Сандро из Чегема. Книга 2 Фазиль Искандер

ОГЛАВЛЕНИЕ
Глава 13 Пастух Махаз
Глава 14 Умыкание, или загадка эндурцев
Глава 15 Молния-мужчина, или Чегемский пушкинист
Глава 16 Харлампо и Деспина
Глава 17 Колчерукий
Глава 18 Бригадир Кязым
Глава 19 Хранитель гор, или народ знает своих героев
Глава 20 Дядя Сандро и раб Хазарат
Глава 21 Чегемская Кармен

Глава 13
Пастух Махаз

У него было семь дочерей и ни одного сына. А он очень хотел иметь сына, которому можно было бы оставить хозяйство и скот и который стал бы его, пастуха Махаза, продолжением в будущей жизни, когда Махаза уже на этом свете не будет.

После каждой дочери он ждал сына, старался зачать сына, но у него рождались только дочери и после четвертой он в глубине души перестал верить, что у него может родиться сын, и с вялым любопытством ждал, чем окончатся очередные роды его жены, хотя и теперь, помимо его разума и воли, в сознании теплилась надежда: а вдруг повезет?

Но не было случайного везения. Семь раз, одна за другой, шли дочери, семь богатырских дочерей родила ему его неутомимая жена Маша, из которых старшая уже была замужем за сыном мельника, а младшая еще не ходила в школу, но уже могла растрясти персиковое деревце, чтобы полакомиться его плодами.

После седьмой девочки он смирился с тем, что у него не будет сына. Видно, там, наверху, тот, кто решает, каким должен быть урожай кукурузы в этом году, чью именно корову должен медведь выбрать в стаде и зарезать, каким краем села должна пройти туча, наполненная гибельным градом, как мешок камнями, и когда именно должен прорваться этот мешок, словом, тот, кто решает все это, отметил там у себя в небесной книжице, что надо пастуху Махазу не давать зачать мальчика, и приставил следить за этим одного из своих ангелов-слуг.

И хотя чегемцы не раз объясняли ему свою теорию чадотворящих форм, то есть что бывают такие женщины, которые носят в себе две чадотворящие формы, формы мальчика и девочки, а есть такие, внутри которых только одна чадотворящая форма, вот она и лепит себе только мальчиков или девочек, он, пастух Махаз, считал все это глупым предрассудком. Когда разговор заходил на эту тему, он всегда насмешливо улыбался и кивал на небо:

– Все в его руках… Если он захочет, женщина и медвежонка родит…

Был Махаз человеком мирным и молчаливым, жил в основном на колхозной ферме, вдали от людей. Дома бывал мало, за целое лето спустится, бывало, раз или два с альпийских лугов, чтобы помыться как следует, да сменить белье, да сделать по хозяйству кое-что, и снова в горы.

Весной и осенью бывал чаще. Весной вспахивал и засеивал приусадебный участок, а осенью собирал урожай кукурузы и винограда, готовил вино, которое в основном распивали многочисленные гости его жены, которых он терпеть не мог, но вынужден был примириться с ними ввиду неукротимого жизнелюбия и гостелюбия жены.

Если его кто обижал из колхозного начальства или соседей, он никогда не находился, чтобы ответить на обиду сразу, и угрюмо замыкался, а обида, бывало, через много дней вырывалась, иногда в совершенно неожиданном месте.

Так однажды на альпийских лугах, когда одна коза забралась на слишком отвесную скалу, откуда она могла сорваться и погибнуть, он не только не поленился вскарабкаться на эту скалу, но, поймав ее за ногу одной рукой, другой избил вырывающуюся и ничего не понимающую козу, что было опасно не только для жизни козы, но и для его собственной жизни.

Эта экзекуция была ответом на приказ правления колхоза взыскивать с пастухов стоимость погибшего от стихийных сил скота. Приказ этот был вызван тем, что слишком много скота погибало на летних пастбищах. Летом на альпийских лугах вдали от всякого начальства пастухи нередко резали скот для себя, списывая его потом на стихийные бедствия. Так что приказ этот был справедлив по отношению к тем пастухам, которые злоупотребляли доверием, но он был несправедлив по отношению к Махазу, который никогда такими делами не занимался. Таким образом, избивая козу, пасшуюся на слишком рискованном месте, он отводил душу, даже как бы вступал в полемику с правлением колхоза.

Четыре года тому назад жена его отправила в город старшую после вышедшей замуж дочку Маяну, чтобы она там окончила абхазскую школу-десятилетку. В Чегеме была только семилетка.

И хотя сам Махаз был против этой поездки – он считал, что семилетней учебы вполне достаточно для девушки, ему пришлось уступить настояниям жены. Могучую девушку снарядили, как могли, дали ей в руки красный фанерный чемодан, с которым тетя Маша сама когда-то перебралась в Чегем, и отправили в город.

Хотя в городе жила сестра Махаза, девушку поместили у дальнего родственника тети Маши, работавшего в магазине и готового вот-вот лопнуть от полноты достатка. Так говорила о нем тетя Маша.

Кстати, в городе был и интернат для таких вот молодых людей из дальних сел, но тетя Маша считала, что отдавать девушку в интернат в городе, где родственник ее лопается от достатка, было бы смертельным оскорблением не только ему, но и всем родственникам тети Маши.

Между прочим, родственник этот никогда Маяну в глаза не видел и как-нибудь пережил бы ее самостоятельное пребывание в Мухусе. Тем не менее, этот маленький красавчик, умевший ловко обделывать свои дела, весело и охотно принял у себя в доме свою многоюродную племянницу.

Он почти сразу стал за ней ухаживать, нагло выдавая свои знаки внимания за внезапно вспыхнувшие родственные чувства. Эта могучая горная девушка ему понравилась. К несчастью, он тоже понравился Маяне, хотя она этого не осознавала.

Она давно себе вымечтала образ богатырского мужчины, который ей когда-нибудь встретится и которого она полюбит на всю жизнь. Так что ухаживания хохотуна-кукленка, как она его называла про себя, она не принимала всерьез.

Однажды в городе она встретила целую дюжину богатырского роста молодых людей. Сердце у нее замерло в груди, ей показалось, что она встретила представителей племени ее будущего жениха. Она даже подумала, что ее будущий жених может оказаться одним из этих парией. Замирая от волнения, она пошла за ними, стараясь идти незаметно, и вскоре все они пришли на городскую баскетбольную площадку. Увидев, что они, как дети, отнимают друг у друга мяч, и поняв, что они не представляют единое племя богатырей, она разочаровалась в них и ушла домой.

Жена Шалико, так звали родственника Маяны, довольно часто уезжала в село к своим близким: то на свадьбу, то на похороны, то навещать больных. В таких случаях она просила Маяну присматривать за детьми, что Маяна делала умело и охотно, потому что в доме у себя была приучена нянчиться со своими младшими сестренками.

Маяна добросовестно кормила и укладывала детей, их было двое, снисходительно отмахиваясь от своего маленького дяди, пристававшего к ней.

– Ну до чего ж ты мал, – говорила она иногда, откладывая тетрадь или книгу, чтобы взглянуть на него, вертевшегося рядом, норовя поцеловать ее или приобнять.

– У маленькой кукурузы початок большой, – говорил он ей весело.

– Не всегда, – уточняла Маяна, подумав и совершенно не понимая его темных острот.

В этом месте он почему-то начинал хохотать, и Маяна, смущаясь, чувствовала, что ей приятно ее собственное смущение.

– Смотри, – грозила она ему кулаком, – если покусишься, черепушку проломаю…

В знак полного признания своей слабости в ответ на ее слова он, как в кино, подымал вверх руки. Бедняга, думала о нем Маяна, чувствуя свое нешуточное превосходство над ним в физической силе.

Но то, что должно было случиться, случилось. В ту ночь, пользуясь отсутствием жены, уехавшей на сороковины умершего родственника, он полез к Маяне в постель. Сначала Маяна легко отбивалась от него, приговаривая:

– Ну до чего же хитрый… Господи, какой хитрец… Вы посмотрите, чего надумал этот бесенок…

Да я его в случае чего одной рукой придушу, думала она, и в то же время этой же рукой с силой прижимала его к себе, тем самым, как ей казалось, показывая ему, как она его будет душить в случае надобности.

Бедняга Маяна не знала, что с природою шутки плохи, да она сама была частью этой природы, и что тут удивительного, если она этого не понимала.

Через час, расплатившись за ее невинность клоком волос, вырванным из его головы, недодушенный родственник ушел к себе в комнату. Маяна поплакала, поплакала и покорилась новой судьбе.

Жена Шалико продолжала время от времени навещать своих родственников…

Через четыре месяца бедная Маяна, бросив школу, внезапно возвратилась домой, неся в руке свой красный фанерный чемодан, а в животе плод от этого ужасного хитреца.

Тете Маше кое как удалось замять эту историю, и бедная Маяна, выплакав все глаза, поняла, что на богатыря теперь нечего рассчитывать. Через год по настоянию матери она вышла за довольно старого человека, жившего в соседнем селе. Тетя Маша называла его не старым, а почтенным человеком.

Почтенному человеку было под семьдесят лет, и по слухам, которые распространяли чегемцы, ссылаясь на верные источники, по этим слухам Маяна в первую же брачную ночь сломала своему почтенному мужу два ребра, которые до конца его жизни так и не срослись.

Но опять же, если верить чегемским слухам, старик оказался на высоте, потому что, будучи человеком со сломанными ребрами, он, по крайней мере, успел зачать еще двух детей, если первого ребенка, как предполагали чегемцы, он успел зачать до того, как треснули его ребра Всего у него родилось три ребенка, причем, что опять же отмечалось чегемцами, первой родилась девочка, а двое других оказались мальчиками.

Отголоски этих слухов доходили до отца Маяны, он прислушивался к ним и, сопоставляя с явью, решил, что там, наверху, старика наградили мальчиками за проявленное мужество Все же нелегко в его возрасте, да еще со сломанными ребрами, взнуздать такую могучую девушку, как его Маяна.

Тетя Маша думала, что муж ее ничего не знает о том, что случилось с Маяной. Во всяком случае, до поры так думала. До той поры, пока он однажды, сидя перед костром в мокрой одежде, весь в клубах пара, вдруг пробормотал то, о чем не переставая думал многие дни и многие ночи.

– На старичишке решила зло сорвать. Ты бы в городе кой кому ребра пересчитала бы.

Тетя Маша, тяжело вздохнув, промолчала и больше к этому ни прямо, ни намеками они не возвращались.

Кстати, когда Маяна выходила замуж, городской родственник тайно, через людей, передал подарок для Маяны новые туфли, драповый отрез на пальто, тысячу рублей денег.

Подарок, что ни говори, был богатый, и тетя Маша, втайне от мужа, что сделать было легко, переправила его дочери. Дочка не приняла ничего, велев передать матери, что туфли ей так и так малы, а подарок она все равно брать не будет.

Прошло три года, в течение которых Маяна благополучно рожала своих детишек, а чегемцы поутихли, во всяком случае, перестали гадать о состоянии ребер старого мужа Маяны.

К этому времени у тети Маши созрел план послать в Мухус на бухгалтерские курсы следующую за Маяной дочку – Хикур. Сам председатель колхоза надоумил ее, сказав, что он отхлопотал у райкома местечко на этих курсах, чтобы послать туда кого-нибудь из чегемцев.

Когда слухи об этом дошли до колхозной фермы, Махаз, никому ничего не сказав, покинул ферму, пустился по верхнечегемской дороге, обогнул свой дом, спустился в котловину Сабида и, подойдя к молельному ореху, дал клятву выпить кровь того, который в городе или в любом другом месте покусится на его дочь Хикур.

Дав клятву, он успокоился и по дороге на ферму заглянул домой. Он не только успокоился, он просто не мог унять тайного ликования, охватившего его душу. Когда жена выложила ему свои соображения по поводу Хикур, он ей ответил:

– Хоть к дьяволу в пекло посылай… Я сейчас был у молельного ореха и дал клятву выпить кровь того, кто покусится на мою дочь…

– Авось не покусится, – отвечала тетя Маша, – да и жить она будет в общежитии, хотя этот наш злодей и лопается от достатка.

Так и уехала следующая дочка тети Маши, еще более могучая и цветущая девушка Хикур. Она поступила на бухгалтерские курсы, хорошо училась, жила в общежитии, но сердце, сердце юной горянки (о чем никто не подозревал) пылало яростной жаждой возмездия. Она была еще девочкой, когда ее обжег слух о том, что случилось с Маяной. Ни разу никому из взрослых не показав, что она знает о случившемся, она страдала и вынашивала мысль о справедливой мести.

Бедняга Маяна была слишком доброй и доверчивой, а этот негодяй ее обманул. О, если бы Хикур была на ее месте, она бы показала ему! Она бы свернула ему голову, как цыпленку!

Хикур хорошо училась на курсах и в свободное время гуляла по городу, надеясь, наконец, встретиться о совратителем своей сестры и как-нибудь отомстить ему.

Внешность его она запомнила еще с тех пор, как Маяна училась в городе. Тогда она приезжала с отцом на базар продавать грецкие орехи, и они два дня пробыли в городе и несколько раз видели своего веселого родственничка.

Она ожидала, что, приехав учиться в город, где-нибудь обязательно встретится с этим негодяем. Но вот уже прошло несколько месяцев, а он ей нигде не попадался. Ей было удивительно, что он ей нигде не попадается. Она ждала этой встречи, чтобы отомстить ему, хотя сама ясно не могла представить, как именно она ему будет мстить.

Первым делом надо было его как-нибудь встретить. Она стала прохаживаться по улице, где он работал. Однажды он прошел мимо нее с каким-то товарищем. Он не заметил или не узнал ее. Это ее еще больше подзадорило, она стала чаще прохаживаться по этой улице. Однажды, когда он шел ей навстречу, поигрывая связкой ключей от магазина, они столкнулись, и он ее узнал.

– Послушай, да ты не сестричка ли Маяны? – спросил он удивленно и ничуть, как она заметила, не смущаясь.

– Вроде бы, – ответила Хикур, как ей казалось, язвительно.

– Ну и растете же вы, – сказал он, с удовольствием оглядывая ее обильно цветущую плоть.

– Кто вверх растет, а кто в землю, – ответила она, намекая на его коварство.

– Да ты, я вижу, бойкая! – сказал он, продолжая оглядывать ее.

– Уж не Маяна, – отвечала она с грозным намеком, но он сделал вид, что ничего не понял.

– И Маяна была хороша, – сказал он примирительно, – слава богу, вышла замуж… живет… Как отец?

– Дал клятву перед молельным деревом, – сурово отвечала Хикур, – выпить кровь того, кто покусится на меня…

Она почувствовала, что в городе, где бегают машины и громоздятся большие дома, клятва отца звучит неубедительно.

– Да кто ж тебя такую тронет! – радостно вскрикнул он. – Да ты сама небось кого хочешь убьешь!

– Пусть только покусится, – отвечала Хикур важно, и он рассмеялся.

Он пригласил ее заходить, и через несколько дней она пришла к ним в дом. Она решила, что это нужно для ее будущей мести. Жена его очень обрадовалась ей и, вспоминая Маяну, все удивлялась ее внезапному отъезду, из чего Хикур заключила, что она ничего не знает о случившемся с сестрой. До чего же хитер, думала Хикур, глядя на своего родственничка, весело мельтешившего перед ней.

Она стала приходить к ним в дом. Хикур решила подпустить его поближе и, когда станет ясно, что он покушается на ее невинность, убить его или еще лучше навеки изуродовать. Теперь жена Шалико сама, если уезжала куда-нибудь, приглашала Хикур присмотреть за детьми, и Хикур приходила и оставалась ночевать, ни на мгновенье не забывая о своем замысле.

Хикур кормила, укладывала детей спать, теперь их было трое, и все думала о предстоящей мести, и все не могла выбрать способ, самый внушительный и беспощадный.

Она еще не могла решить, на какой именно стадии ухаживания она может с полным правом проломить ему череп, задушить его или навеки изуродовать. Дальше поцелуев он пока не шел, а Хикур считала, что этого вроде недостаточно, чтобы задушить человека или, скажем, проломить ему спину, чтобы он сделался горбуном. По ночам, обдумывая этот способ мести, она язвительно улыбалась, представляя, как он, и без того маленький, а теперь сгорбившись, едва торчит над прилавком своего магазина.

А между тем Шалико ждал, когда она привыкнет к его поцелуям и ласки его вызовут в ней ответную вспышку чувственности.

Никаких укоров совести по поводу судьбы Маяны он не испытывал. Он решил, что все кончилось благополучно, он хорошо одарил Маяну, а то, что она вышла замуж за старого человека, так это их дело, мало ли в деревнях выходят замуж за стариков.

Наконец наступила ночь, когда они снова остались в доме одни, и каждый про себя решил, что этой ночью все случится. Уложив его детей, Хикур не стала сидеть за учебниками, а отправилась спать, чутко прислушиваясь к тому, что происходит в доме.

Он долго не приходил, и она решила: ждет, чтобы дети крепче уснули. Или ждет, чтобы она уснула? Ну нет, этого он не дождется! Примерно через час он погасил свет и, разувшись, тихонько вошел в ее комнату. Хикур лежала не шевелясь.

Она вдруг почувствовала, что боится его нерешительности. Он стоял у дверей и смотрел на кровать, где, замерев, лежала Хикур, боясь, что он испугается и уйдет.

Она чувствовала в себе силы и способность выполнить то, что задумала. Она только боялась, что дети проснутся и начнут плакать, если что-нибудь услышат. Теперь она окончательно утвердилась в мысли, что задушит проклятого совратителя, заткнув подушкой ему лицо.

Он тихонько подошел к кровати и присел рядом. Я примну его подушкой, думала Хикур, тихо ликуя, я буду давить его подушкой, пока он не перестанет барахтаться под ней.

Он уже наклонился над ней и начал осторожно целовать ее, а она продолжала делать вид, что спит, чтобы не вспугнуть его, а он делался все смелее и смелее, а она, дожидаясь мгновенья, когда нужно будет кинуться на него и прихлопнуть его подушкой, вся замерла, но на миг, прислушавшись к его ласке, что-то упустила и уже не могла поймать то, что упустила, не могла решиться, не могла ничего, потому что сладостная слабость обволокла ее тело и душу.

Ее девичество не обошлось Шалико и клоком волос, когда-то вырванным из его головы Маяной. Он тут же уснул, а Хикур плакала, плакала, уткнувшись головой в подушку, которой собиралась душить совратителя сестры. Сейчас он спал, приоткрыв рот, и она могла сделать с ним все, что хотела, но она понимала, что сейчас это ни к чему, это глупо, и поздно, и… жалко… Так Хикур не удалось отомстить за свою сестру.

Время шло, и жена Шалико продолжала ездить навещать своих деревенских родственников.

Примерно через три месяца после Махаз пахал на своем приусадебном полдень, и пахарь уже настораживал этой роковой ночи участке. Близился слух в сторону дома, что вот-вот жена его должна позвать обедать, да и быкам пора передохнуть.

На мгновенье приподняв голову, чтобы утереть пот с лица, он вдруг увидел, что по дороге к дому вдоль плетня приусадебного участка идет дочь его Хикур с проклятущим красным чемоданом в руке. Чего это она вдруг приехала, подумал Махаз, чувствуя, что случилось что-то недоброе. Лицо девушки было сумрачно и ничего хорошего не предвещало.

– Ты чего? – крикнул он ей, когда она по ту сторону плетня поравнялась с ним.

Девушка сумрачно посмотрела на отца и, ничего не говоря, пошла дальше. На ней было драповое пальто из присланного когда-то для Маяны отреза. Да и сама она сейчас точь-в-точь была похожа на Маяну, когда та приехала из города с этим же чемоданом в руке. Пораженный догадкой, Махаз несколько минут простоял неподвижно.

– Да на вас стариков не напасешься! – крикнул он в сторону исчезнувшей дочки и погнал быков. – Ор! Хи! Волчья доля!

Он решил не жалеть быков и допахать участок. Он знал, что пришел его час. Он допахал участок, загнал быков во двор и вошел в кухню, где заплаканная дочь сидела у огня рядом с матерью. Когда он вошел, дочь его замолкла.

– Полей отцу, – сказала мать и стала накрывать на стол. Из горницы прибежали остальные дети и уселись за столом – мал мала меньше. Махаз сел во главу стола. На первое ели горячую мамалыгу с фасолью и квашеной капустой, на второе кислое молоко. Махаз сейчас ничего не испытывал, кроме безотчетного чувства раздражения на красный чемодан, стоявший перед его глазами по ту сторону костра. Ему казалось, что все несчастья его жизни связаны с этим красным чемоданом.

– Одному удивляюсь, – сказал он, кивая на чемодан, – с тех пор, как он здесь появился, мы успели постареть, а ему сносу нет…

Тетя Маша встала и молча убрала чемодан в горницу. Поев, Махаз снова вымыл руки и ополоснул рот. Хикур ему поливала. Вымыв руки, он взял кружку с водой и пошел за дом, где лежал большой точильный камень. Он вынул из чехла, висевшего у него на поясе, свой длинный пастушеский нож и, полив водой точильный камень, стал точить свой нож. Нож и так был острый, но он решил довести его до самого предела остроты. И когда нож стал, как бритва, срезать с руки волосы, он, проведя несколько раз лезвием по своей задубевшей ладони, вложил его в чехол.

Потом он вошел в горницу, переоделся, натянул на ноги ноговицы, а самодельную обувь из сыромятной кожи сменил на городские ботинки. После этого он надел на себя ватник и, похлопав по карманам, убедился, все ли на месте. Взгляд его упал на графин с чачей, стоявший на очажном карнизе. Рядом с графином стояло несколько стопок. Одну из них он сунул себе в карман.

Он вошел в кухню, где у огня все еще сидела его жена с дочкой. Увидев его, они опять замолкли.

– Чего уж шептаться, девушки-подружки, – оказал он и, обращаясь к Хикур, добавил: – Он?

– А кто ж еще, – отвечала девушка, опустив голову.

– А про клятву мою он знал? – спросил Махаз.

– Сама говорила, – вздохнула Хикур.

– Ишь ты! – удивился Махаз. – Слушай меня, – продолжал он, все еще обращаясь к дочке и показывая, что обращается именно к ней, – отведешь быков в Большой Дом… Если я вдруг не приеду, пусть кто-нибудь из братьев засеет мой участок… Ближе к вечеру отгонишь коз на ферму, скажи, мол, уехал по делу, пусть они там кого-нибудь приставят к ним.

Он вышел во двор и, не прощаясь ни с кем, зашагал к калитке. На крутом откосе между его двором и верхнечегемской дорогой паслись его колхозные козы. Он даже не взглянул в их сторону.

– Да постой же ты! – крикнула тетя Маша и сделала несколько шагов в его сторону. Он не оглянулся и не сбавил шага. – Чего-нибудь дурного не натвори, – сказала она, бессильно останавливаясь посреди двора.

Впервые в жизни она почувствовала, что теперь не имеет над ним прежней власти и даже никакой власти не имеет. И впервые в жизни она почувствовала к нему уважение, которого никогда не знала.

– Худшего не натворишь, – отвечал он, не оглядываясь, и, пнув ногой калитку, вышел со двора и пошел тропинкой вдоль плетня, огораживающего приусадебный участок.

В Большом Доме видели, как он проходил мимо, но никто, кроме его старой матери, сидевшей на веранде, не обратил на это внимания. Она попросила домашних окликнуть его, узнать, куда это он заторопился, но никто не стал его окликать: мало ли куда человек идет!

Хотя старая его мать видела хуже всех, она по его решительной, не свойственной ему походке, поняла, что он собирается сделать что-то решительное, не свойственное ему. А по опыту своей жизни она знала, что когда мужчина пытается сделать что-то решительное, не свойственное ему, то это чаще всего кончается кровью. Ей стало тревожно за сына.

Махаз вышел из Чегема и стал спускаться вниз по крутой тропинке, ведущей к Кодору. Как только он вышел на косогор, в лицо ему ударил шум реки. Далеко внизу всеми своими рукавами мутно блестела дельта Кодора.

Окинув взглядом открывшуюся долину с дельтой реки, бегущей к морю, он вздохнул, словно впервые почувствовал власть своей роковой обязанности и одновременно конец вольной жизни, именно сейчас открывшейся ему в прощальной красоте распахнутого перед ним пространства.

Он быстро спустился легким пастушеским шагом, и мелкие камушки осыпи катились вслед за ним сухим ручейком и ударяли по ногам, словно подгоняя его вперед.

Крутая тропинка напомнила ему то, о чем он, в сущности, никогда не забывал, вернее, то, что всегда было при нем, даже если он об этом не думал.

Много лет тому назад, когда он работал проводником в геологической партии, начальник партии однажды послал его в Кенгурск встречать его жену, ехавшую к нему из Ленинграда.

В то далекое раннее утро он стоял на пристани среди встречающих пароход, придерживая за поводья двух оседланных лошадей. Жена начальника его сразу узнала и, прямо от трапа замахав рукой, подбежала к нему. Видно, муж ее предупредил, что встречать ее будет человек с лошадьми.

Когда она подбежала к нему, поражая его белизной лица и ослепительной улыбкой, он так растерялся, что хотел вскочить на лошадь и ускакать, но сдержался и, только скинув войлочную шапку, долго и неловко тряс протянутую ему руку.

Потом они оба засмеялись над его растерянностью, и ему стало легко-легко. Он помог ей взобраться на лошадь, и она вскочила в седло, усаживаясь на нем по-мужски. Юбка на ее ноге с той стороны, с которой он ее подсаживал, слегка задралась, обнажив круглое и нежное, как щека ребенка, колено. Голова у него закружилась, и он, припав к этому прохладному колену, поцеловал его.

– Ах ты, дурачок! – сказала она и рукой отстранила его голову от своего колена. Но, прикоснувшись ладонью к его голове, чтобы оттолкнуть ее, она легким движением ладони на самое малое мгновенье приласкала его, и он, вскочив на лошадь, ударил ее плетью и поднял на дыбы.

Ему было двадцать пять лет, и он впервые в жизни поцеловал женщину.

Три года с перерывами на зимние месяцы он служил проводником при ее муже, кое-как научился говорить по-русски, и каждый раз видеть ее было для него праздником. Он никогда не пытался чего-нибудь добиваться от нее, потому что она была женой другого человека, да еще такого замечательного человека, как ее муж.

Человек этот поразил Махаза тем, что был совсем не похож на многих городских людей и в особенности на тех городских людей, которые недавно ушли из деревни и, став городскими, быстро, удивительно быстро отвыкали от физической работы, от преодоления всего того, что приходится преодолевать человеку, проводящему свою жизнь под открытым небом.

Раньше, до встречи с этим человеком, Махаз считал, что каждый ученый человек, начиная с тех, которые только умеют читать буквы и цифры, отходит от физической работы ровно настолько, насколько он учен. Да они и делаются учеными, считал он, начиная от всяких там писарей, именно для того, чтобы отойти от физической работы и от жизни под открытым небом.

А этот был совсем другой ученый человек. Он мог провести в седле семь-восемь часов, мог гнать коня через горный поток, развести огонь в самую мокрую погоду и спать, укрывшись буркой или, русским способом, влезши в мешок для спанья.

Глядя на этого человека, Махаз убедился, что не все так просто, и ученость необязательно вызывается желанием уйти от физической работы, а может быть следствием и лучших стремлений. И за это он испытывал к нему высокое уважение и любил его жену, сам того не зная, самой чистой, самой романтической любовью.

Через три года они закончили свои работы в окрестных Чегему горах и уехали в Ткварчели, где была их основная база. Почти за год до их отъезда он стал думать, что бы подарить жене начальника, чтобы она вместе с мужем долго помнили его Именно в этот последний год ему в лесу попался очень редкий в наших краях рыжий медведь. Он убил его, высушил его огненную шкуру и подарил им на прощанье.

Потом он время от времени ездил в Ткварчели и навещал их, привозя с собой то бурдюк вина, то грецкие орехи, то копченое мясо, которое она впервые здесь попробовала и очень полюбила.

И когда он от них уезжал, они тоже дарили ему всякие подарки. Однажды его высокий кунак подарил ему даже двустволку. И позже, когда он женился на Маше и пошли дети, она дарила им одежду, ткани или городские сладости Жена Махаза не только не ревновала его к ней, а, наоборот, всячески поощряла его ездить туда. И если они резали дома скотину, она говорила:

– Отвез бы своим русским родственникам их пай.

Когда наступила чума тридцать седьмого года, Махаз сразу же понял, что его высокий кунак не уцелеет, и предложил ему укрыться в Верхней Сванетии, где его никто не найдет. В ответ на его серьезные речи по этому поводу кунак его почему-то только посмеивался и говорил, что не может быть такого, чтобы и его взяли.

Удивительно, как ученые люди иногда не понимают простых вещей. Через месяц после их последнего разговора на эту тему он узнал, что кунака его забрали. Промаявшись несколько месяцев, жена его уехала вместе с маленькой дочкой к себе в Ленинград.

Через год гнилое время кончилось и людей перестали забирать, но тех, кого взяли, не выпускали Ему бы этот год перетерпеть в горах, он целым и невредимым вернулся бы в свою семью. Махаз понимал, что кунаку его мешала ложная гордость (стыдно прятаться), и еще, чувствовал Махаз, он не верил, что от них можно спрятаться А Махаз прекрасно знал, что от них можно спрятаться, как прятались некоторые абреки, да и не только абреки.

Да, хорошие были люди, дай бог им здоровья, если они еще живы. Со времени ее отъезда прошло три года. В первый год она им прислала несколько писем, где писала, что дома у нее все в порядке, но муж все еще в тюрьме и хлопоты пока что не помогают. Потом переписка заглохла, и он не знал, что с ней и жив ли ее муж.

Да, около двадцати лет прошло с тех пор, как он ездил встречать жену начальника, и многое изменилось с тех пор. И сам он женился и наплодил девчонок, и старшая дочка вышла замуж по-людски, и две его девочки опозорены сукиным сыном, и он сейчас едет в город смывать с них бесчестие.

Много времени прошло с того дня, а он все так же, как и в первый год, помнит тот светлый день своей жизни. Хорошие дни выпадали и до этого дня и после, но такого счастливого не было никогда.

Махаз спустился в деревню Наа, что приютилась возле Кодора. Он вышел к реке, но паромщика на месте не оказалось. Дом паромщика был расположен ниже по реке, метрах в ста от места переправы. Махаз посмотрел в сторону его дома и увидел паромщика, пашущего на своем приусадебном участке Пастух несколько раз пронзительно свистнул, паромщик, остановив быков, обернулся и, подняв руку, показал, что он заметил Махаза.

Недалеко от переправы было расположено сельское кладбище Махаз увидел, как туда прошел старый волкодав и, перескочив в два приема через деревянную ограду одной из могил, скрылся за нею.

Он знал, что это могила местного охотника, умершего два года тому назад. Он слышал об этой собаке, что она после смерти хозяина живет на его могиле. В первое время она вообще никуда не отходила от могилы ни днем, ни ночью, так что родные охотника вынуждены были носить ей сюда еду. Теперь собака два-три раза в день приходит домой поесть и снова отправляется к могиле своего хозяина, словно сторожит ее.

У Махаза тоже в свое время был замечательный волкодав. Однажды он спас ему жизнь. Дело было так. В лесу за котловиной Сабида Махаз обнаружил у подножия дикой груши множество медвежьих следов Видно, медведь приходил сюда лакомиться грушами. Махаз решил поставить капкан и поставил его.

Дней через десять он пастушил рядом с этим местом и решил проведать свой капкан. Вместе со своей собакой он отправился туда. К подножию дикой груши вела узкая тропинка между зарослями папоротника в человеческий рост, заколюченного ежевикой.

Он шел впереди, а собака шла за ним. Шагов за десять от груши собака зарычала и попыталась выйти вперед, но он ее не пропустил. Через несколько секунд, как только он дошел до конца тропинки, перед ним внезапно вырос медведь, вставший на задние лапы. Обдавая его смрадным дыханием, медведь стоял на расстоянии одного шага, и он уже ничего не мог сделать: ни снять ружья, ни отступить назад. Инстинктивно он нырнул вперед, под медведя. Медведь ударил его лапой, удар пришелся на ложе ружья. От силы удара у Махаза перехватило дыхание, и он ждал, что будет дальше, как вдруг почувствовал, что медведь зарычал и отступил.

Махаз поднял голову и увидел, что медведь стоит уже на четырех лапах, а на нем, взяв его за глотку, висит собака. Через несколько секунд огромный медведь рухнул на землю, а собака, рыча, продолжала держать его за горло. Медведь был мертв.

Махаз сел на землю, чтобы немного прийти в себя. Он подозвал собаку, но та, продолжая держать медведя за горло, в ответ только прорычала. Махаз заметил, что медведь рядом с капканом вырыл огромную яму. Капкан держал его за заднюю ногу. Видно, оголодав, медведь пытался добывать из земли корни.

Дрожащими пальцами Махаз скрутил цигарку и закурил. Он снова подозвал собаку, и на этот раз она подошла к нему, но все еще была сильно возбуждена, потому что, посидев возле него несколько минут, она снова подошла к трупу медведя и, рыча, вцепилась ему в горло, в то же самое место, за которое она его держала до этого. Казалось, собака хотела лишний раз убедиться в том, что это именно она его задушила.

Махаз никогда не слышал, чтобы собака могла задушить медведя. Но, видимо, этот медведь сильно отощал от голода и бесполезных попыток вырваться из капкана. Конечно, не попади он лапой о приклад ружья, сил у него хватило бы двумя-тремя ударами изувечить его или отправить на тот свет. Но какова собака, бесстрашно прыгнувшая на плечи вставшего на дыбы разъяренного медведя?!

Покамест он ждал паромщика, подошли двое местных крестьян, переправлявшихся на тот берег. Подошел и паромщик, и все влезли в паром. Паромщик багром оттолкнулся от берега, и паром пошел против течения, порывисто дергаясь, вперед.

Узнав, что Махаз едет в город, паромщик попросил его привезти ему новый замок. Махаз отвечал, что боится, что дело, по которому он едет в город, может его надолго там задержать.

– Что за дело? – спросил паромщик. Они уже были на середине реки, и голоса заглушал шум реки.

– Дело маленькое, – крикнул ему в ответ Махаз, – да больно хлопотное!

Больше паромщик не стал у него ни о чем спрашивать. Паром ткнулся о противоположный берег, Махаз расплатился с паромщиком и спрыгнул на землю.

Давным-давно, когда сестра его выходила замуж за парня из Мухуса, он, Махаз, ехал в числе сопровождающих невесту. Они подъехали к переправе и убедились, что паром стоит на том берегу, а паромщик неизвестно где пропадает. И тогда Махаз слез с коня, влез на столб, на котором держался стальной трос, перекинутый через речку, и, не обращая внимания на крики сопровождающих, – особенно кричала сестра, – он, бесстрашно перебирая руками, перебрался через Кодор и, спрыгнув на том берегу на землю, оттолкнул паром и подошел на нем к другому берегу. Целый месяц после этого у него болели ладони, стертые стальным тросом.

Того парня, мужа его сестры, тоже взяли в тридцать седьмом году, и он тогда так же, как и кунаку, предлагал ему спрятаться в лесу и переждать гнилое время. Тот тоже не захотел прятаться, и вот сестра его осталась одна в городе с двумя детьми на руках. Конечно, родные ей помогают, да и сама она работает санитаркой в больнице, но легко ли в городе одной с тремя детьми. Ему бы переждать гнилое время, и через год целехоньким вышел бы из леса и приехал в свою семью. Но теперь уже поздно, теперь об этом и думать не стоит…

Когда Махаз вышел в село Анастасовка, автобус, отправляющийся в Мухус, уже наполнялся пассажирами. Он взял билет, влез в автобус и сел на свое место. Всю дорогу до Мухуса он думал, зайти ли ему к сестре – увидеться с нею, а уже потом браться за свое дело – или же не стоит. В конце концов он пришел к мысли, что не стоит растравлять сестру этой ненужной встречей. И так ей предстоит многое пережить, когда он сделает свое дело.

От автобусной остановки в Мухусе он прямо пошел в сторону магазина, где работал Шалико. Магазин стоял на углу, и поэтому он мог издали следить за ним. Он остановился метрах в тридцати от магазина и стал следить за ним. Он увидел несколько раз мелькнувшего за прилавком Шалико. Шалико был заведующим магазином. Махаз знал, что после закрытия магазина заведующий обычно остается там – то ли подсчитывает выручку, то ли еще какими-нибудь делами занимается.

Он решил встретиться с ним в этом промежутке, когда уйдут продавцы, а он еще там останется. Если же он уйдет вместе с продавцами, Махазу придется сходить к нему домой и там с ним рассчитаться. Это было довольно неприятно, потому что там жена и дети. Он был уверен, что найдет способ остаться с ним с глазу на глаз, но все равно это было неприятно.

У прохожих он узнал, что до закрытия магазина оставалось еще больше часу, но он решил никуда не уходить, а дожидаться закрытия на этом месте. Мало ли что… Вдруг они вздумают закрыть свой магазин раньше времени.

Шалико не мог понять, почему у него весь день какое-то неприятное настроение, хотя дела его шли, как никогда, хорошо. Позавчера он получил двадцативедерную бочку меда, которую вчера рано утром они открыли вместе со старшим продавцом и, взяв из бочки четыре ведра меду, влили туда столько же воды. После этого они целый час размешивали это тяжелое густое месиво, пока вода полностью не растворилась в меде.

И что же? Два дня шла оживленная торговля медом, и покупатель-дурак стоял за ним в очереди и только похваливал мед. И надо же, чтобы именно сегодня, когда мед в большой бочке кончился и он велел продавать чистый мед, те самые четыре ведра, взятые из бочки, именно к этому меду придрался какой-то покупатель, говоря, что мед, видите ли, горчит.

Эта незаслуженная придирка лишний раз подсказывала Шалико, что с покупателя надо драть, только делать это надо умело.

Младший продавец, когда начали продавать мед из запасной бочки, видно, кое о чем догадался. Шалико его не посвятил в эту операцию, чтобы не делиться с ним: молод еще, пусть поишачит.

Но, видно, он кое о чем догадывался, потому что весь день ходил надутым, и Шалико думал, что именно это ему портит настроение. Шалико никак не мог решить – заткнуть ему рот парой тридцаток или не стоит унижаться? Не стоит, наконец решил он, пусть с мое поишачит, а потом будет в долю входить.

Год тому назад арестовали бывшего заведующего этим магазином, где Шалико работал старшим продавцом. Внезапная ревизия обнаружила в магазине мешок бесфактурного сахара, который тайно через доверенных людей переправлялся к ним с кондитерской фабрики.

Шалико был тогда в торге, и его успел предупредить один человек из торга, что у них вот-вот будет ревизия, и он должен об этом сказать своему заведующему. Но Шалико нарочно не спешил в магазин. Когда он через час пришел туда, там уже шла ревизия, которая этот бесфактурный сахар обнаружила.

На суде заведующий все взял на себя, и остальных продавцов не тронули, а самого Шалико через некоторое время назначили новым заведующим.

Он испытывал некоторые угрызения совести за проданного заведующего, но утешал себя тем, что этот заведующий в последнее время так много пил и так неосторожно себя вел, что рано или поздно сел бы сам и их мог потащить за собой.

За этот год он дважды давал по пятьсот рублей жене своего бывшего заведующего, оставшейся с двумя детьми, и она говорила, что все написала мужу и тот никогда не забудет о помощи, которую Шалико оказал своему бывшему заведующему.

Так обстояли дела Шалико в тот день, когда пастух караулил его, стоя недалеко от магазина.

Кстати, в этот же день он узнал еще одну приятную новость, которая на некоторое время победила его неприятные предчувствия. Сегодня, заходя в торг, он столкнулся с другим заведующим магазином, и тот, наклонившись к нему, лукаво шепнул:

– Наш монах раскололся…

– Что ты! – удивился Шалико.

– Точно! – кивнул ему коллега. Он рассказал, что новый инспектор, который работал у них около двух месяцев и которого все боялись, потому что он не брал взяток, пожаловался их общему знакомому, что его в торге обижают. Выяснилось, что он взяток не брал, потому что боялся напороться не на тех людей, а ему не давали, боясь, что он из тех, что не берут взяток. Недоразумение это, оказывается, благополучно разрешилось.

Все шло как надо, и сейчас, после рабочего дня, сидя в помещении склада и пересчитывая дневную выручку, которую он собирался сдавать в банк, он подумал – вот вещь, которой можно заткнуть любой рот и любую дыру.

Он вложил деньги в специальную сумку, но не успел ее запломбировать, когда услышал осторожный скрип отворяющейся двери. Сперва у него мелькнуло в голове, что это кто-то из продавцов, что-то забыв в магазине, вернулся, но потом, увидев незнакомую фигуру в дверях, подумал, что это грабитель, и положил руку на тяжелые пломбировальные щипцы, лежавшие на столе, за которым он сидел. Незнакомая фигура продолжала стоять в дверях, и через мгновенье, узнав в ней пастуха Махаза, он побледнел.

– Добром вас, – приветствовал он его по-абхазски и встал с места.

– Добром и тебя, – отвечал пастух и, прикрыв за собой дверь, вошел в помещение склада и огляделся. Он подумал, где бы это удобней было бы сделать, и, увидев налево от себя железную раковину с водопроводным краном, решил, что именно здесь это надо будет сделать.

Шалико, увидев отца Хикур, сразу же вспомнил, что ему весь день портило настроение. Дело в том, что сегодня утром он заходил в общежитие, где жила девушка, и комендантша ему сказала, что Хикур сегодня рано утром уехала к себе в деревню, прихватив с собой свой красный чемодан. Комендантша сказала все это так сумрачно, словно она знала, какие отношения у него с родственницей.

А он так надеялся на сегодняшний вечер: жена уезжала в деревню и сама просила передать Хикур, чтобы она накормила детей и уложила их в постель.

Шалико почувствовал, что ее внезапный отъезд не к добру. И это портило ему с утра настроение. Потом о причине, портившей ему настроение, он забыл, а настроение осталось.

Неужели она забеременела и, как сестра ее, ничьего не сказав ему, уехала в деревню?! Проклятые дикарки! Ведь здесь в городе все это можно обделать так, что все будет шито-крыто.

Ничего, главное, не падать духом, сказал он себе и подумал: хорошо, что не успел запломбировать сумку с деньгами. Своих денег у него в кармане было маловато.

– Садитесь, – почтительно предложил он гостю и, показав на стул по ту сторону стола, про себя подумал: дам ему тысячу рублей, и дело с концом.

Махаз не сел, и это было плохим признаком Видя, что пастух не садится, Шалико и сам не посмел сесть.

– Так что вас к нам привело? – как можно гостеприимней спросил он, набравшись смелости.

Он лихорадочно подумал: пастух, видно, все знает про Хикур, но знает ли он про Маяну? Иногда раньше, задумываясь об этом, он решал: наверное, знает, раз цветущую молодую девушку отдали за старика. А иногда думал: может, и не знает, ведь он вечно со своими козами, а тетя Маша могла все это проделать помимо мужа.

– Разве Хикур тебе ничего не говорила? – спросил пастух.

Шалико подумал, что, по мнению отца, девушка должна была поговорить с ним перед отъездом. Но она ни о чем таком с ним никогда не говорила. Раз он так спрашивает про Хикур, подумал он с облегчением, значит, про Маяну он ничего не знает.

– Нет, ничего не говорила, – ответил он с полной искренностью, потому что она и в самом деле ничего не говорила.

– Разве она тебе не говорила, что я дал клятву: если это случится еще раз, я выпью кровь того, кто это сделает?! – спросил Махаз.

«Еще раз!» – как эхо повторилось в голове у Шалико Значит, он про Маяну знает! Он решил отдать пастуху всю дневную выручку. В сумке лежало тысяча восемьсот рублей Он еще раз с облегчением вспомнил, что еще не запломбировал деньги, словно этот маленький кусок свинца, как пуля, решал, жить ему или не жить.

Он слегка отодвинул сумку с деньгами в сторону пришельца, словно осторожно указывая направление развития их дальнейшей беседы. Потом он посмотрел на пастуха, но лицо Махаза оставалось непроницаемым.

И вдруг он сразу догадался, что с деньгами здесь ничего не получится. В этом лице нет щели, куда можно было бы просунуть деньги, нет слуха в этих ушах, способного радоваться колдовскому шелесту этих бумажек. Все-таки он преодолел это дурное предчувствие и сказал, взглянув на сумку с деньгами:

– Может, деньги нужны… Мало ли что… По хозяйству…

Пастух обратил внимание на его слова не больше, чем если бы Шалико почесался. Переждав несколько секунд, он снова спросил с терпеливым упорством:

– Разве она тебе не говорила?

Если бы Шалико имел дело с человеком, подобным тем людям, с которыми он обычно имел дело, он стал бы выкручиваться, требовать доказательств и в конце концов выкрутился бы. Но он понимал, что перед ним совсем другой человек, и здесь эта мелкая ложь может только ухудшить его положение.

– Когда-то говорила, – вздохнул он, – так ведь я ненасильно…

– Если ребенку, скажем, протянуть отравленную конфету, это тоже ненасильно, не правда ли? – спросил Махаз. Было видно, что пастух хорошо обдумал, что говорить.

– Виноват, – сказал Шалико, опуская голову и в самом деле чувствуя вину и сознательно доигрывая это чувство, потому что по его ощущениям теперь только такой путь мог отвести от него кару этого дикаря.

– Ха! – хмыкнул пастух и, не глядя, потянулся рукой за ножом, вытащил его из чехла и ткнул острием в сторону неба. – Это ты ему скажешь…

– Как? – спросил Шалико, цепенея и не веря своим глазам. – Ты хочешь взять мою кровь?!

– Не взять, а выпить поклялся я, – поправил его пастух, ссылаясь на клятву, как на документ, который никак нельзя перетолковывать.

Сейчас он смотрел на Шалико без всякой вражды, и это сильнее всего ужаснуло Шалико. Так крестьянин без всякой вражды смотрит на овцу, предназначенную для заклания.

Шалико почувствовал, что внутри у него все немеет от страха, хотя он не был трусом. Мускулы отказывались подчиняться. Он скосил глаза на тяжелые щипцы для пломбирования, подумал, что можно было бы кинуть их в него или ударить его ими, но это была вялая, пустотелая мысль, он знал, что сейчас не способен сопротивляться.

В десяти шагах от места, где они сейчас стояли, проходила улица, и было слышно, как вверх и вниз по этой улице пробегают машины. И каждое мгновенье, когда слышался звук приближающейся машины, душа Шалико замирала со смутной надеждой, словно машина должна была остановиться перед его магазином, словно оттуда должны были выйти люди и спасти его от этого страшного человека.

Но каждый раз машина пробегала мимо, и душа его с беззвучным криком отчаянья кидалась за ней, отставала, возвращалась сюда, чтобы снова прислушиваться к голосам людей, проходящих мимо магазина по тротуару, к шуму новых приближающихся машин.

Странно, что на людей, проходящих мимо магазина, он почти не возлагал никаких надежд, а возлагал надежды на машину, которая вдруг остановится возле его магазина, и тогда случится такое, что этот пастух не посмеет его тронуть. С мистической бессознательностью надежда его тянулась к машине, к технике, то есть к тому, что дальше всего стоит от этого пастуха и самим своим существованием уничтожает его древние верования, его дикие понятия и предрассудки.

Мгновеньями ему хотелось изо всех сил крикнуть, забросать пастуха бутылками из ящиков, стоявших позади него, но какой-то мелкий здравый смысл подсказывал ему, что, если он начнет шуметь, он раньше погибнет. Все-таки у него еще теплилась надежда, что пастух его пугает, но убивать не будет.

– Выйди из-за стола, – сказал пастух.

– Зачем? – спросил Шалико, едва ворочая во рту одеревеневшим языком.

– Так надо, – сказал пастух, и, чувствуя, что парень этот стал плохо соображать, подошел к нему, и, слегка подталкивая его, подвел к раковине. Не может быть, не может быть, думал Шалико, вот сейчас даст мне по шее и отпустит.

– Нагнись, – приказал пастух, и Шалико покорно согнулся над раковиной, словно собирался мыть голову.

В то же мгновение он почувствовал, что пастух налег на него сзади всем своим телом и с такой силой надавил на него, что ему показалось – вот-вот край раковины врежется в живот. Он чувствовал необыкновенную боль в продавленном краем раковины животе, но от этой боли в сознании выпрыгивала радостная мысль, что раз пастух делает ему так больно, он его убивать не будет. И когда пастух, схватив его за чуб, со страшной силой откинул его голову назад и еще сильнее придавил его тело, снова из боли выпрыгнула радостная догадка, что раз он ему делает так больно, он его не будет убивать.

В первое мгновенье, когда Махаз полоснул его ножом по горлу, он не почувствовал боли, потому что та боль, которую он испытывал, была сильней. Он только успел удивиться, что вода в кране булькает и хлещет, хотя пастух вроде крана не открывал. Больше он ничего не чувствовал, хотя тело его еще несколько минут продолжало жить.

Махаз изо всей силы прижимал его к раковине, потому что знал: всякая живая тварь, как бы ни оцепенела от страха перед смертью, в последний миг делает невероятные усилия, чтобы выскочить из нее. В эти мгновенья даже козленок находит в себе такие силы, что и взрослый мужчина должен напрячь все свои мышцы, чтобы удерживать его.

Когда кровь, хлеставшая из перерезанного горла, почти перестала идти, он бросил нож в раковину и осторожно, чтобы не запачкать карман, полез в него и достал из него стопку. Продолжая левой рукой придерживать труп Шалико за волосы, он подставил стопку под струйку крови, как под соломинку самогонного аппарата.

Набрав с полстопки, он поднес ее к губам и, отдунув соринки, попавшие туда из кармана, где лежала стопка, осторожно вытянул пару глотков. Он поставил стопку в раковину и, дождавшись, когда кровь совсем перестала идти из горла, осторожно переложил труп на пол.

Он вернулся к раковине и пустил сильную струю воды, и раковина заполнилась розовой, пенящейся смесью крови и воды, и постепенно в этой смеси воды становилось все больше и больше, она светлела и наконец сделалась совершенно прозрачной, и стопка сверкала промытым стеклом, и нож был чист без единого пятнышка.

Он закрыл воду, вложил нож в чехол, а стопку вбросил в карман. Он оглядел помещение склада и увидел висевший на стене старый плащ. Он снял его со стены и укрыл мертвеца плащом. Он заметил, что плащ на Шалико велик, значит, не его, подумал он, кого-нибудь из работников магазина. На самом деле этот плащ принадлежал бывшему заведующему. Он его здесь забыл, когда прямо после ревизии под стражей выходил из магазина.

Прикрывая его плащом, Махаз замешкался, залюбовавшись его лицом, сейчас спокойным и красивым, собственной кровью очищенным от скверны собственной жизни.

Он подумал, что, если бы все было по-человечески, не отказался бы от такого зятя, несмотря на его малый рост. Да, не отказался бы, даже счел бы за честь. Но теперь об этом не стоило думать.

Он огляделся в поисках замка и нашел его висящим на стене возле дверей. Он еще раз огляделся, обшарил глазами стол, но нигде не увидел ключа от замка. Он подумал, что ключ может быть в кармане Шалико. Но ему не хотелось шарить по карманам мертвеца. В этом, по его разумению, было что-то нечистоплотное. Взяв в руки замок, он вышел из магазина, прикрыл дверь и, навесив на нее замок, так повернул его, чтобы снаружи казалось, что он заперт.

Он вышел на улицу и огляделся. С наружной стороны магазина двое бродяжьего вида людей, разложив на прилавке нехитрую снедь, пили водку, закусывая копченой ставридкой и хлебом. Судя по всему, они никуда не торопились.

Ему не понравилось, что здесь, у незакрытого магазина, он оставляет двух подозрительных людей. Они могли зайти в магазин и обворовать его. Кроме того, он подумал, что они могут осквернить труп, роясь в его карманах и как попало передвигая его. Пожалуй, это его беспокоило больше, чем возможность ограбления магазина.

Он заспешил поскорее отдаться в руки властям, чтобы они приехали сюда и, запечатав магазин, отвезли бы труп родственникам.

Милиционера нигде не было видно, но он знал, что в городе полным-полно милиционеров. Но ему сейчас почему-то не попадался ни один. Он вспомнил, что видел милиционера у входа в городской ботанический сад.

Он поспешил туда. Он почувствовал, что с каждым шагом в ногах у него прибавляется легкости, а голова начинает звенеть, как будто он хватил стопку первача. Неужто от человеческой крови можно опьянеть, подумал он. Нет, поправил он себя, это сказывается, что я выполнил свой долг, и господь облегчил мне душу. Ему тоже, подумал он, теперь господь отпустил грехи, и душа его, может быть, спешит в родную деревню, чувствуя, что она очистилась. В таком случае, подумал он, душа его скоро будет на месте. Шалико родом был из Эшер, совсем близко от города.

Завернув за угол, Махаз увидел идущего ему навстречу милиционера. По обличью он понял, что милиционер – русский. Ему бы больше всего подошел абхазский милиционер или, если уж абхазского нет, мингрельский. Но выбирать не приходилось, и он напряг голову, чтобы она правильно подносила к языку русские слова.

Легкой и, как показалось милиционеру, гарцующей походкой он подошел к нему.

– Моя резала амагазин ахозяин, – сообщил он ему. Милиционер решил, что к нему подошел подвыпивший крестьянин. Он кончил дежурство и шел домой, и ему совершенно неохота было с ним связываться.

– Езжай домой, – сурово ответил ему милиционер и пошел дальше. Махаз остановился, удивленный равнодушием милиционера. Он постоял немного и снова нагнал его.

– Моя резала амагазин ахозяин! – крикнул он требовательно.

– Будешь буянить – арестую, – вразумительно сказал милиционер и помахал пальцем возле его носа.

– Да, да, арестуй! – радостно подтвердил пастух. Это важное слово он никак не мог вспомнить, а тут милиционер сам его подсказал.

– Ты убил человека? – спросил милиционер заинтересованно.

– Убил, – сокрушенно подтвердил пастух. Он сказал это сокрушенно не потому, что чувствовал раскаянье, а потому, что хотел показать милиционеру, что правильно понимает печальное значение этого слова. – Горло резал: хрр, хрр, – также сокрушенно добавил он, – амагазин ахозяин…

– За что? – спросил милиционер, начиная что-то понимать и замечая кончик чехла от ножа, торчавший у него сбоку из-под ватника.

– Плохой дело делал, – старательно разъяснил Махаз, – моя клятва давал: кто плохой дело делает – моя кровь пьет. Моя пил кровь амагазин ахозяин.

Махаз вынул стопку из кармана и показал милиционеру, чтобы тот окончательно убедился в правдивости его слов. Но милиционер, почти поверивший ему, увидев стопку, снова усомнился в его трезвости.

– Езжай домой, – сказал он ему, – садись в автобус и езжай…

– Езжай – нельзя! – крикнул раздраженный пастух. Он столько усилий употребил, чтобы донести до сознания милиционера суть своего дела, и вот теперь оказывается, что они возвратились к тому, с чего он начинал. – Чада! Чада! (Осел! Осел!) – добавил он по-абхазски для облегчения души и снова перешел на русский. – Моя резала амагазин ахозяин… Клянусь господом, этот осел заставит меня совершить преступление, – добавил он по-абхазски, страшно утомленный непонятливостью милиционера.

Он подумал, что сказанное милиционеру было сказано ему с такой предельной ясностью, что не понять его было невозможно. До чего же неясен русский язык, подумал он, абхазец понял бы его с полуслова.

– Ладно, пошли, – сказал милиционер и повернул назад в сторону городской милиции. Легким шагом ступал рядом с ним пастух. Если он и в самом деле убил человека, думал милиционер, меня отметят как проявившего бдительность.

Махаз, почувствовав, что с ним распорядились верно и теперь его арестуют, стал проявлять беспокойство по поводу тела убитого.

– Амагазин ахозяин мертвая, – сказал он после некоторой паузы.

– Ты убил? – спросил у него милиционер.

– Моя убил, – подтвердил он как бы мимоходом, чтобы милиционер не останавливал внимание на этом выясненном вопросе. – Мертвая ночью крыс кушайт – нехорошо. Людям стыдно – нехорошо. Скажи домой: возьми мертвая амагазин ахозяин. Ночь – нельзя: крыс портит…

– Сейчас все выясним, – сказал милиционер. Они уже входили во двор милиции.

Милиционер ввел его в помещение и сдал дежурному лейтенанту, объяснив ему все, что он понял из рассказа пастуха. Дежурный лейтенант вызвал абхазского милиционера, и пастух рассказал ему все как было, объяснив, что он мстит за дочерей. Но почему его дочки нуждаются в мести, он не стал объяснять, но милиционер и так догадался, в чем дело.

Через пятнадцать минут милицейская машина подъехала к указанному магазину. Открыли его и убедились, что все сказанное пастухом правда. Махаза обыскали и при обыске отняли стопку и пояс с пастушеским ножом в чехле.

– Мертвого отправили домой? – спросил Махаз, увидев абхазского милиционера.

– За него не беспокойся, все в порядке, – отвечал ему абхазский милиционер, чтобы успокоить его. Он не стал ему объяснять, что еще немало формальностей предстоит сделать, прежде чем труп можно будет отдать родственникам.

Милиционер, приведший пастуха, убедившись, что он в самом деле совершил преступление, жалел, что сразу не сказал лейтенанту, что он сам задержал преступника. Теперь ему казалось, что вид этого крестьянина ему сразу же показался подозрительным и он хотел его задержать, но тот сам подошел к нему.

Махаза ввели в камеру предварительного заключения и закрыли за ним дверь. Он сразу же улегся на нары и, прикрыв лицо своей войлочной шапкой, стал думать.

Вот я наконец исполнил свой долг, думал он, освободил свою душу, отомстив за обеих дочерей. Он подумал, что теперь, исполнив свой самый высший мужской долг, он доказал, что имеет право на сына. Жаль, что теперь жены долго не будет под рукой, чтобы проверить, насколько он прав. Он подумал, что если его не убьют и он не слишком постареет в тюрьме для этих дел, то он сможет иметь сына и через десять и через пятнадцать лет, смотря, сколько ему дадут.

То, что жена его Маша для этих дел не постареет, он был уверен. Он был уверен, что жена его сама, добровольно, для этих дел никогда не постареет. Но он не беспокоился о ее чести. Он знал, что теперь он так защитил честь своих дочерей и собственную честь, что больше их ничто не запачкает. Тем более если его убьют. Он знал, что если суд решит, что его надо убить, и его убьют, то для чести дочерей это будет еще одной водой, которая отмоет их честь на всю жизнь, как бы долго они ни жили.

Он заснул, и ему приснилась далекая молодость, кенгурийский порт, где он дожидался прибытия из Новороссийска большого парохода, держа за поводья двух лошадей.

И было множество праздничных людей, махавших платками с пристани, и было множество праздничных людей, махавших платками с медленно пристававшего к пристани парохода.

И юная женщина, которую он никогда не видел, подбежала к нему, ослепив его светлым лицом и сияющей улыбкой, и он ее подсаживал на лошадь, и обнажилось колено, круглое и нежное, как щека ребенка, и он, не удержавшись, поцеловал это колено, и женщина сверху, с лошади, трепанув его по волосам, сказала ему самое сладкое, что он слышал от женщины и вообще на этом свете:

– Ах ты, дурачок!

И он был счастлив во сне и во сне же пронзительно печалился, зная, что это сон, а сон рано или поздно должен окончиться.

Глава 14
Умыкание, или загадка эндурцев

В этот теплый октябрьский день, уже основательно близившийся к закату, трое молодых парней стояли у огромного ствола каштана, крона которого была слегка позолочена солнцем и неторопливой абхазской осенью.

В воздухе стоял кисловатый дух то ли слегка подгнивающих прошлогодних листьев, устилающих землю, то ли усыхающих ягод черники, не оборванных людьми и не доклеванных птицами, то ли древесных соков, бродящих в могучих стволах смешанного леса.

Всем троим этот кисловатый дух напоминал запах вина «изабелла» на осенних свадебных пиршествах, что нам кажется вполне правдоподобным, учитывая причину, по которой эти молодые люди притаились у подножья огромного каштана.

Впрочем, чтобы установить с абсолютной точностью истинный состав запахов, который вдыхали молодые люди в описываемый час, нам пришлось устроить спиритический сеанс с вызовом духа нашего замечательного писателя Ивана Бунина, гениальные ноздри которого по своей чуткости не уступали ноздрям дворянской гончей, а широту умственных интересов даже и сравнить не с чем.

Кстати, мы чуть не забыли упомянуть, что выше по косогору, метрах в двадцати от кряжистого каштана, к веткам молодого ольшаника были привязаны четыре лошади. И так как привязаны здесь они были довольно давно, к вышеупомянутым запахам примешивался запах свежего конского навоза, на что, между прочим, сурово указывал дух нашего знаменитого классика, а мы, по своей тупости, не сразу поняли, что он имеет в виду.

Итак, трое молодых людей, двое в черных черкесках, а один в белой (ошибаетесь, в белой не дядя Сандро, у него вообще никогда не было белой черкески), притаились у подножья каштана, четыре лошади привязаны к молодому ольшанику, и читатель сам догадывается, что речь идет об умыкании.

Но кто же двое остальных? Один из них дружок дяди Сандро по имени Аслан. Он-то как раз и щеголяет в белой черкеске. Аслан, несмотря на недавнюю Октябрьскую революцию, не только не скрывает своего дворянского происхождения, а, наоборот, всячески подчеркивает его, в том числе и своей белоснежной черкеской. Больше всего Аслан боится, как бы кто не подумал, что он боится своего происхождения.

И что характерно для обычаев наших краев, новая, Советская, власть, отстранив представителей этого сословия от высоких должностей, тех, которые занимали таковые, не только не продолжала преследовать, как это делалось в России, но издали поглядывала на них с прощальной почтительностью.

Правда, новая, Советская, власть так поглядывала на них в тех случаях, когда выражение ее лица со стороны Москвы невозможно было разглядеть. А так как в те времена из Москвы разглядеть Абхазию было затруднительно, не только из-за естественной преграды Кавказского хребта, но также из-за слабого развития средств связи, местные власти почти всегда, за исключением революционных праздников, поглядывали на своих бывших аристократов с прощальной почтительностью.

Национальное своеобразие абхазской психологии наряду со своими недостатками имеет одно безусловное достоинство – почти полное отсутствие холопства, а отсюда и хамства.

В силу особенностей национальных традиций абхазцы по сравнению с многими народами почти не знали сословной обособленности. Аталычество – воспитание дворянских детей в крестьянских семьях – было обычным явлением. Именно воспитание лет до десяти – двенадцати, а не кормление грудью.

Кроме того, всенародные скачки, свадебные пиршества, поминки, сходки – все это достаточно часто собирало людей разных сословий в некую национальную мистерию, где крестьянин, встречаясь с дворянином, обычно разговаривал с ним почтительно, но и без малейшего оттенка потери собственного достоинства.

Поэтому в силу традиций, усвоенных с молоком матери, абхазский крестьянин, даже став революционером-большевиком, полностью не мог нарушить сложившихся отношений.

Победивший холоп, естественно, превращается в хама. Побежденный хам легко переходит в холопство. Но тот, кто не знал холопства, сразу не мог превратиться в хама. Потребовался некоторый исторический срок.

Вот почему Аслан продолжал гордиться своим дворянским происхождением и щеголял в белоснежной черкеске. Рядом с Асланом стоял веселый головорез Теймыр, неизменный исполнитель черновой, но почетной работы умыкания. Кстати, закатанные рукава черкески, обнажавшие его сильные волосатые руки, прямо говорили о том, что работа умыкания – это именно работа. На круглом лице веселого головореза Теймыра то и дело появлялась блудливая улыбка в предвкушении того, о чем мы не замедлим рассказать на этих страницах.

Чем примечательна эта сцена? Она примечательна тем, что на лице дяди Сандро, может быть, в первый и последний раз в жизни запечатлелось выражение гамлетизма.

Что же случилось? Откуда это выражение нерешительности, раздвоенности, рефлексии?

Начнем с минимальной информации. Друг дяди Сандро, а именно Аслан, готовился к умыканию своей невесты. Допустим. В таких случаях выражение нерешительности, раздвоенности, радости, печали естественно было бы ожидать на лице его друга. Почему же все эти противоречивые чувства, свойственные нормальным людям, когда они собираются жениться, выражает не лицо Аслана, кстати говоря, туповато-спокойное, а именно лицо дяди Сандро, столь решительного во всех случаях жизни?

Дело в том, что дядя Сандро влюблен в невесту своего друга, и она, судя по всему, тоже в него влюблена. И вот этой ночью она должна стать женой его друга, а он, дядя Сандро, не только не может воспрепятствовать этому, но и вынужден помогать своему другу.

Но почему, почему так все получилось? Потому что дядя Сандро, при всем своем прославленном лукавстве, не мог нарушить законы дружбы даже ради своей пламенной страсти.

Аслан, живший в селе Атары, пригласил дядю Сандро погостить у себя дома с тем, чтобы он помогал ему встречаться с девушкой, которая ему нравилась, а потом принял бы участие в ее умыкании.

В таких случаях молодые люди, понравившиеся друг другу, стараются встречаться в каком-нибудь нейтральном доме, не имеющем родственных связей ни со стороны тайного жениха, ни со стороны тайной невесты.

И вот именно в такой дом Аслан привел дядю Сандро, до этого успев рассказать невесте о его еще молодой, но уже легендарной жизни, полной веселых приключений и опасных (в основном для желудка) застольных подвигов.

Целый месяц с небольшими перерывами Аслан и дядя Сандро ходили в этот дом и там встречались с тайной невестой Аслана, которая тоже приходила туда со своими подружками.

Дядя Сандро с первого дня влюбился в эту миловидную девушку. Может быть, он и вынес бы как-нибудь ее миловидность, но ямочки на щеках этой девушки сыграли свою роковую роль. Дядя Сандро был совершенно не подготовлен для встречи с девушкой, у которой при каждой улыбке на щеках возникают головокружительные ямочки, куда каждый раз душа дяди Сандро (предварительно раздвоившись) опускалась и ни за какие блага не желала оттуда выходить.

Не исключено, что свою небольшую, но в этом случае завершающую роль сыграло и само имя этой девушки, тогда редкое в наших краях русское имя, которое мы до поры не будем открывать.

Как известно, имя женщины, особенно, если это имя носит на себе печать чужого племени, пленяет многих мужчин дополнительной чувственной окраской.

Теперь опять возвращаемся к ямочкам, как если б мы сами, согласно известному учению, выражали якобы собственную тайную привязанность к ним.

Дело в том, что любовный опыт дяди Сандро, вершиной которого, безусловно, можно считать знаменитую своим любвеобилием княгиню, как-то обходился без этих ямочек на щеках. Возможно, что ямочки на щеках вообще не свойственны горянкам (княгиня была из них), возможно, они выражают некоторое генетическое благодушие, свойственное потомственным жителям долин. Нам это неизвестно. Во всяком случае, село, о котором идет речь, было расположено в низине.

До встречи с этой девушкой дядя Сандро вообще не придавал значения всем этим ямочкам, луночкам, вороночкам, всем этим маленьким капканчикам женской природы.

Может быть, он их даже не замечал. Вообще, в те времена в наших краях в женской красоте больше всего ценилась бровастость, глазастость и длиннокосость. Во всяком случае, в эстетическом меню тех лет, отраженных в песнях, сказаниях и легендах, такого блюда, как «ямочки на щеках», не указывалось.

Но интересно отметить, что высшим женским свойством считалось тогда и продолжает считаться до сих пор степень легкости, с которой женщина обслуживает свой дом и особенно гостей. И, давая оценку той или иной женщине или девушке, абхазцы вообще, а чегемцы в особенности, прежде всего ценят это качество.

Высший тип женщины – это такая женщина, которая все свои обязанности выполняет не только хорошо, этого мало нашим взыскательным дегустаторам женского обаяния, но и радостно, даже благодарно за то, что окружающие дают повод, или, еще лучше, много поводов, заботиться о них.

– С лица-то она хороша, – говорят чегемцы про ту или иную женщину, – да что толку-то – тяжелозадая.

И тут – конец красоте. Полная гибель. Или, совсем наоборот, про другую женщину:

– На вид-то она неказистенькая – зато летает!!! И это восхищенное определение полностью снимает некоторые недоработки природы во внешнем облике женщины и как бы распахивает красоту ее крылатой души. Восторгаюсь стихийной гуманистичностью такого подхода. Нос длинноват?! Не надо никаких операций, поворачивайся быстрей, и ты на лету похорошеешь! Но мы отвлеклись. А нам необходимо, подавив некоторое раздражение, снова возвратиться к этим роковым ямочкам, потому что мы еще не исчерпали их роль в этой истории.

И вот дядя Сандро впервые увидел, или впервые разглядел, на миловидном лице невесты Аслана эти нежные вдавлинки! Браво неизвестному скульптору!

И опять же дядя Сандро, может быть, и к этим двум ямочкам как-нибудь притерпелся бы и не выдал свою страсть никому на свете… Но однажды невеста Аслана пришла на это легализированное обилием друзей и подружек свидание (странный, запоздалый отголосок большевистских маевок), так вот, пришла в платье, открывавшем ее шею, и дядя Сандро обомлел.

Там, где нежная шея девушки начинала свое цветущее произрастание над, по-видимому, не менее цветущим телом, была еще одна ямочка, которая оказалась самой губительной для сердца дяди Сандро.

«Да сколько же их у нее!» – успел крикнуть дядя Сандро (про себя), уже охваченный пожаром любовного безумия. То, что дядю Сандро охватило любовное безумие, можно считать медицинским фактом, потому что оно не ограничилось общим восторгом обилия ямочек, а потребовало от дяди Сандро немедленно установить точный перечень их, а всякая педантичность, как известно, всегда признак безумия.

Задача, прямо сказать, нешуточная. Дядя Сандро пытался урезонить свое любовное безумие, он ему внушал, что устанавливать количество ямочек на теле невесты друга – дело и неблагородное, и некрасивое, и, в конце концов, опасное. Но любовное безумие ему отвечало:

«Ради дружбы ты жертвуешь самой большой своей любовью. Так неужели ради своей любви ты не можешь сделать самую малость, выполнить ее маленькую прихоть, просто установить количество ямочек, расположенных на ее, по-видимому (как ты думаешь?), цветущем теле?»

Ну что ты скажешь этому любовному безумию?! Дядя Сандро не нашел убедительного довода в пользу скромности. Да, дорогой читатель, мы бы с тобой нашли, но дядя Сандро не нашел. Поэтому он живет для того, чтобы жить, а мы живем для того, чтобы любоваться его жизнью Это просто две разные профессии, и я иногда с грустью догадываюсь, какая из них интересней.

Итак, дядя Сандро не нашел убедительного довода в пользу скромности. «Да, да, – сказал он себе, – я отказываюсь от любви к девушке, которая явно подает мне знаки своего внимания. Я отказываюсь от счастья, потому что не хочу отнимать его у своего друга. Но, прощаясь с любовью, эту маленькую прихоть я могу позволить своему любовному безумию?»

И он себе эту маленькую прихоть позволил. Дядя Сандро знал, что девушки этого села в очень жаркие дни уходят купаться в лес, где со скалистого откоса по широкому деревянному желобу стекает ключевая вода. Этот древний народный душ именуется абхазцами «ачичхалей». На наш слух слово это передает не только журчание стекающей с высоты воды, но и пульсирующую неравномерность хлещущего потока.

Здесь в жаркие дни купались деревенские девушки. Обычно, собираясь купаться, они выставляли на лесной тропе, проходящей недалеко от этого места, дозор. Две девушки охраняли тропу с двух сторон от случайных, хотя и маловероятных, прохожих.

Но такому лукавцу, как дядя Сандро, немного надо было сообразительности, чтобы обмануть их. Бедный принц Ольденбургский! Если б он знал, на какие дела употребит дядя Сандро его прекрасный цейсовский бинокль, может быть, он воздержался бы от своего подарка. Кстати, как парадоксальны подарки сильных мира сего! Вспомним, что бинокль этот был подарен Александром Петровичем именно за остроглазие дяди Сандро, впрочем, явно преувеличенное им же, то есть дядей Сандро.

Выбрать дерево метрах в ста от этого искусственного водопада, с которого можно было поймать в кругозор широкий деревянный желоб с низвергающейся в него белопенной струёй, было делом нетрудным. И дядя Сандро в один из жарких дней, исключительно под влиянием любовного безумия, сидя на ветке бука, осуществил свое маленькое преступление.

Нет, нет, мы не будем следовать за ним и подглядывать в бинокль принца Ольденбургского! Мы не будем даже уточнять, опускал ли дядя Сандро свой бинокль, когда другие девушки, выбежав из-за кустов лещины с развевающимися волосами, храбро вбегали под величаво хлещущие, бьющие твердым холодом струи воды, расхлестывающие струи волос, обламывающиеся на юных плечах, леденящие эти разгоряченные плечи и, щедро разлетаясь, барабанящие по огромным, дрожащим, первобытным листьям подбела, как бы жадно хватающим эти отброшенные брызги, пока девушки не выбегали из-под водопада, истерзанные до сладостной одури, исколотые тысячами серебряных игл – хохочущие, мокрые, кричащие!

Мы только отметим, что бинокль не только приближал фигуру купающейся девушки, но неизменно усиливал ее крики, словно таил в себе звукоулавливающее устройство. На этом почему-то настаивал дядя Сандро, может быть, отчасти этим пытаясь объяснить, что он чуть не сверзился с ветки бука, потянувшись за жарко приближенной, кричащей возлюбленной.

О молодость, опьяненная суровым мастерством шлифовальщиков цейсовских стекол! Дядя Сандро чудом удержался на ветке и впоследствии говорил, что это был божий знак, тогда не угаданный им.

С дрожащими руками и ногами дядя Сандро слез с дерева и тихонько, кружным путем направился к дому Аслана, столь неосторожно привлекшего его к делу своей женитьбы. Эта якобы маленькая прихоть любовного безумия оказалась на самом деле его тончайшим тактическим ходом. Теперь дядя Сандро был готов. Но что же его возлюбленная?

Милая, чистая, никогда не любившая девушка, естественно, приняла свою симпатию и уважение к Аслану за любовь. Симпатия ее была вполне объяснима, потому что Аслан был достаточно привлекателен, хотя и явно преувеличивал влияние своих чар. А уважение к Аслану было вызвано тем, что он был отпрыском высокородных родителей, тогда как его невеста была простой крестьянкой.

Может быть, именно поэтому она не понимала, что по законам Маркса теперь, после революции, она должна считаться высокородной, а он, наоборот, должен считаться выброшенным на свалку истории.

Правда, трудно себе представить, что этот молодой человек породистой внешности вылез из свалки истории, отряхнулся и, даже не оставив пятнышка на своей белоснежной черкеске, стал ухаживать за миловидной крестьянской девушкой.

Зато гораздо легче себе представить, что случилось бы с каким-нибудь провинциальным теоретиком пролетарской философии, если бы он, встретившись с Асланом, попытался бы ему втолковать, что его место на свалке истории. Серебряный кинжал, висевший на его тонком поясе, было бы большой ошибкой в этом случае считать чисто орнаментальным приложением к национальному костюму.

Единственный шанс на жизнь наш бедный теоретик мог сохранить только за счет необыкновенной трудности доведения до сознания молодого деревенского феодала, что такое свалка истории. Для него, и тут мы с ним вполне согласны, это было бы таким же бессмысленным понятием, как уборная бога.

Одним словом, невеста Аслана была еще дальше, чем он, от всех этих премудростей и потому спокойно и весело ждала замужества со своим женихом. Но тут нагрянул дядя Сандро. Когда она увидела дядю Сандро, до этого неоднократно хвалимого ее родовитым женихом, в голове у девушки возникло то состояние, которое Стендаль назвал бы благоприятным для кристаллизации чувств.

Если верить биографам Стендаля, женщины его любили мало или, во всяком случае, меньше, чем ему хотелось бы. Так или иначе этот изумительный француз создал «Теорию любви». Он мечтал выиграть любимую женщину, как блестящую шахматную партию. Задача фантастическая, но какова вера в силу разума!

Одним словом, любопытство, разожженное в голове невесты Аслана рассказами жениха, вполне оправдалось. Дядя Сандро был в самом деле хорош собой, весел, решителен. И что ж тут удивительного, что молодые люди полюбили друг друга. За этот месяц они не только полюбили друг друга, но и успели признаться друг другу в любви.

Простая девушка, не связанная никакими формальными узами со своим, подчеркнем, тайным женихом, предложила честно признаться во всем Аслану. Но дядя Сандро отверг этот простодушный план. Он не был рожден для простодушных планов. Он был рожден для простодушного осуществления фантастических планов.

Дядя Сандро считал, что такое признание было бы смертельным оскорблением законов дружбы и, что не менее важно, всего именитого рода Аслана. Хотя родители Аслана восприняли бы на первых порах женитьбу своего отпрыска на простой крестьянской девушке как малоприятное нарушение обычаев, но возможность того, что простая крестьянская девушка отвергла их сына ради Сандро, была бы для них непростительным оскорблением.

– Нет, – решительно сказал дядя Сандро своей возлюбленной, – так нельзя. Я не могу оскорбить своего друга, признавшись в нашей любви. Я придумаю что-нибудь такое, чтобы он сам от тебя отказался. И, клянусь молельным орехом села Чегем, я такое придумаю!

– Тогда придумывай скорей, – сказала милая девушка, – а то потом будет поздно.

– Верь мне до конца! – пылко воскликнул дядя Сандро, хотя, а может быть именно потому, сам еще не был ни в чем уверен.

– Я тебе верю, – сказала возлюбленная дяди Сандро, радуясь его пылкости и по этому поводу, разумеется непроизвольно, образуя на своих щеках нежные (говорю в последний раз) ямочки.

И дядя Сандро стал думать, но, несмотря на его изощренный ум, на этот раз ничего не придумывалось. Пойти по классическому пути, то есть оклеветать девушку, он не мог. Во-первых, как нам кажется, из соображений порядочности, а во-вторых, и это уже точно, ведь не мог же он жениться на девушке, которую сам же оклеветал.

По ночам голова дяди Сандро пылала от множества комбинаций, неисполнимость которых неизбежно обнаруживалась с первыми утренними лучами солнца.

А между тем, как водится, Аслан, готовившийся жениться, ничего не подозревал. И без того будучи уверенным в своей неотразимости, он считал, что своей женитьбой осчастливит и возвысит простую крестьянскую девушку.

Подходил назначенный день умыкания, а дядя Сандро еще ничего не придумал. Уже был извещен дальний родственник Аслана из соседнего села о том, что в такой-то день, вернее ночь, он прискачет с украденной невестой в его дом.

Накануне решительного дня был приглашен из села Анхара веселый головорез Теймыр для выполнения черновой, но почетной работы умыкания. А между тем дядя Сандро не нашел способа внушить Аслану мысль о добровольном отречении от невесты.

И хотя дядя Сандро верил в свою звезду, как никто в мире, он все-таки сильно волновался. В ночь накануне умыкания он настолько сильно волновался, что это заметил даже Аслан.

– Слушай, Сандро, – сказал он ему, – ты так волнуешься, как будто не я женюсь, а ты.

– Родителей твоих жалко, – вздохнул дядя Сандро, – для них это будет такой удар… Тут большевики власть захватили, а тут еще сын женился на крестьянке…

Они лежали в одной комнате в своих кроватях. Из соседней комнаты доносился мирный храп головореза Теймыра.

– Как-нибудь уладится, – успокоил его Аслан, проявляя традиционную беззаботность дворянства, благодаря которой отчасти они и упустили власть. Через несколько минут дядя Сандро почувствовал по его дыханию, что беззаботность Аслана отнюдь не была наигранной.

И вот на следующий день они стоят у подножья могучего каштана над проселочной дорогой, от которой в этом месте ответвляется тропа, ведущая к одному из выселков.

Все договорено. Три девушки из этого выселка, среди которых невеста Аслана, после воскресных игрищ в центре села, будут возвращаться к себе домой. И тогда веселый головорез Теймыр выскочит на тропу, подхватит одну из них, и та, для приличия побарахтавшись в его объятиях, через несколько минут окажется рядом со своим женихом, и они все умчатся туда, где их ждут.

С минуты на минуту девушки должны появиться на дороге, а дядя Сандро все еще ничего не придумал. Стоит ли удивляться, что обычно решительное лицо дяди Сандро на этот раз несло на себе печать неведомого ему гамлетизма.

И вот девушки появились! Две из них весело щебетали, делясь воспоминаниями о воскресных игрищах, а невеста Аслана, она же возлюбленная Сандро, с грустным лицом шла рядом с ними, не в силах перенести эту двойную нагрузку. Когда ее нежный печальный профиль мелькнул на дороге – внутри у дяди Сандро все перевернулось.

– Какая из них? – шепнул веселый головорез Теймыр и облизнулся, предвкушая свой сладостный труд.

– Та, что с краю, поближе к нам, – тихо ответил Аслан, и девушки скрылись в зарослях бузины, куда нырнула тропка, ведущая к их выселку.

Хищно пригнувшись, Теймыр пошел через кусты азалий, чтобы неожиданно выскочить на тропу впереди девушек. Через десять минут раздались душераздирающие крики, и вдруг, как медведь, ломая кусты, Теймыр появился у каштана с девушкой на плече, которая беспрерывно кричала и колотила его по лицу свободной рукой. Аслан замер с приоткрытым ртом…

– Не та! Не та! – опомнившись, закричал Аслан.

– Как не та?! – заорал головорез, которого сейчас никак нельзя было назвать веселым. Сбросив свою несмирившуюся полонянку и утирая рукой окровавленную щеку, он добавил: – Ты же сказал: та, что с краю, поближе к нам?!

– Не та! Не та! – снова закричал Аслан. – Видно, они переменились местами!

– Какого дьявола ты мне ничего не сказала! – заорал Теймыр, оборачиваясь к девушке. – Да еще всю щеку мне расцарапала!

С горящими ненавистью глазами, растрепанная и ощерившаяся, девушка стояла, воинственно озираясь, и дядя Сандро, несмотря на то, что был занят головоломными расчетами и в то же время чувствовал себя в сильнейшем цейтноте, выражаясь современным языком, однако, несмотря на все это, успел заметить, что она хорошенькая, и даже вспомнил, что где-то видел ее, но не мог вспомнить где.

– А ты у меня спрашивал?! – закричала девушка, подбоченившись и даже придвигаясь к Теймыру. – Мало тебе, изверг! Жалко, что я тебе глаза твои не вырвала!

– Ладно, уходи, – сказал Аслан, – а ты беги за моей! Только не бери ту, что в красной кофточке, волочи другую!

Теймыр зашумел в кустах азалий и вдруг обернулся:

– А если они кофточками обменялись?

– Этого не может быть, – закричал Аслан, – она же с ума сходит по мне!

Теймыр скрылся в кустах.

– А ты чего стоишь? Иди! – махнул рукой Аслан, показывая ошибочно украденной девушке, что она свободна. Он был взволнован неудачным началом умыкания и сейчас нервно оправлял полы своей черкески, одновременно вглядываясь в ее белоснежную поверхность, словно стараясь понять, не запятнала ли его черкеску эта неудача.

– Я никуда не уйду! – дерзко крикнула девушка, оглядывая Аслана и дядю Сандро, словно оценивая их. И дядя Сандро опять мучительно вспоминал, что где-то ее видел, но никак не мог вспомнить где. Главное – она была тогда во что-то другое одета. И почему-то это было важно, что она была во что-то другое одета. Но во что?! Ах, вот во что – ни во что!

Бинокль принца Ольденбургского, висевший у него на груди и при резком движении толкнувшийся ему в грудь, напомнил об этом! И мы теперь убеждаемся, что дядя Сандро не всегда опускал бинокль, когда в его кругозоре появлялась не его возлюбленная. Во всяком случае, один раз не успел опустить.

– Как не уйдешь? – раздраженно, но и рассеянно переспросил Аслан, потому что прислушивался к тому, что должно было произойти на тропе, а там, по-видимому, ничего не происходило.

– Так, не уйду! – крикнула девушка, приводя в порядок свои волосы и исподлобья бросая на Аслана горящие взгляды. – Вы меня опозорили на глазах у подруг, а теперь бросаете? Не выйдет!

– Да кто тебя позорил?! – заорал Аслан, все еще прислушиваясь к тропе и удивляясь, что ничего не слышно. – Ты же видишь – ошибка!

– Вы меня похитили, вы должны жениться, – резко отвечала девушка, – иначе мои братья перестреляют вас, как перепелок!

Она привела в порядок свои косы и теперь опять подбоченилась.

– Оба, что ли? – рассвирепел Аслан, потому что со стороны тропы все еще ничего не было слышно.

– Зачем же оба, – с неслыханной дерзостью отвечала девушка, – мне хватит и одного!

– Ты слышишь, что она говорит?! – обратился Аслан к дяде Сандро и, как бы с некоторым опозданием осознавая социальные изменения, произошедшие в стране, добавил: – Пораспустились!

С этими словами он оправил серебряный кинжал, висевший у него на поясе, но, судя по всему, этот его воинственный жест не произвел на девушку должного впечатления. Девушка то и дело переводила свой пылающий взгляд с дяди Сандро на Аслана, в каждом из них стараясь угадать будущего жениха и одновременно коварного хитреца, который ищет способа избавиться от нее.

И тут, именно тут, в голове у дяди Сандро мгновенно выстроилось гениальное решение его неразрешимой задачи! Подобно истинным художникам и ученым, которые, долго мучась творческой загадкой, внезапно во сне или по сцеплению внешне случайных слов или событий находят разгадку мучившей их задачи, дядя Сандро с вдохновенной ясностью осознал, что делать.

– Девушка права, – сказал дядя Сандро твердо, – кто-нибудь из нас должен на ней жениться.

– Уж, во всяком случае, не я, – ответил Аслан, все еще прислушиваясь к тропе и уже сильно нервничая. Видно, пока головорез Теймыр возился с этой полонянкой, неожиданно обернувшейся самозванкой, девушки успели далеко уйти или вообще дали стрекача.

– Посмотрим, – сказал дядя Сандро, – во всяком случае, девушка хорошая, уж поверь мне…

– Не спорю, девушка хорошая, – согласился Аслан, начиная осознавать нависшую над ним опасность. Он знал, что если весть о том, что ее слегка умыкнули и бросили, коснется слуха ее братьев, еще более дерзких, чем она, дело может окончиться кровью. Они не посмотрят на его род, тем более в такое время. Впрочем, и раньше в таких случаях мало кто вдавался в генеалогию.

Аслану показалось, что девушка понравилась Сандро. Было бы забавно, подумал он, привезти сегодня двух невест. Это было бы по-нашенски, по-кавказски, по-дворянски. Вот так, с другом умыкнул невесту, а чтоб и друг не скучал, прихватил заодно и ее подружку!

– А что, – сказал Аслан, подмигивая дяде Сандро, – наша Шазина и хорошенькая, и стройная, как косуля…

– Это точно, – согласился дядя Сандро, и тут затрещали кусты азалий, и веселый головорез Теймыр появился с милой невестой Аслана, обреченно повисшей у него на плечах, – но я тебе, Аслан, должен сказать что-то печальное…

– Что еще? – тревожно спросил Аслан и двинулся к своей невесте. Но дядя Сандро его опередил.

– Вот это, я понимаю, скромная девушка! – крикнул веселый головорез и, поставив на землю грустно поникшую невесту Аслана, стал утирать обильный пот, струившийся по его лицу.

– Отойди, я у нее должен что-то спросить, – сказал дядя Сандро, и Теймыр, пробуя ладонью слегка кровоточащую щеку, расцарапанную Шазиной, отошел.

– Ты еще здесь, драная кошка! – крикнул он, увидев ее.

– Я никуда не уйду! – отвечала она. – А если вы меня опозорите, мои братья перестреляют вас, как перепелок!

– Пусть остается, – подмигнул Аслан веселому головорезу, – я тут кое-что надумал!

– Уж не собираешься ли ты жениться на обеих, как турок? – спросил Теймыр, теперь утирая лицо и шею большим платком.

– Поумнее что-то придумал, – отвечал Аслан с загадочной улыбкой, кивнув на дядю Сандро.

А дядя Сандро в это время приводил в действие свой гениальный план.

– Слушай внимательно, – сказал дядя Сандро своей возлюбленной, – вот что я придумал. Ты скажешь ему, что у тебя родственники эндурцы. И до конца держись за сказанное – остальное получится само.

– Ладно, – сказала слегка обалдевшая от всех этих дел возлюбленная дяди Сандро, хотя все еще и невеста Аслана, – я скажу, что у меня бабушка по материнской линии эндурка.

– Не важно, по какой линии, – быстро уточнил дядя Сандро, – главное

– держись за сказанное!

– Да что вы там расшушукались, – крикнул Аслан, – неровен час кто-нибудь нагрянет!

– Я тебе должен сказать что-то важное, – промолвил дядя Сандро и с мрачным выражением горевестника подошел к Аслану и отвел его в сторону.

– Да что мы тут будем сходку устраивать, – пробормотал Аслан, чувствуя, что предстоит что-то неприятное, и понимая, что от него невозможно увильнуть.

Тут дядя Сандро сообщил ему печальную весть. Он сказал, что вчера до него дошел слух о том, что у его невесты бабушка по материнской линии эндурка. И так как он сам вчера не мог у нее проверить, правда ли это, он всю ночь волновался, но ничего не говорил Аслану, чтобы не расстраивать его, если этот слух не подтвердится. Но вот, к сожалению, она сама сейчас подтвердила.

– Ты меня убил без ножа, – тихо завыл Аслан, – простая девушка да еще эндурка! Теперь я навсегда потерял отца, мать, братьев, сестер!

– Знаю, – сказал дядя Сандро и твердо добавил: – Я тебя выручу!

– Выручи! – озарился Аслан. – Любой подарок за мной!

– Одного быка приведешь к нам во двор, – сказал дядя Сандро, все еще испытывавший слабость к быкам.

– Двух быков! – воскликнул Аслан.

– Нет, одного хватит, – скромно возразил дядя Сандро.

– Но как ты меня выручишь? – воскликнул Аслан.

– Я женюсь на ней, – сказал дядя Сандро, торжественно, как человек, берущий на себя выполнение трудного долга.

– Ты?! – опешил Аслан.

– Да, я, – сказал Сандро, – мой отец – простой человек, и он не будет дознаваться, какие там у нее родственники по материнской линии.

– Но согласится ли она?! – воскликнул Аслан. – Она же меня любит. И как я ей в глаза посмотрю после этого?

– Я все беру на себя, – сказал дядя Сандро, – а потом она перед тобой виновата.

– В чем? – оживился Аслан, очень хотевший, чтобы она перед ним была виновата.

– Собираясь замуж за такого родовитого человека, как ты, – важно сказал дядя Сандро, – она тебя должна была предупредить, что у нее эндурская примесь.

– Тоже верно, – согласился Аслан, – но ведь я никогда у нее об этом не спрашивал. Мне такое и в голову не могло прийти! Но ты уверен, что она согласится выйти за тебя?!

– Я постараюсь ее уговорить, – сказал дядя Сандро, – ведь теперь ей некуда деться…

– Вообще-то я тебя ей очень хвалил, – обнадежил его Аслан, – но, ради бога, Сандро, избавь меня от разговора с ней! Мне будет ужасно стыдно!

– Я все беру на себя, – сказал дядя Сандро.

– Но куда же ты ее приведешь, ты ведь не подготовился к женитьбе? – спросил Аслан, имея в виду, что по абхазским обычаям жених, умыкающий невесту, не сразу приводит ее в свой дом.

– К твоим родственникам, – сказал дядя Сандро просто, – мы оба женимся, я на твоей бывшей невесте, а ты на этой… как ее?

– Шазине?! – снова опешил Аслан и, оглянувшись на Шазину, бдительно следившую за ними, взглянул на свою белоснежную черкеску, словно спрашивая у нее совета.

– Да, – сказал дядя Сандро неумолимо, – во-первых, она прекрасная девушка. Во-вторых, мы ее опозорим, если, умыкнув, не женимся на ней. А в-третьих, твои родственники ждут тебя с невестой, а получится, что ты ввел их в расходы ради того, чтобы женить своего друга. Насмешка получится.

– Ой, – сказал Аслан и схватился за голову, – я про них совсем забыл… Если я не женюсь, пойдет сплетня, что я не смог умыкнуть девушку…

– В том-то и дело, – снова согласился дядя Сандро.

– Это запятнает мою честь, – сказал Аслан и снова оглядел свою белоснежную черкеску.

– В том-то и дело, – снова согласился дядя Сандро.

– Но мне ужасно неловко, – вдруг задумался Аслан, – на глазах у собственной невесты жениться на ее подруге.

– Ничего, – сказал дядя Сандро, – твоя невеста тоже на твоих глазах выйдет замуж за твоего друга.

– Как так?! – пыхнул Аслан.

– По твоему собственному желанию, – напомнил ему дядя Сандро.

– Да, – успокоился Аслан, – по моему собственному. Слушай, – спохватился Аслан, – а вдруг Шазина тоже с эндурской примесью? Тогда я лучше женюсь на своей.

Тут дядя Сандро испугался.

– Ну уж такого невезенья не может быть! – воскликнул он. – Я сейчас все узнаю!

Чувствуя, что тело его от волнения покрылось холодным потом, дядя Сандро подошел к Шазине. Заставить свою возлюбленную признать себя эндуркой, когда она абхазка, и тут же уговорить чужую девушку, если она с эндурской примесью, чтобы она выдавала себя за чистокровную абхазку, было и для дяди Сандро слишком.

– Послушай, – тихо сказал дядя Сандро, подойдя к девушке, – говори только правду. В твоем роду есть эндурцы?

– Эндурцы?! – взвизгнула девушка, и глаза ее метнули в глаза дяде Сандро две молнии. – Вы посмотрите, через какую бесовскую хитрость они от меня хотят избавиться! Да мои братья только за то, что вы так подумали, перестреляют вас, как перепелок!

– Все, – сказал дядя Сандро, – ты выходишь замуж!

– За кого? – полыхнула самозванка достаточно уместным любопытством.

– За Аслана, – сказал дядя Сандро, – и больше ни слова!

– За Аслана? – слегка опешила девушка. – А разве у них с Катей не было…

– Не было! – перебил ее дядя Сандро, чувствуя приступ ревности. – Не было и не могло быть!

Дядя Сандро подошел к своей возлюбленной и сказал ей, что она больше не невеста Аслана, а его невеста. Главное – держать себя в руках. Никакой радости. Легкий, благопристойный, однако и ненавязчивый траур. Возлюбленная дяди Сандро, почти ничего не соображая, кивнула ему и опустила голову.

– Эх, Катя, Катя! – сказал Аслан, со стороны наблюдавший за ними и почувствовавший, что дядя Сандро ее уговорил. – Зачем ты мне сразу не сказала правду?

– Ты у меня не спрашивал, – ответила Катя и вовсе потупилась.

– Поздно каяться, все решено! – зычно воскликнул дядя Сандро. – На лошадей!

– Поклянись аллахом, что в тебе нет эндурской примеси! – в последний раз взмолился Аслан, болезненно вглядываясь в свою новую невесту и одновременно как бы извиняясь перед старой, показывая ей причину, по которой он не мог не отступиться от нее.

– Эндурской примеси?! – возмутилась Шазина. – Не смеши людей! Да мои братья…

– Про твоих братьев мы уже слышали, – сказал дядя Сандро, – быстрее в путь!

– Чудо! – воскликнул веселый головорез Теймыр. – Кто бы подумал, что эта вертихвостка такого парня отхватит.

– Но у нас только четыре лошади, – вспомнил Аслан, первым подходя к ольшанику, где были привязаны лошади.

– Эта вертихвостка так хотела замуж, – сказал веселый головорез, – что я думаю, она рядом с лошадью побежит!

– Так и побежала! – опять воскликнула Шазина. – Да мои братья…

– Не надо так ее называть, – сказал Аслан примирительно, – ты же знаешь, чья она теперь невеста…

– Кажется, разобрались, – сказал Теймыр и тронул поцарапанную щеку.

– Мы с Асланом сядем на мою лошадь, – сказал дядя Сандро, – она вынесет обоих!

Девушек посадили на лошадей, причем Аслан, помогая Кате сесть на лошадь с женским седлом, проявил благородный такт, то есть, изменив содержание первоначального замысла, мы имеем в виду смену невест, он оставил в целости техническую сторону – Катя должна была сесть на эту лошадь, и она на нее села. Впрочем, мужское седло Шазине, по ее характеру, было как раз впору.

Дядя Сандро гостеприимно предоставил свое седло Аслану, а сам уселся сзади на спину своего рябого скакуна.

– Если б я знал, что вы оба женитесь, – сказал веселый головорез, – я бы и третью для себя приволок!

– Поздно, – отозвался дядя Сандро из-за белой черкески своего друга, – к тому же для жениха тебе Шазина подпортила портрет!

Они ехали гуськом глухой лесной тропкой, и Теймыр, он был впереди, иногда оттягивал кнутовищем камчи нависавшие над тропой буковые, ольховые, каштановые ветви, оплетенные лианами обвойника, и давал проехать остальным.

Сквозь могучий, заколюченный лес, потом сквозь узорчатые папоротниковые пампы, стреноживающие лошадиные ноги, и снова в зеленый, влажный сумрак леса, переплетенного всеми ветками и корнями, опутанного всеми лианами, задыхающегося от собственного яростного обилия и неожиданно, как вздох, расступающегося возле шумной речушки с несколькими светлыми, покорно склоненными ивами на берегу, как бы намекающими на возможности христианского начала в буйном царстве языческого леса.

Намек этот, как нам кажется, кавалькадой остался непонятым. Молодые люди, крича и щелкая камчами, загнали лошадей в поток, и лошади, то и дело упираясь, шли через него, косясь друг на друга, всплескивая гривами, фыркая, цокая копытами, оскальзываясь на камнях дна, спотыкаясь и гневно вздергиваясь, и тогда девушки ахали, а молодые люди смеялись и с гиканьем, огрев лошадей камчой, вымахивали на крутой берег, поросший кустами облепихи и тамариска.

Дядя Сандро чувствовал нестерпимое веселье, клокотавшее внутри него, но сдерживал себя изо всех сил, чтобы Аслан ничего не понял. Аслан то и дело поглядывал на свою бывшую невесту, потом переводил взгляд на новоиспеченную, иногда как бы не понимая, откуда она взялась, а потом приглядывался к ней, привыкая к своему новому положению.

Впрочем, когда тропу обступали особенно колючие кустарники или лошади входили в воду, он забывал об обеих невестах, целиком озабоченный боязнью оцарапать или закапать брызгами воды свою белоснежную черкеску.

Шазина то и дело оборачивалась в сторону жениха и почему-то прыскала от смеха, и дядя Сандро удивлялся ее дерзости, думая, что она смеется, вспоминая подробности всей этой истории. Удивление его, однако, вскоре сменилось гневным изумлением, когда выяснилось, что на самом деле она оборачивается на них и смеется необычайной (видите ли!) рябизне его чубарого скакуна, его прославленной гордости!

Не успел дядя Сандро прийти в себя от этой неслыханной дерзости, как Шазина вслух предположила, что ее братья, хоть убей их, нипочем не сели бы на этого хвостатого, рябого змея.

Дяде Сандро захотелось отправить ее назад, и притом пешком, но боязнь, что в этом случае Аслан вернется к первому варианту своей женитьбы, остановила его.

Но, видно, дерзости ее не было предела. На полпути к дому родственников Аслана лошадь дяди Сандро стала слегка отставать, все-таки ей трудновато было под двойной нагрузкой. Так эта Шазина и тут не удержалась, чтобы не надерзить.

– Быстрей, – сказала она, оборачиваясь на своего жениха, – а то мои братья догонят…

– Да твои братья богу свечку поставят, что избавились от тебя! – крикнул Теймыр-головорез.

– Ее братья, – осторожно вступился Аслан за свою невесту, – храбрые, уважаемые парни.

– Это видно по ней, – не унимался веселый головорез, – она же тебя просто умыкнула! По правде сказать, тебя бы надо было посадить на лошадь с женским седлом!

– Друзья, – предупредил Аслан, – только не надо так шутить в доме, куда мы едем. Они могут обидеться за меня, не понимая, что вы шутите.

Все согласились с ним, и остаток пути, пока еще можно было что-нибудь видеть, Аслан то и дело поглядывал на свою невесту, стараясь к ней привыкать и потихоньку влюбляться.

Ночью кавалькада прибыла в дом, где их ждали. Хозяева, конечно, очень удивились, что друзья привезли двух невест. Но по законам гостеприимства, чтобы скрыть свое замешательство, они придали ему противоположное направление, то есть удивились тому, что их третий спутник приехал без невесты.

За пиршественным столом гости и друзья просидели почти до утра. Длинный след ногтя Шазины, перерезавший щеку веселого головореза, сначала выдавался за смутный намек на некие сложности, возникшие при умыкании, но постепенно с выпитыми стаканами этот смутный намек превращался в прозрачный намек на пулю преследователей, чиркнувшую щеку Теймыра. Любопытствующие пытались уточнить, преследователи какой именно невесты задели своей пулей Теймыра.

– Скорее всего, братья Шазины, – отвечал веселый головорез, – они особенно неистовствовали…

– Я одного не пойму, – выбрав удобное мгновенье, спросил Аслан у Кати, – почему ты, когда Теймыр схватил Шазину, не сказала, что он ошибся?

– Разве девушка может навязываться, – отвечала Катя вполне искренне, – может, ты передумал, может, еще что…

– Тоже верно, – согласился Аслан, однако, продолжая внимательно вглядываться в нее, спросил; – Ну, ты довольна, что выходишь за Сандро?

Дядя Сандро успел ударить ее ногой под столом, чтобы она была посдержанней.

– Ты же сам говорил, что он хороший, – сказала Катя, может быть, тайно объясняя причину своей влюбленности.

– Да, конечно, я сам, – твердо подчеркнул Аслан. Дней десять новобрачные прожили в этом гостеприимном доме, и каждое утро, когда они выходили из своих комнат и встречались на веранде, Аслан почему-то пытливо заглядывал в глаза своей бывшей невесты. Не исключено, что он все еще искал в ее глазах и не находил следов легкого благопристойного траура.

За это время его юная жена дважды стирала его белоснежную черкеску, а веселый головорез Теймыр шутил во этому поводу, говоря, что в самом ближайшем будущем Шазина перекрасит его черкеску, чтобы не так часто ее стирать, и при этом скорее всего в красный цвет, чтобы слиться с наступившими временами.

– Никогда, – отвечал Аслан, даже в виде шутки не принимая такого будущего.

Но вот, как водится, приехали родственники молодых мужей и развезли их по своим селам.

Две свадьбы были справлены в двух домах уже независимо друг от друга. Дней через двадцать после свадьбы дядя Сандро увидел, что к Большому Дому подъезжает Аслан, ведя на веревке хорошего рыжего быка. Белоснежная черкеска победно сверкала на Аслане. Дядя Сандро обрадовался гостю и даже почувствовал некоторые угрызения совести за этот подарок, но не принять его уже было нельзя.

В доме дяди Сандро именитый гость был встречен прекрасно, а милая Катя так и летала, стараясь как можно лучше принять своего бывшего жениха.

– Все же не дал перекрасить черкеску, – напомнил дядя Сандро шутку Теймыра-головореза.

– Как можно, – сказал Аслан горделиво, как бы намекая, что абхазский дворянин все еще контролирует не только порядок в семье, но и в самой Абхазии.

Когда дядя Сандро с Асланом остались одни, тот ему сделал неожиданное признание.

– Должен тебе сказать, Сандро, – начал Аслан, – что я немножко усомнился в твоей честности. И теперь хочу покаяться перед тобой. Очень уж, подумалось мне, все это странно получилось. Я решил, что ты это все подстроил. И то, что Теймыр-головорез приволок Шазину, и то, что невеста моя вдруг оказалась с эндурской примесью. Несмотря на гнев и обиду, я решил трезво во всем разобраться, прежде чем мстить за оскорбление моей чести и чести моего рода. И я рассудил так. Если ты подстроил так, что Теймыр схватил Шазину, которая, конечно, была влюблена в меня, я от нее правду никогда не узнаю. Но тогда, подумал я, почему она так сильно расцарапала щеку Теймыру? И я так себе ответил на этот вопрос: чтобы все это было похоже на правду.

Ну, хорошо, думаю, если Сандро соврал, что у Кати бабушка эндурского происхождения, то бабушку он не может подменить! Я узнал, где она живет, поехал в Эндурск и убедился, что все это правда. Да, ты был настоящим другом, а меня попутал бес…

– Что правда? – опешил дядя Сандро.

– Что она эндурского происхождения, – сказал Аслан.

– Как эндурского?! – вскричал дядя Сандро.

– А ты что, не знал? – теперь опешил Аслан. Но дядя Сандро уже взял себя в руки.

– Эндурского, но по материнской линии, а не по отцовской! – воскликнул дядя Сандро.

– Так я же об этом и толкую, – успокоил его Аслан, – по отцовской у нее все в порядке… Я всегда буду помнить о том, что ты меня выручил… У меня родители со старыми понятиями, а то бы я от Кати никогда не отказался… А эндурство в новой жизни, я думаю, не должно мешать…

– Нет, конечно, – согласился дядя Сандро, мысленно жалея, что в свое время отказался от второго быка, – я думаю, новая жизнь сама склоняется к эндурству.

– Мои родители тоже так думают, – важно согласился Аслан, – так что не унывай… Все к лучшему…

На следующий день Сандро и его молодая жена провожали Аслана в обратный путь. Дядя Сандро, как водится провожать уважаемых гостей, поддерживал ему стремя и одновременно, как водится у гостеприимных абхазцев, уговаривал его остаться погостить. Но вот мягкий носок сапога Аслана вошел в подставленное стремя, он попрощался с молодоженами, выехал в открытые ворота и зарысил в сторону своего дома. Так закончилась история женитьбы дяди Сандро.

Я о ней услышал в такой же ласковый, осенний день, правда, лет пятьдесят спустя. Мы сидели у него во дворе на турьей шкуре в тени инжирового дерева, потягивая из граненых стаканов холодный, кисловатый айран – смесь простокваши с водой.

Рассказывая эту историю, дядя Сандро время от времени подносил к лицу огромный плод золотистой айвы, похожий на морду льва. Казалось, внюхиваясь в тонкий аромат могучего плода, он через его запах приближает дни молодости, как некогда через бинокль принца Ольденбургского приближал купающихся девушек.

Время от времени тетя Катя выходила из огорода с небольшой плетеной корзиной в руке, наполненной фасолью в стручках и фиолетовыми баклажанами. Баклажаны она относила на кухню, а фасоль высыпала на пол веранды, где она досушивалась.

Проходя мимо нас, тетя Катя снисходительно улыбалась, как бы показывая, что рассказ дяди Сандро не надо принимать так уж всерьез, но от нечего делать можно и послушать. Рассуждение о ямочках на щеках и тем более эпизод, связанный с биноклем, дядя Сандро передавал с оглядкой, чтобы тетя Катя этого не слышала.

– Вот так обманом она женила меня на себе, и, как видишь, я до сих пор с ней живу, – заключил он свой рассказ, не обращая внимания на то, что тетя Катя приближалась к нам с очередной корзиной, наполненной фасолью. Она услышала слова дяди Сандро, и, хотя видно было, что она это слышит не в первый и даже не в десятый раз, она остановилась, поравнявшись с нами, поставила корзину на землю и с выражением обиды посмотрела на дядю Сандро.

– Почему же обманом, бессовестные твои глаза? – сказала тетя Катя с некоторым усталым упорством.

– А то не обманом? – бодро подхватил ее слова дядя Сандро. – Я же тебе сказал: «Скажи, что ты эндурка…» А ты что сказала?

– А я сказала: «Хорошо, я скажу, что у меня бабушка по материнской линии эндурка…» Какой же тут обман, бессовестные твои глаза?

– Вот эндурский характер! – воскликнул дядя Сандро, восхищаясь, как мне кажется, и упрямством своей жены (редкое свойство, присущее исключительно эндурским женщинам), и полнотой отсутствия юмора у своей жены (тоже редкое качество, присущее эндурцам обоего пола), однако дающее ему самому неисчерпаемые возможности для проявления собственного юмора, – сколько лет прошло, а она талдычит свое! Я же считал, что выдумал твое эндурство, козлиная голова! А если бы ты тогда мне сказала: «Да, я на самом деле с эндурской примесью», еще неизвестно, женился бы я на тебе или нет.

– Ты скажи, чем эндурцы хуже тебя? – опять же с некоторым усталым упорством спросила тетя Катя. – Да они в сто раз лучше тебя… Они и пьют меньше…

– Пьют меньше, – повторил дядя Сандро саркастически, – не могут, потому и пьют меньше…

– Эндурцы стараются для своей семьи, для своего дома, для своих близких, – проворковала тетя Катя, погружаясь в грезу эндурского очаголюбия, но, очнувшись, тоскливо добавила: – А ты?

– Вот в этом твоя эндурская дурость и сказывается, – отвечал дядя Сандро, – ты до сих пор не можешь понять, как это важно для жизни людей, чтобы они весело, с умом, не спеша ели, пили, слушали мои рассказы и иногда сами кое-что вставляли, если у них есть что вставить…

– Ты забываешь свой возраст, – безнадежно вздохнула тетя Катя.

– Заладила, – махнул рукой дядя Сандро и, повернувшись ко мне, добавил: – Нет, я тебе честно скажу. Для эндурки моя жена даже слишком хороша. Больше пятидесяти лет со мной живет и пока – тьфу! тьфу! не сглазить! – не отравила.

– Интересно, кого это эндурцы отравили? – с некоторым вызовом спросила тетя Катя. Она уже приподняла было свою корзину, но теперь снова поставила ее на землю.

– Ты лучше спроси, кого они еще не отравили, – сказал дядя Сандро и, приподняв айву, внимательно внюхался в нее, словно заподозрив, не отравлена ли она эндурцами. Нет, видимо, еще не успели. Он опустил руку с айвой на шкуру и обратился ко мне: – Эндурцы испокон веков ядами промышляют. Они с такой хитростью яды пускают в ход – ни один прокурор не подкопается.

Например, ты гостишь у эндурца, а у него в это время враг в этом же селе или в соседнем. И этот эндурец тебе говорит: «Слушай, живет тут один человечек. Он о тебе слышал много хорошего. Зайди к нему, уважь, он тебе устроит хлеб-соль. Только не говори, что я тебя к нему послал, потому что ему от этого стыдно будет. Так зайди к нему в дом, как будто тебя ночь застала в этом месте».

И ты доверчиво идешь к этому человеку, радуясь, что люди знают про твои хорошие дела, а ты не думал, что они об этом знают. Ты даже иногда думал, вроде маловато у тебя хороших дел. Но, оказывается, нет, оказывается, хороших дел у тебя достаточно и добрые люди об этом знают.

И ты доверчиво идешь к этому человеку, думая обрадовать его и принять у него хлеб-соль. И ты приходишь к нему, и он, бедняга, устраивает тебе хлеб-соль, потому что деться некуда – гость. Но тот эндурец, который послал тебя к нему, уже дал тебе яд, и он подействует на тебя через сутки. И ты, приняв хлеб-соль, ложишься спать у этого добродушного человека и умираешь.

И на следующий день милиция-челиция, доктур-моктур, и они узнают, что ты отравлен, и твоего бедного хозяина сажают в тюрьму как отравившего ни в чем не повинного человека. Вот так эндурцы иногда расправляются со своими врагами. И что интересно – он лично против тебя ничего не имеет, он только думает про своего врага. А то, что ты при этом умрешь, ему и в голову не приходит.

– А если, допустим, – смеюсь я, – ты обещал пойти к этому человеку, но не пошел?

– Ничего страшного, – махнул рукой дядя Сандро, – в следующий раз другого пошлет! А то, что ты неповинно умираешь, ему даже в голову не приходит…

– Не слушай старого дурака! – говорит тетя Катя, как бы сердясь на себя за то, что сама заслушалась. Она решительно берется за корзину и, уходя, бросает: – Его арестуют за язык, рано или поздно… И правильно сделают… Только перед людьми стыдно…

Она поднимается на веранду, а дядя Сандро, с добродушной иронией (на самом деле любит, старый хитрец!) поглядев ей вслед, снова нюхает айву и говорит:

– Мне бы на нее в перевернутый бинокль смотреть, а я, глупый, приближал. На эндурца всегда надо в перевернутый бинокль смотреть, подальше от него держаться… И в том, что я тогда чуть не сверзился с дерева, был божеский знак, но я его не понял. «Осторожно, эндурка!» – крикнул мне бог, но я тогда его не понял, а теперь что… Теперь поздно…

– Дядя Сандро, – спросил я, – а что вы вообще думаете о женщинах?

– Всякой женщине, – мимоходом ответил дядя Сандро, явно продолжая думать об эндурцах, – можешь сказать одно и никогда не ошибешься: «При таком характере могла бы быть покрасивее…» Но эндурцы – это совсем другой разговор…

Дядя Сандро разглаживает усы, явно довольный, что добавил еще несколько штрихов к неустанно созидаемому психологическому облику эндурцев. Он задумчиво затихает.

Я вытягиваю из стакана кислую прохладу айрана и взвешиваю в уме афоризм дяди Сандро. По-моему – он просто хорош. Я думаю, не выдать ли его в кругу друзей за собственный экспромт… Или сохранить для очередной главы романа о жизни дяди Сандро? После некоторых колебаний прихожу к выводу, что не стоит выбалтывать. Растащат, потом не докажешь, что ты первым его раздобыл. Вот так, ради творчества, приходится себя во всем ограничивать, а что оно дает?

С веранды доносится шорох стручков, которые, все еще поворачивая, перебирает тетя Катя. В окно веранды, щебетнув на лету, влетает ласточка и, косо полоснув пространство помещения (она это сделала быстрей, чем я описал), вылетает в другое окно. Какая ей была надобность влетать в веранду и вылетать из нее? Никакой, чистое озорство. Но это знак жизни, ее восторженная роспись в воздухе, и этим все оправдано.

Солнце греет, но не печет. В густо-зеленой листве корявых мандариновых деревьев золотятся зреющие мандарины. Отсюда, с холма, видны пригородные дома, окруженные фруктовыми деревьями, среди которых бросаются в глаза оголенные от листьев деревья хурмы, ветки которых как бы утыканы багряными плодами.

– Дядя Сандро, – спрашиваю я, решив отблагодарить его за афоризм, – что это я часто слышу, что эндурцев называют парашютистами?

– Так оно и есть, – оживляется дядя Сандро, – их сейчас на парашютах спускают к нам.

– Кто спускает? – спросил я.

– Неизвестное, но враждебное государство, – твердо отвечает дядя Сандро.

– Неужели вы можете поверить, – говорю я, – что, несмотря на погранзаставы, радарные установки и всякую технику, иностранные самолеты могут залетать на нашу территорию и сбрасывать парашютистов?

– Зачем мне верить, если я точно знаю, – отвечает дядя Сандро, – горные пастухи то и дело находят в горах парашюты. А сколько тысяч таких парашютов гниет в непроходимых лесах? Между прочим, хороший материал, говорят… Ему сносу нет…

– Вы видели такого пастуха?

– Нет, – говорит дядя Сандро, – я что, председатель колхоза, что ли? Да он и председателю не покажет, чтобы парашют не сдавать в милицию. Прекрасный заграничный материал… И на летний костюм хорош, и на матрац годится, и палатку можно из него сделать – не протекает.

– Дядя Сандро, – сказал я спокойно и твердо, – это абсолютно невозможно.

– Ну да, – сказал дядя Сандро и поднес айву к лицу, – ты поверишь тогда, когда эндурец прямо на голову тебе спустится… Но он не такой дурак…

– Ну, как это возможно, – начал я слегка повышать голос, – ведь эндурцы жили в наших краях, когда еще самолетов не было?

– Ну и что, – невозмутимо ответил дядя Сандро и снова понюхал айву, – самолетов не было, но парашюты были…

– Но как же парашюты могли быть, когда самолетов не было?! – попытался я достучаться до логики.

– Ты, как палка, все прямо понимаешь, – сказал дядя Сандро и, положив айву на шкуру, продолжал: – Для каждого времени свой парашют. Вот ты смеешься, когда я говорю, что эндурцы опутали нас по рукам и по ногам. Но я с тобой иду на спор. Возвращаясь в город, ты будешь идти мимо Дома Правительства, где все наши министерства. Выбирай любой этаж и пройди подряд десять кабинетов. И если в восьми не будут сидеть эндурцы, я выставлю тебе и любым твоим друзьям хороший стол и даю клятву больше ни разу не говорить об эндурцах.

– Вы это всерьез?! – спросил я, пораженный таким оборотом разговора. Дело в том, что его домыслы об эндурцах никогда не опирались на цифры, а теперь он вдруг прямо обратился к статистике.

– Конечно, – сказал дядя Сандро и, приподняв львиномордую айву, внюхался в нее, как эстет в розу, – но если ты проиграешь, ты выставишь мне стол в ресторане и признаешься перед всеми моими друзьями, что ты был слепой телок, которого дядя Сандро всю жизнь тыкал в сосцы правды.

– Идет! – согласился я и тут же вспомнил, что он говорил мне неделю назад.

Дело в том, что новый секретарь ЦК Грузии Шеварднадзе начал кампанию по борьбе со всякого рода взяточниками и казнокрадами. В связи с этим в нашем городе, как и во всех других городах Грузии и Абхазии, пробежал слух, что теперь крайне опасно кутить в ресторанах, потому что туда приходят переодетые работники следственных органов и устанавливают, кто именно прокучивает ворованные деньги.

Неделю тому назад в разговоре со мной, коснувшись этой темы, дядя Сандро сказал, что теперь он никогда не войдет в ресторан, даже если его шапку туда закинут. Этим самым он одновременно намекал, что имеет какое-то отношение к подпольной жизни местных воротил, хотя я точно знал, что он никакого отношения к ним не имеет. Сиживал за их столами, пивал их напитки, но к делам никогда не допускался. Это я знал точно. Сейчас в связи с нашим спором я ему напомнил его высказывание насчет шапки, закинутой в ресторан.

– Ты меня не так понял, – сказал дядя Сандро, – те люди, которые следят за посетителями ресторанов, смотрят, кто будет расплачиваться. А тут я уверен, что расплачиваться будешь ты.

– Хорошо, посмотрим, – сказал я и, попрощавшись с дядей Сандро, стал уходить. Я уже спускался по тропке, ведущей к калитке, когда из-за мандариновых кустов услышал его зычный голос:

– Когда будешь заказывать стол, скажи, что дядя Сандро будет за столом, а то тебе подсунет плохое вино… тот же эндурец!

Через двадцать минут я уже был возле Дома Правительства. Я на минуту замешкался у входа. Я здорово волновался. Я сам не ожидал, что так буду волноваться. Я не знал, какой этаж выбрать для чистоты эксперимента. Почему-то я остановился на третьем. Он мне показался наиболее свободным от игры случая.

Перешагивая через одну-две ступеньки, я вымахал на третий этаж. Передо мной был огромный коридор, по которому лениво проходили какие-то люди, пронося в руках дрябло колыхающиеся бумаги.

Я пошел по коридору и, отсчитав справа, почему-то именно справа, десять кабинетов, распахнул дверь в последний и остановился в дверях.

За столом сидел лысоватый немолодой эндурец, и, когда я открыл дверь, он посмотрел на меня с тем неповторимым выражением тусклого недоумения, с которым смотрят только эндурцы, и притом только на чужаков.

Я быстро закрыл дверь и направился к следующему кабинету. Толкнул дверь, и сразу же мне в лицо ударила громкая эндурская речь. За столом сидел эндурец, и двое других эндурцев стояли у стола. Говорили все трое, и все трое замолкли на полуслове, как только я появился в дверях, словно обсуждался план заговора. Замолкнув, все трое уставились на меня.

Гейзер паники вытолкнул в мою голову мощную струю крови! Я распахивал дверь за дверью, и, как в страшном школьном сне, когда тебе снится, что экзаменатор отвернулся от стола и разговаривает с кем-то, а ты переворачиваешь билеты в поисках счастливого, но в каждом незнакомые вопросы, а ты все ищешь счастливый билет, уже тоскуя по первому, который все-таки был полегче остальных, а счастливый все не попадается, а экзаменатор вот-вот повернется к столу, и у тебя уже не будет возможности выбрать билет, и ты уже забыл, где лежит тот, первый, что был полегче остальных, и по хитроватой улыбке экзаменатора, который теперь слегка развернулся к тебе и договаривает то, что он говорил кому-то, ты понимаешь, что улыбается он тому, что делаешь ты, и ты вдруг догадываешься, что он все это знал заранее, что он нарочно отвернулся, чтобы полнее унизить тебя, вот так и я…

Вот так и я открыл восемь дверей, и в каждом из восьми кабинетов сидел эндурец. И я в отчаянии открыл девятую дверь. В кабинете оказался очень молодой эндурец, и он очень доброжелательно посмотрел на меня. Я рванулся к нему и замер у стола. Сидя за столом, он кротко и внимательно следил за мной.

– Извините, – сказал я, – я хочу вам задать один вопрос.

– Пожалуйста, – ответил он, застенчиво улыбаясь и тем самым как бы беря на себя часть моего волнения.

– Вы эндурец? – спросил я, может быть, слишком прямо, а может быть, самой интонацией голоса умоляя его оказаться неэндурцем или в крайнем случае отказаться от эндурства.

Молодой человек заметно погрустнел. Потом, бессильно прижав ладони к груди, он встал и, склонив как бы отчасти признающую себя повинной голову, промолвил:

– Да… А что, нельзя быть эндурцем?

– Нет! Нет! – крикнул я. – Что вы! Конечно, можно! Правь, Эндурия, правь! – С этими словами я выскочил из кабинета и, не переставая бормотать:

– Правь, Эндурия, правь! – скатился с третьего этажа и вырвался на воздух.

Я очнулся у моря в открытой кофейне, где для успокоения души заказал себе две чашки кофе по-турецки. То, что дядя Сандро оказался прав, потрясло меня. Однако после первой чашки, поуспокоившись и поостыв на морском ветерке, я вдруг понял, что только в двух кабинетах сидели безусловные эндурцы, – это там, где громко разговаривали и осеклись, когда я открыл дверь, и там, где молодой человек склонил свою отчасти признающую себя повинной голову. Остальное дорисовало мое испуганное воображение. Второе открытие потрясло меня еще больше, чем первое. Значит, и я способен поддаваться этой мистике?!

Теперь я понял, как это получилось. Сначала я был абсолютно уверен, что утверждение дяди Сандро безумно. Но в самой глубине души мне хотелось, чтобы восторжествовала не убогая реальность действительности, а фантастическая реальность; хотелось, чтобы жизнь была глубже, таинственней. Поэтому, признав первого владельца кабинета эндурцем, я как бы дал фору маловероятной мистике, но, когда во втором кабинете оказались эндурцы, да еще так внезапно и враждебно осеклись, когда я открыл кабинет, произошла мгновенная кристаллизация идеи. Очень уж неприятно, когда люди осекаются на полуслове при виде тебя.

Впрочем… Теперь мне было легче выставить дяде Сандро стол, чем повторять эксперимент.

Интересно отметить, что среди гостей, которых дядя Сандро привел в ресторан, трое оказались эндурцами. Он и раньше с ними встречался, вступая с ними в идеологические поединки. И сейчас двое эндурцев в течение почти всего вечера спорили с дядей Сандро, кстати, вполне академично, пытаясь доказать, что они, эндурцы, менее коварны, чем абхазцы. Дядя Сандро доказывал обратное.

– Ваши ядами приторговывают, вот что плохо, – начал один из эндурцев и вдруг изложил вариант текста, весьма близкий каноническому, если только текст дяди Сандро принять за таковой. Я посмотрел на дядю Сандро, но он ничуть не смутился. Холодным, твердым взглядом он опрокинул мой скептический взгляд, даже как бы приказал мне: «Не верь! Тавтология мнима».

А между прочим, третий эндурец почему-то отмалчивался, попивая вино и прислушиваясь к спорящим. Я спросил у него, что он думает по поводу этого спора.

– Он прав, – неожиданно сказал этот эндурец, кивнув на дядю Сандро. Глаза его были печальны.

Мне стало его ужасно жалко, и я, не зная, как его утешить, взял из общего блюда самую большую форель, так нежно зажаренную, что на шкурке ее все еще прозолачивались девственные крапинки, и переложил в его тарелку.

– Все это ерунда, – сказал я, легонько похлопав по его согбенной спине, поощряя ее в сторону распрямления, – не обращай внимания, ешь!

Спина его не вняла моему поощрительному похлопыванию, а, наоборот, затвердела, отстаивая свою форму. Тем не менее этот печальный эндурец взялся за форель, обратив на нее свою сиротливую согбенность.

(Кстати, читатель может здесь опрометчиво схватить меня за руку и сказать: «Неправда! В каком это ресторане Абхазии в наше время можно заказать форель?!» Отвечаю: «Почти в любом, но только в том случае, если вы находитесь в обществе дяди Сандро».) Одним словом, вечер прошел неплохо, тем более что кроме основной темы были и другие, достаточно забавные. За полночь мы расстались с застольцами и часть пути до дому шли с дядей Сандро. Я вспомнил эндурца с печальными глазами, и спросил, что он о нем думает.

– Эндурец, признающий коварство эндурцев, – сказал дядя Сандро назидательно, – это и есть самый коварный эндурец. Признавая коварство эндурцев, он делает нас добродушными, а потом уже через наше добродушие еще легче добивается своих эндурских целей.

На этом мы расстались с дядей Сандро. Кстати, и без дяди Сандро у нас в городе относительно эндурцев говорится черт знает что. Так, два-три раза в году город наполняется слухами, что эндурцы захватили власть в Москве. Как захватили, почему захватили и, главное, кто допустил, что захватили, – неизвестно. Все знают одно: эндурцы захватили власть в Москве.

При этом говорится, что одной из первых реформ в стране, которую проведут эндурцы в ближайшее время, – это объявление всех народов нашей страны эндурцами, правда, с указанием атавистических оттенков, как-то: русские эндурцы, украинские эндурцы, эстонские эндурцы, грузинские эндурцы, армянские эндурцы, еврейские эндурцы и так далее. Сами эндурцы будут называться – эндурские эндурцы – со скромным пояснением: коренное население. Однако без указания: коренное население какого именно края, или республики, или страны? Или земного шара? Эта зловещая недоговоренность больше всего пугала наших.

– Они, выходит, коренное население? Значит, мы пришлые?

– Выходит, – вздыхает собеседник.

Слухи о захвате власти эндурцами обычно держатся с неделю. В таких случаях попытка навести справку у самих эндурцев обычно ни к чему не приводит.

– Да нет, – уклончиво отвечает эндурец, – вечно у нас преувеличивают…

В таких случаях наши иногда бросаются с расспросами к москвичам, которые только что приехали к нам отдыхать. Но и они толком ничего не знают, хотя, между прочим, не слишком скрывают опасения быть захваченными кем-нибудь.

– Лишь бы не китайцы, – говорят москвичи.

Все эти слухи в основном распространяет эндургенция. Считаю, что пора объяснить, что это такое. Наша интеллигенция давным-давно расслоилась на две части. Меньшая ее часть все еще героически остается интеллигенцией в старом русском смысле этого слова, а большая ее часть превратилась в эндургенцию.

Внутри самой эндургенции можно разглядеть три типа: либеральная эндургенция, патриотическая эндургенция и правительствующая эндургенция.

Либеральная эндургенция обычно плохо работает, полагая, что, плохо работая в своей области, она тем самым хорошо работает на демократическое будущее. Понимает демократию как полное подчинение всех ее образу мыслей.

Дома при своих или в гостях у своих всегда ругают правительство за то, что оно не движется в сторону парламента.

Глядя на просторы родины чудесной, нередко впадают в уныние, представляя грандиозный объем работ предстоящей либерализации.

Однако при наличии взятки легко взбадриваются и четко выполняют порученное им дело. Взятки берут в том или ином виде, но предпочитают в ином. Берут с оттенком собирания средств в фонд борьбы за демократию.

Патриотическая эндургенция и ее местные национальные ответвления. Подобно тому как их отцы и деды делали карьеру на интернационализме, эти делают карьеру на патриотизме. Внутри старой идеологии патриотическая идеология существует, как сертификаты внутри общегосударственных денежных знаков.

Обычно плохо работает и плохо знает свою профессию, считая, что приобретение знаний, часто связанное с использованием иностранных источников, принципиально несовместимо с любовью к родине. Элегически вспоминает золотые тридцатые годы, а также серебряные сороковые. Часто ругает правительство за то, что оно превратилось в парламентскую говорильню Это не мешает ей время от времени входить в правительство с предложением пытающихся эпатировать – этапировать.

Патриотическая эндургенция считает своим долгом все беды страны сваливать на представителей других наций. Эту свою привычку любит выдавать за выражение бесхитростного прямодушия.

С восторгом глядя на просторы родины чудесной, в конце концов приходит в уныние, вспоминая, сколько инородцев на ней расположилось. Однако при наличии взятки быстро взбадривается и довольно сносно выполняет порученное дело. Взятки берет в том или ином виде, но предпочитает в том. Берет с намеком собирания средств на алтарь отечества Судя по размерам взяток – алтарь в плачевном состоянии.

Правительствующая эндургенция. Работает плохо, считая, что любовь к правительству отнимает столько сил, что ни о какой серьезной работе не может быть и речи. Правительствующая эндургенция тоже иногда поругивает правительство за то, что оно, не замечая ее одинокой любви, недостаточно быстро выдвигает ее на руководящие должности.

Эндургенцию двух других категорий ненавидит, но патриотическую побаивается и кое-что ей уступает, боясь, что иначе она отнимет все. Считая свое умственное состояние государственной тайной, с иностранцами никогда не заговаривает, а только улыбается им извиняющейся улыбкой глухонемого.

Глядя на просторы родины чудесной, иногда впадает в уныние, представляя, сколько инакомыслящих может скрываться на такой огромной территории. Однако при наличии взятки легко утешается и довольно четко выполняет порученное дело. Одинаково берет как в том, так и в ином виде. Берет с оттенком помощи вечно борющемуся Вьетнаму.

Любимое занятие – рассказывать, а если под рукой карта, и показывать, сколько иностранных государств могло бы вместиться на просторах родины чудесной.

Но пора вернуться к нашей теме. Обычно в таких случаях, когда слух о том, что эндурцы захватили власть в Москве, еще держится, любую случайность принимают за тайный знак.

Например, все сидят у телевизоров и смотрят проводы какого-нибудь министра. Ну, министры, как известно, куда-нибудь уезжая, целуются с остальными министрами. Так уж принято у нас – футболисты, хоккеисты, министры – все целуются на экранах телевизоров.

И вот, значит, министры целуются, и вдруг в толпе провожающих какой-нибудь третьестепенный, а главное, никому не известный руководитель хитровато улыбнулся с заднего плана, и тут сидящие у телевизоров издают грохот, какой бывает на стадионе, когда забивают гол.

– Он! Он! – кричат все в один голос. – Все в его руках!

Интересно, что через несколько дней, когда все убеждаются, что ничего не случилось и страна плавно движется в прежнем направлении, слухи эти полностью отменяются.

– Видно, что-то сорвалось, – говорят наши, – но разве теперь узнаешь что…

Однажды в центральной газете ругали одного дирижера. Ну, подумаешь, ругают дирижера, кому это интересно. Но когда через неделю в той же газете, ничего не говоря о его предыдущих ошибках, сообщили, что он с огромным успехом дает концерты в Америке, мухусчане пришли в неслыханное волнение. Ведь такого не бывало никогда! Номер газеты, где ругали дирижера, многими легкомысленно порванный или выброшенный, предприимчивые люди для ясности сопоставления стали продавать за десять рублей, и достать его было невозможно.

Сравнивая обе заметки, мухусчане пришли к выводу, что эндурцы установили полный контроль над правительством. И сейчас, давая наперекор прежней, положительную заметку о концертах дирижера, они показывают, что теперь они все перевернули, и теперь все будет наоборот.

При этом, как водится, наши заглядывали в лица местных эндурцев, чтобы установить, как они намерены вести себя в связи с таким необыкновенным возвышением.

Но эндурцы вели себя с таинственной сдержанностью, что оптимистами понималось как обещание лояльности по отношению к нашим, а пессимистами понималось как временная уловка в связи с переброской основных сил в Москву.

Одним словом, у нас все время чего-то ждут. И хотя сам ты давно ничего не ждешь и доказываешь другим, что ждать нечего, ты невольно и сам начинаешь ждать, чтобы, когда кончится время ожидания других, напомнить им, что ты был прав, говоря, что ждать было нечего. А так как время ожидания других никогда не кончается – вот и выходит, что и ты вместе со всеми ждешь, что у нас все всё время чего-то ждут.

В сущности, это даже неплохо. Было бы ужасно, если бы люди ничего не ждали. Смирись, гордый человек, и живи себе в кротком или бурном, как мои земляки, ожидании чего-то.

Однако становится грустно. Вот так, начинаешь за здравие, а кончаешь за упокой…

Что смолкнул веселия глас? Русь, дай ответ?! Не дает ответа. Дядя Сандро, дай ответ? Иногда дает.

Глава 15
Молния-мужчина, или Чегемский пушкинист

Быстрыми, сноровистыми движениями приторочив два мешка с грецкими орехами к деревянным рогаткам седельца, Чунка слегка приподнял и тряхнул мешки, тихо громыхнувшие орехами. Это он проверял, ладно ли прикреплена поклажа к спине ослика. Он стал отвязывать веревку, которой ослик был привязан к перилам веранды. Рядом с ним молча стоял Кунта.

– Когда приедешь? – спросила Нуца.

Она стояла на веранде напротив ослика. Чуть подальше от нее в глубине веранды, выражая этим некоторое отчуждение, горестно скрестив на груди руки, стояла большеглазая Лилиша, сестра Чунки. Быстрые, праздничные движения брата возбуждали в ней неприятные, смутные подозрения: он опять зайдет к этой ужасной женщине!

– Скорее всего, завтра, – отвечал Чунка, прикрепляя конец веревки к седельцу.

– Почему завтра, а не сегодня? – удивилась Нуца и, нагнувшись, убрала тазик из-под морды ослика. В тазике еще оставалась горсть кукурузных зерен, и морда ослика потянулась за ними. Нуца плеснула в сторону зерна из тазика, и сразу же туда, где они посыпались, метнулись куры.

– Я на обратном пути заночую у товарища в Анастасовке, – сказал Чунка и, шлепнув ослика ладонью по шее, повернул его в сторону ворот.

– Знаю, у какого товарища, – бормотнула ему вслед сестра и тяжело вздохнула.

– Знаешь, так молчи, – не оборачиваясь бросил Чунка, следуя за осликом.

Бодро перебирая ногами, ослик пересекал озаренный осенним солнцем двор. Было тепло. В воздухе пахло перезревшим виноградом и прелью высохших кукурузных стеблей еще не убранного приусадебного поля.

Рядом с Чункой шагал Кунта. Чунка ехал в Мухус продавать орехи и прихватил с собой Кунту, чтобы тот сопровождал его до Анастасовки, где он сядет на попутку, а Кунта пригонит назад ослика.

Нуца с минуту, пока они переходили двор, смотрела им вслед. Высокий, стройный как выстрел Чунка в коричневой фланелевой рубахе и черных шерстяных брюках, идущий покачивающейся походкой, словно уверенный, как он ни ступи на землю, она его все равно будет любить, и Кунта, вдумчиво вышагивающий рядом с ним, маленький, как подросток, с аккуратно выпирающим горбиком под линялой сатиновой рубашкой.

Нуца невольно залюбовалась высокой, гибкой фигурой Чунки и, словно вспомнив о вспышливой силе, заключенной в ней, бросила ему вслед:

– Не задирайся с городскими хулиганами! Подальше от них!

– Авось не задерусь, – ответил он не оборачиваясь, и в голосе его Нуца почувствовала горделивую улыбку.

В самом деле на губах Чунки сейчас блуждала задумчивая улыбка. Чунка был слегка горбонос. Горбоносость была следствием того, что нос его был перебит в одной из драк, и, может быть, в этом роковом ударе проявилась несколько запоздалая, но эстетически смелая воля творца, потому что эта удачно дозированная перебитость носа придавала славному лицу Чунки особенную воинственную привлекательность.

Его лицо, обычно выражавшее одновременную готовность к беспредельному добродушию и такой же отваге, сейчас, мимолетно улыбнувшись собственной отваге, задумчиво просветлело.

Да, сестра была права. Чунка и в самом деле думал о соблазнительной Анастасии из Анастасовки. Такое уж было совпадение названия села и имени этой греческой девушки. Чунка, как и его кумир Пушкин, придавал большое значение всем этим знакам и совпадениям.

Анастасия была юной подпольной куртизанкой. Ее красотой исподтишка, хотя об этом все знали, подторговывала ее старая, безобразная мать. Так она помогала двум своим старшим дочкам, вышедшим замуж за неудачливых городских греков и нарожавших кучу прожорливых детей.

Уважение к целомудрию края выражалось в том, что мать не разрешала принимать у себя в доме людей из самой Анастасовки, но еще ярче выражалось в том, что плата за ласки Анастасии была нешуточная. Так, по расчетам Чунки, продажа пяти пудов орехов должна была уйти на блаженство, последний шестой пуд – на скромные подарки домашним женщинам.

Анастасия Чунке очень нравилась, но он никогда не собирался на ней жениться, чего так боялась его наивная сестра. Он с ней впервые встретился два года назад и с тех пор был у нее около двадцати раз. Порой, не имея денег, он просто заходил поглазеть на нее, что всегда вызывало откровенное негодование ее матери: нет денег, не болтайся, не позорь девушку своими пустыми приходами!

Два великих духовных потрясения испытал Чунка в своей жизни – это Пушкин и тигр.

Пушкин потряс Чунку еще в последнем, седьмом классе чегемской школы и продолжал потрясать до сих пор, а тигр потряс его два года назад в зверинце, приехавшем на сезон в Мухус.

На посиделках с районной золотой молодежью Чунка не уставал рассказывать про тигра и про Пушкина. Так как районная золотая молодежь состояла из представителей разных наций, говорили обычно по-русски. Чунка довольно хорошо знал русский язык. Тому причиной – Пушкин, армия да и природная переимчивость.

– И вот мы стоим перед клеткой, – обычно начинал Чунка, постепенно воодушевляясь, – а он ходит, ходит, ходит, а на нас – положил с прибором. Кое-кто кричит, кое-кто бублики бросает в клетку, как будто тигр, как нищий, кинется за этим бубликом. Но он в гробу видел эти бублики. А людям обидно. Хоть бы один раз на них посмотрел. Нет! Не смотрит! Ходит, ходит, ходит. А людям обидно: один раз посмотри, да? Нет, не смотрит. И, наконец, что он делает, ребята? Клянусь покойной мамой, если выдумываю что-нибудь! Он останавливается, поворачивается к нам спиной и, как за столом говорят культурные люди, мочится прямо в нашу сторону. И хотя струя до нас не доходит и даже из клетки не выходит – по смыслу на нас! И при этом по-во-ра-чи-вает голову, как будто говорит: «Хоть вы меня и посадили в клетку, но я вас презирал, презираю и буду презирать!»

Несмотря на то, что эта столь живо написанная картина явно свидетельствовала в пользу тигрицы, Чунка неизменно добавлял:

– Вот это, я понимаю, мужчина! И хотя с тех пор я не раз бывал в драках, кое-кого колотил и мне попадало, но я мечтаю, ребята, о другом. Я мечтаю, чтобы мне в руки попался самый подлый мерзавец, чтобы я свалил его ударом, чтобы помочился на него, как тигр, и спокойно ушел. Больше ни о чем в жизни не мечтаю!

– Чунка! – кричали разгоряченные представители районной молодежи. – Ты настоящий джигит! Сейчас мы выпьем за тебя и ты прочитаешь куплеты Пушкина!

– Пушкина, – соглашался Чунка, – в любой час дня и ночи!

Чунка многие стихи Пушкина знал наизусть. Но вершиной, вернее двумя вершинами, его творчества по праву считал «Черную шаль» и «Песнь о вещем Олеге».

Таинства личных отношений с гречанкой чаще всего выводили его на чтение «Черной шали». Ни у слушателей, ни у самого Чунки ни на миг не возникало сомнения, что Пушкин описал случай из собственной жизни.

Угрожающим от вдохновения голосом Чунка начинал:

Гляжу, как безумный, на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль.
Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил.

Он с такой силой передавал возрастание драматического напряжения происходящего, что, когда произносил:

В покой отдаленный вхожу я один,
Неверную деву лобзал армянин…

– некоторые из слушателей, не выдержав, вскакивали, и, если в компании бывал парень армянского происхождения, бросали на него угрожающие взгляды.

Описание беспощадной расправы Пушкина с изменницей и ее любовником вызывало у слушателей настоящий катарсис.

– Чунка, – восклицали некоторые после чтения, – ты настоящий поэт!

– Тогда почему ты сам не пишешь? – нередко спрашивали у него.

– Я мог бы писать по-русски, – вразумительно отвечал Чунка, – но, во-первых, у русских уже был Пушкин. Во-вторых, это с моей стороны было бы даже нескромно, что я, чегемский парень, нахально лезу в литературу стомиллионного русского народа. Нет, из гостеприимства в лицо мне об этом могут не сказать, но про себя могут подумать. А я не хочу, чтобы и про себя подумали! Теперь вы у меня спросите: почему я не пишу по-абхазски? Потому что эти бюрократы изменили нам алфавит! Не то что писать, я теперь читать не могу по-абхазски!

Слушатели сочувственно ахали, охали, цокали языками и как-то никому не приходило в голову спросить, почему бы ему не писать стихи на старом алфавите.

– Ладно, – махнув рукой, продолжал Чунка, – дело не в том, что я не пишу стихи, а дело в том, что я в стихотворении «Черная шаль» сделал открытие, которое в течение ста лет ни один русский ученый не мог сделать. Когда я об этом открытии рассказал директору Атарской средней школы, он чуть с ума не сошел. Вернее, сошел, но позже. Он месяца на два куда-то исчез. Я думаю – в психбольнице у доктора Жданова лежал. Тот, наверное, его подлечил, а потом сказал: «Для Атарской средней школы достаточно. Езжай домой!»

– Как ты со своей семилеткой, – закричал этот директор в первый раз, еще до психбольницы, – сделал это открытие, когда я, окончив Краснодарский педагогический институт и преподавая русскую литературу в школе, не догадался?

– Немного оскорбляет меня через семилетку, но я тут же даю ему оборотку.

– Для открытия, – говорю ему, – уважаемый директор, кроме диплома, еще кое-что надо иметь…

– Какое же открытие ты сделал, Чунка? – спрашивали друзья, движеньем удивленных бровей приводя в готовность свои умственные силы.

– Слушайте, тогда поймете, – отвечал Чунка, – помните строчки:

Я дал ему злата и продлял его.
И верного позвал раба своего.

Я всегда на этом месте спотыкался. Я думал, как это может быть? Пушкин всю жизнь сам боролся с рабством, за это царь его выслал к бессарабцам, где он и встретил свою блядовитую гречанку. И он же содержит раба? Тут что-то не то! Значит, Пушкин вынужден был так написать и в то же время дает намек, что надо понимать эту строчку по-другому. И тогда я еще одну ошибку заметил в этой строчке. Почему он вместо позвал, говорит позвал, как малограмотный эндурец? Опять дает намек, что эту строчку не так надо понимать.

Ведь мы через историю знаем, что Пушкин создал русский культурный язык. До Пушкина русские люди говорили на деревенском языке. Вроде современных кубанцев. Они не говорили: «Арбуз!» Они говорили: «Кавун!» – как кубанцы говорят. Теперь вы у меня спросите: неужели царь и его придворные князья тоже говорили, как современные кубанцы? Отвечаю. Они вообще по-русски не говорили. Они говорили по-французски. Так было принято тогда.

И вот в одной строчке две грубые ошибки. Пушкин говорит, что содержит раба, и это говорит человек, который крикнул на всю Россию:

Здесь рабство тощее влачится по браздам…

Нет, это не значит, что тогда на крестьянах пахали, как на быках. Но это значит, что народ содержали в унизительном рабском виде. И я понял, что Пушкин, певец свободы, это сделал нарочно, чтобы остановить на этом месте внимание потомков. Я долго, долго ломал голову, и вдруг, как молния, сверкнула отгадка. И сразу все стало ясно.

Строчку надо понимать так:

Я дал ему злата и проклял его.
И верного брата позвал своего.

Пушкин нарочно для рифмы слово оставил. Брата – злата – рифма называется. Рифма – это когда слова чокаются, как мы чокаемся стаканами, когда хотим дружно выпить.

У Пушкина был младший брат. Лева звали. Оказывается, младший брат тайно приехал к нему в Бессарабию. Может, Пушкин через кого-то попросил: «Пусть братик приедет, скучаю». Может, брат сам приехал. И Пушкин, когда поскакал мстить гречанке и ее армянскому хахалю, взял с собой младшего брата. Тогда принято было мужеству учить младшего брата. Но тогда он так написать не мог, чтобы от жандармерии скрыть фактические данные. Главный жандарм России, Бенкендорф звали, вроде нашего Лаврентия, Пушкина ненавидел. И он, прочитав стихотворение «Черная шаль», не мог не попытаться установить, как Пушкин убил гречанку и ее хахаля. Но Пушкин так все замаскировал, что Бенкендорф запутался, концы не мог найти.

Ищут раба. Нет раба. Люди, близко знающие семью Пушкина, говорят: «У них в семье содержать раба вообще не принято! У Пушкина и дядя поэт. А старушку Арину Родионовну он любит больше родной матери».

Ищут родственников убитой гречанки – не могут найти. Может, она была одинокая. Может, родственники после такого случая тихо снялись и уехали к себе в Грецию. И Бенкендорф ничего не мог сделать. В те времена, чтобы арестовать человека, доказательства требовались. Это вам не тридцать седьмой! Докажи – тогда арестуй!

И вот Пушкин замаскировал строчку так, чтобы современники не поняли, а кто-то из потомков открыл, как в действительности все происходило. И я это открытие сделал.

– Но, Чунка, – удивлялись ошеломленные представители районной молодежи, – наверное, в Москве какая-то комиссия есть по таким делам? Может, тебе премия положена? Поедем в Сочи! Прокутим!

– Посмотрим, – неопределенно отвечал Чунка, – там тоже – знаете, какие бюрократы сидят. Или себе заберут мое открытие, или скажут: «Без диплома не имел права». Надо найти человека, который имел бы хорошую должность и так же любил Пушкина, как я. Через такого надо действовать. Но пока я такого не нашел. Подожду. Если за сто лет никто не мог догадаться, за два-три года не очухаются.

Вот каким парнем был Чунка. Теперь, рассказав о его главной страсти, мы догоним его и Кунту, уже спустившихся с чегемских высот, переплывших на пароме через Кодор и добирающихся до Анастасовки.

В центре села рядом с помещением сельсовета стоял грузовик. Несколько человек с мешками и корзинами разместились в кузове. От них Чунка узнал, что машина идет в Мухус, а шофер часа через два-три должен подойти. Чунка был с ним знаком. Он снял с ослика мешки и перебросил их через борт в кузов.

Кунта погнал ослика назад, а Чунка, любопытствуя, подошел к раскидистой шелковице, росшей вблизи сельсовета, где полукругом стояло около дюжины местных крестьян: мингрельцев, греков, армян.

Здесь объезжали вороную кобылицу. Оседланную лошадь с подвязанными к подпругам стременами на длинной веревке, прикрепленной к недоуздку, какой-то парень водил по кругу. Кобылица время от времени взбрыкивала, давала свечу или прыгала вбок, но натянутая веревка никуда ее не пускала. Когда она выбегала из-под тени шелковицы, черная шерсть ее мускулистого крупа лоснилась, словно она окунулась в теплое масло осеннего солнца.

– Бешеная собака, а не лошадь, – сказал пожилой крестьянин, стоявший впереди Чунки, – два часа себя не дает.

– Почему? – спросил Чунка.

– Увидишь, – кивнул крестьянин на лошадь и не спеша достал кожаный портсигар, скрутил цигарку и задымил.

Чуть впереди толпы крестьян стоял молодой парень с камчой в одной руке и уздечкой в другой. Чунка понял, что он и есть объездчик. Парень был одет в голубую атласную рубашку, подпоясанную тонким ремнем. На ногах галифе и мягкие сапоги. Однако вид у него был не такой уж бравый: рубаха была разорвана у горла и большой лоскут ее телепался на плече. Да и галифе было в пыли. «Видно, лошадь его уже сбрасывала», – подумал Чунка.

На веранде здания сельсовета появился председатель колхоза. Он вышел из дверей правления. Это был крупный мужчина в чесучовом кителе.

– Хо! – громовым голосом выразил он крайнее удивление, взглянув на крестьян, стоявших под шелковицей. – Вы еще здесь, дармоеды?! Цурцумия, тюковать табак кто будет? Моя бабушка?! Цурцумия – на тюковку табака, остальные – на ломку кукурузы! Вы что, думаете, такая погода всегда будет? Быстро по рабочим местам!

Он на мгновенье замолк и вдруг, взглянув на лошадь, рысящую по кругу, крикнул совсем другим голосом в толпу:

– Зачем лошади стремена подвязали?! Отвяжи сейчас же! Наоборот, она должна привыкать, чтобы стремена били ей в живот!

Парень, державший лошадь за веревку, осторожно по веревке подошел к ней и отвязал стремена, подвязанные к подпругам. Он снова отошел от лошади на расстояние вытянутой веревки и снова пустил ее. Теперь стремена свободно болтались, но лошадь, все так же взбрыкивая, гневной рысцой бежала по кругу.

– Теперь совсем другое дело, – сказал председатель, словно за этим и вышел, однако уже у дверей правления снова повернулся и крикнул: – А с тобой, Цурцумия, особый разговор будет…

Худенький, пожилой крестьянин в черной рубашке и полотняной кепке, нервно вздрогнув, вскинул голову в сторону председателя, словно хотел ему что-то ответить, но сдержался.

– Чего он Цурцумия ругает? – спросил Чунка у того, что стоял перед ним. Тот опять обернул к нему седобровое лицо и с лукавой улыбкой человека, знающего тайные пружины взаимоотношений местных людей, начал старательно пояснять:

– Цурцумия – родственник вот этого, который хочет сесть на лошадь. А председатель думает, что Цурцумия собрал людей, чтобы через любование его родственником себе уважение получить. За это зуб на него имеет. А так Цурцумия неплохой человек, только немножко бедный…

Тут он на мгновенье задумался и, видимо, решив раз и навсегда исчерпать тему Цурцумия, добавил:

– Но тот Цурцумия, который в городе живет, родственник нашего Цурцумия. Тот лопается, как инжир, такой богатый. А наш Цурцумия бедный, а так человек неплохой… Табак хорошо понимает…

После того как председатель победно покинул веранду и исчез в дверях, побежденные несколько оживились. Лошадь все еще кружилась на веревке. Цурцумия бросил не объездчика взгляд, полный тревожной мольбы.

– Еще раз попробуем, – сказал объездчик тому, что держал конец веревки.

Тот, осторожно перебирая ее, подошел к кобылице. Она теперь стояла совершенно неподвижно, едва прядая ушами, и только по черному крупу временами пробегала дрожь, как рябь по воде.

Объездчик вкрадчивой походкой подошел к ней, все еще держа в левой руке уздечку, а в правой камчу. Лошадь, казалось, не обращала на него внимания. Она была неподвижна. Чунка заметил, что Цурцумия от волнения сорвал со своей головы полотняную кепку и прижимал ее к груди, то и дело перебирая жующими пальцами.

– Сейчас бешеную собаку увидишь, – сказал крестьянин, стоявший впереди Чунки, и отбросил окурок.

Объездчик передал уздечку тому, что держал теперь лошадь за недоуздок. Тот осторожно сунул ей в рот удила, осторожно пристегнул нащечный ремень и так же осторожно подвел поводья к седлу, продолжая другой рукой придерживать лошадь за недоуздок. Объездчик перехватил поводья. Лошадь продолжала стоять совершенно неподвижно, но почему-то именно эта ее неподвижность больше всего подтверждала ее неуклонную нацеленность на взрыв.

Тот, что держал ее за недоуздок, стал пятиться, пропуская веревку в ладони, пока не дошел до конца вытянутой веревки, которую он намотал на кулак, и остановился.

– Давай! – сказал он и ухватился за веревку второй рукой.

Объездчик, придерживая поводья, положил руки на переднюю луку седла. Потом осторожно вдел ногу в стремя и замер в этой позе. Толчок! Парень метнулся к седлу, но не успела его нога перемахнуть через него, как лошадь мгновенно дала свечу, отшвырнула объездчика и, со свечи повернувшись на задних ногах, бросилась на него, оскалив желтозубую пасть. Она едва не схватила его за отбивающийся сапог, но тут натянутая веревка не пустила ее дальше.

– Бешеная собака, – радостно закричал крестьянин, стоявший впереди Чунки, – человека за человека не считает!

Цурцумия, хлопнув о землю свою шапчонку, бросился подымать объездчика, но тот, оттолкнув Цурцумия, сам вскочил и стал ругать парня, державшего веревку, за то, что тот якобы недостаточно натягивал ее. Потом он вдруг, словно только заметил, схватил ладонью телепавшийся у плеча лоскут рубахи и, вырвав, отбросил.

Подобрав камчу, выпавшую у него из рук, он, скрывая бешенство, подошел к лошади и изо всех сил огрел ее. Лошадь всхрапнула и галопом помчалась по кругу, и тот, что держал ее на веревке, сейчас еле удерживал ее, обеими руками вцепившись в нее и почти запрокинувшись на оттяжке.

– Главное, – сказал крестьянин, обернувшись к Чунке, – эта лошадь сразу не кусает, как другие. Сперва выбрасывает человека, потом становится на задние ноги, а потом уже кусает. Такую привычку имеет. Видишь, рубашку порвала? В тот раз чуть за горло не схватила.

– А сколько раз он пытался сесть? – спросил Чунка.

– При мне четыре раза! – восторженно пояснил крестьянин. – А сколько до меня – аллах знает!

Минут через десять объездчик снова подошел к ней, и Цурцумия снова прижимал к груди свою подобранную шапчонку, и все до смешного повторилось, как в тот раз.

Только теперь тот, что держал кобылицу на веревке, и в самом деле не успел натянуть ее, и свалившемуся объездчику пришлось несколько метров на заднице отползать от бешеной вытянутой морды кобылицы. И неизвестно, чем бы это кончилось, если б внезапно не выбежал Цурцумия и бесстрашно шапчонкой несколько раз не ударил кобылицу по морде. Кобылица от неожиданности отступилась, а объездчик вскочил и стал ругать того, что плохо натягивал веревку.

Цурцумия, взвинченный всем случившимся, тоже присоединился к ругани своего родственника. При этом он то и дело помахивал своей столь удачно использованной шапчонкой, и хотя прямо не ссылался на нее, но явно давал знать, что и гораздо более скромными средствами, чем натянутая веревка, некоторые кое-чего добиваются.

Парень, державший веревку, почти не оправдываясь, молча пустил лошадь по кругу. Всезнающий крестьянин обернулся к Чунке и тут же объяснил причину терпеливости этого парня. Причина была простая – кобылица была его. Заинтересованный в этом объездчике, он своей излишней покорностью как бы пытался уравновесить излишнюю норовистость своей кобылицы.

Снова на веранду вышел председатель колхоза, и, выразив на своем лице крайнее изумление, что крестьяне не разошлись по рабочим местам, опять стал ругаться, и опять выделил Цурцумия, с немалым упорством добиваясь у него ответа, кто должен тюковать табак: он, Цурцумия, или его, председателя, бабушка?

– С такими негодяями, как вы, – зычно закончил он свою речь с веранды, – не то что один хороший коммунизм, один хороший феодализм нельзя построить!

После этого он, мгновенно успокоившись, обратил внимание на то, что лошадь теперь рысит по кругу с болтающимися стременами.

– Сейчас совсем другое дело, – сказал он, – теперь, когда он на нее сядет, она спокойней будет. Вообще не надо привязывать стремя… А с тобой, Цурцумия, особый разговор будет… – С этими словами председатель снова покинул веранду и скрылся в дверях правления.

– Когда он на нее сядет, – по-мингрельски, горестно передразнил его Цурцумия, – в том-то и дело, что сесть не дает… Еще председатель называется…

И тут Чунка не выдержал.

– Я ее объезжу! – крикнул он и пробрался вперед.

Теперь его горбоносое лицо выражало только отвагу. Шальная мысль мелькнула у него в голове. Он не то чтобы был особенно опытным объездчиком, но около десяти лошадей успел объездить. Но дело было не в этом.

В мальчишестве у них в Чегеме была такая игра. Они забирались на чинару, стоявшую посреди выгона, куда в полдень табун приходил отдыхать. Осторожно по ветке добираясь до лошади, стоявшей под ней достаточно удобно, ребята свешивались с нее и прыгали на скакуна, одновременно стараясь цапнуть гриву обеими руками.

Даже объезженные лошади от неожиданности шалели, а необъезженные просто устраивали родео. Кто дольше всех удерживался на спине лошади, тот и считался героем. Интересно, что, когда кто-нибудь прыгал на одну лошадь, другие не разбегались. Лошади привыкли опасаться человека, приближающегося по земле. А человек, прыгающий на лошадь с дерева, был непонятен остальным лошадям и потому не очень их беспокоил.

Сейчас Чунка решил объездить эту кобылицу именно таким способом. Кроме всего, ему хотелось, чтобы эти анастасовцы раз и навсегда обалдели от его чегемской лихости.

– Дай камчу! – сказал он объездчику и протянул Руку.

Тот, угрюмо набычившись, сделал вид, что неохотно передает камчу.

– Снимите седло! – приказал Чунка, пошлепывая камчой по брюкам.

Объездчик вопросительно на него посмотрел, но Чунка не удостоил его ответным взглядом. Он уже поймал глазами то место на нижней ветке шелковицы, откуда собирался спрыгнуть. Объездчик подошел к остановленной лошади, отстегнул подпруги, снял седло и поставил его на землю. Кобылица опять замерла, и сейчас, когда она была без седла, особенно бросалось в глаза, как волны дрожи, словно рябь по воде, пробегают по черному крупу.

– Сними веревку и надень уздечку! – приказал Чунка хозяину лошади.

Тот, продолжая держать веревку, двинулся к лошади, приподняв валявшуюся на земле уздечку. Он снова сунул ей в рот удила, пристегнул нащечный ремень и, взявшись за поводья, обернулся:

– Но ведь она убежит?

Вот анастасовцы со своими долинными понятиями об объездке!

– Лошадь – для того и лошадь, чтобы бегать, – вразумительно сказал Чунка и, подойдя к нему, взял у него поводья. – Сними недоуздок, – кивнул Чунка.

Хозяин лошади снял с нее недоуздок и отбросил его подальше вместе с вильнувшей веревкой. Чунка подвел лошадь к месту под веткой, наиболее удобной для прыжка. Еще никто не понимал, что он собирается делать. Кивком он подозвал хозяина лошади и, перекинув поводья через голову кобылицы, передал ему.

– Вот так стой, – приказал он ему, – ни на шаг не сдвигайся.

– Зачем? – спросил тот, окончательно сбитый с толку.

– Увидишь, – сказал Чунка и, сунув ладонь в кожаную петлю на конце кнутовища, чтобы камча держалась на запястье, подошел к дереву и стал влезать на него. Тут и анастасовские тугодумы зашумели, поняв, что он собирается делать. Похохатывая, стали вышучивать чегемцев.

– Одного чегемца спросили, – громко крикнул кто-то, – почему вы коз в кухне доите? – А он: – От загона молоко тащить далековато.

– Ха! Ха! Ха!

– Козы – ерунда, – сказал другой, – чегемцы коров на чердак подымают, чтобы солью накормить!

– Ха! Ха! Ха!

– Лошадь, что будет, не знаю, – ехидным голосом выкрикнул какой-то мингрелец, – но для гречанки яичница будет!

– Ха! Ха! Ха!

Чунка не обращал внимания на эти шутки. Он уже сидел на ветке прямо над лошадью. Но вот, обхватив ее руками, он осторожно свесился и теперь висел, слегка покачиваясь и растопырив ноги над крупом лошади.

– Как только схвачу поводья – отбегай! – приказал он хозяину, державшему поводья над шеей лошади и с некоторым испугом следившему за ним.

– Хорошо, – быстро согласился тот, явно готовый отбежать даже еще раньше.

Тут Чунка вспомнил о машине и своих орехах. Он знал, что, если удержится, лошадь его умчит, и неизвестно, когда он вернется.

– Если придет шофер, – кивнул он для ясности в сторону машины, – скажи, чтоб Чунку подождал.

В те времена шоферы были редкими и потому важными людьми. Похвастаться личным знакомством с шофером тоже было приятно.

В последний раз примерившись покачивающимся телом к спине лошади, он спрыгнул. Чунка успел схватить поводья, хозяин кинулся в сторону, а кобылица, обезумев, дала свечу, пытаясь опрокинуться на спину и подмять всадника. Но Чунка хорошо знал эту повадку лошадей. Он всем телом налег на шею кобылицы и вдобавок кнутовищем камчи хрястнул ее по голове, чтобы она невольно опустила голову и сама опустилась. Кобылица в самом деле опустилась, но тут же снова взмыла свечой и прыгнула вбок, чтобы стряхнуть его со спины. Чунка изо всех сил вжался ногами в живот лошади.

Кобылица грозно всхрапнула и, наконец, вспомнив свой кусачий нрав, вывернула голову, чтобы схватить его за правую ногу. Чунка успел отдернуть ногу и с размаху трахнул ее по башке кнутовищем камчи.

Лошадь рванулась за его левой ногой и, как собака, взбешенная укусом блохи, завертелась на одном месте, пытаясь поймать его левую ногу и вышвыривая из-под копыт комья дерна, долетавшие до охающих зрителей. Чунка несколько раз промахивался, сеча кнутовищем плещущую гриву. Наконец так саданул ее по голове, что голова гукнула, как пустой кувшин.

Кобылица всхрапнула и дала свечу. Чунка всей тяжестью перегнулся вперед, но на этот раз она прямо со свечи ударила задними копытами, скозлила, как говорят лошадники. Все это было для Чунки не ново. Новым было то, что она, ударив задом, одновременно со всего маху длинной шеи сунула голову между передних ног. Такой повадки Чунка не знал и чуть было не вывалился вперед. И только намертво клешнящая сила ног помогла ему удержаться на лошади.

Кобылица понесла. В ушах гудело. Плотнеющий воздух бил в лицо, как полотнище неведомого знамени. Сейчас держаться было легко, но Чунка знал, что она еще не смирилась и можно ожидать от нее всякого. По деревенской улице она мчалась в сторону Кодора. Собаки не успевали ее облаять, а только лаем перекидывали друг другу весть о мчащемся чудище.

У самой последней усадьбы, где уже кончалась улица и начинался пойменный луг, эту весть приняла маленькая собачонка и, словно считая себя последней надеждой всех остальных собак, с отчаянным лаем выкатилась прямо под ноги кобылице. Кобылица шарахнулась в сторону и очутилась перед плетнем приусадебного кукурузника. Собачонка за ней! Кобылица вдруг взлетела, перемахнула через плетень и понеслась по кукурузе. Высокие кукурузные стебли с оглушительным шорохом хлестали Чунку по лицу, с метелок сыпалась в глаза пыль и труха.

Неожиданно лошадь запуталась в бесчисленных тыквенных плетях, ополоумев, проволокла их за собой, круша ими кукурузные стебли и волоча по земле вместе с плетьми полупудовые тыквы.

Собачонка, все это время заливавшаяся лаем и, видимо, искавшая в плетне дыру, нашла ее и догнала лошадь, когда она, ломая кукурузные стебли, волочила за собой тыквы, пытаясь выпрыгнуть из стреножащих плетей. Чужая лошадь, топчущая хозяйскую кукурузу, а главное, уволакивающая за собой родные тыквы, привела ее в такое неистовство, что, казалось, от лая она вот-вот вывернется наизнанку.

И тут у кобылицы подломились передние ноги. Чунка сумел удержаться и, сгоряча вырвав кукурузный стебель, огрел ее по голове корневищем, брызнувшим комьями земли. Лошадь рванулась и выпрыгнула из тыквенных плетей.

Через несколько минут она снова перемахнула через выросший перед ней плетень и помчалась по пойменному лугу, приближаясь к шуму Кодора и оставляя за собой угасающий, но все еще победный лай собачонки. Возможно, она думала: тыквы все-таки спасла!

И опять струи затвердевшего воздуха били в лицо, и Чунка, про себя улыбаясь, думал об этой бесстрашной собачонке. Вдруг он почувствовал, что лошадь забирает вправо на большую старую ольху, росшую посреди луга. Он знал эту лошадиную хитрость и все-таки было страшновато. Он попытался повернуть ей голову, но она не слушалась поводьев. Казалось, не лошадь, а могучее теченье несет его на дерево.

В таких случаях неопытный всадник, думая, что лошадь собирается с размаху грянуться о дерево, теряет самообладание или пытается спрыгнуть на ходу. Точно так же она может мчаться к обрыву.

Но Чунка знал, что это игра на нервах. В двух шагах от ствола она внезапно замерла на всем скаку, стала, как врытая, чтобы сошвырнуть его со спины на ствол дерева. Но Чунка за несколько мгновений до этого успел откинуться назад и удержался. Лошадь, словно растерявшись на мгновенье, подчинилась поводьям и снова помчалась по луговой пойме.

Недалеко от переправы она свернула к воде, видимо, решив испугать всадника близостью могучей реки. Разбрызгивая гальку, теперь она бежала вверх по течению.

Она пронеслась мимо людей, ожидавших парома, где стоял Кунта вместе со своим осликом. Кунта долго из-под руки глядел вслед промчавшемуся всаднику, стараясь понять: настоящая лошадь промчалась с призраком Чунки или оба они призраки – всадник и его лошадь.

Через некоторое время, видимо, от боли, которую причиняла прибрежная галька ее неподкованным копытам, она свернула на луг и домчалась до зеленого всхолмия. Чунка пустил ее вверх по тропке. Минут через двадцать она хрипло задышала и остановилась. Чунка повернул вниз. Теперь лошадь признавала всадника.

Когда они съехали на пойму, лошадь пошла ровным, послушным шагом в сторону центра села. Но Чунка снова стеганул ее несколько раз камчой, чтобы выжать из нее остатки строптивости, если они еще были в ней. Лошадь рванулась, но минут через десять сама перешла на шаг. Чунка ее больше не помыкал.

Под одобрительный гул анастасовцев Чунка въехал под сень шелковицы, спрыгнул с лошади, поцеловал ее горячую, замученную морду, кинул камчу объездчику, как кидают выпитый на спор бокал, и, не говоря ни слова, пошел в сторону машины.

Он старался идти небрежной походкой, хотя едва передвигал окаменевшими от перенапряжения ногами, чувствуя огненную боль в натертом межножье. Главное – никакого внимания восторженным возгласам: для чегемца это обычное дело!

Оказывается, когда он отходил от лошади, она на него обернулась или просто случайно повернула голову в его сторону. Но окружающие увидели в этом особый знак.

– Лошадь, как женщина, первого любит, – важно заметил по этому поводу один из анастасовцев.

Все одобрительно зацокали и закивали головами, некоторым образом вкладывая в свое киванье и цоканье далеко идущий личный опыт, извлеченный из глубин памяти.

– Слушай, парень, – обратился председатель к Чунке. Он опять стоял на веранде, и, видно, ему уже рассказали, каким способом Чунка сел на лошадь, – если ты вот так спрыгнешь с дерева или еще лучше с крыши сельсовета и объездишь нашего Цурцумия, клянусь партией, колхоз тебе подарит патефон!

Тут наконец Цурцумия взбунтовался. Возможно, невольное торжество Чунки, вырвавшего у его родственника столь важную для Цурцумия победу над кобылицей, окончательно надорвало его терпение.

– Что такой! – закричал он, нервно тряся руками перед собой. – Всегда Цурцумия! Цурцумия! Убей Цурцумия и построй Коммуния!

– Язык, Цурцумия! – крикнул председатель и уже ко всем: – По рабочим местам! Три часа бездельничали, а теперь три часа будут ляй-ляй конференция, как чегемский гырень их лошадь объездил!

Крестьяне толпой покинули сень шелковицы и двинулись в одну сторону, на ходу обсуждая подробности случившегося. Одинокий Цурцумия шел в другую сторону.

– А ты куда, Цурцумия?! – крикнул председатель.

– Как куда?! – резко обернулся Цурцумия. – В табачный сарай! Куда еще может пойти Цурцумия?!

– А-а-а, правильно, – примирительно сказал председатель – Иди! Ты меня, Цурцумия, совсем с ума свел!

С этими словами он повернулся и вошел в двери правления. Владелец лошади, оседлав ее и, видимо, пока не решаясь сесть, повел ее домой, держа за поводья. Объездчик, голубея неоправданно праздничной рубахой, понуро уходил куда-то. Под сенью шелковицы на зеленой траве, изрытой копытами кобылицы, телепался на ветерке лоскуток его рубахи, как раненая бабочка, пытающаяся взлететь.

В кузове машины и возле нее уже собралось человек десять пассажиров. Шофера все еще не было. Чунка снял рубаху и промокшую от пота майку. Он вытряхнул из них труху кукурузных метелок, протер мускулистое, худое тело большим носовым платком, счищая и сбивая с него растительный мусор. Снова оделся.

– Я схожу в одно место и приду, – сказал Чунка собравшимся, – если шофер придет раньше, скажите, чтобы Чунку подождал!

Собравшиеся охотно закивали. Почти все они видели, как он объездил лошадь. Чунка отправился к Анастасии. Она жила в десяти минутах ходьбы от сельсовета. И как всегда, чем ближе Чунка подходил к ее дому, тем сильнее он чувствовал волнение ревности, переходящее в сдержанное бешенство.

И хотя он точно знал, что ее время от времени покупают какие-то люди и он давно с этим смирился и знал, что ни о какой женитьбе не может быть и речи, но, несмотря на все это, каждый раз, подходя к ее дому, он начинал трепетать от уязвленного мужского достоинства. Он знал, что не удержится и изобьет любого мужчину, нет, конечно, не какого-нибудь случайного соседа, а именно такого, что пришел по этому делу. Он был абсолютно уверен, что мгновенно почувствует такого, но, как назло, ни разу не случалось, чтобы он кого-нибудь там застал.

То, что он не мог застать ни одного мужчину в доме Анастасии, только усиливало его ревность и уверенность в необыкновенном коварстве, нет, не добродушной Анастасии, но ее матери, старой ведьмы. Они жили вдвоем, Анастасия и ее мать.

Открыв воротца, он вошел в зеленый дворик и сразу же увидел свою возлюбленную. Возле кухни, пригнувшись над лоханью, она мыла голову, а мать ее стояла рядом и поливала ей воду из большой кружки. Белые, голые руки, озаренные солнцем, мелькали над мокрыми каштановыми волосами, длинными, как лошадиный хвост.

И хотя ясно было, что, раз она моет голову, в доме никого нет, Чунка, пользуясь тем, что мать ее пока еще его не заметила, проходя мимо домика, успел быстрым, хищным взглядом вглядеться в низкие окна и убедиться, что обе комнаты пусты. Мягко и уже спокойно ступая по курчавой траве, он подошел к женщинам.

– Калимера, мамаша, – сказал он с ироническим добродушием.

– Калимера, – сухо ответила та и стала сосредоточенно поливать дочке голову, показывая, что не намерена тратить на него время. Она недолюбливала Чунку, чувствуя, что дочка радуется его приходу гораздо больше того, чем стоят деньги этого парня. Старуха боялась, что дочка, если за нею недоглядеть, может связаться с Чункой и вовсе бесплатно, что, по ее мнению, уже было бы настоящим, позорным развратом.

– Чунка, это ты? – узнав его по голосу, спросила Анастасия и, сдвинув голой рукой, – она была в безрукавной кофточке, – набок чадру мокрых волос, посмотрела на него исподлобья темными, промытыми глазами, улыбнулась ему ярким ртом и сверкнувшими, словно тоже промытыми, зубами.

И Чунка в который раз подивился: как такую красавицу могла родить такая уродина!

– Я сейчас кончу! – радостно сказала она и занавесилась опущенными волосами. Старуха набрала полную кружку воды и стала поливать ей голову, что-то быстро и недоброжелательно лопоча по-гречески. «Старая скупердяйка, – подумал Чунка, – ей жалко, что я даром смотрю на голые руки ее дочки».

– Я еду в город продавать орехи, – сказал он и, усилив голос, добавил: – Вечером приеду! Жди!

Он усилил голос, потому что, как только он начал говорить, старуха, до этого осторожно поливавшая голову дочке, сразу же опрокинула огромную кружку, бессознательно пытаясь сделать волосы дочки звуконепроницаемыми для слов Чунки.

– Я буду ждать тебя, Чунка! – крикнула Анастасия сквозь шум льющейся воды, показывая, что поняла его и сама может перекричать искусственный ливень матери.

– Путана! Путана! – заквакала старуха. Так народы Средиземноморья для удобства взаимопонимания именуют женщин древнейшей профессии.

Чунка повернулся и вышел со двора. У ворот он с раздраженной проницательностью оглядел деревенскую улочку, стараясь угадать, не идет ли какой-нибудь мужчина в сторону Анастасии. Но улочка была пустой, и Чунка, как всегда, отходя от дома Анастасии, все меньше и меньше ее ревновал, а у машины уже и вовсе о ней не думал.

Он залез в кузов, где расположились все, кто собирался в город. Чунка уселся на один из своих мешков. В кузове в новенькой форме стоял могучего сложения красноармеец. По обличим его Чунка понял, что он грузин, но не из местных, потому что такого богатыря он обязательно приметил бы раньше. Чунка залюбовался им.

Ему нравились такие парни, в которых чувствовалась заматерелая мощь. А ведь этот парень еще служил, значит, он был года на два-три моложе его. Чунка хоть и был сильным и необыкновенно цепким парнем, но вот такой заматерелой мощи в нем не было. А он о ней мечтал. Красноармеец, заметив, что Чунка любуется его сложением, улыбнулся ему в знак того, что ценит одобрение его могущества.

– Вес? – спросил Чунка.

– Девяносто, – скромно пригашая впечатление, ответил красноармеец и в знак вежливости сам спросил у Чунки:

– А твой?

Гордость не дала Чунке соврать.

– Семьдесят, – сказал он не без некоторой сокрушенности.

– Тоже неплохо, – примирительно заметил красноармеец.

– Не знаю, – пожал плечами Чунка, – аппетит как у волка, а вес почему-то не растет.

– Это от породы идет, – пояснил красноармеец, – у меня отец тоже такой.

– Садись, – сказал Чунка и кивнул на второй мешок.

Красноармеец сел, и Чунка с удовольствием услышал, как орехи под ним хрястнули. Они познакомились. Красноармейца звали Зураб. Оказывается, он житель Мухуса. Сейчас он прибыл из России на побывку домой и на денек заскочил сюда к дяде.

Тут появился шофер и стал быстро собирать с пассажиров по три рубля. Он слегка кивнул Чунке, как бы по рассеянности недоузнавая его, чтобы как бы по той же рассеянности взять и с него три рубля. Это Чунку слегка огорчило. Он бы и так ему обязательно дал деньги, но, что поделаешь, шоферы люди капризные, избалованные.

Грузовик запылил в город. По дороге Зураб и Чунка, разговаривая о том о сем, естественно, вышли на героические случаи из своей жизни.

– В прошлом году, – сказал Зураб, – у меня был такой случай. Я сам в городе Брянске служу. И у меня там была девушка. Зоя звали. Она жила на окраине. И вот однажды вечером мы с ней сидим на скамейке и к нам подходит местный парень. Немного выпивший. И начинает приставать. Мол, отбиваешь наших девушек, мол, кто ты такой, тем более кавказец. А я шучу, потому что Зоя знает мою силу и самолюбие не задевает. А он не отстает. Еще больше злится на мои шутки, тем более в темноте мое телосложение не очень понимает. И он горячится.

– Отойдем на пару слов! – говорит.

И не один раз. Много раз говорит. Ну, драться с ним с моей стороны было бы даже нечестно. Я перворазрядник по штанге, но откуда он знает. Тем более в темноте телосложение незаметно. И тем более мы сидим, а он стоит. И тем более он немного выпивший. И чем больше я отшучиваюсь, тем больше он горячится, думает, что я мандражирую.

Наконец мне надоело. А Зоя ему не говорит, какой я из себя, потому что тамошние девушки вообще любят, чтобы за них дрались. И он мне надоел наконец. И я вот что придумал.

Напротив скамейки, где мы сидели, был дом. И был жаркий, как сейчас помню, августовский вечер. В России тоже бывают жаркие вечера. И в этом доме окна были открыты, и там семья сидела за столом и ела арбуз. Муж, жена, ребенок и какая-то старуха, похожая на тещу. И они ели большой астраханский арбуз. Долго ели. А мы с Зоей шутили над этим арбузом. Она мне сказала, что, если ты меня любишь, попроси ломтик арбуза, потому что жарко, пить хочется. Она знала, что я у незнакомых людей не буду просить арбуз, но она так шутила, одновременно проверяя, на что я способен ради нее.

И вот как раз в этот момент этот парень подошел и начал приставать. И мне он наконец надоел.

– Ну, хорошо, – говорю, – отойдем, поговорим, если ты так хочешь.

И когда я встал со скамейки и он увидел мое телосложение, ему, конечно, это сильно не понравилось. Но он, между прочим, не смандражировал.

– Пойдем, – говорит.

И вот мы через тротуар отходим к этому домику, где были раскрыты окна и семья ела большой арбуз и никак не могла его съесть, потому что арбуз был большой, астраханский. Но и семья была настойчивая и старуха не отставала от молодых. И мы с Зоей это все видели и потому смеялись. А там перед окнами был заборчик и цветы. Палисадничек называется. И мы теперь стоим перед этим заборчиком.

– Парень, – говорю, – ты слишком разгорячился. Тебе надо скушать арбуз, и ты успокоишься.

А он ничего не понимает и злится при виде моего телосложения, как будто я от него скрывал свое телосложение.

– При чем арбуз?! – говорит. Но не отступает.

– А вот, – говорю, – при чем!

Хватаю его обеими руками за поясницу, кладу, как тренировочный вес, на грудь и кидаю через палисадничек прямо в окно. Окно невысокое – там так принято на окраинах. А мы были на окраине, потому что там Зоя жила.

Он влетает в окно. Шум, крик, визг! Я сразу же возвращаюсь и сажусь на скамейку. Зоя умирает от хохота. Через несколько секунд опять через это же окно выскакивает этот же парень и бежит.

– Держи его! – кричит хозяин, высовываясь из окна.

– Кого держать, – говорю, – в чем дело?

– Пьяный вор, – говорит, – сейчас залез в окно, но при виде меня упал, вскочил и выскочил в окно.

И теперь мне тоже смешно слышать его слова, потому что он фактически в майке, и мускулатуры фактически нет, и его никто не мог испугаться. И мне смешно, но правду не могу сказать.

– Не знаю, – говорю, – какой-то шум был, но мы ничего не поняли.

А Зоя умирает от хохота, и он это замечает. И он чувствует, что мы как-то связаны с этим парнем. И он правильно чувствует, но доказать не может.

– Мне, – говорит, – очень даже странно, что вы ничего не заметили. Тем более ваша подружка хохочет, когда ничего смешного не происходит.

И тут он с женой и мальчиком выходят на улицу и осматривают свой палисадничек, чтобы по вытоптанным цветам определить вора.

А у Зои глаз был – не дай бог! И она, конечно, заметила, что, когда все вышли из дому, старуха, пользуясь случаем, налегла на арбуз. И она меня толкает в бок и совсем умирает от хохота. И тогда этот мужчина в майке подходит к нам и спрашивает:

– Чем объясняется веселье девушки?

Я ему показываю на окно и делаю вид, что раньше тоже Зоя смеялась над аппетитом этой старушки. И ему эта наблюдательность Зои очень понравилась. И он быстро успокоился и начал тихо, чтобы жена не слышала, рассказывать, как он всю жизнь страдает от аппетита тещи. Рассказывает и одним глазом смотрит в окно, где теща уже добивает арбуз. Но тут жена его, видно, догадалась, о чем он говорит, и строгим голосом позвала его. И он пошел, делая вид, что не успел рассказать, а на самом деле все успел. И они ушли, а мы с Зоей от души смеялись весь вечер.

Чунка с удовольствием выслушал рассказ Зураба и в ответ подобрал случай из своей жизни, тоже связанный с беготней. Однажды у выхода с базара его окружили четыре городских хулигана. Одного из них он в прошлый приезд избил за то, что тот пытался стащить круг сыра у старой крестьянки, продававшей его.

И в следующий его приезд в город, когда он продавал фасоль, тот хулиган его приметил, собрал своих дружков и вместе с ними хотел его избить. Чунка понял, что он один с четырьмя не справится, что вместе они его изобьют, и пошел на военную хитрость.

Он неожиданно опять вмазал тому, которого избил в прошлый раз за подлое дело. Тот рухнул, а Чунка побежал. Он хорошо бегал и мог сбежать от них. Но он сбежать не хотел, он хотел растянуть преследователей. Через два квартала он заметил, что один из них вырвался вперед. Чунка сбавил ход и дал ему догнать себя. Чунка и ему врезал изо всей силы, и тот упал. Чунка побежал снова. Те двое, видя, что Чунка бежит, и считая, что он их боится, продолжали преследование. И третьему он дал догнать себя и третьему врубил от души, а четвертый, догадавшись наконец, что дело плохо, повернул на ходу и сбежал.

Так, болтая о том о сем, они приехали в город, и красноармеец первым спрыгнул за борт, и Чунка с удовольствием услышал увесистый чмок его ботинок об асфальт. Чунка подал ему мешки, и тот помог донести их до базара, где они расстались, довольные друг другом.

Чунка быстро продавал свои орехи. С шутками-прибаутками, демонстрируя домохозяйкам полноценность и тонкоскорлупость чегемских орехов, он, гребанув из мешка, тут же с хрустом раздавливал в большом кулаке один-два ореха и, протягивая лоснящуюся маслом ладонь, давал убедиться в полноценности раздавленного ядра.

– Не орех – голубиное яйцо! – кричал он. От покупательниц не было отбоя. Рядом с ним торговал орехами цебельдинский армянин, с которым Чунка переговаривался по-турецки, потому что тот плохо знал русский язык. У того товар шел медленнее, он не мог в одной ладони раздавить орех об орех. Далековато цебельдинскому ореху до чегемского, далековато!

Когда сосед спросил у Чунки, откуда он родом, Чунка, верный своему обычаю в городе никогда не называть свое село, ответил:

– Я из верхних.

В городе всякое может случиться. Не надо, чтобы лишние люди знали, откуда ты родом. Он уже приканчивал свои орехи, когда в ряду, отведенном под продажу орехов, фасоли, кукурузной муки, появился комсомольский патруль. Он проверял у крестьян справки, что колхоз разрешил им выехать в город продавать свой товар. Таким образом в те времена поддерживали в колхозах трудовую дисциплину. Если справки не оказывалось, колхозник должен был прекратить торговлю и ехать домой.

У Чунки такой справки не было. Конечно, он мог ее получить в правлении колхоза, но ему было лень туда идти за три километра. Да и проверяли редко. Так что он надеялся – пронесет. Но сейчас патруль приближался неумолимо.

Когда патрульные, всего их было трое, были от него за несколько продавцов, Чунка, раздраженный приближающейся неприятностью, бросил своему соседу по-турецки:

– Партия – это сила, а вот этот комсомол чего подскакивает?

На беду, один из патрульных, оказывается, знал турецкий язык и, услышав слова Чунки, очень нехорошо посмотрел на него. Он стал переговариваться со своими товарищами, все так же нехорошо посматривая на Чунку. Было ясно, что он переводит на русский язык его слова.

Чунке стало неприятно. Он почувствовал, что невольно забрел в область того городского безумия, над которым легко смеяться в Чегеме, а здесь это может плохо кончиться. Неприятное чувство усилилось, когда после переговоров со своими товарищами этот парень одного из них куда-то услал. За милицией – кольнула догадка.

Теперь двое продолжали проверку справок, и Чунке очень не понравилось, что, когда очередь дошла до него, они пропустили его и сразу же приступили к следующему. Вернее, приступил один из них, а тот, что понял его слова, остался стоять возле него, положив на прилавок аккуратненькую ладошку с чернильными пятнами на указательном пальце. При этом он не смотрел на Чунку, а смотрел в ту сторону, куда ушел один из его товарищей за милицией.

– А чего у меня не спрашиваете? – дерзко бросил Чунка, понимая, что этот теперь от него не отступится.

– У тебя в другом месте спросят, – сказал патрульный, почти не разжимая губ и продолжая смотреть туда, куда он смотрел.

– Ну и что будет? – презрительно спросил Чунка, стараясь перешибить собственную унизительную тревогу.

– Увидишь, – кратко ответил тот, словно уже решив его судьбу и не удостаивая взгляда того, чью судьбу он решил.

– Вот что будет, змея! – сказал Чунка, взорвавшись и сжав правую руку в кулак и перехватив ее у локтевого сгиба левой рукой, выразительно потряс ею у самого лица этого парня. Тот, не шелохнувшись, продолжал смотреть вперед.

Но Чунка уже знал – что-то будет. Минут через пятнадцать пришел пожилой милиционер с патрульным комсомольцем, и тот, что стерег Чунку, отошел с милиционером на несколько шагов.

…– Партия – это сила, – донеслись до Чунки его же слова, – а вот этот комсомол… чего подскакивает.

Не врет, сволочь, подумал Чунка, удивляясь, что его же слова, почти шутливые, сейчас каким-то образом наполняются грозным смыслом бессмысленного безумия.

Милиционер что-то отвечал этому парню, и Чунка сразу же по выговору определил, что тот абхазец. Блеснула надежда. Сейчас, подумал он, главное, – не выдать, что я тоже абхазец.

…– Потом придем и подпишем, – донеслись до Чунки последние слова патрульного комсомольца, и тот пошел догонять своих товарищей, даже не взглянув на Чунку.

Подошел милиционер.

– Пшли, пжалста, – сказал он с непреклонной вежливостью и сильным абхазским акцентом.

– Дай продать орехи, потом пойдем, – сказал ему Чунка по-русски, стараясь внушить ему, что сам не придает своим словам никакого значения и призывает его к тому же.

– Не пойдешь – силой возьмем, – ответил милиционер, отсекая такую возможность.

Патрульные были еще слишком близко, и Чунка решил, что не здесь, а по дороге откроет ему, что он абхазец.

– Ты присмотри, – кивнул он цебельдинцу на свои орехи, – я быстро приду.

– Хорошо, – сумрачно согласился тот. Когда они с милиционером покинули базар, Чунка сказал ему по-абхазски:

– Неужто ты, абхазец, меня, абхазца, отдашь им в руки?

Милиционер на несколько секунд опешил и остановился.

– Ты абхазец?! – сердито спросил он у него по-абхазски, хотя это уже ясно было и так.

– А кто ж еще, – ответил Чунка.

– Откуда ты? – спросил милиционер.

– Из верхних, – сказал Чунка, – неужто ты меня за какие-то чепуховые слова отдашь им в руки?

– Чепуховые слова, – сердито повторил милиционер, – вы, верхние, до сих пор не понимаете время, в котором стоим.

– Я же благодетельницу не тронул, – вразумительно сказал Чунка, уже почувствовав туповатость милиционера, – я же только про этих недомерков…

– Ты совсем дикий! – взгорячился милиционер. – Партия – это… это… это вроде хорошей, породистой кобылицы, а комсомол ее жеребенок. Неужто хорошая кобылица даст в обиду своего жеребенка?!

– Ну, ладно, я ошибся, – сказал Чунка, преодолевая отвращение к себе, – я на базар не вернусь… Скажи, что он сбежал по дороге… Не мог же ты стрелять в человека за то, что он что-то ляпнул невпопад?

– Это политика! – вскричал милиционер. – Меня проверят! Даже не заикайся, что ты такое предлагал мне!

Чунка понял, что с этим служакой не договоришься, и озлился на себя за самую попытку договориться.

– Заткнись! – оборвал он его, намеренно выказывая неуважение к его возрасту. – Делай свое предательское дело.

Теперь они молча шли по главной улице города. Чунка был так разъярен предательством этого милиционера, что даже не хотел сбежать. Будь милиционер не абхазцем, он непременно сбежал бы. При его легконогости догнать его было бы непросто. Но сейчас он был так уязвлен в самую сердцевину своего родового чувства, что даже хотел, чтобы предательство этого отступника проявилось во всей позорной полноте.

Пройдя центр города, они вошли в дежурное помещение городской милиции. Милиционер стал подобострастно докладывать дежурному капитану о происшествии на базаре, и опять прозвучали слова:

– Партия – это сила, а вот этот комсомол… чего подскакивает…

Чунка, все больше удивляясь, чувствовал, что, чем чаще повторяются эти случайные слова, тем они делаются грозней, неотвратимей и, главное, наполняются каким-то дополнительным смыслом, который он явно не чувствовал, когда говорил, а сейчас оказывалось, что этот смысл в них все-таки был.

Дежурный, пока милиционер ему докладывал, бросил несколько взглядов на Чунку. Чунке показалось, что в глубине этих взглядов таилась тень жалости к нему. Это усилило его тревогу.

– Отведи его к следователю, – сказал дежурный и, назвав фамилию следователя, добавил: – Он сейчас свободный…

– Пошли, – сказал милиционер, и они вышли из дежурки и стали по лестнице подниматься на второй этаж.

– Только кайся, – сказал ему в спину милиционер, когда они поднимались по лестнице, – скажи: по дурости сболтнул… Больше ничего не говори!

– Заткнись и делай свое предательское дело! – ответил Чунка не оборачиваясь.

Теперь они шли по длинному коридору второго этажа, освещенному электрическими лампочками. Милиционер остановился перед одной из дверей и, явно набираясь решительности, приосанился. Потом он осторожно приоткрыл ее и, не входя, спросил:

– Разрешите?

– Входи! – раздался уверенный бас.

Тот вошел, и Чунка остался один возле дверей. Двое молоденьких милиционеров, бодро стуча сапогами, словно спеша на какой-то праздник, проходили по коридору. Один из них, метнув взгляд на Чунку, стоявшего у дверей, кивнул другому:

– Не завидую!

– Уж не позавидуешь! – согласился второй, и оба, почему-то рассмеявшись по этому поводу, прошли дальше, спеша на свой праздник.

Чунке стало тоскливо. Он удивился, что о нем уже все знают. Неужто его слова были такими важными?

На самом деле эти милиционеры о нем ничего не знали. Они просто видели, у каких дверей он стоит, и понимали, какой там следователь. А следователь был такой, что уже имел два строгача за грубое обращение с подследственными и рукоприкладство. Выговоры были строгими по форме и дружескими по содержанию.

Иначе и не могло быть. Ведь нельзя объявить пьянство великим источником национального оптимизма и в то же время всерьез преследовать пьяных дебоширов.

И точно так же торжество права силы над силой права на практике приводило к вакханалии грубости и нарушению собственных инструкций со стороны носителей власти. Ибо если сама идея права силы узаконена, то она уже несет в себе пафос полноты самовыражения, то и дело выхлестывающего за рамки инструктированного приличия.

И хотя эти выхлестывания формально не поощрялись и кое-кто иногда получал за это выговоры, однако люди, облеченные властью, чувствовали, что эти перехлесты – хотя и не совсем желательная инерция, но инерция, в конечном итоге подтверждающая действия в желательном направлении.

…Милиционер вышел и, жестом приглашая его в приоткрытую дверь, шепнул по-абхазски:

– Кайся, говори, что по глупости сболтнул…

– Заткнись, предатель, – процедил Чунка и вошел в комнату. Он решил быть как можно более осторожным и в то же время боялся, как бы из-за своей осторожности не прозевать оскорбления. Поэтому горбоносое лицо его одновременно выражало сдержанность и отвагу, как бы контролирующую эту сдержанность.

А лицо и фигура сидевшего за столом человека выражали силу, уже слегка расползающуюся от отсутствия хотя бы тренировочной дозы сопротивления этой силе. Покуривая, он с минуту молча рассматривал Чунку.

– Вон ты какой, – сказал он не без любопытства и жестом указал на стул, – садись, не бойся.

– А чего мне бояться, – ответил Чунка и своей покачивающейся походкой пересек комнату и сел напротив следователя.

Следователь милиции по существу дела имел право тут же позвонить в НКВД. Он мог позвонить и передать его туда. Но он также имел право и допросить его. Учитывая, что после допроса его все равно надо было переправить смежникам, – так в милиции называли чекистов, – в самом допросе не было никакого нарушения правил.

Поэтому, но и не только поэтому, следователь решил его допросить. Видеть, как человек на глазах постепенно сплющивается от страха, доставляло его душе сладостное удовольствие. И то, что на лице этого парня он сейчас не замечал ни страха, ни униженности, его не только не беспокоило, но, наоборот, оживляло его творческую энергию. Слишком многие люди в его кабинет входили уже готовенькими, и это как-то ослабляло ощущение, что он сам своими руками перелепил человека.

– Значит, «партия – это сила, а этот комсомол… чего подскакивает»? Такая у нас установка на сегодняшний день? – спросил следователь и, выдыхая дым, выразительно посмотрел на Чунку.

Чунка пожал плечами и ничего не ответил. Он вдруг обратил внимание, что на столе следователя стоит не канцелярская, а школьная чернильница-непроливайка.

А дело было в том, что от темпераментного кулака следователя часто страдал неповинный стол, на который выливалась опрокинутая канцелярская чернильница. Вот он и пошел на это смелое упрощение убранства стола, и скромная чернильница выглядела на нем как проституточка, напялившая школьную форму. Кстати, этот следователь не спешил с писаниной: тише едешь – дальше будешь.

– Откуда ты приехал? – спросил он у Чунки, как бы выпуская его из когтей лобового вопроса.

– Я из верхних, – с достоинством ответил Чунка. Следователь почувствовал легкое раздражение.

– Из верхних, – усмехнувшись, повторил он, – горец, что ли?

– Да, – сказал Чунка. Раздражение почему-то нарастало.

– Я вижу, ты гордишься тем, что горец? – не без ехидства спросил он у него.

– А почему бы не гордиться, – сдержанно отпарировал Чунка.

– Значит, у нас теперь такая установка, – снова повторил следователь, показывая, что возвращает Чунку с мифических высот к грозной реальности низины, – «партия – это сила, а этот комсомол… подскакивает»?

– Это же шутка, – снова пожал плечами Чунка, но невольно в голосе его прозвучало брезгливое: до чего прилипчивые!

Эта нотка не осталась не замеченной следователем.

– Далеко заведут тебя твои шуточки, – сказал он уверенно и неожиданно даже для самого себя повернул колесо, – но, по-моему, ты простой деревенский парень.

Эту отработанную формулу тебе кто-то подсказал. Я тебе даю честное слово, что, если ты назовешь человека, от которого ты ее услышал, я сделаю все, чтобы тебе помочь…

Следователь почувствовал прилив творческой радости. Как это он сразу не догадался! Конечно, такую формулу этот парень от кого-то услышал! Он ее и повторил, может быть, сам до конца не понимая, что является рупором враждебной пропаганды.

Творческая радость нарастала. Одно дело – передать смежникам деревенщину, сболтнувшего что-то, а другое дело – самому нащупать следы антисоветской группки! Хорошо, что не поленился поговорить с этим джигитом!

– Ха! – усмехнулся Чунка, услышав знакомый оборот разговора, и сам забылся на несколько мгновений: – Вот у нас и новый председатель сельсовета такой! Чуть что: «Кто тебя научил?» Да вы что думаете – у нас своей головы нет? Да у нас почище ваших есть головы… Взять хотя бы дядю Кязыма…

Чунка осекся, почувствовав, что сказал лишнее, нельзя было называть дядю Кязыма. Впрочем, мало ли абхазцев с таким именем…

Как только Чунка заговорил, следователь ощутил тоскливое угасание творческой радости: партнер не только не включился в игру, а просто-напросто издевался над ним под видом деревенского простачка.

И хотя до этого мысль о существовании какой-то подпольной группировки подследственный ему внушил именно тем, что он сам, как деревенщина, не мог придумать такую формулу, теперь следователь решил, что этот парень – птица гораздо более высокого полета и он мог сам сочинить такую формулировку.

Однако этот новый поворот мысли не отсекал желанной, первоначальной догадки, что группировка существует. Да, группировка существует! Только этот парень занимает в ней гораздо более видное место! И сразу же, как только он это подумал, всплыл неопровержимый аргумент, и он, сдерживая гневное торжество, спросил у Чунки:

– А что это ты, горец, так складно по-русски говоришь?

Чунка пожал плечами.

– Пушкин, армия, – сказал он и, подумав, добавил: – Ну, и базар, конечно.

В те времена имя Пушкина в мещанских кругах почему-то имело шутливо-презрительное хождение: Пушкин знает, Пушкин за тебя сделает, и так далее.

В этом смысле следователь сейчас и воспринял имя Пушкина как чудовищное, наглое и хитрое издевательство. Хитрость состояла в том, что этот парень к имени Пушкина приплел армию и базар, которые и в самом деле могли быть источником знания русского языка.

– Значит, Пушкин? – спросил следователь, еле сдерживаясь и в то же время показывая, что понял издевательство и нарочно отсекает его от маскировочных слов.

– Да, – сказал Чунка гордо, – Пушкин Александр Сергеевич.

Это было новое издевательство: делать вид, что следователь еще не понял его издевательства, и тем самым продолжать издеваться!

– Значит, Пушкин? – повторил следователь и почувствовал острую боль в конце спинного хребта, точную, неостановимую предшественницу яростной вспышки.

– Конечно, Пушкин, – сказал Чунка, – а кто же еще?

– Я твою мать-перемать! – заорал следователь и грохнул кулаком по столу, так что пепельница перевернулась и окурки рассыпались. – Я тебя сгною в Сибири, кулацкое отродье, я тебя…

Но Чунка уже не слышал ни грохочущего кулака, ни грохочущих слов следователя. Опасное дело оскорблять родительницу горца и четырежды опасное, если она в могиле!

Месть, святая месть! Огненный смерч, пыхнувший в голове, мгновенно выжег в ней мусор жизнезащитных рефлексов. И голова, очищенная от этого мусора, с ясной хищной прозорливостью стала искать самый верный способ сотворения мести.

Прыгнуть через стол? Закричит, и прибегут другие. Да и пистолет, наверное, в столе. Надо заставить его закрыть дверь и тогда расправиться с ним. Пока взломают дверь и ворвутся, он успеет сделать свое дело!

И вдруг лицо Чунки на глазах следователя увяло, плечи опустились и он пригнул повинную голову. Такой быстрой ломки даже этот матерый следователь не ожидал. Тяжело дыша, он замолчал и прислушался к боли в позвоночнике – боль исчезла. Так бывало всегда.

– Понял, дубина, с кем шутишь? – сказал он и стал сгребать окурки в пепельницу.

– Да, – сказал Чунка понуро.

– Так скажешь, кто тебя научил установке?

– Да, – почти шепотом ответил Чунка, испуганно озираясь, – только закрой дверь.

– Зачем?

– Это большой человек… Очень большой человек… Его люди везде… Даже здесь они…

– Здесь, у нас?! – переспросил тот, чувствуя, как от мертвящего восторга шевельнулись волосы на затылке.

– Да, – почти шепотом выдохнул Чунка и отчаянно кивнул на дверь в том смысле, что крайне опасно говорить об этом, пока дверь не заперта.

Следователь почувствовал, как мертвящий восторг, двигаясь от затылка, дошел до кончиков пальцев, холодя их. Смрадно-сладостная музыка еще недавних процессов зазвучала в голове. О, мудрость вождя, уничтожившего сотни тысяч врагов! А кое-кто сомневался в нужности. Мало, мало уничтожали! И вдруг мысль пронзительной точности просверкнула в голове: из самого факта, что было так много разоблаченных врагов, неопровержимо следует, что их было еще больше! Как же это до сих пор никому в голову не пришло?!

Мысли одна плодотворней другой лихорадочно мелькали в голове. Продолжая думать о великих последствиях того, что он узнает сейчас, следователь вытащил ключ из ящика стола, стараясь не шуметь, подошел к дверям, даже выглянул в коридор, потом аккуратно затворил дверь, волнуясь, сунул ключ в скважину, и, когда щелкнул повернутый ключ, что-то вдруг обрушилось на него, и поток мыслей оборвался. Это Чунка неимоверной силы ударом кулака по затылку, как ударом кукурузной колотушки, оглушил его.

Грохот обрушившегося на пол тяжелого тела был услышан в коридоре одним из проходивших работников милиции. И он, зная повадки этого следователя и возмущенный тем, что тот переходит всякие границы, толкнулся в дверь, но она была заперта.

– Открой сейчас же! – крикнул он и стал трясти дверь.

Молчание.

– Зверюга, что ты там делаешь?! Открой!

Молчание.

Мгновенность сотворенного возмездия опьянила Чунку, но как-то не утолила его до конца. Он брезгливо ткнул ногой неподвижное тело, явно призывая его к жизни, чтобы со всей полнотой лишить его жизни. Но тело оставалось неподвижным, и он остановился. Он не знал сейчас – следователь жив или мертв, но, в конце концов, это теперь не имело значения. Главное – возмездие сотворено. Он, Чунка, стоит над поверженным мерзавцем. Да, негодяй, оскорбивший память его матери, лучшей из матерей, как падаль лежит на полу, а он, Чунка, стоит над ним!

Но ему хотелось еще что-нибудь сделать. Но что? И вдруг он вспомнил свою тигриную мечту. Настал ее час! В дверь уже стучало несколько кулаков, в нее толкали плечами. Там в коридоре поняли, что случилось нечто другое, не то, что предполагал работник милиции, услышавший грохот свалившегося тела. Надо было торопиться! И Чунка заторопился, но вдруг ощутил, что не может. То ли от волнения, то ли от подсознательного генетического ужаса горца перед возможным осквернением трупа он почувствовал, что тигриная мечта не сотворяется.

Однако через несколько секунд он сообразил, что тигриную мечту можно заменить ее шакальим вариантом – чернилами. Он схватил со стола многозначную чернильницу и стал, как перечницу, трясти ее над мясистым лицом следователя.

Равномерно орябив чернилами все его лицо, он отбросил чернильницу и уселся за стол, решив вынуть из его ящика пистолет и отстреливаться до последнего патрона. Рванул ящик стола, но тот оказался пуст.

Дверь трещала и кто-то кричал: «Где завхоз?! Достаньте лом у завхоза!» Чунка на мгновенье растерялся, не зная, чем защищаться, и посмотрел по сторонам. И вдруг он мельком увидел за окном ветку шелковицы, трепещущую на ветерке. Он вспомнил утреннюю шелковицу, вспомнил мокрое, улыбающееся ему исподлобья лицо Анастасии, и внезапно его озарило: он отомстил и уже имеет право на жизнь!

Чунка вскочил и распахнул окно. Шелковица росла в трех метрах от окна. Милицейский двор был пуст. Рывком на подоконник, прицелился телом к ближайшей ветке, мелькнуло с веселым отчаяньем: вторая шелковица, поймают – на третьей повесят! – и прыгнул.

Через минуту он уже стоял на земле и быстрыми шагами пересекал милицейский двор. Именно в этом не было особенного везения. В ту минуту, когда он прыгнул на шелковицу и слезал с нее, никто его не видел, а по двору милиции мало ли проходит разных людей. Он вышел на улицу, повернул на углу и пошел по дороге, ведущей в сторону Чернявской горы Через несколько минут не выдержал и припустил до самой горы.

Из города вниз к Гаграм и вверх к Очамчирам вела вдоль моря одна шоссейка. Он знал, что ехать или идти по ней смертельно опасно; вскоре ее обязательно перекроют в нескольких местах. Перемахнув через Чернявскую гору и дальше с холма на холм, ни разу не спустившись на шоссе, он шел в сторону Анастасовки. Он шел остаток дня и большую часть ночи и только перед самым рассветом вышел к Анастасовке. Месть и свобода его так возбудили, что он за всю ночь ни разу не остановился, потому что не чувствовал усталости.

А в это время в городской милиции чрезвычайное происшествие приняло неожиданно крутой оборот. Когда взломали дверь и увидели следователя, лежащего на полу с лицом, обрызганным чернилами, некоторые не могли сдержать злорадного хохота. Тем более что следователь быстро пришел в себя. Собственно говоря, он еще раньше пришел в себя, но от страха делал вид, что все еще без сознания. Он не знал, что Чунка выпрыгнул в окно.

Когда о случившемся доложили начальнику милиции, он приказал всем, видевшим преступника, а их оказалось шесть человек, перекрыть в нескольких местах шоссейную дорогу и проверять, всех пешеходов, фаэтоны и машины, идущие из города.

В самом факте побега этого деревенского болтуна ничего особенного не было. Но для личной судьбы начальника городской милиции дело осложнялось тогдашней общей политической обстановкой в Абхазии. В сущности, начальник милиции был единственным человеком абхазского происхождения, оставленным к этому предвоенному году на реальной руководящей должности.

Двух-трех абхазцев, не имевших никакой практической власти, однако как некие чучела автономной республики выставленных на высоких должностях, нельзя было принимать всерьез.

Полная грузинизация Абхазии, которая в основном проводилась за счет мингрельских кадров, была суровой политической реальностью того времени. Если бы в 1937 году Берия не уничтожил абхазское руководство и если б в Абхазии жил какой-нибудь народ, более малочисленный, чем абхазцы, и при этом сохранивший этническое единство, то вполне вероятно, что абхазские руководители так же старались бы его размыть и растворить внутри своего народа.

Центростремительная тенденция к сокращению всякой сложной дроби человеческих отношений лежит в самой сущности диктатуры.

В Грузии это сокращение дроби проходило, как и во всей стране, но принимало дополнительно уродливую форму опьянения от самого факта, что Сталин – грузин. Таинственные слухи о Пржевальском тогда еще не циркулировали, и мы не будем касаться этой темы, тем более что и без лошади Пржевальского в этой главе достаточно много говорится о лошадях.

Вернемся к начальнику милиции. Итак, в этой суровой реальности он, абхазец, оставался начальником городской милиции столицы республики. И потому у многих местных руководителей он вызывал раздражение как некая неприятная шероховатость на гладко отполированной поверхности национальной политики.

Как он мог оставаться? Во-первых, хотя политика эта исходила из Тбилиси, но именно в Тбилиси его непосредственное руководство его ценило как опытнейшего оперативника. Он двадцать лет работал в милиции, и каждый уголок Абхазии со всеми особенностями его местных завитков знал великолепно. Он знал не только абхазский и русский, но совершенно чисто говорил на грузинском и мингрельском языках. Это последнее обстоятельство работало на него, может быть, больше, чем качества опытного оперативника. Кроме того, он неплохо знал турецкий и греческий языки.

Он был храбр, во многих опасных операциях (преступники, абреки) принимал личное участие, обстоятелен, хитер, искренне любил Сталина и был абсолютно предан его политике.

Однако, несмотря на все эти качества и поддержку непосредственного руководства из Тбилиси, говоря языком вождя, постоянно действующий фактор оказался сильней. Два года назад его все-таки сняли с должности начальника городской милиции и он несколько месяцев ходил без работы. Конечно, его устроили бы на работу, но на гораздо более низкой должности. Однако он вскоре был восстановлен на своей прежней должности. Помог необычайный случай.

В тот день, возвращаясь с охоты, он проходил неподалеку от военного объекта, который был возведен здесь за последнее время. Ввиду особой важности этого объекта жители небольшого поселка, расположенного рядом с ним, были выселены и расквартированы в городе. Поселок заняли люди, непосредственно работавшие на объекте.

И вот, вместе со своей охотничьей собакой проходя мимо этого поселка, он встретил там человека, показавшегося ему подозрительным. Каким-то оперативным чутьем (по-видимому, верхним) он почувствовал, что человек этот не местный. Тогда что он здесь делает? Попросил прикурить, перекинулись несколькими словами. Оказалось, что человек этот действительно приехал из Батуми к родственнику, раньше жившему в этом поселке, а теперь куда-то переселившемуся. Опытному оперативнику показалось странным (для кавказца), что родственник не знает о том, что его родственник уже два года здесь не живет.

Он сказал этому человеку, что знает, где теперь в городе живет его родственник и может к нему отвести его. Простодушие, с которым последовал за ним этот человек, только усилило его подозрения. Скорее всего, это был посыльный, которому поручили узнать, живет ли все еще в поселке нужный кому-то человек.

С перепелками, болтающимися на поясе, он этого человека, как живую перепелку, доставил чекистам. Все оказалось так, как предполагал начальник милиции. В самом деле, в Батуми была шпионская резиденция и она действительно заинтересовалась этим объектом, а этого человека просто за деньги через подставное лицо прислали узнать, живет ли там еще нужный им человек.

Разумеется, посыльному сказали, что речь идет о каких-то личных взаимоотношениях, до времени не позволяющих тому, кто его посылал, приехать прямо. Короче, благодаря бывшему начальнику милиции была раскрыта настоящая, а не липовая шпионская организация.

И вот именно тогда могучая поддержка смежников помогла ему сесть на прежнее место. Однако постоянно действующий фактор продолжал действовать в силу того, что он был, как метко заметил вождь, именно постоянно действующим фактором.

С год назад по течению этого фактора из Зестафона приплыл человек, которого назначили заместителем начальника милиции. За этот год он уже неоднократно подкапывался под своего начальника с явной целью сесть на его место. Он слишком спешил. Было похоже, что в глубине души он не был уверен в постоянстве постоянно действующего фактора.

Начальник несколько раз намекал ему, что знает о его интригах в обкоме, но тот не унимался. Действовал он грубовато, но и не без оглядки, точно зная, что начальника пока что поддерживает его непосредственное руководство из Тбилиси. Был даже случай, и он об этом знал, что его хотели взять на работу в Тбилиси.

Местное руководство тоже все еще колебалось в силу той же поддержки начальника его тбилисским руководством, да и для пользы дела считало, что зестафонский кадр должен набраться опыта, подождать. Время и так работало на него, но он пытался опередить скорость постоянно действующего фактора, а это тоже не одобрялось.

Так обстояли дела, когда милиционер вместе с Чункой был отправлен дежурным к следователю. Дежурный, как только они вышли, доложил заместителю начальника милиции о происшествии на базаре. Заместитель вошел к начальнику с предложением немедленно отправить преступника в НКВД. Начальник, не придав большого значения этому происшествию, сказал, что торопиться некуда, отправят его туда после допроса.

И вот преступник сбежал, и заместитель начальника, почти не скрывая торжества, вошел к начальнику с напоминанием о своем предложении, которое объективно, как тогда говорили, предупреждало побег, а начальник по меньшей мере проявил головотяпство. И сейчас, выслушав это напоминание, начальник понял, что у зестафонского выскочки никогда раньше не было в руках такого выигрышного козыря. В сущности, он еще не побежал с доносом только для того, чтобы по ответной реакции начальника почувствовать, насколько крепко его все еще поддерживает Тбилиси.

…Еще не побежал, но, конечно, очень скоро побежит, соображал начальник, оценивая ситуацию. Разумеется, он не собирался ни от кого скрывать то, что случилось. Скрыть это было невозможно, слишком многие об этом знали. А вот то, что зестафонец предлагал ему переправить преступника смежникам, а он отложил, это сильно работало против него.

Все это прокрутилось в его голове за несколько секунд, пока заместитель, почти не скрывая победы, вглядывался в его лицо, ища на нем признаки растерянности. Но не было на лице начальника этих признаков!

– Да, – сказал он задумчиво, – век живи, век учись… Это тебе будет уроком на будущее. Но не стоит выносить сор из избы… Мелкий сор… Мне опять звонили из Тбилиси… Предлагают переезжать… Видно, соглашусь… Конечно, будущего начальника милиции утверждает обком… Но и у меня спросят о кандидатуре и к моему слову прислушаются…

– Вас понял, товарищ начальник, – радостно вскочил заместитель, – вы опытный оперативник, и наш долг у вас учиться и учиться…

– Да, – сказал начальник, глядя ему в глаза, – опыт у меня есть…

Когда заместитель бодро выходил из его кабинета, странная догадка мелькнула в голове у начальника: этот зестафонец в последний раз выходит из его кабинета. Предчувствие явно было следствием какой-то причины, которую он еще не знал. И это было так странно – увидеть следствие, не зная причины. И тогда, словно перевернув следствие, он увидел причину и понял, что причина должна быть такой, и только такой.

Сказав своей секретарше, что отлучается по делу на один час, он вышел из здания милиции и пошел к берегу моря, где у старой крепости ютился пестрый приморский поселок.

С людьми уголовного мира, тогда еще очень сильного, у него были отношения сложные, но незапутанные. Их кадры он знал не хуже, чем свои. Впрочем, и они его кадры знали не хуже. Иногда ему приходилось закрывать глаза на одни преступления, чтобы лучше видеть другие, более важные.

Имели место и взаимные услуги. Например, договориться через нужных людей, чтобы арестованный преступник взял на себя какое-то нераскрытое дело (когда точно известно, что оно уже не может прибавить ему срок к тому сроку, который ему предстоит получить по суду), было обычным делом.

С другой стороны, за долгую работу в милиции настоящие уголовники привыкли к нему. Уважали его за личную храбрость, за то, что он и в самом деле не брал взяток, и за то, что он их никогда не обманывал и не обещал сделать того, чего он не считал возможным сделать. Точнее сказать – никогда не обманывал, когда обман имел шанс раскрыться.

Сейчас он шел к дому известного вора Тико, который был, хотя дважды попадался и сидел, одним из самых дерзких и хитрых людей своей профессии.

Несколько месяцев тому назад в Лечкопе, в пригороде Мухуса, был ограблен магазин, и начальник милиции по некоторым малозаметным признакам заподозрил, что это дело рук Тико.

В ту же ночь кинулись за ним, но сестра его сказала, что он с вечера ушел кутить к знакомому греку. Тико жил один с сестрой. В ту же ночь милиция нагрянула к этому греку, но, разумеется, все застольцы утверждали, что Тико с вечера никуда не выходил из-за стола. Да и как он мог уйти, товарищи милиционеры, когда его выбрали тамадой? Грек грека никогда не предаст, разумеется, за исключением тех случаев, когда грек работает в милиции тайным осведомителем. Именно такой, и притом самый его толковый, осведомитель сидел за столом. И он, конечно, ему все рассказал. И все-таки начальник Тико не тронул! И в этом проявился его истинный, тончайший нюх оперативника.

Дело в том, что по составу пирушки и дому, где она происходила, его осведомителя не должны были туда приглашать. Сам он туда не напрашивался. И вдруг напоролся на пирушку, откуда Тико ушел на грабеж и куда он потом вернулся. И тогда начальник вычислил, что его осведомителя кто-то из сидящих на этой пирушке тихо вычисляет. А Тико, сам того не ведая, служит приманкой. Если Тико возьмут, его лучший осведомитель накрылся. Его бедный пиндос так усердно следил за преступниками, что не заметил, как один из них уже сам идет по его следу. И начальник, спасая своего лучшего осведомителя, не тронул Тико, и Тико теперь ему понадобился. Так кто же достоин своего места, он, начальник, или этот зестафонский выскочка?

– В передней запах жареной рыбы ударил в ноздри Худенькая, черненькая сестра Тико жарила на мангале хамсу.

– Вы, греки, без хамсы жить не можете, – сказал он и, пуская в ход свое обаяние, слегка потрепал некрасивую девушку за ушко, – калон карица, Андроник кехо? (Хорошая девушка, а парня нет?)

– Парень был бы, – по-русски важно ответила девушка, поддевая ножом и переворачивая в сковородке хамсу, – брат строгий.

– Правильно, – сказал начальник, – вас нужно в строгости держать. А где твой строгий брат?

– Спит, – сказала она.

– Твой брат, как волк, – шутливо сказал начальник, – днем спит, а ночью охотится.

– Э-э-э, начальник, – покачала головой девушка, показывая, что и шутливые хитрости не принимает, – брат просто лег отдохнуть…

– Разбуди его, – сказал начальник и, взяв со сковородки горсть горячей хамсы, дуя на нее, отправил в рот, – разговор есть..

Сестра правильно поняла этот жест начальника как приход с миром. Она вошла в квартиру, через несколько минут вышла оттуда и пригласила его в комнату. Тико уже надел брюки и в знак уважения к начальнику накинул на майку пиджак. Это был светлоглазый, курчавый сатир, приходящий в хорошо рассчитанное одиссеевское неистовство при виде ночных замков и запоров.

Они быстро договорились, хотя такого рода услугу начальник вообще просил первый раз. Он многое в жизни делал в первый раз и всегда удачно, ибо то, что он делал первый раз, никто никогда не ожидал. И то, что он делал в первый раз, он никогда не делал второй раз или делал совсем по-другому.

Слова не было сказано, но все было ясно, и Тико знал, что такие услуги даром не просят.

– Хочет сесть на твое место, – быстро определил Тико суть дела, – нам это тоже не нужно.

– Надо сегодня, – сказал начальник, – завтра уже будет поздно.

– Хорошо, – Тико кивнул на окно, – еще время много… За друга тоже хочу отомстить…

Он явно имел в виду Христо, жившего за городом. Христо целый год был в бегах, но по агентурным сведеньям тайно вернулся домой. Ночью за ним пришли, но он стал отстреливаться. Операцию возглавлял заместитель начальника. В перестрелке Христо был убит, кажется, пулей зестафонца. Он был смел, этот зестафонец. Если б не его наглость… Но теперь об этом поздно думать…

– Да, – сказал начальник, словно случайно вспоминая об этом, – как ты думаешь, Христо на нас не обидится на том свете, если мы лечкопский магазин на него спишем?

– Это твое дело, начальник, – сказал Тико, – как хочешь, так и делай.

– Все-таки, как ты думаешь, дело же надо закрыть? – повторил начальник, пытаясь выудить у него заинтересованность.

– Это твое дело, начальник, – повторил Тико, – Тико вообще не имеет привычка чужие дела вмешиваться…

У него тоже неплохой оперативный ум, подумал начальник, знает, где надо остановиться.

– Хорошо, Тико, – сказал начальник вставая, – только чтобы никакой ошибки не было.

– Ошибка не будет, – сказал Тико уверенно и добавил: – Но вот что я думаю, начальник. Вы все время говорите: интернационализма, интернационализма, а твою нацию везде прогнали, ты один остался. А среди наших ребят всегда была интернационализма… Тико пуля не боится – Тико уважают. Нацию никто не спрашивает…

– Это временно, – остановил его начальник, мрачнея, – временно, и не надо об этом болтать.

– Э-э-э, начальник, – сказал Тико, воздев палец, и становясь философствующим сатиром, – учти, что на этом свете все временно! И я временный! И ты временный! И все другие, даже самые большие начальники, тоже временные!

С начальником о таких вещах трудно было разговориться, и они расстались. Хотя все пока шло, как хотел начальник, Тико ему все-таки сумел подпортить настроение. Он вспомнил, как за несколько дней до случайной поимки посыльного из Батуми, его товарищи по наркомату привели его к новому наркому, только приехавшему из Тбилиси. Товарищи его, кстати, по национальности грузины, хотели помочь ему устроиться начальником милиции одного из районов.

Новый нарком о нем не знал и, взглянув на его паспорт, удивленно поднял глаза на его товарищей и спросил у них по-грузински:

– Неужели нашего парня не могли найти?

Нарком не думал, что он знает по-грузински. Товарищи его смутились.

– А я что, чужой? – не выдержал он и спросил на чистом грузинском языке.

Нарком внимательно взглянул ему в глаза и, возвращая паспорт, сказал по-русски:

– Оформляйся.

Тогда последовавшие события вернули его на прежнее место начальника городской милиции, но до чего же неприятно было об этом думать.

…В половине двенадцатого ночи в доме начальника милиции зазвенел звонок, которого он очень ожидал.

– Слушаю, – нарочито сонно сказал он в трубку.

– Товарищ начальник, – доложил дежурный, – покушение на вашего заместителя…

– Ко мне подбираются, – сказал начальник, выругавшись. – Он жив?

Дежурный, как и вся милиция, знал об интригах заместителя и болел за начальника. Но, разумеется, о подоплеке случившегося не знал.

– Мертвей и Гитлер не придумает, – начал он, но начальник его перебил.

– Отставить Гитлера, – сказал он, – как было совершено покушение?

– Двадцать минут назад кто-то позвонил в дверь вашего заместителя. Тот ее открыл, и человек в маске выстрелил ему в грудь. А когда он упал, человек в маске выстрелил второй раз ему в ухо и скрылся. Жена видела, когда он стрелял второй раз…

– Немедленно машину! – приказал начальник и положил трубку.

Через пятнадцать минут начальник мухусской милиции спускался к машине, просигналившей у дома. Он мурлыкал модную в те годы застольную песенку: Зестафоно, Зестафоно…

Сейчас он был уверен, что все будет как надо. А между тем постоянно действующий фактор продолжал действовать еще многие годы, вплоть до смерти вождя и казни его самого верного и одновременно самого коварного помощника.

«Ужасный век! Ужасные сердца!» – хотелось бы нам воскликнуть, как восклицали во все времена, думая, что худшего времени не может быть. Но мы промолчим и с радостным облегчением вернемся к нашему Чунке, ибо во все времена живая душа человека была, есть и будет нашей единственной надеждой.

В тот предрассветный час Чунка, подходя к дому Анастасии, ничего, конечно, не знал о последствиях своих слов, брошенных на базаре. Чем ближе он подходил к ее дому, тем отчетливей чувствовал знакомый, неотвратимый прилив бешеной ревности. Если она, думал он, не дождавшись меня, приняла кого-то – убью! И ее и его! И как Пушкин в дунайские волны, в кодорские волны их брошу тела.

Он тихо подошел к дому и заглянул в низкое окошко комнаты, где спала Анастасия. Но там ничего невозможно было разглядеть. Был тот самый полумрак, под которым любит скрываться измена. Он тихо постучал в стекольце. Безмолвие. Он еще несколько раз постучал. Опять безмолвие. Полумрак за окном был предательски дразнящим: вроде все видно, но ничего нельзя разглядеть. Чунке захотелось ударом кулака проломить оконную раму, чтобы ворваться и поймать прелюбодеев. И все-таки, рискуя разбудить старуху, он еще раз постучал, уже погромче.

Белая тень отделилась от кушетки и двинулась к окну. «Ничего не боится!» – с восторженной яростью подумал Чунка. Тень, слегка прояснев, растворила створки окна.

– Это ты, Чунка? – шепнула девушка и, не дождавшись ответа, прильнула к нему своим наспанным телом.

– Ты одна? – тихо спросил Чунка, не давая этому телу закрыть от себя кушетку и как бы идейно сопротивляясь простодушному натиску сонной Анастасии.

– Конечно, – сказала она, – влезай. Только тихо.

Он влез в окно, ни на мгновенье не спуская глаз с кушетки, и, только в комнате окончательно успокоившись, стал быстро раздеваться Одновременно он тихо и горячо от пережитого азарта рассказал ей о своем городском приключении. Они легли.

…– Умираю, кушать хочу! – сказал Чунка после близости. Анастасия соскочила с кушетки и, шлепая босыми ногами, пошла на кухню. Через минуту она принесла оттуда чурек и большую кружку молока, но Чунка уже спал беспробудным сном.

Девушка долго сидела на постели рядом с ним, гладила его потную голову и тихо смеялась, вспоминая, что он сделал со следователем. Тут надо сказать, что Чунка слегка подоврал, он сказал, что в прямом смысле исполнил свою тигриную мечту.

…Уже было далеко за полдень, а Чунка все еще спал, свесив свою длинную жилистую руку с кушетки, что почему-то раздражало старуху, которая несколько раз, громко ворча, входила в комнату, надеясь его разбудить.

С брезгливой целомудренностью трижды она водворяла его свесившуюся руку на кушетку, но та через некоторое время опять вываливалась, словно хозяин ее и во сне продолжал творить и славить свободу.

Анастасия, пока он спал, вымыла его туфли, вычистила изжеванные за ночь брюки и тщательно выгладила их. Она деловито вывернула карманы его брюк, перед тем как их выгладить, и вывалила на стол все бумажные деньги и мелочь, которая там лежала.

Выгладив брюки, она сгребла все деньги бумажные и мелочь и отнесла матери. Однако двадцатикопеечную монету утаила. С нежностью взглянув на спящего Чунку, она вбросила монету в карман его выглаженных брюк, висевших теперь на стуле возле постели. Это была стоимость переезда на пароме через Кодор. Нет, нельзя было допустить, чтобы такой парень, как Чунка, просил паромщика перевезти его бесплатно.

Глава 16
Харлампо и Деспина

Чувствую, что пришло время рассказать о великой любви Харлампо к Деспине. Харлампо, пастух старого Хабуга, был обручен с Деспиной. Они были из одного села, из Анастасовки.

Деспина Иорданиди была дочерью зажиточного крестьянина, который, по местным понятиям, считался аристократом. Харлампо был сыном бедного крестьянина, и, хотя отец Деспины разрешил им обручиться, он отказывался выдавать дочь замуж, пока Харлампо не обзаведется домом и своим хозяйством. В этом была драма их любви.

У Харлампо в доме оставалось девять братьев и сестер. Харлампо был старшим сыном своего отца. Следом за ним шла целая вереница сестер, которых надо было выдавать замуж и готовить им приданое. Поэтому Харлампо весь свой заработок отправлял в семью и никак не мог обзавестись собственным хозяйством. А без этого отец Деспины отказывался выдать за него свою дочь. По-видимому, не сумев прямо отговорить ее выходить замуж за более состоятельного грека.

Но Деспина оказалась преданной и терпеливой невестой. Семь лет она ждала своего жениха, а о том, что случилось на восьмой год, мы расскажем на этих страницах.

Все эти годы, дожидаясь возможности жениться на своей невесте, Харлампо никогда не забывал о нанесенном отцом Деспины, ее патеро, оскорблении его дому, ему самому, и в конце концов Деспине.

– О, патера, – произносил он сквозь зубы несколько раз в день без всякого внешнего повода, и было ясно, что в душе его, никогда не затухая, бушует пламя обиды.

– О, патера?! – произносил он иногда с гневным удивлением, подняв глаза к небу, и тогда можно было понять его так: «Отец небесный, разве это отец?!»

Два-три раза в году Деспина навещала своего жениха. Она появлялась в Большом Доме в сопровождении худенькой, шустрой старушки в черном сатиновом платье, тетушки Хрисулы, которая играла при своей племяннице роль девохранительницы, хотя пыталась иногда довольно наивным образом скрывать эту роль.

Тетушка Хрисула, сестра отца Деспины, никогда не имела своей семьи, в сущности, она воспитала Деспину и не чаяла в ней души. По-видимому, Деспина тоже любила свою тетушку, иначе было бы трудно объяснить, как она, ни разу не взорвавшись, терпела ее бесконечные поучения. Тетушка Хрисула часто с гордостью повторяла, что вскормила Деспину исключительно двужелтошными яйцами.

И это было видно по ее племяннице. Деспина была жизнерадостная, сильная девушка, с широкими бедрами, с приятным, необычайно белым лицом. Белизной ее лица гордилась она сама, гордилась тетушка Хрисула, гордился Харлампо, с выражением сумрачного удовольствия слушавший, когда кто-нибудь из чегемцев удивлялся ее необычайно белому лицу, которому странно не соответствовали ее крепкие, загорелые, крестьянские руки.

Длинные каштановые косы Деспины, когда она ходила, шевелились на ее бедрах, а на голове всегда была синяя косынка, которой она, выходя на солнце, почти как чадрой, занавешивала лицо. Глазки ее были такие же синие, как ее косынка, и так как она косынку никогда не снимала, мне почему-то казалось, что глаза ее постепенно посинели от постоянного отражения цвета косынки.

Так вот. Если Деспина, бывало, забывшись, на минуту выходила на солнце, не сдвинув косынку на лицо, тетушка Хрисула тут же ее окликала:

– Деспина!

И Деспина привычным, ловким движением стягивала косынку на лицо. По-видимому, тетушкой Хрисулой, а может, и другими родственниками Деспины обыкновенный загар рассматривался как частичная потеря невинности.

В доме старого Хабуга, безусловно, по его прямому повелению, Деспину и ее тетушку принимали очень почтительно.

Обычно, если в доме не было гостей, все мы усаживались за низенький, длинный абхазский стол, во главе которого всегда восседал старый Хабуг. Но если были гости, взрослые мужчины во главе с дедушкой садились за обыкновенный (русский, по чегемским понятиям) стол. Харлампо в таких случаях за этот стол никогда не сажали. Его сажали вместе с нами, детьми, подростками, женщинами (домашними женщинами, конечно) за низенький стол.

И хотя многие годы этот обряд оставался неизменным, Харлампо всегда болезненно воспринимал, что его не сажают рядом с гостями. Это было видно по выражению его лица, и тетя Нуца, моя тетя, видимо, пытаясь задобрить его, то и дело подкладывала ему самые вкусные куски с гостевого стола.

Харлампо, конечно, съедал все, что она ему давала, но как бы демонстративно отключив всякое личное удовольствие. Это было видно по сдержанной презрительной работе его челюстей, по какому-то насильственному глотательному движению, и мне порой казалось, что он каким-то образом даже приостанавливает действие слюнных желез. Его лицо говорило: да, да, я затолкал в себя все, что вы мне дали, но вкуса не почувствовал, не мог почувствовать и не хочу почувствовать.

Когда же Деспина с тетушкой Хрисулой приезжали навестить Харлампо, старый Хабуг сажал их вместе с ним за гостевой стол, а мы, все остальные, усаживались за обычный.

В такие часы чувствовалось, что Харлампо в душе ликует, хотя внешне остается, как всегда, сумрачно сдержанным. Оттуда, из-за высокого стола, он иногда поглядывал на нас со странным выражением, как бы стараясь себе представить, что чувствует человек, когда его сажают за низенький стол, и, как бы не в силах себе это представить, отворачивался.

Временами он бросал взгляд на свою невесту и тетушку Хрисулу, стараясь внушить им своим взглядом, что вот он здесь сидит с дедушкой Хабугом, что он, в сущности, в этом доме не какой-нибудь там нанятый пастух, а почти член семьи.

Старый Хабуг на все эти тонкости не обращал внимания. У него была своя линия, которую можно было так расшифровать: я принимаю твоих гостей на самом высоком уровне, потому что знаю, что это полезно для твоих отношений с невестой. А то, что я тебя не сажаю за высокий стол с моими гостями, это дело моих обычаев, и мне безразлично, что ты переживаешь по этому поводу.

Тетушка Хрисула и Деспина гостили в Большом Доме иногда неделю, иногда две. Бывало, по вечерам в кухне или на веранде собирались молодые чегемцы, и Деспина с удовольствием с ними болтала по-русски или по-турецки, порой безудержно хохоча шуткам чегемских парней, на что неизменно получала замечание от тетушки Хрисулы.

– Кондрепесо, Деспина! (Не стыдно, Деспина!) – говорила она и что-то добавляла по-гречески, судя по движению ее губ, показывала пределы приличия, на которые во время смеха может раздвигать губы аристократическая девушка – «аристократико корице».

Деспина быстро прикрывала рот большой загорелой ладонью, но через несколько минут забывалась и снова закатывалась в хохоте.

Иногда, даже если Деспина и не хохотала, а просто слишком оживленно разговаривала с каким-нибудь из чегемских парней, тетушка Хрисула снова делала ей замечание.

– Деспина! – предупреждала ее тетушка Хрисула и, обращаясь к тете Нуце, говорила, что Деспина здесь, в Чегеме, совсем отбилась от рук, ошалев от встречи с Харлампо. Там, в Анастасовке, говорила она, Деспина с чужими людьми не разговаривает и ее многие принимают за немую. «Какая хорошая девушка, – нередко говорят чужие люди, попадая в Анастасовку, – как жаль, что она немая».

Тут Деспина снова закатывалась в хохоте, и тетушка Хрисула скова бросала ей голосом, полным укоризны:

– Кондрепесо, Деспина!

Харлампо следил за Деспиной со спокойным, сумрачным обожанием, и было ясно, что в его представлении все происходящее в порядке вещей, что «аристократико корице» только так себя и ведет.

Иногда Харлампо, пригоняя коз, возвращался домой с большой кладью дров и с каким-то неизменным, подчеркнутым грохотом очаголюбия сбрасывал ее с плеча у кухонной стены (сбросить явно можно было и помягче), а тетя Нуца, где бы она ни была в это время, благодарным эхом отзывалась на этот грохот:

– Пришел наш кормилец!

И подобно тому, как Харлампо, сбрасывая дрова, подчеркивал грохот очаголюбия, чтобы его приход был слышен во всем доме, так же тетя Нуца громким голосом добрасывала до Харлампо свою преувеличенную благодарность.

Во время пребывания тетушки Хрисулы и Деспины в Большом Доме Харлампо этот грохот очаголюбия доводил до верхнего предела. Он сбрасывал дрова, не только не наклоняясь, как обычно, но теперь, даже и не заходя на кухонную веранду, а только дойдя до нее, сильным толчком плеча добрасывал тяжелую кладь до кухонной стены.

Обычно после этого Харлампо озирался и, поймав глазами тетушку Хрисулу, через нее, как через передаточную станцию, отправлял отцу Деспины свой незатухающий, свой сумрачный укор.

– О, патера, – иногда при этом выклокатывало из него.

– Деспина, – тихо говорила тетушка Хрисула, несколько подавленная этим грохотом очаголюбия Харлампо, справедливостью его укора и, может быть, самой своей ролью передаточной станции, – полей Харлампо.

Деспина быстро отправлялась на кухню и выходила оттуда с полотенцем, перекинутым через плечо, с мылом и кувшинчиком с водой, Харлампо стягивал с себя рубашку и, оставаясь в майке, обнажал могучие голые руки и мощные плечи.

Вид полуголого Харлампо возвращал тетушку Хрисулу к тревожной яви. Минутной подавленности как не бывало. Покинув свое место на веранде, примыкающей к горнице, она останавливалась в непосредственной близости от Деспины, поливающей воду Харлампо.

Тетушка Хрисула впивалась в них глазами, и они под ее взглядом как-то замирали, старательно подчеркивая свою телесную разъединенность и самой скульптурной силой этого старания обнажая тайную взаимоустремленность, что вызывало некоторое неясное беспокойство тетушки Хрисулы.

И вот, наблюдая за тем, как Деспина поливает воду Харлампо, следя за кристальной струёй, льющейся из кувшинчика, который держит целомудренно приподнятая, сильная рука девушки, тетушка Хрисула начинала волноваться, когда струя эта укорачивалась, то есть Деспина приближала руку с кувшинчиком к затылку Харлампо или к его выставленному предплечью.

– Деспина! – раздавался предостерегающий голос тетушки Хрисулы, и девушка снова приподымала руку с кувшинчиком.

Умывшись, Харлампо разгибался и протягивал ладонь к полотенцу, висящему на плече у девушки, причем самим замедленным движением ладони (видите, как я владею собой), а также наглядно выставленными двумя пальцами он заранее давал убедиться в исключительной функциональности своего намерения ухватиться за край полотенца.

– Деспина, – все-таки считала тетушка Хрисула не лишним напомнить о приближающейся опасности.

Стоит ли говорить, что за все дни пребывания Деспины в Большом Доме тетушка Хрисула не выпускала из виду свою племянницу. О том, чтобы Деспина вместе с Харлампо удалилась в сад или пошла к соседям, не могло быть и речи. Иногда Харлампо брал их с собой в лес, куда он ходил пасти коз. Тетушка Хрисула возвращалась оттуда с губами, измазанными, как у девочки, соком черники, ежевики или лавровишни.

Надо сказать, что тетушка Хрисула отличалась необыкновенным не только для аристократической старушки, но и для обычной старушки, аппетитом. Просто было непостижимо, куда это все идет, учитывая, что она была довольно сухонькая старушка.

Но тетушка Хрисула любила не только поесть, она была большой охотницей и до домашней водочки, И опять же, учитывая, что она была хоть и шустрая и не очень старая старушка, но все-таки старушка, выпить она могла довольно-таки порядочно. Пять-шесть рюмок она выпивала запросто.

Чегемские ребята нарочно старались ее как следует угостить, чтобы она уснула и оставила вдвоем Деспину и Харлампо. Но тетушка Хрисула никогда настолько не пьянела, чтобы лечь спать, она только, слегка размякнув, прижималась головой к плечу Деспины и что-то растроганно говорила своей племяннице.

И милая Деспиночка нисколько не ругала свою тетушку, а, наоборот, жалела, целуя смуглое, слегка сморщенное личико, приникшее к ее молодому плечу, и что-то ласково приговаривала. Тетушка Хрисула ей что-то лепетала в ответ. И эта взаимная воркотня, с равномерными паузами, вздохами тетушки Хрисулы и повторами, как-то сама собой делалась понятной, словно они говорили по-русски или по-абхазски.

– Хрисула – глупышка, Хрисула немножко перебрала…

– Деспина, прости свою старушку…

– Хрисула глупенькая, Сула немножко перебрала… Чегемские ребята, знавшие долгую горестную историю любви Харлампо, нередко предлагали ему найти удобный случай и овладеть Деспиной, тогда ее отцу некуда будет деться и он наконец выдаст ее замуж, не дожидаясь, пока Харлампо обзаведется хозяйством.

Они даже предлагали, раз тетушка Хрисула не оставляет их вдвоем, удрать от нее в лес, сделать свое дело, а потом вернуться к ней. Только чтобы она не затерялась в лесу, уточнял кто-нибудь при этом, надо сначала снять с какой-нибудь козы колоколец и надеть ей на шею.

Нет, поправлял другой, колоколец не поможет, потому что тетушка Хрисула так и будет бежать за ними, гремя колокольцем и ни на шаг не отставая. Лучший способ, пояснял он, это привязать ее к дереву хорошими лианами, только нельзя слишком задерживаться, а то ее комары заедят.

Нет, уточнял третий, раз уж на такое дело решились – спешить не стоит. Но чтобы тетушку Хрисулу не заели комары, надо, привязав ее к дереву, рядом с ней развести костерок, подбросив в него гнилушек, чтобы он хорошо дымил.

Харлампо все эти советы выслушивал с сумрачным вниманием, без тени улыбки и отрицательным движением головы отвергал их.

– Деспина не простая, – говорил он, – Деспина аристократиса.

Многозначительно покачивая головой, он давал знать, что если таким способом и можно жениться на обыкновенной девушке, на аристократке нельзя.

Несмотря на ясный ответ Харлампо о том, что он не собирается таким путем жениться на Деспине, каждый раз, когда он, погоняя коз, возвращался из лесу вместе с Деспиной и тетушкой Хрисулой, чегемские ребята издали вопросительно смотрели на него и, помахивая рукой, задавали безмолвный вопрос: мол, что-нибудь получилось?

Харлампо опять же издали ловил их вопросительные взгляды и твердым, отрицательным движением головы показывал, что он не собирается таким коварным путем овладеть любимой девушкой. Возможно, тут сказывалась его затаенная под лавиной унижений гордость, его уверенность, что он, столько прождавший, в конце концов законным путем получит то, что принадлежит ему по праву любви.

(Вспоминая облик Харлампо и особенно его этот взгляд, я часто думал, что нечто похожее я неоднократно встречал в своей жизни. Но долго никак не мог понять, что именно. И вот наконец вспомнил. Да, точно так, как Харлампо, интеллигенция наша смотрит на людей, предлагающих насильственно овладеть Демократией: тоже гречанка, как и Деспина. И точно так же, как и Харлампо, наша интеллигенция неизменным и твердым отрицательным движением головы дает знать, что только законным путем она будет добиваться того, что принадлежит ей по праву любви.) Интересно, что, даже возвращаясь из лесу с большой вязанкой дров на плече, подпертой с другого плеча топориком-цалдой, и вынужденный из-за этой тяжести идти с опущенной головой, Харлампо все-таки, увидев чегемских ребят и терпеливо дождавшись их безмолвного вопроса, не ленился приподнять лицо и твердым, отрицательным движением головы, преодолев затрудненность этого движения из-за вязанки, торчащей над плечом, да все-таки преодолев эту затрудненность, он давал ясно знать, что ожидания их напрасны.

Видно, такая заинтересованность чегемских парней в его любовной истории не казалась ему назойливой, видно, его могучая, замкнутая в своей безысходности страсть нуждалась в поддержке доброжелателей или хотя бы зрителей.

Постоянная слежка тетушки Хрисулы за целомудрием Деспины была предметом всевозможных шуток и подначек обитателей Большого Дома и их гостей.

Например, если вечером все сидели на веранде, а Харлампо в это время находился на кухне, кто-нибудь потихоньку просил Деспину якобы не в службу, а в дружбу принести что-нибудь из кухни: то ли ножницы, то ли вязанье, то ли шерсть, то ли веретено. Обычно в таких случаях тетушка Хрисула, словно случайно услышав просьбу, успевала вскочить раньше Деспины и побежать на кухню.

Если же удавалось все же отправить Деспину незаметно для тетушки Хрисулы, то она вела себя по-разному в зависимости от многих обстоятельств. К слову сказать, тетушка Хрисула была невероятная говорунья. По этому поводу обитатели Большого Дома отмечали, что рот ее хоть так, хоть этак, но обязательно должен работать.

– Дали бы ей чего-нибудь пожевать, авось замолкнет, – говорил кто-нибудь по-абхазски, когда она своим лопотанием слегка заморочивала всем головы.

Так вот. Иногда, увлекшись разговором, тетушка Хрисула в самом деле упускала из виду Деспину. Однако опомнившись и сообразив, что она племянницу видела несколько мгновений тому назад, она спокойно вставала и как бы по своим надобностям уходила на кухню.

Если она замечала, что Деспина куда-то ушла, а Харлампо и все молодые люди, пришедшие в Большой Дом, сидят на месте, то она довольно долго терпела ее отсутствие. И тут обитатели Большого Дома или его гости нарочно пытались вызвать в ней тревогу, спрашивая, куда, мол, запропастилась Деспина.

– А-а-а! – говорила тетушка Хрисула и отмахивалась: мол, и знать не знаю и знать не хочу.

Но если тетушка Хрисула, заметив отсутствие Деспины, вспоминала, что она, скажем, увлекшись разговором, уже минут десять как выпустила ее из виду, а Харлампо или кто-нибудь из молодых парней тоже исчез, она забывала о всякой маскировке.

– Деспина! – кричала она и вскакивала, словно пытаясь голосом еще до того, как добежала до кухни, удержать ее от гибельного шага.

Любоваться многообразием и богатством тактики тетушки Хрисулы в охране невинности Деспины было любимым занятием обитателей Большого Дома.

Иногда, бывало, и Деспина исчезала на кухне, и тетушка Хрисула прекрасно знает, что Харлампо там, но почему-то никакого волнения не проявляет. Эта тончайшая, по мнению тетушки Хрисулы, хитрость доставляла обитателям Большого Дома особенно утонченное веселье.

– Хрисула, – говорил кто-нибудь и многозначительно кивал в сторону кухни, – там Харлампо и Деспина?!

– А-а-а, – махала рукой тетушка Хрисула, – жених и невеста!

Проходило еще какое-то время, и снова с великой тревогой напоминали тетушке Хрисуле о неприлично затянувшемся пребывании на кухне Деспины и Харлампо.

– А-а-а, – говорила тетушка Хрисула и, махнув рукой, добавляла по-русски: – К чертум!

Чем же объяснить такую беззаботность тетушки Хрисулы? Тетушка Хрисула точно знала, что сейчас на кухне старый Хабуг, но думала, что другие об этом не знают.

Харлампо и дедушка Хабуг ночью спали на кухне. Деспину и тетушку Хрисулу укладывали в лучшей комнате, в зале. И хотя там стояли две кровати и две кушетки, тетушка Хрисула раз и навсегда отказалась спать в отдельной кровати. Она спала вместе с Деспиной. Ложились они в кровать не валетом, а головой в одну сторону. По уверению моих двоюродных сестричек, спавших в этой комнате (не исключено, что насмешницы преувеличивали), тетушка Хрисула, укладываясь, наматывала на руку длинную косу Деспины, чтобы та ночью не сбежала к Харлампо.

По уверению тех же сестриц, тетушка Хрисула за ночь несколько раз, не просыпаясь, произносила: «Деспина!» – и опять же, не просыпаясь, подергивала руку, чтобы почувствовать тяжесть головы Деспины, чтобы убедиться, что она не сбежала к Харлампо, добровольно отрезав свою косу.

Однажды, дело было к вечеру, Деспину удалось послать за водой к роднику именно тогда, когда Харлампо пас коз возле родника, а тетушка Хрисула об этом не знала. Она думала, что он, как обычно, ушел в котловину Сабида. Вернее, так оно и было, но по договоренности с дядей Исой он должен был помогать ему щепить дрань возле родника, и он туда через котловину Сабида перегнал своих коз.

Все обитатели Большого Дома и ближайшие соседи, разумеется, все, кроме старого Хабуга, которого в эти планы никто не посвящал, с любопытством ждали, чем это все кончится.

Деспина явно задерживалась, из чего было ясно, что она там встретилась с Харлампо. Как ни отвлекали тетушку Хрисулу, через некоторое время она забеспокоилась, вышла во двор и стала кричать:

– Деспина! Деспина!

Деспина отозвалась. Громко укоряя ее, тетушка Хрисула пошла ей навстречу. Только она, пройдя скотный двор, вышла за ворота, как на тропе, ведущей к роднику, появилось стадо, в конце которого шла Деспина с кувшином на плече, а рядом важно выхаживал Харлампо. Тетушка Хрисула всплеснула руками и побежала им навстречу.

– Кондрепесо, Деспина! Кондрепесо, Деспина! – кричала она, указывая на Харлампо, который сумрачным выражением лица внушал тетушке Хрисуле, что ее подозрения унижают его достоинство, но он и это вытерпит, как терпит все ради своей великой любви.

Деспина, придерживая одной рукой кувшин, другой бойко жестикулировала у самого лица тетушки Хрисулы, и по ее жестам можно было понять, что она совершенно случайно встретила Харлампо, и в то же время ее ладонь, несколько раз метнувшаяся в сторону кувшина, как бы указывала, что при таком свидетеле, как медный кувшин, ничего не могло произойти. По-видимому, она настаивала на том, что встретилась с Харлампо, когда уже с кувшином поднималась от родника, и ей ничего не оставалось, как продолжить свой путь рядом с Харлампо.

Тут тетушка Хрисула накинулась на Харлампо, и по ее жестам можно было понять, что раз он случайно встретился на дороге один на один со своей невестой, он должен был быстрей вместе с козами уйти вперед (она показала рукой, как это надо было сделать) или отстать (и опять же она показала, как это надо было сделать).

Харлампо ей что-то отвечал, и они в это время уже входили во двор. Судя по интонациям его голоса, ответ его был исполнен сдержанного достоинства, и смысл его, вероятно, был в том, что ему незачем бегать от своей невесты, тем более когда она встречается ему на дороге с кувшином на плече. При этом он выдвинул собственное плечо, как бы согбенное под тяжестью кувшина и как бы настаивая на полной нелепости предположения, что девушка под такой тяжестью может заниматься любовными шашнями.

Отвечая тетушке Хрисуле на ее выпады, Харлампо в то же время сумрачно искал глазами глаза чегемских парней, которые прямо с веранды, вопросительно глядя на него и помахивая рукой, безмолвно спрашивали: «Ну, теперь-то наконец тебе что-нибудь удалось?!»

И, продолжая отбиваться от нападок тетушки Хрисулы, Харлампо сумрачно смотрел на них и твердым движением головы показывал, что ничего такого не было и не могло быть.

Одним словом, тетушка Хрисула неустанно следила за Деспиной, все время находя самые неожиданные поводы вводить ее в рамки аристократического поведения. Стоило, скажем, Деспине погладить большую кавказскую овчарку, забежавшую на веранду, как тетушка Хрисула, по-видимому, находя в облике собаки слишком явно выраженное мужское начало, останавливала ее.

– Деспина, – говорила она и что-то поясняла. Судя по тому, что она при этом показывала на кошку, мирно дремавшую на балюстраде веранды, можно было догадаться, что «аристократико корице», даже если она обручена с пастухом Харлампо, не должна забавляться с пастушеской овчаркой, но при этом смело может погладить кошку или даже взять ее на руки.

Молодые чегемцы, которые захаживали в Большой Дом, с удовольствием поглядывали на Деспину, а мой двоюродный брат Чунка, остроязыкий балагур, высокий, тонкий и гибкий, как ореховый прут, даже слегка приударял за ней, насколько это было возможно под неусыпным оком тетушки Хрисулы.

Чунка был внуком брата дедушки Хабуга. Вместе с сестрой Лилишей он жил в нашем дворе в своем доме, хотя большую часть своей жизни проводил с нами в Большом Доме. Отец и мать у него давно умерли. По чегемским обычаям сироту балуют, и среди моих молодых дядей и многоюродных братьев он был самым избалованным.

Харлампо, замечая это внимание к Деспине, не только не ревновал ее, а как бы сумрачно поощрял ухаживания, впрочем, достаточно невинные. Очевидно, ему казалось, что так и должно быть, не может быть, чтобы молодые чегемцы, раз уж им повезло побывать в обществе аристократической девушки, не попытались за ней ухаживать.

Как-то Чунка принес большую деревянную миску, полную слив, и поставил ее у ног Деспины, сидевшей на веранде вместе с другими женщинами. Девушка благодарно улыбнулась Чунке, потянувшись, достала большую лиловую сливу и только хотела надкусить ее, как тетушка Хрисула выхватила у нее плод.

– Деспина! – воскликнула она и, быстро протирая сливу о подол своего платья, стала ей что-то объяснять.

По-видимому, речь шла о том, что девушка ее круга, прежде чем надкусить сливу, обязательно должна стереть с нее пыльцу, даже если ничего другого нет под рукой, кроме тетушкиного подола. Протирая каждую сливу о подол своего платья, она подавала их Деспине, при этом, конечно, и о себе не забывала.

Но больше всего тетушка Хрисула любила полакомиться инжиром. Два больших инжировых дерева росли на огороде. Одно дерево было инжиром белого сорта, другое – черного. Тетушка Хрисула особенно любила черный инжир.

Однажды Деспина и Чунка влезли на дерево с черным инжиром. Деспина, сняв сандалии, попыталась первая влезть, но тетушка Хрисула остановила ее и, пропуская вперед Чунку, быстро залопотала что-то. По-видимому, она ей объясняла, что аристократическая девушка, влезая на дерево с чужим мужчиной, всегда пропускает его вперед.

Чунка и Деспина влезли на дерево и, стоя на разных ветках, начали рвать инжир, то сами поедая, то нам подбрасывая. Чунка еще и в корзину успевал собирать.

Мне инжиры бросал только Чунка, а тетушке Хрисуле в основном бросала Деспина, но и Чунка нередко подбрасывал, потому что тетушка Хрисула прямо с ума сходила по черному инжиру. Забыв о своем происхождении (а может, и не забыв), она поедала инжиры с необыкновенным проворством, не потрудившись снять с плода кожуру.

Инжиры то и дело шлепались ей на ладони, и было удивительно, учитывая ее преклонный возраст, как она ловко их ловила, ни разу не промахнувшись. Иногда переспелый инжир шмякался на ее ладони, но она этим нисколько не смущалась, а прямо-таки слизывала в рот сладостное месиво.

– Одно чудо в своей жизни я совершу, – сказал Чунка по-абхазски, дотягиваясь до ветки и, шурша листьями, осторожно сгибая ее, – когда тетушка Хрисула умрет, я спущусь в Анастасовку с ведром черного инжира. Я подойду к гробу и поднесу ей ко рту инжир. И тут, к ужасу окружающих греков, она разомкнет свою пасть и съест этот инжир. Потом она привстанет и, не сходя с гроба, опорожнит все ведро, если, конечно, греки, опомнившись, не пристрелят меня самого за то, что я оживил эту прорву.

Пока Чунка это говорил и, сгибая ветку, тянулся к инжиру, тетушка Хрисула, разумеется, ничего не понимая, не сводила с него преданных глаз, очень заинтересованная судьбой именно этого инжира.

Иногда Чунка нарочно подряд бросал ей несколько инжиров, то ли для того, чтобы посмотреть, как она их будет подбирать с земли и есть, то ли для того, чтобы она замолкла, хотя бы на время поедания этих инжиров.

Сам остроязыкий балагур, он, может быть, подревновывал незамолкавшую тетушку Хрисулу, да к тому же она мешала ему настроить Деспину на свой лад. Но когда он ей бросал почти сразу несколько инжиров, тетушка Хрисула, мгновенно перестраиваясь, подставляла под летящие инжиры свой многострадальный аристократический подол, куда они и шлепались.

– Одного не пойму, – говорил Чунка в таких случаях по-абхазски, – какого черта я взял с собой корзину, раз эта старуха увязалась за нами?..

Когда инжир падал в мои ладони, тетушка Хрисула тоскливым взглядом окидывала мой инжир, и, если он ей казался особенно крупным и спелым, а он ей таким казался почти всегда, она явно жаловалась Деспине, что ее обделяют.

Поедая инжиры, тетушка Хрисула беспрерывно тараторила.

– Деспина! – кричала она и, воздев руку, показывала девушке на спелый инжир, который Деспина никак не могла заметить, хотя он был совсем близко от нее. Наконец, отворачивая лопоухие, кожистые листья, Деспина добиралась до желанного инжира, срывала, стараясь не раздавить, и кидала тетушке Хрисуле.

– Деспина! Деспина! – вскрикивала она, когда девушка ступала на слишком тонкую ветку. – Дес-пи-на! – строго окликнула она ее, когда ветка, на которой стояла девушка, оказалась выше, чем ветка, на которой стоял Чунка. При этом она что-то залопотала, для наглядности оглаживая собственное платье и явно напоминая ей, что «аристократико корице», оказавшись на одном дереве с чужим мужчиной, не должна подыматься на такую высоту, куда чужой мужчина может снизу на нее взглянуть.

Деспина что-то отвечала ей, показывая рукой на ветку, на которой стоял Чунка, и обращая внимание тетушки на то, что с этой ветки кривая взгляда чужого мужчины никак не может нанести ущерба ее скромности.

– Деспина! – сокрушенно крикнула ей в ответ тетушка Хрисула, пораженная ее наивностью и, как бы предлагая ей учиться смотреть немножко вперед, жестами показала, с какой легкостью при желании Чунка может перескочить со своей ветки на ее ветку.

– Господи! – взмолился Чунка. – Да замолкнет она когда-нибудь или нет?! Слушай, выдерни из земли хорошую фасолевую подпорку, потихоньку подойди сзади и хрястни ее как следует по башке! Сдохнуть она, конечно, не сдохнет, но, может, замолкнет на полчаса, а я, глядишь, кое-чего и в корзину накидаю. Только такой болван, как я, мог полезть на инжир с корзиной, когда эта объедала стоит под деревом и при этом ни на минуту не замолкает.

Между прочим, отвечая тетушке Хрисуле, бросая ей инжиры и поедая их сама, Деспина, полыхая своими синими глазками, успевала и с Чункой позубоскалить. Переговаривались они по-русски, и тетушка Хрисула несколько раз делала замечание Деспине за то, что она говорит на непонятном ей русском языке, а не говорит на общепонятном турецком. Тетушка Хрисула не могла взять в толк, что разноязыкой нашей деревенской молодежи к этому времени проще всего было говорить по-русски.

– Иди домой – водка, водка! – крикнул ей Чунка по-русски.

Но не тут-то было! Тетушка Хрисула в ответ ему возмущенно залопотала по-гречески, забыв, что Чунка по-гречески не понимает. Из ее лопотания, в котором несколько раз прозвучало: «Водка! Водка!» – можно было понять, что если она, как и многие аристократические старушки, и любит выпить две-три рюмки, то это не значит, что она бросит на произвол судьбы здесь, на дереве, свою любимую племянницу.

– Цирк! – крикнул Чунка. – Она меня в греки записала!

Чунка с корзиной перелез на другую ветку, и я внизу переместился так, чтобы ему удобней было бросать мне инжиры. Тетушка Хрисула растерянно посмотрела на меня, чувствуя, что теперь Чунке трудновато будет добрасывать до нее инжиры, и в то же время не желая показывать свою зависимость от него, сделала пару шагов в мою сторону, что надо было понимать как случайное, нецеленаправленное перемещение.

Сейчас прямо за мной грозно взмывал сочный куст крапивы. Бросая мне инжир, Чунка приметил его и крикнул мне по-абхазски:

– Ты что, решил ее крапивой отстегать?! От крапивы она только развопится на весь Чегем, Я же тебе сказал – хрястни ее по башке хорошей фасолевой подпоркой! Ты же просился на медвежью охоту. Это и будет тебе проверкой! Хотя, может, ты и прав. Может, как раз наоборот. Может, сначала надо проверить тебя на медведице, а потом пускать на эту неимоверную старуху.

Вдруг Чунка дотянулся до огромного, спелого инжира с красной разинутой пастью, осторожно сорвал его, окликнул Деспину и, поцеловав инжир, перебросил его ей Деспина ловко поймала его, ослепительно улыбнулась Чунке и, для устойчивости слегка откинувшись спиной на ствол дерева, стала двумя пальчиками очищать инжир от кожуры.

Тетушка Хрисула, видевшая все это, от возмущения онемела В тишине некоторое время было слышно, как шкурки – шлеп! шлеп! шлеп! – падают на широкие инжировые листья Когда тетушка Хрисула пришла в себя, Деспина уже отправляла в рот сладостную мякоть плода.

– Деспина! – истошно закричала тетушка Хрисула и быстро-быстро залопотала, по-видимому, объясняя ей, что аристократическая девушка, оказавшись с чужим мужчиной на одном дереве, не может принимать от него плодов этого дерева, тем более плод, оскверненный его поцелуем Она поднесла пальцы к губам, показывая, до чего отвратителен был этот поцелуй.

Деспина ей что-то отвечала, и, судя по движению ее рук, она показывала, что съела инжир, очистив его от шкурки и тем самым нейтрализовав действие оскверняющего поцелуя.

– Деспина! – в отчаянии крикнула тетушка Хрисула и, выбросив обе руки в стороны, что-то пролопотала, по-видимому, означающее: зачем вообще надо было есть этот инжир?!

– У меня один способ заставить замолкнуть эту старуху! – крикнул Чунка и, дотянувшись до инжира, сорвал его и вбросил в корзину – Это прыгнуть с дерева ей на голову вместе с корзинкой И то сказать – сам я сломаю шею, а она только отряхнется и станет собирать инжиры, выпавшие из моей корзины.

Дожевывая инжир, Деспина что-то ответила тетушке Хрисуле, и, судя по движению ее рук и взгляду на ветку, где стоял Чунка, она сказала, что инжир был брошен без ее одобрения и ей ничего не оставалось, как поймать его и съесть.

– Деспина! – крикнула тетушка Хрисула, как бы отказываясь осознать самую возможность быть столь неосведомленной в простейших правилах хорошего тона. После этого она снова залопотала, беспрерывным движением рук поясняя свои слова, так что легко было понять, что она имела в виду. Она имела в виду, что, даже поймав оскверненный инжир, Деспина могла с честью выйти из этого положения, просто перебросив этот инжир ей, тетушке Хрисуле.

Вся в солнечных пятнах, с лицом, озаренным солнцем, Деспина посмотрела на тетушку Хрисулу с высоты своей ветки ясными, синими глазками, как бы сама удивляясь простоте такого выхода и сожалея, что ей это вовремя не пришло в голову При этом она рассеянно дожевывала оскверненный инжир, что, по-моему, особенно раздражало тетушку Хрисулу Махнув рукой, тетушка Хрисула снова залопотала, и я как бы отчетливо услышал начало фразы:

– Оставь, пожалуйста.

– Ты ее трахнул фасолевой подпоркой, а ей хоть бы хны?! – сказал Чунка, не глядя вниз Он пробирался к концу ветки, упругими движениями ног то и дело пробуя ее крепость и придерживаясь одной рукой за верхнюю ветку. Почувствовав, что дальше ветка, пожалуй, не выдержит, он остановился, нашел глазами сучок, подвесил корзину и, озираясь в поисках спелых инжиров, продолжил свою мысль: – Я так и знал. Эту старуху может заставить замолкнуть только моя двустволка. Но надо сразу нажимать на оба курка, опять же сунув ей в рот оба ствола. Иначе глупость получится Если от ружья до нее будет хотя бы один метр – пули в ужасе перед этой старухой разлетятся в разные стороны.

Вдруг Деспина перелезла со своей ветки на более высокую и скрылась в густой листве инжира Тетушка Хрисула, воздев голову, несколько секунд молча ожидала, когда она высунется из листвы и кинет ей инжир. Но Деспина почему-то из листвы не высовывалась, а Чунка перелез на эту же ветку и, прежде чем скрыться в густой листве, нахально повесил корзину на сучок, как бы не скрывая, что теперь инжирные дела закончились и начались совсем другие дела Все произошло в несколько секунд, если они и сговорились, то мы внизу этого не заметили.

– Деспина! – в ужасе крикнула тетушка Хрисула.

Никакого ответа.

– Деспина! – И опять безмолвие.

Тетушка Хрисула посмотрела по сторонам, явно стараясь узнать, нет ли случайных свидетелей этого позора. Взгляд ее упал на меня, она быстро заглянула мне в глаза, стараясь опередить меня, если я попытаюсь придать своему лицу притворное выражение. Решив, что опередила, она постаралась узнать, понимаю ли я смысл происходящего. Установив, что, к сожалению, понимаю, она захотела определить, смогу ли я, если случится самое худшее, по крайней мере, держать язык за зубами. Не сумев это определить и не желая тратить на меня драгоценные секунды и досадуя об уже потраченных, она с воплем подбежала к дереву и попыталась, двигаясь взглядом вдоль ствола, обнаружить исчезнувшую пару. Но обнаружить не удалось. Тогда она вдруг опустила глаза, и взгляд ее упал на сандалии Деспины, и она несколько секунд растерянно глядела на них, как если бы Деспина унеслась на небо, и было решительно непонятно, что теперь делать с ее сандалиями.

Потом, как бы встряхнувшись от гипноза, приковывавшего ее взгляд к сандалиям, она, крича и причитая, стала бегать вокруг дерева, стараясь найти такой разрыв в листве кроны, откуда можно было бы их увидеть. По интонациям ее голоса надо было понимать, что напрасно они думают, что спрятались от нее, что она их давно обнаружила, но так как она при этом все время перебегала с места на место, было ясно, что она их все-таки не видит.

Минуты через две или три из густой листвы раздался смех Деспины и хохот Чунки.

– Деспина! – крикнула тетушка Хрисула с надрывным упреком и все-таки радуясь, что она, по крайней мере, жива.

Наконец Деспина раздвинула листья и высунула свое смеющееся, озаренное солнцем лицо, а тетушка Хрисула, держась одной рукой за сердце, долго укоряла ее.

Тут высунулось из листвы смеющееся лицо Чунки. Он дотянулся до инжира, сорвал его и, кинув мне, крикнул:

– Да скажи ты ей, ради аллаха, раз уж ты не оглоушил ее фасолевой подпоркой: я не ястреб, чтобы на дереве склевать девицу, как цыпленка!

Когда брошенный Чункой инжир шлепнулся на мои ладони, тетушка Хрисула, не переставая укорять Деспину и Чунку, все-таки не удержалась, чтобы не поглядеть, насколько хорош мой инжир.

Деспина сорвала инжир и, отводя руку, показала, что собирается его кинуть тетушке. Тетушка Хрисула с новой силой залопотала, замахала обеими руками, показывая, что после такого вероломного поступка она не станет принимать у нее инжир. Но Деспина кинула инжир, и тетушка Хрисула как бы против воли его поймала и как бы против воли отправила в рот, продолжая укорять свою племянницу.

Чунка снова высунулся из листвы, дотянулся до хорошего инжира, сорвал его и с улыбкой, отводя руку, показал, что собирается его кинуть тетушке Хрисуле. Тетушка Хрисула замотала головой, задвигала руками, как бы заново залопотала, хотя и до этого не переставала лопотать, всем своим видом показывая, что вот уж от кого она теперь никогда не примет ни одного инжира.

– Дай бог, мне столько лет жизни, сколько ты от меня инжиров возьмешь, – сказал Чунка и кинул ей инжир.

Тетушка Хрисула как бы нехотя (раз уж летит) поймала инжир и как бы нехотя (раз уж в руках) отправила в рот.

– Клянусь молельным орехом! – крикнул Чунка по-абхазски. – Эту старуху на нашей земле никто не переговорит, не переест и даже не перепьет! Дядя Сандро, может, и смог бы ее перепить, да ведь она его сначала заговорит до смерти, а там уж и перепьет!

Постепенно тетушка Хрисула успокоилась, вернее, перешла на ту частоту лопотания, на которой она находилась до того, как Деспина и Чунка скрылись в инжировой кроне.

Последнее замечание (не вообще, а на дереве) тетушка Хрисула сделала Деспине и Чунке, когда они слезли. Чунка опередил было Деспину, но тетушка Хрисула его остановила и велела пропустить ее вперед. Последовавшее пояснение можно было понять так, что если «аристократико корице», влезая на дерево с чужим мужчиной, пропускает его вперед, то, слезая с дерева, чужой мужчина, наоборот, должен пропустить ее – так принято.

Мягко, хотя и достаточно увесисто, Деспина спрыгнула с дерева и, взяв в руки сандалии, нашла глазами зеленый островок травы, подошла к нему и, тщательно протерев подошвы босых ног, надела сандалии. Тетушка Хрисула, глядя на нее, слегка кивнула, одобряя, что Деспина хотя бы в этом сама разобралась и поступила так, как поступают в таких случаях девушки ее круга.

Спрыгнув с дерева, Чунка в знак полного примирения протянул тетушке Хрисуле корзину с инжирами с тем, чтобы она выбрала оттуда самые спелые. Несколько мучительных мгновений тетушка Хрисула боролась с собой, то заглядывая в корзину, то с укором на Чунку, потом с еще большим укором на Деспину, стараясь подчеркнуть, что, в сущности, основная тяжесть вины лежит на ней, так как она первая скрылась в инжировой кроне.

Она даже на меня посмотрела проницательным взглядом, стараясь почувствовать, не выветрился ли у меня из головы этот порочный эпизод. И я, чтобы угодить ей, кивнул головой в том смысле, что выветрился. Тогда тетушка Хрисула выразила своим взглядом недоумение, как бы спрашивая, как я мог понять значение ее взгляда, если этот порочный эпизод действительно выветрился у меня из головы?

После этого она протянула руку в корзину и, давая знать, что не слишком долго выбирает, вытащила оттуда три инжира и, показав смеющемуся Чунке, что она вытащила только три инжира, и, как бы дав ему осознать проявленную скромность, она в виде маленькой награды за эту скромность вытащила еще один инжир.

Тетушка Хрисула обожала черный инжир.

Иногда чегемцы останавливались возле усадьбы дяди Сандро, удивляясь, что Деспина мотыжит кукурузу, почти полностью закрыв лицо своим синим платком.

– Персючка, что ли? – гадали они, пожимая плечами.

Харлампо, прогоняя стадо мимо усадьбы дяди Сандро, тоже останавливался и выслушивал удивленные замечания чегемцев относительно закрытого лица Деспины. С сумрачным удовольствием глядя на свою невесту, он давал пояснения чегемцам по поводу этой странности.

– Деспина не персючка, – говорил он, воздев палец и, усмехаясь наивности чегемцев, добавлял: – Деспина аристократиса.

Он хотел сказать чегемцам, что аристократическая девушка не станет мотыжить кукурузу с открытым лицом, как обычная крестьянка, но вот так полностью прикроет его, оставив щелку для глаз, чтобы лицо ее всегда оставалось чистым и белым.

Постояв так некоторое время, Харлампо отгонял коз в заросли лещины, чтобы они, не дожидаясь его, начинали пастись, и, перемахнув через плетень, подходил к тетушке Хрисуле и брал у нее мотыгу.

Может, Харлампо и начинал мотыжить, чтобы показать тетушке Хрисуле, какой работящий муж будет у ее племянницы, но постепенно он входил в азарт, в самозабвение труда, а Деспина, низко склонившись к мотыге, старалась не отставать от него.

Комья земли так и выпрыгивали из-под мотыги Харлампо, так и заваливали кукурузные корни, срезанные сорняки так и никли под вывороченными глыбами, столбики пыли так и вспыхивали под его ногами, а он все взметывал мотыгой, ни на мгновение не останавливаясь для передышки, и только изредка на ходу менял руки, резким движением головы стряхнув с лица пот, и продолжал мотыжить, иногда разворачиваясь в сторону Деспины и помогая ей дотянуть свою полосу, а потом снова шаг за шагом продвигаясь вперед. А Деспина тоже старалась не отставать от него, мелко-мелко, быстро-быстро действуя своей мотыгой.

А дядя Сандро в это время, продолжая помахивать своей мотыгой, с грустной укоризной поглядывал на изумленных чегемцев, как бы напоминая им, что он их всю жизнь именно так учил работать, а они, увы, мало чему научились.

Напряжение трудового экстаза все усиливалось и усиливалось и даже отчасти, с точки зрения тетушки Хрисулы, становилось излишним, хотя и она опасливо любовалась ими.

– Деспина, – произносила она время от времени, как бы предлагая им слегка утихомириться.

Глядя на эту самозабвенную пару, один из чегемских фрейдистов вдруг произнес:

– Размахались мотыгами! Небось им кажется – они вроде не на поле Сандро, а друг с дружкой усердствуют!

– В точку попал! – хором согласились с ним несколько чегемцев, стоявших рядом, и было видно, что у них сразу же отлегло на сердце, они поняли, что им незачем убиваться на работе, незачем завидовать этой видоизмененной любовной игре.

Кстати, вспоминая высказывания чегемцев в таком роде и сравнивая их с цитатами из книг венского фокусника, которые мне попадались, я поражаюсь обилию совпадений. Так как заподозрить чегемцев в том, что они читали Зигмунда Фрейда, невозможно, я прихожу к неизбежному выводу, что он когда-то под видом знатного иностранца проник в Чегем, записал там всякие байки и издал под своим именем, нагло не упомянув первоисточник.

Я так думаю, что в течение множества лет, пользуясь безграмотностью моих земляков, мир разбазаривал чегемские идеи, подобно тому, как древние римляне беспощадно вырубали абхазский самшит. Теперь-то я подоспел и кое-что добираю, но многое безвозвратно потеряно.

Возьмем, например, теорию прибавочной стоимости. В сущности говоря, это чегемская идея. Нет, я не отрицаю, что Маркс ее открыл сам. Навряд ли он мог побывать в Чегеме, даже если бы Энгельс, как всегда, бедняга, взял на себя расходы на это путешествие.

Но ведь эту же теорию сам без всякой подсказки открыл безграмотный чегемский крестьянин по имени Камуг, которого многие чегемцы принимали за сумасшедшего, хотя и неопасного для жизни людей.

(Нам, как говорится, не то обидно, что этот безумный мир многих гениальных людей принимает за сумасшедших. Некоторые из гениальных людей с этим примирились, лишь бы их не трогали. Но нам то обидно, что этот безумный мир, осуществляя свои безумные представления о справедливости и равновесии, часто сумасшедших людей объявляет гениальными, при этом он подсчитывает, сколько гениальных людей объявлено сумасшедшими, и именно столько же сумасшедших людей объявляет гениальными. И многие гениальные люди, зная, что по их количеству сумасшедшие люди будут объявляться гениальными, приходят в ужас. Им жалко человечество, и они, скрывая свою гениальность, нередко погибают от запоя. Но это очень большая тема, и не будем ее здесь касаться.) Наш милый Чегемчик тоже не вполне избежал безумий этого мира. Да, конечно, чегемцы гениального Камуга считали сумасшедшим, но зато к чести чегемцев надо отнести то, что они за всю свою историю ни одного сумасшедшего не объявили гениальным. В этом мои чегемцы молодцы.

Камуг имел такую привычку. Каждый раз перед тем, как идти на мельницу и приступить к лущению кукурузных початков, он ломал надвое каждый початок и половину сломанных початков, принеся на кукурузное поле, зарывал в землю. Когда у него спрашивали, почему он так делает, он не ленился в течение всей своей жизни объяснять людям смысл своего великого открытия.

– Из одного зерна, – говорил Камуг, – в среднем можно получить один хороший кукурузный початок. В одном початке в среднем двести кукурузных зерен. Достаточно взять с початка сто зерен, чтобы покрыть расходы на еду землепашца и его семьи, на семенной запас, на содержание плуга, мотыг, серпов. Значит, кому принадлежат остальные сто зерен? Земле. Она работала на твой урожай, она заработала половину его, и надо ей вернуть то, что принадлежит ей.

И он неизменно возвращал земле половину сорванных початков. Жена его от этого очень страдала и даже вопреки его воле одно время стала откапывать эти сломанные початки, кое как очищать их и потихоньку скармливать курам. Камуг, узнав об этом, пришел в неслыханную ярость, тем более что жена не сознавалась, как долго она этим занимается, и он не знал, сколько он задолжал земле.

Одним словом, он избил жену, что по абхазским обычаям считается очень позорным, и выгнал ее из дому, что тоже не украшает абхазца, но считается более терпимым. Можно сказать, что в поведении Камуга с женой стихийно, в зачаточной форме проявилась идея диктатуры пролетариата, стоящего на страже интересов трудящейся земли.

В следующий раз бедняге Камугу жениться было очень трудно. Как честный человек, сватаясь, он объяснял родственникам своей будущей жены, почему и как он будет распределять урожай кукурузы со своего поля, одновременно, правда без всякой пользы, пытаясь заразить их своим примером.

– Из одного зерна, – начинал Камуг объяснять им свою теорию, и родственники женщины, к которой он сватался, иногда начинали мрачнеть, иногда трусливо поддакивать, а иногда немедленно прекращали переговоры в зависимости от собственного темперамента и понимания степени опасности его безумия.

Иногда Камуг сватался к вдовушкам или девицам, которых родственники уж очень хотели сбыть с рук, и они, пытаясь как-нибудь смягчить, облагородить его версию распределения урожая кукурузы, намекали ему, что понимают его теорию как неизвестный, но, в сущности, добрый чегемский обычай приносить жертву богу плодородия.

Но Камуг со всей прямотой (кстати, на определенном этапе свойственной носителям этой идеи) отвергал такую версию и говорил, что он преследует только одну цель – справедливо возвратить земле то, что она заработала. Наконец, ему удалось посвататься к многодетной вдовушке, отец которой, видимо, в знак брезгливого неодобрения его теории, велел передать своему будущему зятю:

– Половину урожая с нее уже собрали, пусть попробует собрать вторую половину.

Новая жена Камуга, освоившись в его доме, решила внести поправку в теорию Камуга. Соображения ее, видимо не лишенные какой-то хитрости, остались чегемцам непоняты.

– Раз уж ты решил изводить половину урожая, – сказала она мужу, – зачем его закапывать в землю?.. Разбрасывай его просто так по полю…

Камуг, говорят, посмотрел на нее и выразительно постучал себя по лбу.

– Да ты, я вижу, еще глупее, чем та жена, – сказал он, – та хоть курам скармливала кукурузу, заработанную землей, а ты хочешь этим сойкам-пустомелям ее скормить. Не выйдет!

Больше новая жена не вмешивалась в его теорию, но в нее стали вмешиваться дикие кабаны, случайно дорывшись до заработанной землей кукурузы. Жил он немного на отшибе, поблизости от леса. Кстати, там-то, на отшибе, всегда и возникают великие идеи.

По ночам дикие кабаны все чаще и чаще стали посещать его усадьбу. Камуг теперь каждый раз все глубже и глубже закапывал в землю заработанную землей кукурузу. Но дикие кабаны своими погаными, длинными рылами все равно докапывались до нее.

Камуг стал зарывать кукурузу в самых разных местах своей усадьбы, но они все равно ее находили. Тогда Камуг стал по всему приусадебному участку малыми порциями закапывать кукурузу, чтобы не все доставалось кабанам, чтобы и земле кое-что перепадало. Но дикие кабаны, эти сухопутные акулы чегемских лесов, в поисках кукурузы к весне перерыли своими рылами весь приусадебный участок Камуга. (Кстати, слово «рыть» не от слова ли «рыло»? То есть то, что роет. Как плодороден Чегем! Стоит прикоснуться к его делам, как попутно делаешь небольшие открытия даже в русской филологии.) Глядя на перерытый дикими кабанами приусадебный участок Камуга, чегемцы по-своему оценили случившееся.

– Да теперь ему и пахать не надо, – говорили они, – не такой уж он сумасшедший, этот Камуг.

Камугу слышать такое было очень обидно, и он, решив доказать свое полное бескорыстие, взялся за ружье. Он стал по ночам дежурить на своем приусадебном участке и до следующей весны убил пятнадцать кабанов.

Как истинный абхазец, хоть и открыватель всемирной идеи, Камуг свинины не ел. Оттащив за хвост убитого кабана к изгороди, он давал знать местным абхазским эндурцам, и те приходили к нему и по смехотворно низкой цене покупали его добычу.

– Я беру деньги только за порох, пули и бденье, – говорил Камуг.

– Вот это чуднее всего, – рассуждали чегемцы по этому поводу, – какая бы чума на нашу голову ни свалилась, а эндурцам, глядишь, все на пользу.

Измученный ночными бдениями, Камуг приспособил для передышки иногда дежурить свою жену. Но тут восстали чегемские старейшины. Смириться с таким нарушением абхазских обычаев они не могли.

– Женщина по нашим законам оскверняет оружие, – говорили они, – а оружие бесчестит женщину. Неужто он этого не знает?

Тем более год тому назад остроглазый охотник Тендел, побывавший в городе, принес оттуда неслыханную весть.

– Светопреставление! – закричал он, вступая в Чегем, и рассказал об увиденном.

Оказывается, он шел вечером по городу и заметил возле одного магазина старуху с ружьем в руках да еще с глазными стеклами на носу, сторожившую магазин. Старуха с ружьем в руках, охраняющая магазин, да еще в очках – это потрясло воображение чегемцев.

Многие чегемцы нарочно ездили в город посмотреть на эту удивительную старуху. Они подолгу стояли поблизости от нее, жалея ее и удивляясь такому варварскому обращению со старой женщиной.

– Чтоб я оплакал тех мужчин, что выставили тебя на позорище, – говорили одни по этому поводу.

– Бедная, – говорили другие, – вместо того чтобы возиться с внучатами, она с ружьем в руках и с глазными стеклами на носу сторожит казенный магазин.

– Что случилось с русскими, – разводил руками кто-нибудь из чегемцев, – какая порча на них нашла, что они своих матерей выставляют сторожить магазины?

– Да они всегда такими были, – находился какой-нибудь скептик.

– Нет, – качал головой кто-нибудь постарше, – мы их помним совсем другими. Кто-то под них подкапывается…

– Уж не эндурцы ли?

– Не, эндурцы, пока нас не изведут, за других не возьмутся…

Бедная старуха, бдительно следившая за этими непонятными ночными делегациями чегемцев, однажды не выдержала и засвистела в свисток, призывая милиционера.

– Да у нее еще свистулька на шее! – поразились чегемцы, нисколько не обеспокоенные ее призывным свистом, а еще более потрясенные количеством предметов, находящихся при старухе, несовместимых с обликом почтенной старой женщины: ружье, глазные стекла, свистулька.

– Теперь свисти не свисти, – сказал один из чегемцев, – просвистели твою старость твои родственники с мужской стороны, чтоб я их оплакал.

Милиционер, явившийся на призывный свист, к своему несчастью, оказался абхазцем, и ему, вместо того чтобы водворять порядок, пришлось обороняться и от чегемцев и от сторожихи.

– За что ее так?! – подступились к нему чегемцы. – Она что – сирота?!

Пытаясь объяснить причину, по которой старуху выставили сторожить магазин, милиционер сказал, что дело не в ее сиротстве, а в том, что новый закон теперь признал в городах равенство мужчин и женщин. Такое смехотворное равенство чегемцы никак не могли признать и удивлялись милиционеру, почему он, будучи облеченным властью и при оружии, признает такое глупое равенство.

С другой стороны, сторожиха пыталась узнать о причине любопытства чегемцев и требовала от милиционера решительных мер.

– Они грабить не будут, – успокаивал ее он, – они просто никогда не видели сторожих, немножко дикие горцы.

Когда один из чегемцев, чуть-чуть понимавший по-русски, перевел остальным слова милиционера, чегемцы не только не обиделись, но увидели всю эту картину в новом истинном свете ее безумного комизма.

Неудержимо хохоча и вспоминая отдельные детали этой встречи – особенно им казалось смешным, как она свистела в свисток, раздувая щеки и не сводя с чегемцев глазных стекол, – они отправились ночевать к своему родственнику.

– Мы, жалея бедную старуху, удивлялись ее дикости, – смеялись чегемцы, – а они, оказывается, в это время нас считают дикарями! Ха! Ха! Ха!

– Выставить на ночь старуху с ружьем в руках, с глазными стеклами на носу и со свистулькой на шее – уж дичее этого и эндурец не придумает! Ха! Ха! Ха! Ха!

– И наш милиционер туда же! – вспоминали они попытки милиционера объяснить это позорище каким-то там равенством мужчины и женщины, признанной властью в городах.

И вот не прошло и года после такого светопреставления, как в самом Чегеме появился человек, заставляющий свою жену с ружьем в руках подстерегать диких кабанов. Этого терпеть было нельзя.

– Ты бы еще купил глазные стекла и выставил бы ее с ружьем, как ту русскую сторожиху, – язвительно заметил один из старцев, когда Камуг вошел в комнату, где сидели старейшины.

– Да повесил бы ей свистульку на грудь, как дитяти, – сказал другой.

– Неужто ты не знаешь, – добавил третий, – что, по нашим обычаям, женщина оскверняет оружие, а оружие бесчестит женщину. Отправить жену в ночь с ружьем – все равно что отправить ее в ночь с чужим мужчиной. Какой ты после этого муж, если отправляешь в ночь собственную жену с чужим мужчиной?!

Но тут самый старый из старейшин властным, но не оскорбительным движением руки остановил старцев и сказал Камугу, склонившему повинную голову, спокойные, мудрые слова.

– По нашим обычаям, сынок, – сказал он, – женщина может взять в руки оружие только в одном случае – если в ее роду не осталось мужчин, которые могли бы отомстить за пролитую кровь. Тогда женщина – герой, и наш народ ее славит в песнях и сказаниях. Но чтобы абхазская женщина взяла в руки ружье и стреляла, да еще в такое гяурское животное, как дикая свинья, такого позора мы, сынок, не потерпим. Или покинь село, или оставь жену в покое.

И Камугу пришлось смириться. Истощенный ночными бдениями, бедняга Камуг умер до своего срока. В сущности, его можно назвать истинным мучеником идеи и причислить его к лику революционных святых.

Никак не оспаривая первенство Маркса, я предлагаю переименовать закон о прибавочной стоимости в закон Маркса – Камуга, подобно тому, как закон сохранения веса веществ называют законом Ломоносова – Лавуазье.

Я думаю, было бы справедливо, если бы имя нашего гениального самоучки хотя бы и с опозданием вошло в историю. В конце концов, он это заслужил своим открытием, своими страданиями и самозабвенной защитой трудящейся земли от паразитов-кабанов.

– Что случилось с русскими? – с каким-то недоумением и горечью время от времени вопрошали чегемцы, сколько я их помню.

Я думаю, вопрос этот впервые прозвучал, когда чегемцы узнали, что Ленин не похоронен, а выставлен в гробу в особом помещении под названием «Амавзолей».

Предание покойника земле для чегемцев настолько важный и неукоснительный акт, что нравственное чувство чегемцев никогда не могло примириться с тем, что мертвый Ленин годами лежит в помещении над землей, вместо того чтобы лежать в земле и слиться с землей.

Вообще чегемцы к Ленину относились с загадочной нежностью. Отчасти, может быть, это чувство вызвано тем, что они о жизни великого человека узнали впервые тогда, когда услышали о его смерти и о несправедливом непредании его праха земле. До этого о существовании Ленина, кроме дяди Сандро и еще, может быть, двух-трех чегемцев, никто не знал.

Я думаю, так возник чегемский миф о Ленине. Чегемцы про него говорили, что он хотел хорошего, но не успел. Чего именно хорошего, они не уточняли. Иногда, стыдясь суесловного употребления его имени и отчасти кодируя его от злого любопытства темных сил природы, они не называли его, а говорили: Тот, кто Хотел Хорошего, но не Успел.

По представлению чегемцев, над которыми в мое время молодежь втихомолку посмеивалась, Ленин был величайшим абреком всех времен и народов. Он стал абреком после того, как его старшего брата, тоже великого абрека, поймали и повесили по приказу царя.

Его старший брат не собирался становиться абреком Он собирался стать учителем, как и его отец. Но судьбе было угодно другое. Оказывается, в Петербурге в те времена, как и в Абхазии, тоже бывали всенародные скачки. И вот старший брат Ленина, увлеченный скачками, не заметил, что слишком высовывается из толпы и мешает царю Николаю проехать к своему почетному месту, чтобы любоваться скачками.

Брат Ленина не хотел оскорбить царя, но так получилось. Люди царя не подоспели вовремя, чтобы очистить дорогу перед царской лошадью, а царь на то и царь, чтобы, не останавливаясь, ехать к своему почетному месту. И когда царь Николай, одетый в белую черкеску и сидя на белой лошади, доехал до брата Ленина, а тот, увлеченный скачущими всадниками, его не заметил, царь при всем народе стеганул его камчой, сплетенной из львиной шкуры, и поехал дальше.

С этого все началось. Оказывается, род Ленина был очень гордым родом, хотя люди этого рода всегда бывали учителями или метили в учителя. Брат Ленина не мог вынести оскорбления, нанесенного ему при народе даже царем Николаем.

Кстати, по абхазским обычаям самое страшное оскорбление, которое можно нанести человеку, – это ударить его палкой или камчой. Такое оскорбление смывается кровью и только кровью оскорбителя. Ударил камчой или палкой – значит, приравнял тебя к скоту, а зачем жить, если тебя приравняли к скоту?!

Кстати, удар камчой или палкой считается нешуточным оскорблением, иногда приводящим даже к пролитию крови, и в том случае, если кто-то без разрешения хозяина ударил его лошадь. Особенно возмутительно, если кто-то по невежеству или из присущей ему наглости ударил лошадь, на которой сидит женщина. Конечно, если женщина промолчит, а никто из родственников этого не заметил, все может обойтись мирно. Но если ударивший лошадь вовремя не принес извинений, дело может кончиться очень плохо.

Бывает так. Кавалькада односельчан едет в другое село на свадьбу или поминки. Вдруг лошадь, на которой, скажем, сидит женщина, заупрямилась переходить брод, то ли чувствуя, что всадница не очень-то уверена в себе, то ли еще что.

И тут может случиться, что едущий сзади сгоряча, не спросясь, стеганул эту лошадь, чтобы она шла в воду. И как раз в это мгновение обернулся кто-то из ее родственников и видел всю эту картину во всей ее варварской непристойности. Нет, тут он, конечно, промолчит, чтобы не разрушать общественное мероприятие, в котором они принимают участие.

Но кристаллизация гнева в душе этого родственника уже началась почти с химической неизбежностью. Однако всадник, легкомысленно ударивший лошадь, на которой сидела женщина, еще может все исправить.

Стоит ему подъехать к омраченному родственнику и сказать:

– Не взыщи, друг, я тут стеганул вашу лошадь невзначай…

– О чем говорить! – отвечает ему тот с вполне искренним великодушием.

– Скотина, она на то и скотина, чтобы стегать ее. Выбрось из головы! Не мучься по пустякам!

Но мы отвлеклись. А между тем царь Николай стеганул камчой брата Ленина, совершенно не подозревая, какие грандиозные исторические события повлечет за собой эта мгновенная вспышка царского гнева.

Брат Ленина ушел в абреки, взяв с собой двух-трех надежных товарищей, с тем чтобы кровью царя смыть нанесенное ему на людях оскорбление. Но жандармы его поймали и повесили вместе с его товарищами.

И тогда Ленин еще мальчиком дал клятву отомстить за кровь брата. Конечно, если бы царь Николай был таким же, как Большеусый, он тут же уничтожил бы весь род Ленина, чтобы некому было мстить. Но царь Николай был довольно добрый и слишком доверчивый царь. Он не думал, что род учителей может оказаться таким гордым. И тут он дал промашку.

Ленин ушел в абреки, двадцать лет скрывался в сибирских лесах, и жандармы всей России ничего с ним не могли поделать. Наконец он подстерег царя, убил его и перевернул его власть. По другой версии он его только ранил, а Большеусый позже его прикончил. Но так или иначе, царь уже не в силах был удержать власть, и Ленин ее перевернул.

Однако многолетнее пребывание в холодных сибирских лесах подорвало его здоровье, чем и воспользовался Большеусый. Правда, перед смертью Ленин успел написать бумагу, где указывал своим товарищам, что и как делать без него.

Первое, что он там написал, – Большеусого отогнать от власти, потому что он – вурдалак.

Второе, что он там написал, – не собирать крестьян в колхозы.

Третье, что он там написал, – если уж совсем не смогут обойтись без колхозов, не трогать абхазцев, потому что абхазцу, глядя на колхоз, хочется лечь и потихоньку умереть. Но так как абхазцы хотя и малочисленная, но исключительно ценная порода людей, их надо сохранить Их надо сохранить, чтобы в дальнейшем при помощи абхазцев постепенно улучшать породу других народов, гораздо более многочисленных, но чересчур простоватых, не понимающих красоту обычаев и родственных связей.

Четвертое, что он там написал, – за всеми государственными делами не забывать про эндурцев и постоянно приглядывать за ними.

Пересказывая завещание Ленина, чегемцы неизменно обращали внимание слушателей на тот неоспоримый факт, что Ленин перед смертью больше всего был озабочен судьбой абхазцев. Как же чегемцам после этого было не любить и не чтить Ленина?

Кстати, весть о завещании Ленина, я думаю, принес в Чегем некогда известный командир гражданской войны, дядя Федя, живший в Чегеме то у одних, то у других хозяев. Он иногда запивал с таинственной для Чегема длительностью. А так как в Чегеме все пили, но алкоголиков никогда не бывало, его запои чегемцами воспринимались как болезнь, присущая русским дервишам.

– Ему голос был, – говорили чегемцы, – поэтому он бросил все и пришел к нам.

Чегемцам это льстило. Подробнее о дяде Феде мы расскажем в другом месте. Это был тихий, мирный человек, в сезон варения водки сутками дежуривший у самогонного аппарата и никогда в это ответственное время не запивавший.

Он в самом деле был легендарным командиром гражданской войны, а потом, после победы революции, стал крупным хозяйственным работником. В отличие от многих подобного рода выдвиженцев он откровенно признавался своему начальству, что не разбирается в своей работе. Его несколько раз снижали в должности, и вдруг в один прекрасный день он прозрел. Он понял, что в мирной жизни он ничего, кроме крестьянского дела, которым занимался в Курской губернии до германской войны, делать не может.

Сопоставив эту истину с реками крови, пролитыми в гражданскую войну, с родителями и женой, зарубленными белоказаками в родном селе, он не выдержал.

Грандиозный алкогольный цунами подхватил его, протащил по всей России, переволок через Кавказский хребет, и однажды цунами схлынул, а герой гражданской войны очнулся в Чегеме с чудом уцелевшим орденом Красного Знамени на груди.

Но о нем – в другом месте, а здесь мы продолжим чегемскую легенду о Ленине. Значит, Ленин написал завещание, или бумагу, как говорили чегемцы, но Большеусый выкрал ее и сжег. Однако Ленин как мудрый человек, хотя и сломленный смертельной болезнью, успел прочесть ее своим родственникам.

После смерти Ленина Большеусый стал уничтожать его родственников, но те успели пересказать содержание ленинской бумаги другим людям. Большеусый стал уничтожать множество людей, чтобы прихватить среди них тех, кто успел узнать о бумаге. И он уничтожил тьму-тьмущую людей, но все-таки весть о том, что такая бумага была, не мог уничтожить.

И вот тело Ленина выставили в домике под названием «Амавзолей», проходят годы и годы, кости его просятся в землю, но их не предают земле. Такое жестокое упорство властей не могло не найти в головах чегемцев понятного объяснения. И они его нашли. Они решили, что Большеусый, гордясь, что он победил величайшего абрека, каждую ночь приходит туда, где он лежит, чтобы насладиться его мертвым видом.

И все-таки чегемцы не уставали надеяться, что даже Большеусый наконец смилостивится и разрешит предать земле несчастные кости Ленина. С великим упорством, иногда переходящим в отчаяние, чегемцы годами и десятилетиями ожидали, когда это случится.

И если в Чегем кто-нибудь приезжал из города, куда они давно не ездили, или тем более из России (откуда приезжали те, что служили в армии), чегемцы неизменно спрашивали:

– Что слышно? Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, собираются предавать земле или нет?

– Да вроде не слыхать, – отвечал пришелец.

И чегемцы, горестно присвистнув, недоуменно пожимали плечами. И многие беды, накатывавшие на нашу страну, они часто склонны были объяснять этим великим грехом, непреданием земле костей покойника, тоскующих по земле.

И не то чтобы чегемцы день и ночь только об этом и думали, но души многих из них свербил этот позор неисполненного долга.

Бывало, с мотыгами через плечо идут на работу несколько чегемцев. Идут, мирно переговариваясь о том о сем. И вдруг один из них взрывается:

– Мерзавцы!!!

– Кто – эндурцы? – спрашивают у него опешившие спутники.

– Эндурцы само собой, – отвечает, успокаиваясь, тот, кто взорвался, – я о тех, что Ленина не хоронят…

– Так у нас же не спрашивают…

Или, бывало, уютный вечер в какой-нибудь чегемской кухне. Вся семья в сборе в приятном ожидании ужина. Весело гудит огонь в очаге, и хозяйка, чуть отклонив от огня котел, висящий на очажной цепи, помешивает в нем мамалыжной лопаточкой. И вдруг она оставляет мамалыжную лопаточку, выпрямляется и, обращаясь к членам семьи, жалостливо спрашивает:

– Так неужто Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, так и не предадут земле?

– Эх, – вздыхает самый старший в доме, – не трогай наш больной зуб, лучше готовь себе мамалыгу.

– Ну, так пусть сидят, где сидят, – с горечью восклицает женщина, берясь за мамалыжную лопаточку. И неясно, что она имеет в виду: то ли толстокожесть правителей, то ли многотерпеливую неподвижность народа.

Однажды, стоя в кустах лещины, я увидел одинокого чегемца, в глубокой задумчивости проходившего по тропе. Поравнявшись со мной и, разумеется, не видя меня, он вдруг пожал плечами и вслух произнес:

– …Придумали какой-то Амавзолей… И скрылся за поворотом тропы, как видение. Или, случалось, стоит чегемец на огромном каштане и рубит толстенную ветку. И далеко вокруг в знойном воздухе раздается долгое, сиротское: тюк! тюк! тюк!

Врубив топор в древесину, распрямится на минуту, чтобы, откинувшись на ствол, перевести дух, и вдруг замечает, что далеко внизу по верхнечегемской дороге проходит земляк. По его одежде он догадывается, что тот идет из города.

– Эй, – кричит он ему изо всех сил, – идущий из города! Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, предали земле или нет?!

И прохожий озирается, стараясь уловить, откуда идет голос, чувствуя, что откуда-то сверху (не с небес ли?), и, может быть, так и не поймав взглядом стоящего на дереве земляка, он машет отрицательно рукой и кричит, вскинув голову:

– Не-ет! Не-ет!

– Ну так пусть сидят, где сидят! – сплюнув в сердцах, говорит чегемец, и неизвестно, что он имеет в виду: то ли толстокожесть правителей, то ли многотерпеливую неподвижность народа. И снова, выдернув топор, – неизбывное, долгое, сиротское: тюк! тюк! тюк!

Или, скажем, заболел какой-нибудь чегемец, залежался в постели на полгода или больше. Приходят навещать его односельчане, родственники из других деревень, приносят гостинцы, рассаживаются, спрашивают о здоровье.

– Ох! Ох! Ох! – стонет больной в ответ на вопросы о здоровье. – Что обо мне спрашивать… Я давно мертвый, да вроде бедняги Ленина похоронить меня некому…

Смерть Сталина и водворение его в Мавзолей были восприняты чегемцами как начало возмездия. И они сразу же стали говорить, что теперь имя его и слава его долго не продержатся.

Поэтому, узнав о знаменитом докладе Хрущева на Двадцатом съезде, они нисколько не удивились. В целом одобрив содержание доклада, они говорили:

– Хрущит молодец! Но надо было покрепче сказать о вурдалачестве Большеусого.

И опять чегемцы удивлялись русским.

– Что с русскими, – говорили они, – мы здесь, в Чегеме, и про бумагу, написанную Лениным, знали, и про все вурдалачества Большеусого. Как же они об этом не знали?

Вопреки либеральному ликованию в стране, когда гроб с телом Сталина убрали из Мавзолея, чегемцы приуныли.

– Надо же было все наоборот сделать, – говорили они в отчаянии, – надо было Ленина похоронить, а этого оставить, написав на Амавзолее: «ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ ВУРДАЛАК, ВЫПИВШИЙ НАШУ КРОВЬ». Неужели им некому было подсказать?

И, несмотря на все превратности жизни, чегемцы упорно продолжали ждать, когда же наконец предадут земле Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел.

Но хватит отвлекаться. Будем рассказывать о Харлампо и Деспине, раз уж мы взялись о них говорить. А то эти отвлечения, чувствую, рано или поздно, изведут меня до смерти, как извели беднягу Камуга его ночные бдения.

Когда Деспина и тетушка Хрисула уезжали в Анастасовку, мы, дети, и тетя Нуца во главе с Харлампо провожали их до спуска к реке Кодор.

Перед прощанием тетушка Хрисула ставила на землю корзину, наполненную орехами, чурчхелами и кругами сыра. Деспина держала в руках живых кур со связанными ногами. Меня почему-то слегка беспокоило, что вот она берет с собой наших кур, а ведь они никогда не несутся двужелтошными яйцами.

Несколько минут длилось горькое прощание влюбленных.

– Харлампо, – говорила Деспина, и ее синие глазки наполнялись слезами.

– Деспина, – глухо, с грозной тоской выдыхал Харлампо, и скулы его начинали дышать желваками.

– Харлампо!

– Деспина! – глухо, сдержанно, с такой внутренней силой говорил Харлампо, что куры, чувствуя эту силу, начинали тревожно кудахтать и взмахивать крыльями на руках у Деспины.

– Деспина, – вмешивалась в этот дуэт тетушка Хрисула, сама расстроенная и стараясь успокоить племянницу, которая, приподняв сильную руку, сжимавшую кур, утирала слезы.

– Харлампо, – успокаивала тетя Нуца своего пастуха и поглаживала его по широкой спине.

Тетушка Хрисула наконец бралась за свою корзину, и они уходили вниз. А мы глядели им вслед, и длинные косы Деспины, позолоченные солнцем, вздрагивали на ее спине, и платок долго синел.

– Эй, гиди, дунья! (Эх, мир!) – говорил Харлампо по-турецки и, поворачиваясь, уходил к своим козам.

– Уж лучше бы они совсем не приезжали, – вздыхала тетя Нуца, бог знает о чем задумавшись.

И все мы, опечаленные этим прощанием, омытые им, я думаю, неосознанно гордясь, что на земле существует такая любовь, и неосознанно надеясь, что и мы когда-нибудь будем достойны ее, уходили домой, жалея Харлампо и Деспину.

Теперь нам придется изобразить фантастическое любовное безумство, приписанное чегемцами Харлампо и, в сущности, являющееся отражением их собственного безумства.

Читатель помнит, что Харлампо на следующий день после умыкания Тали объелся орехов и в состоянии орехового одурения погнался за ее любимой козой, добежал до мельницы, где был перехвачен еще более, чем он, могучим Гераго, связан и погружен в ручей, в котором сутки пролежал с пятипудовым жерновом на животе для противоборства течению и окончательного заземления вонзившейся в него молнии безумия.

Через сутки ореховая одурь испарилась, горячечный мозг остыл в ледяной воде, а молния безумия, покинув его тело, заземлилась. Отогревшись у мельничного костра, Харлампо пришел в себя и вместе с козой был отправлен в Большой Дом. Один из чегемцев, который тогда был на мельнице и на некотором расстоянии последовавший за ним, ничего особенного в его поведении не обнаружил. Только коза иногда робко оглядывалась.

Вскоре Харлампо полностью оправился, и чегемцы как будто забыли про этот случай. Но, оказывается, не забыли. На следующий год одна из коз в стаде старого Хабуга оказалась яловой. Явление это достаточно обычное. К несчастью, яловой оказалась именно та коза, за которой гнался Харлампо.

– У-у-у! – говорят, сказал один из чегемцев (впоследствии чегемцы никак не могли припомнить, кто именно сказал это первым). – Ясно как день, отчего она ояловела. Да он с ней балует! Да он ни одного козла к ней не подпускает!

Вскоре это открытие стало достоянием всего Чегема. В Большом Доме ни на мгновение не поверили этому слуху, и тетя Нуца, принявшая эту весть как личное оскорбление, насмерть переругалась с несколькими женщинами, пытавшимися на табачной плантации подымать эту тему.

Надо сказать, что многие чегемцы эту весть восприняли с юмором, но были и такие, что не на шутку обиделись за честь чегемского скота, а через свой скот и за собственную честь.

Они обратились к старейшинам Чегема с тем, чтобы они велели Хабугу изгнать Харлампо из села, но старцы заупрямились. Старцы потребовали показания очевидца, но такового не оказалось в доступной близости. Многие чегемцы оглядывали друг друга, как бы удивляясь, что оглядываемый до сих пор принимался за очевидца, а теперь почему-то не сознается.

Впрочем, это их ненадолго смутило. Чегемцы уверились, что раз весь Чегем говорит об этом, такого и быть не может, чтобы хоть один не видел своими глазами баловство Харлампо. Было решено, что теперь, когда дело дошло до старейшин, этот неуловимый очевидец застеснялся, чтобы не омрачать отношений со старым Хабугом.

При всем безумии, охватившем Чегем, ради справедливости надо сказать, что чегемцы даже в этом состоянии оказались настолько деликатными, чтобы самому Харлампо впрямую не предъявлять своих обвинении.

И только вздорный лесник Омар вконец осатанел, узнав о подозрениях чегемцев. Ни честь козы старого Хабуга, ни честь чегемского скота сами по себе его не интересовали. Но в его дурную башку засела уверенность, что Харлампо на козе и даже вообще на козах не остановится, а непременно доберется до его кобылы, которая обычно паслась в котловине Сабида и о привлекательности которой он был самого высокого мнения.

– Увижу – надвое разрублю! – кричал он. – Как разрубал чужеродцев в германскую войну!

Некоторые родственники Омара, стыдясь его вздорности, говорили, что он стал таким в Дикой дивизии, где якобы возле него на фронте разорвался снаряд. Но старые чегемцы, хорошо помнившие его, говорили, что до германской войны он был еще хуже, что, наоборот, в Дикой дивизии он даже слегка пообтесался.

Лесник Омар множество раз незаметно спускался в котловину Сабида, зарывался там в папоротниках и часами следил оттуда за поведением Харлампо.

Однажды мы с Чункой ели чернику в котловине Сабида, как вдруг пониже нас на тропе появился Омар и стал быстро подыматься, цепляясь шашкой, висевшей у него на боку, за плети сассапариля, нависавшие над тропой. Он явно возвращался после многочасовой слежки за Харлампо.

– Ну что, застукал? – спросил Чунка, издеваясь над Омаром, но тот, конечно, этого не понимал.

Омар обернулся на нас с лицом, перекошенным гримасой сомнения, и несколько раз, раскидывая руки и медленно приближая их друг к другу, показал, что вопрос этот остается на стадии головоломной запутанности.

– Два раза прошел возле моей кобылы, – сказал он мрачно, как бы уверенный в преступности его намерений, но в то же время, как человек, облеченный властью закона, понимая, что все-таки этого недостаточно, чтобы разрубить его надвое.

– Близко прошел? – спросил Чунка.

– Первый раз метров десять было, – сказал Омар, стараясь быть поточней, – второй раз метров семь.

– Видать, примеривается, – сказал Чунка.

– Разрублю! – крикнул Омар, проходя мимо и гремя шашкой по неровностям кремнистой тропы. – Слыхано ль дело, меня две власти приставили следить за лесом, а этот безродный грек заставляет меня следить за скотом! Поймаю – разрублю!

Но поймать Харлампо он никак не мог, и от этого его самого все чаще и чаще сотрясала падучая неистовства. Он его не только не мог застать со своей кобылой, но и с козой не мог застать. Однако сама невозможность поймать его с четвероногой подругой не только не рассеивала его подозрений, а, наоборот, углубляла их, превращала Харлампо в его глазах в коварно замаскированного извращенца-вредителя.

К вечеру, когда Харлампо со стадом возвращался из котловины Сабида, некоторые чегемцы, тоже возвращавшиеся домой после работы, иногда останавливались, чтобы пропустить мимо себя стадо Харлампо, поглазеть на него самого, на заподозренную козу и посудачить.

Некоторые женщины после работы на табачной плантации или в табачном сарае, несколько отделившись от мужчин, тоже останавливались и с любопытством следили за Харлампо и его козой. Те, что не знали, какая именно коза приглянулась Харлампо, подталкивая других, вполголоса просили показать ее.

– Ты смотри, какую выбрал!

– Вроде бы грустненькая!

– Притворяется!

– Впереди всех бежит – гордится!

– Не, прячется от него!

– Как же! Спрячешься от этого вепря! Мужчины молча, с угрюмым недоброжелательством оглядывали стадо и самого Харлампо и, пропустив его мимо себя, начинали обсуждать случившееся. Но в отличие от женщин, они не останавливались на интимных психологических подробностях, а напирали на общественное значение постигшей Чегем беды.

– Если мы это так оставим, эндурцы совсем на голову сядут!

– А то не сидят!

– Вовсе рассядутся!

– Да они ж его и подучили!

– А какая им выгода?

– Им все выгода – лишь бы нас принизить!

– Хоть бы этот проклятущий отец Деспины выдал бы наконец за него свою дочь!

– А зачем она ему? Ему теперь весь чегемский скот – Деспина!

– Да он теперь весь наш скот перехарлампит!

– То-то я примечаю, что у нас с каждым годом скотина все больше яловеет!

– По миру нас пустит этот грек!

– Неужто наши старцы так и не велят Хабугу изгнать его?!

– Наши старцы перед Хабугом на цыпочках ходят!

– Они велят доказать!

– Что ж нам, рыжебородого карточника приманить из Мухуса, чтобы он на карточку поймал его с козой?

– Как же, поймаешь! Он свое дело знает!

– А через сельсовет нельзя его изгнать?

– А сельсоветчикам что? Они скажут: «Это политике не мешает…»

– Выходит, мы совсем осиротели?

– Выходит…

Харлампо молча проходил мимо этих недоброжелательно молчащих чегемцев, с сумрачной независимостью бросая на них взгляды и показывая своими взглядами, что он и такие унижения предвидел, что все это давно было написано в книге его судьбы, но ради своей великой любви он и это перетерпит.

Иногда среди этих чегемцев оказывались те парни, которые раньше предлагали ему овладеть Деспиной и тем самым вынудить ее отца выдать дочь за Харлампо. И сейчас они напоминали ему своими взглядами, что напрасно он тогда не воспользовался их советом, что, воспользуйся он в свое время их советом, не было бы этих глупых разговоров. Но Харлампо и эти взгляды угадывал и на эти взгляды с прежней твердостью отрицательным движением головы успевал отвечать, что даже и сейчас, окруженный клеветой, он не жалеет о своем непреклонном решении дождаться свадьбы с Деспиной.

Однажды, когда мы с Харлампо перегоняли стадо домой, из зарослей папоротников выскочил Омар и, весь искореженный яростью бесплодной слежки, со струйкой высохшей пены в углах губ (видно, ярость давно копилась), дергаясь сам и дергая за рукоятку шашки, побежал за нами, то отставая (никак не мог выдернуть шашку), то догоняя, и, наконец догнав, с выдернутой шашкой бежал рядом с нами, тесня Харлампо и осыпая его проклятиями.

– Греческий шпионка! – кричал он по-русски. – Моя лошадь! Секим-башка!

Сейчас это выглядит смешно, но я тогда испытал внезапно отяжеливший мое тело физиологический ужас близости отвратительного, нечеловеческого зрелища убийства человека. Единственный раз вблизи я видел лицо погромщика, хотя, разумеется, тогда не знал, что это так называется. И самое страшное в этом лице были не глаза, налитые кровью, не струйки засохшей пены в углах губ, а выражение своей абсолютной, естественной правоты. Как будто бы человек на наших глазах перестал быть человеком и выполняет предназначение переставшего быть человеком.

К этому ужасу перед возможным убийством Харлампо еще добавлялся страх за себя, боязнь, что он на Харлампо не остановится, ощущение того, что он и меня может рубануть после Харлампо. Как-то трудно было поверить, что он после убийства Харлампо снова сразу станет человеком и перестанет выполнять предназначение переставшего быть человеком, и было подлое желание отделиться, отделиться, отделиться от Харлампо.

И все-таки я не отделился от него, может быть, потому, что вместе со всеми этими подлыми страхами я чувствовал с каждым мгновением вдохновляющую, вырывающую из этих страхов красоту доблести Харлампо!

Да, единственный раз в жизни я видел эллинскую доблесть, я видел поистине сократовское презрение к смерти, и ничего более красивого я в своей жизни не видел!

Наверное, метров пятьдесят, пока мы не поднялись до молельного ореха, Омар, изрыгая проклятия, теснил Харлампо, взмахивая шашкой перед его лицом, иногда стараясь забежать вперед, то ли для того, чтобы было удобней рубить, то ли для того, чтобы остановить Харлампо перед казнью.

Но Харлампо, не останавливаясь, продолжал свой путь, иногда окриком подгоняя отставшую козу, иногда рукой отстраняя трясущуюся перед его лицом шашку, отстраняя не с большим выражением заинтересованности, чем если бы это была ольховая ветка, нависшая над тропой. И он ни разу не взглянул в его сторону, ни разу! И только желвак на его скуле, обращенной ко мне, то раздувался, то уходил, и он время от времени горестно и гордо кивал головой, давая знать, что слышит все и там, наверху, тоже слышат все и понимают все, что терпит Харлампо!

На подступах к сени молельного ореха Омар отстал от нас, издали продолжая кричать и грозиться. И вдруг мне тогда подумалось на мгновение, что священная сень молельного ореха своей силой остановила его. И Харлампо, продолжая идти за козами, бросил на меня взгляд, который я тогда до конца не понял и который только сейчас понимаю, как напоминание: «Не забудь!»

По детской чуткости тогда я много ночей терзался подлостью своего страха и ясным, унизительным сознанием своей неспособности вести себя так, как вел Харлампо. Я тогда не понимал, что только великая мечта может породить великое мужество, а у Харлампо, конечно, была эта великая мечта.

До старого Хабуга, безусловно, доходили отголоски этих безумных слухов, хотя и в сильно ослабленном виде. Когда в Большом Доме заговаривали об этом, тетя Нуца то и дело выглядывала в дверь, чтобы посмотреть, нет ли его поблизости. Чегемские глупцы, а, к сожалению, их в Чегеме тоже было немало, при виде старого Хабуга делали единственное, что может сделать глупец со своей глупостью, – скромно проявлять ее.

Но однажды один из них не удержался. Несколько чегемцев стояли поблизости от Большого Дома, по-видимому, в ожидании, когда Харлампо пойдет со своим стадом. И тут на дороге появился старый Хабуг. Он нес на плечах огромную вязанку ветвей фундука – корм для козлят. И когда он прошел мимо них, шелестя холмом свежих ореховых листьев и почти покрытый ими, и, может, именно из-за этой прикрытости его, осмелев, один из ожидающих Харлампо вскочил на дорогу и крикнул вслед уходящему Хабугу, как бы ослабленному этой огромной шумящей листьями кладью, как бы отчасти даже буколизированному ею:

– Так до каких же нам пор терпеть твоего козлоблуда!!!

Старый Хабуг несколько мгновений молча продолжал идти, и холм ореховых листьев за его спиной равномерно вздрагивал Потом из-под этой движущейся рощи раздался его спокойный голос:

– Вы бы собственные зады поберегли от усатого козла, чем заниматься моими козами…

Опешив от неожиданности ответа, этот чегемец долго стоял, стараясь осознать слова старого Хабуга, и, наконец осознав, всплеснул руками и плачущим голосом крикнул ему вслед:

– Так не мы ж его содержим в Кремле.

В конце концов слухи о козлоблудии Харлампо докатились до Анастасовки, хотя в Большом Доме не исключали, что Омар тайно туда уехал и там обо всем рассказал.

Однажды к вечеру в Большом Доме появились тетушка Хрисула и Деспина. Уже издали по их лицам было ясно, что они о чем-то знают. Деспиночка похудела, и ее синие глазки словно выцвели и теперь казались гораздо бледней ее косынки.

Тетушка Хрисула начала было жаловаться, но старый Хабуг остановил ее и сказал, что сначала надо поужинать, а потом обо всем поговорить. Тетушка Хрисула тихо присела у очага на скамью и, глядя на огонь, сидела, подпершись худенькой, будто птичья лапка, ладонью и скорбно покачивала головой. Деспина сидела на тахте и грустно отворачивалась, когда Чунка пытался с ней заигрывать.

Ничего не подозревавший Харлампо пригнал стадо, вошел во двор с дровами на плече и, издав свой обычный очаголюбивый грохот, сбросил их у кухонной стены. Услышав этот грохот, тетушка Хрисула еще более скорбно закачала головой, словно хотела сказать: он этим грохотом очаголюбия тоже хотел нас обмануть.

Войдя на кухню и увидев Деспину, опустившую голову, когда он вошел, и тетушку Хрисулу, которая даже не повернулась в его сторону, он понял, что они все знают, и сумрачно замкнулся.

Почти молча сели ужинать, и – о боже! – тетушка Хрисула едва притронулась к еде.

– Мир перевернулся, – сказал Чунка по-абхазски, – тетушка Хрисула малоежкой сделалась!

– Да замолчи ты! – прикрикнула на него тетя Нуца и воткнула в дымящуюся мамалыгу тетушки Хрисулы большой кусок сыру. Она очень волновалась и хотела как-нибудь смягчить ее.

Поужинав, вымыли руки, и все расселись у очага на большой скамье, а Харлампо сел отдельно на кушетке и этим слегка напоминал подсудимого.

Тетушка Хрисула начала. Это был долгий греческий разговор с горькими, взаимными упреками, с постоянными печальными жестами тетушки Хрисулы в сторону Деспины. Мне показалось, что мелькнуло и упоминание о двужелтошных яйцах. Деспина время от времени всплакивала и терла свои голубые глазки концом голубого платка.

В глазах Харлампо горел сомнамбулический огонь отчаяния. Голос его делался все резче и резче. Никогда таким голосом он не говорил с тетушкой Хрисулой. Это было восстание демоса против аристократов!

Он представил перечень унижений, пережитых им из-за жестокого упрямства отца Деспины, ее патеро! На пальцах для полной наглядности он перечислил годы насильственной разлуки с любимой и, перечисляя, все выше и выше подымал свой голос:

– Эна! Два!! Трио!! Тесара!!!! Пенде!

Пять загнутых пальцев отметили неимоверные страдания пяти лет. Но и этого не хватило, пришлось загнуть еще три пальца на другой руке. Он застыл на некоторое время с приподнятыми руками и загнутыми в мощный кулак пальцами одной из них и почти готовым кулаком второй руки. Казалось, еще два года, и Харлампо набросится с кулаками на отца Деспины и всех аристократов Анастасовки, если там еще есть аристократы.

(Я вижу Харлампо так ясно, как будто все это было вчера. И опять никак не могу избавиться от навязчивого ощущения его сходства с обликом нашей интеллигенции. Вот так же и она в пересчете на исторические сроки ее терпения, не пройдет и пятидесяти лет, как набросится на своих аристократов!) Тетушка Хрисула не без понимания выслушала могучий выпад Харлампо, она как бы признала, что восстание против аристократов имело некоторые основания.

Однако она не растерялась и сама пошла в атаку. Иногда они оба, как к судье, обращались к дедушке Хабугу, переходя на турецкий язык, хотя он и по-гречески понимал хорошо. Тетя Нуца тоже время от времени вставлялась, пытаясь на своем чудовищном турецком языке защищать Харлампо. Когда она особенно коверкала слова, Чунка в ужасе хватался за голову, показывая, что такой выговор обязательно угробит дело Харлампо.

Обвинение тетушки Хрисулы сводилось к тому, что теперь отец Деспины не захочет иметь дело с Харлампо, а другие греки не захотят жениться на Деспине.

«Кто такая Деспина?» – по словам тетушки Хрисулы, будут спрашивать греки из других сел.

«Деспина, – будут отвечать им греки из Анастасовки, – это та „аристократико корице“, чей жених предпочел ей козу».

– Кондрепесо, Харлампо?! – обращалась тетушка Хрисула к Харлампо, который тоже как бы отчасти признавал значительность доводов тетушки Хрисулы.

Разговор был долгим, сложным, запутанным. Оказывается, тетушка Хрисула перед тем, как явиться в Большой Дом, инкогнито пришла на мельницу и узнала у Гераго о том, что Харлампо, гоняясь за козой, прибежал на мельницу.

Харлампо и дедушка Хабуг объяснили ей, что дело его с козой ограничилось этой бесцельной и безвредной беготней.

Зачем, зачем, вопрошала тетушка Хрисула, ему надо было бегать за козой, когда в Анастасовке его дожидается невеста, белая, как снег, и невинная, как ангелица? Услышав ее слова, Деспина снова всплакнула.

Харлампо сказал, что все это получилось, потому что он объелся орехов и заболел ореховой дурью. Тетушка Хрисула презрительно отрицала само существование такой болезни. И она привела доказательство. Тетушка Хрисула сказала, что, когда они в последний раз уходили с Деспиной из Большого Дома в Анастасовку, она по дороге съела почти полкорзины грецких орехов и никакой ореховой дурью не заболела.

– Правда, Деспина? – обратилась она к племяннице, но отозвался Чунка.

– Конечно, правда! – воскликнул он по-турецки. – Кто же в этом усомнится!

– Нет, ты не видел, – сказала тетушка Хрисула, взглянув на Чунку. – Деспина видела.

Деспина, грустно кивнув головой, подтвердила слова тетушки Хрисулы. И тут Харлампо, видимо, решил окончательно расплеваться с аристократами… По-турецки, чтобы всем была понятна дерзкая прямота его слов, он сказал, что она не заболела ореховой дурью, потому что и она, и ее брат и так от рождения безумны. (Делидур!)

– Да, – подтвердила тетушка Хрисула, горестно качая головой, – Хрисула, конечно, безумная, раз она разрешила своей невинной овечке обручиться с этим дьяволос.

– Ну, от овечки до козы не так уж далеко! – крикнул Чунка по-абхазски.

– Да замолчи ты, бессовестный! – замахнулась тетя Нуца на него.

Деспина снова беззвучно заплакала и снова стала утирать свои синие глазки концом своего синего платка.

И тут старый Хабуг сказал свое слово. Он сказал, что отделяет Харлампо тридцать коз в счет его будущей работы. Он сказал, что рядом с усадьбой дяди Сандро он высмотрел хороший участок для Харлампо. Он предложил там выстроить дом и этой же осенью сыграть свадьбу и поселить в нем молодых. Он сказал, что дрань и доски они начнут заготовлять с Харлампо с завтрашнего дня.

Медленно бледнея, Харлампо медленно встал с кушетки. Выражая взглядом безусловную власть над Деспиной, власть, выстраданную восемью годами ожиданий, он протянул непреклонную руку в сторону старого Хабуга и сказал непреклонным голосом:

– Вот твой отец, Деспина! Другого отца у тебя нет, Деспина! Филисе тон патеро су, Деспина! (Поцелуй своего отца, Деспина!) И Деспина вскочила, Деспина расплакалась, Деспина рассмеялась и мгновенно преобразилась в прежнюю цветущую, веселую девушку. Она подбежала к старому Хабугу и, наклонившись, нежно обняла его и поцеловала в обе щеки. Старый Хабуг осторожно отстранил ее от себя, как переполненный сосуд, угрожающий пролиться на него непристойной для его возраста влагой молодого счастья.

– Теперь меня, Деспиночка! – крикнул Чунка по-русски.

И Деспина, взглянув на Чунку, весело расхохоталась, и тетушка Хрисула тоже мгновенно преобразилась в прежнюю тетушку Хрисулу и совсем прежним голосом предупредила племянницу:

– Дес-пи-на!

Преображение ее было столь удивительным, что все рассмеялись.

Через пять месяцев Харлампо справил свадьбу в своем новом доме, и тамадой на свадьбе был, конечно, дядя Сандро. На свадьбе было выпито много вина, спето много греческих и абхазских песен. Чунка рядом с тетушкой Хрисулой танцевал сиртаки, пытаясь или делая вид, что пытается рассказать о том, как они с Деспиной рвали инжир, и тетушка Хрисула с негодованием бросалась на него и закрывала ему рот. Разумеется, тетушка Хрисула на этой свадьбе всех переговорила, переела, но перепить дядю Сандро ей все-таки не удалось.

По сложным психологическим соображениям старый Хабуг вместе с тридцатью отделенными козами отдал и ту, заподозренную в особых симпатиях Харлампо. Оставь он ее у себя, дурноязыкие стали бы говорить, что он это сделал, чтобы не расстраивать семейную жизнь Харлампо.

Мне запомнилась картина, может быть, самого безоблачного семейного счастья, которую я видел в своей жизни. Вместе с несколькими женщинами мы, мальчики, идем от табачной плантации к табачному сараю. У женщин на плечах большие корзины с табаком.

Вот мы проходим мимо дома Харлампо. Харлампо стоит в загоне среди коз и придерживает за рога ту злополучную козу, наконец-то родившую козленка. А Деспина, беременная Деспина с большим животом, в широком цветастом платье, с подойником в руке, присаживается на корточки возле козы и начинает ее доить. А Харлампо сумрачно и победно озирается на нас, и я чувствую, что теперь сумрачность Харлампо – это маска, защищающая его счастливую жизнь от сглаза судьбы. Глядя на нас, он как бы приглашает обратить внимание на строгое, классическое, естественное, которое только могло быть и есть, расположение их фигур возле козы.

– Что-то он придерживает козу? – говорит одна из женщин, не поленившись остановиться, и осторожно, чтобы удержать огромную корзину в равновесии, оборачивается к другой.

– Еще бы, – говорит другая с такой же корзиной на плече, – козе же обидно…

Но она вдруг осекается, может быть, покоренная могучим, спокойным струением гармонии этой картины ветхозаветной идиллии.

Харлампо придерживает козу за рога, и сквозь сумрачную маску его лица я чувствую, чувствую неудержимое, победное клокотание его счастья. И в моей душе смутно брезжит догадка, что к такому счастью можно прийти только через такие страдания. И сейчас, вспоминая эту картину и вспоминая то изумительное, сладостно растекающееся в крови чувство благодарности чему-то непонятному, может быть, самой жизни, которое я тогда испытал, глядя на Харлампо и Деспину, я думаю, у человека есть еще одна возможность быть счастливым – это умение радоваться чужому счастью. Но взрослые редко сохраняют это умение.

Через три года у Харлампо было трое детей. Первую, девочку, в честь тетушки назвали Сулой. Целыми днями тетушка Хрисула возилась с детьми. Сама Деспина к этому времени стала лучшей чегемской низальщицей табака, но сравняться с Тали она, конечно, не могла. Однако для молодой, аристократической женщины, рожающей каждый год по ребенку, это было немалым достижением.

После того как Деспина родила третьего ребенка, тетушка Хрисула пришла в Большой Дом и сказала, что в течение одного года собирается дежурить у постели Деспины, и просила кого-нибудь из женщин Большого Дома время от времени подменять ее. Когда у нее спросили, зачем она должна дежурить у постели Деспины, она отвечала, что надо не допускать Харлампо к постели Деспины, чтобы та отдохнула от беременности, хотя бы на год.

Тетя Нуца справилась у старой Шазины: принято ли по нашим обычаям дежурить не только у постели больного, но и у постели замужней женщины? Та отвечала, что по нашим обычаям тоже это принято, но разрешается дежурить только близким родственникам, и поэтому обитательницы Большого Дома не могут сторожить у постели Деспины.

– Буду дежурить одна, пока сил хватит, – вздохнув, сказала тетушка Хрисула.

Но тетушка Хрисула если и дежурила, то недолго, потому что грянула Отечественная война и всю молодежь Чегема вместе с Харлампо забрали в армию.

В отличие от многих наших близких, в отличие от бедняги Чунки, которого убили в начале войны на западной границе, Харлампо вернулся домой. Да, он вернулся, и жизнь его была счастлива вплоть до 1949 года, когда его вместе с Деспиной, и детьми, и тетушкой Хрисулой, и всеми греками Черноморья выслали в Казахстан.

…Грузовик возле правления колхоза. К этому времени машины стали подыматься до Чегема. Кузов, переполненный несколькими отъезжающими семьями. Рыдания женщин уезжающих и женщин, прощающихся с ними.

Шагах в двадцати от машины на бревнах уселись нахохленные, отчужденные, как орлы за вольером, чегемские старцы. Уже не постукивая, как обычно, посохами о землю, а угрюмо опершись о них, они неодобрительно поглядывают в сторону машины, изредка перебрасываясь словами.

Они как бы осознают, что происходящее должно было быть ими остановлено, но, понимая, что не в силах ничего сделать, они чувствуют гнет вины за собственное молчание, оскверненность своей духовной власти.

…Зареванная Деспина то и дело спрыгивает с кузова в толпу, чтобы обняться с теми, с кем не успела попрощаться. Тетушка Хрисула в черном платье стоит в кузове и кричит что-то непонятное, воздев худую руку к небесам. (Отцу народов мало было тысячи русских крестьянок, высланных в Сибирь, которых он, надо полагать, пробовал на роль боярыни Морозовой для картины нового, неведомого Сурикова, ему еще понадобилось тетушку Хрисулу попробовать на эту роль.) Двое бледных, растерянных автоматчиков в кузове и внизу еще более бледный, с трясущимися губами офицер, старающийся унять лезущих, кричащих, протягивающих руки в кузов машины, спрыгивающих на землю и вновь водворяемых в кузов.

И над всем этим ревом, заплаканными лицами, протянутыми руками, сумрачное, бесслезное лицо Харлампо, с желваками, то и дело сокращающимися под кожей щек, с глазами, обращенными к чегемцам. Он покачивает головой, как бы напоминая о пророческом смысле своего всегдашнего облика. Он как бы говорит: да, да, я это предвидел и потому всю жизнь своим сумрачным обликом готовился к этому.

Офицер, отчаявшись отогнать чегемцев от машины, что-то крикнул автоматчикам, и они, спрыгнув вниз и держа перед собой автоматы в горизонтальном положении, как шлагбаумы, стали отжимать толпу. Но так как задние не отходили, толпа не отжималась, а сжималась. И словно от самого сжатия толпы в воздухе сгущалось электричество спертого гнева. И офицер, вероятно, лучше других чувствовавший это, пытался опередить возможный взрыв нервного напряжения.

И все-таки взрыв произошел. Два мальчика-подростка, абхазец и гречонок, обнявшись, стояли у машины. Один из солдат несколько раз пытался отцепить абхазского мальчика от его уезжающего друга. Но мальчики не разнимали объятий. И тогда солдат, тоже, вероятно, под влиянием нервного напряжения, толкнул мальчика прикладом автомата.

На беду, тут же стояли двое дядей и старший брат мальчика. Все трое пыхнули разом! Брат мальчика и один из дядей выхватили ножи, а второй дядя вырвал из кармана немецкий вальтер.

Женщины завыли. Оба солдата, прижавшись спинами к кузову машины, выставили автоматы, а офицер, стоявший рядом с ними, забыв о своем пистолете, все повторял, как пластинка с иглой, застрявшей в борозде:

– Вы что?! Вы что?! Вы что?!

Брат мальчика все норовил выбрать мгновение и сбоку наброситься с ножом на солдата, ударившего мальчика. Первый дядя, держа его под прицелом своего вальтера и угрожая им, пытался его отвлечь, чтобы создать такое мгновение. Второй дядя грозил ножом второму автоматчику, державшему под прицелом того, что грозил вальтером первому солдату. Обе стороны, не сговариваясь, разом распределили, что кому делать.

И неизвестно, чем бы это все кончилось, если б на крики женщин, поняв, что в толпе случилось что-то ужасное, старейшина Чегема не поднялся бы с места. Он всадил свой посох в землю, расправил свои белые усы и пошел в сторону толпы, не меняя на лице выражения угрюмой, отчужденной нахохленности.

Он шел ровным, спокойным шагом, словно уверенный в том, что если то, что случилось в толпе, можно ввести в разумные рамки, то оно, то, что случилось, и так его подождет. А если невозможно обуздать разумом то, что случилось, тогда и торопиться некуда.

Люди расступались, когда он, все еще нахохленный, вошел в толпу, которая пыталась ему рассказать суть случившегося, и он, видно сразу же поняв эту суть, теперь только брезгливо отмахивался от лишнего шума.

Ничего не говоря, он подошел к этим троим и, мгновенно определив степень опасности каждого, не ожидая сопротивления и даже не задумываясь о возможности сопротивления, небрежно вырвал нож из руки брата мальчика, потом из руки первого дяди пистолет, потом из руки второго дяди нож и все это, почти не глядя, отбросил в сторону, как железный мусор, как отбрасывает крестьянин к изгороди камни, вынутые из пахоты.

После этого он повернулся к мальчику, из-за которого все это произошло, и с размаху шлепнул его ладонью по голове. У мальчика с головы слетела войлочная шапочка, но он, не поднимая ее, повернулся и пошел сквозь толпу, нагнув голову и, видимо, сдерживая слезы обиды. Так и ушел, ни разу не оглянувшись.

– Ты бы у них отнял автоматы, а мы бы поглядели, – нервно крикнул владелец вальтера, – а то привыкли над нами куражиться!

Толпа неодобрительно зашумела.

– Солдат – казенный человек, – сказал старец, обращаясь к толпе, – он делает, что ему сказали… На Большеусого, видать, снова нашло вурдалачество… Время, в котором стоим, такое, что, даже если тебя палкой ударят, надо смолчать…

– Эх, время, в котором стоим, – вздохнули в толпе. Старец повернулся и пошел к своим товарищам, дожидавшимся его, приподняв нахохленные головы и не проявляя никаких внешних признаков любопытства.

– В машину! – крикнул офицер солдатам и сам вскочил в кабину, стараясь опередить толпу. Солдаты взлетели в кузов, но толпа опять успела облепить его.

Машина засигналила и тихо тронулась. Грянул прощальный рев, а офицер, высунув руку в окно, конвульсивно махал ею, чтобы остающиеся отцепились, и продолжал махать, пока они окончательно не отстали.

…Сегодня не слышно греческой и турецкой речи на нашей земле, и душа моя печалится, и слух мой осиротел. Я с детства привык к нашему маленькому Вавилону. Я привык слышать в воздухе родины абхазскую речь. русскую речь, грузинскую речь, мингрельскую речь, армянскую речь, турецкую речь, и теперь, когда из этого сладостного многоголосия, из брызжущего свежестью щебета народов выброшены привычные голоса, нет радости слуху моему, нет упоения воздухом родины!

…Вот так Харлампо и Деспина исчезли из нашей жизни навсегда. Но я надеюсь, они сильные люди, и там, на сухой казахстанской земле, укоренились, зажили своим домом, своим хозяйством, и тетушке Хрисуле, надо думать, нашлось, что пожевать. Но в Казахстане, по-моему, нет инжира, а тетушка Хрисула так любила инжир, особенно черный.

Впрочем, с тех пор прошло столько времени, что тетушка Хрисула, конечно, уже умерла, и я уверен, что светлая душа ее сейчас в садах Эдема вкушает столь любимый ею черный инжир.

Глава 17
Колчерукий

Я уже писал, что однажды в детстве, ночью, пробираясь к дому одного нашего родственника, попал в могильную яму, где провел несколько часов в обществе приблудного козла, пока меня оттуда не извлек, вместе с козлом, один проезжий крестьянин. Дело происходило во время войны.

Через некоторое время после моего ночного приключения с козлом в могильной яме мы, то есть мама, сестра и я, стали жить в этой деревне. Сначала мы жили у маминой сестры, а потом наняли комнату в одном доме и переехали туда.

В этом доме до войны жили три брата. Теперь все они были в армии. Один из них успел жениться, и на весь дом оставалась его юная, цветущая и не слишком скучающая жена. Вспоминая ее, я прихожу к выводу, что соломенная вдова потому и называется соломенной, что воспламеняется легко, как солома.

При нас один из братьев вернулся, и именно тот, что был женат. Он как-то слишком бесшумно вернулся. Однажды утром мы его увидели на кухне. Он сидел перед горящим очагом и жарил на вертеле кукурузный початок, словно сам себе напоминал довоенное детство. Было похоже, что лучше бы ему пока не возвращаться. А, может быть, лучше бы ему было подождать с женитьбой, потому что, мне кажется, он скучал по жене, и это ускорило его возвращение.

С какой-то обреченной жадностью с недельку он возился в саду, а потом его взяли, и немного позже мы узнали, что он был дезертиром. Его взяли так же бесшумно, как он пришел.

Постепенно мы освоились на новом месте. Сестра устроилась работать в колхозе учетчицей, нам выделили участок земли, на котором мы выращивали дыни и кукурузу. Тыквы тоже выращивали. Кроме того, мы выращивали огурцы и помидоры. Мы все тогда выращивали.

Оказывается, недалеко от нас жил тот самый человек, в чью могильную яму я тогда угодил. Кстати, про эту могильную яму в деревне говорили, что в нее попадают все, кроме того, кому она предназначалась. История ее оказалась сложной и запутанной. Будущий владелец ее, если можно так сказать, старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, лежал, говорят, в городской больнице не то с аппендицитом, не то с грыжей (хотя по-русски правильней было бы сказать Сухорукий, но Колчерукий точнее соответствует духу, а следовательно, и смыслу прозвища). Так вот, Колчерукому сделали операцию, и он спокойно выздоравливал, когда неожиданно позвонили из больницы в сельсовет и, сказали, что больной умер и его надо срочно забрать домой, потому что он уже второй день лежит мертвый.

В это время в больнице никого из родственников не было, потому что он сам вот-вот должен был выписаться. Правда, в эти дни в городе был односельчанин Мустафа, который поехал туда по своим надобностям, и ему, кстати, поручили заглянуть в больницу и узнать, чего Колчерукий не возвращается и не решил ли он заодно с грыжей или аппендицитом избавиться от своей колчерукости. И вдруг такая неожиданная весть.

Родственники, по нашим обычаям, разослали в соседние деревни горевестников, натянули во дворе укрытие из плащ-палатки, где собирались устроить тризну, и даже вырыли на кладбище эту самую яму.

Колхоз выделил свою единственную машину, чтобы привезти покойника, потому что в те времена в связи с войной сделать это частным путем было трудно. Одним словом, все честь по чести, как у людей. Все, как у людей, кроме самого покойника Шаабана Ларба, который и при жизни никому, говорят, покою не давал, а после смерти и вовсе распоясался.

На следующий день после печального известия приехала машина с покойником, который оказался живым.

Говорят, Колчерукий, слегка придерживаемый Мустафой, громко ругаясь, вошел в свой двор. Его возмутила не весть о его смерти и приготовления к похоронам, а то, что он сразу заметил, взглянув на укрытие из плащ-палатки. Из-за этого укрытия пришлось у двух яблонь срезать ветки. Колчерукий, ругаясь, тут же показал, как надо было протягивать брезент, чтобы не трогать деревьев.

Потом он, говорят, обошел гостей, здороваясь с каждым и пытливо вглядываясь в глаза, чтобы узнать, какое впечатление на них произвела весть о его смерти, а заодно и неожиданное воскресение.

После этого он, говорят, поставил над глазами свою усыхающую, но так и не усохшую за двадцать лет руку, стал нахально оглядывать плакальщиц, как бы не понимая, зачем они здесь.

– Вы чего? – громко спросил он.

– Мы ничего, – ответили они, смутившись, – мы приехали тебя оплакивать.

– Ну, так начинайте, – говорят, сказал Колчерукий и приставил ладонь к уху, чтобы внимательно слушать свое оплакивание. Но тут кто-то вмешался и отвел плакальщиц от него.

Увидев приношения родственников, говорят, Колчерукий призадумался. Дело в том, что у нас всякого рода поминки устраивают так широко, что, если бы все это делалось за счет семьи умершего, живым ничего бы не оставалось, как ложиться и помирать.

Поэтому в таких случаях все родственники и соседи помогают. Кто принесет вино, кто соленья, а кто и телку пригонит к сороковинам. И как раз один из родственников из соседнего села пригнал хорошую телку, которая Колчерукому особенно понравилась. Кстати, говорят, по размерам этого родственника и вырыли могильную яму, потому что он был примерно такого же роста, как и Колчерукий. Говорят, когда один из парней, которому поручили копать яму, подошел к нему со шпагатом, чтобы измерить его, он проявил недовольство, стал утверждать, что есть люди более подходящие, что он, пожалуй, повыше Колчерукого, а Колчерукий покоренастей.

При этом он пытался отстраниться от шпагата, но парень отстраниться ему не дал. Как и все могильщики, склонный к шутке, он сказал, что теперь коренастость Колчерукого ни к чему, что вообще в крайнем случае, если Колчерукий не подойдет, они его будут держать на примете.

Родственник, говорят, усмехнулся на эти шутки, но, видно, обиделся, потому что отошел к своим односельчанам и стоял среди них, хмуро поглядывая на свою телку, привязанную к забору.

Увидев все эти приношения, Колчерукий объявил, что радоваться рано, что он чувствует себя плохо, да и выписали его, чтобы он не помер в больнице, потому что врачей за это штрафуют, как колхозников за брак Он тут же лег в постель и дал распоряжение могильную яму не засыпать, а держать наготове. Родственники, говорят, неохотно разъехались. Особенно был недоволен тот, что приволок телку. Но Колчерукий его успокоил, уверив, что ждать теперь недолго, так что телка его навряд ли слишком похудеет, если даже ее не выпускать со двора.

Колчерукий с неделю пролежал в постели. Через пару дней после приезда его стали одолевать любопытные, потому что к этому времени разнесся слух, что Колчерукий, умерший в городской больнице, по дороге ожил и приехал на собственные похороны. Другие говорили, что он не умер, а уснул вечным сном, и доктора его никак не могли разбудить, но по дороге домой его так растрясло, что он проснулся.

Первое время Колчерукий принимал посетителей, особенно пока они приносили всякие гостинцы, как бывшему умершему и еще не окончательно ожившему. Но потом они ему надоели, да и председатель приказал выходить на работу. Так что он, говорят, заслышав скрип ворот, выбегал на веранду и кричал своим громким голосом:

«Назад! Дармоеды! Собаку спущу!»

Кстати, слухи о его воскресении как-то сами по себе жили и развивались. Уже через год при нас я слышал, как в одной из соседних деревень говорили, что Колчерукий ожил не по дороге из больницы домой, а в самой могиле через несколько дней после того, как его похоронили. А услышал его какой-то мальчик, который вечером искал на кладбище свою козу. Так что пришлось его откопать. Не будь, говорят, у него такого громкого голоса, умер бы от голода или даже от жажды, потому что место ему выбрали сухое, хорошее.

Вот так вот и оказалось, что Колчерукий пережил или предотвратил свои похороны, правда, оставив за собой могилу в полной готовности.

Увидев живого Колчерукого, сначала в деревне решили, что это секретарь сельсовета подшутил над ними, потому что это он сообщил, что говорил с больницей или с тем, кто выдавал себя за больницу. Но секретарь сельсовета сказал:

– Как я мог так пошутить, когда сейчас военное время.

И все ему поверили, потому что так шутить в военное время даже для секретаря сельсовета слишком глупо. В конце концов решили, что в больнице что-то спутали, что умер какой-то другой старик, может быть даже однофамилец Колчерукого, потому что ларбовцев у нас в Абхазии великое множество.

С первых же дней, как мы стали жить в доме соломенной вдовушки, я уже слышал голос Колчерукого, хотя самого его не видел в глаза.

Ровно в полдень, возвращаясь с колхозной работы домой на обед, он метров за триста от своего дома начинал окликать старуху, проклиная ее и яростно справляясь, готова ли мамалыга к обеду.

На его крики старуха отвечала таким же яростным криком, и голоса их, не теряя ни силы, ни отчетливости, постепенно сближались, потом перехлестывались и, наконец, замолкали. Через некоторое время голос старухи победно выныривал из тишины, но Колчерукий молчал. Позже, когда я стал бывать у них, я понял, что старик молчит по той причине, что рот его занят едой, причем ел он с такой же яростью, так что ругаться одновременно он никак не мог.

Вечерами, возвращаясь с работы, он таким же голосом справлялся насчет своей лошади, скотины или своего внука Яшки и опять же насчет той же мамалыги к ужину.

Потом я познакомился и подружился с этим Яшкой, таким же громогласным, как его дед, но, в отличие от него, добродушным ротозеем. Обычно Колчерукий возил его в школу верхом на своей лошади. Всю дорогу он ругался, что приходится возить его в школу и тратить драгоценное время на этого лоботряса. Яшка молча сидел за дедом, держась за его пояс, и, смущенно улыбаясь, глядел по сторонам.

Если дед бывал в отъезде, в школу его возила бабка на этой же лошади, и он так же сидел за нею и только не позволял ей подъезжать к самой школе, чтобы мальчишки над ним не смеялись. Мы с ним учились в разные смены. Возвращаясь из школы, я их встречал где-нибудь на полпути в школу, и Яшка, вывернув голову, долго-долго, тоскливо смотрел мне вслед, что служило поводом для дополнительной ярости Колчерукого. Яшку приходилось возить в школу, потому что она была в трех километрах от дома, а Яшка был так рассеян, что иногда забывал, куда идет, и сворачивал в сторону.

В первое время, увидев меня на улице, Колчерукий ставил ладонь козырьком над глазами и спрашивал:

– Ты чей будешь?

– Я сын такой-то, – учтиво отвечал я ему и называл маму, которую он хорошо знал еще с давних пор.

– А кто она такая? – спрашивал он громогласно и еще пристальней смотрел на меня из-под своей колчерукой ладони.

– Она сестра жены дяди Мексута, – объяснял я, хотя и понимал, что он притворяется.

– Так вы те самые городские дармоеды? – кивал он в сторону нашего дома.

– Да, – уклончиво подтверждал я, что это мы здесь живем, одновременно как бы отчасти признавая и наше дармоедство.

Он стоял передо мной, удивленно вглядываясь в меня буравчиками глаз, небольшого роста, коренастый, с широкой, по-петушиному красной шеей. Стоял, удивленно вглядываясь в меня, словно осмысливая меня целиком, одновременно прислушиваясь к чему-то постороннему, к тому, что происходило за забором в кукурузе его приусадебного участка, словно по шорохам, по возне, по каким-то ему одному уловимым звукам точно определял все, что делается у него на усадьбе, во дворе и, может быть, в самом доме.

– Так это ты провалился в мою могилу? – спрашивал он неожиданно, продолжая прислушиваться к тому, что делается у него на усадьбе и уже улавливая там какие-то ненормальности и недовольно похмыкивая по этому поводу.

– Да, – отвечал я, с тайной опаской наблюдая за ним, потому что чувствовал, что он начинен какой-то взрывчатой силой.

– Ну и как тебе там показалось? – спрашивал он, продолжая прислушиваться и постепенно возбуждаясь тем, что там происходило, и уже бормоча вполголоса: – Вымерла, что ли, эта старуха… Чтоб она ослепла… Разорит меня, старая дура…

– Хорошо, – отвечал я, стараясь проявить благодарность за гостеприимство. Все-таки это была его могильная яма.

– Место хорошее, сухое, – соглашался он, уже поскуливая от возмущения тем, что происходило у него на усадьбе, и внезапно срывался и кричал своей старухе, с места, без разгону, взяв самую высокую ноту: – Эй ты, что-то там хрупает на огороде, хрупает! Чтоб твои уши полопали – свиньи, свиньи!

– Чтоб я их с тобой в твою могилу уложила, вечно тебе мерещатся свиньи! – сразу же отзывалась старуха.

– Я же слышу – чавкают и хрупают, чавкают и хрупают! – кричал он, уже забыв про меня, и голоса их схлестывались, и он, словно ухватившись за конец ее крика, подтягивался на нем и быстро двигался в сторону дома, одновременно перебрасывая ей свой клокочущий голос.

Постепенно мы привыкли к его голосу и уже не обращали на него внимания, и даже, когда он куда-нибудь уезжал на несколько дней и вдруг все замолкало, становилось как-то странно, словно чего-то не хватало, словно какой-то пустой звон в ушах раздавался.

Жена его, высокая, выше его, невероятно худая старуха, иногда, когда его не было дома, приходила к нам поговорить с мамой. Бывало, приносила с собой круг сыру, или миску кукурузной муки, или кусочек пахучего, копченого над костром мяса. Смущенно посмеиваясь, она просила спрятать то, что принесла, и, ради бога, никаких благодарностей, только чтобы этот крикун ее ничего не знал.

Они часами о чем-то говорили с мамой, а жена Колчерукого все курила, скручивая цигарку за цигаркой. Внезапно раздавался голос Колчерукого. Он кричал ей что-нибудь в сторону дома, а она, прислушиваясь к его голосу, тряслась от затаенного смеха, словно боялась, что он услышит ее смех, и в то же время ее забавляло, что он кричит не в ту сторону.

– Ну, чего тебе, я здесь! – отвечала она наконец.

– Ага, дармоедки! Нашли друг друга! В кумхоз вас обеих! В кумхоз! – выкрикивал он после мгновенной паузы, словно онемев от возмущения ее вероломством.

Однажды он подъехал к воротам нашего дома и крикнул мне, чтобы я вынес мешок. Громко ругаясь на то, что этим дармоедам только жуй и в рот клади, он высыпал мне полмешка муки и, продолжая возмущаться тем, что дает свою кукурузу, да еще на мельницу возит ее на своей же лошади, он приторочил свой мешок к седлу и уехал. Отъезжая, он еще крикнул, чтобы этой ничего не говорить насчет муки, потому что и так ему нет никакого житья от ее крику.

Время шло, а Колчерукий, судя по всему, умирать не собирался. Чем дольше не умирал Колчерукий, тем пышнее расцветала телка; чем пышнее расцветала телка, тем грустнее становился ее бывший хозяин. В конце концов, он прислал человека к Колчерукому, чтобы тот намекнул насчет телки. Так, мол, и так, слава богу, что он остался жив, но телку следовало бы прислать назад, потому что он ее не дарил Колчерукому, а пригнал на сороковины, как хороший родственник.

– Принес яйцо, а хочет взять курицу, – говорят, сказал Колчерукий, выслушав намек. Потом он, говорят, подумал и добавил: – Скажи ему, что, если я скоро умру, можно будет ему приходить без приношенья, а если он умрет, я приду в его дом, как хороший родственник, и пригоню телку от его телки.

Родственник Колчерукого, узнав о его условиях, говорят, обиделся и велел передать Колчерукому уже без всяких намеков, что ему не надо никакой телки, тем более после смерти, что он хочет при жизни получить собственную телку, которую он ему пригнал на поминки, как хороший родственник. А раз Колчерукий до сих пор не умер, значит, надо возвратить телку хозяину. При этом он дал слово, что несмотря на то, что в доме Колчерукого его, измерив шпагатом, унизили, если Колчерукий и в самом деле умрет, он снова пригонит ее.

– Этот человек заставит меня лечь в могилу из-за своей телки, – говорят, сказал Колчерукий, услышав новые разъяснения. – Передайте ему, – добавил он, – что теперь недолго ждать, так что не стоит мучить несчастное животное.

Через несколько дней после этого разговора Колчерукий пересадил из своего огорода на свою могилу пару персиковых саженцев. Возможно, он это сделал, чтобы освежить представление о своей обреченности. Мы с Яшкой помогали ему. Но, видимо, двух персиковых саженцев ему показалось мало. Через несколько дней он ночью вырыл на плантации тунговое деревце и посадил его между этими персиковыми саженцами. Вскоре об этом все узнали. Колхозники, посмеиваясь, говорили, что Колчерукий собирается травить покойников тунговыми плодами. Никто не придал значения этой пересадке, потому что тунговые деревья никто ни до него, ни после него в деревнях не крал, потому что они крестьянам ни к чему, а плоды тунга смертельно ядовиты, так что, значит, в какой-то мере даже опасны.

Бывший хозяин телки тоже замолк. То ли поверил в обреченность Колчерукого, после того как он пересадил на свою могилу тунговое дерево, то ли, боясь его языка, не менее ядовитого, чем тунговые плоды, решил оставить его в покое.

Кстати, рассказывают, что Колчерукий через свой язык в молодости и стал Колчеруким. Дело было так.

Говорят, после какой-то пирушки местный князь в окружении многочисленных гостей сидел во дворе хозяина дома. Князь ел персики, состругивая с них кожуру перочинным ножичком с серебряной цепочкой. Хотя перочинный ножичек с серебряной цепочкой никакого отношения к последующим событиям не имеет, все рассказчики упоминали про этот ножичек, неизменно добавляя, что он был с серебряной цепочкой. Пересказывая этот случай, я хотел избежать перочинного ножичка с серебряной цепочкой, но чувствую, что почему-то должен его упомянуть, что в нем есть какая-то правда, без которой что-то пропадает, а что, я и сам не знаю.

Одним словом, князь ел персики и, благодушествуя, вспоминал свои любовные радости. В конце концов он, говорят, оглядел хозяйский двор и сказал, вздохнув:

– Если б всех моих женщин собрать, пожалуй, не вместились бы в этот двор.

Но Колчерукий, говорят, уже тогда никому благодушествовать не давал, несмотря на свою молодость. Говорят, он высунулся неизвестно откуда и сказал:

– Интересно, сколько бы коз заблеяло в этом дворе?

Этот довольно пожилой князь, говорят, был большой ценитель женской красоты, но, кроме того, его подозревали в древнегреческом грехе, разумеется, если этому греху положили начало именно древние греки. Я лично думаю, что этому греху мог положить начало любой народ, занимающийся скотоводством. А так как все народы в свое время прошли скотоводческую стадию развития, а некоторые ее все еще проходят, как человек, воспитанный в презрении к национальным предрассудкам, считаю, что все они независимо друг от друга могли положить начало этому греху.

Но вернемся к нашему престарелому феодалу. Говорят, в местных кругах князь скромно гордился умением так состругивать кожуру с фруктов, что ленточка кожуры ни разу не прерывалась, пока он полностью не очистит плод. Умение это не изменяло ему даже после бессонной ночи и длительной попойки. Сколько, говорят, за ним ни следили, сколько ни пытались его отвлечь, он так и не ошибся ни разу. Иногда ему нарочно подсовывали плод самой замысловатой и уродливой формы, но он, говорят, рассмотрев его со всех сторон, тут же доставал свой ножичек с серебряной цепочкой и безошибочно пускал его по единственно правильному пути.

Обычно, срезав вьющуюся спиралькой кожуру, он приподымал ее и показывал окружающим. А если среди них была красивая девушка, он подзывал ее и подвешивал эту фруктовую ленточку ей за ушко.

Мне кажется, Колчерукого раздражало это искусство князя. Я думаю, что он издавна следил за ним и был уверен, что рано или поздно ленточка должна оборваться. Возможно, Колчерукий в тот раз возлагал особенно большие надежды на какой-то из этих персиков, но князь его вполне удачно обработал, да еще стал хвастаться своими женщинами, хотя, по слухам, оказывал знаки внимания и хорошеньким козочкам. Согласитесь, что тут было отчего взорваться Колчерукому, да еще молодому.

Говорят, после его неожиданных слов князь побагровел и, потеряв дар речи, глядел на Колчерукого выпученными глазами. При этом он продолжал держать в правой руке уже очищенный сочащийся персик, а в левой все тот же перочинный ножичек с серебряной цепочкой.

От ужаса все вокруг замолкли, а князь, не моргая, продолжал смотреть на Колчерукого, и рука его с персиком беспокойно двигалась по воздуху, словно чувствуя неуместность в такую минуту этого сентиментального персика, не говоря уж о том, что невозможно выхватить пистолет из кобуры, одновременно держа в ладони персик, да еще очищенный. Говорят, рука его даже склонилась к земле, чтобы наконец освободиться от этого персика, но в последнее мгновение как-то не решилась, ведь персик-то был оструган, и она, хорошо воспитанная княжеская рука, чувствовала, что очищенный персик никак нельзя положить на землю.

И вот она снова поднялась, эта рука, и мучительное мгновение шарила по воздуху в поисках невидимой тарелки, чувствуя, что кто-то должен подсунуть ей тарелку, но все оцепенели от страха, и никто не догадался помочь ему освободиться от этого, теперь уже непристойно оголенного персика. И тут, говорят, к нему на помощь пришел сам Колчерукий.

– Да сунь ты его в рот! – говорят, подсказал он ему. Не успели гости очнуться от новой дерзости, как стали свидетелями необъяснимого самоунижения князя, который, говорят, с какой-то позорной поспешностью стал заталкивать в рот мокрый, сочащийся персик, продолжая смотреть на Колчерукого ненавидящими глазами. Наконец, кое-как справившись с персиком, он полез за пистолетом. Все еще глядя на Колчерукого выпученными ненавидящими глазами, он молча рылся у пояса, но от сильного волнения или, как уточняют другие, оттого, что у него были скользкие после персика руки, он никак не мог расстегнуть кобуру.

Может быть, еще кто-нибудь и опомнился бы, может быть, успел бы схватить князя за руку или в крайнем случае пинком отбросить Колчерукого в сторону, так что стрелять в него стало бы невозможно и даже опасно для других, но тут, говорят, в тишине в последний раз раздался голос Шаабана. Не в том смысле, что после этого его голос не раздавался, скорее напротив, он стал еще громче и насмешливей, а в том смысле, что после этой фразы он уже перестал быть просто Шаабаном, а стал Шаабаном Колчеруким.

– Там-то он, наверное, быстрее расстегивает, – говорят, сказал он, – потому как козы ждать не любят…

Говорят, он это сказал как-то задумчиво, вроде бы размышляя вслух. Но тут старый князь наконец справился со своей кобурой – раздался выстрел, женщины подняли вопль, и, когда рассеялся дым, Колчерукий уже был самим собой, то есть Колчеруким. Потом у него спрашивали, почему он после первого оскорбления продолжал дразнить князя.

– Уже не мог остановиться, – отвечал Колчерукий.

Позже, когда князь ушел с меньшевиками, а у нас окончательно и бесповоротно установилась Советская власть, Колчерукий стал утверждать, что у него с князем были свои, чуть ли не партизанские счеты, что разговор этот был только поводом или следствием других, более важных вещей.

Одним словом, несмотря на княжескую пулю, Колчерукий продолжал над всеми подшучивать, и шутки его, кажется, не становились безобидней.

Слоняясь по деревне, я его часто видел на табачной или чайной плантации или на прополке кукурузы. Если у него бывало хорошее настроение, он просто дурачился, и тогда все кругом покатывались со смеху.

Он умел подражать голосам знакомых людей и животных, особенно у него получался петушиный крик.

Бывало, в поле бросит мотыгу, разогнется, посмотрит по сторонам и зальется петухом. Почти сразу же откликаются петухи из соседних домов. Все вокруг смеются, ближайший петух продолжает звать его, а он берется за свою мотыгу и приговаривает: «Много ты понимаешь, дурак».

У нас, как, вероятно, у всех, принято считать, что петухи поют со значением, чуть ли не провидят судьбы своих хозяев. Колчерукий, можно сказать, разоблачал петухов, этих сельских провидцев. Надо сказать, что Колчерукий, несмотря на свою полувысохшую руку, работал как черт. Правда, иногда, когда проносился слух, что начинается подписка на заем или мобилизуют оставшихся мужчин на лесозаготовку, он вдевал свою левую руку в чистую красную повязку и ходил в таком виде, пока считал нужным. Думаю, что эта красная повязка ему мало чем помогала, особенно в подписке на заем она ему никак не могла помешать, но все же, видимо, давала лишнюю возможность поспорить, поязвить, понадсмехаться.

Я думаю, что и красную повязку он себе завел, чтобы придать пострадавшей руке военно-партизанский вид. Из бдительности он после каждого вызова в правление вдевал свою руку в повязку, садился на лошадь и ехал.

В накинутой бурке, с рукой в красной повязке, верхом на лошади он и в самом деле имел довольно бравый военно-партизанский вид.

Все было хорошо, но вдруг стало известно, что председатель сельсовета получил анонимное письмо против Колчерукого. В нем говорилось, что в посадке тунгового дерева на могилу скрывается насмешка над новой технической культурой, намек на ее бесполезность для живых колхозников, как бы указание на то, что ей настоящее место на деревенском кладбище.

Председатель сельсовета показал это письмо председателю колхоза, и тот, говорят, не на шутку перепугался, потому что могли подумать, что он, председатель, подучил Колчерукого пересадить тунговое дерево к себе на могилу.

Я тогда никак не мог понять, почему все обернулось так грозно, когда и до этой бумаги все знали, что он пересадил деревце тунга на свою могилу. Я тогда не знал, что письмо – это документ, а документ потребовать могут, за него надо отвечать.

Правда, еще говорили, что председатель сельсовета мог бы не давать ему ходу, но он, говорят, имел зуб на Колчерукого и потому показал письмо председателю колхоза.

Одним словом, письму был дан ход, и однажды по этому поводу из райцентра прибыл какой-то человек, чтобы выяснить истину. Колчерукий пробовал отшучиваться, но, видно, все-таки струхнул, потому что побрился, продел свою руку в красную повязку и ходил по деревне, глядя на руку с таким видом, словно она вот-вот должна взорваться, а ему, да и окружающим, только и остается, что остерегаться осколков.

– Ну, все, – говорил старый лошадник Мустафа, друг и вечный соперник Колчерукого, – теперь лопай свои тунговые яблоки и залезай в свою могилу, а то в Сибир отправят.

– Сибир не боюсь, боюсь, ты мою могилу займешь, – отвечал Колчерукий.

– В Сибир, говорят, на собаках ездят, – пугал его Мустафа, – так что забери с собой уздечку, может, объездишь себе какого пса. Будет тебе и лаять и возить.

Надо сказать, что между Колчеруким и Мустафой было давнее соперничество в лошадином деле. У каждого из них были свои подвиги и неудачи. Колчерукий покрыл себя когда-то немеркнущей славой тем, что в Мингрелии во время скачек на глазах у многотысячной толпы (положим, толпа была не такой уж многотысячной) увел какого-то знаменитого жеребца. Говорят, сам Колчерукий сидел на такой замордованной кляче и выглядел так потешно, что, когда он попросил у хозяина жеребца испробовать его ход, тот для смеха разрешил ему, уверенный, что через минуту жеребец его сбросит на землю и от этого станет еще более знаменитым.

Колчерукий, говорят, на пузе слез со своей клячонки и, передавая поводья хозяину жеребца, сказал:

– Считай, что мы обменялись.

– Хорошо, – со смехом ответил хозяин, беря у него поводья.

– Главное, в первый раз не дай себя сбросить, а то затопчет, – предупредил Колчерукий и подошел к жеребцу.

– Постараюсь, – говорят, со смехом отвечал хозяин и, как только Колчерукий взобрался на жеребца, дал знак какому-то парню, стоявшему сзади, и тот изо всех сил хрястнул жеребца камчой.

Жеребец взвился и помчался в сторону Ингури. Говорят, Колчерукий сначала держался как пьяный мулла на скачущем ослике.

Все ждали, что он вот-вот сорвется, а он все шел и шел вперед, и у хозяина начала отваливаться челюсть, когда Колчерукий доехал до конца поляны, но не свернул по кругу естественного ипподрома, а летел все дальше и дальше в сторону реки. Еще несколько минут ждали, думали, что просто лошадь отняла у него поводья, что он ее не смог завернуть, но потом поняли, что это неслыханный по своей дерзости угон.

Минут через пятнадцать за ним мчалась дюжина всадников, но уже ничего не могли сделать.

Колчерукий с ходу с обрыва бросился в реку, и, когда погоня добралась до обрыва, он уже выходил на том берегу, мокрым крупом коня на мгновение просверкнув в прибрежном ольшанике. Пули, посланные вслед, не достигли цели, а прыгать с обрыва никто не осмелился. С тех пор, говорят, это место названо Обрывом Колчерукого. Колчерукий при мне сам никогда не рассказывал эту историю, зато давал ее пересказать другим, сам с удовольствием слушая и внося некоторые уточнения. При этом он всячески подмигивал в сторону Мустафы, если тот был рядом Мустафа делал вид, что не слушает, но в конце концов не выдерживал и пытался как-нибудь унизить или высмеять его подвиг.

Мустафа говорил, что человек, которому уже прострелили одну руку, можно сказать, порченый человек, и поэтому, пускаясь на дерзость, он не слишком многим рискует. А если он и спрыгнул с обрыва, то, во-первых, спрыгнул от страха, а потом, ему ничего другого не оставалось делать, потому что, поймай его погоня, все равно бы пристрелили.

Одним словом, у них было давнее соперничество, и если раньше они его разрешали на скачках, то теперь, по старости, хотя и продолжали держать лошадей, споры свои разрешали теоретически, отчего они у них часто заходили в дебри зловещих головоломок.

– Если в тебя человек стреляет с этой стороны, а ты, скажем, едешь вон по той тропе, куда ты поворачиваешь лошадь при звуке выстрела, и притом вокруг ни одного дерева? – спрашивал один из них.

– Скажем, ты скачешь в гору, а за тобой гонятся люди. Впереди – справа мелколесье, а слева – овраг. Куда ты свернешь лошадь? – допытывался другой.

Эти споры велись двумя людьми, изможденными долгим трудовым днем, возвращавшимися домой с мотыгами или топорами на плечах. Споры эти длились многие годы, хотя вокруг уже давно никто не стрелял, потому что люди научились мстить за обиды более безопасным способом. К одному из этих способов, а именно анонимному письму, кстати, пора возвратиться.

Приехавший из райцентра добивался, чтобы старик рассказал об истинной цели пересадки тунгового дерева, а главное, раскрыл, кто его подучил это сделать. Колчерукий отвечал, что его никто не подучивал, что он сам захотел после смерти иметь тунговое дерево над своим изголовьем, потому что ему давно приглянулась эта не виданная в наших краях культура. Приехавший не поверил.

Тогда Колчерукий признался, что надеялся на ядовитые свойства не только плодов, но и корней тунга, он надеялся, что корни этого дерева убьют всех могильных червей, и он будет лежать в чистоте и спокойствии, потому что от блох ему и на этом свете спокойствия не было.

Тогда, говорят, приезжий спросил, что он подразумевает под блохами. Колчерукий ответил, что под блохами он подразумевает именно собачьих блох, которые не следует путать с куриными вшами, которые его, Колчерукого, нисколько не беспокоят, так же как и буйволиные клещи. А если его что беспокоит, так это лошадиные мухи, и если он в жару подбросит под хвост лошади пару пригоршней суперфосфату, то колхозу от этого не убудет, а лошади отдых от мух. Приехавший понял, что его с этой стороны не подкусишь, и снова вернулся к тунгу.

Одним словом, как ни изворачивался Колчерукий, дело его принимало опасный оборот. На следующий день его уже не вызывали к товарищу из райцентра. Готовый но всему, он сидел во дворе правления под тенью шелковицы, и, не вынимая руки из красной повязки, курил в ожидании своей участи. Тут, говорят, прямо в правление, где совещались между собой председатель колхоза, председатель сельсовета и приехавший из райцентра, прошел Мустафа. Проходя мимо Колчерукого, он, говорят, посмотрел на него и сказал:

– Я что-то придумал. Если не поможет, тихонько, как есть, вместе со своей повязкой, ложись в могилу, а тунговых яблок я тебе натрушу.

На эти слова Колчерукий ему ничего не ответил, а только горестно взглянул на свою руку в том смысле, что он-то готов принять на себя любые страдания, но она-то за что будет страдать, и без того пострадавшая от меньшевистской пули?

Надо сказать, что Мустафа у местного начальства пользовался большим уважением, как умнейший мужик и самый богатый человек в колхозе. Дом у него был самый большой и красивый в деревне, так что, если приезжало большое начальство, его прямо отправляли в хлебосольный дом Мустафы.

То, что придумал Мустафа, было замечательно простым. Прибывший из райцентра был абхазцем, а если человек абхазец, то, будь он приехавшим из самой Эфиопии, у него найдутся родственники в Абхазии.

Оказывается, ночью Мустафа тайно собрал у себя местных стариков, угостил, а потом с их помощью тщательно исследовал родословную товарища из райцентра. Тщательный и всесторонний анализ ясно показал, что товарищ из райцентра через свою двоюродную бабку, бывшую городскую девушку, ныне проживающую в селе Мерхеулы, состоит в кровном родстве с дядей Мексутом. Мустафа остался вполне доволен результатом анализа.

С этим козырем в кармане он прошагал мимо Колчерукого в правление. Говорят, когда Мустафа сообщил об этом товарищу из райцентра, тот побледнел и стал отрицать свое родство с бабкой из Мерхеул и в особенности с дядей Мексутом. Но капкан уже захлопнулся. Мустафа только усмехнулся на его отрицание и сказал:

– Если не родственник, зачем побледнел? Больше он не стал говорить, а спокойно вышел из помещения.

– Как быть? – спросил Колчерукий, увидев Мустафу.

– Потерпи до вечера, – сказал Мустафа.

– Решайте скорей, – ответил Колчерукий, – а то у меня рука совсем высохнет от этой повязки.

– До вечера, – повторил Мустафа и ушел. В сущности, товарищ из райцентра, не признав родства с дядей Мексутом, нанес ему смертельное оскорбление. Но дядя Мексут сдержался. Он ничего никому не сказал, а только поймал свою лошадь и уехал в Мерхеулы.

К вечеру он вернулся на мокрой лошади, остановился у правления и дал поводья все еще ждущему своей участи Колчерукому. Председатель стоял на веранде и курил, глядя на Колчерукого и окружающую природу.

– Взойди, – сказал председатель, увидев дядю Мексута.

– Сейчас, – ответил дядя Мексут и, прежде чем взойти, сорвал с руки Колчерукого повязку и молча запихнул ее в карман. Говорят, Колчерукий так и остался с рукой на весу, как бы все еще сомневаясь и не принимая смысла этого символического жеста.

Дядя Мексут положил перед товарищем из райцентра желтое и готовое рассыпаться в прах свидетельство о рождении мерхеульской бабки, выданное нотариальной конторой еще дореволюционного Сухумского уезда.

Увидев это свидетельство, товарищ из райцентра, говорят, еще раз побледнел, но отрицать уже ничего не мог.

– Или тебе бабку поперек седла привезти? – спросил дядя Мексут.

– Бабку не надо, – тихо ответил товарищ из райцентра.

– Портфель с собой возьмешь или поставишь в несгораемый шкаф? – еще раз спросил дядя Мексут.

– Возьму с собой, – ответил товарищ из райцентра.

– Тогда пошли, – сказал дядя Мексут, и они покинули помещение.

В этот вечер в доме дяди Мексута устроили хлеб-соль и все обмозговали. На следующее утро в доме дяди Мексута, после длительного обсуждения, мне лично была продиктована справка на русско-кавказско-канцелярском языке.

– Наконец-то и этот дармоед пригодился, – сказал Колчерукий, когда я придвинул к себе чернильницу и замер в ожидании диктовки.

Справка обсуждалась руководителями колхоза с товарищем из райцентра. Колчерукий внимательно слушал и требовал перевести на абхазский язык каждую фразу. Причем он несколько раз уточнял формулировки в сторону завышения своих, как я теперь понимаю, социальных и деловых достоинств.

Особенно бурные споры вызвало место, где объяснялась его колчерукость. Колчерукий стал требовать, чтобы записали, что он пострадал от пули меньшевистского наймита, ссылаясь на то, что ранивший его князек впоследствии удрал с меньшевиками. Товарищ из райцентра хватался за голову и умолял быть точным, потому что он тоже отвечает перед своим начальством, хотя и уважает своих родственников. В конце концов подобрали такую формулировку, которой остались довольны все.

Справка сочинялась так долго, что, покамест я ее писал своим колеблющимся почерком, выучил наизусть. Составители попросили меня громко зачитать ее, что я и сделал выразительным голосом. После этого они дали ее переписать секретарю сельсовета. Вот что было сказано в справке.

«Старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, которое он получил еще до революции вместе с княжеской пулей, впоследствии оказавшейся меньшевистской, с первых же дней организации колхоза активно работает в артели, несмотря на частично высохшую руку (левая).

Старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, имеет сына, который в настоящее время сражается на фронтах Отечественной войны и имеет правительственные награды (в скобках указывался адрес полевой почты).

Старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, несмотря на преклонный возраст, в это трудное время не покладая рук трудится на колхозных полях, не давая отдыха своей пострадавшей вышеуказанной руке Ежегодно он вырабатывает не менее четырехсот трудодней.

Правление колхоза, вместе с председателем сельсовета, заверяет, что тунговое дерево он пересадил на свою фиктивную могилу по ошибке, как дореволюционный малограмотный старик, за что будет оштрафован согласно уставу сельхозартели. Правление колхоза заверяет, что случаи пересадки тунговых деревьев с колхозных плантаций на общественные кладбища и тем более личные приусадебные участки никогда не носили массового характера, а носят характер единичной несознательности.

Правление колхоза заверяет, что старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, никогда не насмехался над колхозными делами, а, согласно веселому и острому, как абхазский перец, характеру, насмехался над отдельными личностями, среди которых немало паразитов колхозных полей, которые являются героями в кавычках и передовиками без кавычек на своих собственных приусадебных участках. Но таких героев и таких передовиков мы изживали и будем изживать согласно уставу сельхозартели вплоть до изгнания из колхоза и изъятия приусадебных участков.

Старик Шаабан Ларба благодаря своему народному таланту передразнивает местных петухов, чем разоблачает наиболее вредные мусульманские обычаи старины, а также развлекает колхозников, не прерывая полевых работ».

Справка была заверена печатью и подписана председателем колхоза и председателем сельсовета.

Закончив дело, гости вышли на веранду, где были выпиты прощальные стаканы «изабеллы», и товарищ из райцентра через одного из членов правления дал намек, что не прочь послушать, как Колчерукий передразнивает петухов. Колчерукий не заставил себя упрашивать, а тут же поднес свою бессмертную руку ко рту и дал такого кукареку, что все окрестные петухи сорвались, как цепные собаки. Только хозяйский петух, на глазах которого произошел весь этот обман, сначала обомлел от негодования, а потом так раскудахтался, что его вынуждены были прогнать со двора в огород, потому что он оскорблял слух товарища из райцентра и мешал ему говорить.

– Воздействует на всех петухов или только на местных? – спросил товарищ из райцентра, подождав, пока прогонят петуха.

– На всех, – с готовностью пояснил Колчерукий, – где хотите попробуйте.

– Действительно народный талант, – сказал тот, и они все ушли, попрощавшись с дядей Мексутом, который проводил их до ворот и немного дальше.

Председатель колхоза точно выполнил обещанное в справке. Он оштрафовал Колчерукого на двадцать трудодней. Кроме того, приказал пересадить назад тунговое деревце и навсегда засыпать могильную яму во избежание несчастных случаев со скотом. Колчерукий вновь откопал тунговое деревце и пересадил его на плантацию, но оно, не выдержав всех этих мучений, долгое время находилось в полувысохшем состоянии.

– Как моя рука, – говорил Колчерукий. Могилу свою он сумел отстоять, огородив ее довольно красивым штакетником с воротцами на щеколде.

После того как затихла история с анонимным письмом, родственник Колчерукого снова через одного человека осторожно напомнил ему насчет телки.

Колчерукий отвечал, что теперь ему не до телки, потому что его опозорили и оклеветали, что он теперь днем и ночью ищет клеветника и даже на работу ходит с ружьем. Что он не успокоится до тех пор, пока не вгонит его в землю, что он не пожалеет даже собственную могилу на этого человека, если этот человек своими размерами ее не слишком превосходит. Напоследок он передал, чтобы его родственник прислушивался и приглядывался к окружающим, с тем чтобы при первом же подозрении дал ему, Колчерукому, сигнал, а за Колчеруким дело не станет. Что только после выполнения своего мужского долга он, Колчерукий, утрясет с телкой и другими мелкими недоразумениями, вполне естественными в родственных делах близких людей.

Говорят, после этого родственник окончательно примолк и больше про телку не напоминал и старался не встречаться с Колчеруким.

Все-таки на одном пиршестве они встретились. Уже изрядно выпивший, ночью, во время пения застольной песни, допускающей легкие импровизации, Колчерукий несколько раз повторил одно и то же:

О райда сиуа райда, эй,
За телку продавший родственника…

Пел он, не глядя в его сторону, отчего тот, говорят, постепенно трезвел и в конце концов, не выдержав, спросил у Колчерукого через стол:

– Что ты хочешь этим сказать?

– Ничего, – говорят, ответил Колчерукий и оглядел его, как бы снимая с него мерку, – просто пою.

– Да, но как-то странно поешь, – сказал родственник.

– У нас в деревне, – объяснил ему Колчерукий, – все сейчас так поют, кроме одного человека…

– Какого человека? – спросил родственник.

– Догадайся, – предложил Колчерукий.

– Даже не хочу догадываться, – отмахнулся родственник.

– Тогда я сам скажу, – пригрозил Колчерукий.

– Скажи! – осмелился родственник.

– Председатель сельсовета, – промолвил Колчерукий.

– Почему не поет? – пошел напролом родственник.

– Не имеет права давать намек, – разъяснил Колчерукий, – как получающий государственную зарплату.

– Можешь доказать? – спросил родственник.

– Доказать не могу, поэтому пока пою, – сказал Колчерукий и снова оглядел родственника, как бы снимая с него мерку.

На них уже начал обращать внимание встревоженный хозяин, боявшийся что ему испортят пиршество, которое он затеял по случаю награждения сына орденом Красного Знамени.

Снова грянула песня, и все пели, и Колчерукий пел вместе с другими, ничем особенным не выделяясь, потому что чувствовал, что хозяин следит за ним. Но потом, когда хозяин успокоился, Колчерукий, улучив мгновение, снова подсочинил:

О райда сиуа райда, эй, Оградил ее, родимую, штакетником… –

спел он. Но хозяин его все-таки услышал и, говорят, наполнив рог вином, подошел к ним.

– Колчерукий! – крикнул он. – Клянитесь нашими мальчиками, которые кровь проливают, защищая страну, что вы навсегда помиритесь за этим столом.

– Я про телку забыл, – сказал родственник.

– Что давно пора, – поправил его Колчерукий и обратился к хозяину: – Ради наших детей я землю грызть готов, пусть будет по-твоему, аминь!

И он, запрокинув голову, выпил литровый рог, не отнимая его ото рта, все дальше и дальше запрокидываясь, под общее, хоровое, помогающее пить. «Уро, уро, уро, у-ро-о…»

А потом грянул застольную, а родственник, говорят, настороженно ждал, как он пройдет то место, где можно импровизировать. И когда Колчерукий спел:

О райда сиуа райда, эй,
О героях, идущих в огонь.

– родственник несколько мгновений стоял, со всех сторон осмысливая сказанное, и наконец, уяснив, что он никак не похож на героя, идущего в огонь, окончательно успокоился и сам присоединился к поющим.

Осенью мы сняли богатый урожай со своего участка и вернулись в город с кукурузой, тыквами, орехами и несметным количеством сухофруктов. Кроме того, мы заготовили около двадцати бутылок бекмеза, фруктового меда, в данном случае яблочного.

Дело в том, что, по договоренности с бригадиром, мы должны были собрать яблоки с одной старой яблони, с тем чтобы половину урожая отдать колхозу, а половину себе.

В колхозе не хватало рабочих рук, просто некому было собирать яблоки, потому что все работали на основных культурах – чай, табак, тунг.

Получив разрешение на сбор яблок, мама в свою очередь договорилась с тремя бойцами рабочего батальона, стоявшего недалеко от деревни, что они нам помогут собрать, перетолочь и выварить из яблок бекмез, за что они получали половину нашего урожая.

Через неделю операция была блестяще завершена, мы получили двадцать бутылок тяжелого золотистого бекмеза (чистый доход), заменившего нам сахар на всю следующую зиму.

Таким образом, дав великолепный урок коммерческой изворотливости, мы покинули колхоз, и голос Колчерукого остался далеко позади.

И вот уже много лет спустя, проездом на охоту, я снова очутился в этой деревне.

В ожидании попутной машины я стоял у правления колхоза под тенью все той же шелковицы. Я смотрел на здание пустующей школы, на дворик, покрытый сочной травой, словно это была трава забвения, на эвкалиптовые деревья, которые мы когда-то сажали, на старый турничок, к которому мы бежали каждую перемену, и с традиционной грустью вдыхал аромат тех лет.

Редкие прохожие, по деревенскому обычаю всех краев, здоровались со мной, но ни они меня, ни я их не узнавал. Какая-то девушка вышла из правления колхоза с двумя графинами, подошла к колодцу и, лениво раскрутив ворот, набрала воды, медленно вытянула ведро и стала набирать воду в графины, поставленные на деревянную колоду. Она набирала воду сразу в оба графина, одновременно поливая их водой, как бы любуясь избытком прохлады. Выплеснула на траву остаток воды в, взяв мокрые графины, лениво пошла в сторону правления.

Когда она поднялась по ступенькам и вошла в дверь, я услышал, как оттуда навстречу ей выплеснулись голоса людей и снова все замолкло. Мне показалось, что все это уже когда-то было.

Какой-то парень на ржаво-скрипящем велосипеде проехал мимо меня, но потом, развернувшись с тугой раздумчивостью, подъехал ко мне и попросил закурить.

К багажнику велосипеда были приторочены две буханки. Я дал ему закурить и спросил у него, не знает ли он Яшку, внука Колчерукого.

– А как же, – ответил он, – Яшка – почтальон. Стой здесь, он скоро должен проехать на мотоцикле…

Парень, крепко, как пахарь за плуг, взявшись за руль, оттолкнулся и, обильно дымя сигаретой, повел дальше свой упирающийся, жалобно скрежещущий велосипед. Казалось, и жаркая погода, и этот несмазанный велосипед, и даже две буханки хлеба, притороченные к багажнику, входили в условие какого-то неведомого пари, которое он собирался во что бы то ни стало выиграть.

Я стал всматриваться в дорогу. В самом деле, вскоре я услышал треск мотоцикла. Конечно, я узнал его только потому, что ожидал. На своем легком мотоцикле он выглядел как Гулливер на детском велосипеде.

– Яшка! – крикнул я.

Он посмотрел в мою сторону, и мотоцикл испуганно остановился. В следующее мгновение он его, по-моему, слегка придавил к земле, и мотоцикл вовсе заглох.

Яшка выкатил его из-под себя, мы свернули с улицы и минут через пятнадцать лежали в тенистых зарослях папоротника.

Большой, дородный, с ленивой улыбкой на лице, он лежал рядом со мной, все еще похожий на того Яшку, который сидел на лошади за дедом и рассеянно смотрел по сторонам. До недавнего времени, оказывается, он был бригадиром, но в чем-то провинился, и его теперь назначили почтальоном. Он мне об этом рассказал все с той же улыбкой. Еще в школьные годы было видно, что тщеславие не его слабость.

Кажется, дед его все запасы родовой ярости истратил сам, так что на Яшку ничего не оставалось, а может, он и истратил их на себя, чтобы Яшке просто незачем было приходить в ярость. Какая разница – бригадир так бригадир, почтальон так почтальон. Только, пожалуй, голос его такой же густой и сильный, как у деда, правда, без тех клокочущих переливов. Я, конечно, спросил его про деда.

– Как, ты ничего не слыхал? – удивился Яшка и посмотрел на меня своими большими круглыми глазами.

– А что? – спросил я.

– Все знают его историю, а где ты был?

– Я был в Москве, – сказал я.

– А, значит, до Москвы не дошло, – протянул Яшка с уважением к самому расстоянию от Абхазии до Москвы: раз уж такая история туда не дошла, значит, до Москвы ехать и ехать.

Яшка огреб и подмял под себя свежие кусты папоротника, поудобней подложил под голову сумку и рассказал мне последнее приключение своего неугомонного деда. Потом я эту историю слышал еще несколько раз от других, но в первый раз ее услышал от Яшки.

Я еще мысленно любовался последним могучим всплеском фантазии Колчерукого, когда вдруг…

– Жужуна, Жужуна! – закричал он без всякого перехода, даже не приподнявшись.

– Ты чего? – отозвался откуда-то девичий голос.

Я приподнялся и посмотрел по сторонам. За зарослями папоротника виднелась небольшая буковая рощица. В просветах между деревьями угадывалась изгородь и за нею кукуруза. Голос шел откуда-то оттуда.

– Письмо, Жужуна, письмо! – снова крикнул Яшка и подмигнул мне.

– Нарочно? – спросил я.

Яшка радостно кивнул головой и стал прислушиваться. Примолкшие было кузнечики снова стали осторожно перетикиваться.

– Абманчи-ик! – наконец раздался голос девушки, и я почувствовал, что манок почтальона уже поднял олененка.

– Быстрей, Жужуна, уеду, Жужуна! – восторженно откликнулся Яшка, пьянея не то от собственного голоса, не то от имени девушки.

Я понял, что мне пора уходить, и стал с ним прощаться. Продолжая прислушиваться, Яшка уговаривал меня остаться на ночь, но я отказался. И потому, что спешил, и потому, что оскорбил бы этим наших, к которым я так и не зашел. Я знал, что, если остаться здесь на ночь, никакой охоты не получится, потому что придется еще два дня приходить в себя.

Выбираясь по тропинке на улицу, я еще раз услышал голос девушки, теперь он мне показался отчетливей.

…– От кого, тогда приду-у! – кричала она.

…– Приходи, тогда скажу, Жужуна, Жужуна! – призывно прозвучало в жарком августовском воздухе в последний раз, и я с какой-то смутной тоской, в просторечии именуемой завистью, выбрался на пустынную проселочную улицу.

По крайней мере, подумал я, все-таки традиции Колчерукого не умирают. Через полчаса я уехал дальше и с тех пор там не бывал. Все-таки я надеюсь как-нибудь выбраться к нашим, хотя бы для того, чтобы узнать, до чего Яшка докричался там со своей Жужуной.

Перескажу последнее приключение Колчерукого так, как оно у меня улеглось в голове. Колчерукий, говорят, благополучно дождался конца войны, дождался сына и прекрасно жил до последнего времени. Но с год назад пришел ему срок умирать, и уже по-настоящему.

В тот день, говорят, он, как обычно, лежал на веранде своего дома и смотрел во двор, где паслась его лошадь. В это время приехал к нему на лошади Мустафа. Он спешился и взошел на веранду. Ему вынесли стул, и он уселся рядом с Колчеруким. Как обычно, они вспоминали о прошлом. Колчерукий мгновеньями не то впадал в забытье, не то засыпал, но каждый раз, приходя в себя, он говорил с того места, на котором остановился.

– Так ты в самом деле покидаешь нас? – говорят, спросил Мустафа, зорко вглядываясь в своего друга и соперника.

– В самом деле, – ответил Колчерукий, – теперь мне тамошних лошадей купать в тамошних реках…

– Все там будем, – вежливо вздохнул Мустафа, – да не думал, что ты первый…

– Ты, бывало, и на скачках не думал, что я буду первым, – отчетливо произнес Колчерукий, так, что родственники, дежурившие возле него, все слышали и даже слегка засмеялись, придерживая свой смех ладонями, потому что смех возле умирающего, даже если этот умирающий Колчерукий, не слишком уместен.

Обидно стало Мустафе, да спорить неприлично, потому что человек умирает. Но если умирающий смеется над живущим, это как-то особенно обидно, потому что, раз умирающий над тобой смеется, значит, ты как бы оказался в еще более бедственном или жалком положении, чем он, а уж куда хуже.

Спорить, конечно, неприлично, а рассказать кое-что можно. И он рассказал.

– Раз уж ты уходишь в такую дорогу, я тебе должен кое-что сказать, – промолвил Мустафа, наклоняясь над Колчеруким.

– Если должен, скажи, – ответил Колчерукий, потому что смотрел во двор, где паслась его лошадь. В оставшееся время ему было интересней всего смотреть на свою лошадь.

– Не взыщи, Колчерукий, но тогда это я позвонил в колхоз, что ты умер, – сказал Мустафа, как бы скорбя, что обстоятельства не позволяют и теперь пустить этот ложный слух и что он, Мустафа, жалеет об этом, как истинный друг.

– Как же ты, когда говорили по-русски? – удивился Колчерукий и посмотрел на него. Мустафа русского языка не знал и был, несмотря на свой великий хозяйский ум, до того безграмотный, что вынужден был изобрести свой алфавит или, во всяком случае, ввести в личное употребление своеобразные иероглифы, при помощи которых он отмечал своих должников, а также хозяйственные счета, основанные на сложных, многоступенчатых обменных операциях. Вот почему Колчерукий удивился, что он говорил по телефону, да еще по-русски.

– Через городского племянника, сам я рядом стоял, – объяснил Мустафа.

– Раз тебя вылечили, я решил пошутить, да и машину без этого кто бы прислал? – добавил Мустафа, напоминая о трудностях того далекого времени.

Говорят, Колчерукий закрыл глаза и долго молчал. Но потом он медленно открыл их и сказал, не глядя на Мустафу:

– Теперь я вижу, что ты лучший лошадник, чем я.

– Так получается, – скромно признался Мустафа и оглядел тех, кто дежурил возле умирающего.

Но тут близкие не выдержали и стали всхлипывать, потому что Колчерукий первый раз в жизни признал себя побежденным, и это было больше похоже на его смерть, чем сама предстоящая смерть.

Колчерукий заставил их замолкнуть и, кивнув в сторону лошадей, сказал:

– Напоите, лошади пить хотят.

Одна из девушек взяла ведра и пошла за водой. Девушка принесла родниковой воды и поставила ведра посреди двора. Лошадь Колчерукого подошла к ведру и стала пить, а лошадь Мустафы повернула голову и потянула поводья. Девушка отвязала ее и, держа за поводья, стояла рядом, пока она пила воду. Лошади, вытянув шеи, тихо пили воду, и Колчерукий с удовольствием следил за ними, и кадык на его горле двигался так, словно он сам пил воду.

– Мустафа, – сказал он наконец, обернувшись к другу, – теперь я признаю, что ты был лучшим лошадником, но ты знаешь, что и я любил лошадей и кое-что в них понимал?

– А как же, кто этого не знает? – великодушно воскликнул Мустафа и оглядел всех, кто был на веранде.

– На днях я умру, – продолжал Колчерукий, – гроб мой будет стоять там, где стоят пустые ведра. После того как меня оплачут, я прошу тебя, сделай одно…

– Что сделать? – спросил Мустафа и, цыкнув на близких, потому что они снова пытались всплакнуть, наклонился к нему. Было похоже, что Колчерукий передает ему свою последнюю волю.

– Я прошу тебя трижды перепрыгнуть через мой гроб. Перед тем как закроют крышку, я хочу услышать над собой лошадиный дух. Ты это сделаешь?

– Сделаю, если наши обычаи не видят в том греха, – обещал Мустафа.

– Думаю, не видят, – сказал Колчерукий, помедлив, и закрыл глаза – то ли уснул, то ли впал в забытье. Мустафа встал и тихо спустился с веранды. Он уехал, раздумывая над последней волей умирающего.

Вечером по этому поводу Мустафа собрал старейшин села и, угостив их, рассказал о просьбе Колчерукого. Старейшины посоветовались между собой и решили:

– Прыгай, если покойник так хочет, потому что ты лучший лошадник.

– Он сам это признал, – вставил Мустафа.

– А греха в том нет, потому что лошадь мяса не ест – у нее чистое дыхание, – заключили они.

В эту ночь Колчерукий узнал о решении старейшин и, говорят, остался доволен. А через два дня он умер.

Снова послали горевестников по соседним селам, как когда-то во время войны. Некоторые весть о его смерти встретили с недоверием, а родственник, что приволок когда-то телку, даже сказал, что, мол, не мешало бы его проткнуть хотя бы наконечником посоха, чтобы убедиться, окончательно он умер или опять морочит голову.

– Проткнуть не надо, – терпеливо отвечал горевестник, – потому что через него будет прыгать лошадник Мустафа. Так покойник захотел, когда был жив.

– Ну, тогда можно ехать, – успокоился родственник, – потому что живой Колчерукий не даст через себя прыгать.

На похороны, говорят, собралось народу даже больше, чем в тот раз, когда никто не сомневался, что он умер. Многих привлекла возможность посмотреть на эти скачки через гроб или похороны с препятствием. Все знали о великом соперничестве друзей. Говорили, что Колчерукий хоть он и мертвый, но дела так не оставит.

Потом некоторые утверждали, что сами видели, как Мустафа тренировался у себя во дворе, прыгая на своей лошади через корыто, поставленное на стулья. Но Мустафа с яростью, достойной самого Колчерукого, отрицал, что он прыгал через корыто, поставленное на стулья. Он говорил, что лошадь его свободно перемахивает через ворота, так что Колчерукий его не достал бы, даже если б во время прыжка высунул свою знаменитую руку.

И вот на четвертый день после смерти, когда все окончательно попрощались со своим родственником и односельчанином, Мустафа встал у гроба, дожидаясь своего часа, скорбный и вместе с тем нетерпеливый.

Дождавшись, он произнес короткую речь, полную траурного величия. Он изложил героическую жизнь Шаабана Ларба, по прозвищу Колчерукий, от лошади к лошади, вплоть до последней воли. Вкратце, для сведения молодежи, как он сказал, Мустафа напомнил подвиг с уводом жеребца, когда Колчерукий не побоялся прыгать с обрыва, мимоходом дав знать, что, если б побоялся, было бы еще хуже. Он сказал, что снова напоминает об этом не для того, чтобы упростить подвиг Колчерукого, а для того, чтобы молодежь лишний раз убедилась в преимуществе смелых решений.

И тут, согласно желанию покойника, а также своему желанию, он вновь громогласно обратился к присутствующим старцам и снова спросил, нет ли в прыганье через гроб греха.

– Греха нет, – ответили старцы, – потому что лошадь мяса не ест – у нее чистое дыхание.

После этого Мустафа отошел к коновязи, отвязал свою лошадь, вскочил на нее и, взмахнув камчой, ринулся сквозь коридор толпы к гробу.

Пока он отходил к коновязи, с той стороны гроба убрали все лишнее и отодвинули людей, чтобы лошадь на них не наскочила. Кто то предложил прикрыть покойника плащ-палаткой, чтобы земля из-под копыт не сыпалась на него. Но один из старцев сказал, что в том тоже греха нет, потому что покойник и так будет лежать в земле.

И вот, говорят, лошадь Мустафы доскакала до гроба и вдруг остановилась как вкопанная Мустафа вскрикнул и огрел ее с обеих сторон камчой. Лошадь только крутила головой, скалилась, но прыгать никак не хотела.

Тогда Мустафа повернул ее на месте, галопом проскакал назад, слез, почему-то проверил подпруги и снова, как ястреб, ринулся на гроб Но лошадь остановилась, и, сколько ни хлестал ее Мустафа, она так и не прыгнула, хотя и вставала на дыбы.

С минуту в напряженной тишине раздавалось только щелканье камчи и усердное сопенье Мустафы.

И тут, говорят, кто-то из стариков промолвил:

– Сдается мне, что лошадь через покойника не прыгает.

– Ну да, – вспомнил другой старец, – подобно тому, как хорошая собака не укусит хозяина, хорошая лошадь через покойника не прыгнет.

– Слезай, Мустафа, – крикнул кто-то из колхозников, – Колчерукий доказал тебе, что он лучше знает лошадей.

Тут, говорят, Мустафа повернул свою лошадь и, расталкивая толпу, молча выехал со двора. И тогда среди провожающих раздался такой взрыв хохота, который не то что на похоронах, на свадьбе не услышишь.

Хохот был такой, что секретарь сельсовета, услышав его в сельсовете, говорят, выронил печать и воскликнул:

– Клянусь честью, если Колчерукий в последний момент не выскочил из гроба!

Весело хоронили Колчерукого. Его загробная шутка на следующий день стала достоянием чуть ли не всей Абхазии. Вечером Мустафу все же уговорили прийти на поминальный ужин, потому что хотя прыгать через покойника не грех, но таить на покойника обиду все же считается грехом.

Когда умирает старый человек, в наших краях поминки проходят оживленно. Люди пьют вино и рассказывают друг другу веселые истории. Обычай не разрешает только напиваться до непристойности и петь песни. Хотя по ошибке кто-нибудь иногда и затянет застольную, но его останавливают, и он смущенно замолкает.

Когда умирает старый человек, мне кажется, вполне уместны и веселые поминки, и пышный обряд. Человек завершил свой человеческий путь, и, если он умер в старости, дожив, как у нас говорят, до своего срока, значит, живым можно праздновать победу человека над судьбой.

А пышный обряд, если его не доводить до глупости, тоже возник не на пустом месте. Он говорит: свершилось нечто громадное – умер человек, и, если он был хорошим человеком, это отметят и запомнят многие. И кто же достоин человеческой памяти, если не Колчерукий, который всю жизнь украшал землю весельем и трудом, а в последние десять лет, можно сказать, добрался и до своей могилы и ее заставил плодоносить, собирая с нее, как говорят, неплохой урожай персиков.

Согласитесь, что далеко не всякому удается собрать урожай персиков с собственной могилы, хотя многие и пытаются, но для этого им не хватает ни широты, ни отваги Колчерукого.

И да будет пухом ему земля, что, вероятно, вполне возможна, учитывая, что место ему выбрали хорошее, сухое, о чем он сам любил поговорить при жизни.

Глава 18
Бригадир Кязым

В течение войны и двух послевоенных лет в Чегеме трижды исчезала из колхозного сейфа большая сумма денег. И так как ключ от сейфа каждый раз был только у бухгалтера и бухгалтер никак не мог объяснить, куда делись деньги, его сажали.

Неделю назад был взят под стражу третий бухгалтер, когда обнаружилось, что из сейфа исчезло сто тысяч рублей. Бухгалтера отправили в кенгурийскую тюрьму, а председатель колхоза Аслан Айба пришел в Большой Дом просить помощи у Кязыма.

Кязым по праву считался одним из самых умных людей Чегема. К тому же всем было известно, что он раскрыл несколько преступлений, совершенных в Чегеме и окрестных селах, преступлений, которые не могла раскрыть кенгурийская милиция.

В простой крестьянской жизни всякий дар человека, если смысл этого дара ясен и нагляден, признается окружающими спокойно и безоговорочно. Тогда как в интеллигентной среде, где наглядность того или иного дара как бы менее очевидна, то есть она чаще всего выражается в словах и подтверждается или опровергается словами же, оценки людей гораздо более запутанны и авторитеты гораздо чаще ложны.

Например, хороший поэт как будто бы не менее самоочевиден, чем хороший хозяин, но оспорить ценность стихов хорошего поэта легче, чем оспорить дар хорошего крестьянина, состояние поля или скотины которого слишком явно говорит за себя.

К тому же крестьянин, который хозяйствует хуже своего соседа, если бы стал утверждать, что на самом деле он хозяйствует лучше, выглядел бы вдвойне глупо. Продолжая получать урожай со своего поля меньший, чем у соседа, он бы еще потерял уважение односельчан.

А между тем в интеллектуальной среде дурная мысль, утверждая, что она богаче благородной мысли, может по многим причинам временно затмить ее и может собрать больший урожай признания. Поэтому в интеллигентной среде соблазн лицемерия сильней и больше возможностей для саморазвращения души.

Но именно поэтому лучшая часть интеллигенции нравственно мощней лучшей части крестьянства, потому что душа ее постоянно закаляется в борьбе с ложью и демагогией.

И именно по этой же причине большая часть крестьянства нравственно выше большей части интеллигенции, потому что большая часть интеллигенции самоутверждается за счет постоянного подвирания, а большей части крестьянства, в сущности, незачем подвирать.

Вот почему молодой председатель колхоза Аслан Айба, не испытывая никакого стеснения, приехал сегодня в Большой Дом просить помощи у неграмотного бригадира Кязыма.

Сейчас они оба сидели на скамье у кухонного очага и разговаривали об этом деле. Кязым сидел, положив ногу на ногу и обхватив руками колено, глядя на огонь, слушал председателя.

– Ну, этих двоих взяли до меня, – говорил председатель, пошлепывая камчой по полу, – и я поверил, что они проворовались… Но я никак не могу поверить, что мой бухгалтер, бедняга Чичико, забрал из кассы такие деньги. И на что он мог надеяться? Может, дал кому-нибудь из своих городских родственников, есть у него там торгаш один, а тот не успел вернуть? Голова лопается, а понять не могу.

– Все эти три воровства сделаны одной рукой, – сказал Кязым, продолжая глядеть в огонь… – А так как третий раз украли деньги, когда двое бухгалтеров уже сидели, правильно будет думать, что эта рука принадлежит совсем другому человеку.

– Но кому же, – пожал плечами председатель и хлопнул камчой по полу, – ключ всегда был только у бухгалтера. Умоляю, подумай об этом как следует.

– Я подумаю, – сказал Кязым, скручивая цигарку. Скрутив ее, он наклонился к огню, озарившему его красивую, коротко остриженную голову с впалыми щеками и с маленькими, глубоко посаженными глазами. Он приподнял головешку, щурясь от дыма, прикурил и бросил ее обратно в очаг.

Через несколько минут они вышли из кухни, и Кязым отвязал председательского каракового жеребца, привязанного к перилам кухонной веранды, и, придерживая нетерпеливого коня, помог председателю сесть на пего.

Был жаркий летний день, но небо покрывали разорванные, куда-то плывущие облака, и солнце то появлялось, то исчезало. И если с чегемских высот глядеть па окружающие холмы и долины, они были в тенистых и солнечных пятнах, как шкура неведомого животного.

Кязым провожал председателя к верхним воротам двора, мягко ступая по зеленой траве чувяками из сыромятной кожи. Он шел своей легкой, как бы ленивой походкой, однако свободно поспевающей за пританцовывающим жеребцом.

Сейчас они говорили о новом табачном сарае, который Кязым вместе с помогавшим ему Кунтой покрывал дранью. Он обещал председателю через неделю закончить работу.

Кязым распахнул ворота, и жеребец, выйдя на верхнечегемскую дорогу, защелкал по камням нетерпеливыми копытами.

– Прошу как брата, подумай как следует! – крикнул председатель и огрел камчой внезапно вспыхнувшего и залоснившегося червонными подпалинами жеребца – солнце глянуло из-за облаков.

– Ладно, – сказал Кязым, невольно любуясь сильным, уносящим за поворот дороги щелканье копыт жеребцом.

Щелканье это, грустной сладостью отдавшееся в душе Кязыма, наконец смолкло, и он перевел взгляд на ульи, стоявшие от него налево вдоль плетня. Руки его с большими разработанными кистями были по привычке засунуты за оттянутый ремешок тонкого кавказского пояса, что невольно подчеркивало особенность его фигуры с необычайно впалым животом и выпуклой грудью.

Со двора раздавался почти несмолкающий смех и визг детей. Это его младшая дочка Зиночка со своей ровесницей рослой Катушой, дочкой Маши, катали на овечьей шкуре его четырехлетнего сына.

На неровностях зеленого двора девочки пытались выдернуть из-под малыша шкуру, на которой он восседал, вцепившись крепкими ручонками за клочья свалявшейся шерсти. Большая черная дворняга тоже принимала участие в игре и, полаивая, трусила за шкурой. Когда малыш шлепался со шкуры, девочки продолжали бежать, делая вид, что не заметили потери. Но тут их догоняла собака и, вцепившись в шкуру, шутливо рыча, пыталась их остановить, чтобы они подобрали малыша.

– Упал! – раздраженным голосом кричал им вслед маленький Гулик, как если бы речь шла не о нем, а о каком-то постороннем предмете. Именно постоянство этой интонации и поза малыша смешили девочек, и они, заливаясь хохотом, как бы спохватывались, что шкура опустела. А малыш, каждый раз почему-то не меняя позы, в которой он очутился, слетев со шкуры, сердито смотрел им вслед, как бы говоря: «Вот дуры-то, никак не научатся катать меня!»

Кязым, не вынимая цигарки изо рта, стоял возле ульев, вслушиваясь не то в дружный гул пчел, влетающих и вылетающих из летков или ползающих вокруг них, не то вслушиваясь в далекую песню женщин, нижущих табак в табачном сарае, не то в брызжущие радостью голоса детей, волочащих по двору овечью шкуру.

На самом деле он слушал все это и одновременно думал о том, что случилось с колхозным сейфом. Он чувствовал, что этот мотор уже включился, и то, что он слышит и видит вокруг, уже не мешает, а, наоборот, помогает спокойно думать.

Продолжая думать о своем, он подошел к крайнему улью, выплюнул окурок, нагнулся и плавно, чтобы не раздражать пчел, обхватив двумя руками колоду, приподнял ее. По тяжести колоды он почувствовал, что в ней накопилось достаточно меду. Обычно он так определял, пора качать мед или нет. После долгой, дождливой погоды он так же определял, есть ли мед в улье, делая скидку на отяжелевшую от дождя колоду.

Сейчас он решил вскрыть ульи. Возвращаясь на кухню, он мимоходом залюбовался озаренными солнцем лицами босоногих девочек, волочащих шкуру, и своим малышом, важно восседающим на ней. Увидев, что Кязым на мгновенье остановился и смотрит на них, собака, бежавшая за шкурой, тоже остановилась, словно спрашивая у хозяина: «Не выглядит ли это постыдным, что я, взрослая, умная собака, забавляюсь с детьми?»

Но тут Кязым перевел взгляд на свою рыжую корову, стоявшую у противоположной стороны двора, уныло опустив голову со струйкой слюны, стекающей изо рта. Рыжуха уже целую неделю не паслась, она только пила мучной отвар, который готовила ей жена Кязыма. Она не подпускала к себе теленка, потому что у нее под выменем образовалась огромная опухоль и, чтобы насильно выдоить корову, кому-нибудь приходилось придерживать ее за рога.

Пока он глядел на нее, солнце зашло за облако, и сразу потускнел зеленый двор и брызжущие весельем голоса детей как бы отдалились. Кязым вспомнил, что сегодня к вечеру он просил подойти четверых соседских парней и он вместе с ними собирался свалить корову и вскрыть опухоль.

На том конце двора хлопнула калитка. Это жена его Нуца поднялась с родника с медным кувшином на плече. Чуть наклоненная вперед, тонкая, худая, она мерными и сильными шагами пересекала двор. Он вошел в кухню вслед за ней и, когда она, охнув, опустила кувшин с плеча и поставила его возле дверей, взял со стола кружку и, наклонив мокрый, ледяной кувшин, налил себе воды и медленно выпил.

– Когда ж ты возьмешься за Рыжуху, – сказала жена, тяжело переводя дыхание, – жалко животную, да и я с ней замучилась.

– Сегодня вечером, – ответил он и прошел в кладовку. Там он снял висевший на стене таз, вложил в него охапку специально засушенного конского помета, лежавшего в деревянном корыте, вышел на кухню, достал из очага пылающую жаром головешку и сунул ее в таз. Помет сразу же задымил едким пахучим дымом. Он достал с очажного карниза кривой обоюдоострый нож для срезания сот, жена подала ему большое ведро, и он, взяв его в одну руку, а другой придерживая свой дымарь, вышел из кухни.

– Ох и закусают тебя когда-нибудь пчелы, – сказала ему вслед жена, но он ей ничего не ответил. Он всегда вскрывал ульи без сетки и рукавиц.

– Пепе мед будет доставать! – закричала Зиночка и вместе со своей двоюродной сестричкой, бросив шкуру, побежала за ним. Так почему-то называли его дети. Малыш Гулик тоже, стараясь не отстать, однако и не выпуская шкуру, ковылял за ними. И только собака осталась на месте и теперь сидела, слегка склонив свою большую голову, по опыту зная, что хозяин не любит, чтобы подходили к нему, когда он вскрывает ульи.

Кязым обернулся и строго посмотрел на детей, показывая, чтобы они не шли за ним. Дети остановились. Малыш тоже стал, все еще придерживая шкуру.

Кязым снова стал подыматься к ульям и снова услышал за собой шорох волочащейся шкуры. Он обернулся и снова молча и строго посмотрел на детей сквозь клубы дыма, подымающегося из таза. Малыш, все еще сжимающий в руке край шкуры, теперь был впереди. Он меньше других чувствовал силу отцовской строгости и потому теперь оказался впереди. Но на этот раз девочки прониклись сознанием власти обычаев, не разрешающих ни подходить, ни разговаривать вблизи человека, вскрывающего ульи. Зиночка взяла за руку малыша и, шепотом уговаривая его, повернула назад.

Тихими, плавными шагами Кязым подошел к крайнему улью. Осторожно, чтобы не звякать, поставил ведро, опустил таз и положил рядом нож. Таз все гуще и гуще продолжал дымить едким дымом лошадиного помета. Он любил этот запах, как и все, что связано с лошадью. Да, как все, что связано с лошадью, но об этом лучше было не думать.

Он наклонился над ульем, крепко ухватился обеими руками за середину верхней части раздвоенной колоды, приподнял ее и, перевернув, поставил на землю. Из колоды пахнуло сильным запахом свежего меда. Пчелы взволнованно загудели вокруг него. Он так переставил таз, чтобы движением дыма подальше оттеснить пчел. Таз дымил все гуще и гуще.

Перевернутая половина колоды была почти заполнена ровными рядами золотящихся и темно-коричневых сот. Он взял в руки нож и стал медленными плавными движениями соскабливать сочащиеся соты и, приятно чувствуя ладонями их легкую тяжесть, перекладывать в ведро. Одна пчела исхитрилась укусить его в кисть руки и застряла на ней, не в силах вытащить жало. Он спокойно отщелкнул ее пальцем другой руки и продолжил работу. Примерно половину сот он вытащил из колоды, а остальное оставил на прокорм пчелам. Так, медленно переходя от одного улья к другому, он откачал все десять. Ведро с верхом было наполнено сочащимися, янтарными и темно-коричневыми сотами. В ячейках некоторых из них шевелились полузадохшиеся пчелы.

Солнце снова выглянуло из-за облака и засверкало в слитках сот, дробясь в темно-коричневых и опрозрачивая янтарные. Кязым воткнул нож в соты, взял в одну руку ведро, в другую все еще дымящийся таз и, подойдя к изгороди, вывалил в кусты крапивы остатки дымящегося помета.

Боль в искусанных ладонях напомнила ему о корове, он глянул туда, где она стояла. К ней подошел теленок и несколько раз попытался ткнуться ей в вымя, но она каждый раз отодвигалась от него, а потом даже отогнала его рогами. Не в силах осознать причину раздражения матери, теленок уныло постоял, а потом отошел к другим телятам и стал щипать траву.

– Пеле мед достал! Пеле мед достал! – кричали одновременно Зиночка и маленький Гулик, пока он переходил двор. Катуша, стоя рядом с ними, застенчиво рдела, стыдясь из-за своей чрезмерной рослости так откровенно радоваться предстоящему лакомству.

Они вслед за ним вошли в кухню. Малыш все еще волочил за собой шкуру. Дети уселись на скамью возле кухонного очага. Нуца раздала им железные миски и, отрезая большие куски сот, шмякала каждому из них в миску.

– Мащ-аллах! (Благодать!) – сказала она и прямо с кончика ножа отправила себе в рот большой кусок сот.

– Смотри, нож не проглоти, – сказал Кязым, взглянув на жену.

– Может, попробуешь? – спросила она у него, жуя и смачно обсасывая вощину.

Кязым сморщился – он не любил сладкого.

– Полей мне, – сказал он и вышел на веранду. Жена вынесла ему кувшинчик с водой, и он с мылом тщательно вымыл свои липкие от меда, искусанные пчелами ладони.

Потом он покурил, сидя у огня, с удовольствием прислушиваясь к чмоканью детей, к их радостным восклицаниям, к их пугливым выкрикам, когда они отмахивались от пчел, вслед за медом влетевших в кухню. Кязым потеплевшими глазами косился на малыша, который наконец бросил свою шкуру и обеими руками запихивал в рот куски сочащихся сот.

– Я буду у себя в комнате, – сказал он жене, вставая, – кто бы ни спрашивал, говори, что меня нет.

– Хорошо, – сказала Нуца и, приподняв ведро с медом и взяв в другую руку таз, пошла в кладовку, где повесила таз на место, а мед переложила в кадку.

Почти до самого вечера Кязым лежал у себя на кушетке и думал, изредка выходя на кухню, чтобы прикурить от очажного огня. Корова все еще неподвижно стояла у штакетника, и, только если к ней подходил теленок, она отодвигалась, и он, уныло постояв возле нее, снова отходит к двум другим телятам.

– Подымайся, ребята пришли, – сказала жена, входя в комнату, где лежал Кязым.

– Ага, – сказал он и, привстав, еще несколько мгновений, очнувшись от своих мыслей, сидел как бы спросонья. Потом он встал и пошел на кухню.

Четверо молодых парней сидели на кухонной скамье и весело болтали, ложками доставая соты из железных мисок и сплевывая выжеванную вощину в огонь. Увидев его, ребята встали, смущенно замолкая и как бы по инерции дожевывая то, что у них оставалось во рту. Он посадил их движением руки, показывая, что они могут продолжать баловаться угощением. Налив из кувшина кружку воды, он вышел на веранду и уселся на скамью возле точильного камня. Плеснув воды на камень, он вынул из чехла, висевшего у него на поясе, нож и доточил его.

– Вынеси-ка первача! – крикнул он жене, плеснув остатки воды на лезвие ножа. Жена принесла из кладовки пол-литровую бутылку розовой чачи. Он открыл бутылку, заткнутую оструганным куском кукурузной кочерыжки, и, не скупясь, облил с обеих сторон лезвие ножа пахучей виноградной водкой. Продолжая держать нож в руке, он закупорил бутылку и крикнул на кухню: – Вставайте, сладкоежки!

Ребята, посмеиваясь и дожевывая вощину, вышли из кухни. Держа в одной руке нож, а в другой бутылку с чачей, Кязым вместе с ребятами вышел во двор.

Собака, увидев в его руке нож, потянулась за ними, думая, что он собирается резать корову и ей, как это бывает в таких случаях, кое-что перепадет.

– Прочь! – прикрикнул на нее Кязым, и она, остановившись посреди двора, стала издали следить за ними.

Кязым первым подошел к корове. Опустив голову и не пытаясь отгонять мух, кружащихся возле нее и ползающих вокруг ее печальных глаз, она стояла у штакетника. Кязым поставил бутылку, прислонив ее к штакетинку, и вонзил нож в одну из планок. Потом он разогнулся и встал перед головой коровы, сметя ладонью мух, лепившихся возле ее глаз, и, придерживая ее одной рукой за рога, другой стал почесывать холку.

– Вы будете придерживать ее с той стороны, – сказал он двоим парням, – чтобы она не грохнулась на землю, а вы по моему знаку сдерните ее с ног.

Он выбрал глазами двоих, что покрепче, и поставил их возле коровы, чтобы они обеими руками одновременно дернули ее за заднюю и переднюю ноги. Двое других, поставленные с другой стороны, должны были в это время подхватить корову, чтобы она мягко легла на землю.

По знаку Кязыма двое парней, те, что присели на корточки, взявшись обеими руками за дальнюю от себя переднюю и заднюю ноги коровы, рванули на себя, но корова устояла. Несколько раз он им подавал знак, но то ли сил у них не хватало, то ли они не успевали это сделать одновременно, корова только вздрагивала, переступала с ноги на ногу и не падала.

– А ну-ка отойдите, – сказал Кязым, и оба парня, сидевшие на корточках, красные не столько от напряжения, сколько от стыда, распрямились. Он поставил одного из них держать корову за рога, а другого присоединил к тем, что должны были ее подхватить.

Он присел на корточки и, говоря ласковые слова, стал поглаживать переднюю и заднюю ноги коровы, чтобы она расслабилась.

– Приготовьтесь, – сказал он парням, не меняя ласковой интонации, чтобы скрыть от коровы то, что он собирался сделать, и, обхватив своими большими ладонями ноги коровы у самых бабок, мощным и резким движением вырвал из-под коровы обе ноги: она, словно спохватившись, пыталась несколько секунд устоять на двух, а потом опрокинулась, но ее подхватили стоявшие с другой стороны ребята и не дали ей рухнуть.

– Ну и силища, – сказал один из тех, что приседал на корточки, – заживо нас похоронил…

– Так мы ж дети войны, – отшутился второй, – а Кязым николаевский, на мясе вырос…

Да, Кязым знал, что все еще силен, но сердце у него ни к черту не годилось. После особо тяжелой работы или крепкой выпивки оно слишком давало о себе знать. Да и сейчас он несколько минут сидел на корточках, стараясь отдышаться.

Отдышавшись, он наклонился и стал рассматривать большую опухоль, вздувшуюся у самого вымени.

– Держи ее, – сказал Кязым и стал, осторожно нажимая на сосцы, выдаивать корову. Корова вздрагивала при каждом нажиме и тихо стонала. Молоко было розовым от крови. Отдоив ее, он потянулся за ножом, вытащил его, переложил в правую руку и стал поглаживать место опухоли, стараясь понять, куда брызнет гной, чтобы не оказаться на его пути. Он поднес к опухоли нож.

– Сейчас изо всех сил держите! Особенно задние! – приказал он ребятам.

Двое парней придерживали корову за задние ноги, один за передние, а один за рога, чтобы она не ушиблась, ударившись головой о землю.

Кязым полоснул острым как бритва ножом вдоль по опухоли. Корова сдавленно мыкнула и дернулась изо всех сил. Фонтан гноя выхлестнул из раны.

– Крепче держите! – яростно заорал Кязым и еще раз полоснул ножом по опухоли, на этот раз поперек первого надреза. Теперь гной шел вместе с кровью.

Кязым обеими руками сдавливал живот коровы вокруг раны, чтобы как можно больше крови и гноя вышло из нее. Корова стонала, как человек. Кязым взял в руки бутылку, открыл ее и, опять приказав ребятам как можно крепче держать корову, стал медленно вливать в рану огненную чачу. Корова то и дело вздрагивала, шумно отдувалась, стонала. Он вливал долго, замедленно, стараясь, чтобы водка как можно глубже проникла в распахнутую рану.

– Хоть бы нам немного оставил, – пошутил один из парней. Кязым оставил его слова без внимания. Такая шутка по абхазским обычаям считалась фамильярной.

Корову отпустили и отошли на несколько шагов. Она полежала, полежала, а потом, пару раз дернувшись, перевернулась на живот, встала на ноги и отошла на несколько шагов. Почуяв кровь, собака стала медленно подходить к тому месту, где до этого лежала корова.

– Прочь! – прикрикнул на нее Кязым, и собака, отпрянув, отошла на середину двора, дожидаясь, когда они отойдут от коровы. Но тут жена Кязыма принесла на лопатке горячую золу из очага и тщательно присыпала те места, куда пролилось молоко, кровь и гной.

На следующее утро Кязыма разбудил радостный голос жены.

– Рыжуха пасется! – крикнула она, входя в комнату, где он лежал.

Кязым встал, оделся и вышел на веранду. Корова паслась посреди двора. Если приглядеться, можно было понять, что она не так охотно щиплет траву, как обычная корова, но все-таки это был явный признак, что она выздоравливает.

Пока он умывался, к ней подошел теленок, но она на этот раз, не дожидаясь, когда он ткнется ей в вымя, бодро отошла от него на несколько шагов и снова стала щипать траву. Теленок постоял, словно все еще силясь понять, что случилось с матерью, а потом стал вяло пощипывать траву.

Жена с ведром и хворостиной в руке пошла на скотный двор доить коз.

– Лошадь не выпускай! – крикнул он ей, утираясь полотенцем.

– Куда это ты собрался? – обернулась Нуца.

– Куда надо, – сказал он и прошел на кухню.

Восемнадцать лет он жил со своей женой, и она, ревнуя его ко всем его делам, не относящимся к дому и хозяйству, всегда пыталась отлучить его от этих дел, и хотя за все эти годы ей ни разу не удалось это, она так и не смирилась и не оставляла своих упорных, хотя и обреченных попыток.

Он зашел на кухню, разгреб спрятанные в золе еще не погасшие угольки, потом вышел на кухонную веранду и принес оттуда охапку дров и сухих веток. Сгреб угольки и, дуя на них и накладывая сверху пучок наломанных веток, выдул огонь и, когда он как следует занялся, подложил дров.

Потом он зашел в кладовку, где на стене гирляндой висела низка сухого табака. Выдернув из нее охапку листьев и вернувшись на кухню, он сел верхом на скамью. Беря из вороха табачных листьев по одному листу, он клал его на скамью, разглаживал своей большой ладонью, а затем придавливал растопыренными пальцами, другой же рукой, взявшись за черенок, осторожно, чтобы не повредить лист, отпарывал его вместе со всеми прожилками, вылезающими сквозь его растопыренные пальцы. Отпарывая черенки, он аккуратно складывал листья, как складывают деньги, и, может быть, получал от этого не меньше удовольствия, чем торговец, приводящий в порядок шальную выручку, или удачливый игрок. Потом он перегнул всю пачку, что тоже нередко проделывают владельцы денег, и не только шальных, и, вынув свой нож, с хрустом перерезал ее, что полностью исключает всякое, даже отдаленное сходство с действиями владельцев денег.

Сложив перерезанную пачку листьев и сравняв их по срезу, он стал тонко состругивать табак. Нарезав его до последнего маленького комочка, который он вместе с черенками отшвырнул в огонь, он разрыхлил и распушил руками кучерявящиеся стружки табака и, вынув из кармана свою большую кожаную табакерку, плотно набил ее.

Как и всякому истинному курильщику, эта возня с табаком доставляла ему удовольствие. Он вынул клочок газетной бумаги, оторвал от нее на цигарку, промял в пальцах, насыпал табаку, свернул, прикурил от огня и с удовольствием затянулся.

Вошла жена с полным ведром молока.

– Пора бы разбудить твоих лежебок, – сказал он, вставая.

– Оставь детей, – ответила Нуца, переливая молоко сквозь цедилку в котел, – пусть спят до завтрака.

Он снял с кухонной стены уздечку и вышел во двор.

– Куда это ты собрался? – крикнула жена ему вслед, голосом заранее осуждая его поездку.

– В правление, – ответил он, не останавливаясь.

– Что это ты там потерял? – крикнула она вслед его стройной, высокой фигуре, пересекающей двор. Он ей ничего не ответил.

С тех пор, как его любимая лошадь Кукла, во время войны мобилизованная для доставки боеприпасов на перевал, вдруг сама вернулась домой, до смерти замученная, со стертой спиной, а главное, он был в этом абсолютно уверен, со сломленным духом, с навсегда испорченными скаковыми качествами, он дал себе слово никогда не заводить лошадей. Ни один человек в мире не знал, как он пережил тогда порчу любимой лошади, и он дал себе слово больше никогда в жизни не заводить лошадей. Куклу он продал, чтобы вид ее не терзал душу.

И все-таки недавно его друг Бахут, который тоже был лошадником и кое о чем догадывался, предложил ему эту лошадь.

– Посмотри, – сказал Бахут, – не понравится – вернешь, а понравится – купишь…

После той последней лошади он боялся полюбить какую-нибудь лошадь. И он старался к этой лошади относиться как к обычной домашней скотине, и как будто это ему удавалось, но что-то во всем этом было не то. Лошадь была хорошая, и ему, прирожденному лошаднику, надо было породниться с ней, но память о той боли вызывала боязнь ее повторенья, и он удерживал себя. И это в глубине души его порождало ощущение вины перед лошадью, и он был уверен, что сама лошадь чувствует его несправедливое равнодушие к ней, его холодность. Разумеется, ни одному бы человеку в мире он не признался в этом. Он был прирожденный лошадник и до войны неоднократно брал призы на скачках, но с этим, он считал, навсегда покончено.

Он зашел на скотный двор, поймал лошадь, надел на нее уздечку и, приведя во двор, привязал к кухонной веранде.

– Говори людям, что Нури в городе растратил деньги и попал в беду, – сказал он жене, войдя в кухню, – говори людям, что нам нужно у кого-нибудь занять пятьдесят тысяч рублей.

Нури был младшим сыном Хабуга. Перед войной он, повздорив с мужем своей сестры и будучи необычайно вспыльчивым парнем, запустил в него топором, и тот умер от кровотечения. Дело удалось замять, потому что властям никто не жаловался, однако на семейном совете Нури был навсегда изгнан из семейного клана и Чегема.

Но после войны, когда старого Хабуга уже не стало, когда столько близких не вернулось домой и сам Нури был тяжело ранен, отношение к нему смягчилось. Он стал изредка приезжать в Чегем из города, где он жил, и только сестра, беззаветно любившая своего мужа, не прощала его, не виделась с ним и не разговаривала.

– Да ты что надумал! – услышав слова мужа, воскликнула Нуца и, обернувшись к нему, так и застыла с мамалыжной лопаточкой в руке.

– Так надо, – твердо сказал Кязым и, скрутив цигарку, нагнулся и ткнул ее в жар очага.

– Да во всем Чегеме не найдется таких денег! – воскликнула жена.

– Думаю, кое у кого и больше найдется, – сказал он, усмехнувшись.

– Да чтоб я отрыла кости своих покойников, если во всем Чегеме найдутся такие деньги! – воскликнула жена.

– Оставь в покое кости своих покойников, – сказал он, – и займись своей мамалыгой.

– Ты лучше скажи мне, что ты надумал? – опять тревожно спросила жена, и он в который раз подивился ее упорству. Восемнадцать лет она неизменно спрашивала у него, что он надумал, и за это время он ни разу не признался ей в том, что он надумал, и все равно она каждый раз, когда он что-нибудь затевал, пыталась вытянуть из него его помыслы. Но он никогда ей не открывался в своих помыслах и тем более сейчас не мог открыться, потому что она своим куцым бабьим умом могла все испортить.

– Делай, как я тебе сказал, – проговорил он твердо, – когда надо будет, узнаешь!

Она поняла, что ничего от него не добьется, и некоторое время молча мешала мамалыжную заварку своей лопаточкой.

– Смотри, в беду не попади, – вздохнула она через минуту и стала сыпать муку в мамалыжный котел.

– Авось, не попаду, – сказал он.

Нуца молчала, но по глухому, яростному стуку мамалыжной лопаточки о дно котла он понимал, что она сдерживает раздражение.

Дети встали, и старшая дочь, семнадцатилетняя Ризико, взяв кувшин, пошла на родник за водой.

– Опухли со сна, – сказал он, обращаясь к старшему сыну Ремзику и дочке Зиночке, потиравшей свое сонное, хорошенькое личико.

– Оставь детей! – бросила жена, с трудом проворачивая лопаточкой густой замес мамалыги.

– Пепе, конфет привези! – строго сказал ему малыш, перековыляв через порог кухонной двери. Увидев лошадь, привязанную к перилам кухонной веранды, он понял, что отец куда-то едет, и решил немедленно извлечь пользу из этого факта. Кязым молча глянул на малыша.

– Погонишь коз в глубину котловины Сабида и веди их все время вдоль ручья, – сказал он старшему сыну, севшему на кушетке, – там выпасы хорошие.

– Знаю без тебя, – огрызнулся сын.

– Как ты с отцом говоришь? – обернулась к сыну Нуца.

Кязым промолчал. Ремзику было пятнадцать лет, и он уже стыдился, что его заставляют пасти коз. Это было то странное и новое, что медленно, но неостановимо входило в Чегем. Почему-то все стыдились пастушить, чего никогда не стыдились их отцы и деды.

Позавтракав вместе с семьей, Кязым вынес остатки мамалыги и стал кормить собаку, молча дожидавшуюся своего часа у порога кухонной веранды. Небольшими ломтями он бросал ей мамалыгу, чтобы она не подавилась от жадности. Лоснясь на солнце черной шерстью, она, благодарно помахивая хвостом, клацая зубами, ловила добычу и почти мгновенно ее проглатывала.

Потом он вымыл руки и оседлал лошадь.

– Соли купи, раз уж ты едешь туда, – сказала жена и, вынеся мешочек, попыталась приторочить его к седлу. Но он взял у нее мешочек и сунул его в карман. Он знал, что в доме еще достаточно соли, но жена этой просьбой как бы привязывала его к семье, от которой, как ей казалось, он все норовит оторваться ради каких-то особых мужских или общечегемских дел.

Он отвязал лошадь, молча перекинул через седло свое легкое, сильное тело и зарысил через двор на верхнечегемскую дорогу.

Минут через сорок он въехал в сельсоветовский двор и, привязав лошадь у коновязи, поднялся в правление колхоза. Две счетоводки, одна – молодая девушка, а другая – женщина его возраста, склонившись к своим столам, щелкали счетами. Казалось, их печальные лица все еще излучали траур по арестованному бухгалтеру.

– У себя? – кивнул он на председательскую дверь.

– Да, – ответили обе, вставшие при его появлении. Лицо той, что была старше, тихо оживилось отсветом далекой нежности. Он рукой им показал, чтобы они садились, и прошел в кабинет председателя.

Эта женщина, его ровесница, всю жизнь любила Кязыма, о чем он, вероятно, никогда не догадывался. В юности она считала его настолько умнее и красивее себя, что никогда ни ему, ни кому другому не раскрывалась в своей любви. Она считала, что он достоин какой-то необыкновенной девушки, и у него как будто была какая из села Атары и между ними было слово – так говорили люди. Но та девушка вдруг вышла замуж за другого человека, а Кязым через много лет женился на своей теперешней жене. Что там случилось, она не знала. Прошли годы, она сама вышла замуж, народила детей, но чувство не прошло, прошла боль, и она продолжала издали следить за его жизнью и тревожиться за него, потому что знала, что у него больное сердце.

Минут двадцать он находился в кабинете председателя, и сейчас обе женщины удивлялись, что из кабинета не доносится голосов. Ясно было, что там нарочно говорят очень тихо. Наконец скрипнул отодвинутый стул, и они услышали голос Кязыма:

– Только чтобы ни один человек не знал, иначе все сорвется…

– О чем ты, Кязым, – раздался голос председателя, – это умрет между нами…

Дверь открылась, и Кязым вместе с председателем вышли в комнату, где сидели счетоводки.

– А у тебя в сводке ошибка, – сказал Кязым, усмешливо глядя на девушку. Последнее слово он сказал по-русски. Оно легко вошло в абхазский язык как некое важное государственное понятие, которое в переводе звучит не вполне точно.

– Разве? – спросила девушка, густо краснея. Она знала, что он никогда не ошибается.

– А ну берись за свою щелкалку, – сказал он, подходя к столу.

Он знал, что она не нарочно ошиблась, но ему всегда доставляло удовольствие уличать в ошибках и поправлять грамотных людей. Он стал перечислять работы, проделанные его бригадой за последний месяц. И когда она перемножала гектары прополотой кукурузы и табака, шнурометры нанизанных табачных листьев, он стоял над ней, каждый раз в уме умножая быстрее и называя цифру раньше, чем она выщелкивала ее на счетах.

– Ну вот, умница, видишь, – говорил он, когда названная им цифра совпадала с той, которую она выщелкнула. Если она ошибалась, а иногда она ошибалась и оттого, что председатель на нее смотрел и Кязым стоял над душой, он говорил:

– А ну перещелкай наново!

И она перещелкивала, и все получалось так, как он говорил.

– Эх, – сказал председатель, когда он закончил проверку сводки, – если б кое у кого в Кенгурске была такая голова, мы бы к чему-нибудь вышли.

– Бери выше! – не удержалась ровесница Кязыма.

– Ну это ты брось, – сказал председатель. На столе у девушки лежала свежая газета, и Кязым вспомнил, что у него кончается бумага на курево. До воины он всегда покупал папиросную бумагу, но почему-то после войны ее не стало.

– Что-нибудь стоящее написано? – спросил Кязым у председателя, показывая рукой на газету. Он это спросил с обычной своей дурашливой серьезностью, о которой председатель прекрасно знал.

– Ладно, ладно, бери, – сказал он, не желая, чтобы Кязым распространялся по этому поводу перед работницами правления.

– Нет, если что нужное, тогда зачем же, – сказал Кязым, свертывая газету и кладя ее себе в карман, – ей бы цены не было, если б ее без закорючек выпускали.

– Ну, хватит, – сказал председатель, пытаясь пресечь уже не вполне безопасные даже для Чегема разговоры.

– Так я же не про все говорю, – добавил Кязым, – я только про те, что присылают нам, деревенским… Женщина улыбнулась.

– Умный человек, а дурь всякую болтаешь, – ворчливо заметил председатель и, слегка подталкивая Кязыма, вывел его на веранду.

Кязым спустился с крыльца и подошел к своей лошади. Тут он вспомнил наказ жены, а вернее, своего малыша.

– Продавец у себя? – спросил он, уже держась за луки седла и обернувшись к председателю, все еще стоявшему на крыльце. Лавка была расположена в здании правления, но с задней стороны.

– За товаром уехал в Кенгурск, – сказал председатель.

– Хоть бы раз я увидел его товары, – сказал Кязым, усаживаясь на лошадь и носком ноги находя стремя, – а он только и делает, что ездит за товарами.

Он поехал обратно. Солнце ушло за облака, и сразу же потемнел огромный сельсоветовский двор, но совсем рядом, метров за двести, купы каштановых деревьев, белеющая камнями дорога, зелень кукурузного поля были все еще озарены как бы особенно радостным солнцем. И лошадь, словно чувствуя это, словно стараясь быстрей войти в золотистую полосу света, быстро зарысила в сторону дома.

На полпути он свернул с дороги и подъехал к дому бывшего председателя колхоза Тимура Жванба, или попросту Теймыра, как говорят абхазцы.

– О Теймыр! – крикнул он, подъезжая к воротам. Рыжая собака с лаем выскочила из-под дома, но, подбежав к воротам, узнала Кязыма. Застыдившись, что она не сразу его узнала, она слегка повернула голову в сторону и несколько раз взлаяла, показывая, что она и раньше лаяла по другому поводу.

Тимур свою собаку почти не кормил, и она кормилась по соседским дворам и нередко добредала до дома Кязыма. Тимур и раньше был скуповат, по чегемским понятиям, а после того, как его окончательно сняли с должности председателя и отправили на пенсию, присвоив ему неведомый титул Почетного Гражданина Села, он совсем осатанел, одичал и оскотинился, как говорили чегемцы.

Он очень не хотел, чтобы его снимали с должности председателя, и ожидал, что, по крайней мере, ему дадут какую-нибудь другую должность в Кенгурске. Но никакой должности ему райком не дал, потому что он всем надоел, однако, зная и побаиваясь его сутяжничества (ему ничего не стоило написать куда надо, что в кенгурийском райкоме окопались недобитые троцкисты), райком дал ему этот неведомый, но утешительный титул Почетного Гражданина Села.

Не исключено, что райком, давая ему этот титул и зная его любовь ко всяким знакам отличия, проявил немалую психологическую тонкость. В то время во всем Кенгурийском районе только еще один человек имел звание Почетного Гражданина Села. Так что, если бы Тимур Жванба переехал в Кенгурск в поисках руководящей должности, хотя бы и самой маленькой, он как бы автоматически лишался звания Почетного Гражданина покинутого села.

Прожив в Чегеме больше пятнадцати лет, Тимур так и не научился по-настоящему хозяйствовать, хотя время от времени пробовал у себя на усадьбе всякие вздорные новшества. Так, он в один год половину своей усадьбы засеял арбузными семенами, хотя арбуз в условиях Чегема не вызревал и весь урожай ему пришлось скормить скотине. В другой раз он закупил полсотни мандариновых саженцев, но все они высохли той же зимой.

И с каждым годом, по наблюдениям чегемцев, он все больше оскотинивался, скупел, подсчитывал каждое яйцо, снесенное курицей, и, если курица не снеслась, по словам чегемцев, он обвинял жену, что она тайно съела яйцо. В доме его уже давно вместо молока пили только пахтанье, и, наконец, он выдал замуж дочерей позорно, по чегемским понятиям, без приданого, почти голышом. Впрочем, обе его дочки были хороши собой и вполне благополучно устроились.

Одним словом, Тимур Жванба с его природной высотобоязнью в горном селе Чегем всегда выглядел странноватым, а после снятия его с должности председателя он выглядел особенно нелепым, как городской сумасшедший, почему-то попавший в деревню. Роль деревенского дурачка в Чегеме давно была закреплена за Кунтой, и он с ней неплохо справлялся, так что чегемцам Тимур был ни к чему.

И хотя чегемцы посмеивались над ним, однако относились не без опаски. С одной стороны, он, несмотря на то, что был снят с должности, продолжал ходить в чесучовом кителе, как бы намекая, что власть он не потерял, но она видоизменилась, что давало немало поводов для далеко идущих предположений. Кроме того, он, несмотря на общепризнанную дурость, отличался немалой, как выражаются чегемцы, хитроговнистостью.

Так, он выследил одного чегемца, который в глухом лесу имел тайный загон, в котором держал пять незаконных коров. Тимур сам потом, хвастаясь, рассказал, что он заподозрил этого крестьянина, потому что снопы кукурузной соломы, которые чегемцы обычно вздымают и укладывают на обрубленное дерево, растущее на усадьбе, так вот этот висячий стог, как он заметил, у этого крестьянина уменьшается с быстротой, не соответствующей количеству его домашнего скота. После этого он выследил его и разоблачил. Крестьянина, конечно, не тронули, но коров отобрал колхоз.

Случай этот, как легко догадаться, не усилил симпатии чегемцев к Тимуру, потому что все они всеми доступными им способами старались сохранить скот и никогда не понимали и не могли понять, чем это мешает государству. Чтобы пасти тридцать коз, нужен тот же пастух, который может пасти и триста коз, а в условиях наших вечнозеленых зарослей козы в искусственных кормах не нуждаются. Так в чем же дело?

Тот, кто решил не давать крестьянам разводить скот, вероятно, думал, что крестьянин, потеряв интерес к собственному скоту, приобретет интерес к колхозному? Но этого не случилось и не могло случиться.

Сейчас у ворот дома Тимура Кязым снова возвратился мыслями к нему. Он и раньше много раз задумывался, почему люди, добывающие свой хлеб под крышами контор, когда их ударяет судьба, опускаются гораздо быстрее, чем обыкновенные крестьяне. Он это заметил и по жизням многих снятых с должностей кенгурийских начальников.

Думая об этом, он пришел к такому выводу. Тех, кто зарабатывает свой хлеб под казенной крышей, все время точит страх, что их выгонят из-под этой крыши. А когда их на самом деле выгоняют из-под крыши, у них уже нет запаса сил, чтобы сохранить свое достоинство.

А такие, как мы, крестьяне, думал он, зарабатывающие свой хлеб не под крышами контор, а под открытым небом, никогда не испытывают этого страха, потому что работающего под небом из-под неба никуда не прогонишь – небо везде, и когда его ударяет судьба, у него все-таки остается запас сил, не подточенных постоянным страхом.

У нас корень крепче, думал он. Но и веря в то, что у крестьян корень крепче, он все чаще и чаще с тупой болью осознавал, что хоть и крепче наш крестьянский корень, но и крепость его небеспредельна, и порча времени, подымаясь с долинных городков, доходит до Чегема то тайно, то явно, а главное – неостановимо.

Из кухни вышла жена Тимура и стала приближаться к воротам. Глядя на эту замызганную, пожилую женщину, трудно было поверить, что в молодости она была учителкой и работала с мужем в кенгурийской школе. Подозрительно поглядывая на Кязыма, она подошла к воротам.

– Теймыр дома? – спросил Кязым, хотя знал, что его нет дома.

– Нету его, – сказала хозяйка, – может, чего передать?

Кязым замялся и не ответил. Он сейчас внимательно оглядывал окна дома. Рама крайнего справа окна явно подгнила. Остальные рамы были целые. Это надо запомнить, подумал он.

– А где Теймыр? – наконец спросил Кязым, нарочно выждав.

– Он уехал в Атары, – ответила жена, – а что ему передать?

Кязым знал, что он уехал в Атары.

– А когда приедет?

– Вечером обещал, – отвечала жена, оживляясь тревожным любопытством, – зачем он тебе?

– Да вот у нас беда, – неохотно ответил Кязым, – брат в Кенгурске в плохое дело вляпался. Если в ближайшие дни не достану пятьдесят тысяч, он в тюрьму попадет. Думал, может, Теймыр мне займет…

– Да ты что, спятил! – всплеснула руками жена Тимура. – Мы отродясь не видели таких денег!

– Брат в беду попал, – задумчиво повторил Кязым, – думал, может, Теймыр займет, поделится…

– Поделится?! – повторила хозяйка с гневным изумлением. – Да чтоб я похоронила своих детей, если у нас в доме есть хоть какие деньги, а не то что пятьдесят тысяч!

– Так ведь жена не всегда знает, что есть у мужа, – вразумительно сказал Кязым.

– Да знать-то о чем?! – снова всплеснула руками жена Тимура. – Ты, я вижу, совсем рехнулся! Я ж тебе по-абхазски говорю – мы и денег таких отродясь не видели!

– Ну ладно, – сказал Кязым, поворачивая лошадь и уже как бы самому себе вслух, – я-то думал, займет, поделится…

– Да делиться-то чем, очумелый?! – крикнула ему вслед жена Тимура, а Кязым, уже не различая слов ее долгих проклятий, сворачивал на верхнечегемскую дорогу.

Минут через десять он снова повернул с верхнечегемской дороги и поднялся к дому старого охотника Тендела.

Тендел сидел у самогонного аппарата в тени грецкого ореха. Он сидел боком к воротам и следил за тоненькой струйкой алкоголя, стекающей по соломинке в бутылку. Сейчас был особенно заметен на его лице сломанный ястребиный нос.

– О Тендел! – крикнул Кязым, останавливая лошадь у ворот.

Тендел вскочил со скамейки, костистый, не по годам проворный старик, и глянул издали на Кязыма, сверкая своими желтыми ястребиными глазами.

– Спешься, Кязым, спешься! – издали закричал Тендел, приближаясь. – Испробуй моего первача! Светопреставление! Птицу на лету сечет, птицу!

Голос Тендела был до того пронзителен, что с первыми звуками его лошадь Кязыма шарахнулась было, но он ее удержал. Старый охотник явно напробовался своего питья, пока его варил.

– Не могу, – сказал Кязым, останавливая Тендела, пытавшегося распахнуть ворота перед мордой его лошади, – я по делу спешу. Хочу спросить, когда ты пирушку устраиваешь?

У Тендела внук возвратился из армии, и он собирался отпраздновать это событие.

– Послезавтра, – сказал Тендел, несколько сообразуя свой голос с близостью собеседника, однако все так же полыхая желтыми ястребиными глазами, – уж тебя-то известили бы!

– Теймыра думаешь звать?

– Как же его не позвать, разрази его молния, сосед!

– Правильно, зови его вместе с женой!

– А то не придет на дармовщинку-то! – зазвенел Тендел так, что лошадь опять попыталась шарахнуться. – Моя бы воля, я бы их в адское пекло пригласил!

– Хорошо, – сказал Кязым, поворачивая и без того все время воротившего морду коня, – я, может, немного запоздаю, без меня садитесь!

– А то б не сели! – крикнул Тендел. – Спешься все-таки, Кязым, не пожалеешь! Испробуй моей грушевой! Птицу на лету сечет, анассыни!

Но Кязым уже спускался к верхнечегемской дороге.

Остальную часть дня до вечера Кязым крыл дранью новый табачный сарай. Кунта помогал ему. Вечером, когда они закончили работу, Кязым договорился с ним, что они завтра с раннего утра отправятся в лес щепить дрань. Кунта не понимал, для чего им надо щепить дрань, когда ее еще оставалось на несколько дней работы. Но, как всегда, подчиняясь воле Кязыма, не стал перечить – ему видней.

Кязым нарочно решил щепить дрань и завтра и послезавтра, чтобы до самой пирушки в доме старого Тендела не встречаться с Теймыром.

Рано утром, прихватив сыр и чурек, Кязым на целый день ушел с Кунтой в лес. Он предупредил жену, чтобы она, если его спросит Теймыр, не говорила, где он. Когда он вечером, побледневший от усталости, пришел домой, жена ему сказала, что Теймыр трижды заходил и спрашивал его.

Она об этом говорила ему, поливая из кувшинчика воду, а он, закатав рукава на сильных, волосатых руках и заложив воротник сатиновой рубашки, умывался.

– Ну и что ты ему сказала? – спросил Кязым, подставляя огромные ладони под струю воды.

– Я ему сказала, что ты пошел на поля, – ответила жена.

– А он что? – спросил Кязым и, не дожидаясь ее ответа, плеснул на лицо воду и с хрустом потер ладонями защетинившиеся щеки.

– А он спросил: «Правда ли, что брат твой попал в беду?»

Жена подала Кязыму мыло, и он, намылив руки и лицо, снова подставил ковш ладоней под струю воды. Нуце хотелось побыстрей ему все рассказать, но она подчинялась его ритму. Снова плеснув в лицо воду и снова подставив под струю ладони, он наконец спросил:

– А ты что?

– А я говорю: «Правда!» – как ты научил.

– А он что?

– А он говорит: «Какого дьявола твой муж просил поделиться?! Чем это я должен делиться?!»

– А ты что?

– А я говорю: «Откуда я знаю! Это ваше мужское дело».

– Правильно, – одобрил Кязым, протирая мокрыми руками свою крепкую с выпуклым кадыком шею, – я вижу – ты умница.

– А он еще два раза приходил. Говорит: «Не нашел его ни на плантациях, ни на кукурузниках». А я говорю:

«Может, в правление ушел». А он говорит: «Ну я его там перехвачу!» Никогда в жизни я столько не врала!

– Ты умница, – сказал Кязым, разгибаясь, – другого слова не подберешь.

– То-то же, – сказала Нуца довольная, – хоть раз в жизни признал меня умной.

– Ну-ну, – сказал Кязым и, сняв с ее плеча полотенце, вытер лицо и руки.

Отдав жене полотенце, он вошел в кухню и, усевшись перед огнем на скамью, стал сворачивать цигарку. Он сильно устал за этот день, но был доволен и тем, что они с Кунтой много драни нащепили, и тем, как вел себя Теймыр, и особенно тем, что он это поведение предвидел.

– Если завтра придет Теймыр, – сказал он жене, подумав, – скажи ему, что я пошел с Кунтой щепить дрань в котловину Сабида.

– Я что-то ничего не понимаю, – удивилась Нуца, ставя узкий, длинный столик между очагом и скамьей, – разве вы не над домом Исы щепили дрань?

– Ничего, – сказал Кязым, – пусть походит.

– Лопни мои глаза, – сказала Нуца, вынимая мамалыжной лопаточкой из котла порции дымящейся мамалыги, накладывая их на чисто выскобленный столик и пришлепывая мамалыжной лопаточкой, – если я чего понимаю. Не стыдно морочить почтенного, хотя бы по возрасту, человека.

– Сукин сын он, а не почтенный человек, – сказал Кязым.

– Все же бывший председатель, – заметила Нуца, беря из тарелки и втыкая в каждую порцию мамалыги по два куска сыра, – хоть и не любил наш дом.

– Сукин сын он, а не председатель, – сказал Кязым, насмешливо потеплевшими глазами глядя на малыша, который пробирался к своему месту рядом с ним. Дети расселись, и Нуца присела за край столика.

– Так что ж ты у него деньги просишь? – спросила она, энергично отщипывая горячую мамалыгу от своей порции.

– А вот это уже не твое бабье дело, – сказал Кязым и, вынув из мамалыги размякший сыр, вяло надкусил его.

Вечером, когда он, бледный от усталости, с топориком-цалдой, перекинутым через плечо и поддерживающим вязанку дров на другом плече, вернулся домой, жена его встретила руганью. Она сказала, что Теймыр опять приходил, и она ему сказала, что муж ушел щепить дрань в котловину Сабида, и он там полдня прорыскал и, не найдя Кязыма, вернулся в Большой Дом и до того здесь разорался, что сбежались женщины из табачного сарая.

– Все идет как надо, – сказал Кязым, – подогрей мне воды, я побреюсь и вымоюсь.

Он наладил бритву и, глядя в зеркальце, поставленное на очажный карниз, время от времени прикладывая к лицу мокрую горячую тряпку и после этого смазывая щеки мылом, тщательно побрился.

– Пепе, – сказала старшая дочка, – какой ты стал красивый. Дай я тебе волосы подровняю сзади, а то ты зарос.

– Ну ладно, – согласился он и уселся на скамью у очага.

Щелкая ножницами, дочка стала выравнивать ему волосы. Она всегда с удовольствием стригла его.

– Ты почти совсем не седой, пепе, – щебетала она, – и у тебя никакой лысины нет.

– Ага, – согласился он, покорно склонив свою голову.

– Почему ты не заведешь усы, пепе? – спросила дочка. – Тебе усы пойдут.

– Обойдусь, – сказал он, вставая и отряхивая плечи. Потом он вымылся в кладовке, переоделся в чистое белье, надел серую шерстяную рубаху, новые черные шерстяные галифе, натянул мягкие кавказские сапоги, перепоясался своим тонким поясом с ножом в кожаном чехле и, сдвинув назад складки рубахи на своем поджаром животе, вышел на кухню.

После этого он уселся у очага и целый час там просидел, покуривая и сдержанно заигрывая со своим Гуликом. Малыш сидел на овечьей шкуре и, склонив свое пухловекое лицо, нежно озаренное огнем очага, строил из кукурузных кочерыжек вавилонскую башню. Он параллельно ставил две кочерыжки, сверху поперек нижних ставил еще две, и так постепенно росла башня, но в какое-то мгновенье она обрушивалась, и малыш, как и все несмышленыши, не понимая, что вавилонская башня на то и вавилонская башня, что обречена рухнуть, раздраженно сопя, начинал ее снова возводить. Именно об этом думал Кязым, хотя, конечно, и не этими словами, поглядывая на своего малыша, и иногда, наклонившись, подправляя неровно поставленные кочерыжки.

Нуца уже начинала готовиться к ужину, когда он вышел из дому. Было прохладно, и он, поеживаясь, стал подыматься на верхнечегемскую дорогу. Ночь была звездная, ясная. Облака, целых два дня кроившие и перекраивавшие небо, так и не сумев его обложить, куда-то скрылись.

Так кончается ничем, подумал Кязым, всякое слишком затянувшееся дело. Луны еще не было, но белые камни верхнечегемской дороги посвечивали в темноте. Косогор над дорогой темнел зарослями бирючины, ежевики, держидерева. В темени кустов, как странные призраки допотопных животных, серели огромные валуны. Оттуда доносилась песнь цикад.

Язык вселенского безмолвия и грусть вечности угадывались в покорном тиканье цикад, тогда как далекий лай собак напоминал о тепле человеческого жилья, об уюте временной радости жизни. Казалось, вечность грустит о недоступном ей уюте временной радости жизни, а уют временной радости жизни сладок душе человека самой недоступностью вечной жизни на этой земле.

Кязым вдруг вспомнил свою первую любимую лошадь, своего прославленного вороного иноходца, которого он имел в дни далекой молодости. Эту лошадь много раз пытался у него купить известный лошадник Даур. Он жил в селе Джгерда. Даур много раз предлагал Кязыму большие деньги за его лошадь, потом он предлагал ему большие деньги и хорошую лошадь в придачу, но Кязым, гордый за своего скакуна, никогда не соглашался его продать.

Потом Даур смирился и больше не заговаривал с ним об этом, но стал часто заезжать к нему домой, и многие говорили Кязыму:

– Ох, уведет твоего иноходца этот человек! Ох, недаром зачастил он к тебе! Приглядывается!

Но Кязым не верил в коварство этого человека. Так ему подсказывало сердце, хотя и ему казались странноватыми эти наезды Даура: то ночь застала его в Чегеме, то гроза заставила свернуть с дороги, то еще что-нибудь. Так продолжалось около двух лет.

Однажды Кязым, случайно проснувшись на рассвете, увидел, что постель его гостя пуста. Они спали в одной комнате. Он решил, что тот по нужде вышел из дому, но прошло достаточно много времени, а тот все не возвращался. Кязым встревожился. Он встал, быстро приоделся и вышел во двор. Подходя к конюшне, он заметил, что дверь ее приоткрыта, и почувствовал, что кровь в его теле остановилась.

Он шагнул в приоткрытую дверь и замер. Даур стоял возле его лошади, гладил ее длинную гриву, почесывал холку и нашептывал ей какие-то слова, иногда целовал ее в морду. Нет, конокрад так себя не ведет!

Потрясенный увиденным, Кязым отшатнулся от дверей, как если бы случайно застал влюбленных за ласками, не предназначенными для чужих глаз. Он сам любил лошадей, но, чтобы взрослый мужчина ласкал лошадь и целовал ее в морду как мальчишка, этого он никогда не видел.

Так вот почему Даур стал часто ездить к нему, вот почему ночь или непогода заставали его в Чегеме! Его тоскующая душа тянулась сюда, жаждала видеть полюбившуюся лошадь, трогать ее, нашептывать ей нежные слова.

Кязым тихо вернулся в дом и лег в свою постель. Примерно через час в комнату вошел Даур.

Утром они встали, позавтракали, немного выпили, и гость собрался в дорогу. Кязым, разумеется, ни слова не сказал о том, что он видел. Когда домашние, провожая гостя, вышли из дому и Махаз, младший брат Кязыма, подвел лошадь Дауру к веранде, Кязым вошел в конюшню, вывел под уздцы своего иноходца и поставил его рядом с лошадью Даура.

– Ты что, Кязым, тоже собрался куда-то? – спросил Даур.

– Нет, – сказал Кязым и, подойдя к его лошади, взялся за подпруги.

– Я уже затянул их, – сказал гость, еще не понимая, в чем дело.

– А я решил их ослабить, – усмехнулся Кязым и, отпустив подпруги, снял седло и, не глядя на бледнеющего Даура, перенес седло на свою лошадь. Все, кто был рядом, застыли изумленные, а бледный Даур молчал, и только плеть камчи, которую он держал в руке, тихо-тихо подрагивала. Так говорили потом домашние, рассказывая об этом.

– Я меняю свою лошадь, – сказал Кязым, прерывая неловкое молчание, – она мне поднадоела… Твоя лошадь не хуже…

– Кязым, ты даже сам не знаешь, что ты сделал, – промолвил Даур и больше ничего не мог сказать.

Он уехал.

Кязым знал, что сделал, и никогда не жалел о том, что расстался с любимой лошадью. Это было совсем не то, что потом случилось с Куклой. Это было все равно что отдать любимую дочь за достойного человека. И он ее отдал и никогда не жалел об этом.

Конечно, Даур потом пригласил его к себе, устроил в его честь большой пир и подарил ему серебряный кинжал редкой работы.

– Кязым, – несколько раз, склоняясь к нему, говорил на пиру Даур, – помни, что ты утолил мою жизнь, а мне недолго осталось! Но я теперь ни о чем не жалею!

– Чтоб твой язык отсох, Даур! – дважды вскричала его бедная мать, уловив его слова. – Зачем ты убиваешь меня!

Но Даур в ответ ей ничего не говорил. Тогда Кязым не придал большого значения его хмельным признаниям, хотя и знал, что кровь лежит на его роду. Его дядя двадцать лет назад убил по законам кровной мести представителя рода Тамба. Дядю арестовали, выслали в Сибирь, и он там умер. У дяди не было детей, и Даур мог стать жертвой будущего кровника. Но сам дядя погиб, с тех пор прошло двадцать лет и можно было надеяться, что там, в роду Тамба, удовлетворившись смертью дяди Даура, остыли.

Как водится в таких случаях, тот род, за которым кровь, избегает возможных встреч с родом, за которым остается право на выстрел. Представители его не посещают места, где живут их враги, и, собираясь на какие-нибудь свадебные или поминальные пиршества не близких людей, путем сложных расчетов вычисляют через многоступенчатость родства возможность появления на этих сборищах своих кровников и, если эта возможность более или менее реальна, избегают их.

Примерно через год после того, как Кязым отдал своего иноходца Дауру, тот проезжал в десяти километрах от села, где жили его кровники.

Поравнявшись с мельницей, он решил прикурить от мельничного костра и, спешившись, зашел на мельницу. Мельница работала, но мельник спал на лежанке.

Даур не стал его будить. Нагнувшись, он прикурил от костра, а когда повернулся к выходу, увидел, что в дверях, с топором в руке, стоит сын человека, убитого его дядей. Как потом выяснилось, тот искал заблудившуюся корову и, оказавшись рядом с мельницей и увидев лошадь, привязанную возле нее (нет, он не знал, чья это лошадь), решил зайти на мельницу и спросить у путника, не видел ли тот где-нибудь на дороге корову.

Смерть Даура была страшной и быстрой. Кровник этот молча, неимоверной силы ударом топора отсек ему голову. Голова рухнула в костер и выкатилась из него, а плеснувший из огня фонтан искр посыпался на мельника.

Спросонья, ничего не понимая, тот привскочил с лежанки и увидел перед собой безголовое тело человека, которое, еще мгновенье постояв, тоже рухнуло. Кровник схватил отрубленную голову и, загасив затлевшие на ней волосы, поставил ее на лежанку рядом с мельником, который к этому времени, оказывается, уже сошел с ума. Он не выдержал перехода от мирного сна под шум мельничных жерновов к такой ужасной яви.

Кровник не стал скрываться, обо всем рассказал сам, его судили и отправили в Сибирь. Кстати, много лет спустя, он тоже там умер на строительстве Комсомольска-на-Амуре. Эта история долго помнилась в Кенгурийском районе. И каждый раз, когда Кязым вспоминал ее, хотя с тех пор прошло почти тридцать лет, в ушах его звучало хмельное пророчество Даура: «Кязым, ты утолил мою жизнь, а мне немного осталось!»

По народной примете, месть сына, если он был во чреве матери, когда его отца убили, бывает особенно свирепой. Так было и на этот раз. Не яд ли материнского горя, думал Кязым, всасывает плод в таких случаях?

Думая об этом, он дивился мудрости народных примет и верил, что есть судьба и есть люди, которые ее чувствуют. Даур был таким. Он чувствовал судьбу так же, как чувствовал лошадь.

И если нет судьбы, почему именно поблизости от мельницы у него сломалось кресало? В кармане трупа Даура нашли сломанное кресало. Или он, волнуясь от близости опасного села, слишком сильно ударил кресалом о кремень и оно сломалось? А потом, устыдившись своего волнения, спешился и зашел на мельницу? Но почему именно в это время мельник спал? Если б он не спал, возможно, он сумел бы встать между ними. И такое бывало. Почему так далеко забрел кровник в поисках коровы и почему именно в этот час он подошел к мельнице?

Есть судьба человека и есть судьба рода, думал Кязым. И он по опыту своей жизни точно знал, что есть роды, где многие хорошо чувствуют лошадь. Таким был род Даура. Есть крепкожилые роды, где многие люди обладают огромной телесной силой, хотя выглядят обычно. Таким был род его кровника. И есть роды, где часто рождаются мудрые, а есть роды, где часто рождаются хитрые, и есть роды, легкие на подъем, и есть роды тяжелодумов, и есть роды, где много сердечных людей. Но таких мало или они быстрей вымирают?

И бывают роды, уже ошибочно думал Кязым, переходя на себя, которым не дается грамота. Сам-то он никогда не ходил в школу, потому что в его время никакой школы в Чегеме не было. Но сейчас дети его плохо учились, и он, внешне насмешничая над ними, в глубине души болезненно переживал это.

…Когда он подходил к дому Тендела, оттуда уже доносился нестройный гул голосов, из которого время от времени вырывался пронзительный голос самого хозяина Кязым открыл ворота и пересек двор, удивляясь и настораживаясь от того, что собака не дает о себе знать. У самого дома она вырвалась из-под лестницы, соединяющей кухонную веранду с горницей, и почти молча, яростно взрыкнув, кинулась на него. Выбросив ей навстречу правую ногу, он вдвинул носок сапога в ее распахнутую пасть Собака, завыв от боли, отскочила. И уже издали обрушила на него истерический лай. К этому времени с криками выскочили из дому Тендел и его внук.

– Да что она, взбесилась, что ли?! – заорал Тендел и швырнул в собаку дровину, подхваченную на кухонной веранде. Швырок оказался точным, и собака, завыв, скрылась в темноте.

– Неужели укусила? – спросил Тендел, подходя к Кязыму.

Кязым приподнял ногу и в полосе света, льющегося из распахнутой двери дома, рассмотрел сапог. Он был цел.

– Нет, – сказал Кязым, – меня не так-то просто укусить.

– Очумела, своих не узнает! – крикнул Тендел, сверкнув глазами в темноту, куда убежала собака.

– Старается, – усмехнулся Кязым, – чтобы после пирушки ей перепало побольше.

Когда они вошли в большую комнату, где происходило праздничное пиршество, гости радостно повскакали, приветствуя его и раздвигаясь, чтобы уступить ему место. Кязым сел напротив Тимура, злобно и подозрительно поглядывавшего на него. Жена его вместе с хозяйкой и невесткой Тендела обслуживала сдвинутые столы. Потом она уселась в конце стола, где сидели еще две женщины. Все шло как надо.

– Мир перевернулся, – крикнул Бахут с того конца стола, где он сидел рядом с Тенделом, – Кязым на выпивку опоздал!

Бахут был мингрельцем и произносил его имя на свой лад. Они любили друг друга, хотя, конечно, никогда в жизни не говорили об этом, а, наоборот, бесконечно подтрунивали друг над другом.

– Опоздал, – сказал Кязым, поудобней усаживаясь, – потому что домой к Теймыру заходил, а он, оказывается, уже здесь.

– Чего это ты ко мне заходил? – спросил Тимур, исподлобья поглядывая на него глазами затравленного кабана.

Хозяйка поставила перед Кязымом тарелку с мамалыгой и мазанула на нее шматок аджики.

– Да жена моя говорила, что ты заходил ко мне несколько раз, – сказал Кязым миролюбиво и, взяв из большой тарелки кусок мяса, притронулся им к аджике, надкусив как всегда без аппетита, стал жевать. Лениво жуя, он смотрел на Тимура, и в глубине его маленьких синих глаз таилась насмешка.

В свежевымытом чесучовом кителе Тимур сидел перед ним, все еще крепкий, бритоголовый, с тем волевым выражением власти, которую он уже утратил, но все еще хранил на лице. По этому выражению Кязым мог узнать начальника в любой толпе, и было непонятно, их выбирают по этому выражению или оно вырабатывается от власти над людьми. Но в глубине темных глаз Тимура не было власти, Кязым это ясно видел, а была смертная тоска по власти, и страх, и неуверенность.

– Так ты же все прячешься от меня? – сдерживая себя, тихо клокотнул Тимур.

Хозяйка поставила Кязыму чайный стакан и налила в него вино. От вояки, которая якобы сечет птицу на лету, он отказался. Кязым не света приподнял стакан и, пожелав благодати дому, выпил и снова взялся за мясо. Тимур, наклонив вперед бритую голову, ждал.

– Чего это мне прятаться от тебя, – сказал Кязым и надкусил мясо, – я ничего не украл, чтобы прятаться…

Вяло жуя, он смотрел на Тимура, и в глубине его маленьких синих глаз таилась насмешка.

– Какого дьявола ты приходил ко мне за деньгами, – сказал Тимур, сдержанно клокоча, – откуда у меня такие деньги?

В общем шуме их разговор пока еще не привлекал внимания застольцев.

– Нет так нет, – сказал Кязым, смеясь одними глазами; выпив вино, твердо поставил стакан на стол, – я же не насильво их у тебя беру…

– Ты ведь сказал моей жене, чтобы я поделился, – клокотнул Тимур, и Кязым заметил, что даже его бритая голова побагровела. – Это как понять?

– Так и понимай, – ответил Кязым, продолжая смеяться глазами.

Оказывается, все же остроухий старый охотник уловил внешний смысл их разговора.

– Нашел у кого деньги просить! – с того конца стола закричал Тендел, сверкая своими ястребиными глазами – Да Теймыр – как та синица, которой сказали, что ее помет – лекарство. Так после этого она все норовила над морем какнуть!

– Поделиться, – мрачно усмехнулся Тимур, не обращая внимания на крики Тендела, – откуда у меня такие деньги!

– Вот ты удивляешься, что я у тебя просил деньги, – сказал Кязым, – а надо бы удивляться, что ты два дня меня ищешь, чтобы сказать: у тебя денег нет.

– Ну и что? – спросил Тимур, замирая с мослаком в руке и стараясь не дать себя перехитрить.

– Да разве человек, – сказал Кязым, продолжая посмеиваться одними глазами, – которому нечего дать» ищет человека» который у него просил деньги? Ведь если человек, у которого просили деньги, ищет человека, который просил деньги, значит, они у него есть и он хочет поделиться.

– Я тебя искал, кулацкое отродье, – изо всех сил сдерживаясь, тихо клокотнул Теймыр, – чтобы сказать, до чего я жалею, что не упек вас в тридцатом в Сибирь!

Тут Тимур сгоряча преувеличил своя возможности. Во время коллективизации в Абхазии мало кого тронули, а из Чегема и вовсе ни одного человека не выслали. Истинный народный оратор, председатель Совнаркома Абхазии Нестор Лакоба тогда на многочисленных сходках уговорил народ, тонкими иносказаниями он дал ему понять, что разделяет его тревогу, но надо смириться, чтобы сохранить себя. И народ, поварчивая, смирился.

– Да, – сказал Кязым, теперь состругивая ножом кусочки мяса с кости и отправляя их в рот, – тут ты промахнулся. Потому как ключ тогда у тебя был в руках, а теперь у меня.

– Какой ключ?! – спросил Тимур, и страх застыл в его глазах, С приоткрытым ртом он, не шевелясь, смотрел на Кязыма.

– Ключ от власти, – приспустил поводья Кязым, продолжая посмеиваться своими синими глазами, – так что теперь он у меня в руках.

– Власть? Подумаешь, бригадир, – презрительно сказал Тимур, вглядываясь в Кязыма, и стараясь поверить, что он именно это имел в виду, и в то же время чувствуя ужас бессилия перед двойственностью его намеков. И эта двойственность намеков, этот просвет, позволяющий уйти от прямого ответа, был хуже, чем если бы Кязым его прямо обвинил в том, на что он ему как бы подмигивал своими невыносимо смеющимися глазами.

А между тем кое-кто из окружающих уже посматривал на них, хотя никто не понимал того, что стоит за их разговором.

– Оставь ты этого вырыгу, Кязым! – крикнул с того конца стола Тендел, опять сверкнув в их сторону ястребиными глазами.

Все рассмеялись. Тендел иногда употреблял слова, которые никто не понимал. И сложность их понимания была в том, что иногда в обычной речи у него выскакивали слова из особого охотничьего языка, понятного только посвященным А иногда он сам бессознательно так выворачивал обычные слова, что они звучали необычно. Именно это и случилось сейчас.

– Что это, еще за вырыга? – смеясь, стали спрашивать у Тендела.

– Вырыга, – просто объяснил Тендел, – это такой человек, который не столько пьет, сколько вырыгивает.

– Лучше я отсяду от него, – сказал Тимур, шумно вставая, – а то этот человек доведет меня до преступления!

– Я даже знаю, какого по счету, – сказал Кязым, взглянув на него, и, смеясь одними глазами, приподнял ладонь, как бы готовый для наглядности показать на пальцах количество преступлений Тимура.

Тимур опустил бритую голову и, что-то бессвязно бормоча, перешел и сел поближе к Тенделу.

– Хватит бурунчать, – миролюбиво сказал ему старый охотник, – ты, Теймыр, давно безрогий, а все боднуть норовишь. Лучше сиди здесь и слушай мой рассказ.

Старый Тендел стал рассказывать историю своей женитьбы. При этом жена его, еще очень бодрая старушка, стоявшая над столами с чистым полотенцем, перекинутым через руку, приподняв брови от старания вникнуть в каждое слово, слушала его рассказ, словно дело касалось не ее, а какой-то другой женщины. Дополнительный комизм ее облика, не оставшийся не замеченным застольцами, заключался в том, что она одновременно с искренним любопытством к рассказу выражала всем своим видом бдительную готовность тут же ответить на скрытые или откровенные выпады мужа, оскорбляющие достоинства ее рода. Готовность эта, как показывал ее достаточно большой опыт, была не излишней.

По словам Тендела, это случилось в дни его далекой молодости, когда он еще не выдурился. Тут гости прервали его рассказ дружным смехом, выражая этим смехом уверенность, что он еще и до сих пор не выдурился. Тендел не обратил ни малейшего внимания на этот смех, а жена его, просияв от удовольствия, радостно закивала головой: дескать, так оно и есть, дескать, кому, как не ей, знать, что он еще не выдурился!

Так вот, продолжал Тендел, в те дни, когда он еще не выдурился, пришлось ему кутить в одном доме в селе Кутол. И там, когда гости порядочно выпили и начались пляски, в круг вошла хозяйская дочь в белом платье. В знак необыкновенной плавности ее танца, в знак непорочной чистоты ее скольжения кто-то из близких девушки поставил ей на голову бутылку с вином, и она в таком виде, ни разу не качнувшись, сделала два круга. Кто его знает, сколько бы кругов она еще сделала, но тут Тендел не выдержал. Не в силах иначе выразить свой восторг перед девушкой и ее искусством, он выхватил свой смит-вессон и выстрелом разбил бутылку на голове девушки.

Девушка, по словам Тендела, прервала танец (было бы странно, если б она продолжала его, вся облитая красным вином), а гости и хозяева просто омертвели от этой неслыханной дерзости. Первым опомнился сам Тендел.

– Считайте, что я в вашем доме «бросил пулю»! – крикнул он, надо думать, уж во всяком случае, не менее пронзительным голосом, чем в старости, и, перепрыгнув через стол, бросился к выходу.

Он вскочил на своего коня, стоявшего у коновязи, и, не теряя времени на открывание ворот, прямо перемахнул через плетень и, сопровождаемый грохотом выстрелов, к счастью, ни одна пуля не задела его, галопом влетел в лес, расположенный недалеко от дома.

«Оставить пулю» по абхазским обычаям вот что означает. Родственники жениха, приехавшие свататься в дом невесты и договорившиеся обо всем, оставляют хозяевам газырь с пулей и стреляют в воздух. Газырь с пулей и выстрел в воздух скорее всего символизируют нешуточность договора, право на смертоносный исход в случае нарушения его с той или другой стороны.

Но жених-самозванец, «оставляющий пулю», да еще таким образом, – это было неслыханной дерзостью.

Однако вернемся к Тенделу. Проскакав около трех верст, лошадь его неожиданно грохнулась на землю, и когда Тендел, выпростав ногу из стремени, встал, она была мертва. Не понимая, в чем дело, Тендел ее обошел и вдруг увидел, что живот лошади распорот чуть ли не на целый метр. Заглянув в рану, Тендел был поражен – внутри было пусто. Видно, когда он перемахивал через плетень, лошадь напоролась на кол и у нее вывалился желудок.

– Теперь вы мне скажите, – пронзительно закричал Тендел, – кто-нибудь слышал про лошадь, которая, спасая хозяина, с вываленным нутром проскакала три версты?!

Тут гости стали смеяться, говоря, что лошадь могла потерять желудок где-нибудь по дороге, может быть, совсем близко от того места, где она рухнула на землю.

– Нет! Нет! – закричал Тендел. – Я почувствовал, когда перемахнул через плетень, как что-то шмякнулось подо мной, да сгоряча не оглянулся!

Тендел зацокал языком, с необыкновенной живостью переживая гибель любимой лошади, и обратил теперь свой взыскующий ястребиный взгляд на жену, как бы поражаясь неравноценности жертвы и полученной награды.

Тут жена его потупилась и, неожиданно взвеяв полотенце, лежавшее у нее на руке, перекинула его через плечо, как бы милосердием волшебства на миг создав мираж того белого платья и именно через это волшебство, как и должно быть, призывая его к справедливости, то есть к необходимости ту лошадь сравнивать с той девушкой, а не с этой, хоть и бодрой, но отжившей старушкой.

Тендел посмотрел на нее, но, то ли не поняв ее намека, то ли не придав ему значения, повернул свой ястребиный взгляд на застольцев и продолжал рассказ.

По словам Тендела, родители и братья той полюбившейся ему девушки (видно, все-таки поняли намек) поклялись никогда не отдавать свою дочь и сестру за этого безумного головореза. Видать, продолжал Тендел, они, не слишком доверяя своему дому и своей храбрости (тут жена его насторожилась, но оскорбление было недостаточно четким, и она промолчала) и зная о его неслыханной дерзости, припрятали свое чудище (нет, не поняли намека) у родственника, жившего в другом селе. Он был еще более дерзкий головорез.

– По их разумению, – добавил старый Тендел. При этом жена его всем своим обликом выразила готовность дать отпор явно приближающемуся, но еще недостаточно приблизившемуся оскорблению ее рода.

– Но они, – сказал Тендел столь многозначительно, что теперь не только жена, но и гости с доброжелательным любопытством стали ожидать приближающееся оскорбление, однако Тендел и на этот раз его избежал, – не знали, что только я один держу в руках секрет этого человека.

Оказывается, именно этот родственник убил стражника два года тому назад и только один Тендел во всем Кенгурийском районе знал об этом. И этот человек не только не препятствовал ему, но, наоборот, помог тайно от своих родственников умыкнуть ее.

– Вот так она оказалась в моем доме, – закончил Тендел, – хотя толку от нее еще никто не видел. А теперь давайте выпьем, мои гости, а то я вас совсем словами заморил!

Гости, взглянув на жену Тендела, благодарно прошумели, показывая, что утверждение о ее бестолковом пребывании в доме Тендела полностью отвергается обилием выпивки и закуски на столе.

– В каждом деле есть свой ключ, – сказал Кязым, – и, кто его держит в руке, тому он и служит.

– Истинно говоришь, Кязым! – закричал Тендел. – Ключ от этого человека я держал в своих руках, а они, дурье, этого не знали!

Жена Тендела, несколько отвлекшаяся окончанием истории женитьбы и оживившимся застольем, вздрогнула от неожиданности, но быстро взяла себя в руки.

– Уж дурнее тебя, – отпарировала она, – не то что в моем роду, в твоем роду нет!

– Молчи! Молчи! – закричал Тендел. – Жалко, что я тебе тогда спьяну в голову не попал!

Когда Кязым произносил свои слова, Теймыр опустил голову и больше за время пирушки ее ни разу не поднял. «Кажется, готов», – подумал Кязым.

Кязым перевел взгляд на Бахута. Он вспомнил, что Бахут во время рассказа старого охотника поерзывал, то сдвигая на затылок свою сванку, которую он снимал, только ложась в постель, то снова надвигая ее на брови. Это был верный признак, что Бахут сам хочет рассказать свою знаменитую историю. И хотя почти все, сидящие за столом, ее слышали, а некоторые неоднократно, Бахут явно хотел рассказать ее еще раз.

– Слушай, Тендел, – сказал Кязым, – учти, что Бахут от тебя сегодня не уйдет, если не расскажет, как продавал свое вино.

– Нет, зачем, кацо, – стал ломаться Бахут, – если все слышали, я не буду рассказывать, но если люди не слышали – другое дело.

– Давай, давай, Бахут, – крикнул старый охотник, – а я потом кое-чего добавлю к тому, что ты расскажешь!

Гости одобрительно прошумели, показывая готовность, выпив по стаканчику, послушать историю Бахута. Бахут сдвинул свою сванскую шапочку на затылок и, залучившись своими маленькими масличными глазками, приступил к рассказу.

– О да, – начал он грузино-мингрельским присловьем, приблизительно означающим: «Так вот…» – О да, мы встретились с этим Вахтангом позапрошлой зимой на поминках в Анастасовке. И там же договорились. Я ему даю двадцать ведер вина, а он мне привозит двадцать пудов кукурузы. Через три дня он приезжает на арбе, дело уже было к вечеру, и привозит мне кукурузу. Я открываю ворота и веду арбу к дому. О да, мы выгружаем четыре мешка и вносим в кухню. А потом вместе с моим сыном, втроем, выкатываем из подвала двадцативедерную бочку и, положив доски, вкатываем ее на арбу. И тут он уже хотел уехать, но я, на дурную свою голову, его удержал. Неудобно, человек первый раз пришел в мой дом и теперь, стакан вина не выпив, уйдет.

– Давай, – говорю и веду его на кухню, – попробуй вино, что ты купил. Может, я тебе кислятину продал. В шутку так ему говорю, а мы уже на кухне.

– Нет, – говорит он мне неожиданно, – я не буду пробовать вино, которое ты мне продал.

– Почему? – удивляюсь я.

– Потому что, – говорит, – кукурузу, которую я тебе привез, ты не взвесил, значит, ты мине доверяешь. Раз ты мине доверяешь, значит, я тебе тоже доверяю. Вино, которое я купил, пробовать не буду, но другое вино, пожалуйста, выпьем.

Уах! Но у меня другого вина нет. Одна «изабелла». Было около десяти ведер «качича», но мы его давно выпили. Теперь что делать? Мы уже на кухне, и жена накрыла на стол, а он требует другое вино. А другого вина у меня нет, и так отпустить его тоже стыдно. И я говорю:

– Хорошо, будем пить другое вино.

О да, мы садимся за стол и начинаем пить. И я вижу – вино ему нравится, хорошо идет. Он хвалит мое вино, мне тоже приятно, и мы так сидим, пьем, а мои домашние все ушли спать. И вдруг он мне говорит:

– Слушай, мне это вино очень понравилось. Давай заменим то, которое я купил, на это вино. Я всю жизнь любил такое вино.

Уах! Теперь что я ему скажу? У меня другого вина нет – одно вино. И я немножко так замялся, не зная, что сказать, а он это по-своему понял. Он понял, что я ему не хочу это вино продавать.

– Ты, – говорит, – не стесняйся, если это вино дороже. Я тебе еще кукурузу привезу, ради такого вина мне ничего не жалко!

– Слушай, – говорю, – дело не в этом. У меня сейчас нет другого вина.

Но я вижу – не верит и начинает обижаться.

– Зачем, – говорит, – ты для меня жалеешь это вино? Если в два раза больше стоит, в два раза больше дам!

– Слушай, – говорю, – дело не в этом. Идем попробуй, если то вино, которое я тебе продал, хуже, тогда ты будешь прав.

И вот мы среди ночи идем к арбе. Слава богу, кругом снег, все видно. Залезаем на арбу, я открываю бочку, вытягиваю шлангом вино, переливаю в банку и даю ему.

Про-бу-ет! Но вижу – не доверяет. Может, вино слишком холодное было, потому не понял, может, характер, еще не знаю. И он мне говорит:

– Ничего плохого про это вино не скажу, но то вино мне больше нравится. Я всю жизнь мечтал про такое вино.

Уах! Что теперь я ему скажу? Что?!

– Слушай, – говорю, – у меня другого вина нет. Было около десяти ведер «качича», давно выпили. Я тебя угостил этим вином, потому что неудобно было. Ты в мой дом пришел первый раз, и я хотел, чтобы ты стакан вина выпил в моем доме.

Нет, вижу, не доверяет и начинает цепляться.

– Значит, – говорит, – ты мне то же самое вино давал?

– Да, – говорю, – другого нет.

– Тогда, – говорит, – сейчас идем взвесим всю мою кукурузу!

– Зачем? – говорю.

– Потому что, – говорит, – ты не взвесил мою кукурузу, значит, ты мине доверяешь. А я попробовал твое вино – выходит, я тебе не доверяю. Если я тебе не доверяю, и ты мине не доверяй!

Уах! Сейчас среди ночи взвешивать его кукурузу? А у меня безмен только десять кило берет. Это сколько раз надо вешать?

Бахут оглядел застольцев, как бы прося войти в его бедственное положение.

– Тридцать два раза! – смеясь, подсказал ему Кязым.

– Тридцать два раза! За это время я совсем с ума сойду от него! И тогда я так соображаю – эту бочку он уже не возьмет через свое ослиное упрямство. Но у меня еще одна двадцативедерная бочка стоит в подвале. Думаю – лучше ту бочку выкатить, а эту вкатить, чем еще полночи возиться с его кукурузой.

– Хорошо, – говорю, – у меня в подвале, как ты видел, еще одна бочка стоит. Как раз то вино, которое ты пил! Хочешь – бери!

– Давай, – кричит, – ту бочку! Не жалей хорошее вино на хорошего человека!

Что делать? Теперь сына, значит, надо будить. Вдвоем вкатить бочку не сможем. Но сына будить тоже стыдно. Скажет – взрослые люди глупости делают. Но еще хуже будет, если сына разбужу, а этот попробует вино и опять скажет: ты мне не то вино даешь. Потому что в подвале тоже холодно, а он вкус холодного вина не соображает.

– Хорошо, – говорю, – идем в подвал. Я тебе даю ту бочку, но ты сначала попробуй вино.

Еле-еле в кухне нахожу свечку – проклинаю и жену, и этого Вахтанга, и эти поминки, где мы встретились. Идем в подвал, опять вытягиваю из шланга пол-литровую банку и даю ему попробовать. Про-бу-ет!

– О! О! О! – говорит. – Вот это вино я мечтал купить. Зови сына!

О да, потихоньку вхожу в дом и бужу сына. Молодой – крепко спит. Еле разбудил. Но правду тоже сразу сказать не могу – стыдно, кацо, стыдно!

– Бочку, – говорю, – сынок, надо на место поставить. Помоги!

– Что вы, – бурчит сын и одевается в темноте, – столько времени делали, если не могли сторговаться!

Мы выходим во двор и втроем скатываем бочку с арбы и вкатываем ее в подвал. И теперь начинаем выкатывать ту бочку, а сын ничего не понимает.

– Папа, – удивляется он, – что вы делаете? Это то же самое вино! Вы от пьянства совсем с ума сошли!

А этот проклятый Вахтанг, которого я, на свою голову, встретил на поминках, еще издевается надо мной.

– Ох, Бахути, – говорит, точно, как Кезым, говорит, – зачем ты сына, еще такого молодого, неправде учишь! Я против того вина слова не скажу! Но это вино как раз по моему вкусу!

Вижу, сын надулся, готов нас обоих убить. Кое-как вкатили эту бочку на арбу, и сын молча поворачивается и уходит.

О да, думаю, наконец, уедет этот проклятый человек. Провожаю арбу до ворот. И вдруг он не останавливается? Останавливается!

И только тут я понял, что на поминках ни о каком деле договариваться нельзя. Ты с человеком на поминках договариваешься о деле, а он приезжает к тебе домой и устраивает твои поминки.

– Слушай, – говорит, – выходит, что я твое вино попробовал, а ты мою кукурузу не взвесил! Значит, ты мине доверяешь, а я тебе не доверяю? Значит, ты ставишь из себя более благородный человек? Не выйдет! Идем взвесим мою кукурузу!

Уах! Я уже готов и эту бочку ему отдать, и кукурузу отдать, лишь бы он уехал! Но разве он согласится!

– Слушай, – говорю, все еще держу себя в руках, – вино – одно дело, кукуруза – другое дело! Если ты два-три литра моего вина выпил, это не значит, что я должен два-три кило твоей кукурузы скушать! Я и так на глаз вижу, сколько там пудов в мешках!

– Нет, – говорит, – выходит, ты мине доверяешь, а я тебе не доверяю. Или взвесим мою кукурузу, или забирай свое вино, а я заберу свою кукурузу!

Значит, снова сына будить?! Он убьет меня! Но Бахут не был бы Бахутом, если бы не придумал то, что придумал.

– Слушай, – нарочно спокойно говорю, – сейчас поздно. Мы оба устали. Завтра приедешь и взвесим кукурузу.

– Нет, – говорит, – зачем завтра приезжать, когда я сегодня здесь.

Ну, тут я ему показал. Безумному человеку надо через его безумность вправлять ум.

– Значит, ты мине не доверяешь! – кричу я ему от души. – Ты в моем доме принял хлеб-соль, и ты боишься в моем доме до завтра оставить мешки! Ты думаешь, Бахут, как нищий, залезет в твои мешки, вытащит кукурузу, а завтра скажет, что там не хватает?! Ты плюешь на мой хлеб-соль!

О! О! О! Вижу – потух, как свечка.

– Что ты, что ты, Бахути, – говорит, – успокойся, ради бога, разбудишь семью. (Сейчас вспомнил мою семью!) Ты мине доверяешь, и я тебе доверяю. Завтра приеду.

И так он уехал. Ни завтра, ни послезавтра, слава богу, не приехал, но бочку через одного человека прислал. И с тех пор я на поминках ни о каком деле ни с кем не договариваюсь И вообще я перестал ходить на поминки, кроме поминок по самым близким людям.

Так закончил Бахут свою историю.

– Я его видел, Бахут, – закричал Тендел, – месяц тому назад, как раз на поминках!

– Такого человека только на поминках и встретишь, – сказал Бахут, надвигая на глаза свою сванку.

– Я ему говорю, – продолжал Тендел: «Что у тебя там с Бахутом получилось?» А он говорит: «Что получилось? Да то получилось, что Бахути меня напоил и вместо бочки „качича“ подсунул бочку „изабеллы“. А зачем мне за двадцать километров надо было ехать, чтобы купить „изабеллу“? „изабеллу“ я у себя в деревне тоже мог купить».

– Вайме! – сказал Бахут и дурашливо ударил себя руками по голове, как бы оплакивая самого себя.

– Я тоже его видел еще раньше! – крикнул один из застольцев под общий смех.

– Опять на поминках? – спросил Бахут.

– Нет, на базаре! – перекрикивая смех, продолжал тот, может быть, отчасти импровизируя. – И я, зная твою историю, спросил у него: «Что ты думаешь о Бахуте?» И он мне сказал: Бахути неплохой человек. Хлебосольный человек. А то, что с вином получилось, – это я сам виноват. Если покупаешь вино, сперва попробуй из бочки, которую берешь, а потом пей с хозяином сколько хочешь. А я сперва выпил его «качич», получил кейф, а потом, конечно, не понял то вино, которое он мне продал. Если б он бочку айрана поставил на арбу, я бы ее тоже взял как вино. А так Бахути человек неплохой. Но одно плохое в нем есть: зачем он сына приучает неправду говорить? А так Бахути неплохой, хлебосольный человек был… Что-то я его давно не встречаю… Может, он умер? Тогда почему меня на поминки не пригласили?»

– Если бог есть, – крикнул под общий смех Бахут, – я первый приеду на его поминки!

Выпив по последнему стакану за домашний очаг старого охотника Тендела, гости стали подыматься из-за столов. Тимур, выбрав удобное мгновенье, подошел и тихо сказал Кязыму:

– Поговорим.

– Ладно, – ответил Кязым, – только жену отправь вперед.

Светила луна, и ночь была ясной и тихой, когда они вышли на верхнечегемскую дорогу. На дороге стоял Бахут, ожидая Кязыма. Им было по пути.

– Ты куда? – спросил Бахут, внимательно вглядываясь в Кязыма, а потом так же внимательно в Тимура.

– Нам нужно поговорить, – ответил Кязым просто.

– Может, подождать тебя? – спросил Бахут. Он что-то почувствовал.

– Нет, – сказал Кязым, – ты иди домой, я тоже скоро вернусь.

– Ну как знаешь, – сказал Бахут, глядя вслед Кязыму, уходящему вместе с Тимуром. Высокая, легкая фигура удалялась рядом с бритоголовой, коренастой, долго белеющей чесучовым кителем.

– Что тебе надо? – тихо спросил Тимур, косясь на Кязыма. Сейчас они были одни на всей дороге. В лунном свете круглая, бритая голова Тимура с теменью глазниц казалась страшноватой.

И вдруг Кязым вспомнил из рассказов людей, сидевших в тюрьме, что арестантов бреют. «Господи, – подумал Кязым, – если все правильно пойдет, его и брить не надо будет. А ведь он всю жизнь ходил бритоголовый, так что в любой год можно было сажать, а лучше всего сразу, семнадцать лет назад. Он уже тогда был бритоголовый», – мелькнуло в голове у Кязыма и погасло.

– Пойми меня хорошенько, – сказал Кязым, не глядя на Тимура, – если б моему брату не грозила беда, я бы за это дело никогда не взялся. Ты мне дашь пятьдесят тысяч, я выручу брата, и мы забудем об этом деле. Как видишь, я не лучше тебя, а какой ты, мы с тобой знаем оба.

– Ты сначала покажи свою карту, – выдавил Тимур.

– Моя карта у меня в кармане, – ответил Кязым и тут же поправил себя, – твоя карта у меня в кармане.

Тимур остановился на дороге и уставился на Кязыма своими темными глазами, и круглая, бритая голова его в лунном свете казалась странной, потусторонней.

– Только без глупостей, – строго предупредил Кязым, глядя на Тимура. Он сунул правую руку в карман, вытащил ее, отвел в сторону и раскрыл ладонь. В ладони его сверкнул ключ от сейфа.

– Где взял? – с трудом выдохнул Тимур, не сводя цепенеющего взгляда с ключа, тускло поблескивающего в руке Кязыма.

– Я же говорил, что заходил к тебе, – сказал Кязым, внимательно следя за Тимуром.

– О! – рыкнул Тимур и, вцепившись ему в руку обеими руками, стал вырывать у него ключ. Он был все еще сильным человеком, но Кязым был сильней.

Несколько долгих секунд шла беззвучная борьба, и Кязым едва удержался от желания ударить левой рукой по ненавистному жилистому затылку Тимура, когда тот, не сумев расцепить его пальцев, стал пытаться зубами поймать кисть его руки.

– Я же говорил – без глупостей, – с брезгливым раздражением напомнил Кязым, отводя руку от зубов Тимура и поняв, что тот рано или поздно поймает его кисть своими челюстями, с такой силой вывернул ему руки, что тот, застонав, повалился.

Кязым, с трудом переводя дыхание, положил ключ в карман.

– Вставай, не маленький, – сказал он и, подхватив Тимура, поставил его на ноги.

Сейчас они молча стояли друг против друга, тяжело дыша. Кязым дышал тяжелей, хотя был моложе Тимура.

– А чем я буду уверен, что ты не донесешь? – сказал Тимур, выравнивая дыхание.

– Я же сказал, – помолчав и отдышавшись, ответил Кязым, – что я не лучше тебя. Как же я донесу властям, если деньги нужны мне для брата?

– Ладно, пошли, – сказал Тимур, и они снова двинулись по дороге. Поглядывая на круглую, бритую голову Тимура, странную в лунном свете, Кязым напряженно думал, что тот еще может выкинуть. «Да, я сломал его, – думал Кязым, – но он и сломанный на все способен».

Они подошли к воротам дома Тимура.

– Вот что, – сказал Кязым, останавливаясь, – если ты попытаешься выстрелить из дома, тебе это не поможет. Бахут видел, что я ушел с тобой. Ты будешь в тюрьме, куда бы ты ни оттащил мой труп. И деньги твои пропадут. Все! И вот что еще. Если ты быстро не выйдешь из дому, я буду считать, что ты вынес деньги с заднего крыльца, чтобы перепрятать их в лесу. Тогда я, не дожидаясь тебя, иду к председателю и отдаю ему ключ. К утру тебя заберет кенгурийская милиция.

– Нет, – сказал Тимур, – я быстро выйду, они у меня разложены по тысяче рублей. Считать недолго.

– Вот и умница, – сказал Кязым, – всегда так раскладывай.

– Хорошо, – предложил Тимур, – я тебе даю деньги, а ты мне возвращаешь ключ.

– Не пойдет, – сказал Кязым.

– Почему?

– Потому что года через два, когда все успокоится, я сам открою железный ящик и возьму деньги. Вот тогда я тебе верну твои.

– Хитрый, – процедил сквозь зубы Тимур, – так я тебе и поверил…

– Но не хитрей тебя, – сказал Кязым, – это же надо спрятать ключ, когда сам был председателем, а первый раз взять деньги уже через одного председателя. Ловко!

– Я его случайно нашел в доме, – сказал Тимур.

– Это ты оставь на случай суда, – ответил Кязым, – но ведь мы решили обойтись без суда…

Тимур открыл ворота, пересек двор и поднялся в дом. Кязым подумал, что не мешает обезопасить себя от выстрела, если Тимур вдруг все-таки вздумает избавиться от него. Он отошел от ворот и стал в тени алычи, росшей возле изгороди. А если он выйдет с ружьем? Навряд ли. А если все-таки выйдет? Метрах в сорока слева от усадьбы Тимура густой, заколюченньш лес, спускающийся до самой верхнечегемской дороги. «Если он все-таки выйдет с ружьем, придется бежать туда, – подумал Кязым. – Нет, навряд ли он решится на это».

Минут через десять из дому вышел Тимур. В руках он держал белый сверток. Больше ничего у него не было. Он пересекал двор, издали тревожно вглядываясь в то место, где стоял Кязым и где его сейчас не было.

– Эй, – окликнул он Кязыма, озираясь. Кязым вышел из тени и подошел к воротам. Тимур стоял с той стороны ворот, держа деньги, увязанные в полотенце. Кязым взял в руки сверток и, раздвинув узлы, убедился, что там деньги.

– Не считать? – спросил Кязым, хотя знал, что теперь это не важно.

– Все честно, – угрюмо сказал Тимур.

– А то ведь я приду завтра, если не хватит, – сказал Кязым.

– Я же сказал – все честно, – повторил Тимур.

– Это на тебя похоже, – сказал Кязым, с трудом впихивая в карман огромный сверток.

Сделав несколько шагов от ворот, Кязым обернулся и сказал:

– Да… Собаку не надо бить за то, что впустила меня в дом. Собака не виновата…

– Ну уж это мое дело! – крикнул ему вслед Тимур.

Спускаясь на верхнечегемскую дорогу, Кязым думал: что еще может выкинуть Теймыр? Он решил: если вскоре раздастся вой и плач избиваемой собаки, значит, Теймыр решил на ней сорвать ярость. Если же все будет тихо – не исключено, что он, опомнившись, погонится за ним с ружьем и тогда лучше всего идти не домой, а в противоположную сторону, к дому нового председателя. Но ему сейчас лень было идти к дому Делана.

Он уже подходил к верхнечегемской дороге, когда сзади раздался визг избиваемой собаки. Кязым вздохнул и только спустился на дорогу, как вдруг сверху, с косогора, гремя осыпью камней, стал спускаться человек. «Перехитрил! – молнией пронеслось в голове. – Жене поручил избить собаку, а сам лесом погнался за мной!»

Через мгновенье Кязым облегченно вздохнул: на дорогу выскочил Бахут.

– Ты что там делал? – удивился Кязым.

– Я пошел за тобой, – сказал Бахут, – бесноватый мне не понравился… Что он тебе передал?

Кязым понял, что Бахут следил за ними из леса. Кязым ему все рассказал и, вынув сверток из своего оттопыренного кармана, передал Бахуту.

– Отдай председателю, – сказал он, – и скажи, чтобы сейчас же послал кого-нибудь в Кенгурск за милицией.

– А ты что? – спросил Бахут, запихивая в карман сверток.

– А я пойду спать, – сказал Кязым и пошел своим легким, ленивым шагом, по давней привычке засунув пальцы рук за оттянутый ремешок пояса.

Хотя Кязыму и в самом деле было лень идти к дому председателя, но все-таки он поручил Бахуту это дело по другой причине. Как ни мал был риск того, что Тимур, опомнившись, погонится за ним, он не хотел этот риск делить с Бахутом. У него, как и у Кязыма, ничего, кроме крестьянского ножа на поясе, не было. Так что он ему ничем не смог бы помочь, а риск он не хотел делить с ним.

Когда утром председатель колхоза вместе с работниками милиции и Бахутом пришли в дом Тимура, тому сначала хватило выдержки изобразить гневное негодование. Но председатель раскрыл портфель и дал заглянуть в него Тимуру.

Увидев деньги, завернутые в полотенце, Тимур побледнел. Все же он не сразу сдался. Вторую половину украденных в последний раз денег он вернул, а об остальных сказал, что ничего не знает. Разумеется, ему никто не поверил. После трехчасового обыска все деньги были найдены.

К этому времени, прослышав о случившемся, многие крестьяне собрались во дворе Тимура. Председатель колхоза несколько раз выходил на веранду и, покрикивая, пытался заставить их идти на работу. Но никто не ушел, все ждали, чем закончится обыск.

Когда, закончив обыск, милиционеры вместе с Тимуром выходили из дому, председатель, шедший за ними, что-то вспомнил.

– Стой, – сказал он Тимуру, уже спускавшемуся с крыльца под гул и гневные выкрики собравшихся во дворе. – Дай ключ от сейфа!

– Какой ключ? – обернулся Тимур. – Его же выкрал у меня твой Кязым!

– Нет, – сказал председатель, – он тебе показал второй ключ.

Тимур на мгновенье замер, пытаясь осмыслить то, что сказал ему председатель. И вдруг он молча ринулся в дом. Через минуту из задней комнаты раздался страшный грохот. Не зная, что подумать, председатель и все остальные вбежали в дом.

В задней комнате дома Тимур катался по полу, с яростным исступлением стукаясь своей бритой головой об пол и повторяя:

– Обманул! Обманул! Обманул!

Рядом с ним валялись разорванные клочья большой фотографии его отца, осколки стекла и обломки рамы.

Как выяснилось позже, ключ был заложен за этот портрет, висевший на стене.

Несколько минут Тимур бился как в падучей, пока его не скрутили милиционеры, а Бахут, найдя в доме бутылку чачи, насильно, сквозь сжатые зубы Тимура влил ему в рот хорошую порцию этой чегемской валерьянки. Тут Тимур размяк, выпустил ключ, зажатый в судорожном кулаке, а потом встал.

Когда Тимур Жванба в сопровождении милиционеров и председателя колхоза вышел из дому, крестьяне, толпившиеся во дворе, стали плевать в его сторону, а сестра первого бухгалтера, сидевшего уже больше четырех лет, вырвавшись из рук придерживающих ее людей, вцепилась ногтями в его лицо. Ее едва оторвали от него, а сам он даже не сопротивлялся, погруженный в мрачную задумчивость.

Но в Чегеме редкое событие может обойтись без комического эпизода. Так получилось и на этот раз. Не успела мрачная процессия перейти большой двор Тимура, как жена его, словно очнувшись, с криками погналась за ней.

– Ну теперь она ему покажет за дочерей! – высказал свою догадку один из собравшихся крестьян.

– Поздновато вскинулась! – добавил другой, глядя вслед бегущей и кричащей на бегу жене Тимура.

Однако жена Тимура, подбежав к процессии, вцепилась в руку председателя колхоза.

– Полотенце, – закричала она, – мое полотенце!

– Какое полотенце? – обернулся председатель, пытаясь отбросить ее руку.

– В котором деньги завернуты! – крикнула она, и тут председатель, поняв, о чем идет речь, извлек сверток из портфеля и под смех чегемцев, а может, именно из-за смеха чегемцев замешкавшись с развязыванием узлов, кинул ей в лицо полотенце.

– До чего же Теймыр ее доендурил, – смеялись крестьяне, – что она в такой час вспомнила о полотенце.

На этом, посмеиваясь сам, закончил свой рассказ Бахут. Они с Кязымом сидели на кухне Большого Дома, попивая вино у очага. Кроме Нуцы, все остальные уже легли спать.

– Но вот что ты мне скажи, – спросил Бахут, – почему ты решил, что именно он ворует деньги?

– Потому что, – сказал Кязым, оживленно поглядывая на Бахута, – я сразу понял, что все три воровстства – дело рук одного человека, и, значит, бухгалтеры тут ни при чем. Тогда кто? Любой другой человек, забравшись в правление, должен был или сломать железный ящик, или его унести. Но вор открывал ящик. Значит, у него был ключ. Второй ключ. Откуда взяться второму ключу? Я спросил у председателя, который до этого работал в двух колхозах, как там было с ключами. Он сказал, что обычно в правлении бывает два ключа от железного ящика – один держит председатель, другой держит бухгалтер. Значит, решил я, и у нас было два ключа. Где искать второй ключ? Бухгалтеров я отодвинул, они не виноваты. Значит, один из бывших председателей. А их у нас было три. Последний не мог держать второй ключ, потому что оба бухгалтера сели при нем, и они бы обязательно сказали, что был второй ключ. Но они ничего такого на суде не сказали. Теперь идет следующий председатель. Но при нем деньги никто не воровал, и трудно подумать, что он, работающий за сорок километров от Чегема, мог узнать, когда в железном ящике будут деньги, и прийти ночью в правление как раз в такое время, когда сторожа кто-то из близких домов пригласил за праздничный стол, как это у нас водится. Остается Теймыр. И я на нем остановился. Он – первый наш председатель, и если с самого начала было два ключа, они были при нем. А во-вторых, и это главное, если он решил, сделав вид, что ключ потерян, воровать деньги, он обязательно должен был пропустить следующего председателя. Потому что тогда еще могли подумать: а куда, интересно, делся второй ключ? А потом уже не могли подумать, привыкли, много времени прошло.

– Но вот что ты мне скажи, – снова спросил Бахут, после того как они выпили по стаканчику, – что бы ты сделал, если бы он ключ держал в том же месте, где деньги? Он бы сразу понял твой обман!

– Я об этом тоже подумал, – сказал Кязым и, осторожно приподняв кувшин, разлил по стаканам душистую «изабеллу». Стаканы с пурпурным вином, озаренные пламенем очага, просвечивались, как драгоценные камни.

– Этого не могло быть, – продолжал Кязым с удовольствием. – Если человек зарезал человека и ограбил его, он свой нож или выбросит, или, вымыв, куда-нибудь спрячет. Но он его никогда не спрячет в том же месте, где награблены деньги. Потому что нож возле награбленных денег – это вроде свидетель. А зачем убийце свидетель? А наш Теймыр, считай, трех бухгалтеров зарезал, а ключ – это его нож. Он его не мог держать вместе с деньгами.

– А если бы он у тебя спросил, как ты залез ко мне в дом? – не унимался Бахут.

– Ха, – усмехнулся Кязым и, положив ногу на ногу, скрутил цигарку, – не для того я его два дня ломал, чтобы он у меня много спрашивал. Но и на этот случай я заметил, что рама одного окна у него подгнила. Вечером я ее потихоньку растряс, раскрыл, а потом прикрыл и пошел в дом Тендела. Но он у меня даже не спросил ничего, потому что я его в ту ночь совсем доломал…

– Чем хвастаться, – сказала жена Кязыма, входя в кухню с охапкой белья, – ты бы подумал, как он тебе отомстит, когда вернется.

– Ну это еще не скоро, – сказал Кязым, и они с Бахутом выпили по стаканчику.

– Лет десять получит, – сказал Бахут, ставя свой стакан на столик.

– Собаку жалко, – вдруг вспомнил Кязым, – я его натравил на нее…

– Ты бы лучше себя и своих близких пожалел, – заворчала Нуца, разгребая жар очага, и, поддев его специальной лопаточкой, высыпала в утюг, – второй день пьешь, а потом будешь стонать: сердце схватило.

Кязым ничего не ответил, но, продолжая разговаривать с Бахутом, перешел на мингрельский язык, чтобы жена не встревала. Он еще не все тонкости этого дела выложил своему другу. Нуца знала, что муж ее уже завелся и теперь еще долго будет пить, скорее всего всю ночь. Он сам еще не знал этого, но она уже чувствовала это по его особому оживлению. Кязым пил редко, но основательно.

Нуца выгладила все белье и, продолжая ворчать, ушла в горницу, держа перед собой большую стопку свежевыглаженного белья.

Она как в воду смотрела. На рассвете, когда птицы уже расчирикались на всех деревьях усадьбы, Кязым с Бахутом стояли посреди двора. Оба держали в руке по стакану, а у Кязыма в другой руке был еще кувшинчик. Они оба были пьяны, но не шатались и сознания не теряли. Сказывалась традиция и долгая выучка.

Корова уже паслась, жадно щипля росистую траву, словно наверстывая все, что недоела за время болезни Собака сидела у порога кухонной веранды и с некоторой сумрачностью следила за своим хозяином, как бы осуждая неприятную необычность происходящего.

Кязым сейчас, сильно запрокинувшись назад, долго тянул из своего стакана. Чувствовалось, что сосуд, в который втекает вино, уже с трудом вмещает жидкость, и Кязым, запрокидываясь все дальше и дальше назад, тянул и тянул из стакана, словно в этой позе выискивал в себе пространство, еще не заполненное вином.

Бахут, в отличие от Кязыма, был среднего роста и плотненький.

В белом полотняном кителе и в шапке-сванке, надвинутой на масличные глаза, он сейчас с некоторой блудливой хитрецой следил, чем окончится состязание Кязыма со стаканом.

Это выражение не осталось не замеченным Кязымом, и он, допив свой стакан, выпрямился и, смеясь не только глазами как обычно, посмотрел на Бахута.

– Ты думаешь, я не знаю, что ты сейчас думал? – сказал он.

– Ничего я сейчас не думал, – отвечал Бахут, убирая с лица остатки блудливого выражения.

– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – ты сейчас думал: неужели Кязым не опрокинется назад!

– Ничего я такого не думал! – сказал Бахут. Кязыму было ужасно весело от мысли, что Бахут ждал, что он опрокинется, а вот он взял да и не опрокинулся. Но еще веселее ему было оттого, что Бахут теперь ни за что в этом не признается.

– Неужели, – сказал Кязым, – ты один раз в жизни не можешь честно сказать правду: «Да, я ждал, что ты опрокинешься!»

– Я честно говорю, – сказал Бахут, – я не ждал, что ты опрокинешься!

– Ох, Бахут! Ох, Бахут, – покачал головой Кязым, – почему один раз в жизни честно не скажешь: «Да, я ждал, что ты опрокинешься!»

Бахут понял, что теперь Кязым от него не отстанет.

– Подумаешь, «опрокинешься», – ворчливо заметил Бахут, – ничего страшного – трава.

– Значит, ты все-таки ждал, что я опрокинусь!

– Ничего не ждал, кацо! Но если б даже опрокинулся, ничего страшного – трава!

– Ах ты, мой толстячок! Учти, что я все твои хитрости заранее знаю!

– Ты знаешь кто такой? – сказал Бахут.

– Кто? – заинтересовался Кязым, поднося кувшинчик к его стакану.

– Ты сушеная змея, – сказал Бахут, отстраняя от кувшина свой наполнившийся стакан.

– Почему? – заинтересовался Кязым, наполнив свой стакан.

– Что ты кушаешь – тебя кушает! Что ты пьешь – тебя пьет! – торжественно заявил Бахут.

– Почему то, что я пью, меня пьет? – заинтересовался Кязым.

– Вот ты всю ночь пил, а живот у тебя где? – спросил Бахут и стал дергать Кязыма за свободный ремешок на его впалом животе. – Куда пошло то, что ты пил?

– Куда надо, туда пошло, – сказал Кязым, несколько отступая под напором Бахута.

– Ты сушеная змея, – повторил Бахут понравившееся ему определение, радуясь, что он теперь атакует, – ты жестокий! Ты своих детей ни разу на колени не сажал! Если ты честный человек, скажи: ты хоть один раз в жизни сажал на колени своего ребенка?

– Нет, – сказал Кязым, – мы детей в строгости содержим. Абхазцы говорят: «Посади ребенка на колени, он повиснет у тебя на усах».

– Вот я и говорю, – нажимал Бахут, – у вас, у абхазцев, жестокие законы!

– Ах ты, эндурец! – сказал Кязым.

– Я не эндурец, – гордо возразил Бахут, – я мингрелец!

– Нет, ты эндурец, – сказал Кязым, чувствуя, что теперь он может перейти в наступление, – я один знаю, что ты эндурец.

– Нет, – гордо ответил Бахут, – я мингрелец. Я мингрельцем родился и мингрельцем умру.

– Нет, – сказал Кязым, – ты мингрельцем родился, но умрешь эндурцем.

– Это у твоего брата Сандро, – вдруг вспомнил Бахут, – жена эндурка.

Маслянистые глазки Бахута засияли: мол, посмотрим, что ты теперь скажешь.

– Мой брат Сандро, – сказал Кязым, – сам первый эндурец!

Такой оборот дела показался Бахуту чересчур неожиданным, и он немного подумал.

– Значит, ты признаешь, – сказал он, – что твой брат Сандро эндурец?

– Конечно, – сказал Кязым, – мой брат Сандро первый эндурец в мире. Нет, второй эндурец. Первый в Москве сидит.

– Но раз твой брат Сандро эндурец, – радостно воскликнул Бахут, – значит, ты тоже эндурец!

– Нет, – сказал Кязым, – я не эндурец. Я единственный неэндурец в мире. Кругом одни эндурцы. От Чегема до Москвы одни эндурцы! Только я один не эндурец!

– Ох, не заносись, Кезым! – крикнул Бахут, помахивая пустым стаканом перед его лицом, – Ты, когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится!

Уахоле, уахоле, цодареко… – не слушая его, запел Кязым мингрельскую песню, и Бахут, не успев изменить гневного выражения лица, как бы подхваченный струёй мелодии, стал подпевать. Немного попев, они снова выпили по стаканчику.

– Но иногда мне кажется, – сказал Кязым, как бы смягчившись после пения, – что я тоже эндурец.

– Почему? – сочувственно спросил у него Бахут.

– Потому что не у кого спросить, – сказал Кязым, – эндурец я или нет. Кругом одни эндурцы, а они правду тебе никогда не скажут. А чтобы узнать, превратился я в эндурца или нет, нужен хотя бы еще один неэндурец, который скажет тебе правду. Но второго неэндурца нет, потому я иногда думаю, что я тоже стал эндурцем.

Тут Бахут понял, что Кязым обманул его своим притворным смирением.

– Ты опять заносишься, Кезым! – стал подступаться он к нему. – Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится. Подумаешь, этого дурака Теймыра обманул! Он даже прокушать деньги не смог! Крысы съели половину! У тебя нет причины заноситься! А ты, когда выпьешь, сразу заносишься!

О райда Гудиса-хаца, эй…
О райда сиуа райда, О райда э-эй…

запел Кязым абхазскую песню, и Бахут некоторое время сумрачно молчал, а потом не выдержал и подхватил песню, все еще сердито поглядывая на Кязыма.

Немного попев, они еще раз выпили по стаканчику. И когда Кязым пил свой стакан, он слышал в тишине прерывистый сочный звук, с которым Рыжуха рвала росистую траву. Звук этот был ему приятен, и порой, пока он пил свой стакан, звук наплывал с такой отчетливостью, как будто корова рвала траву у самого его уха.

Он знал, что такое бывает после крепкой выпивки. И он подумал: для того и существует крепкая выпивка, чтобы приближать то, что приятно душе, и отдалять то, что ей неприятно. А те, кто говорит, что это нехорошо, пусть придумывают такое средство, чтобы человек иногда мог отдалять от души то, что ей неприятно, и приближать то, что ей приятно. А если не могут придумать – пусть заткнутся.

На востоке сквозь ветви яблони чуть порозовело небо. Свежий, предутренний ветерок прошелестел в листьях грецких орехов и яблони и словно откачнул вместе с ветками птичий щебет и снова приблизил.

Два паданца один за другим – тук! тук! – упали с яблони, и через долгое мгновенье, словно решалось, падать ему или нет, последовало третье яблоко, явно более крупное – шлеп! И снова все затихло. Только птичий щебет и сочный приближающийся звук пасущейся коровы. Буйволица на скотном дворе встала на ноги, подошла к ореховому дереву и, выбрав особенно шершавое место на его коре, стала, мерно покачиваясь, чесать свой бок. К щебету птиц и сочному звуку обрываемой травы прибавился шуршащий звук, исходящий от буйволицы, почесывающей свою толстую шкуру: шшша, шшша, шшша.

Кязым знал, что это теперь надолго. И ему было легко, весело, и он очень любил Бахута, и поэтому ему сейчас захотелось подковырнуть его с другой стороны.

– Бахут, – сказал Кязым, – ты сколько языков знаешь?

– Столько же, сколько и ты, – ответил Бахут.

– Нет, – сказал Кязым, – ты на один меньше знаешь.

– Давай посчитаем, – сказал Бахут, – говори, сколько ты знаешь!

– Я знаю абхазский, – начал Кязым, – мингрельский, грузинский, турецкий и греческий. Пять получается!

– Я тоже, – сказал Бахут, – знаю пять языков. Мингрельский, грузинский, абхазский, турецкий и… русский тоже.

На этом-то как раз Кязым его собирался поймать. В Абхазии русские в деревнях не живут, и поэтому они оба очень плохо знали русский язык. Но Бахут его знал еще хуже, чем Кязым.

– Значит, русский тоже знаешь? – переспросил его Кязым.

– Ну так, по-крестьянски знаю, – сказал Бахут, не давая себя поймать, – что нужно для хозяйства, для базара, для дороги – все могу сказать!

– А ты помнишь, когда мы продавали орехи в Мухусе, и у тебя разболелся зуб, и мы пришли в больницу, и что ты там сказал доктору? При этом, учти, доктор была женщина!

– Ты настоящая сушеная змея, – сказал Бахут, – двадцать лет с тех пор прошло, а он еще помнит. Я тогда пошутил.

– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – разве человек шутит, когда у него болит зуб?

– А вот я такой. Я пошутил, – сказал Бахут, хотя уже понимал, что Кязым от него не отстанет.

– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – ты нечестный человек. Ты тогда сказал этой женщине такое, что она нас чуть не прогнала. Повтори, что ты тогда сказал по-русски!

– Подумаешь, двадцать лет прошло, – напомнил Бахут смягчающее обстоятельство.

– Повтори, что ты сказал тогда по-русски.

– Ты сушеная змея, – сказал Бахут, понимая, что теперь Кязым от него не отстанет.

– Повтори, что ты тогда сказал по-русски!

– Доктор, жоп болит, – насупившись, повторил Бахут.

– Ох, Бахут, опозорил ты меня тогда, – отсмеявшись, сказал Кязым, – но сейчас-то хоть ты знаешь, как надо было сказать?

– Конечно, – сказал Бахут и вдруг почувствовал, что забыл. – Знал, но забыл. Кязым это сразу понял.

– Тогда скажи!

– Ладно, хватит, лучше давай выпьем, – сказал Бахут, оттягивая время, чтобы припомнить правильное звучание слова.

– Ох, Бахут, опять хитришь!

Бахуту показалось, что он вспомнил.

– Зоп болит, надо было сказать, – проговорил Бахут и сразу же по выражению лица Кязыма понял, что промахнулся.

Кязым долго хохотал, откидываясь, как при питье, и, разумеется, не падая, на что Бахут даже не рассчитывал.

– Ох, Бахут, уморишь ты меня, – отсмеявшись и утирая глаза, сказал Кязым.

– Тогда скажи, как надо! – раздраженно попросил Бахут, пытаясь хоть какую-нибудь пользу извлечь из своей неловкости.

– Зуб болит, з-у-у-б! – вразумительно сказал Кязым. – У-у-у! За двадцать лет не можешь запомнить!

– С тех пор у меня зубы не болели, – ворчливо сказал Бахут. И добавил: – Что за язык – зоб, зуб…

Он стал припоминать, чем бы подковырнуть Кязыма. Но как назло, сейчас ничего не мог припомнить. И тогда он решил вернуться к детям Кязыма, о которых он уже говорил.

– Ты сушеная змея, – сказал Бахут, – ты ни разу в жизни не посадил на колени своего ребенка.

– Для сушеной змеи я слишком много выпил, – сказал Кязым.

– Ты лошадей любил больше, чем своих детей, – сказал Бахут, чувствуя, что можно эту тему еще развить, – ты своих детей никогда не сажал к себе на колени, ты лошадей больше любил…

– Да, – сказал Кязым, – я лошадей сажал к себе на колени.

Но Бахут его шутки не принял, он ринулся вперед.

– Ты всю жизнь лошадей любил больше, чем своих детей, ты чуть не умер,