Рарака. Виктория Токарева

Слеза набухала медленно, долго, потом окончательно сформировалась и пошла по щеке. Добралась до края щеки, подождала ещё одну слезу и, набрав тяжесть, сорвалась на стол, покрытый не то смолой, не то чёрной краской.

Лариска размазала слезу пальцем.

— Ну, скажи ему, как есть… — зашептала я. — Просто поди и скажи…

— Что?

— Ну как «что»… Скажи: «Я вас люблю!»

— А он? — Лариска подобрала очередную слезу языком.

— А он тебе ответит.

— Что?

— «Я вас тоже» или скажет: «А я вас нет!» Так ты хоть будешь знать.

— А как ты думаешь, что он скажет?

— Прекратите разговоры! — приказала Гонорская. — Если вам не интересно, можете выйти из класса. Можете вообще не ходить на мой предмет.

Мы с Лариской замолчали.

— Побочная партия! — объявила Гонорская и подошла к роялю.

Она села, ударила по клавишам двумя руками, и мне показалось, что рояль удивился, как человек, и вздрогнул так, что даже подпрыгнул на всех трех ногах.

Гонорская играет громко и фальшиво по принципу: дурак не заметит, умный промолчит. Я веду себя как дурак и как умный. Замечаю и молчу. Но когда я слышу такое исполнение, я испытываю смятение и стыд.

Гонорская старается играть пореже и носит с собой магнитофон. И сейчас она закрыла рояль и включила магнитофон. Потом села на своё место и задумалась. О чем? Наверное, о любви. И весь наш выпускной курс музыкального училища — восемнадцать дев и трое юношей, — все сидят, слушают симфонию Калинникова и думают о любви. Кроме меня. Я считаюсь на третьем месте по красоте, после Тамары и Лариски, но я никогда не думаю ни о чем, кроме музыки.

У меня есть какие-то мальчики, три или четыре, а может, пять. С одним из них мы даже целуемся в парадном, но я каждый раз жду при этом, когда он отодвинет своё лицо от моего и я смогу уйти домой и сесть за пианино.

Я играю по восемь часов каждый день не потому, что я повышенно добросовестная, а потому, что все остальное мне неинтересно. Я не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, ни то, ни другое. Это моя форма существования.

И ещё я люблю бывать дома, потому что мне скучно без моих родителей, а им без меня.

Отец у меня красавец. В него влюблены все больные и весь медицинский персонал. Когда-то маме это нравилось, потом не нравилось, теперь все равно.

Магнитофон ревёт, как водопроводная труба, но сквозь плохую запись я ловлю нежную витиеватую тему: звук бежит из звука, мысль никак не может остановиться. Потом приостанавливается незавершенно, чтобы передохнуть и снова начать своё чистое кружение.

Гонорская сказала, что Калинников рано умер. Я слушаю его душу. Представляю его себе с косым пробором в волосах, со светлыми карими глазами.

— Конечно! — горячо шепчет Лариска. — Ведь если бы он меня не любил, он не вёл бы себя так.

— Как?

— Демонстративно равнодушно!

— Конечно! — шепчу я. — Просто он тебя дразнит!

…Чтение хоровых партитур — предмет необязательный, рассчитанный на то, что, если кто-нибудь по окончании училища захочет вести пение в общеобразовательной школе, он должен суметь прочитать с листа хоровую партитуру.

Я, например, собираюсь после училища поступить в консерваторию, стать лауреатом всех международных конкурсов и объездить весь мир.

Лариска собирается выйти замуж за Игнатия Петровича и родить ему троих детей. Он об этом пока ничего не подозревает.

У остальных студентов тоже более честолюбивые планы, чем пение в школе, поэтому к предмету все относятся с пренебрежением.

Занятия бывают раз в неделю — по вторникам, на один академический час положено по два ученика. Мы с Лариской ходим на чтение партитур вдвоём, на каждую из нас причитается по двадцать две с половиной минуты.

Сегодня вторник. Мы с Лариской стоим в мрачноватом коридоре первого этажа и поджидаем Игнатия Петровича.

— Ну что ты в нем нашла? — спрашиваю я.

— То, что он недоступен моему пониманию. Как марсианин.

— А Лерик доступен твоему пониманию?

Лерик — это Ларискин мальчик, курсант Военно-медицинской академии.

— Тоже недоступен, только с другой стороны, — говорит Лариска. — Я не понимаю, как можно быть таким синантропом.

Лариска влюблена в Игнатия, потому что он педагог, окончил консерваторию и как бы стоит на более высокой ступени развития. И потому, что он не обращает на Лариску никакого внимания.

— Раз я ему не нравлюсь, значит, он и получше видел, — делает Лариска логическое умозаключение. — Значит, я должна быть ещё лучше тех, кто лучше меня. Великая война полов!

— И охота тебе… — удивляюсь я.

— Ещё как охота! А чего ещё делать?

— Мало ли серьёзных дел?

— Это и есть самое серьёзное дело, если хочешь знать.

— Какое?

— Быть нужным тому, кто нужен тебе!

Лариска стоит передо мной в полном снаряжении для великой войны полов. Верхние и нижние ресницы накрашены у неё так и настолько, что, когда она мигает, я слышу, как они клацают друг о друга, будто у куклы с закрывающимися глазами. Сложена она безукоризненно. Кофточка у неё не на пуговицах, а на шнуровке. Шнуровка не плотная, видна дорожка между грудями — нежная, невинная и какая-то самостоятельная, не имеющая к Лариске никакого отношения. Эта подробность моментально бросается в глаза и действует на людей по-разному. Девчонки сразу спрашивают: «А ты что, без лифчика ходишь?» — «Ага», — беспечно отвечает Лариска.

Мужчины ни о чем не спрашивают, изо всех сил стараются не смотреть.

Я стою рядом с Лариской в глухом свитере, как репей рядом с хризантемой.

В глубине коридора появляется Игнатий.

Лариска вся напрягается. Воздух вокруг неё делается густым от нервных флюидов.

Игнатий Петрович не торопясь подходит к двери. Здоровается. Отпирает класс ключом.

Лет Игнатию тридцать — сорок. Он высок, светловолос, не стрижен, похож на обросшего, выгоревшего за лето беспризорника. Кожа на лице бледная, вялая, вымороченная не то усталостью, не то отвращением к необязательности своего предмета.

Я никогда прежде не присматривалась к нему, но Ларискина влюблённость как-то возвысила его в моих глазах. Я вдруг отметила идеальную конструкцию его плеч и умение красиво носить красивые вещи.

— Садитесь! — пригласил Игнатий Лариску.

Лариска приспустилась на стул, как бабочка на неустойчивый цветок, грациозно разложила на клавишах свои лёгкие пальцы. Каждый палец-произведение искусства.

Игнатий сел рядом, ссутулившись. Лицо у него было свирепое.

— Но-че-ва-ла ту-у-у-у-чка… — обречено завыла Лариска и задвигала пальцами.

Сложность заключалась в том, что надо было верхний голос петь, а три другие играть.

— Зо-ло-та-а-я…

— Фа, — сказал Игнатий.

Лариска долго смотрела в ноты, потом на правую руку, на левую, заглядывая под каждый палец.

Игнатий ждал, затем передвинул Ларискин палец с «ми» на «фа».

— Та-я… — опять провыла Лариска. — На-а груди-и…

— Ре, — сказал Игнатий.

Лариска опять уставилась в ноты, на правую руку, на левую.

— Пустите, — сказал Игнатий.

Согнал Лариску, сел на её место. Он не преследовал педагогических целей своим показом. Просто ему надоела Ларискина бездарность, захотелось поиграть самому.

Игнатий играл чисто и строго, прячась в музыке от вторников своей жизни.

Это был хороший, умный пианист. Я понимала, что здесь, в училище, он сидит не на своём месте и занимается не своим делом.

Лариска молчала, отчуждённая от Игнатия своим унижением. Она понимала, что проиграла великую войну полов, не успев её развязать.

— В следующий раз то же самое! — сказал Игнатий Лариске и встал.

Дальше была моя очередь.

Я раскрыла оркестровую партитуру «Ромео и Джульетты» Чайковского. Программу я прошла давно и играла на уроках целые оперные клавиры, свободно ориентируясь в тучах восьмушек и шестнадцатых.

Я уверена: когда Чайковский писал тему любви, четвёртый такт, что-то смялось в его душе, он не мог продыхнуть. Я тоже в том месте не могу продыхнуть и погружаю своё смятение в средний регистр.

Игнатий хлопнул в ладоши. Я сняла руки с клавиш.

— Попробуйте в этом месте сыграть наоборот, — попросил он.

— Как? — не поняла я.

— Играйте любовь, как смерть, а смерть — как любовь.

— Почему?

— Потому что любовь всегда сильнее человека. А смерть — инъекция счастья.

Я не очень поняла, но перевернула несколько страниц обратно и стала играть сначала.

Игнатий подтащил свой стул к моему, забрал у меня два верхних голоса, оккупировал половину клавиатуры. Мы играли в четыре руки, толкаясь локтями.

За окном шёл дождь.

Звуки не впитывались в стены, а отражались от них, и весь наш класс был наполнен любовью, как смерть, и смертью, как любовь.

Лариска вросла глазами в профиль Игнатия, и, если бы ей предложили пожертвовать для него почку, она не задумываясь отдала бы две. На другом берегу стояла Петропавловская крепость. Пристани речных трамвайчиков были занесены снегом и походили на ларьки.

Мы медленно брели в сторону Летнего сада. С Невы дул промозглый ветер, но в нем уже плавали ионы весны.

— У него лицо переделено на три части, — сказала Лариска. — Купол лба, брови и глаза — это его духовность. Нос — мужественность, у него профиль императора. А губы и подбородок — это его эгоцентризм и жестокость. Ты обратила внимание, какой у него омерзительный рот!

Лариска остановилась, и я тоже вынуждена была остановиться и честно вспоминать, какой у Игнатия нос, рот и купол лба.

— И-г-н-а-т-и-й! — выговорила Лариска. — Послушай: только гласные и мягкие согласные. Какое нежное и мужественное сочетание. Простое и породистое. По-испански это звучит Игнасьо.

— А по-русски Игнат, — дополнила я.

— Дура! — с превосходством сказала Лариска.

Я обиделась, но промолчала.

— А ты заметила, как он смеётся? Как будто произносит букву «т». Т-т-т-т-т…

— Отстань! — потребовала я.

— А как ты думаешь, я ему хоть немножко нравлюсь?

— Нравишься, нравишься…

— А с чего ты взяла?

— Вижу!

— А как это заметно?

— Он бронзовеет, — определила я, подразумевая под этим неприступность Игнатия и его цвет лица.

Мы вошли в Летний сад. Статуи стояли закутанные в белое, как в саваны.

— Какие молодцы! — похвалила Лариска.

— Кто?

— Древние греки. И те, кто разбил Летний сад. Они ведь его не себе делали, а нам.

— И себе тоже.

— Себе чуть-чуть…

Мы подошли к прудам. Лёд был серый, набухший весною. Я мысленно поставила на лёд ногу, мысленно провалилась и мысленно содрогнулась.

Лариска смотрела на лёд яркими незрячими глазами. У неё были свои ассоциации.

— Представляешь… — проговорила она. — Океан, ночь, вода чёрная, небо чёрное, горизонта не видно. Сплошная чернота, будто земной шар на боку… Не поймёшь, где вода, где воздух… И вдруг рарака засветится точечкой, и сразу понятно: вот небо, вот море. Просто сейчас ночь, а будет утро…

— А что это «рарака»?

— Морской светлячок. В море живёт.

Я не понимала, какое отношение это имеет к Игнатию, но обязательно должно было как-то его касаться, потому что вне Игнатия не существовало ничего.

— Он моя рарака, — сказала Лариска. — Если он есть, я обязательно выплыву… Конечно, мне до него как до Турции. Но я буду плыть к нему всю жизнь, пока не помру где-нибудь на полдороге.

— Счастливая! — позавидовала я. — Знаешь, куда тебе плыть.

— И ты знаешь, — серьёзно сказал Лариска. — У тебя своя рарака. Талант.

— А что мне с него?

— Другим хорошо.

— Так ведь это другим.

— Ты будешь жечь свой костёр для людей. Как древние греки. В этом твоё назначение.

— Значит, я буду жечь костёр, а ты около него греться?

— У меня свой костёр, — сказала Лариска. — Костёр любви.

Подул ветер, вздыбил чёлку над чистым Ларискиным лбом.

Мы побрели по тропинке Летнего сада, где когда-то Лиза встретила на свою голову Германна.

— Давай споём, — предложила я. — Три, четыре…

— А-а-а… — затянули мы с Лариской.

У нас была такая игра: выбросить звук одновременно, как карту, — каждая свой, и слушать, в какой они сплетаются интервал — терция, секунда, секста…

Сегодня получился унисон. Довольно редкое совпадение.

— Давай ещё раз, — сказала Лариска.

— А-а-а-а… — затянули мы одновременно.

Снова получился унисон. Мы остановились и засмеялись.

Наверное, наши души были одинаково настроены в этот день, как два камертона, и отзывались Летнему саду одинаковым числом колебаний.

У Баха было двадцать один человек детей: семь от первой жены и четырнадцать от второй. Эти дети, должно быть, шуршали за стеной, как мухи в кулаке. А Бах уходил в свою комнату, снимал парик и баловался на клавесине.

Я не думаю, чтобы его одолевали сильные страсти, восторги упоения. Он раскладывал свою полифонию интуитивно, как гений, и точно, как математик. Поэтому я не люблю играть Баха с педалью.

Я сидела дома, играла Баха и ждала Лариску. Сегодня Лариска должна была объявить Игнатию о своей любви и послушать, что он скажет в ответ.

Я осталась дома, чтобы не являться на чтение партитур. А чтобы мой прогул не выглядел нарочитым, я не пошла в училище вообще.

В дверь позвонили. Это с войны полов явилась Лариска с трофеями.

Она медленно переступила через порог, вошла в прихожую. Качнулась к стене и припала лицом к обоям.

— Перестань грызть стену, — сказала я. — Что случилось?

Лариска молчала. Она стояла, раскинув руки, как Христос, если бы его прислонили к кресту не затылком, а лицом.

— Что случилось? — испугалась я.

Лариска не пошевелилась.

— Ну, что? — допытывалась я.

— Ничего, — вдруг спокойно проговорила Лариска и отошла от стены. — Я играла, потом перестала играть. Он спросил: «Чего же вы остановились?»

— А ты?

— Я стала играть дальше и доиграла до конца.

— А потом?

— Потом был звонок.

— И ты ничего не сказала?

— Он запретил.

— Как? — не поняла я.

— Глазами. Он так посмотрел, что я ничего не могла сказать.

Лариска говорила тихо и без выражения. У неё не было сил раскрашивать текст интонациями.

— Поешь чего-нибудь, — сказала я.

— Не могу… — прошептала Лариска. Губы у неё были серые.

— Тебе плохо? — испугалась я.

— Нет. Мне никак.

Я привела её в комнату и уложила на диван. Дала под голову подушку, а сверху кинула плед.

— Твои скоро вернутся? — спросила Лариска.

— У них дежурство.

Лариска съёжилась и закрыла глаза. Ресницы её легли на щеки.

— Мне уйти? — спросила я.

Лариска потрясла головой, не открывая глаз.

Я села к роялю и стала тихо играть Баха.

Лариска открыла глаза и долго глядела перед собой. Потом забормотала: «Не думать, не думать, не думать, не думать…»

Я перестала играть и спросила:

— Ты сошла с ума?

— Нет, — сказала Лариска. — Это моя гимнастика. Я каждое утро просыпаюсь — и как молитву: «Мужество, мужество, мужество…» Раз пятьсот. И перед сном тоже: «Надежда, надежда, надежда, надежда, надежда…»

Лариска заплакала. Из глаз на подушку поползли слезы. Эти слезы были такие горячие и горючие, что, мне казалось, прожгут насквозь подушку и диван.

— Господи! — вздохнула я. — Да ты оглянись по сторонам. Сколько вокруг настоящих мужчин, которые только и мечтают, чтобы их прибрала к рукам такая девчонка, как ты. Что ты вцепилась в этого Игнатия? У него и рожа-то жёлтая, как лимон за двадцать пять копеек.

— Я не могу лишить его своей любви, — сказала Лариска. — Может быть, это единственное, что у него есть. Он так одинок…

— А зачем ему твоя любовь?

— А зачем рарака в море? Роса на траве?

На улице раздался выстрел, — должно быть, лопнула на ходу камера у грузовика.

Лариска вздрогнула, быстро села.

— Это он… — проговорила она.

Я посмотрела на неё внимательно и поняла, что она в некотором роде сошла с ума.

— Может быть, он любит тебя, но скрывает свои истинные чувства. Может быть, у него принципы, — предположила я.

Лариска возвела на меня глаза. Она не понимала, что это за принципы, во имя которых холостой человек должен скрывать свои истинные чувства.

— Он учитель, ты ученица, — растолковывала я. — Получается, он использует своё служебное положение. Это безнравственно.

Лариска спустила ноги с дивана и стала обуваться.

— Ты куда? — растерялась я.

— К нему. Я знаю, где он живёт.

— Зачем ты к нему пойдёшь?

— Я скажу: если он хочет, я брошу училище. Плевать мне на это училище!

— Тебя родители выгонят из дома.

— А мне не нужен дом, в котором нет его.

— Я тебя не пущу!

— Ты пойдёшь со мной!

— Это нескромно, — попыталась я образумить Лариску. — Явилась — навитая, раскрашенная… Он первый тебя осудит. Мужчины ценят скромность!

Лариска вышла из комнаты. Я услышала, как в ванной яростно плещется вода.

Прошла минута, две, и в комнату вернулась уже не Лариска, а её сестра из деревни Филимоново: волосы мокрые, гладкие, прижаты к темени и заправлены за уши. Открытый лоб, глаза без ресниц вообще.

— Ну как? — весело спросила Лариска, вытирая полотенцем мокрую шею.

Я молчала, ошеломлённая переменой.

— Я готова! — объявила Лариска.

— Подожди… — взмолилась я, но это было равносильно тому, как если бы я обратилась к падающему самолёту, вошедшему в штопор.

Памятник Гоголю был припорошен легко ссыпающимся снегом, и на унылых бронзовых волосах лежала белая шапка.

Лариска шагала, покрыв голову двумя платками, истово глядя перед собой. Мы шли, как в разведку: не было ни прошлого, ни будущего, только настоящее, только ощущение опасности.

— Жди меня здесь, — приказала Лариска и скрылась во мгле парадного.

Я осмотрелась по сторонам. Дом был кирпичный, красный. Стена в наступающих сумерках казалась какой-то зловещей. Возле таких стен расстреливают заложников.

Снег шёл хорошо. Деревья стояли будто обсахаренные. Поблёскивали полоски трамвайных рельсов.

Я ждала Лариску и думала о том, что она сошла с ума, а я не в состоянии сойти с узкоколейки своей трезвости. Я молода и красива, на третьем месте по красоте. Но почему-то такие редкие, ценные обстоятельства, как молодость и красота, не дают мне никаких преимуществ. Я живу, как старуха, с той только разницей, что у меня впереди больше лет жизни. Значит, я дольше буду играть и любить своих родителей.

Я ждала Лариску, и мне тоже хотелось сильных, шекспировских страстей, хотелось бежать к кому-нибудь по морозу с мокрой головой и бросать ему под ноги своё хрупкое существование.

Появилась Лариска.

— Никто не открывает, — сказала она.

— Значит, его нет дома.

— А может, он прячется?

— Он ведь не знает, что ты придёшь. Ты ведь не предупреждала.

— А как ты думаешь, он вернётся?

— Конечно! Куда же он денется!

— А вдруг у него кто-то есть? — В Ларискиных глазах остановился ужас.

— Тогда бы он женился, — сказала я. — Ведь он свободен.

— А может, она не свободна?

— Значит, это не имеет никакого отношения к любви.

Лариска обняла себя за плечи, чтобы не дрожать крупно.

— Ты простудишься, — предсказала я.

— А как ты думаешь, если я простужусь и умру, что он сделает?

— Напьётся, — предположила я.

— Правда? — обрадовалась Лариска.

— Напьётся и заплачет, — пообещала я.

— Мой образ будет со временем высветляться в его памяти, и он влюбится в свою потерю.

— Подожди, может, ещё и так влюбится.

Мы с Лариской брели вдоль красной стены. Мимо прошла очень высокая собака. Она шла и знала, что все на неё смотрят.

Лариска подняла голову.

— Смотри! — сказала она.

— Куда?

Я тоже подняла голову. В небе шло неясное брожение, как в кастрюле с закипающим супом. Мы стояли с Лариской, как две бесполезные косточки на дне кастрюли мироздания. Какой от нас навар…

— Видишь? — спросила Лариска. — Это моя нежность и печаль.

— Где? — Я вглядывалась в перистые облака, которые двигались, перемещались.

— Человеческие чувства и голоса не рассеиваются, а поднимаются в небо, — объяснила мне Лариска. — А оттуда передаются в более высокие слои атмосферы.

— Может быть, сейчас где-нибудь в галактиках бродит голос Калинникова…

Мы стояли, чуть покачиваясь, и смотрели, как выглядит Ларискина печаль. Она каждую секунду была разной.

Потом мы опустили головы и одновременно увидели Игнатия. В короткой дублёнке, он быстро шёл, глядя перед собой. Прошёл, обогнув нас, не заметив.

— Игнатий Петрович! — вскрикнула Лариска, будто в неё выстрелили.

Он обернулся. Она подошла к нему, медленным самоотверженным движением стянула оба платка на воротник.

— Лариса? — удивился Игнатий. — Я вас и не узнал.

А что вы здесь делаете?

Лариска смотрела на купол его лба, в стихийное бедствие его глаз.

— А я тут рядом живу, — проговорила она.

— Понятно…

Помолчали. Потом Игнатий сказал:

— Вы совершенно не готовитесь к занятиям, мы только напрасно теряем время. Я поговорю в учебной части, пусть вас переведут к Самусенке… Доброй ночи!

Он повернулся и пошёл к своему парадному.

Лариска медленно тронулась за ним. Потом побежала.

Игнатий остановился и сказал, не оборачиваясь:

— Я слышу ваши шаги. Не ходите за мной, потому что я вынужден буду проводить вас, а я очень устал…

Когда я подошла к Лариске, она стояла как каменная, и её новое лицо не выражало ничего.

— Пойдём! — Я покрыла её платками и подняла воротник. — Если бы ты ему не нравилась, он не переводил бы тебя к Самусенке.

— Оставь меня. Я хочу побыть одна.

— Что ты собираешься делать? — испугалась я.

— Ничего, — гордо сказала Лариска. — Перейду к Самусенке.

Наш поход в разведку окончился расстрелом возле каменной стены.

Лариска ушла. Я осталась одна против дома Игнатия. Мне хотелось подняться к нему и спросить: «Ну почему? Почему? Почему?»

Говорят, для того чтобы прыгнуть с трамвая, необходимо выполнить три пункта инструкций:

1. Встать на подножку и сконцентрировать в себе состояние готовности к прыжку.

2. Прыгнуть вперёд по ходу трамвая и пробежать трусцой, чтобы сохранить инерцию движения и не свалиться, как мешок, под колёса идущего транспорта.

3. Игнорируя свистки милиционера, перебежать дорогу и скрыться за дверьми родного училища.

После того как ты спрыгнул, не попал под колёса и убежал от милиционера, после того как ты уцелел, особенно остро чувствуешь аромат жизни, её первоначальные свойства, стёртые каждодневной обыденностью.

У японцев есть соус, который они добавляют в еду. Этот соус усиливает и проявляет вкус предлагаемой пищи: мясо как бы становится ещё более мясным, а рыба — рыбной, и у японца не возникает сомнения, что он ест именно рыбу, и ничто другое.

Риск — это своего рода жизненный соус. Я прыгаю с трамвая — не для того, чтобы острее ощутить радость бытия. Просто наше училище стоит на полдороге между двумя трамвайными остановками, и я выбираю наиболее короткий путь.

Я прибежала на чтение партитур и разложила ноты.

Оттого что пианино было старое — ему лет сто, а помещение мрачноватое — раньше здесь жил угрюмый купец, — ещё светлее и белее выглядел белый свет за окном.

Игнатий вошёл почти следом за мной. Вид у него был оживлённый, взъерошенный, как будто он тоже только что спрыгнул с трамвая на полном ходу.

Он подтащил стул к инструменту и потёр руки, как бы готовясь к пиру своего самоутверждения. Я была его лучшей ученицей, смыслом его пребывания в училище, и, видимо, он очень нравился себе в моем обществе.

У нас было сорок пять минут — двадцать три мои и двадцать две Ларискины.

Я открыла пролог «Снегурочки», посмотрела на Игнатия. Его лицо было близко, и я вдруг увидела, что оно действительно переделено на три части.

Купол лба, щедрый размах бровей и сильные глаза весёлого самоубийцы — это его духовность. Нос — мужественность. Рот — жестокость. Все это ему действительно принадлежало, но было открыто не мной. Мне стало казаться, что Лариска стоит за дверью, прижавшись спиной к стене. У меня появилось ощущение, будто я надела краденую вещь и встретила хозяина.

Я стала смотреть в ноты.

— Начнём, пожалуй… — поторопил меня Игнатий.

Я перевела глаза с нот на клавиши, а с клавиш на колени.

— Что произошло? — спросил Игнатий.

Действительно, что произошло?

Игнатий не просил Лариску любить его, она сама его любила, и его вины здесь не было никакой. Но Лариска любила его так красиво, так талантливо. И это не пригодилось. И теперь неприкаянная Ларискина любовь плавает над крышами. А Игнатий сидит, как сидел, и его лицо по-прежнему переделено на три части. А я, её подруга и вместилище тайн, сижу на её месте и занимаю её самые главные двадцать две минуты.

— Что с вами? — удивился Игнатий.

— Я больше не буду ходить на чтение партитур, — сказала я, исследуя переплетение чулка на своём колене.

— Почему?

— Потому что я буду занята основным предметом. Через месяц-диплом.

Игнатий поднялся и отошёл к подоконнику, — должно быть, ему удобнее было издалека смотреть на меня.

Мне тоже так было удобнее. Я подняла на него глаза и по полоске его сомкнутого рта увидела, что он оскорблён.

Мы молчали минут пять, и у меня звенело в ушах от напряжения.

— Почему вы молчите? — спросила я.

— А что вы хотите, чтобы я сказал? — спросил Игнатий.

Я пожала плечами, и мы снова замолчали трагически надолго.

— Если вас волнует, что я пожалуюсь в деканат, можете быть спокойны: жаловаться я не буду. Но здороваться с вами я тоже не буду.

— Пожалуйста, — сказала я.

С тех пор мы не здоровались.

С Лариской, как ни странно, мы тоже сильно отдалились друг от друга.

Она не хотела возвращаться мыслями ни в Летний сад, ни к красной стене, и Лариска избегала меня, интуитивно подчиняясь закону самосохранения.

Однажды мы столкнулись с ней в раздевалке и вышли вместе.

— Я больше не хожу на партитуры, — сказала я.

— Напрасно… — самолюбиво ответила Лариска.

На её лбу сидел фурункул, величиной с грецкий орех. Я вспомнила, что она живёт в Ленинграде без родных, снимает угол и ест от случая к случаю.

— Ну, как ты? — неопределённо спросила я, давая возможность Лариске ответить так же неопределённо, вроде: «спасибо» или «хорошо».

— Плохо, — сказала Лариска.

Она одарила меня откровенностью 39 то, что я приняла её сторону, перестала ходить к Игнатию.

— Я все время оглаживаю себя, успокаиваю, как ребёнка, — сказала Лариска. — Но иногда мне хочется закричать… Я только боюсь, что, если закричу, земной шар с оси сорвётся.

— А Лерик? — спросила я.

— При чем тут Лерик?

После вручения дипломов был концерт.

Когда я вышла на сцену, обратила внимание: пол сцены, её основание, выстлан досками, и мне показалось, будто я вышла на рабочую строительную площадку.

Я увидела зал, приподнятые лица, преобладающие цвета — черно-белые.

Я видела клавиши, бесстрастный черно-белый ряд. А дальше не видела ничего.

Я села за рояль. На мне платье без рукавов. Мне кажется, что рукав, полоска ткани, отъединит меня от зала. А сейчас мне не мешает ничего.

Я взяла первую октаву в басах.

Я держу октаву, концентрирую в себе состояние готовности к прыжку.

Во мгле моего подсознания светящейся точкой вспыхнула рарака, я оторвалась от поручней и полетела под все колёса.

Я играла, и это все, что у меня было, есть и будет: мои родители и дети, мои корни и моё бессмертие.

Когда я потом встала из-за рояля и кланялась, меня не было. Меня будто вычерпали изнутри половником, осталась одна оболочка.

За кулисами ко мне подошла Лариска и сказала:

— Ну как ты вышла?

Ей не нравилось моё платье. Она вздохнула и добавила:

— Эх, если бы я могла выйти, уж я бы вышла…

Дело было в том, что она могла выйти, а я могла играть.

После концерта начались танцы.

Оркестр был составлен из студентов и преподавателей. За роялем сидел наш хормейстер Павел, с точки зрения непосвящённых, шпарил как бог. В обнимку с контрабасом стояла Тамара, которая занимала в училище первое место по красоте. А на ударниках со своей идеальной конструкцией плеч восседал Игнатий. Лицо у него было наивное и торжественное, как у мальчика, — видно, ему там нравилось.

Лариска пришла на выпускной вечер с известным молодым киноартистом, которого она одолжила у кого-то на несколько часов. Его портретами был оклеен весь город.

Киноартисту дана была актёрская задача: играть влюблённость, он не сводил с Лариски своих красивых бежевых глаз.

Лариска была блистательна, вся в чем-то красно-белом, гофрированном, хрустящем, как бумажный китайский фонарь. Выражение её лица было таким, будто у неё полные карманы динамита.

Игнатий взмахнул палочками: раз-два, три… раз, два, три… Первая… пятая…

Лариска вцепилась в киноартиста, и их вынесло первой парой на самую середину зала.

Киноартист чуть-чуть сутулился над Лариской, а она, наоборот, откинулась от него, её оттягивала центробежная сила. Он был прекрасен, как гений чистой красоты, и не сводил с Лариски глаз, а она — с него. Все было так красиво и убедительно, что хоть бери кинокамеру и снимай кино.

Постепенно вальс заразил всех, и через минуту все задвигались, заколыхались, негде было яблоку упасть.

Я стояла возле стены, меня никто не приглашал. Может быть, мужчины побаивались моей избранности, исключительности. А может быть, рассудили: раз я умею так хорошо играть на рояле, значит, мне и без танцев хорошо.

Вдруг я заметила, что Лариска танцует не с киноартистом, а с Гонорской, нашей преподавательницей по музыкальной литературе.

Гонорская — округлая и широкая в талии, как рыба камбала. Если меня когда-нибудь постигнет такая талия, я просто буду срезать с неё куски.

Лариска с Гонорской держались друг за дружку, но не танцевали, а стояли на месте и цепляли ногами. Им, наверное, обеим казалось, что они танцуют. Их неподвижность особенно бросалась в глаза на движущемся фоне.

Потом Лариска отделилась от Гонорской, нашла меня глазами и ринулась в мою сторону, прорезая толпу, как ледокол «Ермак». Лицо у неё стало совсем маленькое, все ушло в глаза. А глаза — огромные, почти чёрные от широких зрачков.

— Ты знаешь, что мне сказала Гонорская?

Я должна была спросить: «Что?» Но я молчала, потому что знала: Лариска и так выложит.

— Она сказала, что Игнатий не женится никогда.

Ни на ком.

— Почему?

— Потому что он выжженное поле, на котором ничего не взрастёт…

Я ничего не поняла.

— Представляешь? Какое счастье! Теперь он никому не достанется, а я его ещё больше буду любить!

Лариска закусила губу. Её брови задрожали, и из глаз в три ручья хлынули несолёные, лёгкие, счастливые слезы.

К нам пробрался киноартист.

— Танго… — интимно сказал он Лариске, и в его исполнении это слово звучало особенно томно и иностранно.

— Да отвяжись ты, чеснок! — выговорила Лариска и помчалась куда-то к выходу, победно полыхая красным и белым, будто факел, зажжённый от костра любви.

Киноартист профессионально скрыл свои истинные чувства, спокойно посмотрел на меня и спросил:

— Хочешь, спляшем?

Я положила руку с куцыми ногтями пианистки на его плечо и двинулась с места.

Было тесно и душно. Меня толкали в бока и в спину. Я была неповоротлива, как баржа, а танго тягостное и бесконечное, как ночь перед операцией.

Игнатий сидел выше всех, среди своих барабанов, и над его стройной макушкой мерцал нимб его непостижимости.

Прошло тринадцать лет.

Я стала тем, кем хотела: окончила Московскую консерваторию, стала лауреатом всех международных конкурсов и объездила весь мир. Не была только в Австралии.

Лариска тоже стала тем, кем хотела: вышла замуж за военного инженера, москвича, родила троих детей. Инженер демобилизовался, и теперь они живут в Москве.

Я с ней не вижусь, как-то не выходит. Знаю только, что её новая фамилия Демиденко и живёт она на проспекте Вернадского.

Однажды я получила из нашего училища письмо с приглашением на юбилей. Оно начиналось так: «Уважаемая Тамара Григорьевна!»

Видимо, в конверт с моим адресом вложили письмо Тамаре, той, что на первом месте по красоте. Значит, моё письмо попало к ней.

Я долго смотрела на конверт, на письмо, потом ни с того ни с сего оделась, вышла на улицу, взяла в Горсправке Ларискин адрес и поехала к ней домой.

Ларискин дом был девятиэтажный, стоял возле искусственных прудов.

Дверь отворила Лариска.

Она была красива, но иначе, чем прежде. Время подействовало на нас по-разному: Лариска раздалась в плечах и в бёдрах, а я, наоборот, съёжилась, как говорят мои родители, удачно мумифицировалась.

Мы узнали друг друга в ту же секунду и не могли двинуться с места. Я стояла по одну сторону порога, Лариска — по другую, обе парализованные, с вытаращенными глазами, как будто нас опустили в ледяную воду.

Потом Лариска перевела дух и сказала:

— Ну, ты даёшь!

Я тоже очнулась, вошла в прихожую, сняла шубу. И все вдруг стало легко и обыденно, как будто мы расстались только вчера или даже сегодня утром.

В прихожую вышла девочка лет восьми, беленькая, очаровательная.

— Это моя дочь. А это тётя Кира, — представила нас Лариска.

— Тётя Кира, вы очень модная! — сказала мне девочка и обратилась к матери: — Дай мне рубль!

— Зачем?

— Я должна сходить в галантерею, у нашей учительницы завтра праздник.

— Сделаешь уроки, потом пойдёшь! — распорядилась Лариска.

Средняя дочь была в детском саду, или, как выразилась Лариска, ушла на работу.

Младшая девочка спала на балконе, ей было пять месяцев. Лариска сказала, что вчера она научилась смеяться и целый день смеялась, а сегодня целый день спит, отдыхает от познанной эмоции.

— Ещё будешь рожать? — спросила я.

— Мальчишку хочется, — неопределённо сказала Лариска.

— А зачем так много?

— Из любопытства. Интересно в рожу заглянуть, какой получится.

— Дети — это надолго, — сказала я. — Всю жизнь будешь им в рожи заглядывать, больше ничего и не увидишь.

— А чего я не увижу? Гонолулу? Так я её по телевизору посмотрю. В передаче «Клуб кинопутешествий».

— А костёр любви? — спросила я.

— Я посажу вокруг него своих детей.

Лариска достала вино в красивой оплетённой бутылке, поставила на стол пельмени, которые она сама приготовила из трех сортов мяса. Пельмени были очень вкусные и красивые.

— Все деньги на еду уходят, — сказала Лариска. — Мой муж сто килограммов весит…

— Такой толстый?

— У него рост — метр девяносто шесть, так что килограммы не особенно видны. Вообще, конечно, здоровый… — созналась Лариска.

— А чем он занимается?

— Думаешь, я знаю?

Лариска разлила вино.

— За что выпьем? — Она посмотрела на меня весело и твёрдо.

— За Игнатия!

— Да ну…

— Что значит «да ну»! Собиралась плыть до него, как до Турции.

— Ну и доплыла бы, и что бы было? — Лариска поставила на меня свои глаза.

Вошла девочка с тетрадью.

— У меня «у» не соединяется, — сказала она.

Лариска взяла у неё тетрадь.

— Ты следующую букву подвинь поближе.

Девочка смотрела на меня.

— Да куда ты смотришь? Сюда смотри! Видишь, хвостик от «у»? Он должен утыкаться прямо в бок следующей букве. Поняла?

Девочка взяла тетрадку и кокетливо зашагала из комнаты.

— Гонорскую помнишь? — спросила я. — Вышла замуж за Игнатия.

Лариса опять поставила на меня свои глаза и держала их долго — дольше, чем возможно. Потом выпила полстакана залпом, будто запила лекарство, и пошла из комнаты.

— А ты почему развелась? — крикнула Лариска.

— Профессия развела! — крикнула я. — Я ведь все время играю, на семью времени не остаётся.

— Разве нельзя и то и это?

— Может, можно, но у меня не получается.

— Ну и дура! — сказала Лариска, возвратившись с кофе. — Подумаешь: Франция, Америка… А заболеешь — стакан воды подать некому.

— Это да… — согласилась я.

— Французы послушают твой концерт, похлопают и разойдутся каждый к себе домой. А ты — в пустую гостиницу. Очень интересно!

Лариска села к столу и снова разлила вино по стаканам.

— За что?

— За рараку! — сказала я.

Вошла девочка, протянула Лариске тетрадку.

— Я тебе покажу галантерею! — заорала Лариска напряжённым басом. — Только об этом и думаешь! Никуда не пойдёшь!

Она хлестнула девочку тетрадкой по уху, смяв тетрадь. Девочка втянула голову, дрожала ресницами и не отрываясь смотрела на меня. Ей было тяжко терпеть унижение при посторонних.

На балконе проснулся и закряхтел ребёнок, не то засмеялся, не то заплакал.

— Я пойду, — сказала я и встала.

Лариска отшвырнула старшую дочку и вышла со мной в прихожую. Два красных пятна расцвели на её щеках.

— Будешь за границей, привези мне парик, — попросила Лариска. — Причесаться некогда с этими паразитами!

Больше мы не виделись.

Через восемь месяцев я уехала в Австралию.

В Австралии все было абсолютно так же, как и в других странах: сцена — моя рабочая площадка. Приподнятые лица. Преобладающие цвета — черно-белые. Хрустальная люстра, сверкающая всеми огнями, существующими в спектре.

Я сначала все это вижу, потом не вижу. Сосредоточиваюсь на клавишах и жду, когда во мгле моего подсознания золотой точкой вспыхнет рарака и я разожгу от неё свой костёр. Потом я обливаюсь керосином и встаю в этот костёр, чтобы он горел выше и ярче. А незнакомые люди с приподнятыми лицами сидят и греются возле моего костра, притихшие и принаряженные, как дети.

Австралийцы долго хлопали. Я долго кланялась.

А дальше все было так, как предсказывала Лариска: австралийцы встали и разошлись по домам. А я поехала в гостиницу и легла спать.