Семейный человек. Михаил Шолохов

За окраиной станицы, промеж немощно-зеленой щетины хвороста, стрянет солнце. Иду от станицы к Дону, к переправе. Влажный песок под ногами пахнет гнилью, как перепрелое, набухшее водой дерево. Дорога путаной заячьей стежкой скользит по хворосту. Натуживаясь и багровея, солнце плюхнулось за станичное кладбище, и следом за мною по хворосту голубизной заклубились сумерки.

Паром привязан к причалу, лиловая вода квохчет под исподом; приплясывая и кособочась, стонают в уключинах весла.

Паромщик черпалом скребет по замшевшему днищу, выплескивает воду. Приподымая голову, глянул на меня косо прорезанными желтоватыми глазами, буркнул нехотя:

— На тот бок правишься? Зараз поедем, отвязывай причал!

— Угребем мы двое?

— Надо бы угресть. Ночь спущается, а народ то ли подойдет, то ли нет.

Подсучивая шаровары, снова глянул не меня, спросил:

— Гляжу я — не свойский ты человек, не из наших краев… Откель бог несет?

— Иду домой из армии.

Паромщик скинул фуражку, кивком головы отбросил назад волосы, похожие на витое кавказское серебро с чернью, подмигивая мне, ощерил с‘еденные зубы:

— Как же идешь, по отпуску, аль потаенно?

— Демобилизованный. Год мой спустили.

— Што ж, дело спокойное…

Сели за весла. Дон, играючись, поволок нас к затопленной молодой поросли прибрежного леса. О шершавое днище парома сухо чешется вода. Босые, исполосованные синими жилами ноги паромщика пухнут связками мускулов, посинелые ступни липнут, упираясь в склизкую перекладину. Руки у него длинные, костистые, пальцы в узловатых суставах. Весь он — высокий, узкоплечий, гребет нескладно, сгорбатившись, но весло услужливо ложится на гребенчатую спину волны и глубоко буровит воду.

Я слышу его ровное, без перебоев, дыханье; от вязаной шерстяной рубахи пахнет едким потом, табаком и пресным запахом воды. Бросил весло, повернулся ко мне лицом.

— Запохаживается, што затрет нас в лесу! Дурна шутка, а делать нечего, парнище!

На середине течение напористей. Паром рванулся, норовисто кивнул задом, кособочась потянулся к лесу. Через полчаса прибило нас к затопленным вербам. Весла обломались. В уключине обиженно суетился расщепленный обломок. В пробоину хлюпая сочилась вода. Ночевать перебрались мы на дерево. Паромщик, окорачив ветку ногами, сидел рядом со мной, попыхивал глиняной трубкой, говорил, прислушиваясь к пересвисту гусиных крыльев, резавших над головами вязкую темь:

— Идешь ты к дому, к семье… Мать, небось, ждет: сынок-кормилец вернется, старость ее пригреет, а ты, должно, близко к сердцу не принимаешь того, што она, мать твоя, белым днем чахнет по тебе, а ночьми слезами материнскими исходит… Все вы, сынки, таковские… Пока не нажил своего приплоду, до тех пор и не лежит у вас душа к родительским страданьям. А сколько их кажному приходится переносить?

Иная баба порет рыбу и раздавит жёлчь; уху-то хлебаешь, а в ней горечь неподобная. Так вот и я: живу, только хлебать-то припадает самую горечь… Иной раз терпишь — терпишь, да и скажешь: „Жизня, жизня, когда ты похужеешь?..“

Ты человек не свойский, посторонний, — вот ты и обсуди-умом, в какую петлю мне голову просовывать?

Есть у меня дочь Наташка, нонешний год идет ей семнадцатая весна. Вот она и говорит:

„Гребостно мне с вами, батя, за одним столом исть. Как погляжу я на ваши руки, так сразу вспомню, што этими руками вы братов побили; и с души рвать меня тянет…“

А этого она, сучка, не понимает, через кого все так поделалось? Да все через них же, через детей!

Женился я молодым; баба мне попалась плодющая, восьмерых голопузых нажеребила, а на девятом скопытилась. Родить-то родила, только на пятый день в домовину убралась от горячки… Остался я один, будто кулик на болоте, а детишек ни одного бог не убрал, как ни упрашивал… Самый старший — Иван был… На меня похожий, чернявый собой и с лица хорош… Красивый был казак и на работу совестливый. Другой был у меня сынок четырьмя годами моложе Ивана. Энтот в матерю зародился: ростом низенький, пушистый, волосы русявые, ажник белесые, а глаза карие, и был он у меня самый коханный, самый желанный. Данилой звали его… Остальные семеро ртов — девки и ребятенки малые. Выдал я Ивана в зятья на своем же хуторе, и в скорости родилось дите у него. Данилу тоже было счинался женить, но тут наступило смутное время. Получилось у нас в станице противу советской власти восстание! Прибегает на другой день ко мне Иван:

„Давайте, говорит, батя, уходить к красным. Христом богом прошу вас! Нам нужно ихнюю сторону одерживать затем, што власть до крайности справедливая“.

„Данило тоже в это самое уперся. Долго они меня сманывали, но я им так сказал:

„Вас я не приневоливаю, — идите, а я никуда не пойду. У меня, окромя вас — семеро по лавкам, и кажный рот куска просит“!

С тем они и скрылись с хутора, а станица наша вооружилась, чем попадя, и меня под белы руки и на фронт. На сходе говорил я:

„Господа-старики, всем вам известно, што я — человек семейный. Семерых детишек имею. Ну, как ухлопают меня, кто тогда будет семью мою оправдывать?..“

Я так, я сяк, — нет!.. Безо всяких вниманиев сгребли и отправили на фронт.

Позиции стали как раз под нашим хутором. И вот, дело это было под пасху, пригоняют в хутор девять человек пленных, и Данилушка — голубь мой любый — с ними… Провели их по площади к сотенному. Казаки на улицу высыпали, шумят:

„Побить их, гадов! Как выведут с допроса — крой в нашу силу!..“

Стою я промеж них, колени у меня трясутся, но видимости не подаю, што жалко мне сына, Данилушку-то… Поведу глазами этак в стороны, вижу — шепчутся казаки и головами на меня кивают… Подошел ко мне вахмистр Аркашка, спрашивает:

— Ты што же, Микишара, будешь камуно́в бить?

— Буду, злодеев таких-сяких!..

— Ну, на тебе штык и становись на крыльцо“, дает мне штык, а сам ощеряется:

„Примечаем мы за тобой, Микишара… гляди — плохо будет…“

Стал я на порожках, думаю: „Матерь пречистая, неужто я сына буду убивать?“

Слышу у сотенного крик. Вывели пленных, а поперѐди Данило мой… Глянул я на него, и захолодала у меня душа… Голова у него вспухла, как ведро, — будто освежеванная… Кровь комом спеклась, перчатки пуховые на голове, штоб не по голому месту били… Кровью напитались они и к волосам присохли… Это их дорогой к хутору били… Идет он по сенцам, качается. Глянул на меня, руки протянул… Хочет улыбнуться, а глаза в синих подтеках и один кровью заплыл…

Понял я тут: ежели не вдарю его, то убьют меня свои же хуторные, останутся малые дети горькими сиротами… Поровнялся он со мной.

„Батя, — говорит, — родный мой, прощай!..“

Слезы у него кровь по щекам смывают, а я… насилу руку поднял… будто окостенел… В кулаке у меня штык зажатый… Вдарил я его тем концом, какой на винтовку надевается. В это место вдарил, повыше уха… Он как крикнет — ой! — заслонил лицо ладонями и упал с порожек… Казаки гогочут:

„Омоча̀й их, Микишара! Ты, видно, прижеливаешь свово Данилку!.. Бей, а то тебе кровицу пустим!..“

Сотенный вышел на крыльцо, сам ругается, а в глазах — смех… Как начали их штыками пороть, у меня душа замутилась. Кинулся я в уличку бежать… Глянул в сторону — увидал, как Данилушку мово по земле катают. Воткнул ему вахмистр штык в горло, а он только — кррр.

Внизу под напором воды хрустнули доски парома, слышно было, как хлынула вода, а верба дрогнула и тягуче заскрипела. Микишара потрогал ногою вздыбившуюся корму, сказал, выбивая из трубки желтую метелицу искр:

— Утопает наш паром, завтра придется до полудня дневалить на вербе. Вот случай какой выпал!..

Долго молчал, потом, понижая голос, глухо заговорил:

— Меня за энто дело в старшие урядники произвели…

Много воды в Дону утекло с той поры, а досель вот ночьми иной раз слышу, как будто кто хрипит, захлебывается… Тогда, как бежал, слышал Данилушкин-то хрип… Вот она, совесть, и убивает…

До весны держали мы фронт против красных, потом соединился с нами генерал Секретёв, и погнали красных за Дон, в Саратовскую губернию. Я — человек семейный, а от службы никакого послабления не дали потому, што сыны в большевиках. Дошли мы до города Балашева. Про Ивана — сына старшего — ни слуху, ни духу. Как прознали казаки — чума их ведает, што Иван от красных перешел и служит в 36-й казачьей батарее. Грозились хуторные: „Ежели попадем где Ваньку, — душу вынем“.

Заняли мы одну деревню, а 36-я там…

Нашли мово Ивана, скрутили и приводят в сотню. Тут его люто избили казаки и сказали мне:

„Гони его в штаб полка!“

Штаб стоял верстах в двенадцати от этой деревни. Дает сотенный мне бумагу и говорит, а сам в глаза не глядит:

„Вот тебе, Микишара, бумага. Гони сына в штаб: с тобой надежней, от отца он не убежит!..“

И вразумил тут меня господь. Догадался я: к тому они меня в конвой назначают, думают, што пущу я сына на волю, опосля и его словят, и меня убьют…

Прихожу я в ту хату, где содержали Ивана под арестом, говорю страже:

— Давайте арестованного, я его погоню в штаб.

„Бери, говорят, нам не жалко!..“

Накинул Иван шинель в напашку, а шапку покрутил, покрутил в руках и кинул на лавку. Вышли мы с ним за деревню на бугор, он молчит и я молчу. Поглядываю назад, хочу приметить, не следят ли нас. Только дошли мы до полпутя, часовенку минули, а позаду никого не видно. Тут Иван обернулся ко мне и говорит жалостно так:

— Батя, все одно в штабе меня убьют, на смерть ты меня гонишь! Неужто совесть твоя досель спит?

— Нет, — говорю, — Ваня, не спит совесть!

— А не жалко тебе меня?..

— Жалко, сынок, сердце тоскует смертно…

— А коли жалко — пусти меня… Не нажился я на белом свете!“

Упал посеред дороги и в землю мне поклонился до трех раз. Я ему и говорю на это:

„Дойдем до яров, сынок, ты беги, а я для видимости вслед тебе стрельну раза два…“

И вот поди ж ты, малюсеньким был — и то слова ласкового, бывало, не добьешься, а тут кинулся ко мне и руки целует… Прошли мы с ним версты две, он молчит и я молчу. Подошли к ярам, он приостановился.

„Ну, батя, давай попрощаемся! Доведется живым остаться, до смерти буду тебя покоить, слова ты от меня грубого не услышишь…“

Обнимает он меня, а у меня сердце кровью обливается.

— Беги, сынок! — говорю ему.

Побег он к ярам, все оглядается и рукой мне махает.

Отпустил я его сажен на двадцать, потом винтовку снял, стал на колено, штоб рука не дрогнула, и вдарил в него… в зад…

Микишара долго доставал кисет, долго высекал кресалом огня, закуривал, плямкая губами. В пригоршне рдел трут, на лице паромщика двигались скулы, а из-под напухших век косые глаза глядели жестко и нераскаянно.

— Ну вот… подсигнул он вверх, сгоряча пробег сажен восемь, руками за живот хватается, ко мне обернулся.

„Батя, за што?!.“ и упал, ногами задрыгал. Бегу к нему, нагнулся, а он глаза под лоб закатил и на губах пузырями кровь. Я думал — помирает, но он сразу привстал и говорит, а сам руку мою рукой лапает…

„Батя, у меня ить дите и жена…“

Голову уронил набок, опять упал. Пальцами зажимает ранку, но где же там… Кровь-то так сквозь пальцев и хлобыщет… Закряхтел, лег на спину, строго на меня глядит, а язык уж костенеет… Хочет што-то сказать, а сам все — батя… ба… ба… тя… Слеза у меня пошла из глаз и стал я ему говорить:

„Прими ты, Ванюшка, за меня мученский венец. У тебя — жена с дитем, а у меня их семеро по лавкам. Ежели б пустил я тебя — меня б убили казаки, дети по миру пошли бы христарадничать…“

Немножко он полежал и помер, а руку мою в руке держит… Снял я с него шинель и ботинки, накрыл ему лицо утиркой и пошел назад в деревню…

Вот ты и рассуди нас, добрый человек! Я за детей за этих сколько горя перенес, седой волос всего обметал. Кусок им зарабатываю, ни днем, ни ночью спокою не вижу, а они, к примеру хоть бы Наташка, дочь-то, и говорит: „Гребостно с вами, батя, за одним столом исть!“

Как мне возможно это теперича переносить?..

Свесив голову, глядит на меня паромщик Микишара тяжким стоячим взглядом; за спиной его кучерявится мутный рассвет. На правом берегу, в черной копне кудлатых тополей, утиное кряканье переплетается с простуженным и сонным криком:

— Ми-ки-ша-ра-а!.. Шо-о-орт!.. Па-ром го-ни-и-и…