Смерть учителя. Альберт Лиханов

Утром Макаров проснулся с тяжелой головной болью, как это часто теперь бывало с ним.

Накануне он выпил крепче обычного, присел под забором, да так и уснул на земле, простыл, и теперь у него был насморк. Нос закладывало, по ночам дышал ртом и просыпался потому, что глотка была совершенно высохшая и было душно.

Босиком, в одних подштанниках, Макаров прошел к столу по скрипящим половицам, расплескивая воду, налил дрожащей рукой стакан, опорожнил его крупными жадными глотками, облизал пересохшие, потрескавшиеся губы, сел на приятно холодный венский стул с неудобной спинкой и попробовал вспомнить, что было вчера.

Впрочем, можно было и не вспоминать.

Вчера было то же, что и на прошлой неделе и что тянулось уже почти год.

Он напился.

Вся разница между этими пьянками состояла лишь в том — пил ли он с компанией, с шумом, с разными общими пьяными разговорами на отвлекающие темы или же совершенно один, мрачно хмурясь, постепенно соловея, уставясь в одну точку и думая только о своем, о том, из-за чего все так вышло. В одиночку — это было хуже, потому что всегда кончалось тем, что Макаров напивался до зеленых чертиков и на другой день из-за головной боли приходилось опохмеляться, а опохмеляясь, он не мог удержаться и напивался вновь, и так изо дня в день, пока не попадал в какую-нибудь компанию, отвлекался разговорами, пил меньше — и тогда наступала пауза.

Несколько дней он держался.

Эти несколько дней были сплошной ипохондрией. Макаров плохо работал, начальство косилось на него, вокруг ходили неприятные разговоры о его неполной самоотдаче делу, но впрямую с Макаровым говорить об этом боялись, потому что на захудалой городской ТЭЦ, где он работал, молодых специалистов почти не было и за них держались.

После работы в такие дни Макаров медленно плелся через весь город. Он не замечал ни лета, ни желтых одуванчиков в сквере, ни грачиного крика в тополиных зарослях. Приходя домой, Макаров ложился в кровать и так лежал, то засыпая, то просыпаясь — будто в гамаке качался: вверх-вниз, вверх-вниз. Время текло медленно и нудно, капало по капле, как вода из рукомойника: тук, тук, тук… В такие минуты Макарову казалось, что он заснул летаргическим сном и лежит вот так не один долгий вечер, а вечность, всю жизнь он лежит вот тут, в неприбранной кровати, обросший щетиной.

Утром, в мятых штанах и несвежей рубашке, он снова шел на ТЭЦ и так держался неизвестно чем несколько дней, пока не запивал снова.

Странно, но в дни, когда он пил, Макаров работал лучше, как-то собраннее. Может быть, это на несколько часов мобилизовывался организм, отвыкший от серьезной, долгой, изнурительной работы, а может быть, сам того не замечая, Макаров возбуждался в предчувствии выпивки, и возбужденность эта была тем двигателем, который заставлял работать.

Приятелей у Макарова было много, очень много, но приятели все больше так, по пьяной лавочке. Идя по улице, он кивал направо и налево, пожимал руки кому-то, останавливался, чтобы сказать несколько ничего не значащих слов, но, вернувшись домой, он всегда оказывался один. И никто не заходил к нему.

Никто.

Раньше, конечно, были друзья. По воскресеньям они, бывало, ходили все вместе на пляж, вечерами шлялись по улицам, толкуя о том и о сем, вдруг вспыхивали неожиданные споры на самые невероятные темы, и они все горячились, и он горячился тоже.

— Ты очень неуравновешенный, — говорила ему потом Маша. — Прямо как пацан.

— Хорошо быть пацаном, — отвечал Макаров и обнимал Машу, но она отталкивала его, злилась отчего-то.

Маше не нравилось в нем мальчишество, не нравился его неуравновешенный характер, не нравилось, что он, способный инженер, работает в какой-то дыре. А потом оказалось, что не осталось ничего, что Маше нравилось бы в Макарове.

— Держи хвост морковкой, старик, — сказала Маша тогда. — Ничего страшного. Мало ли людей встречается на танцплощадке в городском саду, гуляют, внушают себе, что влюблены, а потом расстаются.

Макаров думал об этой минуте. В душе даже готовился к ней. Ему казалось, он огорчится, растеряется, что сердце у него неровно застучит. Но он не огорчился и не растерялся. И сердце стучало исправно.

— Элементарно, — подтвердил он суконным таким голосом тогда. Разошлись, как в море две селедки.

— Люблю оптимистов, — ответила Маша, приподнимаясь на цыпочках и целуя его. — Ну, я пошла.

Он кивнул, и она действительно пошла вдоль улицы, самостоятельная женщина с сумочкой, блестевшей в свете фонарей.

Макаров не стал даже смотреть ей вслед. Ему было неинтересно больше смотреть на нее. Ни вслед, ни в лицо.

Он пошел домой и лег, не включая света.

Он хотел уснуть сразу, но был душный жаркий вечер, тяжело дышалось, и, ворочаясь, он искомкал всю простыню, но так и не уснул. Тогда он оделся и пошел к ресторану.

Дверь в ресторан была закрыта, в нее ломились забулдыги, и Макаров присоединился к ним. В ресторан их так и не пустили, но один из ломившихся, тощий, голенастый мужик с провалившимися щеками, кивнул Макарову, велел дать деньги и крикнул швейцару:

— Эй ты, борода!

Бородатый швейцар, поломавшись, все устроил, и Макаров пошел с голенастым забулдыгой в скверик напротив ресторана.

— Надстройка? — деловито спросил голенастый. Макаров не понял. — Ну, итээр?

— Да, — ответил Макаров, усмехаясь. — Итээр.

Они расстались тогда, и встреча эта ничего не значила для Макарова, кроме разве того, что наутро болела голова. Но разговор о небазисной принадлежности иногда всплывал из закоулков памяти, и Макаров усмехался, как тогда.

Конечно, кому нужна такая надстройка, как он…

Нет, эта мысль приходила без всякой связи с Машей, нет. И без всякой связи с бывшими друзьями, которые исчезли неизвестно куда. Просто было тоскливо, что все так, выходит. Ведь, говорят, он приличный инженер, толковый, а тут какая-то ТЭЦ. И кому он нужен, кроме этой теплоэлектроцентрали, — слово-то, подавишься, пока скажешь…

Ну а Маша…

Скажи ему кто-нибудь, обвини в том, что он запил из-за Маши, он бы рассмеялся от души. Из-за Маши? Какая глупость.

Все, что было у них с Машей, было тоскливо и неинтересно.

Познакомились на танцах. Некоторые считали, что они скоро поженятся, но это лишь разговоры. Настоящей близости так и не было. Расставались на неделю, а встречались так, будто вчера виделись. Доведись по разным городам разъехаться, так бы и не вспомнили, может. Маша в общем была эпизодом. Нет, Маша тут ни при чем. Вместо Маши будет Глаша. Надо только пойти на танцплощадку в городской сад. А потом выбросить месяц жизни.

Жалко, что ли?

Макаров ворочался, внутри было нехорошо, и венский стул скрипел под ним на все голоса. Есть, как всегда по утрам, не хотелось, и Макаров, прихватив кружку, вышел в сени, где стояло ведро с ледяной колодезной водой. Эта вода была не то что в графине — зубы онемели от холода и даже дышать стало как будто легче.

От выпитой воды захорошело вчерашнее, приятно закружилась голова, снова захотелось спать.

Макаров пошел обратно в комнату и наступил на газету. Почтальонша бросала ее в дверную щель — Макаров все не мог собраться купить ящик, и, увидев его, почтальонша не пропускала случая поругаться. «Если письмо придет и я его брошу, а оно потеряется, — говорила она, — кого винить будете?»

Макаров кивал головой, обещал купить ящик и улыбался. Откуда ему письма, от кого? Да и не нужны они вовсе.

Он подобрал газету, вошел в комнату и прилег на кровать.

Макаров развернул газету. На первой странице в ней была напечатана передовая — прямо по адресу. Она называлась очень персонально — «Твой долг, инженер!» — и Макаров принялся ее читать.

В статье опять говорилось о полной самоотдаче производству, и, засыпая на половине статьи, Макаров подумал про себя, что да, что действительно самоотдача производству — это важный долг.

* * *

Его будто кто-то толкнул в плечо.

Макаров проснулся и не понял, где он. Вплотную со всех сторон его обнимали странные полосатые обои. Обои были светлые и яркие, так что даже слепило глаза.

Макаров пошевелился, и обои вдруг съехали вниз, открыв знакомый потолок с разводами темных трещин. Он усмехнулся — на нем была газета.

Макаров поднял ее с полу, посмотрел на передовую, но больше читать ее не хотелось, и он стал смотреть газету с конца, с кино.

В кино шло все старое, и машинально Макаров стал разглядывать другие объявления. Требовались слесари, кто-то предлагал обучить печатанию на машинке десятипальцевым способом.

И вдруг Макаров вздрогнул. В самом нижнем углу газеты в черной траурной рамке коллектив учителей и учащихся средней школы № 17 с прискорбием извещал о смерти старейшего учителя, орденоносца Ивана Алексеевича Метелина.

Макаров дернулся и облокотился о подушку. Школу № 17 он кончал когда-то, а Иван Алексеевич Метелин учил его математике в пятом, шестом и седьмом классах.

Дальше к ним пришла математичка, Вобла, как звали ее старшеклассники за сухость в теле и в обращении с учениками. Но Вобла забылась, встреть ее сейчас Макаров на улице, и не узнал бы ни за что, пожалуй, а вот Иван Алексеевич будто живой.

Будто живой, а его уже нет…

Смысл траурного извещения доходил до Макарова не сразу, а какими-то толчками.

Давным-давно забытые, выплывали лица, имена, события, и, вспоминая школу, шумный коридор на перемене, в конце которого возвышалась фигура старого учителя, Макаров с содроганием вдруг подумал о том, что все это уже необратимо, что все это никогда не повторится, и необратимость эту подчеркивало жирными черными рамками траурное извещение.

Память походила на театральную сцену: кто-то дергал за веревку, соединенную с занавесом, и он рывками, будто нехотя, раздвигается, приближая к Макарову старика математика. Учитель как бы выходил из тьмы, становясь все ярче и живей. И это несоответствие — почти осязаемое существование учителя в нем, Макарове, и извещение в траурной рамке, этот порог между прошлым и реальностью, заставили наконец Макарова понять, что учителя нет. Что все, что он помнит, — уже не материально. Что стоит забыть ему Ивана Алексеевича, и этого человека для него больше не будет. Он уже не встретит Ивана Алексеевича на улице. Он уже не увидит его никогда. Ничто, кроме него самого, не напомнит ему об учителе Метелине…

Макаров встал с кровати и прошелся по прохладным желтым половицам. Голова болела по-прежнему — он знал, что требуется для лечения, — и стал собираться.

В карманах мятых брюк нашел остатки от зарплаты. В этом смысле все было в порядке. Макаров поискал расческу, чтобы навести порядок на голове, но расческа куда-то провалилась, тогда он пригладил волосы рукой и вышел на улицу.

В автоматизированной пивной стоял ровный гул, возле высоких столиков с мокрыми мраморными покрытиями толпились люди, слоями в воздухе плавал сизый дым. Макаров постоял недолго около буфетчицы, менявшей бумажные деньги на двугривенные, и с блюдечком соленых сушек в одной руке и пивной кружкой в другой пристроился на подоконнике у окна, подальше от шумных разговоров.

Он медленно тянул пиво, и Иван Алексеевич не выходил у него из головы.

Макаров вспомнил, как учитель математики воевал с курильщиками, хотя сам курил беспощадно. Каждую перемену Иван Алексеевич приходил к уборной и вставлял в мундштук сигарету. Мундштук был длинный, да его еще удлиняла сигарета. Длинный курительный прибор учителя смешил ребят, но Иван Алексеевич с мундштуком не расставался. Если не было сигарет, он носил с собой папиросы, обламывал гильзу, бросал ее, а табачную часть вставлял в свой мундштук.

Все эти табачные манипуляции Ивана Алексеевича Макаров запомнил с такой тщательностью потому, что в то время он как раз тоже начинал курить и, бывало, целую перемену толкался возле учителя, исполняя обязанности «шухарильщика». Дело в том, что, откурив, учитель заходил в уборную бросить окурок, где в это время некоторые отчаянные головы, среди которых был и Макаров, спрятав «бычок» в рукаве, пускали через нос дым. Обычно кто-нибудь стоял на «шухере» — непринужденно прогуливался возле Ивана Алексеевича, и когда тот заканчивал курение и вот-вот должен был войти в уборную, заскакивал из коридора раньше него и упреждал свистящим шепотом:

— Атанда!

Но случалось, «шухарильщик» отвлекался, и учитель неожиданно появлялся в дверном проеме, спокойно и презрительно разглядывая курильщиков.

Однажды так же попался и Макаров. Иван Алексеевич велел ему вывернуть карманы и бросить в унитаз две папироски. Он не шумел, не уводил в учительскую для накачки.

— Доживешь до десятого класса, тогда хоть закурись! — говорил он, и действительно на выпускном вечере они курили вместе. Внизу, в зале, играла музыка, а они стояли, как на перемене, и курили. Иван Алексеевич сосал свой мундштук, а Макаров жевал папиросу.

Было страшно неудобно. Макарову хотелось куда-нибудь скрыться и покурить с ребятами, в своей компании, но Иван Алексеевич сам угостил его, и отказываться было неловко.

Макаров тянул пиво, вглядываясь сквозь неровное стекло автоматизированной пивной в улицу, где полз, изгибаясь, как гусеница — то собираясь, то распрямляясь, — красно-желтый трамвай.

— Тем, кто нас согревает — физкультпривет! — крикнул кто-то ему прямо в ухо, и Макаров вздрогнул. Это был Колька Суворов, спортивная звезда школы № 17, в прошлом лыжник, ныне лыжный тренер. Они учились вместе, не в одном, правда, классе, но кончали школу в один год. Колька уселся, и Макаров сказал ему:

— Слышишь, отец, вот какое дело…

— Постой, постой, — закричал бывший спортсмен, а ныне тренер, толстенький, кругленький и розовый, неиссякаемый спортивный оптимист. Давай сперва выпьем, жара, терпенья нет.

Он заглотал пиво широкими, гулкими глотками, на дне кружки осталась лишь пена.

— Все дела, дела, — закричал он, — некогда вот просто так посидеть, покалякать. Может, потом о деле, а?

— Нет, — сказал Макаров. — Ты помнишь Метелина?

— Метелина? — бодро переспросил Суворов, жмуря глаз, думая. — А-а, который… Не помню!

— Ну, Ивана Алексеевича, учителя математики. С мундштуком курил.

Колька рассмеялся:

— Бегемот!

Метелина за глаза звали Бегемотом. У него был мощный бас. Никто, конечно, в школе живого бегемота не видел. Зоопарка в городе не было, но всем казалось, что у учителя голос похож на бегеможий. Тогда Макаров к этому относился спокойно, у всех учителей были клички, без исключения. Но теперь, когда он прочел траурное извещение, Колькино напоминание прозвучало кощунственно, и Макаров поморщился.

— Да. Так он умер.

— Все там будем, — сказал Колька, беспечно улыбаясь. — Или как там у классиков? Все в землю ляжет, все прахом станет…

— Ты помнишь о нем что-нибудь? — спросил Макаров, вглядываясь в лицо Кольки, впервые за столько лет вглядываясь.

— Прости, старик, — ответил серьезно Колька. — Сколько лет назад мы кончили школу? Пять да пять… Десять. Десять лет. Что же можно запомнить? Был такой Бегемот, и все. С циркулем вечно ходил. С большим таким, деревянным.

Да, Метелин ходил с циркулем, которым чертят на доске. В один конец вставляется мелок…

Макаров снова посмотрел на Кольку. Колька уже забыл про все. Он опять улыбался и пил пиво, и кадык ходил у него на горле, и, когда он глотал, раздавался неприлично громкий звук. «Ах, черт, — подумал про себя Макаров, — глотает как, жадюга».

Они допили пиво и разошлись. Голова все не проходила, и Макаров решил прогуляться. Народу на улицах было немного, теперь по субботам все уезжали за город, не то что раньше. Пятидневная неделя. «На кой черт она нужна, думал Макаров, — деваться некуда». Выбор небольшой — или в пивную, или в турпоход. Но турпоходы Макаров не выносил органически, весь этот организованный отдых, никуда не спрячешься. Да и с кем идти — не одному же?.. Была бы рабочая суббота — пошел, поработал, отвлекся бы хоть. Черт, почему не придумают дежурств? Кому дома тоскливо, пусть пойдут, поработают, отведут душу…

Был жаркий день, парило, плавали легкие облака. «Может, дождь соберется, — подумал Макаров, — глядишь, все легче».

Он шел по улице, по теневой стороне, шел просто так, без всякого смысла, неизвестно куда. Надо было прожить этот день, эту субботу, и завтра прожить, промаяться.

Макаров попробовал подумать, чем бы заняться завтра, но ничего не придумал. Книги он уже давно не мог читать, что-то ничего не трогало его в них, фильмы он, правда, смотрел, но в последнее время стал засыпать и в кино. Ну а больше что?.. Когда-то раньше он самозабвенно рисовал, в школе все прочили ему путь художника, но Макаров пошел в политехнический. Рисовать он бросил еще студентом. Правда, когда они познакомились с Машей, он купил краски, загрунтовал холст, хотел написать Машин портрет, но потом все пошло-поехало, и портрет он не написал.

Краски сохли где-то в сенях, и холст скукожился, поди, весь…

Так что вся жизнь Макарова была… в работе. Да, вначале действительно была. Он — смешно теперь вспомнить даже — торопился по утрам на ТЭЦ, каждый день ждал, что вот сегодня случится что-то и потребуется его умение, инженерные знания, расчет и сообразительность. Но все шло своим чередом, ничего на ТЭЦ не случалось, и хотя за специалистов там держались, особых их способностей не требовалось. Мастера знали ничуть не меньше Макарова, а рабочие умели гораздо больше его. Время шло, и чем дальше, тем чувствовал он себя все обыкновенней, все заурядней. А теперь он уже ни во что особенно и не вмешивался, зная, что, мастера и, рабочие все сделают без него.

Жизнь шла и шла, без потрясений, без событий, спокойно и ровно, как хорошая бетонка. Не зря же говорят, что хорошая дорога скучна и опасна: своим однообразием она утомляет шофера. Он засыпает, и машина летит в кювет.

Все было так и у Макарова. Он засыпал от этого однообразия, жизнь остановилась для него. Недели и месяцы он отсчитывал по двум дням субботе и воскресенью, которые были еще тягомотнее и нуднее, чем все остальное. Да, он уже заснул в жизни, машина его стала неуправляема и в общем-то уже катилась под откос…

Макаров спал, но с открытыми глазами. Он был неглупый человек и понимал, что творилось с ним. Понимал, но ничего не мог сделать. Словно руки, ноги, голова его налились тяжестью, и он не может шевельнуться. Головой, разумом он понимал, что нужно набраться сил и сделать что-нибудь. Пусть самый малый пустяк. А потом за этот пустяк держаться. Соединить пустяк с пустяком, чтобы вышло что-нибудь побольше. Чтобы на ровной дороге появилась рытвина, которая бы встряхнула его как следует.

Но дальше размышлений об этом дело не шло. «Пифагоровы штаны во все стороны равны». Он вспомнил неожиданно эту математическую аксиому. Ее говорил им Иван Алексеевич. Он говорил ее, как стихи, громко, с выражением, своим могучим голосом, пряча улыбку за стекла очков.

— Пи-фа-го-ро-вы шта-ны во все сто-ро-ны рав-ны…

Макаров усмехнулся. Математизация всех сфер жизни не забыла и его. Есть, оказывается, и к нему теорема.

Странная мысль шевельнулась вдруг в Макарове. Он даже пошел тише от нелепости такого поворота. Он усмехнулся и было попытался откинуть эту глупость. Но она не отлетала. Впрочем… Вещь, которая могла показаться ему нелепой и кощунственной только потому, что она относилась к человеку, которого нет. Он подумал: а вдруг Иван Алексеевич жил так же, как и он, Макаров. Жил, маясь, бесполезно и ненужно. Ну, может, делал вид, что он доволен, что он на месте, при деле — ведь он учитель, а в самом деле вот так же таскался по улицам с пустой головой и не знал, куда убить два выходных дня… Ходил, может, по такой же, как у Макарова, теореме: куда ни ткнись, все одно.

Ходил, ходил и умер. И только осталось от него — что Колька Суворов помнит его с деревянным циркулем. Да кличку обидную помнит — Бегемот.

Сравнение себя с Иваном Алексеевичем ошеломило Макарова, сбило с толку. Он тут же постарался опровергнуть его. В конце концов, все люди живут по-разному, думал он, и его, Макарова, жизненная неопределенность скорее не правило, а исключение. Все люди живут как люди. Пусть запросы многих легко удовлетворить пока, пусть многим жить просто. Но ведь многие все-таки находят себя, делают любимое дело, добиваются своих целей.

Нет, Иван Алексеевич был другим человеком. У него другая судьба. Мало ли что говорит Колька Суворов. Он просто забыл, и все. Он просто бессердечный человек. Он многое забыл, чего забывать нельзя.

Зато помнит он, Макаров. Хорошо помнит.

У Ивана Алексеевича, например, все время мелко тряслась голова. Крупная, большая, стриженная под нулевку, его голова всегда вздрагивала. И в пятом классе, когда пришел к ним Иван Алексеевич, он был в выцветшем военном кителе. Это фронт и контузия. А у людей, прошедших войну, жизнь не может быть пустой, по теореме о Пифагоровых штанах.

И потом у него были ученики. Он, например, Макаров.

И любимое дело у него было.

Макаров вспомнил, как Иван Алексеевич приходил к ним в класс. В седьмом он вел у них алгебру и геометрию, и, чтоб ясно было, какой урок, открывая журнал, он строго взглядывал на ребят и объявлял громогласно и торжественно, с явным удовольствием выговаривая это слово:

— Ал-л-лгебра!

И все это представилось Макарову с такой ошеломляющей ясностью, так отчетливо и ощутимо, будто происходило час назад. Учитель был живым, живым в его памяти, и мертвым, несуществующим его нельзя было представить.

Макаров остановился. Лихорадочно он стал вспоминать, где живет Иван Алексеевич, но вспоминать было без толку — он никогда не был дома у учителя. Надо было пойти в школу и узнать. Очень просто — пойти и узнать.

Макаров решительно двинулся к школе, но вскоре пошел медленнее. Он не был там уже сто лет, а в школе может встретиться кто-нибудь из старых учителей. Или сердобольные нянечки, которые всегда всем интересуются. Будут спрашивать — где, что, как, — и, конечно, захотят услышать об успехах. Странное дело, старшие всегда хотят слышать от младших только об успехах, и ничего больше. А что он скажет? Врать? Тошно врать в его положении. Будь дела хоть немного лучше, будь просто обыкновенная жизнь, соврать было бы легче, но у него — полный швах, и что тут наврешь?

Макаров остановился в нерешительности. Нет, в школу идти было нельзя, просто нельзя.

Рядом был магазин. Голова все еще болела, и Макаров зашел за четвертинкой. Вначале он хотел выпить ее сразу, но мысли о школе отвлекли его снова, и он сунул бутылочку в карман. Лихорадочно соображая, где бы узнать адрес учителя, не заходя в школу, Макаров вспомнил про Сережу Архипова. Сережа жил над магазином, на третьем, кажется, этаже и был лучшим математиком школы, побеждал на олимпиадах, им в школе гордились, и он, кажется, оправдывал надежды. До Макарова доходили слухи, что Сережа Архипов ведущий конструктор в проектном институте и сидит на новой технике.

Да, это было немало — самому конструировать новую технику, не то что эксплуатировать городскую теплоэлектроцентраль. У Макарова опять заскребли на душе кошки, но соврать одному Сереже Архипову, пожалуй, было легче, чем нянечкам в школе. Можно отшутиться. А Сережа, наверное, знает, где живет Иван Алексеевич. Ведь Метелин проводил в школе все эти математические олимпиады.

Макарова на олимпиады не приглашали, нет, все считали его художником, гуманитарием, и он на это не злился, хотя решал задачи не хуже многих. Но однажды он пришел на такую олимпиаду и занял второе место после Сережи. Это было, кажется, в девятом классе, да, в девятом. Их учила Вобла, а Метелин только проводил олимпиады.

Макаров вспомнил весеннее воскресное утро и истинную причину его честолюбивого поступка, этого незваного прихода на олимпиаду, — курносую, чуть веснушчатую и страшно занозистую Катьку Названову, в которую он тогда был безоглядно влюблен. Катька училась в соседней, женской школе, Макаров всячески пытался остановить на себе ее внимание — не пропускал ни одного вечера, беспрестанно приглашал на вальс: вальсы он танцевал превосходно, рассказывал какие-то глупые истории. Катя охотно хохотала, сильно откидывалась в танце, но вот беда — вальсы в ту пору играли редко, входили в моду фокстрот и танго, а Макарову неизвестно отчего претили эти танцы один, похожий на какую-то скачку, а второй слащаво-томительный. В качестве танго крутили шульженковскую «Голубку» — «О, голубка моя», — а фокс все исполняли непременно по-гамбургски, этакая трясучка, — и он терпеливо ждал вальса, и отношения с Катькой никак не устанавливались, никакой определенности, всякий раз она уходила с вечера с новым партнером по фоксу или танго, главным образом из другой школы, и Макарова это заедало.

Он искал случая встретиться с Катькой, узнал, где она живет, ошивался возле ее дома, делал удивленные глаза при редких случайных столкновениях, — Катька в ответ доброжелательно улыбалась, и он надеялся. А надежды, как известно, порождают новую инициативу. И вот как-то, теперь уж и не вспомнить как, Макаров узнал, что в математических олимпиадах, оказывается, принимают участие не только свои гении, но и гости из соседней школы. И среди них звезда женской школы — математическая, конечно, звезда, то есть Катька Названова.

Тогда-то он и явился к Метелину.

Тот не удивился, предложил ему вытянуть билет — олимпиады напоминали ответственные экзамены, — и Макаров, чуть опоздавший к официальному началу, опоздавший умышленно, чтобы обратить на свое появление внимание курносой занозы, уселся за отдельный стол.

В зале была необыкновенная тишина, легкий аромат духов, — девочки, несмотря на пуританские нравы женской школы, сегодня чуть надушились, причин для этого было немало, и едва ли не самая главная, что олимпиада проходила не у них в школе, а у мальчишек; у себя бы они на такое не рискнули, — было немного торжественно и немного празднично. Макаров в каком-то удивительном подъеме, легко, без усилий, расщелкал все задачи и сдал задание первым, вызвав удивленный взгляд Сережи.

По условиям, решивший задачи должен был выйти из класса, это оказалось самым обидным, потому что Катька оставалась в зале, а Макаров вынужден был слоняться по коридору. Правда, он неплотно прикрыл дверь и часто останавливался в глубине коридора, со странной тревогой разглядывал Катьку — ее косы, нежный золотистый пушок возле ушей и тонкую шею.

Катька мгновенно улавливала его взгляд, поворачивалась к нему, глядя бессмысленными, невидящими глазами, губы ее слегка шевелились, пересчитывая, наверно, цифры. Она тут же отворачивалась, так и не заметив Макарова, но стоило ему снова подойти к двери и снова посмотреть на нее, как Катька опять оглядывалась, чувствуя взгляд. Интуиция и разум боролись в ней, Макаров отходил, ухмыляясь и мысленно прикасаясь к Катькиной руке, намертво вымазанной чернилами на сгибе указательного пальца: Катьку подводило расхлябанное, но везучее, видно, перо.

Макаров занял второе место, Сережа все-таки победил его. Решения Макарова были слишком легки и своенравны, и это кого-то не убедило. Но второе место было почти что первым, и Макаров слегка холодел, видя, как пристально смотрела на него Катька, когда он получал грамоту за свою странную победу.

Тогда-то ему и сказал Метелин эти слова:

— Леонардо да Винчи был прекрасным математиком и великим художником. В наше время и то и другое сделать труднее, все возросло неизмеримо, так что выбирай.

Макаров кивал, думая совсем о другом, думая о том, что Катька пошла одеваться и он может ее не догнать.

Учитель стоял возле форточки, пуская в нее дым своей сигареты, оттуда, с улицы, в форточку несся отчаянный грачиный галдеж — возле школы росли тополя с целой грачиной колонией.

Макаров кивнул тогда, вежливо поблагодарил учителя, простился, прошел для приличия три шага спокойно, а потом рванул стремительной рысью. Исчезая за дверью, он заметил взгляд учителя: снисходительный и насмешливый.

Катьку он догнал на углу, поздоровался невпопад и тут же получил оплеуху. Моральную, конечно.

— Из-за вас я так позорно провалилась, — сказала Катька, не глядя на Макарова. — Вы мне мешали.

— Как? — искренне удивился Макаров.

— Вы все время смотрели на меня из-за двери.

Макаров что-то промычал, думая о том, каким обманчивым может быть впечатление, ведь ему казалось, что математика побеждала в Катьке, когда она оборачивалась к нему.

Худа, однако, без добра не бывает, раз взгляды Макарова отвлекли звезду математики, новую Софью Ковалевскую, то это значило что-то, и как выяснилось позже, значило довольно немало. Роман, первый в его жизни, был чистым до прозрачности; Макаров безумно любил свою курносую занозу, любил так, что никого вокруг не видел, ничего не замечал, и в десятом, весной, когда решалось, куда кому ехать, дал ей слово, что поедет вслед за ней и вместе с ней будет учиться — они станут инженерами, а потом уедут, куда только предложат.

Бабушка уже умерла тогда, Макаров был один, он решал все сам, а с Метелиным он больше не встречался, и тот не повторил ему фразы о Леонардо да Винчи — и математике и художнике, впрочем, если бы и повторил, Макаров бы не услышал это. Он был полон Катькой.

Они уехали в Ленинград, поступили в политехнический, на разные лишь факультеты; Макаров как-то растерялся в этом муравейнике, где училось одиннадцать тысяч студентов, слегка заблудился, что ли, а Катька не заблудилась, у нее появился пятикурсник, спортсмен, как породистый пес, увешанный медалями за спортивные доблести, и Макаров Катьку зачеркнул, выбросил из своей жизни.

Тогда в первый раз Макаров вспомнил слова Метелина. Он решил уйти из политехнического, вернуться домой, год поработать где угодно, а потом поступать в Суриковское или в Репинский, но сил не хватило: он учился тогда на втором курсе, поступать же в институты становилось все труднее. Да и карандаш он не брал в руки с девятого класса, с того самого воскресенья, когда было много солнца и грачи орали за окном.

Он старался забыть слова Метелина, но они не забывались. Напротив, год от года они становились все очевидней. Выбирай… Выбирай… Да что уж теперь-то… К чему сейчас вся эта очевидность. Такое бывает слишком часто, чтобы устраивать трагедии. Он выбрал политехнический, стал спецом средней руки. Но каким бы он стал художником — вопрос.

Лучше всего, когда выбора нет. Вот как у Сережи Архипова.

Напрягая память, Макаров определил подъезд, где жил Сережа, поднялся на нужный этаж, нажал кнопку звонка. Дверь открылась сразу, будто его ждали, и Макаров увидел нарядного Сережу Архипова, в новом сером костюме, в полосатой рубашке с серым галстуком.

Сережин костюм был продуман до мелочей, даже сероватые запонки соответствовали его светлым глазам. Все гармонировало в нем: и тоненькая полоска платка из кармана, и чуточку взъерошенные естественной взъерошенностью волосы. Сережина жена в голубом платье, сквозь которое просвечивала часть красивого гарнитура, прохаживалась платяной щеткой по Сережиным крутым плечам, словно скульптор, любовно завершающий свою работу.

— Макаров! — воскликнул Сережа, разводя руками. — Ну, знаешь. Только прости, я тебя не приглашаю, мы уходим. — Приятное лицо Сережи Архипова несколько опечалилось. — Ты знаешь, — сказал он, — какое горе! Умер Иван Алексеевич Метелин. Да ты, наверное, забыл! Ты же считался гуманитарием. А со мной он возился.

— Да, да, я знаю, — проговорил Макаров, спускаясь рядом с Сережей Архиповым по узкой лестнице. — Я зашел, чтобы узнать адрес, где он… жил, но, кажется, вы тоже туда?

— Нет, ты пойми меня правильно, ребята обидятся, хотя, по правде сказать, неплохо бы проводить старика. Но сегодня, как назло, я занят. Понимаешь, мы в отделе отмечаем новую конструкцию, я был ведущим. Проект премировали, и сегодня обмывон.

— Да, да, — сказал Макаров, — конечно…

Сережа взял его за плечо и заглянул в глаза.

— Нет, ты пойми меня правильно, ребята обидятся. Адрес я тебе скажу.

Они дошли до угла и расстались, Сережа был по-прежнему приветлив, улыбался, но когда пожимал Макарову руку, нахмурился.

— Вообще-то, конечно, свинство. Но ведь не разорвешься.

Он полез в карман, расстегнул изящный бумажник и вынул трешник.

— Ну хотя бы это, — сказал он, открыто глядя на Макарова, — не сочти за труд, купи ему хотя бы цветов от меня.

Макарова словно хлестнули плетью, он содрогнулся, но Сережа Архипов, математическая надежда семнадцатой школы, ничего не заметил.

— Ладно, — сказал Макаров, поворачиваясь и уходя. — У меня есть.

— Макаров! — обижаясь, крикнул Сережа Архипов. — Ну что же ты, Макаров!

Дом, где жил Иван Алексеевич, Макаров увидел издалека: возле него стоял народ.

Подойдя ближе, Макаров сразу увидел знакомых. Точно он не сказал бы, кто это, но лица были знакомые, наверное, учились в соседних классах, в младших и в старших. Он увидел и учителей, Воблу, узнал все-таки ее, кивнул, и она ответила сдержанным, сухим кивком.

Вначале Макаров чувствовал себя скованно и напряженно, ему казалось, что кто-нибудь подойдет сейчас, начнет расспрашивать, что да как, и ему придется говорить правду, потому что здесь неправду сказать нельзя. Но никто к Макарову не подходил, тут было не место для разговоров, он облегченно вздохнул, расслабился, и тотчас ему стало стыдно.

Только что, простившись с Сережей Архиповым, он осуждал его за черствость и неблагодарность, но чем лучше был он сам, Макаров, если, придя на похороны Ивана Алексеевича, стремясь сюда, он только о себе и думает. Господи! Как, в сущности, ничтожно его беспокойство на этом дворе, рядом с человеком, которого больше нет.

Макаров вспомнил простейшее арифметическое правило, которое он зазубривал когда-то, кажется, в пятом, а потом читал как стихи, по примеру Ивана Алексеевича:

«От пере-ме-ны мест слага-емых сум-ма не ме-няет-ся!»

Закон, не поддающийся оспариванию. Действительно, черт возьми, от перемены мест слагаемых сумма не меняется.

Но законы, безотказные в математике, нужно еще доказывать здесь, в жизни, в том, что называется формой существования белковых тел. Форма… Только что он толковал с двумя формами. С одной звездой и с одной посредственностью. Существуют вполне достойно! Кровь пульсирует по аортам. Имеются интересы. Но чего не имеется?.. Впрочем, а что он-то, сам!.. Те хоть пытаются блюсти форму, числиться приличными людьми, а он, презирающий такое приличие, докатился до ручки и абсолютно ничем не лучше ни Кольки Суворова, ни Сережи Архипова. Действительно, от перемены мест слагаемых сумма не меняется.

Толпа заволновалась. Из дома вынесли гроб с Иваном Алексеевичем. Макаров протиснулся поближе. Учитель математики лежал спокойный, такой, каким он был всегда, только чуть бледнее, да голова, большая его голова, стриженная под нулевку, не вздрагивала от контузии. И не было очков.

Макаров вгляделся внимательно, стараясь запомнить лицо учителя, потом отступил, прислонился спиной к холодящей кирпичной стене дома и увидел гроб как бы со стороны. Возле гроба плотным кружком толпились взрослые, а за спиной у них нестройной шеренгой стояли пионеры — мальчики и девочки в галстуках. Они были испуганы, со страхом поглядывали на покойника, норовили отодвинуться подальше — Иван Алексеевич им был неизвестен, их привели сюда, чтобы стало заметно, как школа чтит старого учителя, а получалось наоборот, получалось нехорошо, и Макаров жалел пионеров — они тут были ни при чем.

Откуда-то выступили музыканты, не к месту ярко и празднично заблестели на солнце трубы, заиграла траурная музыка. Макаров взглянул на окна домов, выходящих во двор: расплющив о стекла носы, поглядывали дети, какой-то старик глядел из глубины комнаты, словно боялся подойти ближе к окну, ближе к смерти.

Тяжело, надсадно ухал барабан в похоронном оркестре, и Макаров вдруг всем сердцем ощутил, что барабан колотит в такт его пульсу, словно отсчитывает его, Макарова, время.

Гроб осторожно закрыли крышкой, обтянутой кумачом с креповыми воланами, и Макаров усмехнулся, физически чувствуя подкатившую пустоту, словно эти воланы, эти украшения на гробе имели какой-то смысл.

Гроб закрыли, понесли на плечах к похоронному автобусу, и, будто торопясь, будто боясь, что не успеет припомнить это, пока учитель еще здесь, во дворе, Макаров подумал про тот разговор. Собственно, даже и не разговор — всего лишь одну фразу, когда Иван Алексеевич говорил про Леонардо да Винчи и про то, что ему, девятикласснику Макарову, надо выбирать.

Мучительно и торопливо в сознании Макарова мелькнул загрунтованный холст, папка рисунков, промокшая уже, наверное, где-то в чулане, высохшие краски. «Но ведь все это не имеет смысла, — подумал он, словно спрашивая у Метелина еще одного совета, — какая разница, что делать на этом свете, какая разница, как делать, перед лицом автобуса с черной каймой по борту?»

Гроб с Иваном Алексеевичем внесли в автобус, машину обступило плотное кольцо провожающих. Автобус тихо заурчал, толпа заволновалась и расступилась, пропуская его, а потом хлынула за машиной на улицу.

Макаров шел вместе со всеми до угла, но похоронные шествия теперь не разрешались, на углу автобус приостановился, как бы давая возможность еще раз всем проститься с учителем, а потом прибавил газу.

Он медленно уменьшался, уезжая по прямой и длинной улице, пока не стал совсем игрушечным.

Макаров закрыл глаза, представляя еще раз лицо учителя, и ему захотелось заплакать. Нет, не от горя, этого чувства не было у Макарова сегодня, а от непоправимой вины. Пустота, которую он ощутил при виде креповых воланов, разрасталась в нем, и Макарова не покидало чувство, что он что-то потерял, потерял безвозвратно.

Он проверил себя: учитель? Нет, Иван Алексеевич ушел, исчез для него не теперь, а десять лет назад. Скорей всего он потерял другое. Вместе с учителем исчез тот Макаров, тот девятиклассник, который должен был выбирать. Правда, оставались другие ребята, каждый из которых мог вызвать в нем уснувшие воспоминания, но это было не то, они все были людьми одного ряда, хотя бы возрастного, и хотя многие помнили увлечение Макарова искусством и его способности к рисованию, их его прошлое не волновало. Да, никого, пожалуй, не волновала судьба Макарова.

А Иван Алексеевич, Макаров попытался представить себе это, при встрече непременно бы спросил, как дела, имея в виду не пустой ответ, а ту фразу в школьном коридоре.

Макаров вздрогнул — вокруг хлопали крупные капли дождя. Сперва они ложились редко, как случайные пули, и не задевали его, но потом зачастили, и Макаров вмиг сделался мокрым.

Толпа, провожавшая автобус, рассеялась, и Макаров остался на дороге один.

Прятаться было бессмысленно, и Макаров медленно пошел, пробираясь сквозь светлые стебли отвесно падающего дождя. Старая мысль вернулась к нему: Ивана Алексеевича больше нет. Все. Он теперь только в памяти. Но память, эта бездонная кладезь информации, дырява. Она освобождает себя от ненужных знаний.

Смерть учителя вновь промелькнула у него перед глазами, начиная с тяжелого утра, с газеты, с пивной, с Кольки Суворова, с Сережи Архипова, одетого продуманно и тщательно. Неужели и он, Макаров, освободит свою память от Метелина, как эти двое, как произошло это и с ним однажды и непоправимо…

Макаров шел по булыжной мостовой, по скользким желтым камням и вдруг услышал тихое бульканье в кармане. Он сунул руку, вытащил четвертинку и обрадовался: вот хорошо, можно помянуть учителя, можно.

Но что-то щелкнуло в нем, сработало какое-то реле, и мысль, начавшая плести петли, оборвалась. Он представил себе, как все может быть: к четвертинке, не удержавшись, придется еще добавить, а завтра проснуться с тяжелой головой, а потом мучиться на работе, дожидаясь вечера. И уж учитель будет тут ни причем.

Макаров почувствовал страх. Четвертинку он сжимал в руке, но мысли его были о другом. Смерть учителя представилась ему вдруг последним шансом, последней попыткой для него, Макарова. Последней соломинкой, за которую, может, даже независимо от него, ухватилась его память.

Что-то требовалось сделать. Немедленно. Срочно.

Макаров вспомнил, что шел дождь, что вся его одежда промокла, и вдруг побежал, совсем не замечая, что дождь уже пролился, прошел.

Он убегал от прошедшего дождя, задыхаясь с непривычки, поскальзываясь на мокрых желтых камнях.

Он торопился, он опаздывал. Неожиданно он почувствовал, что все его тело, его голова — весь он живет сейчас совсем в другом ритме, чем обычно, чем еще сегодня утром. Сердце билось чаще, кровь бежала быстрее, глаза были зорче, мозг работал четче, скорей.

Ему захотелось что-то делать. Что, он еще не знал, но ему требовалось действие.

Первое, что он узнал про себя определенно, — ему захотелось есть. Дома Макаров поставил бутылку на подоконник, отворил дверцу буфета и достал черствый черный хлеб. Он посолил его круто, взял огурец и вышел на крыльцо, так и не переодевшись, весь мокрый.

Он жадно ел хлеб, размалывая его крепкими зубами, и чем больше ел, тем больше ему хотелось есть.

Он жевал и жевал, глядя на прозрачные, неподвижные лужи, как-то враз высветившие мрачный и тусклый двор.