сне нужды — точно так же, как склонял свой желудок к приему пищи, которой тот как будто не желал и в которой не нуждался. Желание было странное — в том смысле, что он не мог установить ни истоков его, ни мотивов, ни подоплеки Он обнаружил, что пытается вычислить день недели Как будто только сейчас у него наконец появилась настоятельная и срочная потребность вычеркнуть истекшие дни из тех, что отделяли его от цели, от определенного дня или поступка, — так, чтобы не получилось нехватки или перебора. И с этой потребностью на уме он провалился в беспамятство, которое заменяло ему теперь сон. Когда он проснулся на росно-сером рассвете, потребность эта была настолько отчетливой, что уже не казалась странной.

Светает, занимается утро. Он встает, сходит к роднику и вытаскивает из кармана бритву, помазок, мыло. Но свет еще слишком слаб, чтобы отчетливо разглядеть свое лицо в воде, поэтому он садится у родника и ждет, пока не развиднеется окончательно. Затем он взбивает на лице холодную обжигающую пену, терпеливо. Рука дрожит; несмотря на срочность дела, он охвачен истомой и должен подгонять себя. Бритва тупа; он пробует править ее на башмаке, но кожа залубенела и мокра от росы Он бреется — с грехом пополам. Рука дрожит; получается не очень чисто, несколько раз он режется и останавливает кровь холодной водой. Он прячет бритвенные принадлежности и уходит. Шагает напрямик, пренебрегая более легким путем, — по грядам. Вскоре он выходит на дорогу и возле нее садится Это — тихая дорога, она и появляется тихо и тихо исчезает, бледная пыль ее размечена лишь узкими и редкими следами колес да копытами лошадей и мулов и лишь кое-где — отпечатком человеческой ступни Он сидит у дороги, без пиджака, в рубашке, некогда белой, и брюках, некогда глаженых, а теперь замусоленных и заляпанных грязью, с изможденным лицом в кустиках щетины и пятнах запекшейся крови, медленно дрожа от усталости и холода, но поднимается солнце и согревает его Немного погодя из-за поворота выходят два негритенка, приближаются. Не видят его, пока он их не окликает; они останавливаются как вкопанные, глядят на него бело-выпученными глазами. «Какой нынче день? — повторяет он. Они не говорят ни слова, глядят на него. Он слегка двигает головой. «Идите», — говорит он. Они идут. Он не провожает их взглядом Сидит, как будто созерцая место, где они стояли, — словно, уйдя, они всего лишь вышли из двух раковин. Он не видит, что они бегут.

Затем, сидя там, потихоньку согреваясь на солнце, он незаметно для себя засыпает, ибо следующее, что доходит до него, — это оглушительное громыхание, дребезжание разболтанного дерева и железа и топот копыт. Открыв глаза, он видит вылетающую за поворот, из виду вон, телегу, озирающихся на него седоков и руку возницы с кнутом, который взлетает и падает. «Тоже узнали, — думает он — И они и та белая. И негры, у которых я ел тогда. Любой из них мог бы меня схватить, если им этого хочется. Ведь им же всем этого хочется: чтобы меня схватили. Только они сперва убегают. Все хотят, чтобы меня схватили, а когда я выхожу к ним и хочу сказать: Вот я Да я бы сказал Вот я Я устал Я устал бежать Устал нести свою жизнь как корзинку с яйцами, они убегают. Будто есть правила, как меня ловить, а поймать меня так — будет не по правилам».

И он опять уходит в кусты. Теперь он настороже и слышит повозку раньше, чем она появляется перед глазами. Он не показывается, пока повозка не поравнялась с ним. Тогда он выступает вперед и говорит: «Эй». Повозка останавливается — рывком вожжей. Голова негра поворачивается — тоже рывком; его лицо тоже делается изумленным, затем, с узнаванием, приходит ужас.

— Какой нынче день? — говорит Кристмас.

Негр пялится на него, разинув рот.

— Ч-что вы сказали?

— Какой нынче день? Четверг? Пятница? Какой? День какой? Я ничего тебе не сделаю.

— Пятница, — говорит негр. — Господи боже мой, пятница.

— Пятница, — говорит Кристмас. Снова дергает головой. — Езжай.

Кнут хлещет, мулы рвут с места. Эта повозка тоже опрометью уносится из виду, под взмахи кнута. Но Кристмас уже повернулся и снова вошел в лес.

Снова путь его прям, как линия геодезиста, которой все равно — что холм, что топь, что лощина. Но он не спешит. Он движется, как человек, знающий, где он есть, и куда ему надо, и сколько у него времени, точно, до минуты, — чтобы туда попасть. Как будто он желает увидеть родную землю во всех ее видах — в первый и в последний раз. Он вырос и возмужал на природе, чьи силы определили и внешность его, и склад ума, но, как не умеющий плавать матрос, не узнал, каков ее настоящий облик и какова она на ощупь. Вот уже неделю он крался и скрывался по укромным ее местам, но по-прежнему чужд был самим непреложным законам, которым должна повиноваться земля. Он идет ровным шагом, и поначалу ему кажется, будто от этого, — от того, что он смотрит и видит, — на душе у него так тихо, мирно, покойно; но вдруг его осеняет. Он ощущает в себе сухость, легкость. «Мне больше не надо беспокоиться о еде, -думает он. — Вот в чем дело».

К полудню он прошел восемь миль. Он выходит на широкую гравийную дорогу, на шоссе. Теперь, когда он поднимает руку, повозка останавливается спокойно. На лице парнишки-негра, который правит ей, — ни изумления, ни испуга, как у тех, узнавших.

— Это куда дорога? — спрашивает Кристмас.

— В Мотстаун. Я туда еду.

— Мотстаун. И в Джефферсон едешь?

Парнишка чешет в затылке.

— Не знаю, где это. В Мотстаун еду.

— Ага, — говорит Кристмас. — Ясно. Ты, значит, нездешний.

— Да, сэр. Мы отсюда через два округа живем. Третий день в дороге. А в Мотстаун еду за теленком годовалым, папа его купил. Вы хотите в Мотстаун?

— Да, — отвечает Кристмас. Он влезает на сиденье рядом с парнем. Повозка трогается. «Мотстаун», — думает он. Джефферсон всего в двадцати милях. «Теперь можно дать себе передышку, — думает он. — Семь дней я не давал себе передышки, так что теперь, пожалуй, можно». Он думает, что, раз он сидит, его, может быть, укачает и он уснет. Но он не спит. Ни сна нет, ни голода, ни даже усталости. Он — где-то между и среди них, парит, качаясь в такт повозке, без дум, без чувств. Он потерял счет времени и расстоянию; проходит, может быть, час, может быть, три. Парнишка говорит!

— Мотстаун. Вон он.

Он глядит и видит дым на небосклоне за незаметным поворотом; он снова выходит на нее — на улицу, которая тянулась тридцать лет. Улица была мощеная, где ходить надо быстро. Она описала круг, а он так и не выбрался из него. Хотя в последние семь дней мощеной улицы не было, он ушел дальше чем за все тридцать лет. И все же так и не выбрался из круга. «И все же за эти семь дней я побывал дальше, чем за все тридцать лет, — думает он — Но так и не вырвался из этого круга. Так и не прорвал кольцо того, что уже сделал, и никогда не смогу переделать», — тихо думает он, сидя в повозке, а в передок под ним упираются чеботы, черные чеботы, пропахшие негром: метка на щиколотках, ясная и неистребимая мерка черного прилива, всползающего по его ногам, от ступней и все выше, как всползает смерть.

В городе Мотстауне, где в ту пятницу схватили Кристмаса, жила старая чета по фамилии Хайнс. Они были совсем старые. Они жили в домике с верандой, в негритянском районе; как и на что город не знал, поскольку жили они в очевидной и грязной нищете и полном безделье: Хайнс, насколько было известно, за последние двадцать пять лет ни разу регулярно не работал.

Они появились в Мотстауне тридцать лет назад. В один прекрасный день соседи обнаружили его жену, поселившуюся в маленьком домике, где Хайнсы с тех пор и жили, хотя первые пять лет хозяин приезжал домой только раз в месяц, на субботу и воскресенье. Скоро стало известно, что он занимает какую-то должность в Мемфисе. Какую именно — никто не знал, поскольку он уже тогда был человеком непонятным, — ему можно было дать и тридцать пять и пятьдесят, а взгляд его, холодно горевший фанатизмом и слегка обезумелый, не располагал к расспросам, любопытству. Оба они городу представлялись слегка помешанными — нелюдимые, землистого цвета, мелковатые рядом с большинством остальных людей, словно экземпляры другой породы, разновидности, — однако после того, как Хайнс окончательно осел в Мотстауне и стал жить в своем домике вместе с женой, его лет пять или шесть приглашали для разных случайных работ, которые были ему по силам. Но затем он покончил и с этим. Город сперва удивлялся, на что же они теперь будут жить, но потом забыл об этом и думать — и точно так же, узнав впоследствии, что Хайнс ходит пешком по округу и служит в негритянских церквах и что время от времени можно наблюдать, как негритянки входят в дом пожилой четы с черного хода, неся, по-видимому, какую-то провизию, а выходят с пустыми руками, город опять немного поудивлялся, а потом забыл. Либо забыл, либо простил безобидному старику Хайнсу то, за что затравил бы молодого. Решил просто: «Они свихнулись; свихнулись на почве негров. Может, они янки», — и на том успокоился. А может быть, не Хайнсу простил его преданность делу спасения негритянских душ, но самому себе — безразличие к тому, что старики принимают милостыню от негров, ибо таково уж счастливое свойство ума -забывать то, чего не может переварить совесть.

И вот двадцать пять лет старая чета не имела видимых средств к существованию, а город закрывал глаза на негритянок и на завернутые миски и кастрюли — при том, что некоторые из этих мисок и кастрюль, по всей вероятности, брались прямо из кухонь белых, где негритянки стряпали. Возможно, и это объяснялось забывчивостью ума. Так или иначе, город ничего не замечал, и вот уже двадцать пять лет, старики жили в глуши замшелого своего уединения, словно пара мускусных быков, забредших сюда с Северного полюса, или бесприютных реликтовых зверей из доледниковой эпохи.

Жену почти никогда не видели, зато муж, известный под прозвищем дядя Док, был привычной фигурой на площади: грязный старичок, лицо которого еще хранило следы то ли храбрости, то ли буйности — то ли духовидец, то ли законченный эгоист — без воротничка, в грязной синей парусиновой одежде, с тяжелой самодельной палкой, чья рукоять была отполирована ладонью до ореховой темноты и стеклянной гладкости. Сначала, когда он занимал должность в Мемфисе, он во время ежемесячных побывок рассказывал немного о себе — не просто с самоуверенностью независимого человека, а с важностью, как будто в свое время, и не так уж давно, он был человеком более чем независимым. Никакой приниженности потерпевшего в нем не было. В нем была скорее уверенность человека, который некогда имел власть над меньшими, а затем добровольно и по причинам, на его взгляд, не подлежащим обсуждению и для чужого разумения недоступным, изменил свою жизнь. Но рассказы его, при всей их внешней связности, звучали вздором. Поэтому уже тогда считалось, что он слегка помешан. И не то чтобы создавалось впечатление, будто, рассказывая одно, он старается скрыть другое. Просто его рассказы не умещались в рамки, которые, по мнению его слушателей, были (должны быть) границами человеческих возможностей. Временами они начинали думать, что прежде он был священником. Потом он рассказывал и о Мемфисе, в туманных и величественных выражениях, как будто всю жизнь занимал там важный — но так и не обозначенный им -административный пост. «Ну да, — говорили в Мотстауне за его спиной, — он там командовал на железной дороге. Стоял на переезде с красным флагом, когда проходил поезд». Или: «Он — большой газетчик. Собирает газеты из-под лавок в парке». В лицо ему этого не говорили — даже самые дерзкие, даже те, кто шел на любой риск, дабы поддержать свою репутацию остряка.

Потом он потерял работу в Мемфисе — или бросил ее. Однажды в субботу он приехал домой, а в понедельник не уехал. После этого он целыми днями околачивался в центре, на площади — неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; застарелой свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти -из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит по округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной, непристойной бранью, проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя — непроизвольный, изуверский парадокс — образцовым ее представителем. Негры думали, что он -ненормальный. Богом ушибленный или Богом отмеченный. Они, вероятно, не слушали, что он говорит, и мало что понимали. Возможно, они принимали его за Самого Бога, поскольку Бог для них — тоже белый, и поступки у Него — тоже не совсем понятные.

В тот день, когда имя Кристмаса впервые разнеслось по улице и мальчишки вместе со взрослыми — лавочниками, конторщиками и прочей досужей и любопытной публикой, среди которой преобладали деревенские в комбинезонах, — бросились бежать, Хайнс был в центре города. Он тоже побежал. Но быстро бежать он не мог, а потом ничего не мог увидеть из-за сомкнувшихся плеч. Тем не менее он пытался, не уступая в грубости и напоре любому из присутствовавших, пробиться к шумной, колышущейся кучке людей, и, словно вспомнив былую буйность, следы которой читались на его лице, когтил чужие спины, а потом просто колотил по ним палкой, и когда люди наконец обернулись, узнали его и схватили — вырывался и опять норовил стукнуть тяжелой палкой.

«Кристмас? — кричал он. — Они говорят, Кристмас?»

«Кристмас! — крикнул в ответ один из тех, которые держали его, — тоже с искаженным лицом. — Кристмас! Белый нигер из Джефферсона, что женщину убил на прошлой неделе!»

Хайнс свирепо глядел на него, и в беззубом его рту чуть пенилась слюна. Потом он снова стал вырываться, яростно, с руганью: хилый, мелкий старичок с легкими, по-детски хилыми косточками пытался отогнать их палкой, пытался пробить себе дорогу в середину толпы, где стоял пленник с окровавленным лицом. «Постой, дядя Док! — говорили они, удерживая его. — Постой, дядя Док. Его поймали. Он не уйдет. Ну, постой».

Но он бил их и вырывался, жидким, надтреснутым голосом выкрикивая брань, пуская слюни, а те, кто держал его, тоже напрягались, словно удерживали маленький шланг, который мечется от чрезмерного напора. Из всей группы один пойманный был спокоен. Хайнса держали, он бранился, в его старые хилые кости и веревочки мышц вселилась ртутная ярость ласки. В конце концов он вырвался, прыгнул вперед, ввинтился в гущу людей и вылез — лицом к лицу с пленником. Тут он замер на миг, злобно глядя пленнику в лицо. Этот миг был долгим, однако раньше, чем старика успели схватить, он поднял палку и ударил пленника и хотел ударить еще, но тут его наконец поймали и стали держать, а он исходил бессильной яростью, и на губах его легкой, тонкой пеной вскипала слюна. Рта ему не заткнули. «Убейте выблядка! — кричал он. — Убейте. Убейте его».

Через полчаса двое мужчин привезли его домой на машине. Один правил, другой поддерживал Хайнса на заднем сиденье Лицо его, заросшее щетиной и грязью, теперь было бледно, а глаза закрыты. Его вынули из машины и понесли на руках через калитку по дорожке из трухлявого кирпича и цементной шелухи к крыльцу. Теперь его глаза были открыты, но совершенно пусты, они закатились под лоб, так что виднелись только нечистые синеватые белки. Он совсем обмяк и не шевелился. Когда они подходили к крыльцу, дверь отворилась, вышла его жена, закрыла дверь за собой и стала смотреть на них. Они догадались, что это его жена, поскольку вышла она из дома, где жил он. Один из мужчин, хотя и местный, никогда ее прежде не видел.

— Что случилось? — сказала она.

— Ничего страшного, — ответил первый мужчина. — У нас там в городе переполох был изрядный, да еще эта жара — вот он и сдал. — Она стояла перед дверью, словно не пуская их в дом, — приземистая, толстая женщина, с круглым, непропеченным, мучнисто-серым лицом и тугим узелком жидких волос. — Только что поймали этого Нигера Кристмаса, который женщину в Джефферсоне убил на прошлой неделе, — пояснил мужчина. — Ну и дядя Док немного переволновался.

Миссис Хайнс уже отворачивалась, словно собираясь открыть дверь. И, -как сказал потом мужчина своему спутнику, — вдруг замерла, будто в нее попали камушком.

— Кого поймали? — сказала она.

— Кристмаса, — сказал мужчина. — Нигера этого, убийцу. Кристмаса.

Она стояла на краю крыльца, обернув к ним серое, застывшее лицо. «Как будто заранее знала, что я ей скажу, — говорил мужчина своему товарищу, когда они возвращались к машине. — Как будто хотела, чтобы это оказался он и в то же время — не он».

— Какой он из себя? — спросила она.

— Да я и не разглядел толком, — сказал мужчина. — Его малость раскровянили, пока ловили. Молодой парень. А на Нигера не больше моего похож. — Женщина смотрела на них, смотрела сверху. Хайнс, поддерживаемый с двух сторон, уже сам стоял на ногах и тихо бормотал, словно пробуждаясь ото сна. — Что прикажете делать с дядей Доком? — спросил мужчина.

На это она просто не ответила.

— Как будто мужа своего не признала, — сказал потом мужчина своему товарищу.

— Что они с ним сделают? — спросила она.

— С ним? — повторил мужчина. — А-а. С Нигером. Это в Джефферсоне решат. Он — тамошний, ихний.

Серая, застывшая, она смотрела на них откуда-то издалека.

— Они подождут до Джефферсона?

— Они? — переспросил мужчина. — А-а, — сказал он. — Ну, если Джефферсон не будет особенно тянуть. — Он перехватил руку старика поудобнее. — Куда нам его положить? — Тут женщина зашевелилась. Она спустилась с крыльца и подошла к ним. — Мы вам втащим его в дом, — сказал мужчина.

— Я сама втащу, — ответила она. Они с Хайнсом были одного роста, но она — плотнее. Она подхватила его под мышки. — Юфьюс, — сказала она негромко. — Юфьюс. — И мужчинам, спокойно: — Пустите. Я держу.

Они отпустили его. Старик уже мог кое-как идти. Они смотрели ему вслед, пока старуха не ввела его на крыльцо и в дом. Она не оглянулась.

— Даже спасибо не сказала, — заявил второй мужчина. — Назад бы его увезти да в тюрьму посадить вместе с Нигером — а то больно хорошо он его знает…

— Юфьюс, — сказал первый. — Юфьюс. Пятнадцать лет мне невдомек, как его звать-то по-настоящему. Юфьюс.

— Пойдем. Поехали обратно. Не пропустить бы чего.

Первый продолжал смотреть на дом, на закрытую дверь, за которой исчезла пара.

— Она его тоже знает.

— Кого знает?

— Да Нигера. Кристмаса.

— Пошли. — Они вернулись к машине. — И с чего этот черт приперся к нам в город, за двадцать миль от места, где убил, и по главной улице стал шататься, чтоб его узнали. Жалко, не я его узнал. Мне бы эта тысяча во как пригодилась. Всегда мне не везет.

Машина тронулась. Первый асе еще оглядывался на слепую дверь, за которой скрылись супруги.

А они стояли в прихожей маленького домика, темной, тесной и зловонной, как пещера. Обессилевший старик все еще пребывал в полуобморочном состоянии, и то, что жена подвела его к креслу и усадила, легко было объяснить заботой и целесообразностью. Но возвращаться к двери и запирать ее, как она сделала, — в этом никакой нужды не было. Она подошла и встала над ним. На первый взгляд могло показаться, что она просто смотрит на него, заботливо и участливо. Но потом посторонний наблюдатель заметил бы, что ее трясет и что она усадила старика в кресло либо для того, чтобы не уронить его на пол, либо для того, чтобы держать его пленником, покуда к ней не вернется дар речи. Она нагнулась к нему: грузная, приземистая, землистого цвета, с лицом утопленницы. Когда она заговорила, ее голос дрожал, дрожала и она, силясь овладеть им; вцепившись в ручки кресла, где полулежал ее муж, она говорила сдержанным дрожащим голосом: «Юфьюс. Слушай меня. Ты меня послушай. Я к тебе раньше не приставала. Тридцать лет к тебе не приставала. Но теперь ты скажешь. Я должна это знать, и ты мне скажешь. Что ты сделал с ребенком Милли?»

Весь этот долгий день они гудели на площади и перед тюрьмой -продавцы, бездельники, деревенские в комбинезонах; толки. Они ползли по городу, замирая и рождаясь снова, как ветер или пожар, покуда среди удлинившихся теней деревенские не начали разъезжаться на повозках и пыльных машинах, а городские не разбрелись ужинать. Потом толки оживились, разгорелись с новой силой — в семейном кругу за столом, при участии жен, в комнатах, освещенных электричеством, и в отдаленных домиках среди холмов, под керосиновой лампой. А назавтра, славным, тягучим воскресным днем, сидя на корточках в чистых рубашках и нарядных подтяжках, мирно попыхивая трубками перед деревенскими церквами или в тенистых палисадниках, возле которых стояли и ждали гостей упряжки и машины, покуда женщины собирали на кухне обед, очевидцы рассказывали все сначала: «Он похож на нигера не больше моего. Но, видно, сказалась-таки негритянская кровь. Можно подумать, прямо наладился, чтобы его поймали, как жениться налаживаются. Ведь он еще неделю назад от них утек. Не подожги он дом, они бы, пожалуй, и через месяц не узнали про убийство. Да и теперь бы на него не подумали, если бы не этот Браун, через которого нигер виски продавал, — а сам белым прикидывался — и виски и убийство, все на Брауна хотел свалить, а Браун сказал, как было.

А утром вчера явился в Мотстаун, средь бела дня, в субботу, когда кругом полно народу. Зашел в белую парикмахерскую, все равно как белый, и они ничего не подумали, потому что похож на белого. И даже, когда чистильщик заметил, что на нем башмаки чужие, велики ему, все равно ничего не подумали. Постригся, побрился, уплатил и пошел — и прямо в магазин, купил там рубашку новую, галстук, шляпу соломенную — и все на краденые деньги, той женщины, которую убил. А потом стал по улицам разгуливать средь бела дня, прямо как хозяин — разгуливает взад-вперед, а люди идут себе и ничего не знают; тут-то Холидей его и увидел, подбежал, цоп его и говорит: «Не Кристмасом ли тебя звать?» — а нигер говорит — да. И даже не думал отпираться. Вообще ничего не делал. Вообще себя вел ни как нигер, ни как белый. Вот что главное-то. Почему они так взбесились. Нате вам — убийца, а сам вырядился и разгуливает по городу, — попробуйте, мол, троньте, — когда ему бы прятаться, в ласу хорониться, драпать, грязному да чумазому. А он, будто и знать не знает, что он убийца, тем паче — нигер.

И вот, значит. Холидей (а разволновался — как-никак тысячей пахнет, и пару раз уже по морде съездил нигеру, и тут нигер первый раз себя Нигером показал — стерпел и не сказал ни слова: по нем кровь, а он стоит, смурной, тихий) — Холидей держит его и орет, как вдруг вылезает этот старикан, Хайнс, дядей Доком его кличут, и давай нигера палкой лупцевать, покуда двое его не утихомирили и домой на машине не увезли. И никто так и не понял, правда знает он этого нигера или нет. Приковылял туда и визжит: «Его зовут Кристмас? Вы сказали, Кристмас? — протолкался, глянул на нигера и давай его палкой охаживать. И вид у него такой, будто он не в себе. Пришлось его оттаскивать, а он глаза закатил, слюнявится и садит палкой по чем попало, а потом вдруг раз — и сомлел. Ну, двое там отвезли его домой на машине, жена вышла, отвела его в дом, а эти двое вернулись в город. Они не поняли, чего это на него нашло, чего он так разволновался, когда нигера поймали, — но, думали, дома он отойдет. И, надо же, полчаса не прошло, а он опять тут как тут. И уже совсем сумасшедший: стоит на углу и орет на каждого прохожего, трусами обзывает, потому что не вытащат черного из тюрьмы и не повесят на месте, без всяких Джефферсонов. А лицо нехорошее, как будто из сумасшедшего дома сбежал и знает, что долго погулять ему не дадут — опять схватят. Говорят, еще проповедником был.

Он кричал, что имеет право убить нигера. Почемуне сказал, до того распалился и ополоумел, что говорить не мог толком, а остановить его да спросить не так-то просто. Вокруг него уж целая толпа собралась, а он кричит, что это его право — решать, жить Нигеру или нет. И люди уже начали подумывать, что, может, место ему — в тюрьме, с Нигером, но тут жена пришла.

Есть такие, кто тридцать лет в Мотстауне живет и ни разу ее не видел. Никто и не признал ее, покуда она с ним не заговорила, — потому что если кто ее и видел раньше, то всегда возле домика, в Негритянской слободе, где они живут, в хламиде какой-нибудь да шляпе, что за ним донашивала. А тут она приоделась. Платье малиновое шелковое, шляпа с пером, в руке зонтик -подошла к толпе, где он вопил и разорялся, и говорит: «Юфьюс». Тут он кончил орать, взглянул на нее — а палка еще поднята, дрожит в руке — и рот разинул, слюни пускает. Она его под руку. Многие боялись подойти к нему из-за палки: он кого хочешь в любую минуту может огреть — и не нарочно даже, сам не заметит. А она зашла прямо под палку, взяла его за руку и отвела, где стул стоял перед магазином, посадила на стул и говорит; «Сиди тут, пока я не вернусь. Чтоб ни с места. И перестань орать».

И перестал. Как миленький. Сидит, где посадили, а она даже не оглянулась. Это все заметили. Наверно — потому что ее никогда нигде не видели, кроме как дома или возле дома. А он — такой бешеный старикашка, что связываться с ним — вперед лишний раз подумаешь. Одним словом, все удивились. Никто не думал, что им командовать можно. Похоже было, что она что-то такое про него знает, и ему надо ее опасаться. Сел он это на стулья, она велела, куда только крик и важность подевались, голову повесил, руки на палке большой трясутся, и слюни потихоньку изо рта пускает, на рубашку.

Она прямо в тюрьму пошла. А там уже большая толпа, потому что из Джефферсона дали знать, что за нигером выехали. Прошла, прямо сквозь них, в тюрьму и говорит Меткафу:

— Я хочу видеть человека, которого поймали.

— Зачем вам его видеть? — Меткаф спрашивает.

— Я его не побеспокою, — говорит. — Я только хочу посмотреть на него.

Меткаф ей говорит, что тут полно народу, которые хотят того же самого, и он, мол, понимает, что она не собирается устраивать ему побег, но он всего-навсего надзиратель и не может никого пускать без разрешения шерифа. А она стоит перед ним в малиновом своем платье — и так тихо, что даже перо не кивнет, не шелохнется.

— Где, — говорит, — шериф?

— Наверно, у себя, на месте, — Меткаф говорит. — Найдите его и получите у него разрешение. Тогда сможете увидеть нигера.

Думает, сказал — и дело с концом. Видит, повернулась она, вышла вон, прошла сквозь толпу перед тюрьмой и — обратно по улице, к площади. Теперь перо кивало. Он, наверно, видел, как оно кивало по-над оградой. А потом он увидел, как она через площадь перешла к суду. Люди не знали, по какому она делу, — Меткаф-то не успел им сказать, что было в тюрьме, — ну, и просто смотрели, как она идет в суд, а потом Рассел рассказывал, что он сидел у себя, поднял случайно голову, а в окошке, за барьером — эта шляпа с пером. Он не знал, долго ли она там стояла и ждала, пока он голову поднимет. Он говорил, росту в ней как раз, чтобы заглянуть через барьер, так что вроде у нее и тела не было никакого Как будто подкрался кто-то и подвесил воздушный шарик с нарисованным лицом, а сверху шляпу смешную надел — вроде как эти мальчишки в комиксах. Она говорит:

— Мне нужно видеть шерифа.

— Его тут нет, — Рассел говорит. — Я его помощник.

Чем могу служить?

А она стоит и не отвечает. Потом спрашивает:

— Где его найти?

— Он дома, наверно, — Рассел говорит. — Много работал эту неделю. И ночами приходилось — помогал джефферсонокой полиции. Наверно, домой пошел, вздремнуть. А я, случайно, не могу вам… — А ее, говорит, уже и след простыл. Он говорит, что выглянул в окно и видел, как она перешла площадь и свернула за угол, туда, где шериф живет. И никак, говорит, не мог сообразить, откуда она, кто такая.

Шерифа она так и не нашла. Да и все равно уже поздно было. Шериф-то ведь был в тюрьме, только Меткаф ей этого не сказал, а едва она от тюрьмы отошла, как приехали полицейские из Джефферсона на двух машинах и вошли в тюрьму. Подъехали быстро и вошли быстро. Но уже слух разнесся, что они там, и перед тюрьмой сотни две человек собралось — мужчны, ребят и женщин — и вышли оба шерифа, и наш стал речь держать — просил людей уважать закон, а од, дескать и джефферсонокий шериф оба обещают, что над Нигером учинят суд скорый и справедливый; а из толпы кто-то и говорит: «На хрен вашу справедливость. Он с белой женщиной справедливо обошелся?» И тут они закричали и сгрудились, как будто не перед шерифами стараются друг друга перекричать, а перед покойницей. А шериф все так же тихо им говорит, что он, мол, под присягой дал им обещание, когда они его выбрали, и его как раз хочет сдержать. «Я — убийцам-нигерам, — говорит, — сочувствую не больше любого другого белого у нас в городе. Но я принес присягу, и, клянусь Богом, я ее выполню. Мне неприятности не нужны, но я от нее не отступлю. Так что вы это учтите». И Холидей там же с шерифами. Он больше всех распинался за порядок и чтобы не поднимать бузы. «Ага-а, — кто-то кричит, — конечно, тебе не хочется, чтобы его линчевали. Но для нас-то он тысячи долларов не стоит. Для нас он тысячи выеденных яиц не стоит». А шериф тут быстренько говорит: «Ну и что ж, что Холидей не хочет убийства? А мы разве хотим? Наш ведь гражданин получит премию: деньги ведь здесь разойдутся, в Мотстауне. А если бы кто из джеффероонских ее получил? Разве не так, друзья? Посудите сами». А у самого голос тонкий, прямо кукольный: такой даже у большого мужчины бывает, когда он не просто перед народом говорит, а поперек того, что народ уже решил наполовину.

Однако это их как будто убедило, хотя знают, что ни Мотстаун, ни другой город этих денег не увидят, как своих ушей, если они Холидею достанутся. А все-таки поостыли. Народ — он чудной. Не может держаться чегонибудь одного, ни в мыслях, ни в деле, если ему все время новых резонов не выставлять. А потом, хоть и выстави ему новый резон, он все равно передумает. Словом, они не то чтобы отступились; можно оказать, до этого толпа вроде изнутри наружу перла, а теперь поперла снаружи внутрь. И шерифы это поняли, но опять-таки поняли, что и это не надолго, — потому что быстренько шмыгнули в тюрьму и тут же обратно — непонятно даже, когда они там повернуться успели, — и нигер уже между них, а позади пять или шесть помощников. Они, наверное, все время держали его за дверью наготове, потому что вышли сразу — нигер между них, насупившись, наручниками к джефферсонскому шерифу примкнут; и толпа в один голос: «Хааааааааааааааах».

Сделали такой как бы проход вдоль улицы, к первой машине джефферсонской — мотор уже работает, за рулем человек сидит — шерифы, даром времени не тратя, повели его, а тут — опять она, старуха эта, миссис Хаймс. Сквозь толпу протолкалась. А сама такая маленькая, что людям только перо видать -медленно так подпрыгивает, — кажется, если бы и не мешал никто на дороге, все равно не могла бы скоро идти, но и остановить — ничем не остановишь, как трактор. Протолкалась и — в проход, где люди расступились перед шерифами с Нигером; пришлось им остановиться, чтобы ее не затоптать. Лицо -как шмат замазки, шляпа набок сбилась, перо на глаза свесилось — его откинуть надо, чтобы смотреть не мешало. А ей не до того. Стоит перед ними и смотрит на нигера, не дает пройти. Ни слова не сказала, как будто ей только одно было нужно, ради этого только людей беспокоила, для этого нарядилась и в город пришла: чтобы разок взглянуть на нигера. Потом повернулась, обратно зарылась в толпу, а когда машины с Нигером и с полицией джефферсонской уехали и люди оглянулись, ее уже не было. Потом все опять на площадь пошли, а дяди Дока на стуле, где она его усадила и велела ждать, тоже нету. Но на площадь не все ушли. Многие на месте остались, на тюрьму смотрят, как будто нигера только тень оттуда вышла.

Думали, что она дядю Дока домой забрала. А было это перед магазином Доллара, и Доллар говорит, что видел, как она вернулась сюда еще до толпы. Говорит, дядя Док с места не двинулся, так и сидел на стуле, как она его посадила, покуда она не пришла: тронула его за плечо, он встал, и они вместе ушли, Доллар сам это видел. Он говорит, вид у дяди Дока был такой, что ему только дома и сидеть.

А она его вовсе не домой увела. Немного позже люди видели, что его, оказывается, и вести не нужно было. Как будто они с ней хотели одного и того же. Одного и того же — но по разным причинам, и каждый знал, что у другого причина другая, и что, если один повернет дело по-своему, для другого это опасно. Как будто оба понимали это без слов и следили друг за другом, и еще — как будто оба понимали, что ей виднее, как к делу приступить.

Пошли они прямо в гараж, где Салмон держит свою прокатную машину. Договаривалась она. Сказала, что хотят съездить в Джефферсон. Ей, наверно, и в голову не приходило, что Салмон может запросить боляще чем по четверти доллара с носа, потому что, когда он сказал три доллара, она его переспросила, словно ушам своим не поверяла. «Три доллара, — Салмон говорит. — Дешевле не могу». Стоят рядом, но дядя Док не вмешивается, как будто ему и дела нет, как будто знает, что ему бес — покоиться нечего: она его все равно туда доставит.

«Нет, — она говорит, — у меня таких денег».

«А дешевле у вас никак не получится, — Салм: он говорит. — Разве что поездом. Там билет — пятьдесят два цента». А она уже прочь пошла, и дядя Док за ней, как собака.

Это было часа в четыре. До шести их видели на скамейке во дворе суда. Они не разговаривали: как будто и забыли, что вдвоем. Сидят себе рядышком, а схна, значит, — приодевшись, в парадном платье. И, может, ей просто приятно, что приоделась и что в городе субботний вечер провела. Может, ей это все равно, что другому на денек в Мемфис съездить.

Сидели, пока шесть не пробило. Тогда встала. Люди, которые видели, говорят, что она ему ни слова не сказала; просто поднялись разом, словно две птички с ветки — и не поймешь, какая какой сигнал подала. Дядя Док чуть позади шел. Перешли площадь и свернули на улицу, которая к станции ведет. Люди знали, что никаких поездов еще три часа не будет, и думали: неужели они и вправду на поезде куда-то собрались — но старики еще похлеще отчудили. Зашли в маленькое кафе возле станции и поужинали — а ведь за все время, что они в Джефферсоне живут, их не то что в кафе — на улице ни разу не видели вместе. А она его вон куда повела — может, боялись, что пропустят поезд, если в город пойдут есть. Пришли туда — еще половины седьмого не было -сели на табуреточки у стойки и едят, что она заказала, с дядей Доком даже не посоветовавшись. Она у хозяина спросила, когда поезд на Джефферсон, он ей сказал, что в два часа ночи. «Будет, — говорит, — сегодня в Джефферсоне суматохи. Вы можете взять машину в городе и будете в Джефферсоне через сорок пять минут. Зачем вам поезда ждать до двух часов ночи». Подумал, что они приезжие; объяснил ей, как в город пройти.

А она ничего не оказала; доели, заплатила ему — пять центов и десять центов, по одной вынула из тряпицы а тряпицу — из зонтика, а дядя Док тут же сидит и ждет — лицо дурное, как у лунатика. Потом ушли, и хозяин думал, что послушали его и решили взять в городе машину, а потом выглянул и видит, идут они через запасные пути к станции. Хотел было окликнуть, да не окликнул. «Думаю, — говорит, — может, я ее не понял. Может, им девятичасовой нужен, который на юг».

Когда пассажиры начали собираться и билеты на девятичасовой покупать -коммивояжеры, бездельники всякие и прочая публика, — они сидели на скамейке в зале ожидания. Кассир говорит, когда он возвращался с ужина в полвосьмого, то заметил, что в зале ожидания кто-то сидит, но особенно не приглядывался, а потом она подошла к окошку и спрашивает, когда пойдет поезд на Джефферсон. А он занят был в это время — глаза только поднял и сказал: «Завтра», — от работы не отрываясь. Но потом, говорит, что-то заставило его опять посмотреть, а из окошка лицо это круглое на него смотрит, — перо, конечно, сверху, — и говорит ему:

— Дайте мне на него два билета.

— Этот поезд пойдет только в два часа ночи, — кассир говорит. Тоже ее не признал. — Если вам поскорее нужно в Джефферсон, то пойдите лучше в город и наймите машину. Дорогу в город найдете?

А она, значит, стоят, пяти — и десятицентовые отсчитывает из тряпицы; выдал он ей два билета, а потом глянул мимо нее в окошко, дядю Дока увидел и понял, кто она такая. И, говорит, публика на девятичасовой собралась, поезд пришел и отправился, а они все сидят. А дядя Док, говорит, все такой же -не то сонный, не то одурманенный, не поймешь. Поезд, значит, уехал, а люди не все разошлись. Некоторые остались, в окно заглядывали, а то и в зал входили посмотреть, как дядя Док с женой сидят на лавке, — покуда кассир свет не выключил в зале ожидания.

Но некоторые все равно не ушли. Все в окошко заглядывали, смотрели, как они в темноте сидят. Может, перо видели и голову седую дяди Дока. И тут дядя Док начал просыпаться. Не то чтобы удивляться, куда он попал, или, что вроде попал не туда, куда нужно. А просто встрепенулся, как будто долго ехал накатом, а теперь пришла пора мотор включить. Слышно было, как она ему говорит: «Шшш. Шшш», — а потом его голос прорывается. Так и сидели, покуда кассир свет не включил и не сказал им, что двухчасовой подходит, — она ему: «Шшш. Шшш», — как ребенку, а дядя Док выкрикивает: «Скотство и омерзение! Омерзение и скотство!»

На стук свой не получив никакого ответа, Байрон спускается с крыльца, огибает дом и входит в огороженный задний дворик. Он сразу видит кресло под шелковицей. Это парусиновый шезлонг, латаный, линялый, до того провисший от долгого употребления, что, кажется, даже пустой, он бесплотно обнимает обрюзглое, рыхлое тело хозяина; приближаясь, Байрон думает, что в неодушевленном этом кресле, запечатлевшем в себе бездействие, праздность, убогую оторванность от мира, отображается и даже как-то содержится суть самого человека. «Которого я опять побеспокою», — думает он, по обыкновению своему чуть вздернув губу, — думает Опять? Прошлое-то беспокойство, оно даже ему теперь покажется ерундой. И опять в воскресенье. Хотя почему бы и воскресенье не захотело ему отомстить — раз воскресенье тоже людьми придумано.

Он подходит к креслу сзади и заглядывает. Хайтауэр спит. На выпуклом его брюшке, там, где белая рубашка (сегодня она чистая и свежая) надулась над поношенными черными брюками, лежит обложкой кверху раскрытая книга. Руки Хайтауэра сложены на книге мирно, благостно. Рубашка старомодная, с плиссированной, но небрежно заглаженной грудью и без воротничка. Рот его открыт, дряблая мякоть лица оттекла от круглого отверстия, где виднеются темные нижние зубы, и от точеного носа, который один лишь не тронут возрастом, разрухой лет. Байрон смотрит сверху на спящее лицо, и кажется ему, будто бежал, отрекся человек от собственного носа, который хранит непреклонную гордость и мужество над раздрызгом поражения, как забытый флаг над уничтоженной крепостью. И опять свет, отражение неба за листвой шелковиц, заливает, белит линзы очков, так что Байрон не замечает, когда у Хайтауэра открываются глаза. Он видит только, что сомкнулись губы, и -движение сложенных рук перед тем, как Хайтауэр сел.

— Да, — говорит священник, — да? Кто это… А, Байрон.

Байрон смотрит на него сверху, лицо у него очень серьезное. Но на этот раз сочувствия в нем нет. В нем нет ничего, кроме спокойствия и решимости. Он произносит без всякого выражения:

— Его вчера поймали. Вы, наверно, еще не слышали об этом, как об убийстве тогда не слышали.

— Поймали?

— Кристмаса. В Мотстауне. Он пришел в город, и, как я понимаю, стоял там на улице, пока его не узнали.

— Поймали. — Хайтауэр уже сидит в кресле. — И вы пришли оказать мне, что его… Что они его…

— Нет. Ему пока ничего не сделали. Он пока жив.

Он в тюрьме. Ничего не случилось.

— Не случилось. Вы говорите, ничего не случилось.

Байрон говорит — ничего не случилось… Байрон Банч помог любовнику этой женщины продать товарища за тысячу долларов, и Байрон говорит, что ничего не случилось. Прятал женщину от отца ее ребенка, пока… Сказать ли мне — другой любовник, Байрон? Оказать? Или воздержаться от правды, если Байрон Банч ее скрывает?

— Если молва и правда — одно и то же, тогда, наверно, это правда. Особенно когда люди узнают, что я их обоих упрятал в тюрьму.

— Обоих?

— С Брауном. Хотя, наверно, большинство народу думает, что Браун способен убить или помочь в убийстве не больше, чем поймать того, кто убил, или помочь в поимке. Зато теперь они спокойно могут сказать, что Байрон Банч упрятал его в тюрьму для своего удобства.

— А-а, да. — Голос Хайтауэра, слабый и тонкий, слегка дрожит. -Байрон Банч, страж общественного блага и нравственности. Наследник, получатель премии, поскольку теперь она достанется морганатической жене… Оказать, чьей? Внести ли Байрона и сюда? — Тут он начинает плакать -громадный и расслабленный, в провисшем кресле. — Я так не думаю. Вы же понимаете. Но это несправедливо — беспокоить, тревожить меня, когда я… когда я приучил себя держаться… они меня приучили держаться… Чтобы это пришло ко мне, настигло меня, когда я уже старик и примирился с тем, что они сочли… — Один раз он сидел перед Байроном, и пот катился по его лицу, как слезы; теперь же слезы катятся по дряблым щекам, как пот.

— Я знаю. Это нехорошо. Нехорошо вас беспокоить.

Я не знал. Я не знал, когда ввязывался в эту историю. А то бы я… Но вы духовное лицо. Вы не можете уклониться.

— Я не духовное лицо. И не по своей воле. Не забывайте этого. Не по своему выбору я перестал быть духовным лицом. Это произошло по воле -больше, чем по повелению — таких, как вы и как она, как тот, в тюрьме, и как те, кто посадил его туда, чтобы совершить над ним свою волю, как совершили надо мной, с глумлением и насилием, — хотя он создан тем же самым Богом, который создал их, и ими же самими доведен до того, за что они сегодня готовы растерзать. Выбор был не мой. Не забывайте этого.

— Знаю. Потому что человеку не так часто приходится выбирать. Вы выбрали еще раньше. — Хайтауэр смотрит на него. — Вам дано было выбирать до того, как я родился, и вы выбрали, когда ни меня, ни ее, ни его не было на свете. Вот когда вы выбрали. И, по-моему, хорошие так же должны расплачиваться за свой выбор, как дурные. Так же, как она, как он, как я. Так же, как вое они, остальные, как та, другая женщина.

— Другая женщина? Еще одна женщина? Неужели на шестом десятке мою жизнь должны поломать и мой мир нарушить — две пропащих женщины?

— Эта другая — уже не пропащая. Она пропадала тридцать лет. Но теперь нашлась. Она — его бабушка.

— Чья бабушка?

— Кристмаса, — говорит Байрон.

Дожидаясь, наблюдая за улицей и калиткой из темного окна кабинета, Хайтауэр слышит далекую музыку, как только она начинается. Он не сознает, что ожидал ее, что каждую среду и воскресенье, вечером, сидя у темного окна, он ждет, когда она начнется. Когда она начнется, он знает почти с секундной точностью, не прибегая к помощи часов. Часами он не пользуется и не нуждается в них вот уже двадцать пять лет. Он живет, отмежевавшись от механического времени. Но именно поэтому ни разу его не упустил. Как будто из подсознания возникая, без участия воли, кристаллизуются несколько неизменных состояний, которыми управлялась и упорядочивалась его прошлая жизнь в действительном мире. Не обращаясь к часам, он может сразу сообразить, где Именно он был бы и что делал бы между двумя мгновениями, отмечавшими начало и конец воскресной утрени, и воскресной вечерни, и ночной службы в среду; когда именно он входил бы в церковь, когда именно с расчетом подводил бы к концу молитву или проповедь. И вот, прежде чем сумерки погаснут окончательно, он говорит себе Сейчас они собираются, медленно подходят по улицам и сворачивают, здороваясь друг с другом: группами, парами, поодиночке. И в самой церкви непринужденно переговариваются тихими голосами; дамы помахивают и чуть шелестят веерами, кивая друзьям, которые идут по проходу. Мисс Карудерс (она была его органисткой и умерла почти двадцать пять лет назад) тоже среди них; скоро она встанет и поднимется на хоры Воскресная вечерняя служба. Ему всегда казалось, что в этот час человек ближе всего к Богу — ближе, чем в любой другой час за все семь дней. Только тут — из всех церковных собраний — есть что-то от покоя, в котором -обетование и цель Церкви. Тут очищаются сердце и ум, если им дано очиститься; неделя и всяческие ее беды кончены, подытожены, искуплены строгим и чинным неистовством утренней службы; грядущая неделя и всяческие ее беды еще не родились, сердцу покойно пока, ласковой прохладой обвевает его вера и надежда.

Сидя у темного окна, он будто видит их Вот они собираются, входят в дверь. Почти все уже здесь И он начинает говорить: «Сейчас. Сейчас», — чуть подавшись вперед; и вот, словно по его сигналу, начинается музыка. Глубокая, раскатистая, разносится в летней ночи мелодия органа, слитная и широкая, воспаряет смиренно, словно сами освобожденные голоса принимают позы и формы распятий; восторженно, величественно и проникновенно набирает звучность. Но даже теперь в музыке слышится что-то суровое, неумолимое, обдуманное, и не столько страсти в ней, сколько жертвенности, она просит, молит — но не любви, не жизни, их она запрещает людям — как всякая протестантская музыка, в возвышенных тонах она требует смерти, словно смерть — благо. Словно одобрившие ее и возвысившие свои голоса, чтобы восхвалить ее в своей хвале — воспитанные и взращенные на том, что восхваляет и символизирует их музыка, они самой хвалой своей мстят тому, на чем взращены и воспитаны. Он слушает, и слышится ему в этом апофеоз его собственной история, его земли, племенного в его крови: народа, который его породил и окружает, который не способен ни пережить наслаждение или беду, ни уклониться от них — без свары. Наслаждение, восторг, кажется, для него невыносимы: он спасается от них в буйстве, в пьянстве, в драке, в молитве; от бед — тоже, в таком же буйстве, по-видимому, неискоренимом Так стоит ли удивляться, что их религия заставляет людей казнить себя и друг друга? думает он. Ему слышится в музыке объявление и освящение того, что им уготовано сделать завтра, и о чем они уже знают. Ему кажется, что прошлая неделя пронеслась, как бурный поток, а грядущая неделя, которая наступит завтра, — пропасть, и сейчас, на кромке обрыва поток исторгнул единый, слитный, зычный, суровый крик — не оправдание, но последний салют перед тем, как низринуться в бездну, и не Богу вовсе, а обреченному человеку за решеткой, который слышит их и две другие церкви, и, казня которого, они тоже воздвигнут крест. «И сделают это с радостью», — говорит он в темное окно. Он ощущает, как сжимаются его губы и вздуваются желваки на челюстях от какого-то предчувствия, от чего-то еще более ужасного, чем смех. «Ибо пожалеть его — значило бы допустить, что они сомневаются в себе, сами надеются на жалость и нуждаются в ней. Они сделают это с радостью, с радостью. Вот почему это так ужасно, ужасно, ужасно». Затем, подавшись вперед, он видит, как к дому подходят трое людей и сворачивают в калитку — силуэтами против уличного фонаря, между теней. Он уже узнал Байрона и теперь смотрит на тех двоих, которые следуют за ним. Он понимает, что это мужчина и женщина, но если бы не юбка, они были бы почти неразличимы: одного роста и одинаковой ширины, вдвое плотнее обыкновенного мужчины или женщины, они похожи на двух медведей. Он начинает смеяться, еще не приготовясь к тому, чтобы оборвать смех. «Байрону — только пестрый платок на голову и серьги», — думает он и смеется, смеется беззвучно, стараясь совладать с собой, потому что сейчас постучит Байрон и надо будет открыть ему дверь.

Байрон вводит их в кабинет — приземистую женщину с совершенно неподвижным лицом, в багровом платье и шляпе с пером, с зонтом в руке, и мужчину, невероятно грязного и, должно быть, невероятно старого, с козлиной бородкой, пожелтелой от табака, и безумными глазами. Входят они не робко, но как-то по-кукольному, словно их приводит в движение примитивный пружитаный механизм. Из них двоих женщина выглядит более уверенной или, по крайней мере, более здравой. И хотя ее действия отмечены скованностью, тупым автоматизмом, кажется, что она пришла сюда с определенной целью или, по крайней мере, — неясной надеждой. Старик же — и Хайтауэру это ясно с первого взгляда — находится в прострации, словно не сознает и ничуть не интересуется, где он; но при этом в нем таится подспудная взрывчатость — он в забытьи и вместе с тем настороже.

— Это она, — тихо говорит Байрон. — Это миссис Хайнс.

Они стоят без движения: женщина — точно достигнув цели долгого путешествия, в незнакомом месте, среди незнакомых лиц — ждет, тихо, окоченело, как раскрашенное каменное изваяние; и мужчина — спокойный, отсутствующий, но подспудно яростный и очень грязный. Оба они как будто и не взглянули на хозяина — ни с любопытством, ни равнодушно. Он жестом предлагает сесть. Байрон подводит женщину к стулу, и она садится осторожно, не выпуская зонтика. Мужчина садится сразу. Хайтауэр занимает свое место за столом.

— О чем она хочет со мной говорить? — спрашивает он.

Женщина не шевелится. Видимо, она не слышала. Она выглядит, как человек, который совершил трудное путешествие за чем-то обещанным, а теперь опустил руки и ждет.

— Это он, — говорит Байрон. — Преподобный Хайтауэр. Скажите ему. Скажите то, что желали ему сообщить. — Она смотрит на Байрона, но лицо ее ничего не выражает. Если за этим кроется бессловесность, то дар речи сведен на нет неподвижностью самого лица; если — надежда или стремление, то их не видно и тени. — Окажите ему, — говорит Байрон. — Скажите, почему вы пришли. Зачем приехали в Джефферсон.

— Потому что… — говорит она. Голос ее неожиданно низок, почти груб, хотя и негромок. Она как будто сама не ожидала, что речь ее окажется такой шумной; она умолкает, словно в изумлении перед собственным голосом, и переводит взгляд с одного лица на другое.

— Расскажите, — говорит Хайтауэр. — Постарайтесь рассказать.

— Потому что я… — снова голос смолкает, обрывается, словно изумившись самому себе, хотя он по-прежнему негромок. Кажется, что эти три слова — препятствие, которого ее голос не может преодолеть; почти заметно, как она заставляет себя их обойти. — Я так и не видела, как он ходит своими ножками, — говорит она. — Тридцать лет его не видела. Он еще не умел ходить… имя свое выговорить…

— Скотство и омерзение! — вдруг произносит старик. Голос у него высокий, пронзительный, сильный. — Скотство и омерзение! — Затем он умолкает. Из сомнамбулического и настороженного своего забытья он выкрикивает, внезапно и исступленно, как шаман, три слова — и все. Хайтауэр смотрит на него, затем на Байрона. Байрон тихо объясняет:

— Он — ребенок их дочери. Он, — легким движением головы указав на старика, который впился в Хайтауэра горящим бешеным взглядом, — он взял его сразу после рождения и унес. Она не знала, что он с ним сделал. Не знала даже, жив он или нет, покуда…

Старик опять прерывает их, с той же ошеломляющей внезапностью. Но на этот раз он не кричит: теперь его голос так же спокоен и рассудителен, как у самого Байрона. Он говорит ясно, только немного отрывисто:

— Да. Старый Док Хайнс забрал его. Бог помог старому Доку Хайнсу, так что старый Док Хайнс тоже помог Богу. И Бог свою волю возвестил через уста детишек. Детишки ему кричали: «Нигер! Нигер! — перед Богом и перед людьми тоже, волю Божью говорили. А старый Док Хайнс сказал Богу: «Но этого мало. Они, детишки, промеж себя и похуже обзываются, чем нигером», — и Бог сказал: «Ожидай и доглядывай, потому что некогда мне возиться с развратом и скотством на вашей земле. Я отметил его и теперь сделаю так, чтобы люди знали А тебя ставлю караульщиком и хранителем Моей воли. Тебе велю следить и надзирать за этим». — Голос его обрывается. Не замирает постепенно, а просто прекращается — точно иглу с граммофонной пластинки сняла рука человека, который не слушал запись. Хайтауэр переводит взгляд с него на Байрона — тоже почти горящий.

— Что это? Что это значит? — говорит он.

— Я хотел устроить так, чтобы она пришла и поговорила с вами без него, — говорит Байрон. — Да оставить его было негде. Она говорит, что должна за ним следить. Вчера в Мотстауне он подстрекал людей, чтобы его линчевали -не зная даже, в чем тот провинился.

— Линчевали? — говорит Хайтауэр. — Линчевали его внука?

— Так она говорит, — ровным тоном отвечает Байрон. — Говорит, что он и сюда за этим приехал. И ей тоже пришлось ехать, чтобы ему помешать.

Опять начинает говорить женщина. Возможно, она слушала. Но лицо ее так же мертво, лишено выражения, как и вначале; безжизненный ее голос раздается внезапно, почти как голос старика.

— Он пятьдесят лет такой. Больше пятидесяти, пятьдесят — это сколько я с ним мучаюсь. Он и до того, как мы поженились, все время дрался. И в ту ночь, когда родилась Милли, его посадили за драку. Вот что мне пришлось от него терпеть. Он говорил, что должен драться, потому что он ростом меньше других людей, и они хотят им помыкать. Это у него от суетности и гордыни. Но я говорила, что это в нем — от дьявола. И что когда-нибудь дьявол нападет на него врасплох и скажет: «Юфьюс Хайнс, я пришел за данью». Вот что я ему сказала на другой день после того, как Милли родилась и я головы не могла поднять от слабости, а его опять только что выпустили из тюрьмы. Я ему так и сказала: ведь это Бог его предостерегает и знак подает: в тот самый день и чаю, когда у него родилась дочка, он сидел в тюрьме, и это-знамение небесное, что не доверяет ему Господь воспитывать свою дочь. Знамение Господа свыше, что город (он тогда кондуктором был на железной дороге) ничего ему не приносит, кроме вреда. И он тогда сам это понял, потому что это было знамение, и мы в городах больше не селились, а потом он сделался мастером на лесопилке и хорошо зарабатывал, потому что не называл еще имени Господа Бога всуе и в гордости, чтобы дьявола в себе извинить и оправдать. Так что ночью, когда Лем Буш по дороге домой из цирка проехал на повозке мимо и не остановился, и Милли с ним не было, и Юфьюс вошел в дом и повыкидывал вещи из ящика в комоде, чтобы добраться до пистолета, я сказала: «Юфьюс, это дьявол в тебе говорит. Не из-за того, что Милли нужно выручать, ты сейчас распалился», — а он сказал: «А хоть и дьявол. А хоть я дьявол», — и ударил меня, и я лежу на кровати, смотрю… — Она умолкает. Но — на падающей интонации, словно завод вышел на половине пластинки. Снова Хайтауэр переводит с нее на Байрона гневно-изумленный взгляд.

— Я то же самое слышал, — говорит Байрон. — Тоже сперва было трудно разобрать, что к чему. Они жили при лесопилке, где он был мастером, в Арканзасе. Девушке тогда было лет восемнадцать. Как-то ночью мимо лесопилки проезжал цирк — в город. Стоял декабрь, дожди все время, и под одним фургоном проломился настил моста, неподалеку от них; пришли к ним люди, разбудили его и попросили тали, чтобы вытащить фургон…

— Бабья плоть, омерзение Господне — вдруг выкрикивает старик. Затем его голос стихает, слабнет, как будто он только хотел привлечь внимание. Он опять говорит быстро, речь его убедительна, тумана, фанатична, и он опять рассказывает о себе в третьем лице. — Он знал. Старый Док Хайнс знал. Он уже видел на ней, у ней под одежей, бабью примету Господнего омерзения. Он пошел, надел плащ, зажег фонарь, вернулся, а она уже стоит в дверях, тоже в плаще, и он оказал? «Ступай обратно, ложись», — а она сказала: «Я тоже хочу пойти», — и он сказал: «Ступай обратно в комнату и ложись», — и она ушла, а он пошел и взял в цеху большие тали и вытащил фургон. Чуть ли не до зари работал и думал, что послушалась отцовского приказа. Господом данного. Но надо было знать. Надо было знать бабью плоть, омерзение Господне; надо было знать скотство и мерзость в ходячем облике, уже смердящем в глазах Господних. Чтобы старый Док Хайнс поверил россказням, будто он мексиканец. Когда старый Док Хайнс видел на морде его черное проклятие Господа Всевышнего. Чтобы россказням этим…

— Что это? — говорит Хайтауэр. Говорит громко, словно надеясь своим голосом заглушить старика. — Что это значит?

— Парень был из цирка, — объясняет Байрон. — Она ему сказала, что парень мексиканец, — дочь сказала, когда он ее догнал. Может быть, сам парень ей так сказал. А он, — опять показывая на старика, — как-то узнал, что в парне — негритянская кровь. Может, ему другие из цирка сказали. Не знаю. Он и не обмолвился ни разу, откуда ему известно, — как будто это не имеет значения. Да, пожалуй, и не имело — после того, что случилось в следующую ночь.

— В следующую ночь?

— Видно, она все-таки ушла в ту ночь, когда застрял цирк. Он говорит, что ушла. По крайней мере, так он себя повел, — если бы он этого не знал и если бы она не сбежала, он бы ничего такого не сделал. Потому что на другой день она отправилась в цирк с соседями. Он ее отпустил — не знал еще, что она уходила прошлой ночью. И когда она садилась к соседу в повозку, нарядившись по-выходному, он тоже еще ничего не подозревал. Но ночью, когда сосед возвращался, он их ждал и слышал, как повозка проехала мимо, словно и не собиралась останавливаться, чтобы высадить девушку. Он выбежал, окликнул их, и сосед остановил повозку, но девушки там не было. Сосед сказал, что она распрощалась с ними возле цирка и хотела заночевать у другой девушки, которая жила милях в шести от города, и сосед удивлялся, как же Хайнс этого не знал, — ведь когда она садилась в повозку, у нее был саквояж. Хайнс саквояжа не видел. И она, — Байрон показывает на каменноликую женщину; непонятно, слушает она его или нет, — она говорит, что вел его дьявол. Она говорит, что он не больше нее знал, где девушка, однако вернулся в дом, взял пистолет, сшиб ее на кровать, когда она попробовала его остановить, оседлал лошадь и ускакал. И она говорит, что он выбрал единственный короткий путь, который годился, угадал в темноте — единственный из пяти или шести, которым можно было их догнать. При том, что знать он не мог, какой дорогой они поехали. Но знал. Нашел их, как будто с самого начала знал, где они будут, как будто сам с тем человеком, про которого девушка сказала, что он мексиканец, уговорился там встретиться. Как будто знал. Тьма была кромешная, и даже когда он нагнал коляску, он все равно бы не мог определить, что нужна ему как раз эта. Но поскакал прямо за ней — за первой коляской, которую увидел ночью. Подъехал к ней с правой стороны, нагнулся и в кромешной тьме, не говоря ни слова, на скаку, схватил человека, который мог оказаться и посторонним, и соседом, и кем угодно, — ведь он его в глаза никогда не видел. Схватил его одной рукой, а другой — приставил к нему пистолет и застрелил, а девушку привез домой, посадив ее сзади на лошадь. Коляску и убитого оставил на дороге. Между прочим, опять шел дождь.

Он умолкает. И сразу начинает говорить женщина, будто только и ждала в нетерпеливом оцепенении, чтобы Байрон умолк. Она говорит тем же неживым, ровным голосом: два голоса монотонно чередуются — строфой и антистрофой; два бесплотных голоса рассказывают, как во сне, о чем-то, содеянном в краю без расстояний — людьми без крови.

— Я лежала на кровати и слышала, как он вышел, а потом услышала, как вывел лошадь из конюшни и мимо дома проскакал. Я лежала, одевшись, и смотрела на лампу. Керосин выгорал, потом я встала, отнесла ее на кухню, заправила, нагар с фитиля сняла, а потом разделась и легла, при лампе. А дождь все шел, и было холодно, потом я услышала — лошадь вернулась на двор, у крыльца остановилась, я встала, накинула шаль и слышу — входят в дом. Вперед Юфьюса шаги, потом Милли, прошли по передней к двери, и Милли в дверях стоитлицо и волосы от дождя мокрые, новое платье все в грязи, а глаза закрыты, и тогда Юфьюс ударил ее, и она упала на пол, лежит, а в лице не переменилась ни капли — какая стояла, такая лежит. А Юфьюс — в дверях, тоже мокрый, грязный, и говорит мне: «Дьяволу, ты сказала, прислуживаю. Вот я привез тебе дьявола посев. Спроси, что она в себе носит. Спроси у ней». А я до того устала и озябла… говорю ему: «Что случилось?» — а он сказал: «Поди туда да посмотри в грязи — увидишь. Ее он, может, и обманул, что он мексиканец. Но меня-то он не обманул. Да и ее не обманывал. Нужды не было. Ты сказала тогда, что придет ко мне дьявол за данью. Он и пришел. Проститутку родила мне жена. Но он хотя бы помог, как умел, когда пришла пора рассчитаться. Он указал мне дорогу и направил пистолет верно».

Вот я и думала порой, что дьявол одолел Бога. Оказалось, что у Милли будет ребенок, и Юфьюс начал искать врача, который бы это исправил. Я думала, он найдет, и порой казалось, что пусть уж останется как есть, раз мужчине с женщиной надо жить на земле. А порой я надеялась, что он найдет, — до того я намучилась, пока суд тянулся, а хозяин цирка пришел и сказал, что человек тот действительно был не мексиканец, а с негритянской кровью, как Юфьюс все время говорил, — словно дьявол шепнул ему, что он нигер. А Юфьюс опять брал пистолет и говорил, что добудет врача живого или мертвого, и уходил, и пропадал неделями, и люди про это знали, а я все уговаривала Юфьюса уехать, потому что ведь только этот из цирка сказал, что он нигер, и, может, он точно не знал, а потом ведь он тоже уехал и едва ли нам снова встретится. Но Юфьюс уезжать не хотел; у Милли уже срок подходит, а Юфьюс со своим пистолетом все ищет доктора, который бы согласился. А потом я услышала, что он опять в тюрьме; что он ходил по церквам, по молитвенным собраниям в тех местах, где пробовал найти врача, и на одном молитвенном собрании встал, и взошел на кафедру, и сам начал проповедовать, кричать против негров, чтобы белые люди поднялись и всех их убили, и люди в церкви заставили его замолчать, и сойти с кафедры, а он угрожал им пистолетом, прямо в церкви, пока не пришла полиция и не забрала его, и он первое время был как помешанный. И узнали про то, как он избил доктора в другом городе и сбежал, успел скрыться. Так что, когда он вышел из тюрьмы и вернулся домой, Милли уже ждала ребенка со дня на день. И я подумала, что он отступился, признал наконец волю Божью — потому что дома не скандалил, и даже когда детские вещи нашел, что мы с Милли приготовили, все равно ничего не сказал, спросил только, скоро ли. Каждый день спрашивал, и мы думали, что он отступился, что, может быть, по церквам походивши да в тюрьме посидевши, смирился он, как той ночью, когда Милли родилась. И вот подошел срок, разбудила меня ночью Милли и говорит, что началось, я оделась и велела Юфьюсу идти за доктором, он оделся и пошел. А я собрала, что нужно, и ждем, и уж пора бы Юфьюсу с доктором воротиться, а его все нет, еще подождала -вот-вот, кажется, доктор должен придти, вышла на крыльцо и вижу: на верхней ступеньке Юфьюс сидит с ружьем на коленях и говорит мне: «Ступай обратно в дом, проституткина мать», — я говорю: «Юфьюс», — а он поднял ружье и сказал: «Ступай обратно в дом. Пускай дьявол сам соберет свою жатву: он ведь сеял». Я хотела выйти черным ходом, а он услышал, обежал с ружьем круг дома, стволом меня ударил, и я пошла обратно к Милли, а он за дверью в передней стоял, чтобы Милли видеть, пока она не умерла. Тогда он подошел к кровати, посмотрел на ребеночка и поднял его, выше лампы поднял, будто ждет, увидеть хочет, кто верх возьмет — Господь или дьявол. А я до того замучилась… сижу у кровати, а на стене перед глазами — тень его, рук его тень и мальчика, высоко на стене. И подумала я тогда, что Господь одолел. А теперь не знаю. Положил он мальчика в постель рядом с Милли и ушел. Слышу, в переднюю дверь вышел, встала я тогда, плиту затопила, молока согрела…

Она умолкает; грубый заунывный голос замер. Смотрит на нее через стол Хайтауэр: застывшая, каменноликая женщина в багровом платье, с тех пор, как вошла в комнату, ни разу не пошевелилась. Потом она снова начинает говорить, не двигаясь, почти не шевеля губами, словно она кукла, а говорит чревовещатель в соседней комнате.

— И пропал Юфьюс. Хозяин лесопилки тоже не знал, куда он девался. Нанял другого мастера, но меня пока из дома не выгнал, потому что, где Юфьюс, не знаем, а уже зима подходит, и у меня ребенок на руках. И где Юфьюс — про то я знала не больше мистера Гилмана, пока письмо не пришло. Из Мемфиса, а в нем — почтовый перевод и ни слова. Так что я опять ничего не узнала. А потом, в ноябре, пришел еще перевод и опять без письма. А я до того замучилась… а потом за два дня до рождества вышла на задний двор дров наколоть, возвращаюсь домой, а мальчика нет. От силы на час отлучилась, и кажется, должна была бы видеть, как он вошел и вышел. А не заметила. Только записка лежит от Юфьюса — на подушке, которую с краю подкладывала, чтобы мальчик не скатился с кровати… и до того я измучилась. Все ждала, а после рождества приехал Юфьюс и ничего мне не объяснял. Сказал только, что мы переезжаем, и я подумала, он ребенка вперед увез, а теперь за мной вернулся. И не говорит, куда мы едем, только — что недалеко, а я с ума схожу, волнуюсь, как там без нас ребенок, а он все равно не говорит, и я прямо думала, никогда не доедем. Потом приехали, а мальчика нет, я ему: «Говори, что ты сделал с моим Джо. Говори сейчас же», — а он посмотрел на меня, как той ночью на Милли смотрел, когда она лежала и умирала, и говорит: «Это омерзение Господне, и я орудие Его воли». А на другой день пропал, и я не знала, куда он девался, а потом пришел еще перевод, и на другой месяц Юфьюс приехал домой и сказал, что работает в Мемфисе. И я поняла, что он спрятал Джо гдето в Мемфисе, и подумала — хорошо, хоть так, хоть он там за ним присмотрит, раз уж я не могу. Знала, что надо ждать, покуда Юфьюс сам не пожелает сказать мне, и каждый раз думала, что, может быть, в другой раз он возьмет меня с собой в Мемфис. И ждала. Шила, костюмчики делала для Джо, все, бывало, подготовлю к приезду Юфьюса, все, бывало, допытываюсь, годятся ли они моему Джо и как он там, здоров ли, а Юфьюс ничего не говорил. Сядет, бывало, с Библией и начнет читать, громко, — а слушаю-то я одна, — громко читает, кричит прямо, будто думает, не верю я тому, что в Библии сказано. Пять лет ничего мне не говорил, и я не знала даже, отвозит он мальчику, что я нашила, или нет. А спрашивать боялась, не хотела его сердить, думаю, ладно, хоть он там, где Джо, раз уж меня нету. Пять лет прошло, и вот является он раз домой и говорит: «Мы переезжаем», — и я подумала, что теперь-то я его увижу; если был грех, думаю, мы сполна за него расплатились, и я даже Юфьюса простила. Потому что думала, на этот раз мы наконец-то едем в Мемфис. Только не в Мемфис мы поехали. В Мотстаун. Через Мемфис проезжать пришлось, и уж как я его упрашивала. Первый раз за все время просила. Просила — хоть на минуту, на секунду; не потрогать, не поговорить — так просто. А Юфьюс не позволил. Мы даже со станции не вышли. Сошли с поезда и семь часов другого поезда ждали, со станции не выходя, и приехали в Мотстаун. А Юфьюс больше не поехал в Мемфис на работу, и я немного погодя сказала: «Юфьюс», — он на меня посмотрел, а я говорю: «Я пять лет ждала и никогда к тебе не приставала. Можешь ты хоть раз сказать мне, жив он или нет?» А он сказал: «Нет его в живых», — и я спросила: «Нет в живых на свете или только для меня? Пускай, если только для меня. Скажи мне хоть это, ведь я пять лет к тебе не приставала», — а он сказал: «Ни для тебя его нет в живых, ни для меня, ни для Бога, ни для всего света Божия — нет в живых и никогда не будет».

Она снова умолкает. С тихим, безнадежным изумлением смотрит на нее из-за стола Хайтауэр. Байрон тоже неподвижен, голова его слегка опущена. Они трое — как три береговых камня, обнаженных отливом, — они, но не старик. Сейчас он слушал почти внимательно, со свойственной ему способностью мгновенно переходить от полного внимания, когда он все равно, кажется, не слышит, к полуобморочному забытью, когда взгляд его, по-видимому, обращенный внутрь, стесняет человека так, будто он держит его рукой. Вдруг он разражается кудахтающим смехом, бодрым, громким, безумным; невероятно старый, невероятно грязный, он начинает говорить.

Данинград