Сестренка батальона. Надежда Малыгина

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
СНОВА БОИ

Глава первая

Артподготовка началась ночью. Сотрясая землю, громыхнули «катюши», прочерчивая в небе след, полетели в сторону врага огненные «поросята».

Танки первого батальона стояли на исходном рубеже. Вспышки выстрелов, как молнии, на одно мгновение, вырывали из тьмы их силуэты, освещали кривую березу с черным корявым стволом. Грохот «катюш» слился в один сплошной гул, вспышки — в одно мерцающее зарево.

Жадно затягиваясь дымом папирос, под березой стояли капитан Елкин, майор Клюкин, капитан Садовский и старший лейтенант Вязников.

Клюкин думал о комбате. Елкин не был новичком на войне. Но в батальоне он новичок и через несколько минут должен повести танкистов в первый под своим командованием бой. По разговорам солдат, по их воспоминаниям Елкин, конечно, знал, как любили и как высоко оценивали командирское искусство майора Румянцева. Чтобы стать столь же авторитетным и уважаемым, ему надо проявить себя более талантливо и масштабно. Сможет ли он?.. Румянцев в атаках был смел, в прорывах дерзок. А он, Елкин, когда все вокруг начинало бурлить, как в котле, когда этот смертельный ритм невольно требовал от человека отчаянной, ловкой быстроты в мыслях, решениях, даже в жестах, становился вдруг удивительно спокойным, неторопливым, даже медлительным, точно все, что происходило на поле боя, не касалось и не волновало его.

Это свое спокойствие и неторопливость сам Елкин читал недостатком. И потому ему всегда было неловко, когда в ответ на горячие, лихорадочно бьющиеся в шлемофоне слова ротных, взводных, командиров танков он отвечал негромко и почти равнодушно.

Вот и сейчас, стоя позади танков и неторопливо покуривая, он чувствовал, как на смену волнению последних перед боем минут приходит ровная, спокойная сила.

Садовский, Вязников, Клюкин нетерпеливо поглядывали на него. «Может, пора?» — подумал он. Глянул на светящиеся стрелки наручных часов: еще шесть с половиной минут!

Майор Клюкин уже начал нервничать. Сразу после огня «катюш» и орудий, не теряя ни секунды, не давая немцам опомниться, танки должны ринуться в атаку. А комбат все стоит, посасывая папироску, лениво перебрасывая ее из одного угла рта в другой. «Тебе в танк пора!» — хочет крикнуть Клюкин. Он даже отвернул обшлаг шинели, чтобы, глядя на часы, дать понять комбату: время, время…

В эту минуту комбат бросил под ноги окурок, неторопливо растер его носком сапога.

— Наконец-то, — облегченно вздохнул и Вязников, пожимая вслед за майором руку комбата. — Ну, ни пуха!..

Елкин, не ответив, отправился к танку, на башне которого, как прежде на машине Румянцева, обведенная белым кружком трепетала в отблесках последних зарниц огромная цифра «100».

Наташа, в ватных брюках, ушанке и телогрейке, с толстой санитарной сумкой через плечо, ходила позади танков, Вдруг кто-то налетел на нее, закричал в ухо:

— А что говорил Сима Купавин? Сегодня по старому стилю Новый год. А кто сказал, что начнем наступать в ночь под Новый год?

— Почему ты не в танке? Сейчас в атаку пойдем! — крикнула Наташа, придерживая руками ушанку на голове. Голос Наташи потонул в орудийном грохоте.

— Хо! Этот огонек — на пятнадцать минут! — восторженно орал Купавин. — Дела у немцев пахнут керосином!

Наташа влезла на танк Ежикова, башню которого уже облепили автоматчики. Чувствуя себя здесь хозяйкой, она протиснулась к люку и, заглянув внутрь, пожаловалась весело:

— Братцы, меня совсем оглушило. Такой артподготовки сроду не видывала и не слыхивала!

— А ты, дочка, что, на нашем танке? — Иван Иванович даже выдвинулся со своего места в отсек башнера и испуганно вытянул шею.

— Или не рады?

— Да как тебе сказать… — он замялся. Не оборачиваясь, прокричал будто самому себе: — Примета худая, когда женский персонал на танке ездиит!

— Ну кто это вам такую чушь наплел? — строго спросил Ежиков. У Братухина негодующе заходили ноздри.

— «Ездиит»… — передразнил он Ивана Ивановича. — Да разве она «езди-ит»? Она воюет. Ей даже еще труднее и страшнее. Ты-то вот сталью со всех сторон прикрытый, а она там, снаружи. «Е-е-здиит»… Учти, старик, мы тебя взяли в экипаж по твоей личной убедительной просьбе. Однако ты нам можешь надоесть. Усвоено?

Артподготовка кончилась, только слышались дальние разрывы, да земля под днищем машины еще мелко вздрагивала. И сразу, почти одновременно, взревели моторы, лязгнули гусеницы, сжалась, застонала под их неистовой скоростью земля. Танки рванулись вперед и, миновав холодную густую темноту, влетели в горящее село. От зарева пожаров, от жадной, всепожирающей игры огня, от треска рушащихся стропил и балок десанту на броне стало тревожно и жутко.

За время войны Наташа видела немало горящих домов на воронежской, орловской, брянской, украинской земле, но привыкнуть не могла — ее всегда охватывала жуть перед огненной стихией, и потом долго скребла сердце тревога за судьбу оставшихся без крова людей.

С ходу пройдя село, танки снова нырнули в темноту, которую клинками полосовали огненные вспышки. От шелестящего свиста снарядов десантники невольно вжимали голову в плечи. Но снаряд пролетал, чувство страха отступало, подавлялось ликованием оттого, что ты жив и несешься в этом огненном пекле так стремительно, так неистово, что, кажется, ни смерть, ни огонь не успеют тебя настигнуть. Но вот снова свистит снаряд, и голова против воли вжимается в плечи…

Наташа чувствовала чью-то горячую спину, чьи-то колени, упершиеся ей в ногу, тревожное дыхание людей и горячее дыхание танка, его броски через окопы и кюветы. Так же с ходу батальон ворвался в другое село. На противоположной окраине его, прикрывая отход своих частей, еще стояли «тигры». Их яростный огонь замедлил наступление.

Вскоре сопротивление немцев было сломлено, батальон продолжал движение вперед. Но что-то уже изменилось: дальше, хотя кругом все казалось пустынным, танки шли медленно, будто крадучись. А на вершине плоского голого холма и вовсе остановились. Внизу, в ложбине, лежало село. С холма были видны черные контуры домов.

«Я так и предполагал, что здесь они попытаются придержать нас. Все верно. Все идет, как надо», — подумал комбат.

Водители заглушили моторы. Автоматчики спрыгивали на землю. У кого-то громыхнула, стукнувшись о броню, фляга, кто-то закурил. На них сразу зашикали:

— Соблюдайте маскировку!

— Али жизнь не дорога?

В ответ виновато-просительный шепот:

— Мне перед боем покурить — первое дело. Я от курева смелее становлюсь…

Тишина. Слышно, как бьется собственное сердце, как дышит рядом товарищ…

Из тьмы вынырнул старший лейтенант, командир роты десантников. Пальнул из ракетницы, крикнул сорвавшимся голосом:

— Впере-о-од!

Солдаты метнулись в ночь. Застучали подковами о подмерзшую землю сапоги. Кто-то выпустил очередь из автомата, ее подхватили. Снизу, с обеих сторон села, полоснули букеты огненных струй. Захлебывающееся тарахтенье пулеметов поглотило все остальные звуки. Наташа видела: несколько автоматчиков лежало ничком, вжавшись в землю, остальные бесшумно пятились на четвереньках назад к танкам, и в густом предрассветном сумраке темнели их неуклюжие фигуры.

Башни танков, шурша, разворачивались влево и вправо. Громыхнули пушки — раз, другой, третий. Пулеметы смолкли. Но стоило только пехоте подняться, как пулеметный лай начинался снова.

И опять тишина… Внезапно ее разорвал сухой скрежет: по переднему танку пальнули из фаустпатрона.

В это время слева, недалеко от последнего танка, раздался взрыв гранаты. Она не долетела до колонны, рванула в косогорье.

— Окружают! — взметнулся по-поросячьи визгливый истерический голос.

— Ну ты, псих необъезженный! — спокойно оборвал его чей-то смешливый тенорок.

Кто-то хохотнул.

— Чего ржете? Один такой паразит может подорвать машину и погубить весь экипаж, — зло прошептал солдат рядом с Наташей и цвиркнул сквозь зубы слюной.

— Еще и нас в придачу прихватит, — поддержал его другой.

— Так чего же мы лежим? — с досадой спросил первый.

— А ты сунься, — ответил кто-то сзади. — Один раз попробовал — мало?

— Но ведь надо же!

— Газуй! Тебя никто не держит.

— Сперва пушки должны подавить пулеметные гнезда, — хрипло пробасил третий.

Из танков ударили пулеметы.

— Во, попробуй, сунься. Под свой огонь попадешь. Скосят за милую душу.

Голос был неприятный. «Надо, чтобы кто-то встал и бросился вперед, иначе упустим момент». Наташа огядывалась, ища поддержки, ожидая снова услышать слова: «Но ведь надо же!»

— Вперед! Трусов буду стрелять! — выкрикнул командир роты автоматчиков. Он стоял в полный рост с пистолетом в вытянутой вверх руке.

Какой-то солдат, согнувшись, юркнул в зыбкую темноту, за колонну машин. За ним другой, третий… Нерешительно отполз от Наташи, исчез за машинами тот, кто говорил: «Надо же!» Положение осложнялось.

Наташа почувствовала, как громко и часто забилось у нее сердце. Оно будто растеклось по всему телу и стучит в руках, ногах, в голове. Ну что стоит решиться и побежать туда, вниз, с холма? А за тобою побегут другие. Ну, ну!

Там, куда надо бежать, плескались, перекрещивались свои и немецкие пулеметные очереди. Ночь рассеивалась, серела — в ней уже видно будет бегущего человека… «Но ведь надо, надо!» Она так сосредоточилась на этой мысли, на одном этом слове «надо», что, забыв обо всем прочем, уже ее не тревожившем, думала только о том, как побежит вперёд, и уже не могла — сама перед собою, — не могла не заставить себя сделать так. Она ощутила свое громко застучавшее сердце, неожиданно задрожавшие руки, неприятное ощущение в ступнях ног — такое же, какое было, когда она впервые стояла на самом верху парашютной вышки и боялась посмотреть вниз. И так же, как тогда, на вышке, она собрала всю себя и метнулась вперед…

Ей казалось, что она бежит одна и ее сейчас, как травинку, срежут пули. Она совсем не замечала, что кричит — яростно, во всю силу легких:

— А-а-а-а!

Поблекшие в рассветной мгле рыжие струи полоснули в одном или двух шагах впереди. Наташа упала, покатилась и, миновав эти два шага, увидела перед собою одну зыбкую, сереющую мглу. Пулеметная трескотня приблизилась, но пулеметы теперь били сбоку, почти сзади. Проскочила!

И тут же чувство растерянности и досады: даже гранаты нету, один шестизарядный револьверчик, подаренный Ежиковым. Вот дура! Что теперь — так и лежать?..

Позади, за спиной, стрекотанье… шорохи… Почудилось — из села ползут… Она готова была закричать страшно, вскочить и броситься обратно, к своим. Но в эту секунду почувствовала, услышала за собою топот множества ног, тяжелое дыхание многих людей. Кто-то споткнулся, упал рядом.

— А, едрит твою корень! — По голосу она узнала того, кто говорил: «Надо же!» Вскочив, шумно дыша, он затопал вправо. Крякнув, метнул гранату.

Гранаты рванули слева, впереди. Перекрывая друг друга, торопясь, захлебываясь, по селу неистово строчили автоматы, били пушки танков. Солдаты бежали вперед, и земля гулко стучала под их сапогами. Казалось, она прогибается, как жидкий дощатый настил.

Перед самым лицом Наташи споткнулись, неуклюже вывернулись чьи-то ноги. Наташа вскочила, бросилась к падающему. А мимо уже мчались танки. Туманный, сырой, наступал рассвет…

Глава вторая

Огромное село — большие, высокие, на каменном фундаменте дома с красными железными крышами, дворы, огороженные массивными, точно плиты, досками, пригнанными вплотную одна к другой, — стояло крепкое, угрюмое и безлюдное.

Четырех раненых автоматчиков отправили в крайний дом.

— Как там в третьей роте? — спросила Наташа у Евдокима Кондратьевича.

— Да будто все ладно.

— А где Титов?

— Не видел. Поди, в какой танк забрался?

— Бой-то кончился, чего ему в танке сидеть, — сказала Наташа.

На всякий случай все же обошла машины роты Пастухова. Но Титова нигде не было, и никто из танкистов ни во время боя, ни позже его не видел.

Немцы, отступив, вели по селу размеренный орудийный огонь. После пережитого он был совсем не страшен. Танкисты и автоматчики ходили по селу, падая на землю лишь тогда, когда снаряд грозил разорваться неподалеку.

Заложив руки в карманы распахнутой шинели, торопясь куда-то, широко шагал Заярный. «Как он сюда попал?» Наташа вспомнила его новогодний тост, усмехнулась: «Чего ж ты не бережешь свою драгоценную жизнь?»

Какие-то секунды после очередного разрыва стояла тишина. Но именно в эти секунды Заярный качнулся, как слепой, влево, затем вправо, шагнул вперед и, разметав руки, мягко осел на землю. «Глаза, глаза!» — ужаснулась Наташа, подбегая к нему. Лицо у Заярного было в крови, она текла со лба. Опустившись на колени, Наташа вытерла, промокнула кровь, осторожно прощупала бинтом рану. Глаза целы, череп тоже. Значит, все в порядке.

Наскоро перевязав Заярного, она посадила его, согнувшись подползла под его правую руку, поднялась. Заярный тяжело повис у нее на плече. Ноги его заплетались.

— Ну, немножко прибодрись, пожалуйста, — просила Наташа, зная наверняка, что он без сознания и не слышит. — Ну, держись, держись! Пока обстрела нет, надо дойти, понимаешь?

Такой разговор она вела всегда, когда тащила раненых, потерявших сознание, и должна была надеяться при этом только на свои собственные силенки. Она говорила с собою — сама себя спрашивала, сама отвечала. Так было легче.

Заярный вдруг мотнул головой, выпрямился, тяжело придавив ее плечо. Постоял немного, ступил более твердо.

— Молодцом, молодцом, вот так! Умница дорогая! — радуясь тому, что он хоть как-то, но все-таки идет, хвалила его Наташа.

В доме она не без любопытства извлекла из нагрудного кармана его офицерскую книжку.

— Андрей Никитич — вот как тебя звать-величать. Двадцать третьего года рождения. Краснодарский край, станица Усть-Лабинская… Эх ты, Андрей Никитич. Злюка ты и грубиян. Казак, наверное.

Она перевязала его и, сунув пистолет Заярного в карман комбинезона, снова отправилась искать Титова.

Она увидела его в воротах крайнего дома.

— Титов! — позвала она. Он испуганно вздрогнул, замедлил шаг. Увидев Наташу, неестественно улыбнулся.

— Где это ты пропадал?

— Соскочил с танка на ходу, — подозрительно равнодушным голосом объяснил он. — Думал, раненый спотыкнулся, а он просто… упал. Запнулся, что ли…

— Иди вон в тот дом с палисадником. Там санчасть.

— Ладно. — Титов засвистел весело, зашагал торопливо.

И вдруг Наташа поняла, что он солгал. Танки входили с другой стороны… А он… Он спрыгнул еще на бугре. Он прятался. А когда все стихло, явился. И насвистывает, подлец! И шагает как победитель! Вот скотина!

Глава третья

Наступление, начатое так стремительно, захлебнулось. Пять раз безуспешно водил комбат танки на село — совсем крохотное село с пирамидальными тополями по обе стороны единственной улицы. Пять раз танки не могли прорваться через сплошную завесу орудийного огня. Батальон откатился, а две подбитые машины остались: одна, машина Пастухова, застыла у придорожной ниши, укрывшей гипсовое изображение мадонны с младенцем на руках, другая догорала у самого въезда в село.

Батальон готовился к шестой атаке. Елкин приказал закрыть люки, запретил автоматчикам курить и громко разговаривать.

Люди устали, и надо было что-то предпринять, чтобы встряхнуть их. Комбат надеялся на ветеранов, но и они, удрученные неизвестной судьбой Пастухова — одного из немногих, кто еще остался в живых после стольких тяжких боев, — сникли. «Выручать Пастухова — вот что надо, вот что может встряхнуть их», — думал комбат.

Холод заставлял десантников двигаться. Они бесшумно прыгали, мягко боксировали друг друга, замирая каждый раз, когда под ногой трещала сухая ветка.

Наташа поскребла броню танка Ежикова. Выключив лампочку-переноску, ей открыли, и она наугад спрыгнула внутрь. От снарядов, на которые она села, стало совсем зябко.

— На вот, поешь, — Ежиков протянул ей банку с остатками рыбных консервов и сухарь.

— Чайку бы горяченького.

Никто не ответил.

— Антошу-Харитошу бы сюда со своей кухней! — помолчав, сказала она, стараясь завязать разговор и узнать, что они думают об экипаже Пастухова. Но они молчали. Братухин даже не пошевельнулся: сидел, уткнув подбородок в расстегнутый ворот бушлата. Ежиков разглядывал циферблат своих часов. Митя Никифоров уже несколько минут протирал что-то обшлагом своей шинели. Только Иван Иванович, сняв наушники, шумно вздохнул, да Рожков, кинув на Наташу взгляд, шмыгнул носом.

— Ведь не может быть такого, чтобы в подбитом танке погиб весь экипаж? — не выдержав, спросила Наташа и тронула плечо Ежикова. — Правда ведь?

— Не знаю, — угрюмо отозвался он. Он сам никак не мог представить, чтобы не было в живых Пастухова, Гриши Пастухова, с которым он прошел столько боев!

— Как же ты не знаешь? — рассердилась Наташа. — Слышал ты о таком случае хоть раз?

— Нет. Не слышал.

— Господи, помоги им! — жарким шепотом проговорил Иван Иванович.

— Гэс-споди, пэмэги им, — передразнил его Братухин, — Да ты попроси своего господа, чтобы он громом поубивал фашистов. Куда он смотрит, твой господь бог? Что он может? Я бы этакого боженьку взял за ноженьку да трахнул об угол! Есть же такие дураки, у которых глаза не видят, уши не слышат. Чтоб больше ни одного слова про этого твоего гос-спода бога. Усвоено? А то… — Братухин приблизил злое лицо к лицу радиста, выдохнул гневно: — Убью! Я за себя не отвечаю, когда в злость прихожу. Ты мне этим «го-осподи» все печенки переел.

— Прекрати, старшина, — вяло попросил Ежиков. — Иван Иванович — человек старой закалки.

— Старой? — сквозь зубы переспросил Братухин. — А если старой, так что — слепой? Люди руки-ноги теряют, гибнут тыщами. Кровь кругом. А он?.. Пусть убирается! Какой он радист, какой пулеметчик, если в бога верует?

— Ну и дурак ты, Федька! — покачав головой, саркастически улыбнулся Иван Иванович. — Да как же я могу в бога веровать, ежели с тридцатого году в председателях сельсовета да колхоза хожу, а? Может твоя глупая башка усвоить, что это, при моем председательском положении, факт недопустимый? К тому же я заявление подал — в партию желаю вступать… Нет, каков? Бога за каждым словом вспоминаю? Скажи спасибочки, что я материться, слов скверных употреблять не умею. Опять же крест, говоришь? А хошь знать, лихоманка тебе в печенку, что нацепила мне тот крест мамаша! А той мамаше девяносто восемь — чуешь? — девяносто восемь годов. И когда надевала она мне на шею этот самый крест, то слезно молила: «Дай, сынок, дожить до того дня, когда изгонят супостата с земли россейской. Сражайся геройски. Вот тебе, — говорит, — мое высокое материнское благословение, пущай оно тебя от пули вражьей и стрелы каленой спасает».

Иван Иванович покряхтел сердито, недовольно, уселся так, чтобы не глядеть на Братухина.

— «Стрелы каленой…» — повторил Братухин и вдруг весело расхохотался. — Здорово!.. Вот она, Россия-Родина, вот они, люди наши, — сказал он минуту спустя.

Где-то совсем неподалеку один за другим раздались три орудийных выстрела.

— Может, по ним?

— Ясно, по ним.

— Открывай! — закричала Наташа,

Забыв выключить лампочку-переноску и опустить крышки люков, экипаж Ежикова вскочил на броню. На том месте, где находилась «тридцатьчетверка» Пастухова, полыхало пламя…

— Какого дьявола застряли тут? — рявкнул Братухин.

— Брать надо эту деревню. Чего комбат думает?

— Тихо, не шумите.

— Пошел ты!..

Черная продрогшая роща наполнилась громкими голосами, треском замерзших сучьев. Замигали светлячки самокруток, поплыли из люков белые пятна света.

Комбат тоже стоял на башне своего танка и смотрел на горящую машину Пастухова. «Не успели, — думал он. — Теперь еще труднее будет идти в эту проклятую шестую атаку…»

На крыло его танка легко вскочил Лимаренко.

— Товарищ комбат, мы их сомнем. Не сомневайтесь. Хлопцы озверели. Мы их сомнем, товарищ комбат!

Елкин не слушал. Он уже чувствовал: шум, голоса, топот, огни самокруток — все это пренебрежение к опасности оттого, что люди уверены: сейчас, сию минуту, пойдем в шестую, и последнюю, атаку…

Едва дождавшись рассвета, танки роты Ежикова, валя деревья, на полном газу вылетели из рощи, лавируя среди разрывов вражеских снарядов, с ходу поливая немцев огнем своих пушек и пулеметов. Натиск был так силен и так стремителен, что, когда через несколько минут за ротой Ежикова сорвались с места и ринулись вправо, в обход села, основные силы — рота Лимаренко и рота Пастухова под командованием Быстревича, — Ежиков со своими машинами уже прорвался к крайним домам, и по полю, увлеченные его натиском, бежали автоматчики.

Наташа лежала за башней на танке Ежикова. Машина подпрыгивала на ухабах, останавливалась, чтобы ахнуть выстрелом, мчалась зигзагами, так что Наташу заносило то в одну, то в другую сторону. По спине били комья земли. Вдруг машина резко рванулась влево. Наташу перевернуло на бок. Охнув, она успела схватиться за решетку жалюзи, до боли в пальцах впилась в нее. Гусеницы скрежетнули по металлу, танк взвился на дыбы, всей громадой навалился на что-то, с тонким, сухим хрустом подмял под себя пустые снарядные ящики. Каждую секунду она ждала, что в спину вопьется осколок, пуля или — что еще хуже — машина проскочит через строение, и ее, Наташу, стащат и раздавят обвалившиеся бревна. Она подняла голову только тогда, когда танк остановился. Громыхнул открываемый люк, кто-то вылез.

— Ты… здесь?! — удивился Ежиков и вдруг заорал свирепо: — Кто разрешил, кто? Был приказ комбата — никого на броне — или не был?!

Наташа с удивлением смотрела на его покрасневшую, с распухшими венами шею.

— Ежиков, теперь мне даже твой крик не страшен, — устало ответила она. У нее еще дрожало что-то внутри, дрожали руки, подкашивались ноги.

Серое утро занималось над землей. Серое низкое небо. Серые в тумане дома. Наташа полной грудью глотнула сырой, туманный воздух. Хорошее небо. Хорошее, счастливое утро. Жизнь…

Еще одна «тридцатьчетверка» — сто шестая — влетела в село, развернулась, встала под прикрытием дома на другой стороне улицы. Пушка ее развернулась, бабахнула. Это была машина Лимаренко.

— Белый дом, самый последний, видишь?! — кричал между тем Ежиков командиру орудия Мите Никифорову, указывая в холодную сизую мглу. Оба они осторожно выглядывали из-за угла. — А за ним «тигр», видишь?!

— Ага! — обрадованно хлопнул в ладоши Никифоров и бросился в машину, к орудию. Братухин уже медленно выводил танк из-за дома. Никифоров стал крутить башню вправо.

— Увидят, увидят, увидят… — шептала Наташа.

Сжавшись от напряжения, стиснув зубы, она ждала вражеского выстрела. Но пушка Никифорова уже громыхнула, танк толкнуло назад. Однако тут же, один за другим, впереди и позади, разорвались два вражеских снаряда.

— Увидели…

«Тридцатьчетверка» отходила в укрытие.

— Бесполезно. Уже нащупали. Сейчас накроют… — шептала Наташа.

Очередной вражеский снаряд разорвался в соседнем дворе. Дзинькнули стекла. Дом крякнул, по стене пробежала трещина. Палки, доски, ржавое железо со стуком и грохотом падали на танк.

— Все. Накрыли! — Наташа бросилась к какому-то строению, увидела, что это сарай. Осененная внезапной радостной мыслью, вбежала внутрь.

Сарай огромный, левая половина набита сеном, правая пуста. Посредине сквозной проезд.

— Валя, сюда! Ребята, гоните сюда! — она распахнула громадные двери. Братухин сразу оценил положение: сарай выдается из ряда хозяйственных построек в сторону луга. Если поставить туда танк…

— Только вот как? — кричала Наташа. — Заметят!

— Зажигай шашку! — восторженно орал Ежиков.

В плотной дымовой завесе танк, пятясь, прошел через проезд, подался вбок, в пустую правую половину сарая, потом вперед, проткнул пушкой переднюю стенку и стал внутри. Один пристрелочный выстрел… второй…

И когда там, на другом конце села, рассеялся дым и погасли земляные всплески, стали видны в тумане робкие, тусклые языки огня: горел «тигр». Правее его вспыхнул еще один.

Танк Лимаренко тут же вынырнул из-за укрытия на улицу, крутанулся, взбурунивая землю, помчался вперед. Ежиков тоже скомандовал:

— Давай, выводи!

Бой переносился в другой конец села. Постепенно огонь вражеских орудий слабел. Немцы отступали…

Пока шли по селу, они молчали. А что говорить? Надо сперва оглядеть танк Пастухова. Танк еще тлел, из-под днища выбивались тонкие седые струйки дыма.

— Значит, они живы, значит, успели выпрыгнуть, — радовалась Наташа. Но все остальные молчали.

В поисках экипажа Пастухова Наташа, Ежиков, Рожков, Братухин, Никифоров и Иван Иванович облазили все подвалы, дворы, хозяйственные постройки, дома.

— Остается предположить, что немцы схватили их, когда они вылезали из машины, — сказал Ежиков.

— Так всех и схватили? — удивилась Наташа.

— А может, они ждали, когда наши все выпрыгнут, — заметил Иван Иванович.

— Да так, наверное, и было, — вздохнув, согласился Братухин. Но Наташа не хотела этому верить и все твердила:

— Не может быть, не может быть!

В село въезжали самоходки, автомашины. Кислов, стоя на подножке грузовика, на ходу сзывал танкистов:

— Завтракать, ребятушки, завтракать. А то перепреет все!

Садовский, Вязников, Клюкин уже были здесь, видели сгоревшую машину Пастухова.

— Нету? — спросил Клюкин у Ежикова.

— Не нашли, — ответил тот.

— Не может быть, — пересохшими губами проговорил Вязников.

— Вот и я говорю: не может быть! — почти выкрикнула Наташа. Больше никто не сказал ни слова.

— Наташа, а ты помнишь, какое сегодня число? — вздохнув, спросил Клюкин, когда они подошли к штабу.

— Пятнадцатое, кажется, — пожала она плечами.

— Вот то-то, что пятнадцатое. Кончается твой кандидатский стаж.

— Нужны. рекомендации…

— Есть, не волнуйся. Пиши заявление. Вот Антон накормит всех, и будет собрание.

Они еще походили по домам, обшарили сеновалы, сараи, уже ни на что не надеясь.

В половине одиннадцатого в саду, посредине села, под голыми продрогшими деревьями началось партийное собрание.

Сидели на скамьях, табуретках, принесенных из домов, стояли, прислонившись к стволам. Меж деревьями клочьями полз туман.

Майор Клюкин читал Наташино заявление, рекомендации.

Вдруг резко хлопнула калитка. По дорожке сада, тяжело дыша, бежал Рожков.

— Товарищ комбат, товарищ комбат, — размахивая руками, затараторил он, подбежав к Елкину. — Там, в последнем доме на чердаке, Пастухов и все остальные из его экипажа, все живые, только раненые. Их сняли, а перевязать… Я уже искал кого-нибудь… Они кровью исходят…

— Немедленно найдите Корина!

— Я уже искал, никого нету, а они кровью исходят.

— Лейтенант Корин и Евдоким Кондратьевич поехали в медсанвзвод сдавать раненых, — объяснила Наташа. — Разрешите мне? — Повернулась к майору Клюкину. — Разрешите, товарищ майор?

— Иди, конечно, иди. Только поторопись. Твой прием отложим на полчаса.

Собрание продолжалось.

Старший лейтенант Вязников не слышал, как читали заявление Ивана Ивановича, как говорили о нем, не видел, как голосовали и как Братухин тянул руку выше всех.

— Вы, Вязников, что — против или воздержались? — донесся до него голос замполита.

— А? Что? Нет, я… за. Но… понимаете. — Он умоляюще снизу вверх глянул на Клюкина. — Разрешите… туда…

Клюкин вздохнул.

— Иди, Юра, конечно, иди…

Вязников уже подбежал к этому последнему дому, когда рядом разорвался снаряд. Старший лейтенант успел упасть, его присыпало землей, стукнуло по голове. Он испугался. Но не этого удара. Он понял, что снаряд угодил в дом, где были Пастухов и парни из его экипажа, которых Наташа перевязывала. Что-то тяжелое запоздало и больно ударило его по руке. Он хотел потереть ушибленное место, но рукав, на котором виднелась лишь небольшая рваная дырка, был пуст. «Почему же тогда так ноют пальцы?» — подумал он и медленно встал.

Дома, к которому он торопился, не было. На его месте стояла полуразрушенная стена с распахнутой настежь дверью. Откуда-то к ногам Вязникова выползла Наташа. Поднялась, пошатываясь. Из телогрейки и ватных брюк в нескольких местах торчит вата, санитарная сумка разбита, валенки изрешечены осколками.

— Ты ранена, — чужим спокойным голосом произнес Вязников. — Я помогу тебе. Только вот… — Наташа видела, что он что-то говорит, но ничего не слышала, и это было странным.

Ее ужасала будничность того, что она делала. Расстегнула манжеты. Вытянула еще теплую, странно-теплую руку Вязникова. Наложила на предплечье жгут. Долго копалась в разбитой грязной сумке, ища запакованный стерильный бинт…

Пыль улеглась, и они увидели Пастухова. Наташа поискала глазами остальных, но никого не было. Как страшно и как просто. И нет слез. Только огромное, не вмещаемое в сознании удивление — неужели так можно? зачем? для чего?.. И пустота в сердце. И тяжесть в голове.

Пастухов был жив, но они никак не могли поднять широкую квадратную балку, которая лежала поперек него. Когда ее удалось наконец сдвинуть и Наташа стала осматривать и перевязывать Пастухова, он открыл глаза, прошептал запекшимися губами:

— Глупо. Спастись вчера… чтоб… умереть сегодня… — Но Наташа ничего не слышала. Она смотрела на Пастухова, и что-то говорила, и улыбалась сквозь слезы. Удивленная яркой голубизной его глаз, Наташа пробормотала смущенно:

— Подумать только, я впервые вижу, какие у тебя голубые глаза.

Однако и себя не услышала. И только теперь удивилась тишине. Беззвучно говорит что-то, склонясь над другом, Вязников, бесшумно подкатил сто шестой танк, бесшумно выскочили из него Лимаренко, Марякин, Купавин, Абикен Галиев, сержант Рожков. И сама Наташа взбиралась на гусеницу бесшумно, будто кошка.

— Положите Пастухова мне на руки. И скорее в медсанвзвод.

Вязников сел рядом с нею. Танкисты положили им на колени Пастухова. А он, будто задумавшись, смотрел в выцветшее пасмурное небо.

В селе, освобожденном накануне, медсанвзводовские санитары сняли Пастухова и положили на носилки. Он все так же смотрел в небо, но он был уже мертв.

— Прощай, Гриша. — Наташа подавила всхлип. Вязников молча поцеловал друга, поспешно отошел в сторону. Плечи его тряслись от рыданий.

Их повели в дом. У Наташи оказалось пять ран, но все легкие. После перевязки толстушка лейтенант проводила ее к крытому грузовичку, в котором уже сидел на носилках Вязников.

— Куда? Зачем? — удивилась Наташа. — Мне надо обратно, меня в партию принимают.

Толстушка что-то говорила, Наташа не слышала. Из дома вышел начальник медсанбата капитан Иринеев.

— Вам, милая, в госпиталь надо, в госпиталь! — крикнул он в ухо Наташе. Она поняла. Притянув его за борт накинутой поверх халата шинели, тоже на ухо, будто и он был глухим, крикнула:

— Перевязку уже сделали! Санитарную сумку дайте, мою разбило. А мне надо обратно, меня в партию принимают.

— Позже примут.

— Вы что! — испуганно отпрянула Наташа. — Нет, нет, мне надо сейчас.

— Как, разрешим? — спросил Иринеев толстушку. Та пожала плечами.

— Ну, хорошо, идите! Только сразу же после собрания сюда!

Вязников вылез из кузова, левой рукой пожал Наташины пальцы, сунул ей за борт телогрейки блокнот.

— На сохранение? Хорошо! Не беспокойся. До свидания, Юра!

— Прощай! Дай я обниму тебя, что ли? — он поцеловал ее шершавыми, до крови потрескавшимися губами. Обнялся с танкистами, жалко улыбнулся. — Прощайте, ребята…

Машина загудела, пошла. И только теперь, сидя на броне уносящего ее в другую сторону танка, Наташа поняла, что Вязников больше не вернется, у него нет руки… Зачем же тогда блокнот?..

Она достала его, увидела рисунки. Под ними подписи: «Н. Крамова перевязывает раненого. Бомбежка. Сандомирский плацдарм», «Санинструктор Крамова в землянке слушает скрипку».

Наташа оглянулась, желая увидеть грузовик, но деревья вдоль дороги смыкались за танком, прикрывая село.

Сунув блокнот в карман, она взглянула на часы и испугалась: половина двенадцатого! Собрание, конечно, уже давно закончилось. Как же теперь? Что же будет?..

Броневые машины стояли на исходном рубеже на опушке леса. Грохотали пушки, по земле волнами катилась тяжелая, зыбкая дрожь. За мощной артиллерийской подготовкой должна была последовать танковая атака.

В эти короткие перед боем минуты в батальоне снова началось партийное собрание. Майор Клюкин говорил что-то, положив руку Наташе на плечо. Говорили Ежиков, Садовский, Братухин. Коротко, по одной фразе.

Наташа не слышала слов, но по улыбкам, по взглядам понимала, что говорят хорошее. Через несколько минут собрание кончилось. Наташе пожимали руки, ее трясли за плечи. Поздравляли. Потом все заторопились к танкам.

«Значит, была команда «По машинам», — догадалась она и влезла на броню. Майор Клюкин махал ей рукой, указывая на бинты, что-то сердито говорил.

— Пустяки, ранения легкие! — ответила она, поняв, что он требует остаться.

«Тридцатьчетверки» рванулись, пошли. Впереди лежал большой город, и Наташа уже думала о том, чтобы в танк не попал снаряд, чтобы ее не убило случайной пулей или осколком, чтобы скорее и без потерь взять этот город. Ей хотелось сделать что-то необыкновенное, гораздо большее, чем подвиг. Она следила за танками, готовая в любую минуту спрыгнуть, броситься на помощь экипажу. Танк летел вперед, как вихрь. Но хотелось, чтобы он летел еще быстрее, чтобы бой был жарче и чтобы ее, Наташина, жизнь понадобилась Родине.

Глава четвертая

Бои следовали один за другим.

Раненых было много. Особенно у пехотинцев, которые сражались в этом городе вместе с танкистами. Наташе некогда было даже подумать о том, чтобы сменить повязки, наложенные еще в медсанвзводе. Слух к ней отчасти возвратился, и теперь ее беспокоила только рана на плече. От нее посинела и раздулась рука, пальцы стали толстыми и негнущимися, и кожа на них натянулась туго, как на барабане. Делать перевязки становилось все труднее, но Наташа считала, что не имеет права уйти сейчас в медсанвзвод. Одна или с кем-то из легко раненных солдат таскала она тяжелораненых, собирая всех в огромную пустую залу на первом этаже красивого двухэтажного особняка. В зале орудовали санитар Евдоким Кондратьевич и приехавший из штаба батальона фельдшер Корин. Оставив раненых на их попечение, Наташа снова бежала к «тридцатьчетверкам», боясь, что какая-то из них, возможно, уже подбита и раненый экипаж истекает кровью.

С наступлением темноты бой стих. А Наташа с пистолетом в здоровой руке все ходила по улицам, заглядывала в люки танков.

— Ну, как вы тут? Живы-здоровы? — И шла дальше.

Бои всегда были разными, непохожими на вчерашние, на те, что уже прошли. Наташа не знала, где в бою положено ей находиться. Да никто, наверное, и не сумел бы предусмотреть это. Когда батальон шел в атаку, о санитарке забывали. Она могла и не быть станками, ей никто не приказывал. Но она считала: раз ты санитарка танковой роты, значит, и находиться должна в роте. Как механик-водитель. Как башенный стрелок. Как взводный или ротный. Она сама себе была и командиром и подчиненным.

Конечно, ей было страшно. Но как только в какой-то из танков попадал снаряд, как только загоралась чья-то машина, Наташа забывала о страхах и, на ходу слетев с брони, бежала туда. Скорее к танку! Скорее вытащить раненых! Оттянуть их в безопасное место, потому, что танк в любую минуту может взорваться. И скорее перевязать, потому, что человек может умереть от потери крови… А бой продолжается. И надо догнать танки. И снова следить за ними, и быть готовой ринуться к любому из них. И думать только об одном — скорее, скорее, скорее! От этого зависит жизнь людей.

Вот и сейчас: может, кто-то лежит неперебинтованный. Уходит кровь, уходит жизнь… Улицы темные, их озаряют лишь вспышки выстрелов. Шорохи, шаги, вздохи… Наташа замирает.

Она злится на себя за то, что не может идти свободно, не боясь. Злится на Титова, который во время атаки спрыгнул с танка и бросился в жиденький, молодой, только до пояса скрывший его ельник. Наташа выстрелила в воздух, Титов даже не обернулся. Теперь она должна следить за машинами двух рот — за двумя десятками танков. Мыслимое ли дело?.. А если загорятся сразу несколько?..

За домом во дворе стоит «тридцатьчетверка».

— Ну, как у вас тут, орлы? — кричит Наташа в люк механика. — Раненых нету?

— Хенде хох, фройлен! — гаркнул кто-то сзади.

Наташа медленно повернулась, стала медленно поднимать руки. Правая, опухшая, поднялась только на уровень плеча. Не оттого, что было больно. Нет, Наташа нарочно поднимала ее медленнее… И вдруг она навела пистолет на кричавшего, со злорадством скомандовала:

— А ну, бросай оружие, чертов фриц!

В ответ — раскатистый хохот и восторженное, братухинское:

— Вот это сестренка! Бросай оружие — и никаких гвоздей! — Он осветил ее фонариком.

— Федька, ну как тебе не стыдно! — ослабленным голосом вымолвила Наташа и прислонилась к танку. — У тебя совесть есть? — плачущим голосом спрашивала она. — Вот пульнула бы в твою глупую башку!

— Я же знал, что сразу бы ты не пульнула!

— Знал, знал… Ничего ты не знал. Я из-за тебя руку рванула. Боль невероятная…

— Наташа, ну должен же я сторожить свой танк, — оправдывался Братухин. — Ребята отдыхают, я в дозоре. Вижу — кто-то подбирается к машине.

— Иди к дьяволу! — сказала Наташа и пошла прочь.

— Сестренка, подожди-ка. Посмотри, что у меня! — Братухин извлек что-то из кармана, посветил фонариком. На ладони у него лежал маленький потускневший крестик.

— Иван Иванович убит?! — ахнула Наташа.

— Не могу, говорит, хоть и материнское это благословение и слова матушка при этом мне большие сказала, не могу, говорит, больше носить эту штуковину. Поскольку, говорит, стал я настоящим партейным большевиком. И сунул мне. На память. Чуешь? — Братухин печально вздохнул и, помолчав, задумчиво и грустно добавил: — На память о матушке, которой девяносто восемь годов. И которая мечтает дожить до дня победы. Что должен теперь делать Братухин? Братухин должен драться как лев. Как сто тысяч львов! А ты говоришь…

— Да ты скажи, он — живой? Раненый?

— Кто?

— Иван Иванович.

— Кто сказал, что он раненый?

— Ты!

— Я? Ой, Наташа, да Иван Иванович как бы здоров. И дай бог… Тьфу, дьявол, я что-то заговариваться начал. В общем, пусть живет он сто, а то и все сто пятьдесят лет. Это вот я немножко чокнутый. Понимаешь, сестренка, у всех отцы, матери, тетки разные. Письма пишут…

— Нет, — вздохнула Наташа, — как ты, Федька, часовыми ставить нельзя. Мысли им всякие в голову лезут, от дела отвлекают. Да ты соображаешь хоть, что тот, кто хандрит — уже не солдат? Ведь ты же, ты, а не кто другой, всегда говорил: «Солдат, иди прямо, гляди браво, будь злым в бою, веселым после боя». А сам? Разнылся, расслюнявился. Родственников, видите ли, нет. А сколько людей из-за этой войны потеряло родственников? Эх, ты, «сто тысяч львов».

— А что? А я ничего. — Вы воке на затылок шлем, встал перед Наташей подбоченясь, запел:
А у меня товарищ есть,
А он сейчас со мною здесь.
А за иркутского товарища
Не надо прочих шесть.
— А ну тебя, — махнула рукой Наташа и пошла прочь. Она только открыла дверь и сразу же поняла, что лейтенант Корин плохой помощник, если обычно спокойный Евдоким Кондратьевич выходит из себя.

— Лихоманка ему в печенку, фершал называется, нача-альство! Свечу в руках держать не может.

Евдоким Кондратьевич перевязывает плечо бойцу: Корин сидит на деревянном диванчике со свечой в руках, дремлет, голова его клонится все ниже и ниже, и свеча уже готова выскользнуть из рук.

— Да не спи ты, ради бога! Дай человеку повязку наложить, как следовает быть! — досадует Евдоким Кондратьевич.

Корин вздрагивает, садится прямо, но через несколько секунд все повторяется сначала.

Раненые охают, стонут, бредят, просят пить, курить.

— Щас я, ребята, щас, — успокаивает их Евдоким Кондратьевич.

Наташа сняла сумку, сбросила телогрейку, напоила раненого с повязкой на глазах, соседа его накрыла бушлатом. Потрепав за шевелюру, спросила:

— Я тебя волокла через канаву. Больно было?

— Что было, то было…

Она сворачивала цигарки, шутила, кому-то подсовывала под спину солому, кому-то подкладывала под ногу валик из шинели, кого-то гладила по щеке:

— Потерпи, дорогой ты мой…

Маленький щупленький пехотинец храпел с тонким присвистом. Его сосед, раненный в спину, лежал на боку, как ребенок, подтянув колени к самому подбородку… Хорошо бы свернуться вот так же калачиком и уснуть. Но нельзя. И, чтобы не заснуть, Наташа предложила тому, которого волокла через канаву:

— Хочешь, стихи почитаю?

— Давай, сестренка, заговаривай боль, — прошептал танкист с повязкой на глазах.

Наташа подсела к ним. Евдоким Кондратьевич, закончив перевязку, мыл руки. Корин спал, негромко похрапывая открытым ртом. Свечу Евдоким Кондратьевич укрепил на подлокотнике диванчика.
Был у майора Деева
Товарищ — майор Петров,
Дружили еще с гражданской,
Еще с двадцатых годов…
А у майора Петрова
Был Ленька, любимый сын…
Раненые дремали. Наташу тоже одолевала мутная дрема. Голова отяжелела, веки слипались. Но как только ее голос смолкал, боец, у ног которого она сидела, спрашивал:

— Ну, дальше-то чего?

И она продолжала читать:
Всю ночь, шагая как маятник,
Глаз майор не смыкал,
Пока по радио утром
Донесся первый сигнал.
…Третий сигнал по радио:
— Немцы вокруг меня,
Бейте четыре, десять,
Не жалейте огня!
— Здесь, что ли, раненых принимают? — громко спросил кто-то, приоткрыв дверь. — Сюда, ребята!

Прижимая к груди раненую руку, вошел старшина. За ним, обняв за шею двух своих товарищей, скакал на одной ноге рыжий, без шапки, солдат. Другую ногу, обернутую портянкой, он бережно вытягивал вперед.

— Мы самоходчики, — доложил старшина виновато. — Как, примешь, сестренка, или?..

— Вы что — немецкие самоходчики? — доставая из сумки бинты, сухо поинтересовалась Наташа.

— Да нет, мы свои, — смутился старшина.

— Свои, так нечего задавать глупые вопросы. Давай сюда.

Она растрясла Корина:

— Свети, лейтенант.

— Эка, хорошая должность у человека, — завистливо качнул головой рыжий. — Свети, и никаких гвоздей!

У рыжего раздроблена кость. Обрабатывая рану, Наташа пыталась отвлечь его от боли:

— Чего это ты такой рыжий? С юга, что ли?

— Не, я златоустовский. Слыхали про город Златоуст? А что рыжий — так ведь у нас все так: папа рыжий, мама рыжая, и я рыжий сам, вся семья наша покрыта рыжим волосам…

— И-ех, ты! — хохотнул Евдоким Кондратьевич. — Молодчина, парень! Так и надо. Не унывай!

— Видала, сестренка, веселых самоходчиков? — мягко, как и рыжий, окая, спросил старшина. — А Осипов у нас из особенных, сроду не загорюнится.

— Сроду… Скажешь тоже. Шапку не мог найти — вот и загорюнился. Какой я солдат без шапки?

— А сапог не жалко? Хромовый ведь.

— Сапог, — вздохнул рыжий. — Неизвестно еще, понадобится ли мне другой. Эвон как ступня разворочена…

— Глупости, — оборвала его Наташа.

— Да что уж, сестренка, байки-то баить. Дело ясное… Жалко только, что не во времечко, вишь, стукнули. До Берлина шибко хотелось довоевать.

— Сестренка, — слабым голосом позвал раненый с повязкой на глазах. — Ты еще не освободилась?

— Пить хочешь?

— Нет… Ну, ладно, ладно. Ты действуй. Я потом…

Закончив перевязку, Наташа подошла к нему.

— Что ты хотел спросить?

— Да уж договори, пожалуйста, до конца. Про Леньку-то.

— Про Леньку… — повторила Наташа, думая о Корине, который так неожиданно для нее оказался слабым и жалким. — На чем мы там остановились?

— Как он третий сигнал по радио передал.

— Ага, Ясно…
Но, не подавши виду,
Забыв, что он был отцом,
Майор продолжал командовать
Со спокойным лицом:
«Огонь!» — летели снаряды.
«Огонь!» — заряжай скорей!
По квадрату четыре, десять
Било шесть батарей.
— Шесть батарей? Ну, знать, не остаться Леньке в живых…

— Слушай, слушай. — Наташа заразилась его волнением, сон отлетел, только голова все еще была тяжелая.
…Раненый, но живой
Был найден в ущелье Ленька
С обвязанной головой.
— Ах ты, жи-вой, — улыбнулся солдат.
Был он как будто прежний,
Спокойный и молодой,
Все те же глаза мальчишки,
Но только… совсем…
— Седой, — прошептал раненый.

— Да, седой…
…Он обнял майора, прежде
Чем в госпиталь уезжать:
— Держись, отец: на свете
Два раза не умирать.
— Смельчак этот Ленька. Добрый парень… Вот, сестренка, какое дело. — Солдат заторопился, отстегнул клапан нагрудного кармана, но рука его замерла, дрогнула, пальцы разжались, по груди на солому скатился солдатский медальон…

«Сколько это может продолжаться? Убитые, изувеченные, умершие от ран… — Она раскрыла медальон, извлекла из него бумажную трубочку: «Отец — Иван Степанович Глазков. Мать — Антонина Калистратовна Глазкова. Проживают…» — Я напишу им. Я напишу, что сын их был героем…»

Она еще посидела у ног умершего. Но раненые стонали, ворочались.

Кто-то попросил:

— Пить!..

— Сестричка, смастери-ка цигарку.

— И мне. Что-то под сердцем заныло…

— Мне бы повязку сменить. Промокла, — виновато сказал, подойдя к Наташе, старшина-самоходчик.

— Ну, чего все к ней липните, как листы банные? — прикрикнул Евдоким Кондратьевич. Зачерпнув кружку воды, он торопливо семенил в дальний угол. — Я тоже санитар, и не хуже. Ишь лешие. Девка с ног валится, а они…

Наташа улыбалась, крутила цигарки, шутила, ободряла. А в голове — гул, в ушах — звон, в глазах — резь. Нестерпимо зудит разбухшая, ставшая тяжелой и тугой, как резина, рука.

Изредка били орудия, и тогда в окнах мелко подзинькивали стекла. Наташа ужаснулась тому, что сидит здесь, в тепле и безопасности.

— Я пойду к танкам, — заторопилась она, одеваясь.

— Поспала бы, — сказал Евдоким Кондратьевич. — Немножко хоть. Скоро уже рассветет.

Не ответив, Наташа вышла в непроглядную темень. Было зябко и тревожно. То в одном, то в другом месте вспыхивали выстрелы.

Наташа заставила себя дойти до окраины, где стояли танки. Там все было в порядке. От сердца отлегло, и вдруг сразу нестерпимо захотелось спать. Взобравшись на теплые жалюзи танка Братухина, она крепко заснула.

Ей снилась атака. Гриша Пастухов стоял в люке своего стремительно несущегося по белому заснеженному полю танка. Раненый с повязкой на глазах стоял на коленях на жалюзи рядом с Наташей и пригибал ее голову, когда низко над ними пролетал снаряд. И она радовалась, что Пастухов и этот пехотинец живы, и все порывалась сказать пехотинцу, что повязку можно снять, что у него все хорошо. Но воздух над ними разрывался свистом снарядов, и пехотинец снова и снова пригибал Наташину голову к броне, за башню…

Утром, когда раненых сдавали в медсанвзвод, откудато пришел Титов с забинтованной правой рукой.

— Явился, — насмешливо протянула Наташа.

Он молчал, отвернувшись.

— Развязывай!

Титов покорно разбинтовал руку. Кисть ее была прострелена.

— Твоя работа?

— Немцев, — губы у него дрогнули.

— Немцев… Под суд трибунала тебя, гадину…

— Ну и отдай, отдай! — плаксивым голосом заговорил он, — Думаешь, мне легко? Что я могу, если сердце захолонет, разум помутится, и уж я — это не я. — По небритым, осунувшимся щекам Титова катились слезы. — Я уж и так, и этак. Нет, не могу. В пехоте — дело иное. В пехоте не так страшно. Товарищ рядом. Шепотнет что-нибудь, и легче. А тут, на этой железке, как в аду. Гремит, печет, оглушает, кидает туда-сюда. Нету больше моей моченьки, нету! После госпиталя буду проситься в стрелки.

— Ну, а ладонь-то все-таки… сам?

— Вот видишь, — вздохнул Титов. — Все вокруг изуверились во мне. Уж и человеком-то не считают.

— Ладно. Отправляйся в медсанвзвод. Машина уходит.

— Товарищ санинструктор, — он тронул Наташу за плечо. — Не осуждай ты меня. Честное слово, в пехоте был я, как все прочие. Даже медаль «За боевые заслуги» получил. Вот… — Левой рукой он вытащил из нагрудного кармана гимнастерки завернутую в чистый бинт медаль. — Видишь? Я не трус. Зачем? Боже упаси. Но здесь, на танке, жутко мне, пойми, ради Христа. А руку — это на чердак я лез, спрятаться. А пуля и тюкнула…

— Ладно, иди.

Он влез в машину, взглянул на Наташу из-под брезентового кузова.

— Прощай, сестренка…

Самоходка, на которой Наташа догоняла ушедший вперед батальон, вкатила в село. У одного из крайних домов стоял танк Моршакова. Лейтенант Игольников, командир танка, неумело накладывал повязку на голову присевшему на корточки подполковнику.

— Ранен, Геннадий? — Наташа, подбегая, споткнулась, ушибла о броню руку. — В голову? Сильно?

— Да нет. Чуть зацепило. А кровь хлещет как из барана. Вот и остановились.

Она отстранила Игольникова.

— Давай я… — Перевязывая, спрашивала: — Юрка как там, не знаешь?

— «Виллис» водит. К тебе просится. В батальон.

— Не вздумай разрешить.

— Ну, что ты!

Из открытых окон соседнего дома неслись бодрые слова немецкого фокстрота, хохот, топанье. Пехотинцы крутили патефон и, видимо, танцевали.

Наташа рванула бинт, чтобы сделать завязки, острая боль пронзила плечо, пальцы, всю руку. Перед глазами поплыли красные круги, запрыгали в такт фокстроту.

— Что, что такое? — Морштаков подхватил ее и почувствовал, как неимоверно распухла у нее рука.

— Лейтенант, Крамову — в медсанвзвод. Срочно!

— Есть. Заводи! — крикнул Игольников в люк механику. Сел, прислонившись к башне. Наташу положили к нему на колени.

— Газуй, ребята!

Глава пятая

Все кругом белое. Белые стены, абажуры, люди в белых халатах. Окрашенные белой краской столы накрыты белыми простынями. Раненые на них — в белом нижнем белье… Снег, снег, снег…

Снег блестит на солнце, слепит глаза. Она бежит за собачьей упряжкой.

Тах-тах-тах!

— Ур-р-ра-а! — кричит Виктор. — Моя очередь погонять. — Теперь он бежит за упряжкой, а Наташа валится на освободившиеся санки. Собаки мчатся дружно, легко. В лицо из-под полозьев летит снег. Белый, искристый, будто его посыпали лунными блестками. И кругом все бело, слепит глаза, невозможно смотреть…

Сознание возвращалось медленно. Смотреть в самом деле невозможно. Что-то дурно пахнущее текло по лицу, по губам. Наташа сжала губы, задержала дыхание.

— Лицо вытереть! — властно приказал чей-то удивительно знакомый голос.

Было зябко. Наташа поежилась и вдруг поняла, что совершенно обнажена. За спиной кто-то стонал.

— Накройте, накройте меня!

— А, ожила, голубушка… Дайте простыню… Бить вас, золотце, мало. Еще денек-другой и пришлось бы ампутировать руку. Видите? — Начальник медсанбата капитан Иринеев пинцетом поворошил на лотке обтянутый ватой и гноем осколок.

— До флегмоны удосужились дотянуть… Ну, так как же — поздравить вас с приемом в партию?

— Поздравьте.

— Очень рад. Я все-таки ваше начальство. А хорошему начальнику приятно, когда его подчиненные растут. Видите, попутно и себя сумел похвалить.

Наташа чувствовала необычайную легкость. Не стало тяжести в плече. Стало легко и покойно.

— Ну, теперь в госпиталь.

…Машина гудела, кренилась на ухабах то в одну, то в другую сторону. По брезенту кузова скребли ветки деревьев. Наташа ощущала все это сквозь легкую и приятно-ласковую дрему. Потом уснула.

Проснулась утром следующего дня уже в госпитальной палате. Палата длинная, с высоким потолком и таким же высоким полукруглым окном. Вдоль левой стены стоят две кровати, у правой — одна, та, на которой лежит Наташа.

Светло, солнечно, тихо. Приподняв голову, Наташа видела двух девушек. Одна — черноглазая, гладко причесанная — сидела в кресле в углу и обвязывала носовой платок. Рядом с нею у окна стояла другая девушка. Она смотрелась в зажатое в ладошке зеркальце и карандашом подкрашивала брови. У нее были русые, пожженные на концах от завивки кудряшки.

— Где это ты завивку сделала? — удивилась Наташа.

— А, проснулась наша соседушка. Вот кого Соней-засоней надо прозвать. Ну, будем знакомы. Соня Котлякова.

— А я, — не вставая улыбнулась та, что сидела в кресле, — Груня Зимина. Давай завтракай.

— Я сейчас пойду сорок четвертый укол делать, а пом будем болтать… Видишь? — коснулась она рукой бедра и, вздохнув, состроила жалостливую гримасу.

Даже через тяжелый байковый халат было заметно, что левая ягодица у Сони огромная и при ходьбе колышется, как бурдюк с жидкостью.

— Но где же все-таки ты завилась?

— А что — нравится? Во Львове. Ой, знаешь… Тебя как зовут-то?

— Наташа Крамова.

— Ой, что я тебе, Наташенька, расскажу!..

— Иди, иди! — прикрикнула на нее Груня, не без основания опасаясь, что болтливая Соня сейчас расскажет не только про свою ягодицу, но и про Грунины шишки под мышками, которые, как сказала медсестра, только потому у некоторых появляются, что просрочено время выходить замуж.

Но Соня, приняв от Наташи пустые тарелки, аккуратненько правым боком уже примостилась на ее койке и рассказывала о бомбежке и о том, как она подскочила к танку, а тот почему-то все вертелся и вертелся на месте, будто норовя стукнуть именно ее, Соню.

— И резанул-таки гусеницей по мягкому месту. И порвал все сосуды. Представляешь? Кровь наполнила мышцу. А теперь вот ее откачивают шприцем. Понимаешь? Адски больно.

Серые Сонины глаза округлились, брови сошлись на переносице.

— Это ужас что я пережила тогда, — продолжала она. — Бомбы завывают, свистят. И кажется, все, ну абсолютно все летят на мою голову.

Подражая завыванию и разрывам бомб, Соня махала маленькими полными руками, двигала бровями. Легкомысленно вздернутый носик, нежно округлый подбородок, румяные пухлые щеки и подкрашенные до самых висков брови делали ее очень привлекательной.

Наташа, вытирая выступившие от хохота слезы, спрашивала:

— Но почему по бедру? Ведь, если прятаться, ты же головой должна была лезть под танк?

— Тебе сейчас хорошо рассуждать, а мне некогда было думать. Я пятилась. Раком. А глаза закрыла вот так. — Она поднесла к лицу согнутую в локте руку.

— Дура ты, Сонька, — вздыхала Груня. — Интересно ей, фронтовичке, с самой-самой передовой, слушать про это.

— Неинтересно? — спрашивала Соня Наташу. И с обидой говорила Груне: — А вы, мадам, только посмотрите одним глазом, что тут у меня делается! Вся эта половина фиолетовая. Понимаете. От уколов. А ходить, думаете, легко с таким грузом? Может, у меня теперь сердце обескровлено. Да, совершенно серьезно… Ты заметила, Наташенька, что меня качает? И потом: как ни крути, — в глазах ее блеснули смешинки, — а это ранение. И в боевых условиях. Но вот шишки под мышками…

— Замолчи! — закричала Груня.

— Гранди-о-озно! — протянула Соня. — Она же еще и рычит на меня, раненную в бою!

— Какие шишки? — спрашивала Наташа, предчувствуя еще один забавный рассказ.

— Не надо, не надо, — сквозь слезы кричала Груня.

— Ну не надо, не надо, — попросила и Наташа, но Соню уже невозможно было остановить. В одну минуту выложила она все: и о влюбленном в Груню художнике, и о письме его отца, согласного на брак сына с незнакомой Груней.

— А ей, видите ли, не нравится, что он такой бэс-полезный в армии, — жестикулируя, продолжала она. — Все, мол, только генералов рисует. А разве сейчас стране это нужно? Война ведь, уж хоть бы, говорит, надписи на танках делал: «Вперед, за Родину!», «За победу!», «Даешь Берлин!». И то, мол, толку больше. Это не я говорю, это все она сама, — объяснила Соня, скосив в сторону подруги смеющиеся глаза. — Между прочим, знаешь, Наташенька, — зашептала она таинственно, — у нас в батальоне связи пятьсот девчат. Пятьсот, подумать только! А мужчин тринадцать. Чертова дюжина. Понятно? Вот то-то и оно. Конечно, мужчины нарасхват. И все-таки, знаешь, даже при та-ком по-ло-жении Груня, кроме художника, нравится еще одному. И кому, если бы ты знала! Ах!..

— Болтунья. Ты мне больше не подруга! — закричала Груня.

— Грунюшечка, он же сам признался, честное слово, — ласково говорила Соня. Но Груня, бросившись на кровать и сунув голову под подушку, уже плакала навзрыд.

— Вот, дохохотались. Правду говорят, что после смеха слезы приходят, — сказала Наташа.

— Так она же у нас ненормальная. Честное слово, — ничуть не огорчившись Груниными слезами, воскликнула Соня. — Художник штаба армии руку и сердце предлагает. Ну, этот, положим, так — бэс-полезный вроде для армии человек. Но ведь сам командир батальона связи сохнет по ней! Глаза ввалились, щеки запали, нос заострился. А она… с шишками под мышками, — снова фыркнула Соня. — Да еще ревет…

— Это ты, ты ненормальная! — взъярилась Груня. — Да он меня, если хочешь знать, боится. Я его по физиономии бью, когда он волю рукам дает.

— Это она про художника, — прокомментировала Соня. — Нет, ты обрати, Наташенька, внимание: накрыла голову подушкой, а сама что делает? Подслушивает. Подслушиваешь, да? — Соня с размаху плюхнулась Груне на спину.

— Ей же больно! — крикнула Наташа. Девчонки ей нравились. В нательной рубахе и кальсонах она вскочила с койки и попыталась стянуть Соню. Но та, гибкая, подвижная, ловкая, подставив Наташе ножку, мгновенно и легко положила ее на пол, стащила с кровати Груню и, уложив ее поперек Наташи, поставила на них ногу в большом мужском шлепанце.

— Диктую условия вашей капитуляции… Тихо, девоньки, тихо, — вдруг прошептала она, на цыпочках подкралась к двери, приоткрыла ее. — Ой, что там творится!

В зале, где лежали легкораненые, грохотали столами, тумбочками, стульями, кроватями. Раненые — кто в нижнем белье, кто в халатах — ковыляли, бегали, смеялись, весело кричали, командовали. Длинный с маленькой головой солдат брился перед осколком зеркала, который держал низкорослый крепыш-дружок.

Круглолицый розовощекий человек с ямочками на щеках и перевязанной шеей, взбивая в стакане мыльную пену, шмыгал вокруг пожилого, заросшего седой бородой солдата с перебинтованной грудью и упоенно ворковал:

— О, я побрею вас классно. Я мастер-парикмахер. Правда, дамский…

— Да-амский?! — прорычал заросший. — Какой же ты мастер? Бабы-то ить не бреются. А ну, катись отседова. Зелен еще насмешку надо мной строить!

— Позвольте, один момент. Клянусь вам, хоть на распятии. Я генерала брил, члена Военного совета.

— Не врешь?

— Ну что вы!

— Смотри, паря, а то я мужик горячий.

— Успокойтесь. В обиде не останетесь. Я, знаете ли, оч-чень люблю свою профессию. Страшно истосковался по ней. И знаете, я вас подстригу. У вас, извините, космы…

— Стриги. Заодно уж.

— Ой, девочки, наверное, будет бал, — мечтательно проговорила Соня. Захлопнув дверь, она запела что-то. И вдруг охнула.

— Тебе плохо? — бросилась к ней Груня.

— Девочки, дорогие, золотые, — медленно, будто слова заледенели у нее в груди, выдохнула Соня. — Меня же такую никто, ни один человек, даже этот монпансейный парикмахер, не пригласит танцевать.

— Дура, дура! — кричала Груня.

— Я выброшусь из окна, — трагическим голосом произнесла Соня.

— Давай, благо — этаж первый.

— А что, вполне возможно, что приехали артисты, — сказала Наташа, — и будет концерт.

— И обязательно… Нет, не обязательно, но могут быть танцы. Ах, танцы! — Соня покружилась. Вспомнив про сорок четвертый укол, спохватилась: — Ой, побегу скорее, все меньше станет это хозяйство.

…Артисты были польские, но пели на русском языке. Старинные, любовно-слащавые романсы не вязались с госпитальной обстановкой. Шокировали обнаженные плечи и спины женщин. Удивляли платья — в блестках, длинные, до полу.

Но бойцы аплодировали, топали, свистели от восторга.

— Крамова, Крамова! — окликнул кто-то Наташу. К ней тянулся человек с повязкой на лбу и трубкой во рту.

— Заярный? — удивилась Наташа.

— Он самый. Потеснитесь, ребята. Проходи сюда! Тебя тоже, оказывается, стукнуло? Опасно? В руку?

Он представил ей офицеров — одинаково одетых, одинаково молодых и веселых, поэтому никого из них она не запомнила.

— Тебе это нравится? — кивая на сцену, спросил Заярный.

— Нет.

— Тогда пошли поболтаем. Ты когда из батальона?

Они вошли в палату, но поговорить не удалось — пришли Соня и Груня. Соня откровенно разглядывала Заярного, не смущаясь, рассказывала ему, как зацепило ее гусеницей. Кокетливо осведомлялась:

— Может быть, это был ваш танк, товарищ гвардии старший лейтенант?

— К счастью, нет. Я штабник.

— А-а…

— Разочарованы?

— Н-нет.

Соня была, как дитя, веселая, чуточку капризная и очень симпатичная.

— Выключите верхний свет и зажгите свечу, — попросил Заярный, — я покажу вам тени. — Состроив что-то из рук, он стал двигать пальцами.

— Ой, собака! — угадывала Соня. — Смотрите, она даже подымает ухо! Ой, опустила! А лапы-то как сгибает! Это изумительно! Приходите к нам каждый вечер.

— Что вы! — шутя возражал Заярный. — Вечером обход. Сама Леля проверяет.

Леля — хирург, капитан медицинской службы — славилась неженской строгостью.

— А мы вас под кровать спрячем, — пообещала Соня. — И одеяло спустим до полу.

— Чудный, чудный этот Андрюшенька, — восторгалась она, когда Заярный ушел. — А уж тактичный, как бог. Делает вид, будто и не замечает, что у меня испорчена фигура.

— Придется тебе после госпиталя ехать в нашу бригаду, — заметила Наташа.

— А я бы не возражала. Да не могу. У меня лейтенантик есть. И люблю я его безумно, честное слово! Заярный, девочки, хороший. И с передовой. Но лично мне он как мужчина ни капелечки не нравится. Худенький, шейка тоненькая. Мальчишечка. А я люблю, чтоб мужчина громадина был, чтоб дух от его силищи захватывало.

Однако, когда приходил Заярный, Соня не видела больше никого и щебетала без умолку.

— Андрюшенька, милый, ну, покажите тени, ну, пожалуйста! — просила она. И когда при свете свечи он начинал свои манипуляции, пищала от восторга: — Это коза! Грандиозно! А это лошадь. Честное слово, лошадь! Как она гарцует! Вы, Андрюшенька, чудо, прелесть!

Однажды вечером в окружении врачей, среди которых была и Леля, в палату вошел начальник госпиталя майор Могилевский.

Заярный сидел, придвинув к Сониной кровати кресло, и, когда Могилевский с Лелей вошли, не попытался, как другие, ускользнуть незаметно, не изобразил на лице ни вины, ни раскаяния. Он только поднялся, приветствуя майора, и остался в палате, хотя, разумеется, знал про неписаный Лелин приказ: в женскую палату мужчинам ходить воспрещается.

— Как дела? Раны заживают? — спросил Могилевский, внимательно разглядывая пальцы Наташиной руки.

— Да уж затянулись, Иван Мироныч. Домой пора, — приподнявшись на подушке, сказала Наташа.

— А это, — Могилевский кивнул на Заярного, — кажется, из вашей бригады офицер?

— Так точно, товарищ майор, — ответил Заярный. — Помощник начальника штаба бригады.

— Моршакова?

— Да.

— Отлично. Вот тебе и попутчик будет, Наташа.

Наташа не могла объяснить почему, но ей всегда казалось, что Заярный относится к ней иронически, несколько свысока. Поэтому ей совсем не хотелось возвращаться из госпиталя вместе с ним.

Могилевский прошел вперед, остановился перед Соней.

— Ну, и что же вы, голуба-душа, молчите, а?

— А что такое, товарищ майор? — виновато и вместе с тем кокетливо опустила Соня глаза, ожидая разноса за присутствие Заярного.

— Как — что? Как — что? — удивился майор. — Награждаетесь орденом Ленина…

— Я? — Глаза Сони округлились, брови поползли вверх. — Орденом Ленина? Вы что-то путаете, товарищ майор.

— Не перебивайте… Да, награждены, о вас пишут в армейской газете. А мы ничего не знаем. Возмутительно! Вот, читайте! — Он извлек из кармана газету и подал ее полусияющей, полуиспуганной Соне.

— Ну-ка, пойдемте отсюда, товарищи, — сказал он, легонько выталкивая из палаты врачей и сестер. — Пусть человек наедине со своей славой побудет.

— Ой, — воскликнула Соня, читая газету, — во понаписали!.. Грандиозно!.. Изумительно!.. — А дочитав, тяжело вздохнула. — Красиво, но враки. Все было совсем-совсем не так…

— Товарищ гвардии старший лейтенант, подайте мне, пожалуйста, газету, — попросила Наташа.

— А может, я почитаю вслух? — предложил Заярный. Взгляды их встретились. В глазах у него — или это показалось? — стояла близкая к мольбе просьба: «Ну, разреши, я почитаю тебе!» Что-то в этом взгляде и встревожило Наташу и обрадовало.

— Хорошо, давайте вслух, — после долгой паузы согласилась она.

Заярный деланно прокашлялся, начал с пафосом:

— «Герои бывают разные…»

— Не надо, товарищ старший лейтенант, смеяться, — Соня вздохнула.

— Да здесь же так написано, Сонюшка. Слушайте дальше…

В газете рассказывалось о подвиге связистки Софьи Котляковой, которая восстановила связь штаба армии с боевыми частями. Два часа мужественно лежала она под огнем вражеских батарей, зажав концы провода зубами. А возвращаясь в батальон связи, увидела дымящуюся «тридцатьчетверку» и, несмотря на опасность взрыва, сумела оказать помощь раненому экипажу — танкистам разведбатальона, доставившим в штаб армии ценные сведения о противнике.

— Враки, враки и враки, — грустно комментировала Соня. — Во-первых: с проводом я лежала всего час сорок семь минут, а не два часа. И не мужественно, а невероятно дрожала и трусила. А танкисты…. так я же не знала, что они имеют важные сведения о противнике. Вытаскивала, и все.

— Чего ж ты про ягодицу-то сочиняла? — с затаенной обидой спросила Груня. — И про бомбежку…

— Ничего я не сочиняла. Просто, когда я подбежала, танк кружился и кружился. Я в сторону, он за мной. Я от него — он опять за мной. А потом стукнулся об меня и остановился. Представляете? Раз, и стоп! А я разве знаю, почему он остановился? Может, горючее вышло. А бомбежка и обстрел почти одно и то же. Страшно и все.

— Так сначала тебя гусеницей зацепило, а потом ты вытаскивала раненых? — спросила Наташа.

— Ой, девочки, ну какие глупости вас интересуют? Не могла же я вытаскивать их из этой вертушки. Я к танку-то первый раз близко подошла, у меня даже пятки от страха щекотало.

— Сонька, иди я тебя обниму, — потребовала Наташа. — Девчонки, вы обе такие хорошие!

— Да, да, девчонки, вы обе такие хорошие! — писклявым кукольным голосом повторил Заярный. Соня дернула его за чуб.

Наташе вдруг стало обидно. Да, конечно, девочками он восхищается. А ей тогда, летом, грубости…

Заярный заметил перемену в ее настроении, спросил участливо:

— Что, болит?

— Нет, — отрезала она и, чмокнув Соню куда-то в висок, повернулась лицом к стенке.

— Ну, обнимайтесь, целуйтесь, а я пойду. — Заярный тихонько притворил за собой дверь. Наташа тут же вскочила:

— Сонька, орден Ленина! Подумать только!

— Девочки, орден Ленина — это почти Герой Советского Союза, да? — робко спросила притихшая Соня. Груня, уткнувшись лицом в подушку, плакала.

— Грунечка, обидно, да? — Соня подошла к подруге, погладила ее вздрагивающие плечи. — Несправедливо меня наградили. Можно было медаль, правда? Когда этот капитан буркнул, что меня представят к награде, я так и решила — медаль. Но что же я могу поделать, милая Грунечка? Мне так приятно, девочки, что я сейчас тоже зареву, честное слово! Видно, уж такая я везучая, да? Могли бы ведь Груню, например, послать, а послали меия… — Из глаз Сони на самом деле покатились слезы.

— Глупышка, ты просто смелая, — целуя ее, сказала Наташа.

— Я? Смелая? Наташенька, это грандиознейшая чепуха. Я боюсь мышей, тараканов, всяких козявок, букашек, змей. Боюсь темноты, шорохов, выстрелов. Я всего на свете боюсь.

— А думаешь, я не боюсь? Смелость в том и заключается, чтобы суметь подавить собственный страх.

— Лучшая подруга называется, — всхлипывая, произнесла Груня, — а сама все скрывает… Не доверяет…

Груне было стыдно и больно, потому что она любила Соню, но всегда краснела за нее, такую на вид, пустенькую и легкомысленную. И здесь, перед Наташей, тоже краснела… Вместе с тем Груне было чуточку обидно, что в тот день, когда немецкие части, зажатые в «клещи», прорвались к штабу армии, не ее, а Соню Котлякову послали восстанавливать связь, и не она, а Соня спасла разведчиков. «Я бы тоже сумела, — думала Груня. И сомневалась: — А сумела бы?»

Она боялась признаться себе, но верила, знала, что смогла бы. Вытерев слезы, она смущенно улыбнулась:

— Ну, дай же я тебя поздравлю! Ты же почти Герой Советского Союза!

Глава шестая

Прощаясь, Заярный поцеловал Соню в губы. Груня, когда он, смеясь, потянулся к ее лицу, резко его оттолкнула.

— Ой, Грунечка, — осуждающе зашептала Соня. — Он же на передовую уходит, а ты… бессердечная. Ну, что тебе — жалко поцеловать его, да? Все-таки у боевого офицера настроение подымется.

— Ты определенно ненормальная, Сонька, — покосилась на нее Груня. — Да если твоей теории придерживаться…

— Ах, Грунечка, — повисла у нее на плече Соня, — уйду я из батальона связи на передовую. К Наташе уйду. Слушай, пойдем вместе! Будем втроем. И Юрку втроем станем воспитывать. Пойдем?

— Выдумаешь тоже…

Соня притихла, погрустнела и не хотела уходить с улицы до тех пор, пока Заярный и Наташа не скрылись за поворотом.

Заярный относился к Наташе внимательно, даже предупредительно, но сдержанно. Сначала эта сдержанность нравилась ей. Потом стала раздражать.

— Кажется, мы достаточно знакомы, — сухо напомнила она, когда Заярный особенно долго молчал, — могли бы и разговаривать…

Уловив в ее голосе обиду, он остановился. Посмотрел ей прямо в глаза и сказал:

— Просто я еще не совсем научился скрывать свои чувства…

В сердце у Наташи всколыхнулось что-то теплое, но она постаралась принять равнодушный вид, чтобы Заярный не думал, будто его признание трогает ее.

— …Гнев, досаду, злость, — продолжал он.

«Ах, гнев, досаду, злость?..» Ей стало обидно и грустно.

— Это хорошо, что не научились, — проговорила она как можно ровнее. — Ладно, идемте. Надо искать попутную машину.

Им повезло. Первый же грузовик, встретившийся им, шел в корпус. Водитель, одетый в телогрейку поверх комбинезона, в резиновых сапогах и выцветшей армейской фуражке, казался гражданским. Он постелил на сиденье в кабине плащ-палатку.

— Так чище.

Заярный влез в кузов. Наташу беспокоило, что ему холодно.

— Можно я дам старшему лейтенанту вашу плащ-палатку? — спросила она шофера. На ходу, открыв дверцу, забросила на кабину плащ-палатку.

— Возьмите! Шофер велел вам передать.

— Ага, спасибо! — Заярный наклонился к стеклу в дверце водителя. — Вообще-то зима чувствуется!

На площади, в центре большого города, машина остановилась.

— Я приехал, — сказал шофер.

Они слезли.

Через площадь сплошным потоком двигались машины. Подчиняясь направлению палочки в руках коротенькой, одетой в белую шубу и серые валенки регулировщицы, они растекались на два потока.

Наташа и Заярный стояли уже четверть часа, а машины все шли и шли беспрерывно, впритирку друг к другу, и никак нельзя было перебежать к столбику с указателями, чтобы посмотреть, в какую же сторону теперь идти.

Улучив момент, Наташа метнулась в узкий промежуток между двумя грузовиками. Но за первым рядом машин двигался второй, такой же сплошной. Наташа растерялась, рванулась назад, однако было уже поздно, она чуть не попала под колеса «студебеккера». Водитель, опустив стекло, свирепо на нее кричал. Наташа шарахнулась в сторону, но и там были машины. Остановившись, они гудели. Хлопали дверцы. Слышались голоса, сердитые, негодующие.

Заярный пробился к Наташе, взял ее за руку.

— Не торопись, приятель, — сказал он ближайшему шоферу. Другого попросил: — Минуточку, друг мой… Стой, я сказал! — крикнул переднему, который уже дал газ. И спокойно перевел Наташу через дорогу. Так, рука в руке, шли они по улицам города. Легко стынущим пальцам раненой Наташиной руки было тепло и уютно в горячей ладони Заярного. «Вот до того дома дойдем, и я вытащу руку», — загадывала она. Но доходили до дома слишком быстро, рука еще не нагрелась. «Ну ладно, вон до того, — разрешала себе Наташа. — Еще до того, крайнего…»

Какой-то солдат из проезжающего мимо грузовика озорно крикнул:

— Эй, Маруся, боишься, что убежит твой милый — держишь его за ручку?!

— А может, это он боится, что отобьют у него дивчину! — возразил другой. Они кричали что-то еще, но машина умчала их голоса. Наташа прошла еще немного, прежде чем стала осторожно высвобождать руку.

«Нет, какая я глупая, — корила она себя. — Пригрела пальцы и иду. А он… что он теперь обо мне думает? И без того плохо ко мне относится… Ну и пусть думает, что хочет…» Но ей совсем не хотелось, чтобы Заярный думал о ней плохо…

На окраине города они встретили манину АХО бригады, доверху нагруженную шинелями, мешками с бельем и гимнастерками. В кабине сидел начальник АХО.

— Не будем его просить насчет кабины, а? — шепнул Заярный.

— Не будем, — кивнула она. Заярный помог ей взобраться в кузов. Навалил на ноги кучу шинелей. Наташе, относившейся после гибели Виктора к одежде презрительно, стало вдруг стыдно, что валенки у нее огромные, разные, продырявленные осколками, что на рукаве телогрейки заплатки, а солдатская шапка сплюснутая и низкая…

Глава седьмая

В канун ночи, когда батальон должен был перейти границу Германии, майор Клюкин весь день пробыл у танкистов. Во время боя его видели среди десантников, а после, когда танкисты поели и отдохнули, он созвал их в дом, где расположился подъехавший к этому времени штаб.

Светило солнце, было тепло, волновали запахи земли, талого снега, прелых трав. Решили беседовать прямо на улице, у дома.

— Ну, друзья мои, — начал замполит, — сегодня нас ждет особенная ночь: мы вступаем на землю врага. Теперь война пойдет в самом логове фашистского зверя, на его собственной земле. Скоро славные уральские «тридцатьчетверки» пройдут по улицам Берлина, и мы водрузим наше Красное знамя над рейхстагом. Так будет! Я хочу, друзья, чтобы вели себя вы достойно. Долг платежом красен — это так. Гитлеровцы сполна заплатят за страдания нашего и других народов. Но мы, бойцы Красной Армии, не имеем права и никогда не будем поступать так, как поступали гитлеровцы с нашими женщинами, с нашими детьми, с нашими стариками. Мы никогда не были не будем ни бандитами, ни мародерами, ни грабителями, ни теми бесчеловечными солдатами, которые мстят гражданскому населению за деяния его войска. Мы — советские! У нас другая — человеческая, а не звериная мораль. Помните это, мои друзья!

Танкисты сидели на корточках, стояли, прислонившись к стене дома, к танковой броне. Молчали. Слишком тяжелы были раны, нанесенные врагом, чтобы можно было так, сразу, после нескольких слов замполита, забыть о их и обещать твердо, что не будет ни одного напрасно обиженного немца, что после боя не прозвучит ни один ненужный выстрел. Но вместе с тем каждый чувствовал себя гражданином своей далекой страны, ее полномочным представителем, на которого будут смотреть, по которому будут судить о целом народе. Русский, советский! Это может быть сказано с гордостью, а может и — с упреком или с тяжелым злом…

У Лешки Марякина на скулах ходили крутые желваки, Как ждал, как долго ждал он этой минуты! Он не знал, почему он так ждал ее и что он мог сделать, очутившись здесь, на этой проклятой немецкой земле. Но он знал, что должен сделать что-то такое, чтобы отомстить за мать и сестренку, за себя, оставшегося без родных. И вот теперь, когда эта минута приблизилась, он, оказывается, должен вести себя, как пай-мальчик, а не как солдат, призванный мстить врагу за кровь и слезы, за голод и холод, за концентрационные лагеря и печи смертников, за все великое горе, принесенное фашистами.

Но потом, когда танки вышли на исходный рубеж, к Лешке явилось внезапно ощущение другой — высшей кары и высшей справедливости, которую он, сержант Марякин, должен пронести по этой трижды ненавистной гитлеровской земле. За его спиной незримо стала Родина, Красное знамя которой было передано их экипажу и укреплено на танке.

Первый в Германии бой был легким: город взяли с ходу и без потерь. Необычайное волнение охватило всех: наконец-то наступили на голову фашистской гадюке!

Жалели только об одном: что произошло это ночью. Все с нетерпением ждали наступления дня, желая увидеть этот первый вражеский город.

Утром Наташа, Братухин и Марякин пошли осматривать город.

— Ты погляди: зима, а снегу нет! — все удивлялся Братухин. Действительно: февраль — и без снега!

Город пустой, безлюдный. Гулкий булыжник на тихих улицах отполирован до блеска. Дома разные: одни — в два-три этажа, островерхие, с мансардами, с красными черепичными крышами. Другие, как дачи: с террасами, обвитыми плющом, с садиками в чистеньких, будто вылизанных, двориках. Дорожки из красного кирпича. Дорожки, посыпанные белым песком. Клумбы.

Но всего удивительнее оказались кухни. Не кухни, а настоящие лаборатории с бесчисленным количеством неведомых машин и машинок, ручных мельниц, механических ножей для резки хлеба, шкафчиков, баночек, пузырьков, бутылей с притертыми пробками. И на каждой — этикетка с надписью: соль, перец, спички… Как в аптеке.

— Культурно живут, — заметил Марякин.

— Ага. И людей истребляют культурно. Не обухом по голове, как медведя, а в газовой камере, — отозвался Федя.

В одном из домов они, наконец, увидели женщину. Высокая прическа, светлые локоны на плечах. Худая, морщинистая шея. Запавшие глаза.

Она не испугалась, только оглянулась, да так и осталась стоять на коленях перед кроватью, на которой лежал худенький мальчик. Братухин подошел к койке. Сердито отодвинул женщину, которая грудью прикрыла ребенка.

— Задушишь, глупая. Эх ты, бедняга. Отощал-то как!

Женщина встала. Она сама еле держалась на ногах от голода.

Наташа сбегала к танкам, принесла банку мясных консервов. Из неприкосновенного запаса экипажа Вали Ежикова.

— Данке шон, данке шон! — как заведенная, твердила женщина, униженно кланяясь.

Федя поглядывал на Германию с усмешкой: родина фашизма, вражеская земля, и пусть ее хоть на метр золотом и всякой манной небесной засыплют, он не станет ею восторгаться. Потому что нет для него и не будет на свете ничего дороже России.

Лешка Марякин тоже поглядывал на все вокруг с кривой усмешкой. Зажатые в кулаки руки лежали в карманах бушлата. «Тут еще во многом надо разобраться, — думал он. — Почему, например, у меня не было зла к этой немецкой… стервозе?» Он сказал так, чтобы разозлить себя. Но злости все-таки не было. Если говорить откровенно, ему даже было жалко ее. А особенно мальчонку. Такой костлявый, синенький. Как общипанный куренок. А у матери красные, распухшие руки. Поди, прачка. Когда его, Лешкина, мать много стирала, у нее были такие вот красные, распаренные руки…

К городу примыкал молодой сосновый лес. Ровные ряды деревьев разбегались во все стороны. Стояли таблички: «Нихт раухен», «Раухен ферботен» — «Не курить», «Курить воспрещается».

— Какой же это лес? — сказал Федя. — Это просто деревья, посаженные рядочками… Вот у нас тайга, это да, — добавил он, вздохнув.

— Гляньте-ка, какая красотища! — восхищенно прошептал Лешка Марякин. — Смотри, Федька, смотри, как он там прилепился! Ну, здорово…

За леском на горе стоял, будто явившийся из сказки, замок. Солнце освещало его, как затейливую дорогую игрушку.

— «Прилепился», — презрительно протянул Братухин, покосившись на Лешку. — Возьми-ка свои слова обратно, а то от моего ядреного кулака твоя широкая морда еще шире станет.

— Ты что — ошалел?

— Нет, это ты ошалел, — сердито выдавил Братухин. — Мать немцы повесили, сестренку повесили. А сколько наших, советских, сгубили? И кто? Может, как раз владелец той роскошной хибары, которая к горе притулилась. Фашисты, и все! А он — красотища… — Братухин зло сплюнул сквозь зубы и, ухватившись за пряжку ремня, пошел прочь.

Лешка обиженно плелся сзади. Ему, может, в тысячу раз труднее, чем другим. Но он ничего не говорил Федьке, когда тот совал в руки этой немке продукты. И когда Наташа принесла тушенку — оторвала от них, танкистов, тоже молчал. Хотя у немки растет сын, будущий солдат. Да и муж, наверное, солдат. И конечно, убивал наших.. Ему, Лешке, было противно смотреть на все это, но он же молчал. Видел, что пацан умирает от голодухи, а у женщины распаренные, как у прачки, руки. Так чего же теперь орет на него Братухин?..

А Федя шагал широко, быстро. И казалось, ни на кого не обращал внимания.

В дом, где располагался штаб, обычно заходили все не занятые делом. Здесь узнавали новости — кто ранен, а кто погиб, как идут дела в соседних батальонах, болтали с товарищами, обедали, получали боевые задания и приказы. Почтальон раздавал здесь письма, здесь же читали армейскую и корпусную газеты и выпускали свои боевые листки.

Старинный особняк, красивый и таинственный, стоял в глубине огороженного узорчатой решеткой сада.

В просторном голубом зале с высокими сводчатыми окнами, выходящими в сад, офицеры, сбросив на кресла шинели, на сдвинутых столах и прямо на полу клеили карты.

Новые карты! Шумно шелестящие, пахнущие типографской краской, еще без пометок, с трудными названиями населенных пунктов и голубых ниточек рек, которым суждено остаться в памяти на долгие годы…

— Новые карты, — говорит Клюкин, улыбаясь и покачивая головой. — Чем дальше уводят они нас от дома, тем ближе к дому. Парадокс!

Садовский, Клюкин и писарь Прошин раскладывают карты по комплектам — комбату, себе, ротным, взводным. Быстревич держит карты на весу, Лимаренко мажет клеем полоски их краев, Ежиков на столе протирает склеенные места полотенцем.

— Приятная штукенция — гнать фашистов! — восклицает Лимаренко. В последние дни стал он неестественно весел и возбужден, как больной, который скрыл свою болезнь от близких и разыгрывает здорового и беззаботного человека.

— Дело ясное, даешь Берлин! — отзывается Быстревич.

В штабном дворе, на аллее, ведущей от подсобных помещений к дому, стоит походная солдатская кухня. Из трубы тонким прутиком поднимается дымок. Пахнет мясной тушенкой. Антон Кислов варит обед.

Ворота особняка распахнуты настежь. Пренебрегая парадным входом, солдаты идут в штаб со двора — так удобнее и проще.

Отворяя дверь, Наташа услышала Юркин смех. Она после госпиталя еще не видела его.

— Ну, здравствуй, Юрка!

— Здравствуй, тетя Наташа, — он протянул руку. Уткнуться головой в ее плечо, как это делал прежде, постеснялся. — Вот я тебе шоколад привез, — сказал он, подавая тяжелую стопку плиток. Ему очень хотелось сказать, что шоколад передал дядя Андрей, но Заярный строго-настрого запретил говорить об этом.

— Спасибо. Попробуем?

Вдвоем уселись они в кожаное кресло.

— Ты не должна лезть в самое пекло, — глуховатым баском говорил Юрка Наташе. — Ты не танк. Тебе надо беречься. — Это тоже были слова Заярного.

— Не волнуйся, пожалуйста. Я не буду лезть в самое пекло. Меня не убьют, и я вытащу еще много-много раненых.

Юрка не принял этого тона, которым они разговаривали прежде, и Наташа почувствовала, что пропустила какой-то момент в его жизни, с которого начался новый — серьезный и взрослый Юрка.

— Да, тебя представили к награде! — сообщил он. — К ордену Красной Звезды. Дядя Боря, писарь, велел тебе по секрету передать.

Наташе хотелось вытереть Юрке измазанные шоколадом уголки рта, но она не решилась. Да, Юрка за этот месяц повзрослел…

Солдаты гурьбой бродили по комнатам особняка, смотрели: как оно в Германии-то? Удивлялись:

— Глянь-ка, свет горит, а! — От электричества в домах за время войны успели отвыкнуть.

Дверь в одну из комнат была заперта. Постучали — никто не отвечает. Постучали еще раз, более настойчиво. Уже отправились было дальше, но в запертой комнате послышался вдруг женский визг и тотчас сухо хлопнули два выстрела.

Солдаты зашумели, заговорили. Кто-то уже барабанил в дверь, кто-то с разбегу долбанул в нее ногами. Множество сапог, кулаков, ладоней било, колотило, стучало в дверь. Ее трясли за ручку, на нее нажимали. И когда наконец ввалились в комнату, увидели, как с широкой деревянной кровати сползает тяжелое, белое тело женщины в ночной сорочке с алым, расплывающимся пятном на груди. У ног ее, на шкуре белого медведя, лежал убитый мальчик, лет одиннадцати, а на окне в петле из шелковых чулок качался, поворачиваясь из стороны в сторону, короткий толстый человечек в высоких, до груди, галифе с подтяжками, в нижней рубахе, с жиденьким пушком на висках и жирном загривке. Мундир его висел на спинке стула.

Кто-то из десантников рванул висящий на шее автомат:

— Сволочь!

— Оставь, браток, горячку, — сказал его товарищ.

«Может, это тот самый, что приказал мою мать и сестренку повесить, — подумал Марякин. — А теперь вот болтается сам…»

На стене, над изголовьем двух широких кроватей картина в тяжелой позолоченной раме, изображающая роскошный сад и полуобнаженную женщину. Тяжелые шторы и жалюзи на окнах. Тумбочки с настольными лампами. Клочки исписанных бумаг на полу.

— Медведи-то наши, — заметил Никита Вовк.

Конечно. Откуда им в этаком тепле завестись, — бросил Иван Иванович, поддев носком сапога пачку писем. Конверты, листки разлетелись по спальне.

— Генерал, видать, — кивнул Братухин на мундир. — А в петлю полез. Пошто бы ему не застрелиться?

— Тебе не все равно, в каком виде он богу душу отдал? — проворчал Иван Иванович.

— Ох, наверно, и напакостил он у нас, на нашей земле! Вишь, даже семью побоялся в живых оставить.

Особняк наполнился суетой, шумом, громкими голосами, топотом ног. Пришли Клюкин, Лимаренко, Ежиков. Подняв с полу несколько исписанных листков, Садовский пробежал их глазами.

— Послушайте, это любопытно, — сказал он. — «Дорогой Вольфганг. За хрусталь и картины спасибо. Эти русские — загадка. Я бью их плеткой, а они молчат и только смотрят в глаза. От этого иногда бывает страшно. Они ненавидят нас. Двое из них умерли, остальные работают плохо, очень отощали. Пришли других — поздоровее, штук двадцать. Надо отправить в деревню, скоро весна. Я купила партию коров, и теперь еще нужны русские…»

— Да, должок у них перед нами неоплатный, — сквозь зубы выдавил Марякин.

Юрка угрюмо смотрел на генерала, на полную белокурую немку, на мальчонку, чуть младше его. И молчал. И Наташа вдруг поняла, что Юрка и должен быть таким — серьезным и взрослым. Нельзя, увидев войну так, как видел ее он, остаться мальчишкой.

— А вот другое. Видимо, уже от него, — сказал Садовский, и все смолкли. — «Милая Клара! У меня пока все хорошо. Твой брат Вернер, кажется, шалит. Одна, тринадцатилетняя, покусала ему руки, и он пристрелил ее. Раньше Вернер не делал этого — был одержим только идеей порчи русской расы. Их уже сейчас надо онемечить насильственным путем, говорил он. На днях вышлю фарфор. Приличный, старинный. В Харькове была потеха.

Наши парни замостили грязную улицу книгами из библиотеки, чтобы я мог проехать на машине…»

— Да, — задумчиво проронил Клюкин. — И это в двадцатом веке… Письма соберите, — распорядился он. — А вы, капитан, переведите их на русский язык. Мы должны знать все это.

— Тьфу, погань! — сплюнул Иван Иванович. — Хуже людоедства.

Лимаренко стоял в дверях. Лицо его было серым, брови хмуро нависли над сузившимися глазами. «Харьков… Генерал пишет про Харьков и про девчат. Значит, Оксану загубили в этом доме, не иначе… Германия большая. Почему твой путь должен привести тебя именно в тот город и в тот дом, где жила твоя Оксана?.. А почему бы и нет? Ведь и у дорог бывают встречи-перекрестки. Если бы я узнал, что Оксана была здесь, я бы… Что — ты бы». Этот коротконогий генерал опередил тебя. Опередили, сволочи! Натворили такого, что самим страшно получать по заслугам».

Лимаренко вздохнул шумно, будто всхлипнул. Скрежетнул зубами. Заметив, что на него смотрят, глубоко надвинул наголову шлем, хмуро переспросил Садовского:

— Значит, про харьковчанок в письме говорится? — Не дожидаясь ответа, повернулся, чтобы уйти, но в дверях столкнулся с Рожковым.

— Товарищ майор, товарищ майор, — затараторил тот, — в подвале девчата, все худые, боятся чего-то, а халаты на них старые, рваные, а на одной платье, такое красивое-красивое, и на голове что-то кружевное…

— В подвале, говоришь? — Лимаренко с силой тряхнул Рожкова за ворот шинели. — Веди!

В подвале белые кафельные стены и желтые, до блеска натертые паркетные полы. В углу громоздятся пустые молочные бидоны. Посредине печь с вделанным в нее громадным чаном и деревянной вытяжкой для пара. Несколько дверей ведут в другие помещения.

— Там, — шепотом произнес Рожков, на цыпочках подходя к одной из дверей. Все замерли, прислушиваясь. За дверью стояла такая тишина, что не верилось, будто там кто-то есть.

— Товарищ замполит… пожалуйста, вы… первым… — У Лимаренко пересохло в горле.

Клюкин постучал осторожно костяшками пальцев. Никто не отозвался. Тогда он толкнул дверь, и все толпой шагнули через порог.

В тесной каморке с двумя ярусами нар, накрытых соломой и потрепанным выцветшим тряпьем, испуганно сбившись в кучу, стояли девушки.

— Наши! — крикнула одна из них и бросилась на шею Клюкину. Она была одета в элегантное синее платье с белым кружевным воротничком и с передником, тоже отделанным кружевом, в кружевной крахмальной наколке. Остальные стояли в линялых мужских рубахах и серых юбках.

— Наши! — ахнула другая. — На-ши, русские!

Мокрыми от слез щеками девушки прижимались к солдатским шинелям и бушлатам. Одна все норовила поцеловать Братухину руку.

— Девушки, дорогие, откуда? — спрашивал Клюкин.

— С Полтавщины.

— Из Киева.

— С-под Харькова кто есть? — глухо спросил Лимаренко.

Вперед шагнула девушка в синем платье и белом переднике:

— Я с-под Харькова. — Вдруг глаза ее расширились, лицо вытянулось. — Сергей? Сергей Никитич! Лимаренко!

Она метнулась навстречу, прильнула к нему. Лимаренко не шелохнулся, только как-то боязливо, нерешительно положил ладонь на ее вздрогнувшую спину.

— Это ты писала маме? Что с Оксаной?

— Оксана… — Девушка подняла на него блестящие, омытые слезами черные глаза. — Она… она ушла… домой. На Украину.

— Значит, жива!

— Не знаю. Из госпиталя вернулась… А хозяйке разве нужны слепые? Тут еще из соседнего дома фрау тоже выгнала больную, они вместе и пошли…

— Когда это было? — перебил ее Лимаренко.

— С месяц назад. Может, и с два. Мы тут счет времени потеряли. Неделя пройдет, а кажется — год.

— Ну, что ж. Спасибо, Нина, за весть…

Лимаренко разочарованно отошел в сторону.

— А что это у вас? — Братухин кончиками пальцев коснулся ее наряда. — Тюльки-кружавчики?

— Так я ж прислуга в комнатах…

— А-а, — усмехнулся Братухин.

— Что — а? Что — а? Что ты в этом понимаешь?! — неожиданно закричала Нина. — Я знаю, немцы в этом хоть не соврали, презирать нас вы мастера. А ты такое вот видел? — Она рванула рукав, открыв предплечье в фиолетово-желтых и багровых пятнах. — Такое ты видел? Тебе что? Ты в танке. Ты снарядами по ним, снарядами. А убьют, так почетно. Пал смертью храбрых. За Родину. А мы?.. Три года страха, три года щипков, вот они, видишь? Ни за что ни про что. Проходишь мимо — ущипнет. Хочешь стороной обойти — кричит: «Кам хир!», и еще злее кожу начнет выворачивать. Три года подзатыльников, пощечин, плеток. Рабства. Это нам-то, советским! Смог бы ты так, а? Смог бы, я тебя спрашиваю? — Нина выпрямилась, оглядела всех. — И не смейте упрекать нас за то, что мы остались живы. Не смейте!

Девушек будто подменили. Без слез, судорожно всхлипывая, они наперебой кричали о пережитом, о том, как везли их в вагонах вместе с лошадьми, как на привокзальной площади выбирали, крутили, осматривая. А фрау Клара — жена генерала — вершками меряла их плечи, ощупывала мышцы, толкала кулаком в живот — достаточно ли упруг… Часть девушек отправили на ферму — ухаживать за коровами, а те, что остались здесь, с рассвета и до полуночи мыли полы, стирали, гладили белье, чистили рамы на картинах, сепарировали молоко, грели воду, мыли, парили. Красивая фрау Клара в это время стегала их плеткой, пинала, била по лицу снятой с ноги туфлей.

— Ну, теперь домой, дорогие мои, домой! — Майор Клюкин обнял тех, кто стоял близко, вздохнул, осмотрев грязно-серые одежды, повязки с номерами на рукавах. — И вот что еще, — поманил он девушку в синем. — Ты город, должно быть, знаешь?

— Хорошо знаю.

— Идите сейчас в магазин — он тут недалеко. Подберите себе белье, платья, пальто, обувь. Оденьтесь, как следует. А это — выбросить!

— Нет, — возразила Нина. — Нет! Мы возьмем все с собой. Мы покажем людям там, дома. Мы расскажем им. Про все. И про эти вот номера…

…Танки стояли, выстроившись в колонну. Ревели моторы. Синий дымок вылетал из выхлопных труб.

— Уходят! — крикнул кто-то из девушек. Передний танк уже качнулся, рванул с места. За ним другой, третий…

Девушки бежали следом. Нине казалось, что она не успела сказать Сергею что-то важное. Наташа, с танка увидев их, помахала рукой. Девушки не ответили. Им стало страшно, будто снова остались они одни лицом к лицу с фашистской Германией.

Но в город входили другие части. Шагали строем усталые пехотинцы. Тракторы тянули пушки, за ними, буднично покуривая, в шинелях нараспашку, шли артиллеристы. Обгоняя их, весело катили самоходки.

— Не успели проститься… — По щекам Нины текли слезы.

С узелками, в которых лежала грязно-серая одежда с номерами, в непривычно нарядных платьях, которые сейчас, после ухода танкистов, казались нелепыми, кричащими, стыдными, девушки постояли еще немного и повернули обратно. На восток! Домой!

— А ну его к черту! — сказала вдруг высокая кареглазая девушка и швырнула узел на дорогу.

— Девчонки, милые, хорошие мои, да ведь мы же в Россию идем! Домой!

Глава восьмая

Во время больших наступательных действий танковый батальон капитана Елкина вдруг отвели в тыл для пополнения и отдыха. Не раз мечтали солдаты о полном отдыхе — таком, чтобы можно было вдоволь поспать, три раза в день есть горячее и чтоб никаких занятий и построений, никакой учебы. И вот такой отдых представился. Расположились в большом селе. Спали на перинах, укрывались атласными одеялами. На ночь раздевались и снимали сапоги. Антон Кислов в щедрости и поварском искусстве, казалось, превзошел себя. За все десять дней было только одно построение — вручали награды.

Дни стояли ослепительно-яркие, теплые. Из-под черных, осевших сугробов текли, отражая солнце, сверкающие ручьи. По обнаженному сырому чернозему на буграх важно расхаживали галки. Весна!

Сбросив ватники и шинели, танкисты бродили по улицам. Щурясь от солнца, подолгу глядели на чернеющие плешины полей, на лес, еще по-зимнему обнаженный.

Но отдых радовал только первые два дня. На третий все ходили раздраженные, ворчливые. Направляясь в столовую, с усмешкой спрашивали друг друга:

— Вперед, на Берлин?

Всех тянуло в бой. Остался, может быть, один последний рывок. И — конец. Чем скорее кончаются войны, тем скорее возвращаются солдаты домой.

И только у майора Клюкина дел было выше головы. Впрочем, он, как и все, слонялся из дома в дом, ходил в столовую, болтал с танкистами вроде бы о пустяках, что-нибудь рассказывал. Или предлагал:

— Споем, что ли, нашу «Калинушку»?

И никто не представлял, какими напряженными были для него эти дни. Он ближе узнавал того, кого знал недостаточно. Знакомился с пополнением. Кому-то напоминал о доме, где ждут его писем. Кого-то подбадривал. Тонко приукрашивая, хвалил того, кто за похвалу мог сломать черту рога.

Чтобы делать все это легко, непринужденно и просто, нужно было отлично знать людей, их достоинства и недостатки. И майор отлично знал своих людей. Это было и хорошо и плохо. Плохо потому, что всякая потеря в батальоне была для него тяжелее, чем для других офицеров. Он терял не просто механика-водителя или башнера. От него уходил человек, ставший близким, человек, которому он отдал много дум, забот, тревог и много трудных или радостных минут нелегкой своей фронтовой жизни. И может, именно поэтому замполиту не раз казалось, что он хорошо знал и голубоглазую веснушчатую дочку или кареглазого сына этого человека, и его жену — колхозного бригадира, сверловщицу, токаря или уборщицу. С каждым из погибших уходила частица его души, открывалась и начинала кровоточить в сердце рана. И память цепко, может быть, более цепко, чем это касалось живых, держала образы, слова, поступки, подвиги павших.

Замполита тоже дразнили своей ослепительностью эти весенние дни, тревожил запах сырой пригретой солнцем земли, талого снега, пробуждающихся молодых трав. Голубое высокое небо, прозрачные ручейки и его, горожанина, будоражили тем смутным и волнующе-радостным, что приходит к человеку в погожие весенние дни. Но это была особая, последняя военная весна, весна наступления, весна победы. И майор Клюкин, взбудораженный, как и все, этими особенностями военной весны сорок пятого года, шагая в шинели нараспашку по улицам, нетерпеливо требовал: «Скорее, ну, скорее же!» Словно от него зависело назначать даты наступлений.

Наконец боевой приказ, которого ждали, как праздника, был получен.

Не встретив сопротивления, батальон вступил на окраину города. Часть улиц была захвачена пехотинцами, но дальше без помощи танков они продвинуться не могли: в подвалах и на чердаках засели фашистские пулеметчики.

Комбат созвал командиров рот и велел пригласить лейтенанта Дремова, командира пехотинцев, овладевших первыми домами.

Укрывшись за стволом старого дуба, они рассматривали карту, обсуждая совместный план действий.

— Если только пулеметы — это пустяк, — заметил Елкин. — Но едва ли одни пулеметы…

— Конечно, не одни, — поспешно согласился лейтенант-пехотинец с пушком на верхней губе и подбородке. На лейтенанте была новенькая шинель и еще не обтертая скрипучая портупея. Желая произвести впечатление солидного и опытного, он говорил слегка небрежно.

— Да, у них есть и артиллерия, — притушив ресницами сияющие глаза, заметил он. — Но пушки и минометы для пехоты в уличном бою не очень-то страшны. Главное, разумеется, пулеметы. Подавите пулеметы, и мы рванем. А пулеметы — вон там. Видите чердак? — спросил он, небрежно ткнув пальцем в сторону многоэтажного дома.

Елкин поднял на него спокойные, чуть прищуренные глаза. Лейтенант замолчал, зачем-то поправил шапку, проверил, на месте ли пряжка ремня.

— Отлично, — сказал Елкин. — Ну что ж, задача ясна? — спросил он Ежикова, Лимаренко, Быстревича.

— Ясно. Подавить пулеметы, открыть дорогу пехоте, — ответил Лимаренко.

— Ну, по машинам!

Танк комбата стоял в колонне первым. Елкин неторопливо дошел до него, влез в башню. Орудие тут же стало поворачиваться вправо — туда, где, по словам лейтенанта, был на чердаке немецкий пулемет. Пушки следующих двух танков разворачивали и опускали стволы в сторону подвалов. Грохот трех выстрелов слился воедино.

Еще не рассеялся дым, еще падали на асфальт кирпичи, доски, куски жести, как лейтенант махнул пистолетом:

— За мной!

Пехотинцы вынырнули из подъездов, из-за деревьев, выскочили из кюветов. Взрывы гранат, трескотня автоматов, цоканье пуль о камни…

Передние танки рванулись вперед и через минуту влетели на площадь в конце улицы. За ними уже готовы были ринуться остальные машины — ревели их моторы, десантники торопливо запрыгивали на броню, как вдруг частая беспорядочная стрельба где-то позади заставила всех обернуться, остановиться. Высунувшись из верхнего люка, Ежиков глянул назад и тут же исчез в машине.

— Разворачивай коробки, разворачивай коробки! Сто пятый, сто шестой, сто седьмой, разворачивайтесь! — кричал он в шлемофон. «Тридцатьчетверки» съезжали с шоссе, взбурунивая землю, поворачивали обратно, наводили пушки на реденькую дубовую рощу, по которой, стреляя из автоматов, густо бежали немцы. Это было нелепо стрелять из автоматов по броневым машинам, но они бежали прямо на танки и стреляли.

— Занимай оборону! — скомандовал Дремов.

Так близко и так много немцев Наташе не приходилось видеть ни разу. Больше смерти боялась она, что может когда-нибудь струсить. Жестоко борясь с чувством страха, заставляя себя поступать наперекор ему, она ползла к горящему, готовому взорваться танку и в первые доли минуты вся была поглощена своей внутренней борьбой с мыслями о том, что ее убьют, что ее накроет башня взорвавшейся машины или трахнет по голове каток. Но в какую-то секунду страх исчезал, на его месте появлялось другое чувство, оно уже не задерживало, не беспокоило, наоборот, оно вело ее вперед, руководило ею. Она затруднилась бы назвать это чувство, это ощущение собственной силы, гордости и радости от того, что ты можешь сделать почти невозможное, что ты поступаешь, как надо. Она повернулась к танкам и вдруг увидела впереди себя Клюкина. Он словно вырос из-под земли.

— Друзья! — кричал он, размахивая листком бумаги. — Вы слышали канонаду и гул моторов? Это идут на соединение с нами войска соседнего фронта! Вот бегут еще оставшиеся в живых, зажатые в тиски фашисты…

Все сразу стало просто и понятно. Бегущих немцев до смешного мало. И они беспомощны перед танками. И наши нарочно дают им возможность перебежать дорогу, чтобы не потерять ни одного своего автоматчика.

— Огонь! — выкрикнул Дремов. Тут же застрочили пулеметы. А немцы все бежали. Падали передние, но те, что были сзади, перепрыгивали или огибали их и бежали, бежали, повернув вправо. Они уже не стреляли, они только бежали. Пятерым или шестерым удалось достичь дороги. На секунду они исчезли между танками, мелькнули в кювете, в котором несколько минут назад лежала Наташа, выскочили на бугор. Там — дубы. Старые, могучие.

— Уйдут! Уйдут!

— Врешь, фашист проклятый, не уйдешь!

Раздались длинные трескучие очереди.

Через несколько минут в той стороне, откуда бежали гитлеровцы, показались «тридцатьчетверки». Рядом с ними, справа, и слева, и впереди, бежали солдаты в заляпанных грязью сапогах.

— Ур-р-а-а!

Автоматчики лейтенанта Дремова бросились к ним, схлестнулись, смешались с ними, как две встречные волны. Какую-то долю минуты эта гудящая, кипящая масса топталась на месте: люди обнимались, целовались, восхищенно тискали друг друга. Затем, образовав один мощный, радостно ревущий, ликующий поток, рванулись в город.

— По машина-ам!

Облепленные десантом, броневые машины, точно на параде, понеслись по улицам. Десантники стояли на бортах, сидели на краях открытых люков, не прячась, не пригибаясь.

Город был взят почти без боя.

За все длинные и тяжкие дни войны у танкистов капитана Елкина и у приданной им роты автоматчиков лейтенанта Дремова не было такого легкого боя.

Глава девятая

Сдав в медсанбат четырех раненых автоматчиков, Наташа медленно брела по солнечным, мощенным булыжником улицам. В скверах сквозь прошлогоднюю траву пробивалась молодая, зеленая. Кусты во дворах, аккуратно подстриженные в форме шаров, треугольников, квадратов, были зелены.

Город наполнен веселой шумной солдатской суетой. У здания штаба уже толпятся танкисты и десантники. В широко распахнутые ажурные ворота въезжает крытая штабная машина, за ней «студебеккер» с походной кухней на прицепе.

— Антоша-Харитоша, чем кормить будешь?! — кричит Наташа. На ее голос вынырнул из-за угла Евдоким Кондратьевич.

— Ох ты, жива! А тут чего уж не насочиняли: и пулеметом-то на площади срезало, и с танка-то под гусеницу слетела, и на мине-то подорвалась…

Наташа лицом прижалась к его щеке.

— Заросли-то как, Евдоким Кондратьевич.

— Борода — трава, скосить можно. Тут, девка, вот какая беда приключилась: убило ведь нашего фершала-то.

— Как же это? И в бою не был…

— А вот так. Жил человек — не храбрый, не трус, не сильный, не слабый. Ни богу свечка, ни черту кочерга. Умер — и вспомянуть нечем…

— Как же он, Евдоким Кондратьевич?

— На мине подорвался. И что досадливее всего — поверху те мины лежат, немцы их и закопать-то не успели.

— Еще один человек погиб…

— Помер, — со вздохом поправил Евдоким Кондратьевич. — Погиб — слово великое, мужественное… А фершал так… помер — и все.

— У вас в роте раненые есть?

— Почитай, что и нету. Быстревичу осколок в плечо угодил и завяз там. Да ты не беспокойся. Я уж отвел его в медсанвзвод. Один танк вроде вышел из строя. Летучка прикатила, ремонт производят.

Аппетитный запах мясной тушенки и лаврового листа разнесся по двору. Возле кухни уже стояла очередь.

— Пообедаем, Евдоким Кондратьевич?

— А как же! Только поп да петух натощак поют. А солдату пища завсегда полезная. Поди, наголодалась? — Евдоким Кондратьевич открыл замысловатую решетчатую калитку. Наташа не успела шагнуть в нее, как сзади загрохотал танк, с борта его на ходу спрыгнул Заярный. Он очутился так близко, что Наташе понадобилась вся выдержка, чтобы, не отпрянув в сторону, спросить почти равнодушно:

— Нельзя ли без фокусов?

— Можно! — Заярный протянул ей руку.

— А вы смелый, — усмехнулась она, отвечая на его рукопожатие. — Бой в городе не закончился, еще вылавливают фаустников, а офицер штаба бригады уже прикатил в батальон, на передовую.

— Смеетесь?

— Восхищаюсь. Но, признаться, не совсем понимаю. Как-то вы говорили, что самое дорогое у человека — жизнь…

— У вас, товарищ гвардии сержант, довольно приличная память, — ответил Заярный. — Это и не удивительно. Я повторил известные слова всем известного писателя. Между прочим, у того же писателя сказано, что жизнь дается человеку один раз и прожить ее надо так…

— …чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному на земле — борьбе за освобождение человечества. А вы совершенно бессмысленно подвергаете свою драгоценную жизнь опасности…

Шрам у Заярного на лбу набух и посинел. Резко повернувшись, старший лейтенант — без шинели, прямой, подтянутый — пошел прочь. «Зачем я с ним так?» — тоскливо подумала Наташа.

Из «тридцатьчетверки» вылезли Никифоров, Рожков, Иван Иванович.

— Чего это он? — удивился Ежиков, кивнув вслед Заярному.

— На жалюзи горячо — вот и разогрелся, — усмехнулась Наташа и снова с досадой подумала: «Ну зачем я так?»

— Да, Наташа! — воскликнул Ежиков. — Поздравь меня!

— Что, еще двух «тигров» подбили?

— Тогда я сказал бы: нас.

— Представили к золотой звездочке?

— Бери выше!

— Что может быть выше Героя?

— День, в который этот Герой — конечно, еще будущий — родился!

— У тебя сегодня день рождения? Поздравляю! Сто лет тебе жить.

— Наш экипаж заколдованный. Сколько воюем, а еще ни разу не ранены, — отозвался Рожков.

— Сплюнь! — сурово потребовал Митя Никифоров.

— Это потому, друзья мой, вы такие везучие, что я на вашем танке езжу, — рассмеялась Наташа.

— А что, правда! — стрекотал Рожков. — Другие горят, а наш…

— Кому сказали: сплюнь! — потребовал теперь уже Иван Иванович.

— Что — сплюнь? Ты, дед, помалкивай, помнишь, как боялся, когда во время артподготовки Наташу на танке увидел? Бледный стал, как известка, колени дрожат, руки ходуном ходят…

— Ох, два ботала в одном экипаже! — вздохнул Иван Иванович.

— Наталья, первое простыло! — кричал со двора Евдоким Кондратьевич.

— Иду! — Наташа открыла калитку. — Ежиков, так надо же отметить эту дату.

— Конечно, Наташа. Вот только разузнаем, как дальше события развернутся. Выпивон будет. Обязательно!

— Ну, пошли обедать.

— Братухин, Федя! — крикнул Рожков. — Доставай котелки. Обедать будем.

— Иду, — высунувшись из переднего люка, ответил Братухин.

Вдруг что-то железное с шипением и свистом врезалось в броню. Все оглянулись. В башне «тридцатьчетверки» зияло дымящееся круглое отверстие. «Значит, фаустник в доме напротив? — ужаснулась Наташа. — А мы все стояли у калитки, на виду у него…» Пригнувшись, она проскочила к переднему люку танка.

— Федя! Федя, ты живой?

Он вывалился прямо к ее ногам. Заорал неистово:

— Уходи, прячься! — схватив ее за руку, отчаянно ругаясь, юркнул за танк.

— Ты ранен?!

— Да нет, — с досадой отмахнулся он. — Оглушило, что ли? Гудит в голове. И уши ломит.

— Ребята, отводи машину! — распорядился Ежиков.

Никифоров и Рожков, опасаясь очередного выстрела фаустника, стремглав юркнули в башню. Сам Ежиков, так же быстро проскочивший в нижний люк, сел за рычаги. Танк медленно стал отходить назад. Пушка поворачивалась влево — для выстрела по чердаку.

Но в окнах этого дома видны были фигуры солдат.

— Стой, Ежиков. Ребята, не стреляйте! Там наши! — Наташа переметнулась через улицу, чтобы сказать солдатам о фаустнике. «Но ведь за это время он успеет уйти», — подумала она.

Осторожно закрыла за собой калитку, вытащила из кобуры пистолет. Прижимаясь спиной к стене, на цыпочках обошла дом. «Сколько их там — один или много?..»

Колотилось сердце, немели кончики пальцев. «Кто не умеет победить собственного страха, тот трус», — сказала она себе.

Два одиночных выстрела с чердака заставили ее замереть у лестницы. «Он…» Наташа еще плотнее прижалась к стене… «Как долго не идут. Что они там, застряли?..»

И снова — будто орех треснул под каблуком — быстро, один за другим, прозвучали выстрелы. «Три, четыре… Бьет, наверное, по цели… — Она ужаснулась, подумав, что целью может быть Братухин, Евдоким Кондратьевич, Антон… — Нет, больше ждать нельзя. Черт знает сколько там у него патронов?..»

Она ухватилась за высокую холодную ступеньку железной лестницы, ведущей на чердак, помедлила, собираясь с силами и боясь нечаянно стукнуть пистолетом или сапогом… Лестница казалась бесконечной. Взобравшись на последнюю ступеньку, Наташа задержала дыхание, осторожно перевалилась на скрипучие доски потолка.

Среди балок, скрещенных досок и труб не было никого видно. «Он должен быть там, у окна… Хоть бы внизу постреляли для шуму». Но кругом было тихо, очень тихо. Потом в дальнем углу заскрипели доски. «Идет к выходу… — Наташа приготовила пистолет. — Нет, показалось…» Увидев тряпки, подтянула их поближе, бесшумно встала на них, выпрямилась.

Доски все-таки скрипели, и скрип этот, казалось, должны были слышать даже на улице. Наташа спряталась за трубу. «Он должен пройти мимо…»

Между ребристыми брусьями потолочных перекрытий стояли два гроба с зерном. Они мешали сосредоточиться, отвлекали. «Зачем здесь гробы? И почему в них зерно?» — думала она, злясь, что не может отвязаться от этих мыслей.

С улицы по чердаку дали очередь из автомата. «Хорошо, молодцы!»

Фаустник молчал. Спустя долгую минуту выстрелил. Раз, другой. «Опять по цели бьет, гадина…» Под звуки выстрелов Наташа перебежала за следующую трубу. Выглянув, увидела его.

Она ждала, она для того и взобралась сюда, чтобы увидеть его и убить. Но, увидев, ужаснулась: так близко, почти в упор, один на один, сталкиваться с ними не приходилось… Он лежал, целясь в окно. А у нее громко стучало сердце, колотилось в висках, мелко-мелко дрожали руки, дрожало все внутри. Надо было что-то сделать, чтобы унять эту дрожь.

Медленно подняла она пистолет, навела. Под ногой у нее скрипнула доска, и в это же мгновение в ее глаза уперлись его расширенные глаза. Рывок руки…

Она успела выстрелить первой. Едва держась на ослабевших ногах, сунула пистолет в кобуру.

Скрипят под ногами доски. И лестница — бесконечная…

— Наташа… — Внизу стояли Братухин, Иван Иванович.

— Я застрелила его…

— Застрелила… — выдохнул Братухин и побрел к воротам, ссутулившийся, тяжело опустив руки.

— Этот фаустник убил… Ежикова, — тиская в ладонях шлем, хриплым голосом сообщил Иван Иванович.

Наташа покачнулась. Держась рукой за стену, добрела до ступенек крыльца.

— Иван Иванович, голубчик, полейте мне на голову.

— Не простудишься? — Иван Иванович принес ведро воды и мохнатую простыню.

— Нет.

— Тебя не ранило?

— Нет.

Иван Иванович набросил ей на голову простыню.

— Не надо, я сама. Я просто устала.

— Спусти уши-то на шапке. Ну, а теперь пойдем. К нему. Проститься надо. Кондратьевича-то твоего тоже тюкнула пуля. Так, пустяковина. В плечо… Ежиков наш и умер у него, у твоего старика, на руках…

Могилу украсили зелеными ветками неведомых деревьев. Майор Клюкин что-то говорил, что — Наташа не слышала. «Столько боев, столько трудных боев! — думала она. — Без единой царапины. И вот… в день рождения».

Прозвучал залп-салют. Один, другой, третий… Наташа стреляла из подаренного Ежиковым почти игрушечного револьверчика.

И вот танкисты расходятся по машинам, чтобы продолжать свой трудный путь. Только Братухин все стоит со шлемом в руках и сухими, широко раскрытыми глазами глядит на фотографию Ежикова под стеклом на красной треугольной тумбе.

— Пойдем, Федя, — тронула его за локоть Наташа. — Нам еще много надо пройти, много сделать. И за него тоже. Пойдем, Федя.

У танка Ежикова ее ждал Заярный.

— Наташа, на минуточку!

— Слушаю вас.

— Наташа, я… погорячился… Я прошу простить меня. Останемся товарищами?

— Останемся…

— Обещай мне беречь себя, — Заярный тронул ее плечо.

— Обещаю вам беречь себя, — машинально повторила она и взобралась на броню, где уже сидели автоматчики.

Машины гудели, а Братухин все еще стоял у переднего люка и немигающим взглядом смотрел в землю.

— Федя! — подошел к нему комбат. — Ты знаешь, что мы идем в бой? Назначаю тебя командиром танка. Ты отвечаешь за весь экипаж!

— Ну, Федя! — майор Клюкин потряс Братухина за плечи. — Очнись. Ты идешь в бой. Ты должен стать злее, зорче. Ты не имеешь права быть таким! Солдата, который распускает свои нервы, обязательно убьют. Разве ты хочешь, чтобы тебя убили?

Только жесткие и злые слова способны были сейчас привести Братухина в чувство. И замполит произнес такие слова:

— Если ты, Братухин, не дорожишь своей жизнью, черт с тобой, в конце концов! Но в твоем подчинении экипаж. Ты должен, ты обязан думать о нем. Понял, Братухин? Понял, я тебя спрашиваю? — замполит с силой тряхнул Федю.

— Да, товарищ майор.

— Повтори!

— Быть злее, зорче. И отвечать за экипаж.

— Правильно. Ну-ка, подтянись! И ни пуха тебе, ни пера! — майор Клюкин улыбнулся одними губами и, сжав кулак, показал, как надо держаться. — Не раскисай, друг мой, ты обязан быть сейчас — во, кремень! Ясно?

— Ясно, товарищ майор. — Отвернувшись в сторону, чтобы замполит не увидел выступившие на его глазах слезы, Федя неловко — головой, влез в люк. Все на сто третьем танке и внутри него было, как прежде. Только зияла в башне пробоина да не было на командирском сиденье Вали Ежикова.

Передняя «тридцатьчетверка» взревела. Синеватый дымок вырвался из патрубков. За ней ринулся танк Лимаренко и сто третья, братухинская, машина.

Наташа оглянулась на город, увидела, как за последней «тридцатьчетверкой» мчались два «виллиса». На сиденье первого стоял, размахивая руками, Юрка.

— Теть Наташа-а-а! Те-о-ть Ната-а-ш!

За Юркой, обняв его сзади за плечи, стоял Заярный, они оба махали Наташе, и, пока танки не скрылись за поворотом, она видела их рядом — Заярного и Юрку.

Глава десятая

Белоснежное имение под красной крышей игрушкой красовалось на вершине плоского холма, засаженного ровными рядами деревьев и аккуратно подстриженных кустов.

После упорных месячных боев в батальоне осталось четыре машины, четыре экипажа, и белое имение на зеленом холме было для них высоткой, вклинившейся в немецкую оборону. Ее надо было держать.

А как держать, если нет пехоты, которая бы охраняла подступы к холму, если ты трое суток не ел, трое суток не спал и скован вражеским огнем? А тут еще кончился табак, и теплые весенние дни сменились резким похолоданием.

Особенно тревожно было ночью. Через каждые полчаса, минута в минуту, начинался обстрел усадьбы. Враг свободно мог подобраться к танкам со связкой гранат, фаустпатроном, бутылкой с зажигательной смесью. Предвидя это, танкисты всю первую ночь рыли укрытия для машин. Экипажи разбили надвое: командиры орудий и заряжающие, на случай если понадобится вести огонь, находились в танке, а механики-водители и радисты в это время дежурили в окопах. Через два часа они возвращались, а в окопы вместо них отправлялись командиры орудий и заряжающие.

Измученные постоянным желанием есть, зябнущие, вялые от недосыпания, истомленные долгим тревожным ожиданием боя, тем, что нет табаку, и даже тем, что говорить приходится шепотом, четыре экипажа жили надеждой на ночь. Ночью кто-нибудь, может, все-таки доберется, принесет хлеба. Пусть одного только хлеба…

Но дорога, соединяющая их с тылами, тщательно простреливалась. Через определенные промежутки времени над нею, освещая следы гусениц на асфальте, повисали ракеты.

Каждую ночь вдоль этой дороги завязывалась перестрелка. Началась она и сегодня. Значит, кто-то все-таки пытается пробраться!

«Пробраться к танкам невозможно, — думает майор Клюкин. — Три ночи подряд танкисты из подбитого танка пытались проскользнуть — и все трое погибли. И все-таки надо пробиться!»

Замполит сидит за столом под висячей керосиновой лампой с пузатым стеклом, злится невесть на кого: «Кашу жрем. Со сливочным маслом. С мясом. Клюквенные киселики потягиваем. А они… Хоть бы хлеба доставить в это растреклятое имение!» Худое лицо майора еще более осунулось за эти дни, глубоко посаженные серые глаза от бессонницы стали бесцветными и совсем запали.

Антон Кислов молча наблюдает, как замполит делает углубление в каше, а когда в него стечет прозрачное желтое масло, прикроет его кашей и снова делает углубление.

— Разрешите, товарищ гвардии майор, я пойду, — предложил Кислов. Он сказал это тихо, так, что занятый своими мыслями замполит не сразу услышал. — Я пройду, товарищ гвардии майор, я хитрый.

Клюкин нехотя оторвался от своих мыслей, отодвинул тарелку.

— Ты-то, ты… — сказал он со вздохом, — да вот комбат запретил…

— Так он, товарищ майор, запретил посылать. А я же добровольно. Не по приказу.

Клюкин вздохнул, посмотрел на Антона. На пути к высотке погибли трое отважных ловких ребят. А Кислов — маленький, кругленький, суетливый. Повар. Хороший повар. И только. Нет, Антон не доберется…

— Значит, добровольно? — переспросил майор просто так, чтобы что-то сказать. «А что если еще попытаться? — вдруг подумал он. — Я, Переверзев… Да, можно рискнуть. Только надо все хорошенечко и спокойненько обдумать…»

— Значит, добровольно, — повторил он, растягивая слова.

— Так точно, товарищ гвардии майор! — Антон встал, как подобает солдату, вытянул руки по швам. — Разрешите? Ведь в человеке хлеб — воин, а они, если не считать энзе, четвертые сутки без всякой еды… Я доберусь… Постараюсь, — кашлянув, поправился он. Но Клюкин уже и без того загорелся планом, который показался ему простым и удачным.

— Как, зампострой, попробуем? — весело обратился он к Переверзеву.

— Чего же тут пробовать? Просится — пусть топает. Трое попробовали да пулю схлопотали.

Клюкин стиснул зубы. «Честное слово, другой офицер, не рохля, как я (он все еще считал себя человеком сугубо гражданским), в один из таких вот моментов пристрелил бы этого типа! Главное, не скоро докопаешься до его сути: не то трус, не то подлец, не то просто узколобый обыватель…»

— Разрешите, Илья Николаевич, — из другой комнаты вышел писарь Прошин, — разрешите высказать некоторые соображения. Конечно, приятно и почетно умереть за Родину — это сказал еще Гораций. И все-таки парни погибли ни за понюх табаку. Идти следует не по одному, — Прошин говорил то самое, о чем думал Клюкин, — а хотя бы двоим сразу: мне, например, и Кислову. Причем Кислов пробирается вдоль дороги, а я где-то в стороне поднимаю шум, стрельбу. Словом, отвлекаю гитлеровцев на себя.

— Правильно, Борис Иванович! Только отвлекать немцев будем… — он замолчал, подумав, что Переверзев в таком деле все-таки ненадежен. — Отвлекать немцев будем мы с тобой вдвоем. Готовь, Антон, продукты.

Началась подготовка. Запасные диски, автоматы, гранаты. Антону — пистолет… Только капитан Переверзев не принимал в ней участия. Он вышагивал по комнате, заложив руки глубоко в карманы брюк. Сначала он даже оскорбился, что не его, боевого офицера, а какого- то писаря берет Клюкин с собой. Но потом даже обрадовался: «Отвлекать на себя огонь — не шутка». Заглянув зачем-то в вещевой мешок, куда Антон складывал квадратные буханки хлеба, Переверзев сказал:

— Да, да, так будет правильно. Я тоже об этом думал. Двое шумочком, так сказать, отвлекают немчуру, а третий ползет по дороге…

Прошин, протирая очки, совсем не глядел на Переверзева, но тот осекся, словно чувствуя на себе его насмешливый взгляд.

— А может… лучше я? — нерешительно предложил Переверзев, когда Прошин вышел в другую комнату за гранатами.

— Нет, нет, зачем же, — возразил Клюкин. — Ты уж оставайся, пожалуйста, тут. Командуй. — В словах его тоже было что-то обидное.

План, кажется, удался. Правда, на грейдере, по которому пополз Кислов, поднялась стрельба, но она довольно скоро прекратилась. Зато Клюкину и Прошину, пробравшимся далеко влево, пришлось бы туговато, если бы не блиндаж в конце траншеи. Они выпускали две-три очереди и тут же мчались в блиндаж, потому что в ответ на их стрельбу в течение нескольких минут, захлебываясь, неистово строчили пулеметы и с воем рвались мины. Когда эта отчаянная трескотня чуть смолкала, они снова выскакивали, снова нажимали спуски автоматов, кидали гранаты. И так несколько раз.

Наконец немцев «подогрели». В разных местах вспыхнула бестолковая стрельба, ее подхватили соседи на флангах, и она покатилась дальше.

— Что я тебе сказал, Илья? — Когда Борис Иванович оставался с майором один на один, он называл его по имени и на «ты». — Тут, брат, все продумано. Природная русская сметка. К тому же: аудентэс фортуна юват — счастье помогает смелым. Не так ли, мой дорогой?

— Ну да, — засмеялся Клюкин. — Хвали меня, губа, не то укушу. Природная скромность. Пошли, Вергилий. Теперь он, — майор кивнул в сторону дороги, по кювету которой пополз Антон, — доберется наверняка. Чуешь? Еще палят…

Полная луна улыбалась, скосив один глаз на землю. Мигали звезды. Вспышки выстрелов озаряли небосвод — и тогда звезды пропадали, будто угасали.

— Твое звание — это чистая случайность, — ласково подшучивал над другом Прошин. — Ну, скажи по совести, что общего между древней историей и политическим руководством такой современной боевой единицы, как танковый батальон?

— Я бы мог, конечно, объяснить, но ты, дорогуша, ведь ровно ничего не смыслишь в этом, — с такой же мягкой ласковостью огрызался Клюкин.

— Ой, Илья, не вертись. Знаешь, амикус Плято, сэд…

— Брось ты эти свои латинские штучки. Говори по-русски.

— Пожалуйста: Платон мне друг, но…

Вой мины оборвал разговор. Они упали рядом, головой друг к другу.

— Но истина дороже, — закончил Прошин и закашлялся. Кашель перешел в хрип и громкое бульканье.

— Что с тобой? Что? — Подняв его голову, Клюкин увидел, что из горла друга хлещет кровь. Зажав рану платком, майор лихорадочно обшарил себя, пытаясь найти что-нибудь, чем можно перевязать Прошина. Не найдя ничего, осторожно опустил его голову на землю, дрожащими руками торопливо снял автомат, шинель, стянул вместе с нижней рубахой гимнастерку. Рубаха будто приросла к гимнастерке. С трудом стащив ее, он стал обматывать ею шею Прошина. Так же торопливо, нервно оделся.

На слабеющих руках внес он Прошина в дом. Переверзев вскочил с кровати, услужливо расправил простыню. Клюкин прошел мимо — к кровати, на которой вчера спал сам.

— Врача!

— Сейчас, сейчас, все будет. — Переверзев ногой подтолкнул Клюкину стул. Положив Прошина на постель, майор осторожно, боясь громко стукнуть, пододвинул стул к изголовью, сел, обхватив голову руками.

Прибежавший через минуту Иринеев молча разделся, молча мыл руки, молча делал что-то, звякая инструментами. Клюкин изредка с надеждой взглядывал на него, но врач хмурился, и майор понял, что надеяться бесполезно.

Через полтора часа Прошин умер.

— Ну почему он? — с тоской спрашивал Клюкин. — У него жена, дочь, два сына. У него мать. А я… И остался жив. Почему? Зачем?

— Ну, не надо, не надо, — грубовато ободрял его сонный, зевающий Переверзев. — Все там будем. Дело только в сроках…

— А, какие на войне, к черту, сроки? — досадливо отмахнулся от него Клюкин. — Надо выполнять свой долг, и все. А люди делают это по-разному.

Переверзев, почувствовав скрытый намек, притворно-шумно вздохнул и, сунув руки в карманы, отошел от замполита, всем своим видом говоря: хоть ты и обидел меня, но я не из злопамятных.

Экипаж в полном сборе. Все сидят в машине: механик-водитель Федя Братухин и башенный стрелок Митя Никифоров на своих сиденьях, заряжающий Михаил Рожков и радист Иван Иванович — на снарядах в боевом отделении.

— До чего же в животе неспокойно. Будто кто на таратайке ездит. Бурчит и бурчит! — сказал Рожков.

— Кишка с кишкой беседу ведет, — снисходительно пояснил Иван Иванович. — А поскольку кишки — женского роду, так у них не беседа образуется, а крик. Эх, махорочки бы щепоть! — мечтательно протянул он.

Никто не отозвался.

— Переобуться, что ли? — сам себя спросил Иван Иванович. Кряхтя и сопя носом, стал стягивать сапоги. — Ироды, нет чтобы позаботиться о своем радисте, портянки ему раздобыть. Эти-то как издырявлены, уж в ошметки превратились. Да и запашок у них неароматный…

Братухин и Никифоров сидели молчаливые, насупленные. Иван Иванович усмехнулся, покачал головой и, встряхнув портянки, снова стал обуваться. Несколько минут в машине слышались только его возня да преувеличенное кряхтенье. Обувшись, он поднялся, потопал ногами.

Никифоров достал из углубления в башне флягу.

— Федор, водички хочешь?

— Вода животу не укрепа, — хмуро буркнул Братухин.

— Ну вот и весь дых из вас вышел, — укоризненно покачал головой Иван Иванович. — А то все говорили: «Мы да мы!» Вот вам и «мы». Носы повесили. Скоро репку почнут петь.

— Какую еще такую репку? — сухо спросил Братухин. Оглядев Ивана Ивановича, он вдруг разъярился: — И вообще, старик, посмотри, на кого ты похож: небритый, нестриженый, подворотничок будто дегтем намазанный. А ну, всем привести себя в надлежащий солдатский вид! И чтоб быстро!

— Это можно, — согласился Иван Иванович, пряча усмешку в седых с желтинкой, прокуренных усах.

— Чтоб через сорок минут полный порядок был. Ясно? — повеселевшим голосом бросил Братухин и, согнувшись, перелез через спинку своего кресла в боевое отделение. Одним плечом он весело пихнул Рожкова, другим Ивана Ивановича, ткнул кулаком в живот Никифорова.

— Эх ты, Митяй! — И, открыв верхний люк, вылез из танка.

— Жратву какую, поди, пошел искать… Ну, чего прирос к сиденью? — прикрикнул Иван Иванович на Никифорова. — Кому был приказ приводить себя в должный солдату порядок? А ну, подкрути усы, как я, кверху! А тебя что, не касаются слова командира? — доставая из ниши завернутые в тряпку опасную бритву, мыльницу, помазок, он строго глянул на Рожкова.

Солнце опускалось за кромку соснового бора. Предсумеречная тишина. Обманчивая, опасная тишина…

Пригнувшись, Братухин добежал до дома, юркнул в дверь. Он никак не мог поверить, чтобы в роскошном юнкерском поместье не было никаких продуктов. Ели же хозяева что-нибудь… На кухне он долго перебирал одну за другой банки, коробки, бутылки. Встав на табуретку, заглядывал на полки шкафов.

Но поиски не увенчались успехом. На полу валялись найденные еще в первый день коробка красного перцу, банка с суррогатом кофе, от которого все отказались, да перевернутый набок ящик соли.

Братухин со злостью пнул ящик сапогом. Фанерная стенка треснула, крупная желтая соль посыпалась на пол. Выбрав кристаллик побольше, Братухин положил его в рот, но тут же выплюнул, страдальчески сморщился:

— Без нее люди жить не могут, а одну не едят. — Пройдя в спальню, он плюхнулся на огромную деревянную кровать, утонул в перине. — Эх, Антона бы сюда с его походной кухней! Вот была бы житуха! Да, надо найти что-нибудь на подворотнички. И на портянки старику.

Он распахнул шкаф, выдвинул полочку с бельем, аккуратно отложил в сторону пододеяльники, простыни.

— Возьму вот эту наволочку и два суровых полотенца.

Когда он вернулся в танк, Рожков, Никифоров и Иван Иванович в нижних рубахах, умытые, тщательно выбритые, перешивали, выворачивая на чистую сторону, грязные подворотнички.

— Неряхи, — снисходительно ругнул их Братухин. — Тряпку на подворотничок не найдут. Нате вам. — Он бросил к ногам Ивана Ивановича наволочку.

— Вот это кстати, — улыбнулся тот и принялся раздирать ее на ленточки.

— А это на портянки.

— Да ну! — сияя хитринкой, воскликнул Иван Иванович. — Скажи на милость, как от критики человек враз перемениться может!

Братухин сел на свое водительское место, стал бриться. Рожков держал перед ним зеркальце. Митя Никифоров, пристроившись на корточках, подшивал к гимнастерке Братухина чистый подворотничок.

— Брови, брови, Федор, побрей, — советовал Митя. — Эх, дай-ка я. Я своей сестре, когда она в невестах ходила, каждую субботу брови в ниточку подбривал…

С наступлением темноты комбат, как обычно, обходил экипажи. Он грузно спрыгнул на днище сто третьей машины и, приглядевшись, был приятно удивлен: все четверо пахнут мылом, одеколоном. Мокрые волосы расчесаны. Выбритые до синевы лица, веселые глаза. «А может, парни разыскали в доме хлеб?»

Он постарался отогнать мысль о хлебе. Слишком страшно было разочароваться в Братухине, к которому Елкин питал особую, почти отцовскую нежность.

— Товарищ гвардии капитан, рванем? Сегодня ночью рванем? — горячо заговорил Братухин. — Ведь под лежачий камень и вода не течет. А в деревне, которая вон там, справа, виднеется, уж мы подзаправимся. А, товарищ капитан? А то в животе от кипятку, да еще не заваренного, никакой сытости.

Елкин, сделав вид, будто не слышал его горячей. речи, заметил:

— У вас тепло.

— А Братухин, товарищ комбат, как только немцы стрелять начнут, мотор включает! — объяснил Рожков. — Мотор работает, нам тепло, а немцы притихнут и слушают. Я так думаю, что они не понимают, в чем дело.

— Боятся: вдруг в атаку пойдем, — добавил Никифоров.

— Да, они нас, товарищ капитан, побаиваются, — подтвердил и Братухин.

— Никифоров, а ведь раньше я не видел у тебя усов, — улыбнулся комбат.

— Он у нас, товарищ капитан, — засмеялся Братухин, — сроду такой. С усами и родился. Как котенок.

— Да нет, это он письмо из своей деревни получил, — откровенно выкладывал Рожков. — Девчата пишут, мы, мол, представляем тебя, Митяй, гвардейцем, вся грудь в орденах, и усы кверху закручены. Грудь-то у него в орденах, а усов нету. Вот и решил отрастить.

Никифоров нагнулся за тряпкой, без надобности стал протирать затвор.

— Он у нас, товарищ капитан, как снег: идет — молчит, лежит — молчит. Только когда в атаку несемся, вот тогда он орет. Первым делом на Рожкова: «Давай! Давай!» Снаряд уже на месте, а он все орет. И вид у него свирепый становится.

Комбат слушал эти разговоры и про себя думал: «Золотые вы люди, дорогие мои танкисты. Трое суток не держали во рту даже маковой росинки. Устали. Почти окружены. И все-таки верите, что враги вас боятся. Да еще шутите».

— Так, говоришь, рванем? —с улыбкой обратился он к Братухину.

— Рванем, товарищ капитан! Пехоту смять — дело для танков плевое! Если газануть на большой скорости и огонь с ходу вести, очухаться не успеют, как мы их вышибем, честное слово!

— Эх, Федя. Я и сам бы не прочь рвануть. Да вот приказ у нас: держать имение. Высоту держать. Не сегодня-завтра соседи с флангов ударят. Должны ударить. А пока, скажу вам, друзья, открыто: сил и у наших соседей маловато. Вот такие дела…

Елкин поднялся со снарядов, на которых сидел, — невысокий, коренастый, с лицом, испещренным морщинами, совсем не бравый офицер. Но танкисты любили его не меньше, чем любили майора Румянцева. За ту спокойную рассудительность и уверенную твердость, которые он показал в боях, за чуткость и отеческую заботливость к солдатам после боя, за умение поговорить по душам.

— Скорее бы ударили! Уж мы не подкачаем, — заверил Братухин. — А там нас и помпохоз достанет, да потом мы и сами какие-нибудь харчишки раздобудем.

Комбат еще раз внимательно посмотрел в осунувшиеся лица солдат.

— Сосет?

— Да нет, товарищ капитан, — поспешно заверил его Братухин. — Мы сроду привычные, честное слово! Вот в тридцать третьем или тридцать втором году, не помню точно в каком, большая голодуха народ прижала. Нас в детдоме кормили — жить можно. А к дружку домой когда ни придешь, все редьку едят. Да еще хвастают. У нас, говорят, семь перемен: то редька-триха, то ломтиха, то в брусочках, то в кусочках. Так что не волнуйтесь, опыт в этом деле имеется. Вот только за Ивана Ивановича боимся. — Братухин скосил смеющиеся глаза в сторону радиста. — Выдюжит ли? Весь он у нас издосадовался. Вчера лег спать — щи приснились. Хвать-похвать, ложки за голенищем нету. В нонешнюю ночь ложку сунул, да щи не приснились.

— Нет уж, черного кобеля не отмоешь добела, — вздохнул Иван Иванович. — Поверите, товарищ капитан, никакой жизни мне в этом экипаже нету. Маята одна. Сами посудите: всего, может, полчаса назад такие приунылые сидели, что я им еле-еле настроение поднял. А теперь он меня же, аред, посмешищем ставит. Черт хвостатый!

— Вы мне зубы-то не заговаривайте, — сказал комбат. — Выкладывайте начистоту: есть здорово хочется?

— Да так… немножко. — Рожков замялся под пристальным взглядом комбата. Но увидев, как негодующе заходили ноздри у Братухина, поправился: — Так что даже будто совсем не хочется. Вот хоть у Никифорова спросите. Правда, Митяй?

— Правда.

— А мне очень хочется. — Комбат вздохнул, сел поудобнее.

— Три ночи подряд к нам пытались добраться двое ребят из подбитого сто двадцатого танка. И Никита Вовк с ними… И все трое… — Капитан снял шлем. Иван Иванович, Рожков и Никифоров приподнялись, насколько позволяла броня. Братухин выпрямился на коленях, иначе на сиденье механика-водителя не встать. Переспросил:

— Никита Вовк?

— Никита был ранен в руку, с орудием управляться не мог, и лейтенант Лимаренко оставил его с тыловиками: пусть немного подзаживет рана…

Загорелось, закипело сердце у Феди. Да разве можно сидеть здесь? Рвануть надо! В бой надо!

— Я приказал больше людей к нам не посылать, — добавил комбат.

— Верно, товарищ капитан! — подался к нему Братухин, но смутился, подумав: «Тоже нашелся военачальник — одобрять приказы комбата…» Он и не подозревал, что капитану Елкину дороже всего были эти слова. И офицеру иногда нужно, очень нужно бывает услышать от солдата слово одобрения. Чтобы убедиться окончательно: ты, командир, поступил правильно.

Ночь темная-темная. Звезды далекие и холодные. Время от времени темень прочерчивается косяком трассирующих пуль и медленно гаснущими ракетами. Ракеты немцы пускают одновременно в разных местах, и тогда вокруг становится светло как днем.

Наташа, сержант Марякин и проверяющий оборону капитан Садовский приседают в окопе и, подняв головы, следят за их полетом. Когда чернота снова окутывает холм, они выскакивают и изо всех сил мчатся по полю: надо успеть, пока темно, пробежать открытое пространство между окопами и юнкерским домом. У стены отдых.

Вдоль грейдера, почти у самого въезда в имение, неожиданно возникла стрельба. Все трое переглянулись.

— Огня! Огня! — закричал Садовский.

Из укрытия выполз и развернулся танк Братухина. Треск его пулеметных очередей показался ликующе-радостным, восторженным. Братухин на большой скорости промчался по аллее в дальний ее конец. Постреляв там, газанул в другое место, подкатил к дому с противоположной стороны. Дав здесь несколько очередей, понесся к самым окопам.

— Ну, Федька! — восхищенно пропел Марякин. Пальба вдоль грейдера стала стихать. Только где-то справа еще потрескивали короткие ленивые очереди. Потом рванула граната. «Хоть бы не убили, хоть бы не убили», — молила Наташа, думая о человеке, который полз к ним.

Лежа в кювете, Наташа всматривалась в густую темень, которая где-то далеко озарялась вспышками, и от этого здесь, рядом, становилось еще чернее. Наташе уже чудилось, что она видит этого человека, слышит его дыхание. Он устал, он, может быть, изнемогает от потери крови, он едва ползет, едва волочит за собою вещмешок с хлебом. «Хлеб… Отломить бы корку, круто посолить…»

— Наташа, — тихонько окликнул ее Садовский. — Ползите навстречу и помогите ему. Да сбросьте вашу толстую, как самовар, сумку!

Наташа стянула с плеча сумку, швырнула ее Садовскому. В тени коровника перемахнула через грейдер, упала в кювет и поползла, глядя вперед, страстно желая увидеть того, кто добрался к ним. С хлебом. Наверное, с хлебом…

Стояла тишина, тяжелая, густая, опасная. Гитлеровцы не стреляли. Но вот из братухинского танка снова застрочил пулемет. Зарокотал мотор еще одной «тридцатьчетверки». Заскрежетали гусеницы, загрохотала броня.

И немцы открыли отчаянную, неистовую стрельбу из автоматов и пулеметов.

Наташа не поняла, что придумал начальник штаба, но, услышав, как удаляется, переносится отсюда, от грейдера, огонь, обрадовалась, поползла торопливо.

Она не увидела человека, она сначала услышала его сиплое дыхание. Прислушалась, открыв ухо.

— Эгей! Ты там живой?

Человек потянулся навстречу, приподнялся на локтях.

— Антон? Антоша-Харитоша?

— Наталья Па… — глубоко, сипло дыша, сказал Кислов. — Ранило меня… В правую руку. И в ногу. Но я доползу. Теперь уж… точно.

Вытащив из его затекших пальцев тесемки двух вещевых мешков, она успела нащупать в одном буханки хлеба, в другом — тяжелый, укутанный тряпками бачок. «С кашей. Чтобы не стучал о землю». На самом деле, закутывая жестяной бачок в цветное немецкое покрывало, Антон думал о том, чтобы донести кашу горячей: не застыло бы сливочное масло…

— Ползи! — шепнула Наташа. — Сколько можешь.

Стараясь не шуметь, она, задыхаясь, с трудом подняла бачок себе на спину, продела руки в лямки вещевого мешка, на локоть пристроила вещмешок с хлебом. И поползла.

Изредка темноту ночи прорезали сухие — словно рвали коленкор — короткие очереди выстрелов: «Стреляют», — равнодушно отмечала Наташа и ползла дальше. Ее беспокоило только одно — не перевязан Кислов.

…Очнулась она в подвале. В свете чадящей коптилки увидела огромные, чуть навыкате глаза склонившегося над нею Садовского. Рядом на соломе лежал Антон. Братухин разрывал его набухшую от крови рубаху. Она отстранила Братухина.

— Пусти.

На груди Антона чернело уже запекшееся пятнышко.

— Бинты… Где моя сумка?..

— Широкие, да? — спросил Садовский, подсаживаясь поближе и роясь в ее санитарной сумке.

— Садовский, милый Садовский, — ткнувшись в его плечо, всхлипнула Наташа. — Спасибо.

— Ну что ты, что ты! Все хорошо. Все хорошо.

Пришел комбат. Опустившись на солому, смотрел, как Наташа перевязывает Кислова, а Садовский и Братухин, приподняв на руках, держат его, чтобы можно было подоткнуть бинт под спину.

— Гимнастерку надеть? — спросил Садовский.

Наташа кивнула.

Через минуту Братухин вернулся из дома с чистой рубахой.

— В новое… как мертвеца, — запекшимися губами шепнул Антон.

— Ну что ты, Антошенька, глупости говоришь? — Свернув телогрейку, Наташа подложила ее ему под голову, накрыла плащ-палаткой. — Не холодно?

— Жарко. Печет. Товарищ… гвардии капитан… каша… простынет, — облизывая потрескавшиеся губы, выдохнул Антон.

— Ничего, ничего. Ты не беспокойся. Мы сейчас, сейчас. Федя, собери-ка котелки. Каша стынет.

Глотая слюну и чувствуя, как сводит желудок от запаха мяса, Наташа раскладывала в котелки еще теплую, щедро политую маслом пшенную кашу. Братухин разносил их по экипажам.

— Размешайте… масло сверху, — прерывистым свистящим шепотом советовал Антон. — Да накройте… бумажкой какой… котелки-то… простынет все…

Наташа села рядом с Антоном, положила руку на его разгоряченный лоб.

— Ты не волнуйся, Антоша-Харитоша, лежи спокойно. Вот, попей водички.

Он глотнул разок и отвернулся.

— Помаленьку… скажи всем. — Он еще пытался улыбнуться, но не смог и закрыл глаза. Неведомая могучая сила, будто на огромных волнах — вверх-вниз, вверх-вниз, — качала его, усыпляла, убаюкивала. Он противился ей, как только мог. — Раз, два, три… восемь… — считал он.

Ему хотелось знать, всем ли хватило мяса, а перед глазами почему-то вставала Пеструха, низкорослая коровенка. Она давала мало молока, но зато какое это молоко!

— А молоко… молоко… Всем хватило молока?

Он боялся, что голодные ребята набросятся на еду, забыв об осторожности, и видел своих белоголовых длинноногих сынишек — четырехлетнего Степку и семилетнего Алешку. Держась за юбку матери, они жадно смотрели на бачок с кашей, у них раздувались ноздри от запаха мяса, а на голом теле под кожей ходили ребра.

— Мать, — шептал Антон, — дай им… только помалу… Алешке побольше… он уж помощник… будет…

Антон понимал, что это бред, что он не дома, а на фронте, в батальоне. Он открывал глаза, но уже плохо различал, где комбат, а где Братухин и Наташа.

— Катя! — звал он жену. — Катеринушка!

…В три часа ночи заступили на очередное дежурство в окопах Рожков, Галиев и Иван Иванович. Вокруг было как-то очень тихо — ни говора, ни стука, ни огонька. Танкисты пролежали минут пятнадцать, тревожно вслушиваясь и вглядываясь в ночь. Галиев нарочно звякнул автоматом. Все та же тишина и темень.

— Черта лысого сидеть здесь, немцы-то ушли совсем, — сказал Иван Иванович.

— Ого-го-го-го! — крикнул и Рожков.

Эхо подхватило его голос и унесло по косогору вниз.

Прибежали комбат и Садовский.

— Драпанули немцы, товарищ капитан! — не таясь, во весь голос докладывал Рожков. В подтверждение он пальнул из автомата. В ответ только эхо…

— Проверьте, — приказал комбат. Галиев вымахнул из окопа, согнувшись и падая на четвереньки, побежал к немецким траншеям.

— Эге, тут сапсем пусто!

Елкин, Садовский, Рожков и Иван Иванович, еще остерегаясь, перебежками домчались до вражеских ходов сообщения, торопливо попадали в них. Включив фонарики, прошли в обе стороны. Пусто!

«Почему враг без боя отвел свою часть? В чем дело? — думал комбат. — Нет ли тут какого подвоха?»

— Дежурство продолжать, — распорядился он, уходя.

Начальник штаба бригады подполковник Моршаков, когда ему сообщили об этом, нашел, что все идет нормально.

Через четверть часа был получен приказ: занять деревню. Ту самую, что находилась километрах в пяти от имения, втиснутая в узкую долину между двумя холмами.

Перед тем как уйти от Антона, Наташа поставила возле него графин с водой, кастрюльку с кашей и мясом. У входа в полуразбитый за эти дни снарядами дом прикрепила фанерный лист с обращением: «Товарищи! В подвале раненый танкист. Просим передать в медсанвзвод или в госпиталь».

Эта работа немного отвлекла ее от жестокой, нечеловеческой необходимости оставить Антона одного.

«А вдруг — гитлеровцы? — подумала она. — Нет. Не может быть. Наступление по всей линии фронта. Через час тут будет тыл».

Наташа еще раз спустилась к Антону. Он был в сознании, слышал Наташин голос. Но голос этот был далеким-далеким. Антон смотрел на нее, но видел вместо ее лица бледное колеблющееся пятно. Он хотел попрощаться с Наташей, но сумел только чуть-чуть растянуть губы и пошевелить пальцами.

Она подумала, что у него озябли руки, накрыла их.

— До свидания, Антон. Ты усни, хорошо? Я указатель поставила, тебя найдут, ты не волнуйся. А коптилка пусть горит.

Голос Наташи слабел, удалялся.

Качка усилилась. Неведомая сила вздымала Антона высоко-высоко в белесое и жаркое безоблачное небо, быстро — так, что захватывало дыхание, — бросала вниз, в горячий туман, и снова вверх — как на качелях. Он больше не сопротивлялся. Он летел все выше, все быстрее, и небо над головой становилось бесцветным, как стекло. Он закрыл глаза.

— Вот так. Спи, Антоша-Харитоша, ладно? — Наташа склонилась, поцеловала его в лоб. Но он уже ничего не чувствовал. Паутина, связывающая его с жизнью, становилась все тоньше и тоньше.

Глава одиннадцатая

«Тридцатьчетверки» шли медленно, с частыми остановками. Командиры высовывались из люков, прислушивались.

Откуда-то издали доносилась глухая канонада, а здесь было тихо.

Тишина на фронте всегда полна тревожных ожиданий, неприятных неожиданностей. «Сколько боев, — думала Наташа, — и все разные. Вот так, когда был жив Виктор, мы не ходили ни разу…»

И вдруг в этой тишине послышался приглушенный рокот моторов, работающих на самых малых оборотах.

— Глуши! — шепотом распорядился комбат.

— Глуши! — зашелестело, понеслось от танка к танку.

— По-моему, «тридцатьчетверки». А, Лимаренко? Ты как — силен в моторах? — прислушиваясь, спросил комбат.

— Черт его батька знает, — ответил Лимаренко. — Вроде наши и вроде немцы.

— Вроде Володи, на манер Кузьмы, — сострил Садовский.

Машины не успели развернуть пушки в сторону нижней дороги, как оттуда ударили пулеметы.

— Наши! «Тридцатьчетверки», ей-бо! Слышишь, как мотор стучит? — укрывшись за катками, обрадованно кричал Елкин.

— Слышу. Только не уверен, наши или не наши.

Они высунулись из танка.

— Слышишь? Слышишь? — спрашивал комбат. — А, чтоб тебе неладно! — ругнулся и позвал Наташу: — Иди-ка, перевяжи. Дослушался. Ухо полоснули.

— То кажется — наши, то нет, не наши, — виновато говорил Лимаренко. — Пошлем парочку горячих?

Однако давать ответный огонь Елкин запретил. Стоять на месте было бессмысленно, и танки двинулись дальше. Те, идущие нижней дорогой, двинулись тоже.

Так — одни понизу, другие поверху — броневые машины шли еще минут тридцать. Потом снизу бахнула пушка.

— Да что они, черти! — возмутился комбат. — Это же наверняка наши. Послать бы туда кого…

— Можно, я пойду? — спросил Рожков, торчавший в верхнем люке своей «тридцатьчетверки».

— А кто снаряды подавать будет? Капитан Садовский?

«Да, конечно, кому-то надо незаметно спуститься к дороге и что-нибудь выкрикнуть. Если наши — отзовутся. А если посчитают, что это подвох и откроют огонь?.. А если там и в самом деле немцы?.. Но надо же!» — сказала Наташа себе и шагнула из темноты.

— Разрешите, я?

Внизу стало тихо — там тоже заглушили моторы. Темень сразу наполнилась шорохами, скрипами. «Наверное, поворачивают пушки», — подумала Наташа.

— Ну, ладно, — вздохнул комбат. — Только будь осторожна.

Она заставляла себя думать о том, как это ненормально и неудобно ползти головой вниз, а на самом деле все-таки упорно думала о том, что ее, может быть, сейчас убьют, и даже наверняка убьют, потому что всю ночь ее мучает предчувствие несчастья. Она не удивилась, когда увидела перед собой силуэты танков. Это были «тридцатьчетверки».

— Эй вы, дураки! — закричала она что есть духу. — Чего по своим бьете? Вам фашистов мало…

Тишина прорвалась громким говором, нестройным «ура». Навстречу Наташе уже бежали люди. Возбужденная, счастливая, она вскочила и вместе с ними ринулась наверх, к своим танкам.

— Командира ко мне, — потребовал Елкин.

Старший лейтенант, командир роты разведчиков, рассказал Елкину, что командование корпуса, заинтересовавшись тайным отступлением гитлеровцев, послало на этот участок танки разведывательного батальона с группой десантников. Не найдя на высотке подразделения Елкина, они пошли дальше. Услышав гул, решили, что это «тигры».

— Хорош я «тигр»? Ухо мне изуродовали, черти! — ворчал комбат.

Через несколько минут разведрота с десантом ушла влево, а танки первого батальона продолжали свой путь.

К деревне подошли еще до рассвета. Слева и справа гремели орудийные раскаты. Наступающие там части должны были закруглить фланги, соединиться впереди и зажать гитлеровцев в тиски.

У деревни по танкам ударили «тигры». «Тридцатьчетверки» открыли ответный огонь. Одна вражеская машина осветилась изнутри, в темноте четко вырисовывался огненный квадрат открытого переднего люка. Мгновенно вспыхнув, машина заполыхала жарким пламенем, освещая две другие, медленно отступающие за возвышенность.

Когда «тигры» поднялись на самую вершину, кто-то из танкистов подбил еще одну из этих машин. «Триддцатьчетверки» влетели в деревню. Не успев вскочить на броню, Наташа бежала следом за ними.

Дома были уже близко, совсем близко, когда на дороге, по которой «тридцатьчетверки» уже прошли, что-то рванулось, громыхнуло. «Дорогу взрывают, что ли?» — подумала Наташа. В стороне забил пулемет. Пули чиркнули перед самым Наташиным лицом. «Все. Вот оно, предчувствие. Все-таки не обмануло…» Она упала на асфальт, глядя с тоской вслед уходящим на предельной скорости танкам. «Ничего, ничего, осталось совсем немного», — успокаивала она себя, сползая в кювет.

Но пули свистели над головой, ползти было невозможно. Она и не знала, как это страшно — быть одной, отрезанной от своих. «Надо догонять, догонять батальон», — твердила она, пробуя поднять голову.

Пулемет смолк. Вытащив из кобуры пистолет, Наташа поползла торопливо, без отдыха, задыхаясь от усталости. Она ползла все быстрее и быстрее, уже из последних сил. Встала и побежала в полный рост только тогда, когда услышала неподалеку спокойные голоса:

— Можно пужануть, товарищ комбат, а? — жалобно просил Братухин.

— Ну, давай. Только не дальше последнего дома.

— Фу, думала, все, конец, — сказала Наташа, отряхивая комбинезон.

— Это по тебе били из пулемета? — спросил комбат.

— Черт их знает! — Наташа села прямо на землю подле танка.

На другом конце деревни у бронетранспортеров еще метались гитлеровцы. Братухин на своей машине бросился преследовать их, но бронетранспортеры быстро умчались за холм, и он вернулся в середину деревни, где во дворе огромного дома владельца деревенской пекарни остановился батальон.

Уже совсем рассвело. День предвещал быть солнечным, теплым. Когда схлынула горячность боя, люди почувствовали, что очень устали и очень слабы после четырех голодных и бессонных суток обороны фольварка. У всех было одно желание — спать. Даже голод отодвинулся, едва давая знать о себе тоскливым нытьем под ложечкой. А тут выяснилось, что нет танка Лимаренко. Комбат заметил это, когда входили в деревню, и теперь уточнял — видел ли кто-нибудь Лимаренко после того, как «тридцатьчетверки» встретились с разведкой.

Наташе припомнился гул взрыва. «Наверное, это и был сто шестой…» — подумала она. В голове у нее гудело, и она подумала еще, что взрыв мог и почудиться.

И только Братухин встревожился.

— Разрешите, товарищ комбат, поискать?

— Подождем. — Елкин не хотел, да и не имел права отпускать экипаж Братухина, дробить и без того мизерные силы.

Наташа с удовольствием закрыла глаза. Дрема сразу охватила ее, затуманила мозг, накрепко, сладко слепила веки.

Боясь уснуть, она заставила себя открыть глаза. Рожков, сморщившись, нехотя сполз с крыла танка, медленно, лениво побрел в дом. За ним пошел Митя Никифоров, потянулся экипаж сто десятого танка. «Спать, — догадалась Наташа. — Им сейчас и смерть не страшна…»

Комбат тоже понял, зачем танкисты идут в дом.

— Ребята! — окликнул он их. — Нам спать никак нельзя. Вот… — Не глядя, он кивнул на три оставшиеся от батальона машины. Из них боеспособна была только одна — машина Садовского. Но и у нее отбита рация. Башню сто третьего, братухинского танка, заклинило, и пушка смотрела в сторону. На сотом ствол орудия распустился лепестками: раскаленный от стрельбы, он на ходу ткнулся в бугор, в холодную сырую землю.

— А около этой деревни как раз все и заварится, — продолжал комбат. — Сами посудите: наши части сжимают кольцо вокруг немцев. Что они должны делать, дабы не попасть в «мешок»? Найти слабый участок и попробовать прорваться? А слабый участок — вот он. — Комбат снова кивнул на искалеченные «тридцатьчетверки». — У немцев же, сами знаете, и солдат, и техники немало.

— Да, положеньице, — протянул Садовский.

Танкисты вернулись. Митя Никифоров сел на бревно рядом с комбатом, прикрывая рукой зевок.

— Силы, конечно, товарищ комбат, неравные. Да ведь, если фрицы и прорвутся, счастья им не будет. День-другой, и их прикончат.

— Ого, сказанул наш молчун умные словечки, — возмутился Братухин. Он стоял, прислушиваясь к отдаленной канонаде, надеясь уловить в ней гул «тридцатьчетверки» Лимаренко. — Да за день-другой они в тылу столько наковыряют. Все равно, мол, помирать, так лучше уж с музыкой!

— Никифоров прав, — заметил комбат. — Счастья от такого прорыва немцам, конечно, не будет, разве проживут лишний часок. Но и Федя прав: мы не можем позволить им гулять по нашим тылам.

— В общем, наша задача — не дать гитлеровцам прорваться. А вечером подойдет обещанное командиром бригады подкрепление. Вот так, ребята… Все ясно, понятно? — спросил комбат, стараясь определить, как подействовали его слова: разогнали желание свалиться и уснуть прямо вот здесь, во дворе, или нет?

Елкин и сам напрягал все силы, чтобы не позволить сковать себя этой плотной, как осенний туман, дреме, обволакивающей мозг, закрывающей глаза, мягко и сладко подступающей к рукам и ногам, ко всему телу.

— Ясно, товарищ гвардии капитан! — громко отчеканил Братухин и толкнул коленкой всхрапывающего у катка Ивана Ивановича. — Хо-хо, пулеметики — мировецкий огонь для пехоты на колымагах! А колымаги эти, которые они называют бронетранспортерами, — это же гроб с огоньком, да еще без музыки. Ей-бо! Мы им устроим… И пушечка наша исправная, с места вполне бить можно. Так что все в норме.

Братухин не умел хвастать, не любил разговоров о слабости немцев. Но сейчас он явно бахвалился, желая во что бы то ни стало встряхнуть товарищей. И они удивленно раздирали веки — что это с Братухиным?.. А тот все говорил, смеялся, острил, возражал. И уже расталкивал Ивана Ивановича и тянул за ноги прикорнувшего Рожкова.

— Ты, Федя, — сказал Елкин, поднявшись, — займи оборону на левом крыле деревни. Я буду в центре. А ты, капитан, давай со своей машиной газуй в правый конец деревни. Если фрицы прижмут, отступим вот в эту соседнюю деревню, — комбат ткнул пальцем в целлулоид планшетки. — Тут километр, не больше.

— Вопросов нет, — ответил Садовский, неумело мастеря самокрутку.

— Дайте-ка я, — не выдержал Братухин. Ловко свернув цигарку, он протянул ее Садовскому. Затянувшись разок, Садовский передал цигарку Никифорову, тот — комбату. И так ходила она по кругу, из рук в руки. Последним курил Братухин. Обжигая губы и пальцы, он смешно захлебывал воздух, щурил глаза. Поплевав на окурок, похвастал:

— Аж пять разов курнул! Больше всех. Остатки-то сладки.

— По машинам! — скомандовал комбат. Садовский задержал его во дворе, тихонько спросил:

— Слышал взрыв? Как ты думаешь, это не Лимаренко?

Елкин слышал. Так рвутся танки, когда снаряд попадает в боеукладку. Но может быть, парни все-таки успели выскочить?

— Наташа, — тихо позвал комбат. Он всегда испытывал перед Крамовой чувство неловкости. Будто она была здесь только для того, чтобы в далеком Новосибирске ее ровесница, дочь Елкина, тоненькая хрупкая Люська, могла спокойно учиться в институте.

— Вот что, дорогая моя, — сказал он. — Сходи да разведай: может, хлопцы живы? Может, им помощь требуется? Перевязать или что…

— Есть! — Наташа на ходу вскочила на правое переднее крыло братухинского танка. В конце села спрыгнула.

Ворота крайнего дома распахнуты настежь. Заглянув во двор, Наташа схватилась за пистолет. У двери в дом, прислонившись к стене, сидел немецкий офицер. Он был без фуражки, в одном мундире. Фигура его накренилась набок, а на виске застыла струйка крови. Наташа поняла, что офицер мертв. Рядом с безжизненно откинутой правой рукой его лежал парабеллум.

Наташа тихонько, на цыпочках подошла к офицеру и увидела еще один труп: на пороге дома лицом вверх лежала женщина — старая, с длинным костлявым лицом, горбатым носом и большим ртом. «Баба-яга», — поежилась Наташа, схватив парабеллум. Она вдруг ощутила неясное беспокойство, словно кто-то притаился, следит за нею и ждет удобной секунды, чтобы выстрелить.

— Эй, кто есть?! Выходи! Давай, живо! — крикнула Наташа. Она уже хотела уйти со двора, как из подвала вдруг раздалось робкое бормотанье:

— Айн момент, айн момент…

Засунув за пояс трофейный парабеллум — некогда проверять, заряжен ли? — Наташа вынула из кобуры свой пистолет. Покосилась на мертвого офицера, — уж не он ли заговорил? — но тот был все так же неподвижен, ветер шевелил его жиденькие белые волосы. И женщина лежала, безжизненно перекинув голову через порог.

В доме раздались шаги. Наташа метнулась к стене, не отрывая глаз от двери, оттянула затвор. Шаги замерли. Боясь промедлить, Наташа прыгнула к двери, закричала:

— Руки вверх! Бросай оружие!

У порога стоял долговязый, смешной и жалкий немец, Мундир болтался на нем, как на вешалке, выпирали костлявые плечи, колени. Худые, поднятые вверх руки в красных хлопьях веснушек до локтей высунулись из рукавов. Круглые красные уши оттопырены глубоко надетой пилоткой. Солдат с испугом и страданием косился на мертвую женщину, не решаясь перешагнуть через нее.

— Кам, кам! — строго прикрикнула Наташа.

— Айн момент… Айн момент… — лопотал он, всхлипывая и не отрывая от старухи широко раскрытых в ужасе глаз.

«Конечно же, этот тощий жалкий верзила — ее сын, иначе чего бы ему плакать? — подумала Наташа. Взглянув на офицера, она отметила его поразительное сходство со старухой. — Тоже, видать, ее сын… В своей родной деревне встретились с матерью два таких разных сына, — думала она. — Этот хоть и никудышный солдат, но понял: конец, незачем бежать на бронетранспортерах и незачем воевать. А у того, офицера, другая закваска. Даже у мертвого, у него застыло на лице выражение жестокости. Наверное, хотел убить этого пугливого воробья, а мать заслонила его, своего младшего сына, и пулю, посланную ему, приняла в свое сердце…»

Наташа всегда что-то придумывала. Вытаскивая раненых, по разным приметам — по лицу, по рукам — старалась отгадать, чем они занимались до войны, раздумывала, где они могли жить, есть ли у них семьи, дети и какие они. Размышляя так, она как бы отгораживала себя от боя и делала свое дело спокойно и уверенно.

Большеухий все еще стоял с поднятыми руками и, продолжая лопотать, часто взглядывал на Наташу. Она разобрала слова «официр», «брудер», «муттер» и окончательно поверила в то, что придуманная ею версия верна. «Что ж с ним делать? — тоскливо спросила она себя. — Мне же к машине Лимаренко надо, искать ребят надо…»

— Эй, ты! — окликнула Наташа немца.

Он вздрогнул. Плечом, не опуская рук, старался вытереть мокрое от слез лицо. «Наверное, и руки затекли». Жестом предложила ему подойти поближе. Он подходил, косясь на пистолет.

— Не бойся, не застрелю. — Она похлопала по карманам его брюк, по мундиру. — Оружия нет, можешь опустить руки. Да перестань таращить глаза на пистолет! Сказала, не убью, — значит, не убью. Шагай, шагай вперед. Туда! — махнула она на дорогу, по которой на рассвете шли танки. «Он, конечно, думает, что я уведу его за деревню и пристрелю. Как ему объяснить?»

— Эй, ты! Не буду я тебя стрелять. Пуф, пуф — найн! Ферштейн?

Немец не понимал.

— А, черт с тобой. Дрожи, — рассердилась Наташа. — В начале войны что-то таких напуганных да плаксивых не было. Все «хайль Гитлер» кричали. А теперь чувствуете, веревочка к концу вьется, сразу слезу пускать! Она кричала на него, пытаясь вызвать ненависть. Но ненависти к этому долговязому, всхлипывающему парню с тощей заросшей шеей и огромными ушами не было. Была брезгливая жалость: нашкодили, а теперь дрожат… — А брата твоего, офицера, не раздумывая, пристрелила бы, — сказала она.

Немец вздрогнул, остановился, будто понял.

— Иди, иди! Шнель!

Но он не двигался и смотрел вперед. Она тоже посмотрела туда. По полю, увязая в пахоте, брели к дороге Абикен Галиев и Лешка Марякин. На загорбке у Лешки висел Купавин, цыганская голова его болталась в ритм Лешкиным шагам. Маленький, худенький, как подросток, Абикен чудом удерживал на руках своего командира — лейтенанта Лимаренко.

— Живы! Живы! — Наташа бросилась им навстречу. Но по походке Абикена, по тому, как он шел, устремив взгляд куда-то вперед, пошатываясь и все же не решаясь опустить на землю нелегкую свою ношу, чтобы передохнуть, она поняла: весельчак и сорвиголова, любимец всего батальона Лимаренко мертв…

Ступив на дорогу, Галиев остановился, руки его стали медленно опускаться. Наташа подскочила, чтобы принять, не дать упасть на землю Лимаренко, но ее опередил немец.

— Ну пусть понесет, — едва разомкнув побелевшие губы, сказал Марякин.

Немец нес Лимаренко бережно, и Наташа, наблюдая за ним, думала: «Все перепуталось, все перепуталось. Брат убивает брата, немец несет на руках советского офицера…»

На плече у Лешки застонал Сима Купавин.

— Давай понесем его вдвоем, — предложила она.

— Нет, не надо, — с трудом дыша, ответил Марякин. — Иначе упаду.

На окраине деревни они остановились. Марякин снял с плеча Симу Купавина. Его положили на землю. Черный, заросший подбородок. Острый кадык на шее. В расстегнутом вороте гимнастерки видна матросская тельняшка.

— Прощай, Сима, — Марякин устало опустился на землю.

Наташа подсела к Марякину, развязала носовой платок, которым прямо поверх комбинезона была перетянута Лешкина рука.

Наложив повязку, позвала Галиева.

— Я не ранена, я не ранена! — испуганно закричал он. — Лешка, скажи ей, не ранена я…

— В мягкое место шмякнуло, вот и стыдится, — объяснил Лешка.

— Глупый. Сию минуту иди сюда!

— Нет, нет! — снова закричал Абикен и, вскочив, побежал прочь. Наташа за ним.

— Это что за гонки? — спросил, выходя из переулка, Садовский, на которого они налетели.

Садовский с другого конца деревни в бинокль разглядел Марякина и Галиева и сейчас, подойдя, увидел мертвого Купавина. Поискав глазами Лимаренко и найдя его, молча снял с головы шапку. Лешка Марякин тяжело, шумно поднялся, шагнул к Лимаренко. Он хотел поднять его сразу, рывком, но не смог. Наташа и Садовский бросились помогать.

Сергея Лимаренко положили рядом с Симой Купавиным у окопа. Марякин стянул с головы шлем. Наташа стащила шапку-ушанку, опустила голову, плечи ее вздрагивали. Немец, отступив в сторону, снял пилотку, вытянулся.

Постояли молча. Нахлобучив шлем, Марякин спрыгнул в окоп. Ему осторожно подали лейтенанта, затем старшину Купавина. Окоп был узкий, и Лешка уложил их на бок, лицом друг к другу.

— Спите. В братской могиле…

Земля слежалась. Присев на корточки, они ковыряли ее кинжалами.

Над окопом вырос небольшой холмик. Абикен деловито прихлопывал руками землю на нем.

Марякин расстегнул кобуру. Достали свои пистолеты Садовский, Галиев, Наташа. Трижды выстрелили в воздух, вспугнув с ближнего тополя ленивых жирных ворон.

— Вот и все. Был человек и нету…

— Да… — Садовский, прищурившись, глянул в ненастное небо. — А в Одессе скоро каштаны зацветут…

Наташа, подняв голову, смотрела в даль улицы. «Точно так же меж холмов лежит Еланка. Там бабушка, мама. Что-то они сейчас делают?..»

Было как-то не по себе. Надо было что-то сделать, но Наташа никак не могла вспомнить что. «Меня, наверное, убьют сегодня. В бою надо иметь ясную голову, а у меня все перепуталось… Да, не забыть сменить Абикену повязку — вот что я хотела». Она обрадовалась, вспомнив то важное, что надо было сделать. Однако чувство беспокойства, неясной тревоги не проходило. И было странно, что оно не мешает равнодушию и вялости, которые все больше и больше овладевают ею.

Глава двенадцатая

— Снимай брюки!

— Я не ранена, я не ранена, — сложив ладони, горячо заверял Абикен.

— Долго буду я с тобой нянчиться? — Наташа оттянула взмокшую, отяжелевшую от крови штанину Галиева. Ужаснулась: — Милый ты мой, да как же ты шел? Ну и глупец!

— Сначала был больна…

— Ну-ну, снимай брюки-то, снимай скорее.

— Сначала был больна, — деревянным голосом повторил Абикен, уставив взгляд в потолок.

Наташа привычно раскатывала бинт, обхватывая им талию Галиева, холодными руками касалась его ног.

— Подожди, не одевайся, — сказала она, окончив перевязку. В высоком комоде нашла белье.

— Вот, надень сухое и чистое.

Пока Абикен переодевался, Наташа и Марякин, стояли у калитки дома и прислушивались к орудийной перестрелке в той стороне, где находился танк начальника штаба.

— Капитан, наверное, повел пленного к комбату. И рация у сто десятого отбита, —вслух досадовала Наташа.

Вдруг, словно по команде, началась стрельба вдоль левого бугра. Длинные пулеметные очереди перекрывались мощными хлопками пушечных выстрелов, гулом рвущихся снарядов, воющим свистом мин.

— Сюда прут. Плохи наши дела.

И, как бы подтверждая слова Марякина, между домами на центральной улице мелькнули обе «тридцатьчетверки»: одна из них с расщепленной пушкой — сотая, комбатовская, другая — сто десятая, капитана Садовского. Пушка сто десятой смотрела в сторону бугра, и, когда машина останавливалась, из нее вырывалась вспышка. А на вершину левого бугра, задрав носы, так, что видны были днища, уже вползали вражеские бронетранспортеры.

«Тридцатьчетверка» комбата остановилась напротив переулка, в котором стояли Наташа с Лешкой. Танкисты искали их. Вот и механик высунулся из люка, оглядывая улицу… До танка можно добежать, тут всего метров сто…

— Абикен, да где ты там пропал? — нетерпеливо крикнула Наташа.

— Галиев! — сквозь стиснутые зубы прохрипел Лешка и бросился в дом.

Землю потрясли два близких взрыва. Над зданием, у которого стоял танк комбата, взвилось облако пыли, полетели доски, щепа, куски штукатурки. Били по «тридцатьчетверке». Еще выстрел, еще…

— Да не стойте же вы! — сжав кулаки, закричала Наташа, будто в танке могли ее услышать. С ужасом, забыв об опасности, грозящей ей, Лешке и Абикену, ждала она следующего выстрела, который может попасть — нет, он обязательно попадет в машину комбата.

Мотор взревел яростно и зло, мелькнули перед глазами траки гусениц.

«Тридцатьчетверки» выскочили на правый бугор. Сотый летел стремительно, а сто десятый маневрировал, разворачивал башню, его снаряды с ревом проносились над домами, над головами Наташи и Лешки, рвались на левом бугре, вокруг вражеских бронетранспортеров.

Машины с белыми крестами, будто сознавая свое численное превосходство, медленно и упрямо ползли вниз, к деревне, охватывая ее подковой. Еще несколько минут, может полчаса, — и гитлеровцы будут здесь. И это конец. Не знала, что бывают и такие смерти? Нет, знала. Но не думала, что самой придется погибать вот так. Думала, в бою. На глазах у товарищей. Солдатской боевой смертью. А так… глупо.

Бронетранспортеры все ползли, как холодные противные жабы, и белые кресты на их боках казались могильными. «С ними все равно сегодня будет покончено… Да, но прежде, чем наши покончат с ними, они прикончат нас. А вернее всего, мы сами сделаем это. Не дожидаясь, пока немцы схватят нас…» Эта очевидная мысль не ужаснула, не лишила сил. Наоборот, голова стала ясной, только в кончиках пальцев рук легонько покалывало да сердце колотилось звучно и часто.

Наташа достала из кобуры пистолет, сунула за пазуху: «Вот он, выход. Но это — крайнее, самое крайнее. Когда исчезнет последняя надежда. А сейчас еще не все потеряно. Надо только думать, думать…»

Марякин вывел из дома Галиева, с надеждой взглянул на улицу. Но «тридцатьчетверок» уже не было. А на деревню надвигался размеренный воющий гул чужих машин. Он нарастал, усиливался, сливаясь в один оглушающий рев.

— Да, положеньице. Как у кур во щах, — грустно пошутил Марякин.

— Что же сделать, что можно сделать? — стараясь казаться спокойной, вслух рассуждала Наташа. — В подвал? Там, что в мышеловке, живых схватят. На чердак? Черт его знает… Леха, ну, давай думай, они же совсем близко!

— Меня не оставляй, Лешка, — рыдающим голосом проговорил Абикен. Маленький, худенький, он горячо, с подвыванием умолял: — Лешка, не оставляй! Немца убьет меня, Лешка!

— Это еще что за чертовщина! — Марякин оторвал от себя Галиева. — Да ты, что, парняга, ошалел? — Марякин схватил его за ворот: — Мы же из-за тебя, слышишь, из-за тебя остались тут, в этом капкане, а ты…

Наташа приметила горячечный блеск раскосых черных глаз Абикена и неестественно яркий румянец, заливший его смуглое лицо.

— Оставь его в покое, у него горячка. Это от потери крови.

— Ну да… — возразил тот и, огромный, подступил к Галиеву. — Ну-ка, отдавай пистолет! Трусы в спину и своих стреляют. А я не хочу умирать от пули труса. — Он вытащил оружие из кобуры покорного, растерянно-дрожащего Абикена.

И Наташа, и Лешка понимали: есть только один выход — попытаться перемахнуть через бугор. Но его не перемахнешь через секундочку, к тому же на виду у гитлеровцев.

— Будем надеяться на чудо, — спокойно сказала Наташа. «А если чуда не случится?..» — и потрогала пистолет за пазухой.

Марякин шагнул за ворота и встал, широко расставив ноги, будто приготовился к нападению. По обочине улицы, спотыкаясь, хватая руками воздух, бежал большеухий. Потом пошел шагом, цепляясь огромными сапогами, которые неуклюже болтались на тощих ногах, и повернул в переулок — к своему дому.

— Ку-да, пас-скуда? — зашипел Марякин, выхватывая пистолет. А немец, увидев его, Наташу, Галиева, будто даже обрадовался, возбужденно залопотал что-то. Тряся Наташу за рукав, показывал на бугор, за которым скрылись «тридцатьчетверки». Наташа разобрала два знакомых слова: «хауптман» и «панцер». Немец вел речь о танке капитана Садовского.

Галиев, словно заразившись горячностью немца, засуетился, задергался, заметался от Марякина к Наташе.

— Лешка, бежал, бежал! Наташа, бежал!

Да, бежать — это соблазнительно.

— Даже если пристрелят, это все равно лучше, чем накроют здесь, — сказала Наташа, хотя понимала, что бежать по переулку было опасно. В том его конце, который вплотную подходил к холму, уже гудели бронетранспортеры.

— Кам! Кам! — Большеухий повелительно дернул Наташу за руку, жестами показывая на дом. Наташа думала о таком варианте. Но что это даст? Они избавятся от переулка, зато должны будут пересечь улицу. Широкую главную улицу, по которой, вероятно, уже идут бронетранспортеры… Однако раздумывать было некогда. Предложение большеухого имело свои достоинства: они окажутся за деревней, за последним ее домом. А там окопы. Там, может быть, их не заметят. И может, удастся махнуть к своим. Немцы, наверное, сосредоточатся в центре.

— Лешка, Абикен! — громким шепотом позвала Наташа.

Немец за руку потянул Наташу через комнаты. В последней вышиб из окна раму. Когда прыгал, с ноги у него слетел сапог, и Наташа увидела, серый с белой полоской шерстяной носок. Точно такие, только драные, часто попадались на глаза в пустых домах воронежских, курских, брянских деревень, из которых выбивали фашистов.

Сунув ногу в короткое голенище ссохшегося сапога, большеухий протянул руки Наташе. Она прыгнула. Они помогли вылезти Абикену и Марякину.

— Чего хочет этот фриц? Бежать с нами? — спросил Марякин, улучив момент. — Может… того? — он скосил глаза на пистолет, перевел их на немца.

— Не дури. Он мог и не выйти из подвала. А отстав от танка Садовского, мог спрятаться там же, в доме, и не бежать сюда, зная наверняка, что мы здесь. И, наконец, увидя нас, мог юркнуть за дом, спрятаться, повернуть обратно. А он убегает от своих. Значит, не враг.

Где-то совсем неподалеку гудел мотор, скрежетали гусеницы.

Наташа дошла до угла, выглянула. Улица была пустынна, и она бросилась вперед. Откуда-то полоснул пулемет. Левая нога у нее подвернулась, стала непослушной, будто вместо костей, мускулов и жил в ее кожу натискали вату, такую же серую, какая неизвестно почему вдруг вылезла из брюк над коленом. Боли не было. Только увидев этот серый ватный клок, Наташа поняла, что ранена. Вот теперь все, это уже конец…

Стараясь усмирить задрожавшие руки и действовать как можно спокойнее, она достала из санитарной сумки бинт.

— О, фройлен! — немец присел перед нею.

— Беги, ну! — злым шепотом прикрикнул ничего не заметивший Лешка, подталкивая ее вперед. И вдруг удивленно отпрянул: — Ты ранена?

Перевязав ногу бинтом, Наташа бросила небрежно:

— Идем!

Долговязый поддерживал ее под локоть.

Они не успели сделать и шага, как сзади, совсем близко, послышался мерный рокот, пахнуло дымным перегаром и на бугор выполз бронетранспортер, поливая спуск пулеметным огнем. Они прижались к стене, затаили дыхание. Затем произошло что-то непонятное: едва перевалив вершину, бронетранспортер дрогнул, застыл на месте. Солдаты в серо-зеленых шинелях торопливо посыпались с него, побежали, но не в деревню, а в обе стороны по косогору. Из-под днища машины повалил дым.

— Кто это ее? — недоумевая, в один голос спросили Наташа и Марякин.

И тут со стороны дороги, по которой ночью шел батальон, показался танк с нелепо уставившейся в сторону пушкой.

— Братухин! — обрадованно вскричала Наташа.

Танк мчался, как метеор, исчезая в ложбинах и вновь вылетая оттуда. Внезапно, на полном газу, останавливался, разворачивался, пушка его била по врагу. Затем, взбурунивая землю, поворачивал обратно, мчал вихрем и снова останавливался для выстрела.

— А-а-а! — дико заорал Галиев, бросаясь наперерез танку.

Наташа сама еле сдерживалась от такого обнадеживающего — а вдруг Федя увидит их? — шага. «Но тогда придется подвергнуть опасности машину: прежде чем мы заберемся в башню, гитлеровцы успеют перестрелять нас и подбить танк. Нет, пусть лучше Федя не видит нас…» Она успела схватить Галиева за ремень. Он вертелся, вырывался. А на бугре жарко полыхал вражеский бронетранспортер.

— Давай, пока другой не появился, — сказал Лешка.

Собравшись с силами, одним рывком устремились они через дорогу. Нога у Наташи заплеталась, цеплялась за землю, и она упала прямо на холмик, под которым лежали Лимаренко и старшина Купавин. Только теперь пришла боль — острая, пронизавшая все тело.

Марякин и Абикен укрылись в окопе.

Неподалеку, уткнув голову в руки, лежал большеухий. Цвет его мундира сливался с первой пробивающейся травкой.

Пальба прекратилась. Гудели, то затихая, то ревя, моторы и скрежетали гусеницы. Немецкие солдаты занимали деревню.

Из окопа выглянул Лешка, виновато сказал:

— Понимаешь, глубоко тут. Рука ослабела, не могу выбраться. Вот ножом ступеньки делаю. А ты, Наташа, ползи, ползи. Доберешься.

— Дурак ты, Лешка, — усмехнулась Наташа. — Вот дурак, — повторила она, глядя на деревню. Ее дома, дворы заполнились громкими голосами, хлопаньем дверей, звяканьем железа. Клубы густого черного дыма валили и со двора крайнего дома — видно, там тоже горела машина, подожженная экипажем Братухина. — Это хорошо, — вслух сказала Наташа. — Немцам сейчас не до нас. — Она подползла к Лешке, вжалась в землю, чтобы, вылезая и держась за ее плечо, он не свалил ее в глубокий узкий окоп. — Давай цепляйся за меня!

— А я! А я! — забеспокоился, заплакал Абикен. Окоп был намного выше его головы, Абикен метался в нем, как мышонок, хватая Марякина за туловище, за ноги.

— Черт, ну дай же выкарабкаться!

Лешка поднял Галиева, осторожно опустил на Наташину спину.

— Ну, держись же, камбала! — скрипнул он зубами, обхватывая руками Галиева Наташину шею.

Осколок в Лешкиной руке при малейшем движении задевал кость, боль такая, что зубы скрежещут сами. У Наташи будто омертвела и тянется волоком нога. А тело Абикена давит, прижимает к земле.

Она не чувствовала, не замечала, как бешено стучит у нее сердце, как обливается потом лицо и уже совсем взмокла одежда на груди и спине. Жадным взглядом измеряла она расстояние до спасительного перевала. Остановиться боялась — тогда уже не сдвинешься с места.

Рядом полз большеухий. Наташа слышала его дыхание, его порывистые рывки вперед и понимала, как он торопится, как хочет перевалить бугор, но все же не оставляет их — Лешку, Наташу, Галиева.

Думала она и о том, что гитлеровцы могут заметить их, ждала, что будут стрелять. И все-таки огонь миномета показался внезапным.

«Значит, нас заметили, — подумала Наташа. — Немцы нарочно кладут мины так — впереди, справа, слева… не отнимают у нас надежды. Пока. Но как только мы достигнем вершины, обрадуемся, что еще мгновение — и жизнь спасена, прилетит пуля или осколок…» Мины методически рвались неподалеку, мелкие острые осколки впивались в руки. «Убьют Абикена», — испугалась Наташа и, повернувшись на бок, стряхнула его со спины, прикрывая собой.

Дремотно кружилась голова, что-то острое, как иглы, впивалось в шею, покалывало плечи, спину, ноги.

Словно наяву увидела Наташа улицу Еланки, бревенчатые дома, заплоты из широких толстых плах. Подложив на ножки перевернутого на бок табурета старую шубу, дедушка сидит на крыльце и чинит хомут. Во рту у деда игла с черной просмоленной дратвой. Другую такую же он, не глядя, продергивает в отверстие, проколотое шилом, а сам рассказывает. Чаще всего про то, как однажды волки задрали хозяйского жеребенка, и он, Алешка-пастушонок, забыв о страхе, гонял волков, потому что встреча с хозяином после гибели жеребенка была для него страшнее схватки с волками.

Солнце садится за горизонт. Пастухи гонят коров. Пахнет дымком, парным молоком, свежим навозом. На повети кудахчут куры…

Далеко, в конце деревни, слышится песня. Это идут с поля бабы. Звенит в воротах кольцо щеколды. Мама ставит под сарай грабли, а сама еще потихоньку подпевает удаляющимся подружкам. И никто из них — ни бабушка, ни мама, ни дедушка — не узнает, как все было. А за деревней все так же будет цвести весной черемуха. И ландыши в березняке. И на горе все так же будет поспевать земляника…

Слева застонал Лешка. «Нет, еще не все кончено. Только не хлюпать, не поддаваться слабости… И не позволять себе вспоминать…»

Встряхнувшись, Наташа оглянулась. Лешка, сидя на земле, кружился, будто забавляясь, выполнял гимнастические упражнения. «Ранен в позвоночник! — охнула Наташа. — Надо ползти к нему. Хотя бы перевязать… Но как?» Методично, через какие-то доли минуты, выли над головой мины, рвались в воздухе, осыпая бугор осколками. «Минометы, наверное, завели, как заводят будильники, и они теперь будут бить так целые сутки или больше, — подумала Наташа. — Пока не кончится завод. А может, бьют по Лешке?» Это было абсурдно думать, что из миномета палят по одному человеку. Однако мысль, что бьют именно потому, что заметили Лешку, не давала покоя. «Теперь увидят и нас. А до вершины не больше десяти метров. Перевалить — и там наши…»

Тоскливо еще раз глазом измерила она расстояние, отделявшее ее от долгожданного перевала, и увидела большеухого. Только что лежавший неподвижно и неловко, точно мертвый, он полз вперед, лихорадочно передвигая ногами — одной, другой, одной, другой… Вот уже видны только подошвы его сапог, голенища да вихляющий зад. Немец вползал на самую вершину.

— Ну, скорее же! — горячо зашептала Наташа. — Позови ребят, скажи им, скажи. Ну, скорее! Ах, молодец! — Она с облегчением вздохнула, когда тело долговязого скрылось за линией холма, и только сапоги еще торчали на самой вершине. Но сапоги больше не двигались. Правый, лежащий на носке, развернуло каблуком наружу — совсем так, как у Лимаренко, когда его спускали в окоп…

Наташа закрыла глаза, еще надеясь, что немец просто отдыхает. Когда она взглянула туда снова, подошвы сапог торчали все так же неподвижно.

А Лешка все качался. И все бил миномет.

«Нет, я должна сначала вытащить Галиева, — решила Наташа и почувствовала, как загорается лицо. Она решила так потому, что струсила: до Лешки двадцать метров, а тут, рядом — перевал… — Да нет, Лешка все равно умрет. У него перебит позвоночник, — оправдывалась она сама перед собой. И оттого, что подумала так о Лешке, стало еще противнее, зашевелилось внутри что-то досадливое, вызывающее тошноту. — Ты просто струсила! — с презрением сказала она себе. — Ты боишься!.. Нет, нет, я должна вытащить сначала Абикена… Абикена? А Лешка? Ты же — санитарка, Крамова!»

Мины все рвались и рвались. Мелкие осколки вонзались в спину.

«Я должна ползти к Лешке, — говорила себе Наташа. Но не могла сдвинуться с места. И вместе с тем невыносимо было видеть, как Лешка кружится. — Хоть бы лежал, не подымался. А то дадут из пулемета», — досадовала она.

— Бей их, гадов! Огонь! Огонь! — начал кричать Галиев. — Огонь, Лешка!

«Я должна, я должна вытащить Абикена, — шептала Наташа. Она уговаривала свою совесть, она старалась прикрыть этими горячими словами страх перед опасностью, которая не уменьшилась, нет, но оставшиеся несколько метров до перевала сулили жизнь. Если бежать сразу после выстрела, когда миномет ударит снова, я буду уже там».

— Ох и подлая же ты, Крамова! — произнесла она сквозь зубы. — Санитарка, а думаешь о себе.

По бугру полоснул пулемет. Правее качающегося тела Марякина взметнулись столбики пыли. Лешка опрокинулся на спину.

— Вот и все. — Наташа ткнулась лбом в холодную землю. Почувствовала прикосновение травинок к лицу. — Весна… Нет, какая я все-таки подлая!

— Лешка, Лешка, не оставь меня, не оставь! — снова заметался Абикен.

— Да перестань ты ныть! Никто тебя не бросает. Ложись, поползем.

Абикен не слышал ее слов. Он царапал ногтями землю, пытаясь подняться, мутным взглядом смотрел вперед, запекшимися губами шептал:

— Огонь! Огонь! — Жилы у него на шее набухли. — Впе-ре-од! Га-зу-й! — дико заорал он и, ослабев, замер.

Плечом она приподняла его безвольное тело, подползла, пытаясь, снова положить его себе на спину. Это удалось. Но ползти с такой ношей уже не смогла — не было сил.

Снова и снова пробовала она податься вперед, хватаясь за землю, отталкиваясь ногами. Маленькое Абикеново тело, словно свинцовый груз, приковало ее к этому клочку земли. И Наташа заплакала.

Она плакала, а сама все думала: «Ну как, как можно проползти эти оставшиеся метры, как вытащить Абикена?»

В лопатку давила пряжка Абикенова ремня. «А что если за ремень?» Она свалила с себя Абикена, застегнула на самое последнее отверстие ремень на его комбинезоне и, взявшись за ремень обеими руками, ковыляя, пошла — медленно, почти в полный рост.

Абикен волочился по бугристой земле, стонал, бредил. Наташа не обращала на него внимания. Все ее мысли, вся воля были сосредоточены на одном: идти. Там, за вершиной, можно отдохнуть. А сейчас — только идти, идти, идти.

Она подумала, что ее могут убить. Вероятно, даже убьют, потому что идет она на виду у гитлеровцев, занявших деревню. Но надо идти. И скорее, скорее. Еще она думала — мельком, это не так важно, — о том, что Абикену больно, но другого выхода нет, и тянула его, и шла, выпрямившись, насколько позволял ремень, не таясь, не пригибаясь.

За спиной строчил пулемет.

— Еще, еще… немного… — уговаривала себя Наташа. Перед глазами у нее расплывались красные круги, и в середине каждого сидел, качаясь из стороны в сторону, Лешка Марякин, командир орудия бывшего сто шестого танка. Она все шла и шла, а круги все разбегались, таяли, их было множество, и было множество Лешек, улетавигих вдаль.

Она чуть не упала от неожиданно возникшего под ногами уклона. Еще не сознавая, что опасность миновала, попыталась стянуть вниз Абикена. Но Абикен уже полз сам, жадно хватаясь за землю и шепча в бреду:

— Огонь… огонь… огонь…

Абикен зацепил коленом большеухого и ткнулся ничком. Это было последнее, что увидела Наташа. Белый плотный туман окружил ее, подхватил и с огромной высоты — так, что заныло сердце, — бросил вниз. Она еще боялась, что упадет, ударится о землю. Но земли не было. Был только плотный белый туман. И она все летела вниз, чувствуя, как у нее захватывает дух. Рядом с нею, сидя и качаясь из стороны в сторону, летели Лешка Марякин и тот, большеухий, с ярко-розовой, заросшей рыжими волосами шеей. Ветер трепал конопляно-белые волосы Лешки и гнал вперед огромные с короткими голенищами пустые стоптанные сапоги…

Придя в себя, она открыла глаза. Над головой текло голубое весеннее небо. Федя Братухин нес ее на руках. Каждый его шаг отдавался множеством иголок в спине, в руках — кололи осколки. Но было что-то другое, что тоскливо сжимало сердце, тревожило.

— Постой, постой, Федя. — Держась за его плечо, она встала на ноги, пытаясь вспомнить это «что-то».

— Абикен, где Абикен? — рванулась она.

— Ребята его возьмут, не волнуйся.

«Нет, что-то еще… Ах да, Лешка!» Наташа постояла неподвижно, преодолевая слабость, и пошла обратно.

— Сестренка, ты куда? Сейчас ребята придут и возьмут Абикена.

— Ты иди, иди, Федя, — отстранилась она от него. — Ты неси Абикена.

— Наташа, ты пошто так? — испуганно спросил Федя.

— Ничего, ничего. Все нормально.

Она ускорила шаги, даже побежала, насколько позволяли силы и простреленная нога. Бинт тянулся за нею по земле. Она бежала мелкой, тяжелой рысцой и не замечала ни воя, ни хлопков рвущихся мин. Она боялась только одного — как бы не упасть.

Лешка лежал без сознания. Но он дышал, а это было главное.

— Леш, ты живой! — обрадовалась она. — Славный ты мой парень. И я, разве я могла так? Нет, нет, Лешка, ты живой, — говорила она сквозь слезы. И так, плача и разговаривая, она, как и Абикену, приспособила под мышки ремень. Но теперь у нее не было своего ремня. Она не могла вспомнить, где он, да и было это сейчас неважно. Согнувшись, она поволокла Лешку пятясь. Она тянула его обеими руками. Упиралась ногами, падала, вставала, снова тянула. Она забыла и про миномет, и про пулемет и уже совсем не думала, что их могут убить. Она только плакала от радости, что Лешка живой и что она все-таки сумела вернуться за ним.

Подбежавший Братухин взял ее на руки и отнес за перевал. Вернувшись, бережно поднял Лешку Марякина, своего друга, и медленно, торжественно понес вниз.

У ближнего к косогору дома Наташа увидела танк с огромной цифрой «103» на башне. «Это он зря вылез из машины. Вдруг бой…» — подумала она о Братухине. Белый плотный туман снова подступил к ней. Она еде увидела, что навстречу Феде бегут капитан Садовский, комбат, Иван Иванович. Успела подумать: «Живы! Добрались!» И снова полетела вниз, боясь удариться о землю, чувствуя, как от высоты и стремительности захватывает дух.

Но земли не было. И не было рядом качающейся в полете фигуры Лешки Марякина, и это последнее почему-то радовало.