Страница 1
Страница 2
Глава IX
На другое утро, когда Дориан завтракал, пришел Бэзил Холлуорд.
— Я рад, что застал вас дома, Дориан, — сказал он серьезным тоном. — Я заходил к вам вчера вечером, но мне сообщили, что вы в опере. Разумеется, я этому не поверил. Жаль, что вы никому не сказали, куда отправились на самом деле. Я весь вечер ужасно за вас тревожился и, признаться, даже боялся, как бы за одним несчастьем не последовало другое. Вам нужно было вызвать меня телеграммой сразу же, как вы узнали о трагедии. Я прочел об этом в вечернем выпуске «Глоба»[57], когда был в клубе… Тотчас же поехал к вам, но, к сожалению, не застал вас дома. Не могу вам выразить, до чего потрясло меня это несчастье! Представляю, как вам тяжело… И все же, где вы были вчера? Вероятно, ездили к ее матери? В первую минуту я тоже хотел к ней поехать — адрес я узнал из газеты. Это, помнится, где-то на Юстон-роуд? Но побоялся, что буду там лишний. Несчастная мать! Воображаю, в каком она состоянии! Ведь это ее единственная дочь. Как она держалась, что говорила?
— Откуда я знаю, мой дорогой Бэзил! — проронил Дориан Грей с недовольным видом, потягивая светло-желтое вино из тонкого, в золотых бусинках, бокала из венецианского стекла. — Вчера я был в опере. Напрасно вы не приехали. Я познакомился с сестрой Гарри, леди Гвендолен, — мы сидели у нее в ложе. Обворожительная женщина! А Патти пела божественно. Не будем говорить о трагическом, Бэзил. Если о чем-то не говорить, значит, этого как бы и не было. Но стоит упомянуть что-нибудь, как оно тут же приобретает реальность. Кстати, это сказал Гарри. Ну а что касается матери Сибиллы… У нее есть еще сын; судя по всему, славный малый. Но он не актер, а моряк или что-то в этом роде. Расскажите-ка лучше о себе. Над чем вы сейчас работаете?
— Вы были… в опере? — не веря своим ушам переспросил Бэзил. — Вы поехали туда, зная, что Сибилла Вейн лежит мертвая в своем убогом жилище? Вы мне говорите о красоте других женщин и о божественном пении Патти, хотя девушка, которую вы любили, еще не обрела покоя в могиле?
— Перестаньте, Бэзил! Я не хочу ничего слушать! — воскликнул Дориан и вскочил. — Не говорите больше об этом. Что было, то было, и что прошло, то осталось в прошлом.
— Вчерашний день вы называете прошлым?!
— Сколько с той поры прошло времени, не имеет значения. Только ограниченным людям нужны годы, чтобы забыть о каком-либо чувстве или впечатлении. Человек же, умеющий владеть собой, расстается с печалью так же легко, как и находит новые источники радости. Я не собираюсь быть рабом своих переживаний. Я хочу извлечь из них все, что можно, и насладиться ими. Хочу властвовать над своими чувствами.
— Дориан, это ужасно! Вы стали совершенно другим человеком. На вид вы все тот же славный юноша, который приходил ко мне в студию позировать. Тогда вы были простодушны, непосредственны и добры, вы были самым неиспорченным молодым человеком на свете. А сейчас… Не понимаю, что с вами случилось. Вы говорите, как человек без сердца, как совершенно безжалостный человек. Все это влияние Гарри. Я уверен в этом.
Дориан покраснел и, отойдя к окну, с минуту смотрел на мерцающее в ярком солнечном свете зеленое море сада.
— Я стольким обязан Гарри, — произнес он наконец. — Он сделал для меня намного больше, чем вы, Бэзил. Вы же лишь разбудили во мне тщеславие.
— И я за это уже наказан… или когда-нибудь буду наказан.
— Я вас не понимаю, Бэзил! — воскликнул Дориан, оборачиваясь. — И не знаю, чего вы от меня хотите. Скажите, что вам от меня нужно?
— Мне нужен тот Дориан Грей, которого я изобразил на портрете, — с грустью отвечал художник.
— Бэзил, — Дориан подошел к нему и положил ему руку на плечо, — вы пришли слишком поздно. Вчера, когда я узнал, что Сибилла покончила с собой…
— Покончила с собой? Не может быть! — воскликнул Холлуорд, в ужасе глядя на Дориана.
— Неужели вы могли подумать, что это был какой-то заурядный, вульгарный несчастный случай? Разумеется, нет! Она сама лишила себя жизни.
Художник закрыл лицо руками.
— Это страшно! — прошептал он, и его передернуло.
— Вовсе нет, — возразил Дориан Грей. — Ничего страшного я в этом не вижу. Ее смерть — одна из величайших романтических трагедий нашего времени. У обыкновенных актеров жизнь тоже самая обыкновенная. Все они примерные мужья или примерные жены — словом, скучнейшие люди и носители мещанских добродетелей. Как непохожа на них была Сибилла! Ее жизнь была драмой, а финал — трагедией, и она играла главную роль. В последний свой вечер, в тот вечер, когда вы увидели ее на сцене, она играла плохо лишь оттого, что познала реальность настоящей любви. А когда узнала ее нереальность, умерла, как могла бы умереть Джульетта. Тем самым она снова перешла из сферы жизни в сферу искусства. Ее окружает ореол мученичества. Да, я усматриваю в ее смерти прискорбную бесполезность мученичества, его понапрасну растраченную красоту… Но не думайте, Бэзил, что я не страдал. Если бы вы пришли вчера где-то около половины шестого, вы застали бы меня в слезах. Даже Гарри — он-то и принес мне эту прискорбную весть — не смог до конца представить, что мне пришлось пережить. Я ужасно страдал. А потом все прошло. Не могу же я одно и то же чувство переживать несколько раз. И никто не может, разве что очень сентиментальные люди. Вы ужасно несправедливы ко мне, Бэзил. Вы пришли меня утешить, и это очень мило с вашей стороны, но оказалось, что утешать меня не надо, — поэтому вы и злитесь. Вот оно, людское сочувствие! Я вспоминаю одну историю, которую рассказал мне Гарри, про одного филантропа, который двадцать лет жизни потратил на борьбу с какими-то злоупотреблениями или несправедливым законом — забыл уже, с чем именно. В конце концов он добился своего — и тогда наступило жестокое разочарование. Ему больше решительно нечего было делать, он умирал со скуки и со временем превратился в убежденного мизантропа. Так-то, дорогой друг! Если вы действительно хотите меня утешить, научите, как быстрее забыть то, что случилось, или, по крайней мере, как смотреть на это глазами художника. Кажется, Готье[58] писал об утешении, которое мы находим в искусстве? Помню, однажды у вас в студии мне попалась под руку книжечка в веленевой обложке, и, листая ее, я наткнулся именно на это замечательное выражение: la consolation des arts[59]. Но уверяю вас, я нисколько не похож на того молодого человека, про которого вы мне рассказывали, когда мы с вами ездили в Марлоу[60]. Он уверял, что желтый атлас может служить человеку утешением во всех жизненных невзгодах. Я люблю красивые вещи, которые можно трогать, держать в руках. Старинная парча, позеленевшая от времени бронза, изделия из слоновой кости, красивое убранство комнат, роскошь, пышность — все это, безусловно, доставляет мне огромное удовольствие. Но для меня гораздо важнее то чувство прекрасного, то художественное чутье, которое они порождают или, если угодно, пробуждают в человеке. Стать, как выражается Гарри, наблюдателем своей собственной жизни — значит уберечь себя от страданий. Знаю, вас удивляет то, что я вам говорю эти вещи. Вы не совсем представляете себе, насколько я духовно повзрослел. Когда мы познакомились, я был еще мальчиком, сейчас я — мужчина. У меня появились новые чувства, новые мысли, новые взгляды. Да, я стал совершенно другим, но я не хочу, Бэзил, чтобы вы меня из-за этого разлюбили. Я изменился, но вы должны всегда оставаться моим другом. Конечно, я очень привязан к Гарри. Но я знаю, что вы лучше его. Вы не сильнее его, потому что слишком боитесь жизни, зато вы лучше. Мне всегда было хорошо в вашем обществе. Не оставляйте же меня, Бэзил, и не ссорьтесь со мной. Я таков, каков есть, и ничего с этим не поделаешь.
Холлуорд невольно был тронут. Этот юноша был ему бесконечно дорог, и знакомство с ним стало как бы поворотным пунктом в его творчестве. Он больше не смел упрекать Дориана, и ему оставалось утешаться той мыслью, что черствость его юного друга — преходящее минутное настроение. Ведь у Дориана столько хороших качеств, в нем столько благородства!
— Ну, хорошо, Дориан, — сказал он наконец с грустной улыбкой, — не будем больше упоминать об этой страшной истории. Хочу лишь надеяться, что ваше имя не будет связано с нею. Дознание обстоятельств смерти назначено на сегодня. Вас не вызывали?
Дориан досадливо поморщился при упоминании о дознании и отрицательно покачал головой. Такие вещи он находил крайне вульгарными и неприятными.
— Моя фамилия в театре никому не известна, — ответил он.
— Но девушка-то наверняка ее знала?
— Нет, только имя. И я совершенно уверен, что она никому его не называла. Она мне не раз говорила, что в театре многие интересуются, кто я, но на все их вопросы она отвечала, что мое имя — Прекрасный Принц. Трогательно, не правда ли? Вы должны нарисовать мне Сибиллу, Бэзил. Мне хотелось бы не только вспоминать о нескольких ее поцелуях и нежных словах, но иногда и смотреть на нее.
— Что ж, попробую, Дориан, раз вам так хочется. Но вы и сами должны мне позировать. Я не могу без вас обойтись.
— Больше никогда я вам не буду позировать, Бэзил. Это исключено! — испуганно воскликнул Дориан, отшатываясь от художника.
Бэзил удивленно посмотрел на него.
— Как это понять, Дориан? Неужели вам не нравится ваш портрет? А кстати, где он? Зачем вы его заслонили экраном? Дайте мне взглянуть на него. Ведь это моя лучшая работа. Прошу вас, уберите этот экран. Не вашему ли слуге пришло в голову спрятать портрет в углу? То-то я, как вошел, сразу почувствовал, что в комнате чего-то недостает.
— Слуга здесь ни при чем, Бэзил. Неужели вы думаете, что я позволю ему без спросу переставлять вещи в комнатах? Он только цветы иногда выбирает для меня — и всё. А экран перед портретом поставил я сам: в этом месте слишком яркое освещение.
— Яркое освещение? Ерунда, мой дорогой. Для портрета это самое подходящее место. Дайте же мне на него взглянуть.
И Холлуорд направился к тому углу комнаты, где стоял портрет.
Крик ужаса вырвался у Дориана. Бросившись вдогонку за Холлуордом, он встал между ним и экраном.
— Бэзил, — промолвил он, страшно побледнев, — вы не должны его видеть! Я этого не хочу!
— Вы шутите! Мне запрещается смотреть на мое собственное произведение? Это еще почему? — воскликнул Холлуорд со смехом.
— Только посмейте это сделать, Бэзил, и вы станете моим врагом на всю жизнь! Я говорю совершенно серьезно. Объяснять ничего не буду, и вы меня ни о чем не спрашивайте. Но знайте — если вы только дотронетесь до экрана, между нами все кончено.
Холлуорд стоял как громом пораженный и недоуменно смотрел на Дориана. Никогда еще он не видел его таким: лицо юноши побледнело от гнева, руки были сжаты в кулаки, глаза метали синие молнии. Он весь дрожал.
— Дориан!
— Не надо ничего говорить!
— Господи, да что это с вами? Разумеется, я не стану смотреть, раз это вас так волнует, — сухо сказал художник и, круто повернувшись, отошел к окну. — И все-таки это какой-то абсурд — не давать художнику смотреть на свою собственную картину! Имейте в виду, осенью я хочу послать ее в Париж на выставку, и, наверное, перед этим понадобится заново покрыть ее лаком. А стало быть, увидеть ее я все равно должен — так почему бы не сделать это прямо сейчас?
— На выставку? Вы хотите ее выставить? — переспросил Дориан Грей, чувствуя, как холодеет от страха.
Это означало, что весь мир узнает его страшную тайну и люди будут бесцеремонно заглядывать в самые сокровенные глубины его души. Но это совершенно немыслимо! Что-то нужно немедленно предпринять, чтобы этого не допустить. Но вот что?
— Да, в Париже. Надеюсь, против этого вы не станете возражать? — говорил между тем художник. — Жорж Пети намерен собрать все мои лучшие работы и устроить специальную выставку на Рю-де-Сэз. Откроется она в первых числах октября. Портрет увезут не более чем на месяц. Думаю, что вы сможете на такое короткое время обойтись без него. Как раз в эту пору вас тоже не будет в Лондоне. И потом — если вы держите его за экраном, значит, не слишком им дорожите.
Дориан Грей провел рукой по лбу, покрытому крупными каплями пота. Он чувствовал себя на краю гибели.
— Но всего лишь месяц назад вы говорили, что ни за что на свете его не выставите! Почему вы вдруг передумали? Вы ведь из тех людей, кто не бросает слов на ветер, но, оказывается, и вы человек настроения, причем ваши настроения абсолютно непредсказуемы. Вы ведь уверяли меня, что ни в коем случае не пошлете портрет на выставку, — надеюсь, вы помните это? Гарри, например, отлично помнит. Так что же могло измениться с тех пор?
Дориан вдруг умолк, и в глазах его блеснул огонек. Он вспомнил, как лорд Генри как-то раз сказал ему полушутя: «Если когда-нибудь захотите услышать самое противоречивое утверждение, какое только может прозвучать из уст человека, попросите Бэзила объяснить, почему он не хочет выставлять ваш портрет. Мне он уже объяснял, и я ничего не понял». Не значит ли это, что и у Бэзила есть своя тайна! Что ж, он попытается ее выведать.
— Бэзил, — сказал он, подойдя к Холлуорду и взглянув ему прямо в глаза, — у каждого из нас есть свой секрет. Откройте мне ваш, и я вам открою свой. Итак, почему вы не хотели выставлять мой портрет?
Художник невольно вздрогнул и проговорил:
— Дориан, если я вам это скажу, вы будете смеяться надо мной и я много потеряю в ваших глазах. А я бы этого никак не хотел. Если для вас так важно, чтобы я никогда больше не видел этот портрет, пусть будет так: ведь у меня есть возможность видеть вас. И если вы хотите скрыть от мира мое лучшее произведение, я возражать не стану: ваша дружба мне дороже славы.
— Нет, вы все-таки ответьте на мой вопрос, Бэзил, — настаивал Дориан. — Мне кажется, я имею право знать.
Он больше не испытывал страха — его место заняло любопытство. Он твердо решил выведать у Холлуорда его тайну.
— Давайте присядем, Дориан, — сказал художник, не скрывая своего волнения. — Прежде чем я начну, ответьте мне на один вопрос. Вы не заметили в портрете чего-нибудь странного? Чего-то такого, что сперва, может быть, в глаза не бросалось, но потом внезапно стало заметным?
— Ах, Боже мой, Бэзил! — воскликнул Дориан, дрожащими руками хватаясь за подлокотники и с ужасом глядя на художника.
— Вижу, что заметили. Не надо ничего говорить, Дориан, сначала выслушайте меня. С первой же нашей встречи я стал словно одержим вами. Вы сразу же приобрели какую-то непостижимую власть над моей душой, рассудком, талантом, стали для меня воплощением того идеала, который художники ищут всю жизнь, а он им является лишь во сне. Я обожал вас. Стоило вам заговорить с кем-нибудь другим, как я уже начинал ревновать. Я хотел, чтобы ваша душа принадлежала лишь мне одному, и чувствовал себя по-настоящему счастливым только тогда, когда вы были со мной. И даже когда вас не было рядом, вы незримо присутствовали в моем воображении. Разумеется, я ни разу, ни единым словом не обмолвился вам об этом — ведь вас бы это только привело в недоумение. Да и сам я не очень-то понимал, что со мной происходит. Я лишь чувствовал, что вижу перед собой само совершенство, и это делало мир восхитительным. В такого рода безумных увлечениях таится большая опасность или излечиться от них, что делает человека опустошенным, или продолжать безумствовать, что приносит человеку одни лишь страдания. Проходили недели, а я был все так же или даже в еще большей степени одержим вами. Затем события приняли иной, неожиданный оборот. До этого я уже успел написать вас Парисом в великолепных доспехах и Адонисом в костюме охотника, со сверкающим копьем в руках. В венке из тяжелых цветков лотоса вы сидели на носу корабля императора Адриана и глядели на мутные волны зеленого Нила. Вы склонялись над зеркальной серебряной гладью тихого озера в тенистых рощах Эллады, любуясь отражением своей несравненной красоты. И вот в один прекрасный день — а может быть, в роковой день, как мне кажется иногда, — я решил написать ваш портрет, написать вас таким, какой вы есть, — не в костюме прошлых веков, а в обычной вашей одежде и в обыденной обстановке. Не знаю, из-за чего — то ли из-за реалистической манеры письма, то ли из-за обаяния вашей личности, представшей передо мной во всей своей непосредственности, — но, когда я вас писал, мне казалось, что каждый мазок, каждый слой краски все больше раскрывает тайну моей души. И я боялся, что, увидев портрет, люди поймут, насколько я боготворю вас. Я чувствовал, что выразил в этом портрете нечто глубоко сокровенное, вложил в него слишком много самого себя. Вот тогда-то я и решил ни за что не выставлять его. Вам было досадно — ведь вы не подозревали, какие у меня на то серьезные причины. А Гарри, когда я заговорил с ним об этом, лишь высмеял меня. Впрочем, меня это нисколько не задело. Когда портрет был окончен, я, вглядываясь в него, убедился, что был совершенно прав. А через несколько дней он покинул мою мастерскую, и, как только я освободился от его неодолимых чар, мне показалось, что все это было игрой фантазии, что в портрете люди увидят только вашу удивительную красоту и мое умение как художника отобразить ее. Даже и сейчас мне кажется, что чувства художника не обязательно отражаются в его творении. Искусство гораздо абстрактнее, чем мы привыкли считать. Форма и краски говорят нам лишь о том, что они форма и краски, — не более. И мне все чаще начинает казаться, что искусство в гораздо большей степени скрывает художника, чем раскрывает его…
Поэтому, когда я получил предложение из Парижа выставиться, я решил, что ваш портрет будет украшением моей экспозиции. Мог ли я ожидать, что вы станете так возражать? Ну а теперь я начинаю думать, что вы совершенно правы: портрет и в самом деле не стоит выставлять. Не сердитесь на меня, Дориан, за то, что я вам наговорил. Как я однажды сказал нашему Гарри, вы созданы для того, чтобы перед вами преклонялись.
Дориан Грей с облегчением вздохнул. Щеки его снова порозовели. Губы улыбались. Опасность миновала. В ближайшее время ему ничто не будет угрожать! В то же время он испытывал безграничную жалость к художнику, сделавшему ему такое странное признание, и спрашивал у себя, не суждено ли ему самому когда-нибудь оказаться всецело во власти чужой души? Лорд Генри его привлекает, как привлекает людей все опасное, и не более. Он слишком умен и слишком циничен, чтобы его можно было любить. Встретит ли он, Дориан, человека, который станет его кумиром? Суждено ли ему испытать и такое?
— Я поражен, Дориан, что вы сумели разглядеть это в портрете, — сказал Бэзил Холлуорд. — Вы и вправду это заметили?
— Да, кое-что я заметил. И это меня немало поразило.
— Ну а теперь вы мне дадите взглянуть на портрет?
Дориан покачал головой.
— Нет, нет и еще раз нет, Бэзил. Я не позволю вам и близко к нему подойти.
— Но когда-нибудь, я надеюсь, позволите?
— Никогда.
— Что ж, возможно, вы и правы. Прощайте, Дориан. Вы единственный человек, по-настоящему повлиявший на мое искусство. И всем, что я создал ценного, я обязан вам… Если б вы знали, чего мне стоило это признание!
— В чем же особенном вы мне признались, дорогой Бэзил? Только в том, что слишком мною восхищались? Право, это даже не комплимент.
— А я и не собирался говорить вам комплименты. Это, по сути, была моя исповедь. И у меня теперь такое чувство, словно я что-то утратил. Наверно, никогда не стоит выражать свои чувства в словах.
— По правде говоря, Бэзил, я ожидал услышать от вас иного рода признание.
— Вот как? Разве вы заметили в портрете что-то еще другое?
— Нет, ничего. Почему вы об этом спрашиваете? Ну а что касается преклонения передо мной — об этом говорить не стоит, все это глупости. Мы с вами друзья, Бэзил, и всегда должны оставаться друзьями.
— Мне давно уже кажется, что вам достаточно дружбы с одним только Гарри, — меланхолически произнес Холлуорд.
— Ах, этот Гарри! — рассмеялся Дориан. — Он проводит свои дни, изрекая нечто неправдоподобное, а вечера — совершая нечто невероятное. Такая жизнь мне, конечно, по вкусу, но в тяжелую минуту я вряд ли пришел бы к Гарри — скорее бы к вам, Бэзил.
— Значит, вы снова будете мне позировать?
— Я же вам сказал — никогда!
— Своим отказом вы убиваете меня как художника. Никому еще не приходилось встречать свой идеал два раза в жизни. Да и один раз он мало кому встречается.
— Не буду объяснять, почему, но мне больше нельзя вам позировать. Есть что-то роковое в каждом портрете. Он живет своей, самостоятельной жизнью. Зато я буду приходить к вам на чай. Это ничем не хуже — нам обоим это будет так же приятно.
— Боюсь, для вас это будет намного приятнее, чем позировать, — огорченно произнес Холлуорд. — До свидания, Дориан. Очень жаль, что я не смог взглянуть на портрет. Но что поделаешь! Я вас вполне понимаю.
Когда он ушел, Дориан иронически усмехнулся. Бедный Бэзил, он даже отдаленно не догадывается, почему его не подпустили к портрету! И как это вышло странно, что вместо того чтобы раскрыть свою тайну, Дориан случайно узнал тайну Бэзила. После признания художника ему многое стало понятным. Нелепые вспышки ревности и странная привязанность к нему художника, восторженные дифирамбы в его честь, а по временам угрюмая сдержанность и скрытность — все это теперь объяснилось. И Дориану стало грустно. Ему виделось что-то трагическое в дружбе, окрашенной романтической влюбленностью.
Он вздохнул и позвонил камердинеру. Портрет во что бы то ни стало нужно унести отсюда и куда-нибудь спрятать! Оставлять его в комнате, куда имеет свободный доступ кто угодно из его друзей, слишком рискованно — даже на какой-нибудь час. Эпизод с Бэзилом Холлуордом продемонстрировал это в полной мере.
57 «Глоб» — английская вечерняя газета, основанная в 1803 г.
58 Теофил Готье (1811—1872) — французский писатель, проповедовавший теорию «искусства для искусства».
59 Утешение в искусстве (фр.).
60 Марлоу — город на Темзе, излюбленное место рыболовов и любителей водного спорта.
Глава X
Когда вошел Виктор, Дориан пытливо посмотрел на него, пытаясь определить, не заглядывал ли он за экран. Камердинер с самым невозмутимым видом стоял, ожидая приказаний. Дориан закурил папиросу и подошел к зеркалу. В зеркале ему было отчетливо видно лицо Виктора. На этом лице не выражалось ничего, кроме невозмутимой готовности выполнять приказания. Значит, опасаться нечего. И все же он решил, что надо быть настороже.
Он приказал Виктору позвать к нему экономку, а затем сходить в багетную мастерскую и попросить хозяина немедленно прислать ему двух рабочих.
Ему показалось, что камердинер, выходя из комнаты, покосился на экран. Или это только ему почудилось?
Через несколько минут в библиотеку торопливо вошла миссис Лиф в черном шелковом платье и старомодных нитяных митенках на морщинистых руках. Дориан попросил у нее ключ от бывшей детской.
— От бывшей детской, мистер Дориан? — воскликнула она. — Но там полно пыли! Я сперва велю ее прибрать и все привести в порядок. А сейчас вам туда и заглядывать нельзя! Никак нельзя!
— Мне не нужно, чтобы ее убирали, миссис Лиф. Мне только нужен ключ.
— Господи, да вы будете весь в паутине, сэр, если туда войдете. Ведь уже пять лет как комнату не открывали — со дня смерти его светлости.
При упоминании о старом лорде его передернуло: у Дориана остались не лучшие воспоминания о покойном деде.
— Это не важно, — ответил он. — Я только загляну туда на минутку и сразу же выйду. Дайте мне ключ.
— Вот, возьмите, сэр, — сказала старая дама, перебирая дрожащими руками связку ключей. — Погодите, сейчас я сниму его с кольца. Но вы же не думаете перебираться туда, сэр? Здесь, внизу, у вас так уютно!
— Нет, не думаю, — нетерпеливо заверил ее Дориан. — Спасибо, миссис Лиф, можете идти.
Но экономка стала рассказывать ему о каких-то проблемах, связанных с домашним хозяйством. Вздохнув, Дориан сказал ей, что во всем полагается на ее здравый смысл, и она наконец удалилась, весьма довольная собой.
Как только за ней закрылась дверь, Дориан сунул ключ в карман и окинул комнату беглым взглядом. Глаза его остановились на атласном покрывале, пурпурном, богато расшитом золотом — великолепном образце венецианского искусства конца XVII века. Оно было привезено его дедом из монастыря близ Болоньи. Что ж, покрывало прекрасно подойдет в качестве чехла для портрета. Быть может, оно некогда служило саваном для мертвых, и вот теперь укроет картину разложения, более страшного, чем разложение мертвого тела, ибо то, что будет скрыто под ним, имеет вид еще более жуткий, чем покойник, но, в отличие от него, никогда не умрет. Пороки Дориана Грея, подобно червям, уничтожающим мертвую плоть, будут пожирать его изображение на полотне. Они изгложут его красоту и уничтожат его очарование. Они выедят в нем все, кроме пороков. Но сам портрет все равно будет цел. Он будет жить вечно.
Дориан уже жалел, что не сказал Холлуорду правду. Бэзил поддержал бы его в борьбе с влиянием лорда Генри и с его собственным влиянием на себя, быть может, еще более опасным. Любовь, которую испытывает к нему Бэзил (а это, несомненно, самая настоящая любовь), — чувство благородное и возвышенное. Это не обычное физическое влечение к красоте, порожденное чувственными инстинктами и умирающее, когда они ослабевают в человеке. Нет, это такая любовь, какую воспевали Микельанджело, Монтень, Винкельман[61] и Шекспир. Да, Бэзил мог бы спасти его. Но теперь уже поздно. Прошлое можно изгладить раскаянием, забвением или отречением, будущее же неотвратимо. Дориан чувствовал, что в нем бродят страсти, которые будут искать себе выход, и смутные грезы, которые станут явью.
Он снял с кушетки пурпурно-золотое покрывало и, держа его в руках, зашел за экран. Не стало ли лицо на портрете еще более отталкивающим? Нет, никаких новых изменений заметно не было. И все же Дориан не мог теперь смотреть на него без отвращения. Золотые волосы, голубые глаза и алые губы — все это оставалось таким, как было и раньше. Изменилось только выражение лица. Оно ужасало своей жестокостью, оно свидетельствовало против Дориана, неся в себе осуждение столь очевидное, что все укоры Бэзила казались в сравнении несущественными и безобидными. С портрета на Дориана смотрела его собственная душа и призывала его к ответу.
С гримасой боли Дориан поспешно набросил на портрет роскошное покрывало. В эту минуту раздался стук в дверь, и он вышел из-за экрана как раз в тот момент, когда в комнату вошел камердинер.
— Пришли рабочие, месье.
Дориан решил, что Виктора надо как можно скорее отослать с поручением, чтобы он не знал, куда отнесут портрет. Глаза у Виктора умные, в них светится хитрость, а может быть, и коварство.
И, сев за стол, Дориан настрочил лорду Генри записку, в которой просил прислать что-нибудь почитать и напоминал, что они должны встретиться вечером в четверть девятого.
— Передайте это лорду Генри и подождите ответа, — сказал он Виктору, вручая ему записку. — А рабочих проводите сюда.
Через две-три минуты в дверь вновь постучали, и появился сам мистер Хаббард, знаменитый багетный мастер с Саут-Одли-стрит, а с ним его помощник, неотесанный на вид парень. Мистер Хаббард представлял из себя невысокого румяного индивида с рыжими бакенбардами. Его пылкое поклонение искусству в значительной степени умерялось хроническим безденежьем большинства из его клиентов, каковыми являлись художники. Он не имел обыкновения ходить на дом к заказчикам, он ждал, чтобы они сами пришли к нему в мастерскую. Но для Дориана Грея он всегда делал исключение. В Дориане было нечто такое, что всех располагало к нему. Приятно было уже смотреть на него.
— Чем могу служить, мистер Грей? — осведомился почтенный багетчик, потирая пухлые веснушчатые руки. — Я счел за лучшее лично явиться к вам. Как раз сейчас у меня есть чудесная рама, сэр. Она мне досталась на распродаже. Старинная, флорентийская — должно быть, из Фонтхилла. Замечательно подойдет для картины с религиозным сюжетом, мистер Грей!
— Извините, что побеспокоил вас, мистер Хаббард. Я зайду, конечно, взглянуть на раму, хотя сейчас не особенно увлекаюсь религиозной живописью. Но сегодня мне только требуется перенести картину на верхний этаж. Она довольно тяжелая, поэтому я и попросил вас прислать людей.
— Помилуйте, мистер Грей, какое же беспокойство! Я буду только рад вам помочь. И где эта картина, сэр?
— Вот она, — ответил Дориан, отодвигая экран. — Я хотел бы, чтобы ее перенесли в том виде, как она есть, не снимая покрывала. Боюсь, как бы ее не поцарапали.
— Это не составит труда, сэр, — услужливо ответил багетчик и с помощью подручного начал снимать портрет с длинных медных цепей, на которых он был подвешен. — Куда прикажете перенести, мистер Грей?
— Я покажу, мистер Хаббард. Прошу следовать за мной. Хотя, пожалуй, вам лучше идти впереди. К сожалению, это на самом верху. Мы пройдем по главной лестнице, она шире.
Он распахнул перед ними дверь, и они прошли в холл, а оттуда стали подниматься по лестнице на верхний этаж. Из-за украшений на массивной раме портрет был чрезвычайно тяжелым, так что время от времени Дориан пытался помогать рабочим, несмотря на подобострастные протесты мистера Хаббарда, который, как и все люди его сословия, терпеть не мог, когда «благородные джентльмены» делают что-то полезное.
— М-да, увесистая штука, сэр, — пробормотал багетчик, остановившись передохнуть, когда портрет был затащен на верхнюю площадку лестницы, и вытирая потную лысину.
— Да, картина тяжелая, — согласился Дориан, отпирая дверь комнаты, которая отныне должна была хранить его удивительную тайну и скрывать его душу от людских глаз.
Сюда он не заходил больше четырех лет. Когда он был маленьким, здесь была его детская, а потом, когда вырос, — комната для занятий и кабинет. Эту большую, удобную комнату покойный лорд Келсо пристроил специально для маленького внука, которого он за поразительное сходство с матерью или по каким-то иным причинам терпеть не мог и старался держать подальше от себя. С тех пор, подумал Дориан, в комнате ничего не изменилось. На том же месте стоял громадный итальянский сундук — cassone — с причудливо расписанными стенками и потускневшими от времени позолоченными украшениями; в нем любил прятаться маленький Дориан. Все там же был и книжный шкаф из красного дерева, набитый растрепанными учебниками, а на стене рядом висел все тот же ветхий фламандский гобелен, на котором сильно вылинявшие король и королева играли в шахматы в саду, а мимо вереницей проезжали на конях охотники, держа на своих рукавицах соколов в клобучках. Все здесь было ему до боли знакомо. Каждая минута его одинокого детства встала сейчас перед ним. К нему возвратилось ощущение непорочной чистоты детской жизни, и ему стало не по себе при мысли, что именно здесь будет стоять роковой портрет. Не думал он в те безвозвратные дни, что его ожидает такое будущее!
Но в доме не было другого такого места, где портрет был бы столь же надежно укрыт от посторонних глаз. Ключ теперь будет всегда при нем, и попасть сюда не сможет никто другой. И пусть себе лицо на портрете, затаившемся под пурпурным саваном, становится тупым, жестоким, порочным. Это уже не суть важно. Ведь этого никто не увидит. Да и сам он не будет заходить сюда слишком часто. К чему себя мучить, наблюдая за разложением собственной души? Он навсегда сохранит свою молодость — а это самое главное.
Впрочем, разве он не может стать лучше? Разве постыдное будущее так уж для него неизбежно? Быть может, в жизнь его войдет большая любовь и сделает его чище, убережет от новых грехов, зреющих в его душе и теле, — тех неведомых, еще никем не описанных прегрешений, таинственная природа которых придает им коварное очарование. Быть может, настанет день, когда эти алые чувственные губы утратят жестокое выражение и можно будет наконец показать миру шедевр Бэзила Холлуорда?
Нет, это совершенно невозможно. Ведь с каждым часом, с каждой неделей его двойник на полотне будет становиться старше. Даже в том случае, если на нем не будут отражаться тайные преступления и пороки, беспощадных следов времени ему все равно не избежать. Щеки его станут дряблыми или ввалятся. Желтые «гусиные лапки» лягут вокруг потускневших глаз и погубят их красоту. Волосы утратят свой блеск; рот, как у всех стариков, будет бессмысленно полуоткрытым; губы безобразно отвиснут. Морщинистая шея, холодные руки со вздутыми синими венами, сгорбленная спина — все будет точь-в-точь как у его покойного деда, который был к нему так суров. Да, мир никогда не увидит этого портрета — сомнений у Дориана теперь не оставалось.
— Несите сюда, мистер Хаббард, — сказал Дориан безжизненным голосом. — Извините, что задержал вас. Я задумался о своем и забыл, что вы ждете.
— Ничего, мистер Грей, я только рад возможности передохнуть, — отозвался все еще не отдышавшийся багетчик. — Куда прикажете поставить, сэр?
— Куда угодно, это уже не имеет значения. Ну, хотя бы сюда. Подвешивать не надо. Просто прислоните к стене. Да, так, пожалуй, сойдет хорошо, спасибо.
— А нельзя ли взглянуть на это творение искусства, сэр?
Дориан даже вздрогнул.
— Не думаю, что оно могло бы вам понравиться, мистер Хаббард, — сказал он, глядя в упор на багетчика. Он готов был броситься на него и повалить его на пол, если тот посмеет приподнять этот великолепный саван, скрывающий величайшую тайну его жизни. — Ну хорошо, не стану больше вас утруждать. Благодарю за помощь.
— Не за что, мистер Грей, не за что! Всегда к вашим услугам, сэр!
Мистер Хаббард, тяжело ступая, стал спускаться по лестнице, а за ним — его помощник, то и дело оглядывавшийся на Дориана с выражением робкого восхищения на грубоватом лице: он в жизни не видел таких красивых и обаятельных джентльменов.
Как только внизу затихли шаги, Дориан запер дверь и ключ положил в карман. Теперь он чувствовал себя в безопасности. Никто и никогда не увидит этот страшный портрет. Ему лишь одному суждено лицезреть свой позор.
Вернувшись в библиотеку, он увидел, что уже шестой час и чай подан. На столике из темного дерева, богато инкрустированном перламутром (подарок леди Рэдли, жены его опекуна, дамы, вечно занятой своими болезнями и всю прошлую зиму прожившей в Каире), лежала записка от лорда Генри, рядом с ней — книга в желтой, немного потрепанной обложке, а на чайном подносе — последний выпуск «Сент-Джеймс-Газетт». Было очевидно, что Виктор уже вернулся. Интересно, не встретился ли его камердинер с уходившими рабочими и не узнал ли от них, зачем их сюда приглашали? Виктор, разумеется, обратит внимание, что в библиотеке нет портрета… Наверное, уже заметил, когда подавал чай. Экран был отодвинут, и пустое место на стене сразу бросалось в глаза. А что если он однажды ночью застанет Виктора, когда тот будет красться наверх, чтобы взломать дверь детской?! Как это ужасно — иметь в доме шпиона! Дориану доводилось слышать о случаях, когда богатых людей всю жизнь шантажируют слуги, которым удалось прочесть письмо или подслушать разговор, подобрать визитную карточку с адресом, найти у хозяина под подушкой увядший цветок или обрывок смятого кружева…
При этой мысли Дориан вздохнул и, налив себе чаю, распечатал письмо. Лорд Генри писал, что посылает вечернюю газету и книгу, которая, он надеется, заинтересует Дориана, а в четверть девятого ожидает его в клубе.
Дориан взял газету и стал рассеянно ее просматривать. На пятой странице ему бросилась в глаза заметка, отчеркнутая красным карандашом. Она гласила следующее:
«Следствие по делу о смерти актрисы. Сегодня утром в Белл-Таверн на Хокстон-роуд коронером округа, мистером Дэнби, было произведено дознание о смерти молодой актрисы Сибиллы Вейн, выступавшей последнее время в Холборнском Королевском театре. Следствием установлена смерть от несчастного случая. Глубокое сочувствие у присутствующих вызвала мать покойной, которая, давая показания, пребывала в сильном волнении. Она не смогла сдержать слез и впоследствии, когда давал показания доктор Биррелл в связи с произведенным им вскрытием Сибиллы Вейн».
Дориан нахмурился и, разорвав газету, выбросил клочья в корзину. Как все это отвратительно! Как ужасны эти подробности! Он злился на лорда Генри, приславшего ему эту заметку. И как это опрометчиво, что он отметил ее карандашом: ведь Виктор мог увидеть ее и прочесть. Этот француз в достаточной степени владеет английским, чтобы понять, о чем идет речь.
А что если камердинер уже прочел это сообщение и начал что-то подозревать?.. Впрочем, какой смысл беспокоиться? Какое отношение имеет Дориан Грей к смерти Сибиллы Вейн? Ему нечего бояться — он ее не убивал.
Взгляд Дориана остановился на желтой книжке, присланной лордом Генри. «Интересно, что это за книга?» — подумал он и подошел к столику, на котором она лежала. Восьмиугольный, отделанный под перламутр столик, казалось, был результатом работы каких-то диковинных египетских пчел, лепивших свои соты из серебра. Взяв книгу, Дориан уселся в кресло и стал ее перелистывать. А через несколько минут он уже не мог от нее оторваться.
Странная это была книга, никогда он не читал подобной. Ему казалось, что под нежные звуки флейты грехи всего мира в дивных одеяниях проходят перед ним безгласной чередой. Многое, о чем он только грезил, на его глазах облекалось в плоть. Многое, чего ему и во сне не снилось, обретало теперь реальность.
Это был роман без сюжета, а вернее — психологический этюд. Его единственный герой, молодой парижанин, был всю жизнь занят тем, что пытался воскресить в XIX веке страсти и умонастроения прошедших веков, чтобы самому пережить все то, через что прошла мировая душа. Его интересовали своей неестественностью те формы отречения, которое люди безрассудно именуют добродетелями, и в такой же мере — те естественные порывы возмущения против них, которые мудрецы все еще называют пороками. Книга была написана своеобразным чеканным слогом, живым, ярким и в то же время туманным, изобиловавшим всякими жаргонными словечками и архаизмами, специальными терминами и изысканными парафразами. В таком стиле писали тончайшие художники французской школы символистов. Встречались здесь метафоры, столь же причудливые, как орхидеи, и столь же нежных оттенков. Чувственная жизнь человека описывалась в терминах мистической философии. Порой трудно было решить, что ты читаешь — описание ли религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого или бесстыдные признания современного грешника. Это была отравляющая книга. Казалось, тяжелый фимиам курений поднимается от ее страниц и дурманит мозг. Самый ритм фраз, вкрадчивая монотонность их музыки, столь богатой сложными рефренами и нарочитыми повторами, настраивали на болезненную мечтательность. Проглатывая одну главу за другой, Дориан не заметил, как день склонился к вечеру и в углах комнаты залегли тени.
За окном мерцало безоблачное малахитовое небо, на котором прорезалась одинокая звезда. Дориан продолжал читать при замирающем свете, пока еще можно было разбирать слова. Наконец, после неоднократных напоминаний камердинера о том, что ему уже пора собираться, он встал, прошел в соседнюю комнату и, положив книгу на столик флорентийской работы, стоявший у кровати, стал переодеваться к обеду.
Было уже около девяти, когда он приехал в клуб. Лорд Генри пребывал в одиночестве, ожидая его со скучающим видом.
— Ради бога, простите, Гарри! — воскликнул Дориан. — Хотя, в сущности, я опоздал по вашей вине. Книга, которую вы мне прислали, так меня околдовала, что я и не заметил, как прошло время.
— Я знал, что она вам понравится, — отозвался лорд Генри, вставая.
— А я не говорил, что она мне нравится. Я сказал: «околдовала». Это далеко не одно и то же.
— Ах, вот как, вы уже уразумели разницу? — проронил лорд Генри, и они направились в столовую.
61 Иоганн Иоахим Винкельман (1717—1768) — немецкий археолог и историк античного искусства.
Глава XI
Дориан Грей не мог освободиться от влияния этой книги еще в течение многих лет. Впрочем, он вовсе и не старался от него освободиться. Он выписал из Парижа девять экземпляров книги, изданных необычайно роскошно, и заказал для них переплеты разных цветов, — цвета эти должны были гармонировать с его настроениями и прихотями изменчивой фантазии, с которой он уже почти не мог совладать.
Герой книги, тот самый парижанин, в котором так своеобразно сочетались романтичность и трезвый ум ученого, казался Дориану прототипом его самого, а вся книга — историей его жизни, хоть и написанной раньше, чем он родился.
В одном Дориан был счастливее героя этого романа. Он никогда не испытывал — и у него никогда не было для этого причин — болезненного страха перед зеркалами, блестящей поверхностью металлических предметов и водной гладью; страха, который впервые испытал молодой парижанин, когда внезапно утратил свою поразительную красоту. Последние главы книги, где с подлинно трагическим, хотя и несколько преувеличенным пафосом описывались скорбь и отчаяние человека, потерявшего то, что он больше всего ценил в других людях и в окружающем мире, Дориан читал с чувством, похожим на злорадство, — впрочем, в радости, как и во всяком другом удовольствии, почти всегда есть нечто жестокое.
Да, Дориан злорадствовал, ибо его чудесная красота, так пленявшая Бэзила Холлуорда и многих других, не увядала и, как он теперь знал, была ему дана на всю жизнь. Даже те, до кого доходили темные слухи о Дориане Грее (а такие слухи о его весьма подозрительном образе жизни время от времени начинали ходить по Лондону и вызывали толки в клубах), не могли поверить очернявшим его сплетням: ведь он казался человеком, которого не коснулась грязь жизни. Люди, говорившие о нем дурно, умолкали, когда он входил. Безмятежная ясность его лица опровергала любые о нем кривотолки. Одно уже его присутствие служило доказательством его непричастности к различного рода сомнительным приключениям. И эти люди только удивлялись тому, как этот обаятельный человек сумел избежать дурного влияния нашего века, века безнравственности и низменных страстей.
Часто, вернувшись домой после одной из тех длительных и загадочных отлучек, которые вызывали подозрения у его друзей или у тех, кто считал себя таковыми, Дориан, крадучись, шел наверх, в свою бывшую детскую, и, отперев дверь ключом, с которым никогда не расставался, подолгу стоял с зеркалом в руках перед портретом, глядя то на отталкивающее и все более стареющее лицо на полотне, то на прекрасное юное лицо в зеркале. Чем разительнее становился контраст между оригиналом и копией, тем острее Дориан наслаждался им. Он все сильнее влюблялся в собственную красоту и все с большей завороженностью наблюдал за разложением своей души. С напряженным вниманием, а порой и с каким-то противоестественным удовольствием разглядывал он уродливые складки, бороздившие морщинистый лоб и ложившиеся вокруг отяжелевшего чувственного рта, и порой задавал себе вопрос: что страшнее и безобразнее — печать порока или печать возраста? Он приближал свои белые руки к огрубевшим и распухшим рукам на портрете — и, сравнивая их, улыбался. Он издевался над этим обезображенным, немощным телом.
Правда, иногда по ночам, когда он лежал без сна в своей благоухающей тонкими духами спальне или в грязной каморке подозрительного притона близ доков, куда он часто ходил переодетый и под вымышленным именем, Дориан Грей сокрушался о том, что погубил свою душу, и испытывал страдания, тем более мучительные, что они были абсолютно эгоистичными. Но такие минуты случались все реже и реже. Жажда жизни, впервые пробудившаяся в нем благодаря лорду Генри в тот день, когда они сидели вдвоем в саду их общего друга Холлуорда, становилась тем неутолимее, чем настойчивее Дориан старался утолить ее. Чем больше он узнавал о жизни, тем больше хотел узнать что-то новое. Чем больше он поглощал, тем более ненасытным становился.
Однако Дориана не отличали безрассудная смелость или легкомыслие — во всяком случае, он не пренебрегал мнением общества и соблюдал приличия. Зимой, дважды в месяц, а в остальное время года каждую среду двери его великолепного дома широко раскрывались для гостей, и самые прославленные и модные музыканты пленяли их чудесами своего искусства. Его обеды, в организации которых ему всегда помогал лорд Генри, славились тщательным подбором приглашенных, а также изысканным убранством стола, представлявшим собой настоящую симфонию экзотических цветов, вышитых скатертей, старинной золотой и серебряной посуды. И многие, особенно среди молодежи, видели в Дориане Грее воплощение того идеала, о котором они мечтали в студенческие годы и в котором сочетались подлинная культурность ученого с обаянием и утонченной благовоспитанностью светского человека, «гражданина мира». Он казался им одним из тех, кто, как говорил Данте, «стремится облагородить душу поклонением красоте». Одним из тех, для кого, по словам Готье, и «создан этот зримый мир».
Для Дориана жизнь была первым и величайшим из искусств, а все другие искусства — только ее украшением. Конечно, он отдавал дань также моде, которая на короткое время может сделать реальной любую фантазию, добившись всеобщего ее признания, и щегольству, как своего рода стремлению доказать абсолютность условного понятия о Красоте. Его манера одеваться, те течения моды, которыми он время от времени увлекался, оказывали заметное влияние на молодых щеголей, блиставших на балах в Мейфэре и в клубах Пэлл-Мэлла[62]. Они подражали ему во всем, пытаясь достигнуть такого же изящества даже в мелочах, которым сам Дориан не придавал никакого значения.
Дориан весьма охотно занял то положение в обществе, какое было ему предопределено по достижении совершеннолетия, и его радовала мысль, что он может стать для Лондона наших дней тем, чем для Рима времен императора Нерона был автор «Сатирикона»[63]. Но в глубине души он мечтал о роли более значительной, чем простой arbiter elegantiarum[64], у которого спрашивают совета, какие надеть драгоценности, как завязать галстук или носить трость. Он мечтал создать новую философию жизни, у которой будет свое разумное обоснование, свои последовательные принципы, и высший смысл жизни видел в одухотворении чувств и ощущений.
Культ чувственной жизни осуждался достаточно часто и вполне справедливо, ибо люди инстинктивно боятся страстей и ощущений, которые могут оказаться сильнее их и, как мы знаем, свойственны и низшим существам. Но Дориану Грею казалось, что истинная природа этих чувств еще до сих пор не осмыслена и они остаются необузданными лишь потому, что люди всегда старались их усмирить, не давая им пищи, или убить страданием, вместо того чтобы видеть в них элементы новой духовной жизни, в которой преобладающей чертой должно быть высокоразвитое стремление к Красоте.
Оглядываясь на путь человечества через века, Дориан не мог отделаться от чувства глубокого сожаления. Как много упущено, сколько уступок сделано — и ради какой ничтожной цели! Бессмысленное, упрямое отречение, уродливые формы самоистязания и самоограничения, в основе которых лежал страх, а результатом было вырождение, безмерно более страшное, чем так называемое «грехопадение», от которого люди в своем неведении стремились спастись. Недаром же Природа с великолепной иронией всегда гнала анахоретов в пустыню к диким зверям, давала святым отшельникам в спутники жизни четвероногих обитателей лесов и полей.
Да, прав был лорд Генри, предсказывая рождение нового гедонизма, который должен перестроить жизнь, освободив ее от сурового и нелепого пуританства, неизвестно почему возродившегося в наши дни. Конечно, гедонизм этот будет прибегать к услугам интеллекта, но никакими теориями или учениями не станет подменять многообразный опыт страстей. Цель гедонизма — именно этот опыт сам по себе, а не плоды его, будь они горькие или сладкие. В нашей жизни не должно быть места аскетизму, умерщвляющему чувства, так же, как и грубому распутству, притупляющему их. Гедонизм научит людей во всей полноте переживать каждое мгновение жизни, ибо и сама жизнь — лишь преходящее мгновение.
Кто из нас не просыпался порой до рассвета после сна без сновидений, столь сладкого, что нам становился почти желанным вечный сон смерти, или после ночи ужасов и извращенной радости, когда в клетках мозга возникают видения страшнее самой действительности, живые и яркие, как всякая фантастика, и исполненные той властной силы, которая делает таким живучим готическое искусство, созданное словно специально для тех, кто болен мечтательностью? Всем памятны эти пробуждения. Постепенно белые пальцы рассвета пробираются сквозь занавески, и кажется, будто занавески колышатся от их прикосновений. Черные причудливые тени бесшумно расползаются по углам комнаты, чтобы притаиться там до времени. А за окном среди листвы уже начинают щебетать птицы, на улице слышны шаги спешащих на работу людей, порой и вздохи, и завывания ветра, который налетает с холмов и долго бродит вокруг еще не проснувшегося дома, словно боясь разбудить спящих, но все же вынужден прогнать сон из его пурпурных глубин. Одна за другой поднимаются легкие, как вуаль, завесы мрака, все вокруг медленно обретает прежние формы и краски, и на ваших глазах рассвет возвращает окружающему миру его обычный вид. Тусклые зеркала снова начинают жить своей отраженной жизнью. Потушенные свечи стоят там, где их оставили накануне, а рядом — не до конца разрезанная книга, которую вчера читали, или увядший цветок, вчера вечером на балу украшавший вашу петлицу, или письмо, которое вы боялись прочесть или перечитывали слишком часто. Ничто как будто не изменилось. Из призрачных теней ночи снова встает знакомая жизнь, и нам предстоит ее продолжать с того места, на котором она вчера остановилась, так что мы с болью начинаем понимать, что обречены непрерывно тратить попусту силы, вертясь все в том же привычном кругу привычных занятий. Иногда мы в эти минуты испытываем страстное желание, открыв глаза, увидеть новый мир, преобразившийся за ночь, мир, в котором все приняло новые формы и оделось живыми, светлыми красками, мир, полный перемен и новых тайн, мир, где прошлому нет места, а если и есть, то место весьма скромное, и если это прошлое еще живо, то, во всяком случае, не в виде обязательств или сожалений, ибо даже в воспоминании о счастье есть своя горечь, а память о минувших наслаждениях причиняет боль.
Именно создание таких миров представлялось Дориану Грею главной целью или одной из главных целей жизни; и в погоне за ощущениями, новыми и упоительными, которые имели бы в себе основной элемент романтики — необычность, он часто увлекался идеями, заведомо чуждыми его натуре, поддаваясь их коварному влиянию, а затем, постигнув их сущность, насытив свою любознательность, отрекался от них с тем равнодушием, которое не только совместимо с пылким темпераментом, но и, как утверждают некоторые современные психологи, часто является необходимым его условием.
Одно время стали поговаривать, будто Дориан намерен перейти в католичество. Действительно, обрядность католической религии всегда нравилась ему. Таинство ежедневного жертвоприношения, еще более страшного своей реальностью, чем все жертвоприношения древнего мира, волновало его своим великолепным презрением к свидетельству всех наших чувств, первобытной простотой, извечным пафосом человеческой трагедии, которую оно стремится символизировать. Дориан любил преклонять колена на холодном мраморе церковных плит и смотреть, как священник в тяжелом парчовом облачении медленно снимает бескровными руками покров с дарохранительницы или возносит сверкающую драгоценными камнями дароносицу, похожую на стеклянный фонарь с бледной облаткой внутри, — и тогда ему хотелось верить, что это и в самом деле «panis caelestis», «хлеб ангелов». Любил Дориан и тот момент, когда священник в одеянии Страстей господних преломляет гостию над чашей и бьет себя в грудь, сокрушаясь о грехах своих. Его пленяли дымящиеся кадильницы, которые, как большие золотые цветы, качались в руках мальчиков с торжественно-серьезными лицами, одетых в пурпур и кружева. Выходя из церкви, Дориан с интересом посматривал на темные исповедальни, а иногда подолгу сидел в их сумрачной тени, слушая, как люди шепчут сквозь ветхие решетки правду о своей жизни.
Однако Дориан понимал, что принять официально те или иные догматы или вероучение значило бы поставить какой-то предел развитию своего ума, и никогда он не делал такой ошибки; он не хотел считать своим постоянным жилищем гостиницу, пригодную лишь для того, чтобы провести в ней ночь или те несколько ночных часов, когда не светят звезды и луна на ущербе. Одно время он был увлечен мистицизмом, его дивным даром делать простое таинственным и необычайным, и всегда сопутствующей ему сложной парадоксальностью. В другой период своей жизни Дориан склонялся к материалистическим теориям немецкого дарвинизма, и ему доставляло своеобразное удовольствие сводить все мысли и страсти людские к функции клетки серого вещества мозга или белых нервных волокон: так заманчива была идея абсолютной зависимости духа от физических условий, патологических или здоровых, нормальных или ненормальных. Однако все теории, все учения о жизни были для Дориана ничто по сравнению с самой жизнью. Он ясно видел, как бесплодны всякие отвлеченные умозаключения, не связанные с опытом и действительностью. Он знал, что чувственная жизнь человека — точно так же, как и духовная — имеет свои священные тайны, которые ждут того, чтобы их открыли.
Он принялся изучать воздействие различных запахов, секреты изготовления ароматических веществ. Перегонял благовонные масла, жег душистые смолы Востока. Он приходил к заключению, что всякое душевное настроение человека связано с какими-то чувственными восприятиями, и задался целью открыть их истинные соответствия. Почему, например, запах ладана настраивает людей мистически, а серая амбра разжигает страсти? Почему аромат фиалок будит воспоминания об умершей любви, мускус туманит мозг, а чампак развращает воображение? Мечтая создать науку о психологическом влиянии запахов, Дориан изучал действие разных пахучих корней и трав, душистых цветов в пору созревания их пыльцы, ароматных бальзамов, редких сортов душистого дерева, нарда, который расслабляет, ховении, от запаха которой можно обезуметь, алоэ, который, как говорят, исцеляет душу от меланхолии.
Был в жизни Дориана и такой период, когда он весь отдался музыке, и тогда в его доме, в длинном зале с решетчатыми окнами, где потолок был расписан золотом и киноварью, а стены покрыты оливково-зеленым лаком, устраивались необыкновенные концерты: лихие цыгане исторгали страстные мелодии из своих маленьких цитр, величавые тунисцы в желтых шалях перебирали туго натянутые струны огромных лютней, негры, скаля зубы, монотонно ударяли в медные барабаны, а стройные, худощавые индийцы в чалмах сидели, поджав под себя ноги, на красных циновках и, наигрывая на длинных камышовых и медных дудках, зачаровывали (или делали вид, что зачаровывают) больших ядовитых кобр и рогатых гадюк. Резкие переходы и пронзительные диссонансы этой варварской музыки волновали Дориана в те периоды его жизни, когда прелесть музыки Шуберта, дивные элегии Шопена и даже могучие симфонии Бетховена не производили на него никакого впечатления. Он собирал музыкальные инструменты всех стран света, даже самые редкие и старинные, которые можно найти только в гробницах или у тех немногих диких племен, которым удалось уцелеть при столкновении с западной цивилизацией. Ему нравилось брать эти инструменты в руки и пытаться играть на них. В его коллекции был таинственный «джурупарис» индейцев Рио-Негро, на который женщинам смотреть запрещено, и даже юношам это дозволяется лишь после поста и бичевания плоти; были перуанские глиняные кувшины, издающие звуки, похожие на пронзительные крики птиц, и те флейты из человеческих костей, которым некогда внимал в Чили Альфонсо де Овалле[65], и поющая зеленая яшма, находимая близ Куско[66] и звенящая удивительно приятно. Были в коллекции Дориана и раскрашенные тыквы, наполненные камешками, которые гремят при встряхивании, и длинный мексиканский кларнет — в него музыкант не дует, а во время игры втягивает в себя воздух; и резко звучащий «туре» амазонских племен, — им подают сигналы часовые, сидящие весь день на высоких деревьях, и звук этого инструмента слышен за три лье; и «тепонацтли» с двумя вибрирующими деревянными языками, по которому ударяют палочками, смазанными камедью из млечного сока растений; и колокольчики ацтеков, «иотли», подвешенные гроздьями наподобие винограда; и громадный барабан цилиндрической формы, обтянутый змеиной кожей, какой видел некогда в мексиканском храме спутник Кортеса[67], Бернал Диас, так живописавший жалобные звуки этого барабана.
Дориана эти инструменты интересовали своей оригинальностью, и он испытывал своеобразное удовлетворение при мысли, что Искусство, как и Природа, создает иногда уродов, оскорбляющих глаз и слух человеческий своими формами и голосами.
Однако все это вскоре ему надоело. И по вечерам, сидя в своей ложе в опере, один или с лордом Генри, Дориан снова с восторгом слушал «Тангейзера», и ему казалось, что в увертюре к этому великому произведению звучит трагедия его собственной души.
Затем у него появилась новая страсть: драгоценные камни. На одном бале-маскараде он появился в костюме французского адмирала Анн де Жуайеза, и на его камзоле было нашито пятьсот шестьдесят жемчужин. Это увлечение длилось у него много лет — можно сказать, до конца его жизни. Он способен был целыми днями перебирать и раскладывать по футлярам свою коллекцию. Здесь были оливково-зеленые хризобериллы, которые при свете лампы становятся красными, кимофаны с серебристыми прожилками, фисташковые перидоты, густо-розовые и золотистые, как вино, топазы, карбункулы, пламенно-алые, с мерцающими внутри четырехконечными звездочками, огненно-красные венисы, оранжевые и фиолетовые шпинели, аметисты, отливавшие то рубином, то сапфиром. Дориана пленяло червонное золото солнечного камня, жемчужная белизна лунного камня, радужные переливы в молочном опале. Однажды ему привезли из Амстердама три изумруда, необыкновенно крупных и ярких, и старинную бирюзу, предмет зависти всех знатоков.
Дориан всюду разыскивал не только драгоценные камни, но и интереснейшие легенды о них. Так, например, в сочинении Альфонсо «Clericalis Disciplina»[68] упоминается о змее с глазами из настоящего гиацинта, а в романтической истории Александра[69] рассказывается, что владыка Эматии[70] видел в долине Иордана змей «с выросшими на их спинах изумрудными ошейниками».
В мозгу дракона, как повествует Филострат, находится драгоценный камень, «и если показать чудовищу золотые письмена и пурпурную ткань, оно уснет волшебным сном, и его можно умертвить».
По свидетельству великого алхимика Пьера де Бонифаса, алмаз может сделать человека невидимым, а индийский агат одаряет его красноречием. Сердолик утишает гнев, гиацинт наводит сон, аметист рассеивает винные пары. Гранат изгоняет из человека бесов, а от аквамарина бледнеет луна. Селенит убывает и прибывает вместе с луной, а мелоций, изобличающий вора, теряет силу только от крови козленка.
Леонард Камилл видел извлеченный из мозга только что убитой жабы белый камень, который оказался отличным противоядием. А безоар, который находят в сердце аравийского оленя, — чудодейственный амулет против чумы. В гнездах некоторых аравийских птиц попадается камень аспилат, который, как утверждает Демокрит, предохраняет от огня того, кто его носит.
В день своего коронования король цейлонский должен был проезжать по улицам столицы с большим рубином в руке. Ворота дворца пресвитера Иоанна «были из сердолика, и в них был вставлен рог ехидны — для того, чтобы никто не мог внести яда во дворец». На шпиле красовались «два золотых яблока, а в них два карбункула — для того, чтобы днем сияло золото, а ночью — карбункулы». В странном романе Лоджа «Жемчужина Америки» рассказывается, что в покоях королевы можно было увидеть «серебряные изображения всех целомудренных женщин мира, которые гляделись в красивые зеркала из хризолитов, карбункулов, сапфиров и зеленых изумрудов». Марко Поло видел, как жители Чипангу кладут в рот мертвецам розовые жемчужины. Существует легенда о чудище морском, влюбленном в жемчужину. Когда жемчужина эта была выловлена водолазом для короля Пероза, чудище умертвило похитителя и в течение семи лун оплакивало свою утрату. Позднее, как повествует Прокопий, гунны заманили короля Пероза в западню, и он выбросил жемчужину. Ее нигде не могли найти, хотя император Анастасий обещал за нее пятьсот фунтов золота.
А король малабарский показывал одному венецианцу четки из трехсот четырех жемчужин — по числу богов, которым этот король поклонялся.
Когда герцог Валентинуа, сын Александра VI, приехал в гости к французскому королю Людовику XII, его конь, если верить Брантому, был весь покрыт золотыми листьями, а шляпу герцога украшал двойной ряд рубинов, излучавших ослепительное сияние. У верхового коня Карла Английского на стременах было нашито четыреста двадцать бриллиантов. У Ричарда II был плащ, весь покрытый лалами, — он оценивался в тридцать тысяч марок. Холл так описывает костюм Генриха VIII, ехавшего в Тауэр на церемонию своего коронования: «На короле был кафтан из золотой парчи, нагрудник, расшитый бриллиантами и другими драгоценными камнями, и широкая перевязь из крупных лалов». Фаворитки Якова I носили изумрудные серьги в филигранной золотой оправе. Эдуард II подарил Пирсу Гейвстону доспехи червонного золота, богато украшенные гиацинтами, колет из золотых роз, усыпанный бирюзой, и шапочку, расшитую жемчугами. Генрих II носил перчатки, до локтя унизанные дорогими камнями, а на его охотничьей рукавице были нашиты двенадцать рубинов и пятьдесят две крупные жемчужины. Герцогская шапка Карла Смелого, последнего из этой династии бургундских герцогов, была отделана грушевидным жемчугом и сапфирами.
Как красива была когда-то жизнь! Как великолепна в своей радующей глаз пышности! Даже читать об этой отошедшей в прошлое роскоши было наслаждением.
Позднее Дориан заинтересовался вышивками и гобеленами, заменившими фрески в прохладных жилищах народов Северной Европы. Углубившись в их изучение, — а Дориан обладал удивительной способностью уходить целиком в то, чем занимался, — он с прискорбием отметил, как разрушает Время все прекрасное и первозданное.
Сам-то он, во всяком случае, избежал этой участи. Проходило одно лето за другим, и много раз уже расцветали и увядали желтые нарциссы, и безумные ночи вновь и вновь повторялись во всем своем ужасе и позоре, а Дориан не менялся. Никакая зима не портила его лица, не убивала его цветущей прелести. Насколько же иной была судьба вещей, созданных людьми! Куда они девались? Где дивное одеяние шафранного цвета с изображением битвы богов и титанов, сотканное смуглыми девами для Афины Паллады? Где велариум, натянутый по приказу Нерона над римским Колизеем, это громадное алое полотно, на котором было изображено звездное небо и Аполлон на своей колеснице, влекомой белыми конями в золотой упряжи? Дориан горячо жалел, что не может увидеть вышитые для жреца Солнца изумительные салфетки, на которых были изображены всевозможные лакомства и яства, какие только можно пожелать для пиров; или погребальный покров короля Хильперика, усеянный тремя сотнями золотых пчел; или возбудившие негодование епископа Понтийского фантастические одеяния — на них изображены были «львы, пантеры, медведи, собаки, леса, скалы, охотники, — словом, все, что художник может увидеть в природе»; или ту одежду принца Карла Орлеанского, на рукавах которой были вышиты стихи, начинавшиеся словами: «Madame, je suis tout joyeux»[71], и музыка к ним, причем нотные линейки были вышиты золотом, а каждый нотный знак (четырехугольный, как принято было тогда) — четырьмя жемчужинами.
Дориан прочел описание комнаты, приготовленной в Реймском дворце для королевы Иоанны Бургундской. На стенах были вышиты «тысяча триста двадцать один попугай и пятьсот шестьдесят одна бабочка, на крыльях у птиц красовался герб королевы, и все из чистого золота».
Траурное ложе Екатерины Медичи было обито черным бархатом, усеянным полумесяцами и солнцами. Полог был из узорчатого шелка с венками и гирляндами зелени по золотому и серебряному фону и бахромой из жемчуга. Стояло это ложе в спальне, где стены были увешаны гербами королевы из черного бархата на серебряной парче. В покоях Людовика XIV были вышиты золотом кариатиды высотой в пятнадцать футов. Парадное ложе польского короля, Яна Собесского, стояло под шатром из золотой смирнской парчи с вышитыми бирюзой строками из Корана. Поддерживавшие его колонки дивной работы, серебряные, позолоченные, были богато украшены эмалевыми медальонами и драгоценными камнями. Шатер этот поляки взяли в турецком лагере под Веной. Под его золоченым куполом прежде стояло знамя пророка Магомета.
В течение целого года Дориан усердно коллекционировал самые лучшие, какие только можно было найти, вышивки и ткани. У него были образцы чудесной индийской кисеи из Дели, затканной красивым узором из золотых пальмовых листьев и радужных крылышек скарабеев; газ из Дакки, за свою прозрачность получивший на Востоке несколько названий — «ткань из воздуха», «водяная струя», «вечерняя роса»; причудливо разрисованные ткани с Явы, желтые китайские драпировки тончайшей работы; книги в переплетах из атласа цвета корицы или красивого синего шелка, затканного лилиями (цветок французских королей), птицами и всякими другими рисунками; вуали из венгерского кружева, сицилийская парча и жесткий испанский бархат; грузинские изделия с золотыми цехинами и японские «фукусас» золотисто-зеленых тонов с вышитыми по ним птицами чудесной окраски.
Особое пристрастие имел Дориан к церковным облачениям, как и ко всему, что связано с религиозными обрядами. В больших кедровых сундуках, стоявших на западной галерее его дома, он хранил множество редчайших и прекраснейших одежд, достойных быть одеждами невест Христовых, ибо невеста Христова должна носить пурпур, драгоценности и тонкое полотно, чтобы укрыть свое бескровное тело, истощенное добровольными лишениями, израненное самобичеваниями. Дориан был также обладателем великолепной ризы из малинового шелка и золотой парчи с повторяющимся узором — золотыми плодами граната, венками из шестилепестковых цветов и вышитыми мелким жемчугом ананасами. Орари — расшитые золотым шитьем куски ткани — были разделены на квадраты, и на каждом из них изображены сцены из жизни Пресвятой девы, а ее венчание было вышито цветными шелками на капюшоне. Это была итальянская работа XV века.
Другая риза была из зеленого бархата, на котором листья аканта, собранные сердцевидными пучками, и белые цветы на длинных стеблях были вышиты серебряными нитями и цветным бисером; на застежке золотом вышита голова серафима, а орарь заткан ромбовидным узором, красным и золотым, и усеян медальонами с изображениями святых и великомучеников, среди них и святого Себастьяна.
Были у Дориана и другие облачения священников — из шелка янтарного цвета и голубого, золотой парчи, желтой камки и глазета, на которых были изображены Страсти Господни и распятие, вышиты львы, павлины и всякие эмблемы; были далматики из белого атласа и розового штофа с узорами из тюльпанов, дельфинов и французских лилий, были покровы для алтарей из малинового бархата и голубого полотна, священные хоругви, множество антиминсов и покровы для потиров. Мистические обряды, для которых употреблялись эти предметы, волновали воображение Дориана.
Эти сокровища, как и все, что собрал Дориан Грей в своем великолепно убранном доме, помогали ему хоть на время забыться, спастись от страха, который порой становился уже почти невыносимым. В нежилой, запертой комнате, где он провел когда-то так много дней своего детства, он сам поместил теперь роковой портрет, в чьих изменившихся чертах читал постыдную правду о своей жизни, и закрыл его пурпурно-золотым покрывалом. По нескольку недель Дориан не заглядывал сюда и забывал отвратительное лицо на полотне. В это время к нему возвращались прежняя беззаботность, светлая веселость, страстное упоение жизнью. Потом он вдруг ночью, тайком ускользнув из дому, отправлялся в какие-нибудь грязные притоны близ Блу-Гейт-Филдз и дневал там и ночевал, пока его оттуда не выпроваживали. А возвратившись домой, садился перед портретом и глядел на него, порой ненавидя его, порой себя, а чаще — обоих, или улыбался с тайным злорадством своему безобразному двойнику, который был обречен нести предназначенное ему, Дориану, бремя.
Через несколько лет Дориан уже не в силах был подолгу оставаться за пределами Англии. Он отказался от виллы в Трувиле, которую снимал вместе с лордом Генри, и от обнесенного белой стеной домика в Алжире, где они не раз вдвоем проводили зиму. Он не мог выносить разлуки с портретом, который занимал такое большое место в его жизни. И, кроме того, его постоянно преследовал страх, как бы кто-нибудь не забрался в его отсутствие в комнату, где стоял портрет, — несмотря на все надежные засовы, сделанные по его распоряжению.
Впрочем, Дориан был уверен, что если кто и увидит портрет, то ни о чем не догадается. Правда, несмотря на отталкивающие следы пороков, портрет сохранял с ним явное сходство, ну и что из этого? Дориан высмеял бы всякого, кто попытался бы его шантажировать. Не он ведь писал портрет, — так при чем же тут он, если изображенный на нем человек стал таким безобразным? Даже если бы он рассказал людям правду, кто бы ему поверил?
И все-таки он боялся. Порой, когда он в своем большом доме в Ноттингемшире принимал гостей, светскую молодежь своего круга, среди которой у него было много приятелей, и развлекал их, поражая все графство расточительной роскошью и великолепием этих празднеств, он внезапно, в разгаре веселья, покидал гостей и мчался в Лондон, чтобы проверить, не взломана ли дверь детской, на месте ли портрет. Что, если его уже украли? Сама мысль об этом леденила кровь Дориана. Ведь тогда откроется его тайна. Быть может, люди уже и так кое-что подозревают?
Да, он очаровывал многих, но немало было и таких, которые относились к нему с недоверием. Его чуть не забаллотировали в одном уэст-эндском клубе, хотя по своему рождению и положению в обществе он имел полное право стать членом этого клуба. Рассказывали также, что, когда кто-то из приятелей Дориана привел его в курительную комнату Черчилл-клуба, герцог Бервикский, а за ним еще один джентльмен встали и демонстративно вышли. Нехорошие слухи стали ходить о нем, когда ему было уже лет двадцать пять. Говорили, что кто-то его видел в одном из грязных притонов отдаленного квартала Уайтчепела, где у него вышла стычка с иностранными матросами, а также что он водится с ворами и фальшивомонетчиками и посвящен в тайны их ремесла. О его странных отлучках из дома знали уже многие, и, когда он снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам и, проходя мимо него, презрительно усмехались или устремляли на него холодные, испытующие взгляды, словно желая узнать наконец правду о нем.
Дориан, разумеется, не обращал внимания на все эти дерзости и знаки пренебрежения, и для большинства людей его открытость, жизнерадостность и приветливость, его обаятельная, почти детская улыбка, невыразимое очарование его прекрасной, неувядающей молодости были достаточным опровержением возводимой на него клеветы — так эти люди называли слухи, ходившие о Дориане.
Однако в свете было замечено, что люди, которые раньше считались близкими друзьями Дориана, стали его избегать. Женщины, безумно влюблявшиеся в него, ради него пренебрегшие приличиями и бросившие вызов общественному мнению, теперь бледнели от стыда и ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату.
Впрочем, темные слухи о Дориане придавали ему в глазах многих еще больше очарования, необъяснимого и притягательного. Его богатство до некоторой степени обеспечивало ему безопасность. Общество — по крайней мере, цивилизованное общество — не очень-то склонно верить тому, что дискредитирует людей богатых и приятных. Оно инстинктивно понимает, что хорошие манеры важнее добродетелей, и самого почтенного человека уважает гораздо меньше, чем того, кто имеет хорошего повара. И, в сущности, это правильно: когда вас в каком-нибудь доме угостили плохим обедом или скверным вином, то вас очень мало утешает сознание, что хозяин дома в личной жизни человек безупречно нравственный. Как сказал однажды лорд Генри, самые высокие добродетели не искупают вины человека, в доме которого подают недостаточно горячие кушанья. И в защиту такого мнения можно сказать многое. Ибо в хорошем обществе царят — или должны бы царить — те же законы, что в искусстве: форма здесь играет главную роль. Ей должна быть придана внушительная торжественность и театральность церемонии, она должна сочетать в себе неискренность романтической пьесы с остроумием и блеском, так пленяющими нас в этих пьесах. Разве притворство — такой уж великий грех? Едва ли. Оно лишь придает многообразие человеческой личности.
Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Его поражала ограниченность тех, кто представляет себе наше «я» как нечто простое, неизменное, надежное и однородное по своей сути. Дориан видел в человеке существо с мириадом жизней и мириадом ощущений, существо сложное и многообразное, в котором заложено многовековое наследие мыслей и страстей, и даже плоть его заражена чудовищными недугами умерших предков.
Дориан любил бродить по холодной и мрачной портретной галерее своего загородного дома и всматриваться в портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филипп Герберт, о котором Фрэнсис Осборн в своих «Мемуарах о годах царствования королевы Елизаветы и короля Якова» рассказывает, что «он был любимцем двора за свою красоту, которая недолго его украшала». Дориан спрашивал себя: не является ли его собственная жизнь повторением жизни молодого Герберта? Быть может, какой-то отравляющий микроб переходил от одного представителя их рода к другому, пока не попал в его собственное тело? Уж не подсознательное ли воспоминание о рано отцветшей красоте далекого предка побудило его, Дориана, неожиданно и почти беспричинно высказать в студии Бэзила Холлуорда безумное желание, так изменившее всю его жизнь?
А вот в красном камзоле с золотым шитьем, в украшенной бриллиантами короткой мантии, в брыжах с золотым кантом и таких же манжетах стоит сэр Энтони Шерард, а у ног его сложены доспехи, серебряные с чернью. Какое наследие оставил он своему потомку? Может быть, именно от него, от этого любовника Джованны Неаполитанской, перешли к нему все эти постыдные пороки? И не являются ли его поступки затаенными желаниями этого давно умершего человека, при жизни не дерзнувшего их осуществить?
Дальше с выцветающего полотна улыбалась Дориану леди Елизавета Деверукс в кружевном чепце и расшитом жемчугом корсаже с разрезными розовыми рукавами. В правой руке цветок, в левой — эмалевое ожерелье из белых и красных роз. На столике около нее лежат мандолина и яблоко, на ее остроносых башмачках — пышные зеленые розетки. Дориану была известна жизнь этой женщины и странные истории, которые рассказывались о ее любовниках. Не унаследовал ли он какие-то свойства и ее характера? Ее удлиненные глаза с тяжелыми веками, казалось, смотрели на него с пытливым любопытством.
Ну а что досталось ему от Джорджа Уиллоби, сановника в напудренном парике и с забавными мушками на лице? Какое недоброе лицо, — смуглое, мрачное, со сладострастно-жестоким ртом, в линиях которого чувствуется надменное презрение. Желтые костлявые руки сплошь унизаны перстнями и полуприкрыты тонкими кружевами манжет. Этот щеголь восемнадцатого века в молодости был другом лорда Феррарза.
А второй лорд Бэкинхэм, товарищ принца-регента в дни его самых отчаянных сумасбродств и один из свидетелей его тайного брака с миссис Фитцгерберт? Какой гордый вид у этого красавца с каштановыми кудрями, сколько дерзкого высокомерия в его позе! Какие страсти оставил он в наследство потомкам? Современники считали его человеком без чести. Он первенствовал на знаменитых оргиях в Карлтон-Хаусе[72]. На груди его сверкает орден Подвязки…
Рядом портрет его жены, бледной женщины в черном, с плотно сжатыми тонкими губами. «Ее кровь тоже течет в моих жилах, — подумал Дориан. — Как все это любопытно!»
А вот и его мать. Женщина с лицом леди Гамильтон и влажными, словно омоченными в вине губами… Дориан хорошо знал, что он унаследовал от нее: свою красоту и страстную влюбленность в красоту других. Она улыбается ему с портрета, на котором художник изобразил ее вакханкой. В ее волосах виноградные листья. Из чаши, которую она держит в руках, льется пурпурная влага. Краски лица на портрете потускнели, но глаза сохранили удивительную глубину и яркость. Дориану казалось, что взглядом они следуют за ним, куда бы он ни шел.
А ведь у человека есть предки не только в роду: они у него есть и в литературе. И многие из этих литературных предков, пожалуй, ближе ему по типу и темпераменту, чем его предки, и влияние их сильнее. В иные минуты Дориану Грею казалось, что вся история человечества — лишь летопись его собственной жизни, не той действительной, созданной обстоятельствами, а той, которой он жил в своем воображении. Ему были близки и понятны все те странные и страшные образы, что прошли на арене мира и сделали грех столь соблазнительным, а зло — столь утонченным. Казалось, жизнь их каким-то таинственным образом связана с его жизнью.
Герой увлекательной книги, которая оказала на Дориана столь большое влияние, тоже был одержим подобной фантазией. В седьмой главе он рассказывает, как он в обличье Тиберия, увенчанный лаврами, защищающими от молний, частенько сидел в саду на Капри и читал бесстыдные книги Элефантиды[73], а вокруг него важно прохаживались павлины и карлики, и флейтист дразнил кадильщика фимиама. Он был и Калигулой, бражничал в конюшнях с наездниками в зеленых туниках и ужинал из яслей из слоновой кости вместе со своей лошадью, украшенной налобной повязкой с бриллиантами. Он был Домицианом и, бродя по коридору, облицованному плитами полированного мрамора, угасшим взором искал в них отражения кинжала, которому суждено пресечь его дни, и томился тоской — страшным недугом тех, кому жизнь ни в чем не отказывала. Сидя в цирке, он сквозь прозрачный изумруд любовался кровавой резней на арене, а потом на носилках, украшенных жемчугом и пурпуром, влекомых мулами с серебряными подковами, возвращался в свой Золотой дворец по Гранатовой аллее, провожаемый криками толпы, проклинавшей его, цезаря Нерона. Он был и Гелиогабалом, который, раскрасив себе лицо, сидел за прялкой вместе с женщинами и приказал доставить богиню Луны из Карфагена, дабы сочетать ее мистическим браком с Солнцем.
Вновь и вновь перечитывал Дориан эту фантастическую главу и две следующие, в которых, как на каких-то удивительных гобеленах или эмалях искусной работы, запечатлены были прекрасные и жуткие лики тех, кого Пресыщенность, Порок и Кровожадность превратили в чудовищ или безумцев: Филиппо, герцог Миланский, который убил свою жену и намазал ей губы алым ядом, чтобы ее любовник вкусил смерть с мертвых уст той, кого он ласкал; венецианец Пьетро Барби, известный под именем папы Павла II и в своем тщеславии добившийся, чтобы его величали «Формозус», то есть «Прекрасный» — его тиара, стоившая двести тысяч флоринов, была приобретена ценой страшного преступления; Джан Мария Висконти, травивший людей собаками — когда он был убит, труп его усыпала розами любившая его гетера; Чезаре Борджиа[74] на белом коне — с ним рядом скакало Братоубийство, и на плаще его была кровь Перотто; молодой кардинал, архиепископ Флоренции, сын и фаворит папы Сикста IV, Пьетро Риарио, чья красота равнялась только его развращенности, — он принимал Элеонору Арагонскую в шатре из белого и алого шелка, украшенном нимфами и кентаврами, и велел позолотить мальчика, который должен был на пиру изображать Ганимеда или Гиласа; Эззелино, чью меланхолию рассеивало только зрелище смерти, — он был одержим страстью к крови, как другие одержимы страстью к красному вину, и, по преданию, был сыном дьявола и обманул своего отца, играя с ним в кости на собственную душу; Джамбаттиста Чибо, словно в насмешку именовавший себя Невинным, тот Чибо, в чьи истощенные жилы еврей-лекарь влил кровь трех юношей; Сиджизмондо Малатеста, любовник Изотты и сюзеренный властитель Римини, задушивший салфеткой Поликсену, поднесший Джиневре д’Эсте яд в изумрудном кубке и в память об одной из своих постыдных страстей воздвигший языческий храм для христианских богослужений — изображение этого врага Бога и людей сожгли в Риме; Карл VI, который так страстно любил жену своего брата, что один прокаженный предсказал, что его ждет безумие — когда ум его помутился, его успокаивали только сарацинские карты с изображениями Любви, Смерти и Безумия; и, наконец, Грифонетто Бальони в нарядном камзоле и усеянной алмазами шляпе на подобных акантам кудрях, убийца Асторре и его невесты, а также Симонетто и его пажа — столь прекрасный, что, когда он умирал на желтой пьяцце Перуджи, даже те, кто ненавидел его, не могли удержаться от слез, а проклявшая его Аталанта благословила его.
Все они таили в себе какую-то страшную притягательную силу. Они снились Дориану по ночам, тревожили его воображение днем. Эпоха Возрождения знала необычайные способы отравления: с помощью шлема или зажженного факела, вышитой перчатки или драгоценного веера, раззолоченных мускусных шариков или янтарного ожерелья. А Дориан Грей был отравлен книгой. И в иные минуты Зло было для него лишь одним из средств осуществления того, что он считал красотой жизни.
62 Пэлл-Мэлл — улица в центре Лондона, где сосредоточены аристократические клубы.
63 Автором романа «Сатирикон», рисующего разложение римского общества эпохи Нерона, считается Гай Петроний (I в. н. э.).
64 Законодатель мод (лат.).
65 Альфонсо де Овалле (1601—1651) — испанский историк-иезуит, живший в Южной Америке.
66 Куско — город в Перу; был столицей империи инков (XI в. и позже).
67 Фернандо Кортес (1485—1547) — испанский завоеватель Мексики.
68 «Наставления для клириков» (лат.).
69 Имеется в виду Александр Великий, или Македонский, он же «владыка Эматии».
70 Эматия — древнее название Македонии.
71 Сударыня, я очень счастлив (фр.).
72 Карлтон-Хаус — дворец в Лондоне, резиденция Георга IV в его бытность принцем-регентом.
73 Элефантида — греческая писательница-гетера (I в. до н. э.), автор эротических произведений.
74 Чезаре Борджиа (1476—1507) — один из членов семейства Борджиа, известного своими кровавыми преступлениями; ему приписывается убийство его старшего брата Джованни.
Глава XII
Это случилось девятого ноября, накануне дня рождения Дориана — ему исполнялось тридцать восемь лет — и день этот ему суждено было запомнить на всю жизнь.
Около одиннадцати часов вечера он, пообедав у лорда Генри, возвращался домой. Шел он пешком, плотно закутавшись в шубу, потому что ночь была холодная и туманная. На углу Гроувенор-сквер и Саут-Одли-стрит мимо него быстро прошел какой-то человек с саквояжем в руке, и хотя воротник его серого пальто был поднят, Дориан узнал Бэзила Холлуорда. По непонятной причине Дориана вдруг охватил какой-то безотчетный страх. Он не подал вида, что узнал Бэзила, и торопливо зашагал дальше.
Зато Холлуорд успел его заметить. Дориан слышал, как тот остановился, а затем стал его догонять. Через минуту рука Бэзила легла на его плечо.
— Дориан! Какая удача! Я ведь ожидал вас в библиотеке с девяти часов. Потом наконец сжалился над вашим камердинером и сказал ему, чтобы он выпустил меня и шел спать. А ждал я вас потому, что сегодня двенадцатичасовым поездом уезжаю в Париж и хотел бы перед отъездом с вами поговорить. Когда вы проходили мимо, я вас узнал, а вернее, узнал вашу шубу, но все же засомневался… А вы разве не узнали меня?
— В таком-то тумане, дорогой Бэзил? Я даже Гроувенор-сквер не узнаю. Думаю, что дом мой где-то совсем близко, но и в этом я не уверен… Очень жаль, что вы уезжаете; я вас не видел целую вечность. Надеюсь, вы скоро вернетесь?
— Нет, я пробуду за границей где-то с полгода. Хочу снять в Париже мастерскую и запереться в ней, пока не окончу одну задуманную мною большую вещь. Но я хотел поговорить с вами не о своих делах… Кстати, вот ваш подъезд. Вы мне позволите зайти к вам на минуту? Мне нужно сказать вам кое-что очень важное.
— Прошу вас Бэзил, мне будет очень приятно. Но вы не боитесь опоздать на свой поезд? — спросил безразличным голосом Дориан и, поднявшись по ступенькам, открыл ключом дверь.
Холлуорд взглянул на часы при слабом свете окутанного туманом фонаря и сказал:
— У меня еще уйма времени. Поезд отходит в четверть первого, а сейчас только одиннадцать. Я ведь, собственно, направлялся в клуб — рассчитывал встретить вас там. С багажом возиться мне не придется — я уже раньше отправил все тяжелые вещи. Со мной только этот саквояж, и мне хватит двадцати минут, чтобы добраться до вокзала Виктории.
Дориан взглянул на Бэзила и улыбнулся.
— Вот, значит, как путешествует известный художник! Ручной саквояж и легкое осеннее пальто! Входите же скорее, а то туман заберется в дом. И, пожалуйста, не затевайте серьезных разговоров. В наши дни не принято говорить о серьезном — во всяком случае, в приличном обществе.
Холлуорд только покачал головой и прошел вслед за Дорианом в библиотеку. В большом камине ярко пылал огонь, были зажжены лампы, а на столике маркетри стояли открытый серебряный погребец с напитками, сифон с содовой водой и высокие хрустальные бокалы.
— Видите, ваш слуга постарался, чтобы я чувствовал себя как дома. Принес мне все, что нужно для полного счастья, в том числе и ваши лучшие папиросы с золотыми мундштуками. Он очень гостеприимный малый и нравится мне гораздо больше, чем тот француз, прежний ваш камердинер. Кстати, куда он делся?
Дориан пожал плечами:
— Кажется, женился на горничной леди Рэдли и увез ее в Париж, где она подвизается в качестве модной английской портнихи. Там теперь, говорят, англомания в большом почете. Довольно глупая мода, не правда ли?.. А Виктор, между прочим, был хороший слуга, я на него не мог пожаловаться. Он был мне искренне предан и, кажется, очень переживал, когда я его уволил. Но я почему-то его невзлюбил… Знаете, иногда воображаешь себе невесть что… Еще стакан бренди с содовой? Или предпочтете рейнвейн с сельтерской? Я всегда пью рейнвейн с сельтерской. Наверное, в соседней комнате найдется бутылочка.
— Спасибо, я ничего больше пить не буду, — отозвался художник. Он снял пальто и шляпу и бросил их на саквояж, который ранее поставил в углу. — Так вот, мой дорогой Дориан, нам нужно серьезно поговорить. Не хмурьтесь, пожалуйста, мне и так нелегко начинать.
— Ну так в чем же все-таки дело? — нетерпеливо воскликнул Дориан, садясь на диван. — Надеюсь, не во мне? Я сегодня устал от себя и предпочел бы быть кем-нибудь другим.
— Нет, именно в вас, — твердо произнес Холлуорд. — И это очень важно. Я отниму у вас каких-нибудь полчаса, не больше.
— Целых полчаса! — пробормотал Дориан со вздохом и закурил папиросу.
— Не так уж это и много, Дориан, а, кроме того, разговор в ваших же интересах. Так вот, мне кажется, вам нужно знать, что о вас в Лондоне говорят ужасные вещи.
— А я не хочу об этом знать. Я люблю слушать сплетни о других, сплетни же обо мне меня не интересуют. В них нет прелести новизны.
— Они должны вас интересовать, Дориан. Каждый порядочный человек дорожит своей репутацией. Ведь вы же не хотите, чтобы люди считали вас человеком развратным и бесчестным? Конечно, у вас положение в обществе, большое состояние и все прочее. Но богатство и высокое положение — это еще не все. Поймите, я вовсе не верю этим слухам. Во всяком случае, я не могу им верить, когда вас вижу. Ведь порок всегда накладывает свою печать на лицо человека, его невозможно скрыть. У нас принято говорить о «тайных» пороках. Но тайных пороков не бывает. Они видны в линиях губ, в отяжелевших веках, даже в форме рук. В прошлом году один человек, — вы его знаете, но называть его имени я не буду, — пришел ко мне, чтобы заказать свой портрет. Я его никогда раньше не видел, и в то время мне ничего о нем известно не было — наслышался я о нем только позднее. Он мне предложил за портрет бешеную цену, но я отказался писать его: в форме его пальцев было что-то глубоко мне неприятное. И теперь я знаю, что чутье меня не обманывало, — у этого джентльмена ужасная биография. Но вы, Дориан… Ваше честное, открытое, светлое лицо, ваша чудесная, ничем не омраченная молодость — это лучшее свидетельство того, что дурная молва о вас — клевета. Я всем этим слухам не верю. Однако я теперь вижу вас совсем редко, вы никогда больше не заглядываете ко мне в студию, а потому я теряюсь, когда слышу все те мерзости, какие о вас говорят, и не знаю, что на них отвечать. Так вот, прошу вас, объясните мне, Дориан, почему такой человек, как герцог Бервикский, встретив вас в клубе, уходит из комнаты, как только вы в ней появляетесь? Почему столь многие из нашего круга отказываются бывать у вас в доме и не принимают вас у себя? Вы были дружны с лордом Стейвли. На прошлой неделе я встретил его на одном званом обеде… Когда за столом кто-то упомянул ваше имя — речь шла о миниатюрах, которые вы одолжили для выставки в Дадли[75], — лорд Стейвли с презрением заявил, что, может быть, вы и тонкий знаток искусства, но с таким человеком, как вы, опасно знакомить юных, неопытных девушек, а порядочной женщине неприлично даже находиться с вами в одной комнате. Я напомнил ему, что вы — мой друг, и потребовал объяснений. И он мне их дал. Да еще и при всех! Какой это был ужас! Почему дружба с вами губительна для молодых людей? Этот молоденький офицер, что недавно покончил с собой, — ведь он был вашим близким другом. С сэром Генри Эштоном вы были неразлучны, — а он вынужден был покинуть Англию с запятнанным именем… Почему так низко пал Адриан Синглтон? А единственный сын лорда Кента — почему он сбился с пути? Вчера я встретил его отца на Сент-Джеймс-стрит. Боже, как он убит горем. А молодой герцог Пертский? Что за образ жизни он ведет! Какой порядочный человек захочет теперь с ним знаться?
— Довольно, Бэзил! Не говорите о том, чего не знаете! — перебил его Дориан Грей, кусая губы и говоря с глубочайшим презрением. — Вы спрашиваете, почему Бервик выходит из комнаты, когда я туда вхожу? Да потому, что мне о нем все известно, а вовсе не потому, что ему хоть что-то известно обо мне. Как может быть чистой жизнь человека, в жилах которого течет такая нечистая кровь? Вы ставите мне в вину поведение Генри Эштона и молодого герцога Пертского. Разве я привил Эштону его пороки и развратил герцога? Если этот глупец, сын Кента, женился на уличной девке, то при чем же тут я? Адриан Синглтон подделал подпись своего знакомого на векселе — это тоже моя вина? Что я, обязан смотреть за каждым его шагом? А все это потому, что у нас, в Англии, слишком уж любят сплетничать. Мещане кичатся своими предрассудками и показной добродетелью и, объедаясь за обеденным столом, шушукаются о так называемой «распущенности» аристократов, стараясь показать этим, что и они вращаются в высшем обществе и близко знакомы с теми, кого они чернят. В нашей стране стоит человеку выдвинуться — благодаря уму или любым другим качествам, — как о нем тотчас начинают болтать всякую гадость. А ведь те, кто щеголяет своей мнимой добродетелью, — они-то сами как ведут себя? Дорогой мой, вы забываете, что мы живем в стране лицемеров.
— Ах, Дориан, не в этом дело! — с досадой проговорил Холлуорд. — Знаю я, что в Англии у нас не все благополучно и что общество наше никуда не годится. Оттого-то я и хочу, чтобы вы были на высоте. Мы вправе судить о человеке по тому влиянию, какое он оказывает на других. А ваши друзья, видимо, утратили всякое понятие о чести, о добре, о чистоте. Вы заразили их безумной жаждой наслаждений. И они скатились на дно. Туда их столкнули именно вы! И вы после этого улыбаетесь как ни в чем не бывало, — вот как сейчас… Мне известно кое-что и похуже. Вы ведь с Гарри — неразлучные друзья. Уже хотя бы поэтому вам не следовало бы позорить имя его сестры, делать ее предметом насмешек и сплетен.
— Довольно, Бэзил! Вы слишком много себе позволяете!
— Я должен сказать все, — и вы меня выслушаете. Да-да, Дориан, выслушаете! До вашего знакомства с леди Гвендолен никто не смел о ней сказать худого слова, даже тень сплетни не касалась ее. А теперь?.. Разве хоть одна приличная женщина в Лондоне рискнет показаться вместе с нею в Гайд-парке? Даже ее детям не разрешают жить с ней в одном доме… И это еще далеко не все. Много чего о вас рассказывают, — например, люди видели, как вы, крадучись, выходите на рассвете из каких-то грязных притонов, как, переодевшись в простую одежду, тайком пробираетесь в самые омерзительные трущобы Лондона. Неужели это правда? Неужели подобное возможно? Когда мне рассказали об этом в первый раз, я попросту рассмеялся — настолько мне показалось это диким. Но теперь я слышу такие истории постоянно — и они меня приводят в ужас. А что творится в вашем загородном доме? Дориан, если бы вы знали, какие мерзости о вас говорят! Вы скажете, что я беру на себя роль проповедника — что ж, пусть будет так! Помнится, Гарри как-то сказал, что каждый, кто любит поучать других, начинает с обещания, что делает он это в первый и последний раз, а потом постоянно нарушает свое обещание. Ну так вот, я давать такого обещания не буду. Напротив, я и в дальнейшем намерен читать вам проповеди. Я хочу, чтобы вы вели такую жизнь, за которую люди уважали бы вас. Хочу, чтобы у вас была незапятнанная, более того — хорошая репутация. Чтобы вы перестали водиться с подонками. Нечего пожимать плечами и делать вид, что вас это не касается! Вы оказываете удивительное влияние на людей, так пусть же оно никогда не будет им во вред, а только на пользу. Про вас говорят, что вы развращаете всех, кого к себе приближаете, и, входя к человеку в дом, навлекаете на этот дом позор и несчастье. Не знаю, так ли это на самом деле, — откуда мне знать? — но слышу я это от многих. И кое-чему из того, что слышал, я не могу не верить. Лорд Глостер — мой старый университетский товарищ, мы были с ним очень дружны в Оксфорде. Он показал мне письмо, которое перед смертью написала ему жена, умиравшая в одиночестве на своей вилле в Ментоне. Это страшная исповедь — ничего подобного я не слышал. И она обвиняет вас. Я сказал Глостеру, что этого не может быть, что я вас хорошо знаю и вы не способны на подобные гнусности. Так вот, действительно ли я вас знаю? Я уже не раз задавал себе этот вопрос. Но чтобы ответить на него, я должен был бы увидеть вашу душу…
— Увидеть мою душу? — слабым голосом произнес Дориан Грей, бледнея от страха.
— Да, — сказал Холлуорд и, глубоко вздохнув, с грустью повторил: — Увидеть вашу душу. Но только Господь в состоянии это сделать.
Дориан неожиданно рассмеялся — это был горький, даже циничный смех.
— Вы тоже это в состоянии сделать. Вы можете увидеть ее прямо сейчас — увидеть собственными глазами! — чуть ли не истерически кричал он, а затем, схватив со стола лампу, решительно произнес: — Пойдемте. Ведь это ваших рук дело, так почему бы вам не взглянуть на то, что вы натворили? А после этого можете, если хотите, рассказывать об этом хоть всему миру! Но вам никто не поверит. Да если бы и поверили, еще больше бы восхищались мной. Я знаю наше время лучше, чем вы, хоть вы так много о нем разглагольствуете. Идемте же! Довольно вам рассуждать о нравственном разложении. Сейчас вы увидите его воочию.
Какая-то дикая гордость звучала в каждом его слове. Он топал ногой, как капризный, избалованный мальчишка. Им овладела злобная радость при мысли, что теперь бремя тайны с ним разделит другой, — тот, кто написал этот портрет и кто повинен в его грехах и позоре.
— Да, — продолжал он, подходя к Холлуорду и глядя прямо ему в глаза. — Я готов показать вам свою душу. Вы увидите то, что, по-вашему, может видеть только Господь Бог.
Холлуорд вздрогнул и отшатнулся от него.
— Дориан, не смейте так говорить — это кощунство!
— Вы так думаете? — и Дориан снова рассмеялся.
— Да, я так думаю. Все, что я вам сказал сегодня, я говорил для вашего же блага. Вы знаете, что я ваш верный друг.
— Не трогайте меня! Лучше договаривайте то, что хотели сказать.
Судорога боли исказила лицо художника. Одну минуту он стоял молча, весь во власти острого чувства сострадания. В сущности, какое он имеет право вмешиваться в жизнь Дориана Грея? Если Дориан совершил хотя бы десятую долю того, в чем его обвиняла молва, он и сам, должно быть, ужасно страдает!
Холлуорд подошел к камину и долго смотрел на горящие поленья. Языки пламени метались среди белого, как иней, пепла.
— Я жду, Бэзил, — сказал Дориан, отчеканивая слова.
Художник повернулся к нему и продолжал:
— Вы должны сказать мне правду. Если вы поклянетесь, что все эти страшные обвинения — клевета, я вам поверю. Вам лишь достаточно это сказать, вот и все, Дориан! Разве вы не видите, как я страдаю? Боже мой! Я не хочу и не могу поверить, что вы настолько распущенный и испорченный человек, как о вас говорят!
Дориан Грей презрительно усмехнулся.
— Пойдемте со мной, Бэзил, — промолвил он спокойно. — Я веду своего рода дневник, в нем записан каждый день моей жизни. И этот дневник всегда остается на том месте, где пишется. Пойдемте со мной, и я вам его покажу.
— Что ж, пойдемте, Дориан, раз вы настаиваете. Я все равно опоздал на поезд. Не беда, поеду завтра. Но не заставляйте меня читать ваш дневник сегодня. Я лишь хочу получить на мой вопрос честный и четкий ответ.
— Вы получите его наверху. Здесь это невозможно. И вам не придется долго читать.
75 Дадли — частная картинная галерея в Лондоне, принадлежавшая лорду Дадли.
Глава XIII
Дориан вышел из комнаты и стал подниматься по лестнице, Бэзил Холлуорд шел за ним следом. Было уже за полночь, и оба ступали осторожно, стараясь не шуметь. Лампа отбрасывала на стены и ступеньки причудливые тени. От внезапного порыва ветра где-то в окнах задребезжали стекла.
На верхней площадке лестницы Дориан поставил лампу на пол и, вынув из кармана ключ, вставил его в замочную скважину.
— Вы действительно хотите знать правду, Бэзил? — спросил он, понизив голос.
— Очень.
— Ну что ж, — улыбнулся Дориан и, мгновенно посерьезнев, добавил: — Вы — единственный человек, имеющий право знать мою тайну. Вы даже не подозреваете, Бэзил, какую большую роль вы сыграли в моей жизни.
Он поднял лампу и, открыв дверь, вошел в комнату. Оттуда повеяло холодом, и от струи воздуха огонь в лампе вспыхнул густо-оранжевым пламенем. По телу Дориана прошла мелкая дрожь.
— Закройте дверь! — шепотом велел он Холлуорду, ставя лампу на стол.
Холлуорд в недоумении оглядывал комнату. Видно было, что здесь уже много лет никто не обитал. Вылинявший фламандский гобелен, какая-то занавешенная картина, старый итальянский сундук и почти пустой книжный шкаф, да еще стол и стул — вот и все, что он увидел. Пока Дориан зажигал огарок свечи, взяв его с каминной полки, Холлуорд успел заметить, что все в этой комнате было покрыто густым слоем пыли и что ковер на полу дырявый. Было слышно, как за панелью пробежала мышь. В комнате витал сырой запах плесени.
— Значит, вы утверждаете, Бэзил, что одному только Богу дано видеть душу человека? Что ж, снимите покрывало, и вы увидите мою душу.
В голосе его звучали холодные, горькие нотки.
— Вы с ума сошли, Дориан! Или вы разыгрываете меня? — нахмурился Холлуорд.
— Не хотите? Ну так я сам сниму, — с этими словами Дориан сдернул покрывало с картины и бросил его на пол.
Крик ужаса вырвался из уст художника, когда он в полумраке увидел жуткое лицо, насмешливо ухмылявшееся ему с полотна. В выражении этого лица было что-то возмущавшее душу, наполнявшее ее омерзением. Силы небесные, да ведь это лицо Дориана! Как ни ужасна была перемена, она не совсем еще уничтожила его дивную красоту. В поредевших волосах еще блестело золото, чувственные губы были по-прежнему алы. Угасшие глаза сохраняли свою чудесную синеву, и не совсем еще исчезли благородные линии трепетных ноздрей и стройной шеи… Да, это он, Дориан. Но кто написал его таким? Присмотревшись, Бэзил Холлуорд начал узнавать свою работу, да и рама была та же самая, заказанная по его рисунку. Но это же чудовищно, невероятно! Бэзил похолодел от ужаса. Схватив горящую свечу, он поднес ее к картине. В левом углу стояла его подпись — выведенные киноварью продолговатые, красные буквы.
Но портрет этот был отвратительной карикатурой на то, что им когда-то было написано, издевательством над его талантом, пасквилем на его творчество! Такого он не мог написать…
И все-таки перед ним стоял тот самый портрет. Холлуорд не мог его не узнать. Он чувствовал, как кровь стынет в его жилах. Если это действительно его картина, то как это могло произойти? Почему она так страшно изменилась?
Когда Холлуорд повернулся к Дориану, у него был совершенно безумный вид. Губы его судорожно дергались, пересохший язык не слушался, он не мог выговорить ни слова. Он провел рукой по лбу — лоб был влажен от липкого пота.
А Дориан стоял, прислонясь к каминной полке, и с напряженным вниманием следил за каждым движением Бэзила, будто присутствовал на захватывающем спектакле, в котором играл какой-нибудь знаменитый актер. Лицо его не выражало ни горя, ни радости — только зачарованный интерес зрителя. Лишь в глазах его нет-нет да и мелькала искорка торжества. Он вынул цветок из петлицы и делал вид, что нюхает его.
— Что все это значит? — воскликнул Холлуорд и сам не узнал своего голоса — так резко и странно он прозвучал.
— Много лет назад, когда я был совсем еще мальчиком, — отвечал Дориан Грей, теребя цветок в пальцах, — вы, увидев меня и сделав своей моделью, начали восхвалять мою красоту, непрерывно льстить мне, и это пробудило во мне тщеславие. Потом вы познакомили меня со своим другом, и тот научил меня ценить этот чудесный дар — дар молодости. Когда вы написали мой портрет, я впервые открыл для себя, какой огромной силой обладает красота. И в какой-то безумный миг — до сих пор не знаю, сожалеть мне о нем или нет, — во мне вспыхнуло страстное желание навсегда сохранить свою красоту, и из моей души исторглась мольба… а скорее даже молитва… чтобы желание это было исполнено.
— Как хорошо я помню эти чудесные дни — будто все это было только вчера!.. Но вы же не хотите сказать… Нет, это плод вашей фантазии… Просто портрет стоит в сырой комнате, и в ткань полотна проникла плесень. А может быть, в красках, которыми я писал, оказалось какое-то едкое минеральное вещество… Да, скорей всего, в этом и заключается причина. А вы себе невесть что вообразили! Это попросту невозможно!
— Ах, разве в мире есть что-нибудь невозможное? — пробормотал Дориан, подойдя к окну и припав лбом к холодному запотевшему стеклу.
— Но вы же говорили мне, что уничтожили портрет!
— Я сказал вам неправду. Это он уничтожил меня.
— Не могу поверить, что это моя картина.
— Разве вы больше не узнаете свой идеал? — спросил Дориан с горечью.
— Мой идеал, как вы это называете…
— Нет, это вы меня так называли!
— В этом не было ничего дурного, и я не стыжусь этого. Я действительно видел в вас идеал, и такого идеала я больше не встречу в жизни. А то, что сейчас на картине, — это лицо какого-то сатира.
— Это — лицо моей души.
— Боже, чему я поклонялся! У него глаза дьявола!..
— Ах, Бэзил, в каждом из нас и рай, и в то же время ад! — произнес Дориан с отчаянием.
Холлуорд снова повернулся к портрету и долго смотрел на него.
— Так вот что вы сделали со своей жизнью! Боже, если это правда, то вы, наверное, еще хуже, чем думают те, кто дурно о вас говорит!
Он еще раз поднес к портрету свечу и стал пристально его рассматривать. Поверхность холста на вид была совершенно целой, осталась такой, какой вышла из-под его кисти. Очевидно, порча проникла откуда-то изнутри. Проказа порока разъедала портрет под влиянием какой-то внутренней силы. Это было даже страшнее, чем тление тела в сырой могиле.
Рука Холлуорда так тряслась, что свеча выпала из подсвечника и вспыхнула на полу ярким пламенем. Он затушил ее каблуком и, тяжело опустившись на расшатанный стул, стоявший у стола, закрыл лицо руками.
— Дориан, Дориан, какой урок, какой страшный урок!
Ответа не было, от окна лишь доносились сдавленные рыдания Дориана.
— Молитесь, Дориан, молитесь! Помните, как нас учили молиться в детстве? «Не введи нас во искушение… Отпусти нам грехи наши… Очисти нас от скверны…» Давайте помолимся вместе! Молитва, продиктованная вам тщеславием, была услышана. Так будем же надеяться, что будет услышана и молитва раскаяния. Я слишком боготворил вас — и жестоко поплатился за это. Вы тоже слишком любили себя. И страшно за это наказаны.
Дориан медленно поднял голову и посмотрел на Холлуорда полными слез глазами.
— Поздно молиться, Бэзил, — с трудом выговорил он.
— Нет, никогда не поздно, Дориан! Станем же на колени и постараемся припомнить слова какой-нибудь молитвы… Кажется, в Писании где-то сказано: «Пусть даже грехи ваши были как кровь, я сделаю их белыми как снег».
— Теперь это для меня уже пустые слова.
— Молчите, не смейте так говорить! Вы и так достаточно нагрешили в жизни. Разве вы не видите эту гнусную, похотливую, злобную ухмылку на лице вашего двойника?
Дориан взглянул на портрет, и вдруг в нем поднялась волна бешеной злобы на Бэзила Холлуорда, словно внушенная тем Дорианом, который смотрел на него с портрета, нашептанная его усмехающимися губами. В нем проснулось бешенство загнанного зверя, и в эту минуту он ненавидел человека, сидевшего у стола, такой жгучей ненавистью, которой до сих пор никогда не испытывал.
Он обвел блуждающим взглядом комнату. На крышке стоявшего за столом сундука что-то поблескивало, и он вспомнил, что несколько дней назад принес сюда нож, чтобы перерезать какую-то веревку, и, очевидно, оставил его на сундуке.
Обойдя стол, Дориан медленно приблизился к сундуку и, когда оказался за спиной Холлуорда, схватил нож и резко к нему повернулся. Холлуорд сделал движение, словно собираясь встать, но Дориан подскочил к нему, вонзил ему нож в вену за ухом и, прижав голову художника к столу, стал наносить удар за ударом.
Раздался глухой стон и предсмертный хрип человека, захлебывающегося кровью. Трижды взметнулись в судороге вытянутые вперед руки, двигая в воздухе скрюченными пальцами. Дориан нанес ему еще несколько ударов… Холлуорд больше не шевелился. На пол капала кровь. Дориан подождал минуту, все еще прижимая голову убитого к столу, затем выпустил из руки нож и прислушался.
Полная тишина, нарушаемая лишь легким звуком капель, падающих на протертый ковер. Дориан открыл дверь и крадучись вышел на площадку. Нигде ни звука, все давно легли спать. Несколько секунд он стоял, перегнувшись через перила, и смотрел вниз, пытаясь что-то различить в черном колодце мрака. Потом вынул ключ из замка и, вернувшись в комнату, запер дверь изнутри.
Холлуорд сидел в той же позе, голова его покоилась на столе, его неестественно вывернутые руки казались необыкновенно длинными. Если бы не рваная рана на затылке и медленно растекавшаяся по столу темная лужа, можно было бы подумать, что человек просто спит.
Как быстро все это произошло! Дориан чувствовал себя странно спокойным. Он открыл окно и вышел на балкон. Ветер к этому времени разогнал туман, и небо было похоже на огромный павлиний хвост, усеянный мириадами золотых глаз. Внизу, на улице, Дориан увидел полисмена, который обходил участок, направляя вытянутый луч своего фонаря на двери затихших домов. На углу мелькнуло и скрылось красное пятно проезжавшего кэба. Какая-то женщина, пошатываясь, медленно брела вдоль решетки сквера, и ветер трепал шаль на ее плечах. По временам она останавливалась, оглядываясь, а затем вдруг запела хриплым голосом, и тогда полисмен подошел к ней и что-то сказал. Она засмеялась и нетвердыми шагами поплелась дальше.
Налетел резкий порыв ветра, газовые фонари на площади замигали синим пламенем, а безлистные деревья стали раскачивать черными, словно чугунными, сучьями. Дрожа от холода, Дориан вернулся с балкона в комнату и закрыл окно.
Подойдя к двери на лестницу, он отпер ее. На убитого художника он даже не взглянул, инстинктивно понимая, что главное теперь — не думать о случившемся. Друг, написавший роковой портрет, послуживший причиной всех его несчастий, навсегда ушел из его жизни. Вот, собственно, и все.
Выходя, Дориан вспомнил о лампе. Это была довольно редкая вещь мавританской работы, из темного серебра, инкрустированная арабесками на вороненой стали и усеянная крупной бирюзой. Ее исчезновение из библиотеки может быть замечено лакеем и вызвать лишние вопросы… Дориан на миг остановился в нерешительности, затем вернулся и взял лампу со стола. При этом он невольно посмотрел на тело убитого. Как он неподвижен! Как страшна мертвенная белизна его длинных рук! Он напоминал жуткую восковую фигуру из паноптикума.
Заперев за собой дверь, Дориан, крадучись, сошел по лестнице вниз. По временам деревянные ступеньки под его ногами поскрипывали, словно стонали от боли. Тогда он замирал на месте и выжидал… Нет, в доме по-прежнему все было спокойно, ничего, кроме звука его шагов.
Когда он вошел в библиотеку, ему бросились в глаза саквояж и пальто в углу. Их надо было куда-нибудь спрятать. Он открыл потайной шкаф в стене, где лежала одежда, в которую он облачался для своих ночных похождений, и спрятал туда вещи Бэзила; при первом же удобном случае он их просто сожжет. Затем он посмотрел на часы. Было без двадцати два.
Он сел и принялся размышлять. За преступления, подобные тому, которое он только что совершил, в Англии каждый год, чуть ли не каждый месяц вешают сотни людей… Этой ночью воздух был заражен бациллой убийства. Должно быть, какая-то кровавая звезда проносилась мимо Земли…
Но какие против него улики? Бэзил Холлуорд покинул дом Дориана в одиннадцать часов, и ни одна живая душа не видела, как он вернулся: почти вся прислуга сейчас в Селби, а камердинер уже спал. Все будут считать, что Бэзил уехал в Париж двенадцатичасовым поездом, как и намеревался. Он вел замкнутый образ жизни, был необыкновенно скрытен, так что пройдет немало месяцев, прежде чем его хватятся и возникнут какие-либо подозрения. А следы можно будет замести задолго до этого.
Вдруг его осенила новая мысль. Надев шубу и шапку, он вышел в переднюю. Здесь постоял, прислушиваясь к неспешным шагам полисмена на улице и следя за отблесками его фонаря в окне. Затаив дыхание, он ждал, пока тот уйдет.
Через несколько минут он отодвинул засов и тихонько вышел, бесшумно закрыв за собой дверь. А затем начал звонить в дверь.
Через пять минут появился заспанный, полуодетый камердинер.
— Извините, Фрэнсис, что разбудил вас, — сказал Дориан, входя в прихожую, — я забыл дома ключ. Который час?
— Десять минут третьего, сэр, — ответил слуга, сонно щурясь на часы.
— Третьего? Неужели так поздно?! Завтра разбудите меня в девять, у меня с утра неотложное дело.
— Да, сэр.
— Кто-нибудь ко мне приходил?
— Мистер Холлуорд. Ждал вас до одиннадцати, потом ушел. Он спешил на поезд.
— Вот как? Жаль, что он меня не застал! Ничего не просил передать?
— Ничего, сэр. Сказал только, что напишет вам из Парижа, если не увидит сегодня в клубе.
— Хорошо, Фрэнсис. Так не забудьте же разбудить меня в девять.
— Будет исполнено, сэр.
И слуга, шлепая ночными туфлями, удалился по коридору в свою комнату. Дориан бросил пальто и шляпу на столик и отправился в библиотеку. Минут пятнадцать он шагал из угла в угол и, кусая губы, о чем-то размышлял. Потом снял с полки Синюю книгу и стал ее перелистывать. Ага, нашел! «Алан Кемпбелл — Мейфэр, Хартфорд-стрит, 52». Да, вот кто ему сейчас нужен!
Глава XIV
На другое утро, ровно в девять часов, камердинер вошел в спальню с чашкой шоколада на подносе и открыл ставни. Дориан спал безмятежным сном, лежа на правом боку и подложив под щеку ладонь. Спал, как утомившийся от шумных игр ребенок.
Чтобы разбудить его, слуге пришлось дважды тронуть его за плечо. Наконец Дориан открыл глаза и улыбнулся какой-то затуманенной улыбкой, словно еще не совсем очнувшись от приятного сна. Но ему этой ночью ничего не снилось. Его сон не тревожили никакие видения — ни светлые, ни мрачные. А улыбался он потому, что молодость жизнерадостна без причин, и в этом ее главное очарование.
Дориан перевернулся на спину, привстал и, опершись на локоть, стал маленькими глотками пить шоколад. В окна заглядывало ласковое солнце. Небо было безоблачным, а воздух теплым, почти как в мае.
Но постепенно в памяти Дориана начали восстанавливаться одно за другим кровавые события прошлой ночи. Он с дрожью вспоминал все, что пережил накануне, и в нем вновь взметнулась та безотчетная ненависть к Бэзилу Холлуорду, которая заставила его схватиться за нож. Он даже похолодел от бешенства.
А ведь художник все еще там, наверху, и теперь, при ярком солнечном свете, он, должно быть, выглядит просто ужасно! Такое зрелище еще можно вынести под покровом ночи, но сейчас…
Дориан чувствовал, что заболеет или сойдет с ума, если будет думать об этом. Есть грехи, которые сладостнее вспоминать, чем совершать, — своего рода победы, утоляющие не столько страсть, сколько гордость, и тешащие скорее душу, чем чувственность. Но этот грех был иного рода, его надо было поскорее изгнать из памяти, усыпить покровом забвения, задушить раньше, чем он задушит совершившего его грешника.
Часы пробили половину десятого. Дориан провел рукой по лбу и поспешно встал с постели. Он оделся даже тщательнее обычного, с особой придирчивостью выбрал галстук и булавку к нему, несколько раз поменял перстни на пальцах. Завтракал он не спеша, в полной мере отдавая должное разнообразным блюдам и беседуя с камердинером относительно новых ливрей, которые намеревался заказать для прислуги в Селби. Затем просмотрел утреннюю почту. Некоторые письма он читал с улыбкой, три вызвали его раздражение, а одно он перечитал несколько раз, и все это время с его лица не сходила недовольная мина, потом разорвал его. «Убийственная вещь, эта женская память!» — вспомнились ему слова лорда Генри.
Выпив черного кофе, он вытер губы салфеткой и жестом остановил выходившего из комнаты камердинера, затем сел за письменный стол и написал два письма. Одно положил в карман, другое отдал камердинеру.
— Фрэнсис, отнесите это на Хартфорд-стрит, дом сто пятьдесят два. А если мистера Кемпбелла нет сейчас в Лондоне, узнайте, куда он уехал и точный адрес.
Оставшись один, Дориан закурил папиросу и принялся рисовать на листе бумаги цветы и затейливые архитектурные украшения, затем человеческие лица. Вдруг он заметил, что все лица, которые он рисовал, были поразительно похожи на Бэзила Холлуорда. Он нахмурился, бросил карандаш и, подойдя к книжным полкам, взял в руки первый попавшийся том. Он твердо решил не думать о случившемся, пока в этом не будет крайней необходимости.
Дориан прилег на кушетку и раскрыл книгу. Это был поэтический сборник Готье «Эмали и камеи» в роскошном издании Шарпантье, на японской бумаге и с гравюрами Жакмара. На переплете из лимонно-желтой кожи был вытиснен изысканный узор — золотая решетка и нарисованные пунктиром гранаты. Книгу эту подарил ему Адриан Синглтон. Перелистывая ее, Дориан остановил взгляд на стихотворении о руке Ласенера, «холодной желтой руке, с которой еще не смыт след преступления, руке с рыжим пушком и пальцами фавна». Дориан невольно вздрогнул и взглянул на свои тонкие белые пальцы, затем вновь возвратился к книге и перелистывал ее, пока не дошел до прелестных строф о Венеции:
В волненье легкого размера
Лагун я вижу зеркала,
Где Адриатики Венера
Смеется, розово-бела.
Соборы средь морских безлюдий
В теченье музыкальных фраз
Поднялись, как девичьи груди,
Когда волнует их экстаз.
Челнок пристал с колонной рядом,
Закинув за нее канат.
Пред розовеющим фасадом
Я прохожу ступеней ряд[76].
Какие чудные стихи! Читаешь их, и кажется, будто плывешь по зеленым водам розово-жемчужного города в черной гондоле с серебряным носом и развевающимися на ветру занавесками. Даже ряды строк в этой изумительной книге напоминали Дориану те бирюзовые полосы, что тянутся по воде за лодкой, когда плывешь по Лидо. Неожиданные вспышки красок в стихах поэта порождали образы птиц с опалово-радужными шеями, плавно скользящих в воздухе вокруг высокой, золотистой, как мед, кампанилы или с величавой грацией прогуливающихся под пыльными сводами сумрачных аркад… Откинув голову на подушки и полузакрыв глаза, Дориан твердил про себя:
Пред розовеющим фасадом
Я прохожу ступеней ряд.
Вся Венеция была в этих двух строчках. Ему вспомнилась осень, проведенная в этом городе, и пламенная любовь, толкавшая его на разного рода безумства. Романтика. Но Венеция, как и Оксфорд, является для нее идеальным фоном, а для подлинной романтики фон — это все или почти все…
В Венеции тогда некоторое время жил и Бэзил. Он был без ума от Тинторетто. Бедный Бэзил! Какая ужасная смерть!
Дориан вздохнул и, чтобы отвлечься от этих мыслей, снова принялся перечитывать Готье. Он читал о маленьком кафе в Смирне, где в окна то и дело влетают ласточки, где сидят хаджи, перебирая янтарные четки, где купцы в чалмах курят длинные трубки с кисточками и ведут между собой степенную и важную беседу. Читал об Обелиске на площади Согласия в Париже, который в своем одиноком изгнании льет гранитные слезы, тоскуя по солнцу и знойному, покрытому лотосами Нилу, стремясь туда, в страну сфинксов, где живут розовые ибисы и белые грифы с позолоченными коготками, где крокодилы с маленькими берилловыми глазками барахтаются в зеленом дымящемся иле… Дориан задумался над теми стихами, что, извлекая музыку из покрытого поцелуями мрамора, поют о необыкновенной статуе, которую Готье сравнивал с голосом контральто и называл дивным чудовищем — «monstre charmant», об этом странном изваянии, притаившемся в порфировом зале Лувра.
Но вскоре книга выпала из рук Дориана. Им овладело беспокойство, а затем на него надвинулся страх. Что если Алан Кемпбелл уехал из Англии? До его возвращения может пройти много дней. Или вдруг Алан не захочет прийти к нему домой? Что тогда делать? Ведь дорога каждая минута!
Пять лет назад они с Аланом были очень дружны, почти неразлучны. Потом дружба их внезапно оборвалась. И когда они встречались в свете, улыбался только Дориан Грей, Алан Кемпбелл — никогда.
Кемпбелл слыл высокоодаренным молодым человеком, но ничего не смыслил в изобразительном искусстве, и если он немного научился понимать красоты поэзии, то этим был целиком обязан Дориану. Единственной страстью Алана была наука. В Кембридже он подолгу просиживал в лабораториях и с отличием окончил курс естественных наук. Он и теперь увлекался химией, у него была собственная лаборатория, где он просиживал целые дни, к великому неудовольствию матери, которая жаждала для сына карьеры парламентария, а о химии имела представление весьма отдаленное и полагала, что химик — это что-то вроде аптекаря.
Впрочем, химия не мешала Алану быть превосходным музыкантом. Для непрофессионала он играл на скрипке и на рояле просто великолепно. Музыка и сблизила его с Дорианом Греем — музыка и то неизъяснимое обаяние, которое Дориан умел пускать в ход, причем зачастую бессознательно. Они встретились впервые у леди Беркшир, когда у нее на званом вечере играл Рубинштейн[77], и потом постоянно ездили вместе в оперу и старались бывать везде, где можно было услышать хорошую музыку.
Полтора года длилась эта дружба. Кемпбелла всегда можно было увидеть то в Селби, то в доме на Гроувенор-сквер. Он, как и многие другие, видел в Дориане Грее воплощение всего прекрасного в жизни. О какой-либо размолвке или ссоре между Дорианом и Аланом не слышал никто, но многие стали замечать, что они при встречах почти не разговаривают друг с другом и Кемпбелл всегда уезжает раньше времени с вечеров, на которых появляется Дориан Грей. Потом Алана словно подменили, он стал подвержен необъяснимой меланхолии и, казалось, разлюбил музыку: на концерты он больше не ходил и сам никогда не соглашался играть, объясняя это тем, что научная работа не оставляет ему времени для занятий музыкой. Этому легко было поверить: Алан с каждым днем все больше увлекался биологией, и его фамилия уж несколько раз упоминалась в научных журналах в связи с его интересными опытами.
Этого-то человека и ожидал сейчас Дориан Грей, каждую секунду поглядывая на часы. Время шло, и он все сильнее волновался. Наконец встал и начал ходить по комнате, напоминая красивое, грациозное животное, мечущееся в клетке. Он ходил взад и вперед по комнате большими, бесшумными шагами. Руки его были холодными как лед.
Ожидание становилось невыносимым. Время не шло, а ползло, как будто у него были свинцовые ноги, а Дориан чувствовал себя, как человек, которого бешеный вихрь мчит на край черной бездны. Он знал, что его там ждет, он это ясно видел и, содрогаясь, прижимал холодные, влажные руки к пылающим векам, словно хотел вдавить глаза в череп и лишить зрения даже свой мозг. Но тщетно. Мозг работал с особенной интенсивностью, фантазия, искаженная страхом, корчилась и металась, как живое существо от мучительной боли, плясала подобно уродливой марионетке на подмостках, скалила зубы из-под причудливо меняющейся маски.
И вдруг время остановилось. Да, это слепое, медлительное существо перестало даже ползти. И стоило ему замереть, как чудовищные образы в голове Дориана стремительно ринулись вперед, извлекли его жуткое будущее из могилы и подтащили к нему. И он смотрел, смотрел во все глаза, окаменев от ужаса.
Наконец дверь отворилась, и вошел камердинер. Дориан смотрел на него мутным, почти невидящим взглядом.
— Мистер Кемпбелл, сэр, — доложил камердинер.
Вздох облегчения сорвался с запекшихся губ Дориана, и кровь снова прилила к лицу.
— Просите сейчас же, Фрэнсис!
Дориан уже приходил в себя. Приступ малодушия миновал.
Камердинер с поклоном вышел. Через минуту появился Алан Кемпбелл, суровый и бледный. Бледность лица еще резче подчеркивали его черные как смоль волосы и темные брови.
— Алан, спасибо, что пришли. Вы не представляете, как я вам рад.
— Грей, я дал себе слово никогда больше не переступать порог вашего дома. Но вы написали, что речь идет о жизни или смерти…
Алан говорил с расстановкой, холодным и жестким тоном. В его пристальном, испытующем взгляде, обращенном на Дориана, сквозило презрение. Руки он держал в карманах, как будто не замечая протянутой руки Дориана.
— Да, Алан, дело идет о жизни или смерти — и не одного человека. Прошу вас, садитесь.
Кемпбелл сел у стола. Дориан — напротив. Глаза их встретились. Во взгляде Дориана можно было прочесть жалость к этому человеку: он понимал, как ужасно то, что он собирается сделать.
После напряженной паузы Дориан подался вперед и очень тихо произнес, стараясь по лицу Кемпбелла угадать, какое впечатление производят его слова:
— Алан, наверху, в запертой комнате, куда, кроме меня, никто не может войти, сидит за столом покойник. Он умер десять часов назад… Прошу вас, сохраняйте спокойствие и не смотрите на меня так! Кто этот человек, отчего и как он умер — это вас не касается. Вам только придется сделать вот что…
— Замолчите, Грей! Я ничего не хочу больше слышать. Правду вы говорите или нет, — мне это безразлично. Я решительно отказываюсь иметь с вами дело. Храните при себе свои отвратительные тайны, они меня больше не касаются.
— Алан, эту тайну вам придется узнать. Мне очень вас жаль, но ничего не поделаешь. Только вы можете меня спасти. Я вынужден посвятить вас в это дело — у меня нет иного выхода, Алан! Вы человек ученый, специалист по химии и другим наукам. Вы должны уничтожить то, что заперто наверху, — так уничтожить, чтобы следа от него не осталось. Ни одна живая душа не видела, как этот человек входил в мой дом. Все уверены, что он сейчас в Париже. Несколько месяцев его отсутствие не будут замечать. А когда его хватятся, здесь не должно быть найдено ни единого его следа. Вы, Алан, и только вы должны превратить его и все, что на нем надето, в горсточку пепла, которую можно развеять по ветру.
— Вы с ума сошли, Дориан!
— Ага, наконец-то вы назвали меня «Дориан»! Я этого только и ждал.
— Повторяю — вы сумасшедший, иначе не сделали бы мне этого страшного признания. Уж не воображаете ли вы, что я хоть пальцем шевельну для вас? Не желаю я вмешиваться в это! Неужели вы думаете, что я ради вас соглашусь погубить свою репутацию?.. Знать ничего не хочу о ваших дьявольских затеях!
— Алан, это было самоубийство.
— В таком случае я рад за вас. Но кто его довел до самоубийства? Вы, конечно?
— Так вы отказываетесь мне помочь?
— Разумеется, отказываюсь. Не хочу иметь с вами ничего общего. Пусть ваше имя будет покрыто позором — мне все равно. Поделом вам! Я даже буду рад этому. Да как вы смеете просить меня, особенно после всего того, что было, впутываться в это ужасное дело? Я считал, что вы лучше знаете людей. Ваш друг, лорд Генри Уоттон, многому научил вас, но психологии он, видно, вас плохо учил. Я палец о палец не ударю для вас. Ничто меня не заставит вам помочь. Вы обратились не по адресу, Грей. Обращайтесь за помощью к своим друзьям, но не ко мне!
— Алан, это убийство, и убил его я. Вы не знаете, сколько я выстрадал из-за него. В том, что жизнь моя сложилась так, а не иначе, этот человек виноват больше, чем бедняга Гарри. Может, он и не хотел этого, но результат именно таков.
— Убийство? Боже мой, так вы уже и до этого дошли, Дориан? Я не донесу на вас — это не мое дело. Но вас все равно в конце концов арестуют. Все без исключения преступники обязательно допускают какую-нибудь оплошность и выдают себя. Я, во всяком случае, не стану в это вмешиваться.
— Вы должны вмешаться. Постойте, постойте, выслушайте меня, выслушайте, Алан. Я вас всего лишь прошу проделать научный опыт. Вы же бываете в больницах, в моргах — и то, что вы там делаете, уже не волнует вас. Если бы вы где-нибудь в анатомическом театре или в зловонной лаборатории увидели этого человека на обитом жестью столе с желобами для стока крови, он для вас был бы просто объектом для опытов. Вы занялись бы им, не поморщившись. Вам и в голову бы не пришло, что вы делаете что-то дурное. Напротив, вы бы, вероятно, считали, что работаете на благо человечества, обогащаете науку, удовлетворяете похвальное стремление к познанию мира, и все такое прочее. То, о чем я вас прошу, вы делали много раз. И, уж конечно, уничтожить труп гораздо менее отвратительно, чем делать то, что вы привыкли делать в секционных залах. Поймите, этот труп — единственная улика против меня. Если его обнаружат, я погиб. А его, несомненно, обнаружат, если вы меня не спасете.
— Вы забыли, что я вам сказал? Я не имею ни малейшего желания спасать вас. Вся эта история меня совершенно не касается.
— Алан, умоляю вас! Подумайте, в каком я положении! Вот только что, перед вашим приходом, я был на грани нервного срыва. Быть может, и вам когда-нибудь придется испытать подобный страх… Нет, нет, я не то хотел сказать!.. Взгляните на это дело с чисто научной точки зрения. Ведь вы же не спрашиваете, откуда те трупы, которые служат вам для опытов? Так не спрашивайте и сейчас ни о чем. Я и так уже сказал вам больше, чем следовало бы. Я прошу вас сделать это для меня. Мы ведь были друзьями, Алан!
— О прошлом вспоминать не имеет смысла, Дориан. Оно умерло.
— Иногда то, что мы считаем мертвым, долго еще не умирает. Тот человек наверху никогда уже никуда не пойдет. Он сидит на стуле, голова его покоится на столе, руки вытянуты вперед… Послушайте, Алан! Если вы не придете мне на помощь, я погиб. Меня повесят, Алан! Понимаете? Меня повесят за то, что я сделал…
— Незачем продолжать этот разговор. Я решительно отказываюсь вам помогать. Вы, видно, помешались от страха, иначе не посмели бы обратиться ко мне с такой просьбой.
— Так вы не согласны?
— Нет.
— Алан, я вас умоляю!
— Это бесполезно.
Снова сожаление мелькнуло в глазах Дориана. Он протянул руку и, взяв со стола листок бумаги, что-то написал на нем. Дважды перечитал написанное, старательно сложил листок и бросил его через стол Алану. Потом встал и отошел к окну.
Кемпбелл удивленно посмотрел на него и развернул записку. Прочтя, он побледнел как смерть и словно съежился. Он ощутил ужасную слабость, и сердце его билось, словно повисло в пустоте. Казалось, оно вот-вот разорвется.
В комнате повисло тягостное молчание. Наконец Дориан обернулся и, подойдя к Алану, положил ему на плечо руку.
— Мне вас очень жаль, Алан, — произнес он шепотом, — но другого выхода у меня не было. Вы сами меня к этому вынудили. Письмо уже написано — вот оно. Видите адрес? Если вы мне не поможете, я отошлю его. А что за этим последует, вы сами понимаете. Теперь вы не сможете отказаться. Я пытался вас пощадить — вы сами должны это признать. Ни один человек до сих пор не смел так говорить со мной — а если бы посмел, его бы уже давно не было на свете. Я был терпелив. Теперь мой черед диктовать условия.
Кемпбелл закрыл лицо руками. Видно было, как он дрожит.
— Да, Алан, теперь я буду ставить условия. Они вам уже известны. Ну-ну, не впадайте в истерику! Дело совсем простое и должно быть сделано. Решайтесь — и скорее начинайте!
У Кемпбелла вырвался стон. Его бил озноб. Тиканье часов на камине словно разбивало время на отдельные атомы муки, один невыносимее другого. Голову Алана все туже и туже сжимал железный обруч — как будто позор, которым ему угрожали, уже обрушился на него. Рука Дориана на его плече была тяжелее свинца, — казалось, сейчас она раздавит его. Это было невыносимо.
— Ну же, Алан, решайтесь скорее!
— Не могу, — механически проговорил Кемпбелл, точно эти слова могли изменить что-нибудь.
— Вы должны. У вас нет выбора. Не медлите!
Кемпбелл с минуту еще колебался. Потом спросил:
— В той комнате, наверху, есть камин или что-нибудь вроде печки?
— Да, есть газовая горелка на асбесте.
— Мне придется съездить домой, взять кое-что в лаборатории.
— Нет, Алан, я вас отсюда не выпущу. Напишите, что вам нужно, а мой слуга съездит к вам и все привезет.
Кемпбелл нацарапал несколько строк, промокнул, а на конверте написал фамилию своего помощника. Дориан взял у него записку и внимательно прочитал ее. Потом позвонил, отдал письмо явившемуся на звонок камердинеру и велел ему вернуться как можно скорее и привезти все, что указано в списке.
Стук захлопнувшейся за лакеем двери заставил Кемпбелла нервно вздрогнуть. Встав из-за стола, он подошел к камину. Его трясло как в лихорадке. Минут двадцать он и Дориан молчали. В комнате слышно было только жужжание мухи да тиканье часов, отдававшееся в мозгу Алана, как стук молотка.
Пробило час. Кемпбелл обернулся и, взглянув на Дориана, увидел, что глаза того полны слез. Возвышенная чистота и тонкость выражения этого печального лица поражали и бесили Алана.
— Вы подлец, вы гнусный негодяй! — произнес он тихо.
— Не надо, Алан! Вы спасли мне жизнь.
— Вашу жизнь? Силы небесные, что это за жизнь? Вы шли от порока к пороку и вот дошли до преступления. И уж не ради спасения этой вашей преступной жизни я делаю то, к чему вы меня вынуждаете.
— Ах, Алан, — вздохнул Дориан, — хотел бы я, чтобы вы питали ко мне хоть тысячную долю того сострадания, какое я питаю к вам.
Он сказал это, отвернувшись и глядя через окно в сад.
Кемпбелл ничего не ответил.
Минут через десять раздался стук в дверь, и вошел камердинер, неся большой ящик из красного дерева с химическими препаратами в нем, большие мотки стальной и платиновой проволоки и две железных скобы довольно странной формы.
— Оставить все это здесь, сэр? — спросил он, обращаясь к Кемпбеллу.
— Да, — ответил за Алана Дориан. — Сожалею, Фрэнсис, но мне придется дать вам еще одно поручение. Как зовут того садовода в Ричмонде, что поставляет нам в Селби орхидеи?
— Харден, сэр.
— Точно, Харден. Так вот, надо сейчас же съездить к нему в Ричмонд и сказать, чтобы он прислал вдвое больше орхидей, чем я заказывал, причем белых как можно меньше… нет, пожалуй, белых вовсе не нужно. Погода сегодня отличная, а Ричмонд — прелестное место, иначе я не стал бы вас утруждать.
— Помилуйте, какой же это труд, сэр! Когда прикажете вернуться?
Дориан посмотрел на Кемпбелла.
— Сколько времени займет ваш опыт, Алан? — спросил он самым естественным и спокойным тоном. Видимо, присутствие третьего лица придавало ему уверенности.
Кемпбелл нахмурился и прикусил губу.
— Часов пять, — ответил он.
— Значит, можете не возвращаться до половины восьмого, Фрэнсис… А впрочем, знаете что: приготовьте перед уходом все, что мне нужно надеть, и тогда я смогу отпустить вас на весь вечер. Я обедаю не дома, так что вы мне не потребуетесь.
— Благодарю вас, сэр, — сказал камердинер и вышел.
— Ну, Алан, теперь за дело, нельзя терять ни минуты. Ого, какой тяжелый ящик! Я понесу его, а вы все остальное.
Дориан говорил быстро и повелительным тоном.
Кемпбелл покорился. Они вместе вышли в холл.
На верхней площадке Дориан достал из кармана ключ и отпер дверь. Но тут он словно прирос к месту, глаза его тревожно забегали, руки тряслись.
— Алан, я не смогу себя заставить туда войти, — пробормотал он.
— Так не входите. Вы мне там совсем не нужны, — холодно отозвался Кемпбелл.
Дориан приоткрыл дверь, и ему бросилось в глаза освещенное солнцем ухмыляющееся лицо портрета. На полу валялось разорванное покрывало. Он вспомнил, что прошлой ночью, впервые за все эти годы, забыл укрыть портрет, и уже хотел было броситься к нему и поскорее его завесить, но в ужасе отпрянул.
На правой руке его двойника выступила отвратительная влага, красная и блестящая, как если бы полотно покрылось кровавым потом. Какой ужас! Это показалось ему даже страшнее, чем неподвижная фигура, которая, как он знал, сидит тут же в комнате, навалившись на стол, — ее уродливая тень на залитом кровью ковре свидетельствовала, что она на том же месте, где была вчера.
Дориан глубоко вздохнул и быстро вошел в комнату. Опустив глаза и стараясь не смотреть на покойника, он нагнулся, подобрал пурпурно-золотое покрывало и набросил его на портрет.
Боясь оглянуться, он стоял и смотрел неподвижно на сложный узор вышитой ткани. Он слышал, как Кемпбелл внес тяжелый ящик, затем все остальные вещи. И Дориан вдруг спросил себя, а был ли Алан знаком с Бэзилом Холлуордом и, если да, то что они думали друг о друге?
— Теперь уходите, — произнес за его спиной суровый голос.
Он повернулся и поспешно вышел, успев только заметить, что покойник теперь посажен прямо, прислонен к спинке стула, и Кемпбелл смотрит в его желтое, лоснящееся лицо. Сходя вниз, он услышал, как повернулся ключ в замке.
Было уже почти восемь, когда Кемпбелл вернулся в библиотеку. Он был бледен, но совершенно спокоен.
— Я сделал то, что вы от меня требовали. А теперь прощайте навсегда. Больше я не хочу с вами встречаться.
— Вы спасли мне жизнь, Алан. Этого я никогда не забуду, — сказал Дориан просто.
Как только Кемпбелл ушел, Дориан бросился наверх. В комнате стоял резкий запах азотной кислоты. Убитый им художник, сидевший еще пять часов назад у стола, бесследно исчез.
76 Перевод Н. Гумилева.
77 Рубинштейн — Антон Рубинштейн (1829—1894), русский пианист, дирижер и композитор.
Глава XV
В тот же вечер, в половине девятого, Дориан Грей, прекрасно одетый, с большой бутоньеркой из пармских фиалок в петлице, вошел в гостиную леди Нарборо, куда его с поклонами проводили лакеи. В висках у него бешено стучала кровь, нервы были взвинчены до крайности, но он поцеловал руку хозяйке дома с обычной для него непринужденной грацией. Пожалуй, спокойствие и непринужденность кажутся более всего естественными тогда, когда человек вынужден притворяться. И, конечно, никто из тех, кто видел Дориана Грея в тот вечер, не смог бы поверить, что он пережил трагедию, страшнее которой ничего не бывает. Не могли эти тонкие, изящные пальцы сжимать разящий нож, эти улыбающиеся губы произносить слова, оскверняющие все, что священно для человека! Дориан и сам удивлялся своему спокойствию. Более того, думая о своей двойной жизни, он испытывал острое наслаждение.
В этот вечер у леди Нарборо гостей было немного — только те, кого она успела пригласить в самый последний момент. Леди Нарборо была умная женщина, сохранившая, как говаривал лорд Генри, следы замечательной некрасивости. Долгие годы она была примерной женой одного из наших послов, скучнейшего человека, а когда супруг отправился в мир иной, похоронила его с подобающей пышностью, поместив упокоившееся тело в мраморный мавзолей, сооруженный по ее собственному рисунку. Дочерей своих она выдала замуж за богатых, но довольно пожилых людей, и теперь, получив полную свободу, наслаждалась французскими романами, французской кухней и французским остроумием, когда ей удавалось обнаружить его.
Дориан был одним из ее любимцев, и в разговорах с ним она не раз высказывала величайшее удовольствие по поводу того, что не встретилась с ним, когда была еще молодой.
«Я уверена, что влюбилась бы в вас до безумия, мой милый, — говаривала она, — и ради вас готова была бы забросить свой чепец за мельницу[78]. Какое счастье, что вас тогда еще и на свете не было! Впрочем, в мое время дамские чепцы были так безобразны, а мельницы так заняты своим прозаическим делом, что мне так и не пришлось с кем-либо пофлиртовать. И конечно, больше всего в этом виноват был Нарборо. Он был ужасно близорук, а что за удовольствие обманывать мужа, который ничего не видит?»
В этот вечер в гостиной леди Нарборо было довольно скучно. К ней, как она тихонько пояснила Дориану, закрываясь весьма потрепанным веером, совершенно неожиданно приехала погостить одна из ее замужних дочерей и, что всего хуже, привезла с собой супруга.
— Я считаю, это очень неделикатно с ее стороны, — шепотом жаловалась она. — Правда, я тоже у них гощу каждое лето по возвращении из Хомбурга[79], но ведь в моем возрасте просто необходимо время от времени подышать свежим воздухом. И, кроме того, когда я приезжаю, я стараюсь расшевелить их, а им это необходимо. Если бы вы знали, какое они там влачат существование! Настоящие провинциалы! Как и все в провинции, они встают чуть свет, потому что у них так много дел, и ложатся совсем рано, потому что им так мало есть о чем думать. Со времен королевы Елизаветы во всей округе не было ни одной скандальной истории, и им остается только спать после обеда. Но вы не бойтесь, за столом вы не будете сидеть рядом с ними! Я вас посажу подле себя, и вы будете занимать только меня.
Дориан в ответ сказал ей какую-то любезность и обвел глазами гостиную. Общество собралось явно неинтересное. Двоих он видел в первый раз, а кроме них, здесь были Эрнест Харроуден, бесцветная личность средних лет, каких много среди завсегдатаев лондонских клубов, человек, у которого нет врагов, но их с успехом заменяют тайно ненавидящие его друзья; леди Рэкстон, чересчур разряженная сорокасемилетняя дама с крючковатым носом, которая жаждала быть скомпрометированной, но была настолько дурна собой, что, к великому ее огорчению, никто не верил в ее безнравственные намерения; миссис Эрлин, дама без положения в обществе, но весьма энергично стремившаяся его завоевать, рыжая, как венецианка, и премило картавившая; дочь леди Нарборо, леди Элис Чэпмен, безвкусно одетая молодая женщина с типично английским незапоминающимся лицом; ее муж, краснощекий джентльмен с белоснежными бакенбардами, который, подобно большинству людей этого типа, воображал, что избытком жизнерадостности можно искупить полнейшую неспособность мыслить.
Дориан уже жалел, что приехал сюда, но вдруг леди Нарборо взглянула на большие часы из золоченой бронзы, стоявшие на камине, и воскликнула:
— Генри Уоттон непозволительно опаздывает! А ведь я специально посылала к нему слугу сегодня утром, и он клятвенно обещал прийти.
Известие, что придет лорд Генри, несколько утешило Дориана, и, когда дверь открылась и он услышал протяжный и мелодичный голос, придававший особое очарование его неискреннему извинению, испытываемые им скуку и досаду как рукой сняло.
За обедом Дориан ничего не стал есть. Блюдо за блюдом, ставившиеся перед ним, уносили затем нетронутыми. Леди Нарборо все время укоряла его за то, что он «обижает бедного Адольфа, который составил меню специально по своему безукоризненному вкусу», а лорд Генри издали поглядывал на своего друга, удивленный его молчаливостью и рассеянностью. Дворецкий время от времени наливал Дориану шампанского, и Дориан выпивал его залпом, — жажда мучила его все сильнее.
— Дориан, — обратился к нему лорд Генри, когда подали заливное из дичи. — Что это с вами сегодня? Вы на себя не похожи.
— Наверное, влюбился! — засмеялась леди Нарборо. — И боится, как бы я его не приревновала, если узнаю об этом. И он совершенно прав. Конечно, я буду ревновать!
— Дорогая леди Нарборо, — сказал Дориан с улыбкой, — я ни в кого не влюблен вот уже целую неделю — с тех пор как из Лондона уехала мадам де Феррол.
— Как это вы, мужчины, можете увлекаться такими женщинами! Это для меня полная загадка, — заметила старая дама.
— Мы ее любим за то, леди Нарборо, что она вас помнит маленькой девочкой, — ответил лорд Генри. — Она единственное звено между нами и вашими короткими платьицами.
— Она вовсе не помнит моих коротких платьиц, лорд Генри. Зато я помню очень хорошо, какой она была тридцать лет назад, когда мы встретились в Вене, и какое у нее было тогда декольте.
— Она и теперь появляется в обществе точно с таким же декольте, — отозвался лорд Генри, беря своими длинными пальцами маслину. — И когда нарядится, напоминает роскошное издание плохого французского романа. Но она занятная женщина, от нее всегда можно ожидать какого-нибудь сюрприза. А какое у нее любвеобильное сердце, какая склонность к семейной жизни! Когда умер ее третий муж, у нее от горя волосы стали совсем золотые.
— Гарри, как вам не стыдно! — воскликнул Дориан.
— В высшей степени поэтическое объяснение! — воскликнула леди Нарборо со смехом. — Вы говорите, третий муж? Неужели же Феррол — четвертый?
— Именно так, леди Нарборо!
— Ни за что не поверю.
— В таком случае спросите у мистера Грея, ее близкого друга.
— Мистер Грей, это правда?
— По крайней мере, так она утверждает, леди Нарборо. Я спросил у нее, не бальзамирует ли она сердца своих мужей и не носит ли их на поясе, как Маргарита Наваррская. Она ответила, что это невозможно, потому что ни у одного из них не было сердца.
— Четыре мужа! Вот уж можно сказать — trop de zele![80]
— Вернее — trop d’audace![81] Я так и сказал ей, — отозвался Дориан.
— О, смелости у нее хватит на все, не сомневайтесь, милый мой! А что собой представляет этот Феррол? Я его не знаю.
— Мужей очень красивых женщин я отношу к разряду преступников, — объявил лорд Генри, отхлебнув глоток вина.
Леди Нарборо ударила его веером.
— Лорд Генри, меня ничуть не удивляет, что свет считает вас в высшей степени безнравственным человеком.
— Неужели? — спросил лорд Генри, поднимая брови. — Вероятно, вы имеете в виду тот свет? С этим светом я в прекрасных отношениях.
— Нет, все, кого я только знаю, говорят, что вы опасный человек, — настаивала леди Нарборо, качая головой.
Лорд Генри на минуту стал серьезен.
— Просто возмутительно, — сказал он, — что в наше время принято за спиной у человека говорить о нем вещи, которые являются абсолютной правдой.
— Честное слово, он неисправим! — воскликнул Дориан, подавшись вперед.
— Надеюсь, это так, — подхватила, рассмеявшись, леди Нарборо. — Послушайте — раз все вы так восторгаетесь мадам де Феррол, придется, видно, и мне выйти замуж во второй раз, чтобы не отстать от моды.
— Вы никогда больше не выйдете замуж, леди Нарборо, — возразил лорд Генри, — потому что вы были слишком счастливы в браке. Женщина выходит вторично замуж только в том случае, если не любила первого мужа. А мужчина женится второй раз только потому, что очень любил первую жену. Женщины ищут в браке счастья, мужчины ставят свое на карту.
— Нарборо был не так уже безупречен, — заметила старая леди.
— Если бы он был совершенством, вы бы его не любили. Женщины любят нас за наши недостатки, и, если этих недостатков достаточно много, они готовы все нам простить, даже ум… Боюсь, что за такие речи вы перестанете приглашать меня к обеду, леди Нарборо, но что поделаешь — это истинная правда.
— Конечно, это верно, лорд Генри. Если бы женщины не любили вас, мужчин, за ваши недостатки, то что было бы с вами? Ни одному мужчине не удалось бы жениться, все вы остались бы несчастными холостяками. Правда, и это не заставило бы вас перемениться. Теперь все женатые мужчины живут как холостяки, а все холостые — как женатые.
— Fin de siecle![82] — проронил лорд Генри.
— Fin du globe![83] — подхватила леди Нарборо.
— Если бы поскорее наступил fin du globe! — вздохнул Дориан. — Жизнь — сплошное разочарование.
— Ах, мой друг, не говорите мне, что вы исчерпали все, что есть в жизни! — воскликнула леди Нарборо, натягивая перчатки. — Когда человек так говорит, знайте, что это жизнь исчерпала его. Вот лорд Генри — человек безнравственный, а я порой жалею, что всю жизнь была добродетельной. Но вы — другое дело. Вы не можете быть безнравственным — это видно по вашему лицу. Я непременно подыщу вам хорошую жену. Лорд Генри, вы не находите, что мистеру Грею пора жениться?
— Я ему всегда об этом твержу, леди Нарборо, — сказал лорд Генри с поклоном.
— Ну, значит, надо найти ему подходящую партию. Сегодня же внимательно просмотрю Дебретта[84] и составлю список всех невест, достойных мистера Грея.
— И укажете их возраст, хорошо, леди Нарборо? — спросил Дориан.
— Обязательно укажу, — конечно, с некоторыми поправками. Однако в таком деле спешка не годится. Я хочу, чтобы это был, как выражается «Морнинг пост», подобающий брак и чтобы вы и ваша жена были счастливы.
— Сколько ерунды у нас говорится о счастливых браках! — возмутился лорд Генри. — Мужчина может быть счастлив с какой угодно женщиной, если только он ее не любит.
— Какой же вы циник! — воскликнула леди Нарборо, отодвинув свой стул от стола и кивнув леди Рэкстон. — Навещайте меня почаще, лорд Генри. Вы на меня действуете гораздо лучше, чем все тонические средства, которые мне прописывает сэр Эндрю. И скажите заранее, кого вам хотелось бы встретить у меня. Я постараюсь подобрать как можно более интересную компанию.
— Я люблю мужчин с будущим и женщин с прошлым, — ответил лорд Генри. — Только, пожалуй, в этом случае вам удастся собрать исключительно дамское общество.
— Боюсь, что да! — со смехом согласилась леди Нарборо.
Она встала из-за стола и обратилась к леди Рэкстон:
— Ради бога, извините, моя дорогая, я не заметила, что вы еще не докурили папиросу.
— Не беда, леди Нарборо, я слишком много курю. Я уже решила быть умереннее.
— Ради бога, не надо, леди Рэкстон, — сказал лорд Генри. — Воздержание — в высшей степени пагубная привычка. Умеренность — это все равно что обыкновенный скучный обед, а неумеренность — праздничный пир.
Леди Рэкстон с любопытством посмотрела на него.
— Непременно приезжайте ко мне как-нибудь, лорд Генри, и разъясните мне это подробнее. Ваша теория кажется мне увлекательной, — сказала она, выплывая из столовой.
— Ну, мы уходим наверх, а вы тоже не занимайтесь тут слишком долго политикой и сплетнями, приходите поскорее, иначе мы там все перессоримся, — проговорила леди Нарборо с порога.
Все засмеялись. Когда дамы вышли, мистер Чэпмен, сидевший в конце стола, величественно встал и занял почетное место. Дориан Грей тоже пересел — поближе к лорду Генри. Мистер Чэпмен немедленно стал разглагольствовать о положении дел в палате общин, высмеивая своих противников. Слово «доктринер», столь страшное для англичанина, то и дело слышалось среди взрывов смеха. Мистер Чэпмен поднимал британский флаг на башнях Мысли и доказывал, что наследственная тупость британской нации (этот оптимист, конечно, именовал ее «английским здравым смыслом») есть подлинный оплот нашего общества.
Лорд Генри слушал его с усмешкой. Наконец он повернулся и взглянул на Дориана.
— Ну что, мой друг, вы уже чувствуете себя лучше? За обедом вам как будто было не по себе?
— Нет, я совершенно здоров, Генри. Немного устал, вот и все.
— Вчера вы были в ударе и совершенно пленили маленькую герцогиню. Она мне сказала, что собирается в Селби.
— Да, она обещала приехать двадцатого.
— И Монмаут приедет с нею?
— Ну конечно, Гарри.
— Он мне ужасно надоел, почти так же, как ей. Она умница, умнее, чем следует быть женщине. Ей не хватает несравненного очарования женской слабости. Ведь не будь у Воображения, этого золотого идола, глиняных ног, мы ценили бы его меньше. Ножки у герцогини очень красивы, но они не глиняные. Скорее из белого фарфора, то есть прошли через огонь, а то, что огонь не уничтожает, он закаляет. Эта маленькая женщина уже много испытала в жизни.
— Давно она замужем? — спросил Дориан.
— По ее словам, целую вечность. А в книге пэров, насколько я помню, указано десять лет. Но десять лет жизни с Монмаутом — это целая вечность… А кто еще приедет в Селби?
— Уиллоби и лорд Рэгби — оба с женами, затем леди Нарборо, Джеффри Клаустон, — словом, обычная компания. Я пригласил еще лорда Гротриана.
— А, вот это хорошо! Он мне нравится. Многие его не любят, а я нахожу, что он очень мил. Если иной раз чересчур франтит, то этот грех искупается его замечательной образованностью. Он вполне современный человек.
— Погодите радоваться, Гарри, — еще неизвестно, сможет ли он приехать. Возможно, ему придется везти отца в Монте-Карло.
— Ох, что за несносный народ эти родители! Все-таки постарайтесь, чтобы он приехал, уговорите его… Кстати, Дориан, вы очень рано сбежали от меня вчера вечером, — еще и одиннадцати не было. Что вы делали потом? Неужели отправились прямо домой?
Дориан метнул на него быстрый взгляд и нахмурился.
— Нет, Гарри, — не сразу ответил он. — Домой я вернулся только около трех.
— Были в клубе?
— Да… То есть нет! — Дориан прикусил губу. — В клубе я не был. Так, гулял… Не помню, где был… Как вы любопытны, Гарри! Непременно вам нужно знать, что человек делает. А я всегда стараюсь забыть, что я делал. Если уж хотите знать точно, я пришел домой в половине третьего. Я забыл взять с собою ключ, и моему камердинеру пришлось открыть мне. Если вам нужно подтверждение, можете спросить у него.
Лорд Генри пожал плечами:
— Полноте, мой дорогой, зачем это мне? Пойдемте в гостиную к дамам… Нет, спасибо, мистер Чэпмен, я не пью хереса… С вами явно что-то случилось, Дориан! Скажите мне, что? Вы сегодня сам не свой.
— Ах, Гарри, не обращайте на меня внимания. Я сегодня в дурном настроении, и все меня раздражает. Завтра или послезавтра я загляну к вам. В гостиную я не пойду, мне надо ехать домой. Передайте леди Нарборо мои извинения.
— Прощайте, Дориан. Жду вас завтра к чаю. Герцогиня тоже будет.
— Постараюсь, — сказал Дориан, уходя.
Он ехал домой, чувствуя, что страх, который он, казалось, уже подавил в себе, снова возвратился к нему. Случайный вопрос лорда Генри вывел его из равновесия, а ему сейчас крайне необходимо сохранять самообладание. Предстояло еще уничтожить много улик, и он содрогался при одной мысли об этом. Ему даже дотронуться до них было страшно.
Но это было необходимо. И, войдя к себе в библиотеку, Дориан запер дверь изнутри и открыл тайник в стене, куда спрятал пальто и саквояж Бэзила. В камине пылал яркий огонь. Дориан подбросил еще поленьев… Запах паленого сукна и горящей кожи был невыносим. Чтобы все уничтожить, пришлось провозиться целых три четверти часа. Под конец Дориана даже начало тошнить, кружилась голова. Он зажег несколько алжирских курительных свечек на медной жаровне, потом смочил руки и лоб освежающим ароматным уксусом…
Вдруг зрачки его расширились, в глазах появился странный блеск. Он нервно закусил нижнюю губу. Между окнами стоял флорентийский шкаф из черного дерева с инкрустацией из слоновой кости и ляпис-лазури. Дориан уставился на него как завороженный, — казалось, шкаф его и привлекал, и пугал, словно в нем хранилось что-то, что его притягивало и что вместе с тем он почти ненавидел. Он задыхался от неистового желания… Закурил папиросу — и бросил. Веки его опустились, так что длинные пушистые ресницы почти касались щек. Но он все еще не двигался и не отрывал глаз от шкафа.
Наконец он встал с дивана, подошел к шкафу и, отперев, нажал секретную пружину. Медленно выдвинулся трехугольный ящичек. Пальцы Дориана инстинктивно потянулись к нему, проникли внутрь и вынули китайскую лакированную шкатулку, черную с золотом, тончайшей отделки, с волнистым орнаментом на стенках, с шелковыми шнурками, которые были унизаны хрустальными бусами и оканчивались металлическими кисточками. Дориан открыл шкатулку. Внутри лежала зеленая паста, похожая на воск, со странным, тяжелым запахом.
Минуту-другую он медлил с застывшей на губах улыбкой. В комнате было очень жарко, а его знобило. Он взглянул на часы… Было без двадцати двенадцать. Он поставил шкатулку на место, захлопнул дверцы шкафа и пошел в спальню.
Когда бронзовый бой часов возвестил полночь, Дориан Грей в одежде простолюдина, обмотав шарфом шею, крадучись вышел из дому. На Бонд-стрит он встретил кэб с молодой, поджарой лошадью. Он подозвал извозчика и вполголоса назвал ему адрес.
Тот покачал головой:
— Слишком далеко.
— Вот вам соверен, — сказал Дориан. — И я дам вам еще один, если довезете быстро.
— Ладно, сэр, — отозвался кучер. — Через час будете на месте.
Дориан сел в кэб, а кучер, спрятав деньги, повернул лошадь и помчался по направлению к Темзе.
78 То есть готова была бы совершить любые безрассудства (английская поговорка).
79 Хомбург — курортный город с минеральными источниками в Германии, недалеко от Франкфурта-на-Майне.
80 Слишком большое рвение (фр.).
81 Слишком большая смелость (фр.).
82 Конец века (фр.).
83 Конец света (фр.).
84 Джон Дебретт (ум. 1822) — лондонский издатель, выпускавший справочные издания об английских аристократических семействах.
Глава XVI
Лил холодный дождь, и сквозь его туманную завесу тусклый свет уличных фонарей казался пугающе мертвенным. Трактиры уже закрывались, у дверей группками стояли мужчины и женщины. Из одних питейных заведений доносились на улицу взрывы грубого хохота, из других — пьяная ругань и визги. Дориан Грей, откинувшись на спинку сиденья и низко надвинув на лоб шляпу, равнодушно взирал из кэба на эту отвратительную изнанку жизни большого города, и в ушах у него звучали слова, сказанные ему лордом Генри в первый день их знакомства: «Исцеляйте душу с помощью ощущений, а ощущения — с помощью души». Да, в этом весь секрет! Он, Дориан, часто старался это делать, будет стараться и впредь. Для этого существуют притоны курильщиков опиума, где можно купить забвение, или различного рода вертепы, где память о старых грехах можно утопить в безумии новых.
Низко висевшая в небе луна напоминала желтый череп. Порой к ней подплывали огромные, безобразные тучи и, протягивая свои длинные щупальца, закрывали ее. Все меньше становилось уличных фонарей, а извилистые переулки, по которым проезжал теперь кэб, становились все более узкими и мрачными. Извозчик даже сбился с дороги, и пришлось с полмили ехать назад. От лошади, больше часа шлепавшей по лужам, густо поднимался пар. Боковые стекла кэба были плотно окутаны серой пеленой тумана.
«Исцеляйте душу с помощью ощущений, а ощущения — с помощью души». Как настойчиво звучали эти слова в ушах Дориана! Да, душа его смертельно больна. Но можно ли ее исцелить ощущениями? Он пролил невинную кровь. Чем можно искупить этот грех? Нет, такое ничем не искупишь!..
Ну что ж, если такое нельзя простить, то, по крайней мере, можно забыть. И Дориан твердо решил вычеркнуть этот грех из памяти, убить прошлое, как убивают змею, ужалившую человека. В самом деле, какое право имел Бэзил говорить с ним подобным образом? Кто его поставил судьей над другими людьми? Он сказал ему ужасные слова, — слова, которые невозможно было стерпеть.
Кэб тащился все медленнее. Дориан опустил стекло и крикнул извозчику, чтобы тот ехал быстрее. Он чувствовал, что больше не может без опиума: в горле пересохло, холеные руки конвульсивно сжимались. Схватив трость, он в бешенстве ударил по крупу лошадь. Извозчик рассмеялся и в свою очередь подстегнул ее кнутом. Дориан засмеялся в ответ — и извозчик сразу притих.
Казалось, их путешествию не будет конца. Нескончаемая сеть узких улочек напоминала широко раскинувшуюся черную паутину, сотканную огромным пауком. В однообразии их было что-то угнетающее. Туман все сгущался. Дориану стало не по себе.
Путь их пролегал мимо пустынного квартала кирпичных заводов. Здесь туман был не так густ, и можно было разглядеть печи для обжига кирпичей, похожие на высокие бутыли, из которых вырывались оранжевые веерообразные языки пламени. На обочину дороги выскочила собака и проводила кэб заливистым лаем, откуда-то издалека доносились пронзительные крики заблудившейся в ночи чайки. Лошадь оступилась, попав копытом в колею, шарахнулась в сторону и припустила галопом.
Через некоторое время они свернули с грунтовой дороги, и кэб снова загрохотал по неровной мостовой. В окнах домов было темно, и только кое-где на освещенной изнутри шторе мелькали фантастические силуэты. Дориан завороженно смотрел на них. Они двигались, словно огромные марионетки, но жестикулировали, как существа из плоти и крови. Они были ненавистны ему. В душе у него зрела глухая ярость. Когда завернули за угол, на порог одного из домов выскочила женщина и стала что-то вопить им вслед, в другом месте за кэбом погнались двое мужчин и успели пробежать ярдов сто, прежде чем извозчику удалось отогнать их кнутом.
Говорят, у человека, одержимого страстью, мысли вращаются по замкнутому кругу. И действительно, искусанные губы Дориана Грея с назойливой настойчивостью твердили парадоксальную фразу лорда Генри о взаимном исцелении души и ощущений, пока он не внушил себе, что она полностью выражает его настроение и оправдывает владеющие им страсти, которые, впрочем, в любом случае владели бы им. Эта мысль заполонила его мозг, клетку за клеткой, и неистовая жажда жизни — самый страшный из человеческих аппетитов, заставляла трепетать все до единого нервы и фибры его существа. Уродства жизни, когда-то столь ненавистные ему, ибо являлись принадлежностью грубой реальности, по той же самой причине стали ему теперь дороги. Да, безобразие мира — это единственная реальность. Грубые ссоры и драки, грязные притоны, бесшабашный разгул, полная аморальность воров и других подонков общества поражали его воображение сильнее, чем прекрасные творения искусства и грезы, навеваемые музыкой. Они были ему нужны, потому что давали забвение. Он знал, что с их помощью он уже через три дня отделается от воспоминаний.
Вдруг извозчик резко остановил кэб у начала какого-то темного переулка. За крышами и ветхими дымовыми трубами невысоких домов виднелись черные мачты кораблей. Клубы белого тумана, похожие на призрачные паруса, льнули к корабельным реям.
— Мне сдается, это где-то здесь, сэр, — хрипло проговорил извозчик через стекло.
Дориан встрепенулся и окинул улицу взглядом.
— Да, это здесь, — ответил он и, поспешно выйдя из кэба, дал извозчику обещанный второй соверен, затем быстро зашагал по направлению к набережной. Кое-где на больших торговых судах горели фонари. Свет их мерцал и дробился в лужах. Сияющий красными огнями океанский пароход загружался углем, собираясь в далекое плавание. Скользкая, блестящая мостовая была похожа на мокрый макинтош.
Дориан пошел налево, то и дело оглядываясь, чтобы убедиться, что никто за ним не следит. Через семь-восемь минут он добрался до ветхого домика, вклинившегося между двумя захудалыми фабриками. В окне верхнего этажа горела лампа. Дориан остановился и постучал в дверь. Стук был условный.
Через минуту он услышал шаги в коридоре, и вслед за тем забренчала снимаемая с крючка дверная цепочка. Дверь тихо отворилась, и он вошел, не сказав ни слова приземистому тучному человеку, который отступил во мрак и прижался к стене, давая гостю дорогу. В конце коридора висела грязная зеленая занавеска, заколыхавшаяся от порыва ветра, залетевшего с улицы через открытую дверь. Отдернув занавеску, Дориан вошел в продолговатое помещение с низким потолком, похожее на третьеразрядный танцкласс. На стенах горели газовые рожки, их резкий свет тускло и криво отражался в засиженных мухами зеркалах. Над газовыми рожками рефлекторы из гофрированной жести казались дрожащими кругами огня. Пол был усыпан ярко-желтыми опилками со следами грязных башмаков и темными пятнами от пролитого вина. Несколько малайцев, сидя на корточках у топившейся железной печки, играли в кости, болтали и смеялись, скаля белые зубы. В углу он увидел какого-то матроса, который сидел, навалившись грудью на стол и положив голову на руки, а у безвкусно размалеванной стойки, протянувшейся вдоль всей стены, две изможденные женщины поддразнивали старика, который был занят тем, что брезгливо чистил щеткой рукава своего пальто.
— Ему все чудится, будто по нему ползают рыжие муравьи, — сказала одна из женщин проходившему мимо Дориану и рассмеялась. Старик испуганно посмотрел на нее и захныкал.
Из дальнего конца комнаты небольшая лестница вела в полутемное помещение. Дориан торопливо поднялся по трем расшатанным ступенькам и вошел внутрь. Его встретил тяжелый запах опиума. Он глубоко вдохнул, и ноздри его затрепетали от удовольствия. В глубине комнаты светловолосый молодой человек, склонившись над лампой, закуривал длинную тонкую трубку и, когда вошел Дориан, взглянул на него и неуверенно кивнул головой.
— Так вы здесь, Адриан?
— Где же мне еще быть? — последовал вялый ответ. — Со мной теперь никто из прежних знакомых и разговаривать не хочет.
— А я думал, вы уехали из Англии.
— Дарлингтон палец о палец не ударит для этого. А вот братец мой наконец уплатил по векселю… Джордж тоже меня знать не хочет… Ну да все равно, — добавил он со вздохом. — Пока у меня есть эта травка, никакие друзья не нужны. Да и слишком их у меня было много.
Дориан поморщился и обвел взглядом жалкие фигуры, в самых нелепых и причудливых позах лежавшие на рваных матрацах. Судорожно заломленные руки, разинутые рты, тупо уставившиеся в пространство глаза — это зрелище словно гипнотизировало его. Ему хорошо были знакомы и муки того рая, в котором пребывали эти люди, и тот мрачный ад, что открывал им тайны неизведанного блаженства. Сейчас они чувствовали себя счастливее, чем он, ибо он был в плену у своих навязчивых мыслей. Воспоминания, точно страшная болезнь, разъедали его душу. То и дело ему казалось, что на него пристально смотрят глаза Бэзила Холлуорда. Как ни жаждал он поскорее забыться, ему не хотелось здесь оставаться. Присутствие Адриана Синглтона беспокоило его. Хотелось уйти туда, где его никто не знает. Хотелось уйти от самого себя.
— Пойду в другое место, — сказал он после некоторого молчания.
— На верфь?
— Да.
— Но там, наверно, эта дикая кошка. Сюда ее теперь не пускают.
Дориан пожал плечами.
— Ну что ж! Мне до тошноты надоели женщины, которые чуть что — и влюбляются. Женщины, которые ненавидят, гораздо интереснее. Да и зелье там получше.
— Да нет, такое же.
— А я говорю — лучше. Пойдемте выпьем чего-нибудь. Мне сегодня хочется напиться.
— А мне ничего не хочется, — пробормотал Адриан.
— Все равно, пойдемте.
Адриан Синглтон лениво встал и пошел за Дорианом к буфету. Мулат в рваной чалме и потрепанном длинном пальто поставил перед ними бутылку бренди и две стопки. Женщины, стоявшие у стойки, тотчас же придвинулись к ним и попытались затеять с ними разговор. Дориан повернулся к ним спиной и что-то тихо сказал Синглтону.
Одна из женщин криво усмехнулась.
— Ишь какой он сегодня гордый! — фыркнула она.
— Ради бога, оставь меня в покое! — крикнул Дориан, топнув ногой об пол. — Чего тебе надо? Денег? На, возьми, но не вздумай больше со мной заговаривать.
Красные искорки вспыхнули на миг в мутных зрачках женщины, но тотчас погасли, и глаза ее снова стали тусклыми и безжизненными. Она тряхнула головой и с жадностью сгребла со стойки брошенные ей монеты. Ее подруга завистливо наблюдала за ней.
— Ни к чему это, — со вздохом сказал Адриан, продолжая разговор. — Я не стремлюсь вернуться туда. Зачем? Мне и здесь хорошо.
— Напишите мне, если вам понадобится что-нибудь. Обещаете? — спросил Дориан, помолчав.
— Не знаю, может быть.
— Ну, тогда прощайте.
— До свидания, — ответил молодой человек и, утирая платком запекшиеся губы, направился в конец комнаты.
Дориан с сожалением посмотрел ему вслед и пошел к выходу. Отодвигая занавеску, он услышал пьяный смех женщины, которой он дал деньги.
— Покидает нас это исчадие ада! — хрипло закричала она, икая.
— Не смей меня так называть, чертова кукла! — крикнул Дориан в ответ.
Она щелкнула пальцами и заорала ему вслед:
— А тебе хочется, чтобы тебя называли Прекрасный Принц, да?
Дремавший за столом матрос, услышав эти слова, вскочил и осоловело огляделся вокруг. Когда из прихожей донесся стук захлопнувшейся двери, он стремглав выбежал, словно за ним гнались.
На улице моросил дождь. Дориан Грей вышел на набережную и быстро зашагал вдоль реки. Встреча с Адрианом Синглтоном почему-то сильно взволновала его, и он спрашивал себя, прав ли был Бэзил Холлуорд, когда с такой оскорбительной прямотой сказал ему, что разбитая жизнь этого юноши — дело его, Дориана, рук. Он закусил губу, и ему стало грустно.
Хотя почему это его должно волновать? Жизнь слишком коротка, чтобы взвалить на себя еще и бремя чужих ошибок. Каждый живет, как хочет, и расплачивается за это сам. Жаль только, что так часто человеку за одну-единственную ошибку приходится расплачиваться так много раз. В своих расчетах с человеком Судьба никогда не считает, что с ней полностью расплатились.
Если верить психологам, бывают моменты, когда потребность совершить грех настолько овладевает человеком, что он не может этому противостоять. В такие моменты и мужчины, и женщины полностью теряют волю. Как автоматы, идут они навстречу своей гибели. У них уже нет иного выхода, сознание их либо молчит, либо своим вмешательством только делает этот мятеж еще заманчивее. Ведь теологи не устают твердить нам, что самый страшный из грехов — это грех непослушания. Великий дух, предтеча зла, был изгнан с небес именно за мятеж.
Бесчувственный ко всему, стремясь лишь поскорее утолить жгучую жажду своей порочной души, Дориан Грей спешил по набережной, все ускоряя шаг. Но когда он уже нырнул в темный крытый проход, которым часто пользовался для сокращения пути к тому притону с дурной славой, куда он направлялся, кто-то сзади неожиданно схватил его за плечи и, не дав ему опомниться, прижал к стене, сильной рукой вцепившись ему в горло.
Дориан стал отчаянно сопротивляться и, сделав последнее усилие, оторвал от горла сжимавшие его пальцы. В ту же секунду щелкнул курок, и перед глазами Дориана блеснул револьвер, который тут же был направлен ему в лоб. Он смутно видел в темноте стоявшего перед ним невысокого, коренастого мужчину.
— Что вам от меня надо? — спросил Дориан, задыхаясь.
— Стой тихо! — скомандовал незнакомец. — Попробуй только шевельнуться — и я тебя пристрелю.
— Вы с ума сошли! Что я вам сделал?
— Ты погубил Сибиллу Вейн — вот что, а Сибилла Вейн — моя сестра. Она покончила с собой. Я знаю, это ты виноват в ее смерти, и я поклялся прикончить тебя. Я разыскивал тебя много лет — у меня не было ни твоего имени, ни адреса, ничего… Только два человека могли бы тебя описать, но оба они умерли. Я ничего не знал о тебе — только то ласкательное прозвище, которое она тебе дала. И сегодня я вдруг случайно услышал его. Так что приготовься — сейчас ты умрешь.
Дориан Грей похолодел от страха.
— Я с ней не был знаком — заикаясь, произнес он. — И никогда не слышал этого имени. Вы с ума сошли!
— Лучше покайся в своих грехах, потому что сейчас ты отправишься на тот свет — это так же верно, как то, что я — Джеймс Вейн.
Дориан не знал, что делать, что сказать.
— На колени! — прорычал Джеймс Вейн. — Даю тебе одну минуту, чтобы ты помолился. Сегодня я ухожу в плавание, но сначала должен с тобой расквитаться. Даю одну минуту, не больше.
Дориан стоял, опустив руки, парализованный ужасом. Вдруг в душе его мелькнула отчаянная надежда.
— Постойте! — воскликнул он. — Сколько прошло лет с тех пор, как умерла ваша сестра? Ну скажите же мне!
— Восемнадцать, — ответил матрос. — Почему ты спрашиваешь? Какая разница, сколько лет?
— Восемнадцать лет! — Дориан Грей рассмеялся торжествующим смехом. — Восемнадцать лет! А теперь подойдемте к фонарю, и вы можете взглянуть на меня!
Джеймс Вейн некоторое время стоял в нерешительности, не понимая, что это значит. Но затем, схватив Дориана за воротник, подтащил к фонарю.
Как ни слаб был задуваемый ветром огонек фонаря, его было достаточно, чтобы Джеймс Вейн понял: он чуть было не совершил страшную ошибку. Лицо человека, которого он хотел убить, сияло всей свежестью юности, ее непорочной чистотой. На вид ему было не больше двадцати лет. Он был ненамного старше — а может быть, и вовсе не старше, — чем Сибилла много лет назад, когда Джеймс расстался с нею. Было ясно, что это не тот, кто погубил ее.
Джеймс Вейн отпустил Дориана из рук и шагнул в сторону.
— Господи помилуй! А я чуть было не застрелил вас!
Дориан тяжело перевел дух.
— Да, вы чуть не совершили ужасное преступление, — сказал он, с ненавистью глядя на Джеймса. — Пусть это послужит вам уроком: человек не должен брать на себя миссию отмщения, это может делать только Господь Бог.
— Простите меня, сэр, — пробормотал Вейн. — Меня просто сбили с толку те два слова, которые я услышал в этой проклятой дыре — и я пошел по ложному следу.
— Ступайте-ка домой, а револьвер спрячьте, не то попадете в беду, — сказал Дориан и, повернувшись, неторопливо зашагал дальше.
Джеймс Вейн, все еще не опомнившись от потрясения, так и остался стоять на мостовой. Он дрожал всем телом. Через некоторое время вдоль мокрой стены скользнула чья-то черная тень, затем вышла на свет и неслышными шагами приблизилась к матросу. Почувствовав на своем плече чью-то руку, он вздрогнул и оглянулся. Это была одна из тех женщин, которые стояли у буфета в притоне.
— Почему ты его не убил? — прошипела она, вплотную приблизив к нему свое испитое лицо. — Когда ты выбежал от Дэйли, я сразу догадалась, что ты погнался за ним. Эх ты, дуралей, надо было его пристукнуть. У него куча денег, и он — настоящий дьявол.
— Он не тот, кого я ищу, — ответил Джеймс Вейн. — А чужие деньги мне не нужны. Мне нужно отомстить одному человеку. Ему теперь, должно быть, под сорок. А этот — еще почти мальчик. Слава Богу, что я его не убил, не то запачкал бы руки кровью невинного человека.
Женщина саркастически рассмеялась и воскликнула:
— Почти мальчик! Как бы не так! Если хочешь знать, вот уже скоро восемнадцать лет, как Прекрасный Принц сделал меня такой, какой ты меня сейчас видишь.
— Ты врешь! — воскликнул Джеймс Вейн.
Она подняла руку:
— Говорю как перед Господом, это святая правда!
— Перед Богом?
— Чтоб у меня язык отсох, если я вру!.. Сюда таскаются многие, но этот — хуже их всех. Говорят, он за красивое лицо продал черту душу. Вот уж скоро восемнадцать лет как я его знаю, а он почти не переменился… Не то что я, — добавила она с печальной усмешкой.
— Можешь поклясться?
— Клянусь! — хриплым голосом произнесла она. — Но ты меня не выдавай, — добавила она жалобно. — Я его боюсь. И подкинь мне деньжонок — за ночлег заплатить.
Он чертыхнулся и бросился бежать в ту сторону, куда ушел Дориан Грей, но того и след простыл. Когда Джеймс Вейн оглянулся, женщины тоже не было.
Глава XVII
Неделю спустя Дориан Грей сидел в оранжерее своей усадьбы Селби-Ройал, беседуя с хорошенькой герцогиней Монмаут, которая гостила у него вместе с мужем, высохшим шестидесятилетним стариком. Было время чаепития, и мягкий свет большой лампы под кружевным абажуром падал на тонкий фарфор и чеканное серебро сервиза. За столом хозяйничала герцогиня. Ее белые руки грациозно порхали среди чашек, а полные красные губы улыбались, — видно, ее забавляло то, что ей нашептывал Дориан. Лорд Генри наблюдал за ними, откинувшись на спинку обтянутого шелком плетеного кресла, а на диване персикового цвета восседала леди Нарборо, делая вид, что слушает герцога, описывавшего ей бразильского жука, которого он недавно добыл для своей коллекции. Трое молодых щеголей в смокингах угощали дам пирожными. В Селби съехалось уже двенадцать человек, и назавтра ожидали новых гостей.
— О чем это вы беседуете? — спросил лорд Генри, подойдя к столу и ставя на него свою чашку. — Надеюсь, Дориан рассказал вам, Глэдис, о моем проекте всё и здесь переименовать?.. Это замечательная идея.
— А я вовсе не хочу менять имя, Гарри, — возразила герцогиня, поднимая на него свои красивые глаза. — Я вполне довольна своим, и, наверное, мистер Грей тоже.
— Милая Глэдис, я ни за что на свете не стал бы менять такие имена, как ваше и Дориана. Уж очень они хороши. Я имею в виду главным образом цветы. Вчера я срезал орхидею для бутоньерки, чудеснейший пятнистый цветок, обольстительный, как семь смертных грехов, и машинально спросил у садовника, как эта орхидея называется. Он сказал, что это прекрасный сорт «робинзониана»… или что-то столь же неблагозвучное. Право, мы разучились давать вещам красивые названия, — да-да, это печальная истина! А ведь слово — это все. Я никогда не придираюсь к поступкам, я требователен только к словам… Потому-то я и не выношу вульгарный реализм в литературе. Человека, называющего лопату лопатой[85], следовало бы заставить работать ею — только на это он и годен.
— Ну а какое новое имя можно было бы дать вам, Гарри? — спросила герцогиня.
— Принц Парадокс, — ответил за своего друга Дориан.
— Удачно придумано! — воскликнула герцогиня.
— И слышать не хочу о таком имени! — со смехом запротестовал лорд Генри, садясь в кресло. — Ярлык пристанет, так уж потом от него не избавишься. Нет, я отказываюсь от этого титула.
— Королевские особы не должны отрекаться от своих титулов, — промолвили красивые губки герцогини.
— Значит, вы хотите, чтобы я оправдал этот титул?
— Разумеется.
— Но я изрекаю только те истины, которые относятся к завтрашнему дню!
— А я предпочитаю сегодняшние заблуждения, — парировала герцогиня.
— Вы меня обезоруживаете, Глэдис! — воскликнул лорд Генри, заражаясь ее настроением.
— Я отбираю у вас щит, но оставляю копье, Гарри.
— Я никогда не сражаюсь против Красоты, — сказал он с галантным поклоном.
— Это ошибка, Гарри, поверьте мне. Вы цените красоту слишком высоко.
— Полноте, Глэдис! Хотя, разумеется, я считаю, что лучше быть красивым, чем добродетельным. Но, с другой стороны, я первый готов согласиться, что лучше уж быть добродетельным, чем безобразным.
— Выходит, что некрасивость — один из семи смертных грехов? — воскликнула герцогиня. — А как же вы только что сравнивали с ними орхидеи?
— Нет, Глэдис, некрасивость — одна из семи смертных добродетелей. И вам, как стойкой тори, не следует умалять их значения. Пиво, Библия и семь смертных добродетелей сделали нашу Англию такой, какая она есть.
— Значит, вы не любите нашу страну?
— Я живу в ней.
— Чтобы было больше оснований ее ругать?
— А вы хотели бы, чтобы я согласился с мнением Европы о ней?
— Что же там о нас говорят?
— Что Тартюф[86] эмигрировал в Англию и открыл здесь торговлю.
— Вы сами придумали эту остроту, Гарри?
— Да, и я дарю ее вам.
— И что мне с ней делать? Она слишком похожа на правду.
— Вам нечего опасаться. Наши соотечественники никогда не узнают себя в портретах.
— Потому что они — люди благоразумные.
— Скорее хитрые. Когда они сводят баланс, глупость покрывается богатством, а порок — лицемерием.
— Все-таки в прошлом мы вершили великие дела.
— Нам их навязали, Глэдис.
— Но мы с честью несли их бремя.
— Не дальше, чем до Фондовой биржи.
Герцогиня покачала головой.
— Я верю в величие нашей нации.
— Оно заключается лишь в предприимчивости и напористости.
— В нем — залог развития.
— Мне милее упадок.
— А как же искусство? — спросила Глэдис.
— Оно — болезнь.
— А любовь?
— Иллюзия.
— А религия?
— Модный суррогат веры.
— Вы скептик.
— Ничуть! Ведь скептицизм — начало веры.
— Так кто же вы, в таком случае?
— Определить — значит ограничить.
— Ну дайте мне хоть нить!..
— Нити обрываются. И вы рискуете заблудиться в лабиринте.
— Вы меня окончательно загнали в угол. Давайте поговорим о другом.
— Вот превосходная тема — хозяин дома. Много лет назад его окрестили Прекрасным Принцем.
— Ах, не напоминайте мне об этом! — воскликнул Дориан Грей.
— Хозяин сегодня несносен, — сказала герцогиня, лицо которой очаровательно раскраснелось. — Он, кажется, полагает, что Монмаут женился на мне из чисто научного интереса, видя во мне прекрасный экземпляр современной бабочки.
— Но он, надеюсь, не посадит вас на булавку, герцогиня? — со смехом сказал Дориан.
— Достаточно того, что в меня втыкает булавки моя горничная, когда сердится.
— И за что же она на вас сердится, герцогиня?
— Из-за пустяков, мистер Грей, уверяю вас. Обычно за то, что я прихожу без десяти девять и заявляю ей, что она должна меня одеть к половине девятого.
— Очень глупо с ее стороны! Вам бы следовало прогнать ее, герцогиня.
— Не могу, мистер Грей. Она придумывает мне фасоны шляпок. Помните ту, в которой я была у леди Хилстон? Вижу, что забыли, но из любезности делаете вид, будто помните. Так вот, она эту шляпку сделала из ничего. Все хорошие шляпы создаются из ничего.
— Как и все хорошие репутации, Глэдис, — вставил лорд Генри. — А когда человек в чем-нибудь действительно отличится, он наживает врагов. У нас залогом популярности является одна лишь посредственность.
— Только не для женщин, Гарри! — покачала головой герцогиня. — А ведь женщины правят миром. Уверяю вас, мы терпеть не можем посредственности. Кто-то когда-то сказал, что мы, женщины, любим ушами, а вы, мужчины, любите глазами… Если только вы вообще когда-нибудь любите.
— Мне кажется, мы только это и делаем, — сказал Дориан.
— Ну, значит, никого не любите по-настоящему, мистер Грей, — ответила герцогиня с шутливым огорчением.
— Милая моя Глэдис, что за ересь! — воскликнул лорд Генри. — Любовь питается повторением, и только повторение превращает простое вожделение в искусство. Притом всякий раз, когда влюбляешься, любишь впервые. Предмет страсти меняется, а страсть всегда остается единственной и неповторимой. Перемена только усиливает ее. Жизнь дарит человеку в лучшем случае лишь одно великое мгновение, и секрет счастья в том, чтобы это великое мгновение переживать как можно чаще.
— Даже если оно вас тяжело ранит, Гарри? — спросила герцогиня, помолчав.
— Да, в особенности тогда, когда оно вас ранит, — ответил лорд Генри.
Герцогиня повернулась к Дориану и как-то странно посмотрела на него.
— Что вы на это скажете, мистер Грей? — спросила она.
Дориан ответил не сразу. Наконец сказал, рассмеявшись:
— Я, герцогиня, всегда и во всем соглашаюсь с Гарри.
— Даже когда он не прав?
— Гарри всегда прав, герцогиня.
— И что же, его философия помогла вам найти счастье?
— Я никогда не искал счастья. Кому оно нужно? Я искал наслаждений.
— И находили, мистер Грей?
— Часто. Слишком часто.
Герцогиня сказала со вздохом:
— А я ищу только мира и покоя. И если не пойду сейчас переодеваться, я его лишусь на сегодня.
— Позвольте мне выбрать для вас несколько орхидей, герцогиня! — воскликнул Дориан с живостью и, вскочив, направился в глубь оранжереи.
— Вы бессовестно с ним кокетничаете, Глэдис, — сказал лорд Генри своей кузине. — Берегитесь! Чары его сильны.
— Если бы это было не так, не с чем было бы бороться.
— Значит, речь идет о достойных противниках? Как говорится, грек идет на грека, не правда ли?
— Я на стороне троянцев. Они сражались за женщину.
— И потерпели поражение.
— Бывают вещи страшнее плена, — бросила герцогиня.
— Эге, вы, образно выражаясь, скачете, бросив поводья!
— Только в скачке и жизнь, — был ответ.
— Я это запишу сегодня в моем дневнике.
— Что именно?
— Что ребенок, обжегшись, вновь тянется к огню.
— Огонь меня и не коснулся, Гарри. Мои крылья целы.
— Они вам служат для чего угодно, только не для полета: вы и не пытаетесь улететь от опасности.
— Видно, храбрость перешла от мужчин к женщинам. Для нас это новое ощущение.
— А вы знаете, что у вас есть соперница?
— Кто?
— Леди Нарборо, — шепнул ей лорд Генри и рассмеялся. — Она в него положительно влюблена.
— Вы меня пугаете. Увлечение древностью всегда фатально для нас, романтиков.
— Это женщины-то — романтики? Да вы выступаете во всеоружии научных методов!
— Нас этому научили мужчины.
— Научить-то они вас научили, а вот изучить вас до сих пор не сумели.
— Ну-ка, попробуйте охарактеризовать нас! — подзадорила его герцогиня.
— Вы — сфинксы без загадок.
Герцогиня ответила на это улыбкой.
— Однако долго же мистер Грей выбирает для меня орхидеи! — сказала она. — Пойдемте поможем ему. Он ведь еще не знает, какого цвета платье я надену к обеду.
— Вам придется подобрать платье к его орхидеям, Глэдис.
— Это было бы преждевременной капитуляцией.
— Романтика в искусстве начинается с кульминационного момента.
— Но я должна обеспечить себе путь к отступлению.
— Подобно парфянам?[87]
— Парфяне спаслись, уйдя в пустыню. А я этого не могу.
— Для женщин не всегда возможен выбор, — заметил лорд Генри.
Но едва он успел договорить, как из дальнего конца оранжереи донесся стон, а затем глухой стук, словно от падения чего-то тяжелого. Все всполошились. Герцогиня в ужасе застыла на месте, а лорд Генри, тоже испуганный, побежал, раздвигая качавшиеся листья пальм, туда, где на плиточном полу лицом вниз лежал в глубоком обмороке Дориан Грей.
Его тотчас перенесли в голубую гостиную и уложили на диван. Он скоро пришел в себя и с недоумением обвел глазами комнату.
— Что случилось? — спросил он. — А, вспоминаю! Скажите, Гарри, я здесь в безопасности? — И он вдруг весь задрожал.
— Ну конечно, дорогой мой! У вас просто был обморок. Наверное, переутомились. Лучше не выходите к обеду. Я вас заменю.
— Нет, я пойду с вами, — сказал Дориан, с трудом поднимаясь. — Я не хочу оставаться один.
И он отправился к себе переодеваться.
За обедом он проявлял беспечную веселость, в которой было что-то неестественное, и несколько раз вздрагивал от ужаса, вспоминая тот миг, когда увидел за окном оранжереи бледное, как белый носовой платок, лицо Джеймса Вейна, который следил за ним.
85 Называть лопату лопатой — устойчивое английское выражение, означающее «называть вещи своими именами».
86 Тартюф — персонаж одноименной комедии Мольера, ставший символом религиозного ханжества и лицемерия.
87 По преданию, парфяне прибегали во время сражений к военной хитрости: симулируя бегство, поражали стрелами преследующего их врага.
Глава XVIII
Весь следующий день Дориан не выходил из дому и большую часть времени провел у себя в комнате, охваченный страхом смерти, хотя к жизни он был уже равнодушен. Сознание, что за ним охотятся, что его подстерегают, готовят ему западню, угнетало его, не давало покоя. Стоило ветру шевельнуть портьеру, как Дориан уже вздрагивал. Сухие листья, которые бились шурша в стекла, напоминали ему о неосуществленных намерениях и будили страстные сожаления. Как только он закрывал глаза, перед ним вставало лицо матроса, следившего за ним сквозь запотевшее стекло, и снова ужас тяжелой рукой сжимал его сердце.
Но, может быть, это ему показалось? Может быть, это только игра его воображения, вызвавшего из мрака ночи призрак мстителя и рисующего ему жуткие картины ожидающего его возмездия? Действительность — это хаос, но в работе человеческого воображения есть неумолимая логика. И только наше воображение заставляет раскаяние следовать по пятам за преступлением. Только воображение рисует нам пугающие последствия каждого нашего греха. В реальном мире фактов грешники не наказываются, праведники не вознаграждаются. Сильному сопутствует успех, слабого постигает неудача. Вот и все.
И, наконец, если бы посторонний человек бродил вокруг дома, его бы непременно увидели слуги или сторожа. На грядках под окном оранжереи остались бы следы — и садовники сразу доложили бы об этом. Нет-нет, все это только его фантазия! Брат Сибиллы не мог вернуться, чтобы убить его. Он уплыл на корабле и, должно быть, погиб где-нибудь в открытом море. Да, Джеймс Вейн больше не представляет для него опасности. Ведь он не знает, не может знать имя того, кто погубил его сестру. Маска молодости спасла Прекрасного Принца.
Так рассуждая, Дориан в конце концов уверил себя, что все это был только мираж. Однако ему страшно было представить, что совесть может порождать такие жуткие фантомы и, придавая им зримое обличье, заставлять их являться перед человеком! Во что бы превратилась его жизнь, если бы днем и ночью призраки его преступлений смотрели бы на него из темных углов, издеваясь над ним, шептали бы ему что-то на ухо во время пиров, будили бы его ледяным прикосновением, когда он уснет! При этой мысли Дориан бледнел и холодел от страха. Ах, зачем он в исступленном порыве, порожденном приступом безумия, убил своего друга! Как жутко вспоминать эту сцену! Она словно стояла у него перед глазами. Каждая ужасная подробность воскресала в памяти и казалась еще ужаснее. Из темной пропасти времен в кровавом одеянии вставала грозная тень его преступления. Когда лорд Генри в шесть часов пришел в спальню к Дориану, он застал его в слезах. Дориан плакал, как человек, у которого сердце разрывается от горя.
Только на третий день он решился выйти из дому. Напоенное запахом сосен ясное зимнее утро вернуло ему бодрость и жизнерадостность. Но не только это вызвало перемену. Вся душа Дориана восстала против чрезмерности мук, калечащих ее, нарушающих ее дивный покой. Так всегда бывает с утонченными натурами. Сильные страсти, если они не укрощены, сокрушают таких людей. Страсти эти либо убивают, либо умирают сами. Мелкие горести и неглубокая любовь живучи. Великая любовь и великое горе гибнут от избытка своей силы.
Дориан смог убедить себя, что он жертва своего перевозбужденного воображения, и уже вспоминал свои страхи с чувством, похожим на снисходительную жалость — жалость, в которой была немалая доля пренебрежения.
После завтрака он целый час гулял с герцогиней в саду, потом поехал через парк к тому месту, где должны были собраться охотники. Сухой хрустящий иней словно солью покрывал траву. Небо походило на опрокинутую чашу из голубого металла. Тонкая кромка льда окаймляла у берегов поросшее камышом тихое озеро.
На опушке соснового леса Дориан увидел брата герцогини, сэра Джеффри Клаустона: он извлекал из своего ружья пустые патроны. Дориан выскочил из экипажа и, приказав груму отвести лошадь домой, направился к своему гостю, пробираясь сквозь заросли кустарника и сухого папоротника.
— Хорошо поохотились, Джеффри? — спросил он.
— Не особенно. Видно, почти все птицы улетели в поле. После завтрака переберемся на другое место. Авось там больше повезет.
Дориан решил пойти вместе с ним. Упоительный аромат леса, золотистые и красные блики солнца на стволах, хриплые крики загонщиков, порой разносившиеся по лесу, резкое щелканье ружей — все это доставляло ему удовольствие, наполняло чудесным ощущением свободы. Он весь отдался чувству бездумного счастья, радости, которую ничто не может омрачить.
Вдруг ярдах в двадцати от них, из-за бугорка, поросшего прошлогодней травой, выскочил заяц. Навострив уши с черными кончиками, выбрасывая длинные задние лапки, он стрелой помчался в глубь ольшаника. Сэр Джеффри тотчас взметнул ружье. Но грациозные движения зверька настолько очаровали Дориана, что он импульсивно вскрикнул:
— Не убивайте его, Джеффри, пусть себе живет!
— Что за глупости, Дориан! — рассмеялся сэр Джеффри и выстрелил в тот самый момент, когда заяц юркнул в чащу. Раздался двойной крик — ужасный крик раненого зайца и еще более ужасный предсмертный крик человека.
— О Боже! Я попал в загонщика! — ахнул сэр Джеффри. — Какой это осел полез под выстрел! Эй, перестаньте там стрелять! — крикнул он во всю силу своих легких. — Человек ранен!
Прибежал старший егерь с палкой в руке.
— Где, сэр? Где он?
И в ту же минуту по всей линии охотников затихла стрельба.
— Там, — сердито ответил сэр Джеффри и торопливо пошел к ольшанику. — Какого черта вы не отвели своих людей подальше? Испортили мне сегодняшнюю охоту.
Дориан смотрел, как оба они, раздвигая гибкие ветки, ныряют в густые заросли. Через минуту они появились оттуда и вынесли бездыханное тело на освещенную солнцем опушку. Дориан в ужасе отвернулся, подумав, что злой рок преследует его даже здесь. Он слышал вопрос сэра Джеффри, умер ли этот человек, и утвердительный ответ егеря. Лес вдруг ожил, закишел людьми, слышался топот множества ног, приглушенный гомон. Среди деревьев, шумно хлопая крыльями, пролетел крупный фазан с медно-красной грудкой.
Через несколько минут, показавшихся выведенному из равновесия Дориану бесконечными часами мучений, на его плечо легла чья-то рука. Он вздрогнул и оглянулся.
— Дориан, — промолвил лорд Генри. — Я думаю, надо им сказать, чтобы они прекратили охоту. Продолжать ее просто неприлично.
— Ее бы следовало навсегда прекратить, — ответил Дориан с горечью. — Это такая жестокая, отвратительная забава!.. Скажите, а тот человек…
Он не решался договорить вопрос до конца.
— К сожалению, да. Весь заряд дроби угодил ему в грудь. Смерть, должно быть, наступила мгновенно. Пойдемте в дом, Дориан.
Они направились к главной аллее, ведущей к дому, и почти все расстояние прошли молча. Наконец Дориан глянул на лорда Генри и сказал, тяжело вздохнув:
— Это дурное предзнаменование, Гарри, очень дурное!
— Что именно? — спросил лорд Генри. — Вы имеете в виду этот несчастный случай. Но, дорогой мой друг, что тут поделаешь! Убитый был сам виноват — кто же становится под выстрелы? И, кроме того, мы-то тут при чем? Для Джеффри это, конечно, ужасно, я не спорю. Дырявить загонщиков не годится. Люди могут подумать, что он плохой стрелок. А между тем это неверно: Джеффри стреляет очень метко. Но не будем больше говорить об этом.
Дориан покачал головой:
— Нет, Гарри, это дурной знак. Я чувствую — случится что-то ужасное… Быть может, даже со мной, — добавил он, проведя рукой по глазам и поморщившись от сильной головной боли.
Лорд Генри рассмеялся:
— Самое страшное на свете — это скука, Дориан. Вот единственный грех, которому нет прощения. Но нам она не грозит, если только наши приятели за обедом не вздумают толковать о случившемся. Надо будет их предупредить, что это запретная тема. Ну а предзнаменования — вздор, никаких предзнаменований не бывает. Судьба не шлет нам вестников — для этого она достаточно мудра или достаточно жестока. И, наконец, скажите, ради Бога, что может с вами случиться, Дориан? У вас есть все, о чем только может мечтать человек. Каждый был бы рад поменяться с вами.
— А я был бы рад поменяться с любым человеком на свете! Не смейтесь, Гарри, я не лукавлю. Злополучный крестьянин, которого только что убили, счастливее меня. Смерти я не боюсь — страшно только ее приближение. Мне кажется, будто ее чудовищные крылья уже шумят надо мной в свинцовой духоте. О Господи! Разве вы не видите, Гарри, что там, за деревьями, кто-то прячется, что он подстерегает меня?
Лорд Генри посмотрел туда, куда указывала дрожащая рука в перчатке, и сказал с улыбкой:
— Да, вижу садовника, который действительно поджидает нас. Наверное, хочет узнать, какие цветы срезать к столу. До чего же у вас развинчены нервы, мой милый! Непременно посоветуйтесь с моим врачом, когда мы вернемся в город.
Дориан вздохнул с облегчением, узнав в подходившем садовника. Тот приподнял шляпу, смущенно покосился на лорда Генри и, достав из кармана письмо, подал его хозяину.
— Ее светлость приказали мне подождать ответа.
Дориан сунул письмо в карман.
— Скажите ее светлости, что я уже иду, — сказал он сухо. Садовник повернулся и поспешил к дому.
— Женщины обожают совершать рискованные поступки! — с улыбкой заметил лорд Генри. — Эта черта в них мне импонирует. Женщина готова флиртовать с кем угодно, лишь бы только на это обращали внимание.
— Зато вы любите говорить рискованные вещи, Гарри. И в данном случае вы глубоко ошибаетесь. Герцогиня мне нравится, но я не влюблен в нее.
— А она в вас влюблена, хотя вы не нравитесь ей. Так что вы составите прекрасную пару.
— Это уже похоже на сплетню, Гарри! Причем без малейших оснований.
— Основания для всякой сплетни — уверенность в безнравственности человека, — изрек лорд Генри, закуривая папиросу.
— Гарри, вы ради красного словца готовы кого угодно принести в жертву!
— Люди сами восходят на алтарь, чтобы принести себя в жертву.
— Ах, если бы я мог кого-нибудь полюбить! — воскликнул Дориан с тоскливой ноткой в голосе. — Но я, кажется, утратил эту способность и разучился даже желать этого. Я всегда был слишком занят собой — и вот стал уже в тягость самому себе. Мне хочется бежать от всего, уйти, всё забыть!.. Глупо было ехать сюда. Я, пожалуй, телеграфирую Харви, чтобы яхта была наготове. На яхте чувствуешь себя в безопасности.
— В безопасности от чего, Дориан? С вами случилась какая-нибудь беда? Почему вы молчите? Вы ведь знаете — я всегда готов прийти вам на помощь.
— Я не могу вам этого рассказать, Гарри, — грустно ответил Дориан. — К тому же, я полагаю, что все это — просто моя фантазия. Этот несчастный случай ужасно меня расстроил; я предчувствую, что и со мной случится нечто подобное.
— Какой вздор!
— Надеюсь, так оно и есть, но ничего не могу с собой поделать. А вот и герцогиня! Настоящая Артемида в английском костюме. Как видите, мы вернулись, герцогиня.
— Я уже все знаю, мистер Грей, — сказала герцогиня. — Бедный Джеффри ужасно огорчен. И, говорят, вы просили его не стрелять в зайца. Как странно!
— Да, и в самом деле странно. Не знаю даже, что побудило меня это сказать. Простая прихоть, наверное. Заяц был так трогателен… Очень жаль, что вам рассказали про это. Ужасная история…
— Лучше скажем, досадная история, — поправил его лорд Генри. — И психологически ничуть не интересная. Вот если бы Джеффри убил его нарочно, — это было бы любопытно! Хотел бы я познакомиться с настоящим убийцей!
— Гарри, вы невозможный человек! — воскликнула герцогиня. — Не правда ли, мистер Грей?.. Ох, Гарри, мистеру Грею, кажется, опять дурно! Он сейчас упадет!
Дориан с трудом овладел собой и улыбнулся.
— Пустяки, герцогиня, не беспокойтесь. У меня просто расстроены нервы, вот и все. Пожалуй, я слишком много сегодня ходил пешком… Кстати, я не расслышал: какой еще новый афоризм сообщил вам Гарри? Что-нибудь очень циничное, я полагаю? Вы мне потом расскажете. А сейчас извините меня — мне, пожалуй, лучше пойти прилечь.
Они дошли до широкой лестницы, которая вела из оранжереи на террасу. Когда за Дорианом закрылась стеклянная дверь, лорд Генри повернулся к герцогине и посмотрел на нее своими томными глазами.
— Вы сильно в него влюблены? — спросил он.
Герцогиня некоторое время молчала, глядя на расстилавшийся перед ними пейзаж.
— Хотела бы я сама это знать, — сказала она наконец.
Лорд Генри покачал головой:
— Знание пагубно для любви. Только неизвестность пленяет нас. В тумане все кажется таким необыкновенным.
— Но в тумане можно сбиться с пути.
— Ах, милая Глэдис, все пути приводят к одному.
— К чему же?
— К разочарованию.
— Что касается меня, то я с него начинала свой жизненный путь, — вздохнула герцогиня.
— Вы хотите сказать, что разочарование явилось к вам в короне герцога?
— Мне надоели венки из листьев земляники.
— Но они вам к лицу.
— Только в глазах света.
— Смотрите, вам трудно будет обойтись без них!
— А они останутся при мне, все до единого.
— Но у Монмаута есть уши.
— Старость туга на ухо.
— Неужели он никогда не ревнует?
— Нет. Хоть бы раз!
Лорд Генри осмотрелся вокруг, словно что-то искал.
— Что вы ищете? — спросила герцогиня.
— Шишечку от острия вашей рапиры, — отвечал он. — Вы ее обронили.
Герцогиня рассмеялась:
— Но маска осталась на мне.
— Под ней ваши глаза выглядят еще красивее, — улыбнулся лорд Генри.
Герцогиня снова рассмеялась. Зубы ее блеснули меж губ, словно белые зернышки в алой мякоти плода.
А наверху, в своей спальне, лежал на диване Дориан, и каждая жилка в нем дрожала от ужаса. Жизнь стала для него внезапно невыносимым бременем. Смерть злополучного загонщика, которого подстрелили в лесу, как дикого зверя, казалась Дориану прообразом его собственного конца. Услышав слова лорда Генри, сказанные им со свойственной ему циничной шутливостью, он едва не лишился чувств.
В пять часов он позвонил слуге и распорядился, чтобы уложили его вещи и чтобы экипаж был подан к половине девятого, поскольку вечерним поездом он отправляется в Лондон. Он решил не оставаться в Селби на ночь; это — зловещее место, где смерть бродит даже при солнечном свете и где трава в лесу обагрена кровью.
Он оставил лорду Генри записку. В ней он сообщал, что едет в Лондон к врачу, и просил развлекать гостей до его возвращения. Когда он запечатывал записку, в дверь постучали, и камердинер доложил, что пришел старший егерь. Дориан нахмурился и закусил губу.
— Пусть войдет, — проговорил он после минутного колебания.
Как только егерь вошел, Дориан достал из ящика чековую книжку и, положив ее перед собой и берясь за перо, сказал:
— Вы, наверное, пришли по поводу того несчастного случая, Торнтон?
— Так точно, сэр, — ответил егерь.
— Был ли этот бедняга женат? Была ли у него семья? — спросил Дориан рассеянно. — Если да, я их не оставлю в беде и пошлю им такую сумму, какую вы посчитаете необходимой.
— Мы не знаем, кто этот человек, сэр. Поэтому я и осмелился вас побеспокоить.
— Не знаете, кто он? — переспросил Дориан. — Что вы хотите этим сказать? Разве он не из ваших людей?
— Нет, сэр. Я его никогда раньше не видел. Похоже, это какой-то матрос, сэр.
Перо выпало из руки Дориана, и сердце у него замерло.
— Матрос? — переспросил он. — Вы говорите, матрос?
— Да, сэр. По всему видно. На обеих руках татуировка… ну, и все такое прочее…
— А при нем ничего не нашли? — Дориан подался вперед, ошеломленно глядя на егеря. — Например, какой-нибудь документ, из которого можно узнать его имя?
— Нет, сэр. Только немного денег и шестизарядный револьвер — больше ничего. А имя нигде не указано. Человек, видимо, приличный, но из простых. Мы думаем, что он из матросов.
Дориан вскочил из-за стола. В нем проснулась безумная надежда, и он судорожно за нее ухватился.
— Где он? Я хочу его сейчас же увидеть.
— Он на ферме, сэр. В пустой конюшне. Люди не любят держать в доме покойников — говорят, мертвец приносит несчастье.
— На ферме? Сейчас же отправляйтесь туда и ждите меня. Скажите кому-нибудь из конюхов, чтобы привели мне лошадь… Или нет, не надо. Я сам пойду в конюшню. Так будет быстрее.
Не прошло и четверти часа, как Дориан Грей уже мчался галопом на ферму. Деревья призрачной чередой проносились мимо, и дорогу перебегали пугливые тени. Где-то на пол-пути кобыла неожиданно свернула в сторону, к какой-то белой ограде, и чуть не сбросила его на землю. Он хлестнул ее, и она понеслась дальше, так что камни летели из-под ее копыт.
Наконец Дориан доскакал до фермы. По двору слонялись двое рабочих. Он спрыгнул с лошади и бросил поводья одному из них. В самой дальней конюшне светился огонек. Какой-то внутренний голос подсказал Дориану, что покойник там. Он быстро подошел к двери и взялся за щеколду, но вошел не сразу, а постоял минуту, чувствуя, что сейчас ему предстоит сделать открытие, которое либо вернет ему покой, либо испортит жизнь навсегда. Наконец он рывком открыл дверь и вошел.
На мешках в дальнем углу конюшни лежал человек в грубой рубахе и синих штанах. Лицо его было накрыто пестрым ситцевым платком. Рядом горела, потрескивая, толстая свеча, воткнутая в бутылку.
Дориан дрожал, чувствуя, что у него не хватит духу своей рукой снять платок. Он подозвал одного из работников.
— Снимите эту тряпку, я хочу его видеть, — сказал он и прислонился к дверному косяку для опоры.
Когда парень снял платок, Дориан подошел ближе и непроизвольно вскрикнул от радости: человек, убитый в лесу, оказался Джеймсом Вейном!
Несколько минут Дориан Грей не мог сдвинуться с места и оторвать глаз от покойника. Когда он ехал домой, в глазах его стояли слезы: теперь он спасен!
Глава XIX
— Зачем вы мне постоянно твердите, что решили стать лучше? — спросил лорд Генри, окуная белые пальцы в медную чашу с розовой водой. — Вы и так достаточно хороши. Пожалуйста, не меняйтесь.
Дориан покачал головой:
— Нет, Гарри, у меня на совести слишком много тяжких грехов. Я больше не хочу грешить. И буквально вчера начал творить добрые дела.
— И где же это вы вчера были?
— В деревне, Гарри. Поехал туда один и остановился в маленькой харчевне.
— Дорогой друг, в деревне любой может стать праведником, — с улыбкой произнес лорд Генри. — Там нет никаких соблазнов. По этой-то причине людей, живущих за городом, не коснулась цивилизация. Да-да, приобщиться к цивилизации — дело весьма нелегкое. Для этого есть два пути: культура или так называемый разврат. А деревенским жителям и то, и другое недоступно. Вот они и закоснели в добродетели.
— Культура и разврат, — повторил Дориан. — Я приобщился и к тому, и другому, и теперь мне неприятно думать, что они, оказывается, могут сопутствовать друг другу. У меня новый идеал, Гарри. Я решил стать другим человеком. И чувствую, что уже переменился.
— Но вы ведь еще не рассказали мне, какое совершили доброе дело. Или, кажется, вы говорили даже о нескольких? — спросил лорд Генри, положив себе на тарелку красную пирамидку очищенной клубники и посыпая ее сахаром.
— Никому не стал бы рассказывать, а вам расскажу. Я пощадил женщину, Гарри. Такое заявление может показаться тщеславным хвастовством, но вы меня поймете. Она очень хороша собой и удивительно напоминает Сибиллу Вейн. Должно быть, этим она и привлекла меня. Помните Сибиллу, Гарри? Каким далеким кажется то время!.. Так вот… Хетти, конечно, не из нашего круга. Простая деревенская девушка. Но я ее искренне полюбил. Да, я убежден, что это была настоящая любовь. Весь май — какой чудесный май был в этом году! — я ездил к ней два-три раза в неделю. Вчера она встретила меня в саду. Цветы яблони падали ей на волосы, и она смеялась… Мы должны были уехать с ней сегодня на рассвете. И вдруг я решил оставить ее такой же прекрасной и чистой, какой встретил ее…
— Должно быть, новизна этого чувства доставила вам истинное удовольствие, Дориан? — перебил его лорд Генри. — А вашу идиллию я могу досказать за вас. Вы дали ей добрый совет и разбили ей сердце. Так вы начали свою праведную жизнь.
— Гарри, как вам не стыдно говорить такие вещи! Сердце Хетти вовсе не разбито. Конечно, она поплакала и все такое. Но зато она не обесчещена. Она может жить, как Пердита[88], в своем саду среди мяты и златоцвета.
— И плакать о неверном Флоризеле, — закончил лорд Генри, со смехом откидываясь на спинку стула. — Милый мой, как много еще в вас презабавной детской наивности! Вы думаете, эта девушка теперь сможет удовлетвориться любовью человека ее среды? Ведь ее выдадут замуж за грубияна-возчика или крестьянского парня. Но знакомство с вами и любовь к вам уже успели сделать свое дело: она будет презирать мужа и чувствовать себя несчастной. Не могу сказать, что ваше великое самоотречение явилось большой моральной победой. Даже для начала это слабо. Кроме того, почем вы знаете, — может быть, ваша Хетти плавает сейчас, как Офелия, где-нибудь среди кувшинок в пруду, озаренном звездным сиянием?
— Перестаньте, Гарри, это просто невыносимо! То вы все превращаете в шутку, то придумываете самые ужасные трагедии! Мне жаль, что я вам все это рассказал. Что бы вы ни говорили, я знаю, что поступил правильно. Бедная Хетти! Сегодня утром, когда я проезжал верхом мимо их фермы, я видел в окне ее лицо, белое, как цветы жасмина… Не будем больше говорить об этом. И не пытайтесь меня убедить, что мое первое за столько лет доброе дело, первый самоотверженный поступок — на самом деле чуть ли не преступление. Я хочу стать лучше. И стану… Но довольно об этом, лучше расскажите о себе. Что слышно в Лондоне? Как же давно я не был в клубе!
— Люди все еще толкуют об исчезновении Бэзила.
— А я думал, что им уже это наскучило, — проговорил Дориан, едва заметно нахмурив брови и наливая себе вина.
— Что вы! Об этом говорят всего только полтора месяца, а свету трудно менять тему чаще, чем раз в три месяца, — на такое умственное усилие он не способен. Правда, в этом сезоне ему очень повезло. Столько событий — мой развод, самоубийство Алана Кемпбелла, а теперь еще загадочное исчезновение художника! В Скотланд-Ярде все еще думают, что человек в сером пальто, уехавший девятого ноября в Париж двенадцатичасовым поездом, и был бедняга Бэзил, а французская полиция утверждает, что Бэзил вовсе и не приезжал в Париж. Наверное, через неделю-другую мы услышим, что его видели в Сан-Франциско. Странное дело — как только кто-нибудь бесследно исчезает, тотчас же разносится слух, что его видели в Сан-Франциско! Замечательный город, должно быть, этот Сан-Франциско, и обладает, наверное, всеми преимуществами того света!
— А вы как думаете, Гарри, куда мог деваться Бэзил? — спросил Дориан, поднимая стакан с бургундским и рассматривая вино на свет. Он сам удивлялся спокойствию, с которым спросил об этом.
— Понятия не имею. Если Бэзилу угодно скрываться, — это его дело. Если он умер, я не хочу о нем вспоминать. Смерть — это единственное, о чем я думаю с ужасом. Она мне ненавистна.
— Почему? — лениво спросил младший из собеседников.
— А потому, — и лорд Генри поднес к носу позолоченный флакончик с уксусом, — что в наше время человек все может пережить, кроме смерти. Есть только два явления, которые и в нашем, девятнадцатом, веке все еще остаются необъяснимыми и ничем не оправданными: смерть и пошлость… Давайте перейдем в концертный зал и там выпьем кофе, — хорошо, Дориан? Я хочу, чтобы вы мне поиграли Шопена. Тот человек, с которым убежала моя жена, чудесно играл Шопена. Бедная Виктория! Я был к ней очень привязан, и без нее в доме так пусто. Разумеется, семейная жизнь — только привычка, скверная привычка. Но ведь даже с самыми дурными привычками трудно расставаться. Пожалуй, труднее всего именно с дурными. Они — такая неотъемлемая частица нашего «я».
Дориан, ничего не ответив, встал из-за стола и, пройдя в соседнюю комнату, сел за рояль. Пальцы его забегали по черным и белым клавишам. Но когда подали кофе, он перестал играть и, глядя на лорда Генри, спросил:
— Гарри, а вам не приходило в голову, что Бэзила могли убить?
Лорд Генри зевнул:
— Бэзил очень известен, и у него дешевые часы. Зачем же его убивать? И врагов у него нет, потому что он не был достаточно предусмотрительным, чтобы обзаводиться ими. Конечно, он очень талантливый художник, но можно писать, как Веласкес, и при этом быть скучнейшим малым. Бэзил, честно говоря, всегда был скучноват. Только раз он меня заинтересовал — это было много лет назад, когда он признался мне, что безумно вас обожает и что вы вдохновляете его, даете ему стимул к творчеству.
— Я очень любил Бэзила, — с грустью сказал Дориан. — Значит, ни у кого не было предположений, что его могли убить?
— В некоторых газетах такие предположения высказывались. Но я в это не верю. В Париже, правда, есть весьма подозрительные места, но Бэзил не такой человек, чтобы там появляться. Он совсем не любознателен, это его главный недостаток.
— А что бы вы сказали, Гарри, если бы я признался вам, что это я убил Бэзила?
Говоря это, Дориан с пристальным вниманием наблюдал за выражением лица лорда Генри.
— Сказал бы, что вы, мой друг, пытаетесь выступить не в своей роли. Всякое преступление вульгарно, точно так же, как всякая вульгарность преступна. Вы, Дориан, не способны совершить убийство. Извините, если я таким утверждением задел ваше самолюбие, но, ей-Богу, я прав. Преступники — всегда люди из низших классов. И я их ничуть не осуждаю. Мне кажется, для них преступление — то же, что для нас искусство: просто-напросто средство, доставляющее сильные ощущения.
— Средство, доставляющее сильные ощущения? Значит, по-вашему, человек, раз совершивший убийство, способен сделать это опять? Полноте, Гарри!
— О, удовольствие можно находить во всем, что входит в привычку, — улыбнулся лорд Генри. — Это один из главных секретов жизни. Впрочем, убийство — это всегда ошибка. Никогда не следует делать того, о чем нельзя поболтать с друзьями после обеда… Ну, оставим в покое беднягу Бэзила. Хотелось бы верить, что конец его был романтичен, как вы предполагаете. Но мне не верится. Скорее всего, он свалился с омнибуса в Сену, а кондуктор скрыл это, дабы избежать неприятностей. Да, я склонен думать, что именно так и было. И лежит он теперь, омываемый мутно-зелеными водами Сены, а над ним проплывают тяжелые баржи, и в волосах его запутались длинные водоросли… Знаете, Дориан, вряд ли он мог еще многое создать в живописи. Его работы за последние десять лет стали значительно слабее.
Дориан в ответ только вздохнул, а лорд Генри прошелся из угла в угол и стал гладить яванского попугая, сидевшего на бамбуковой жердочке. Как только его пальцы коснулись спины этой крупной птицы с серыми крыльями и розовым хохолком и хвостом, она закрыла белыми сморщенными веками свои черные стеклянные глаза и стала раскачиваться.
— Да, — продолжал лорд Генри, повернувшись к Дориану и доставая из кармана платок, — картины Бэзила стали намного хуже. Чего-то в них не хватает. Видно, Бэзил утратил свой идеал. Пока вы с ним были дружны, он был великим художником. Потом вашей дружбе пришел конец. Из-за чего вы разошлись? Должно быть, он вам надоел? Если да, то Бэзил, вероятно, не мог простить вам этого — таковы уж все скучные люди. Кстати, что сталось с вашим чудесным портретом? Я, кажется, ни разу не видел его с тех пор, как Бэзил подарил его вам… А, припоминаю, вы говорили мне несколько лет назад, что отправили его в Селби, и он не то затерялся по дороге, не то его украли. Неужели он так и не нашелся? Какая жалость! Это был настоящий шедевр. Помню, мне очень хотелось его купить. И жаль, что я этого не сделал. Портрет написан в то время, когда талант Бэзила был в полном расцвете. Более поздние его картины уже представляют собой ту любопытную смесь плохой работы и хороших намерений, которая у нас дает право художнику считаться типичным представителем английской школы… А вы давали в газетах объявления о пропаже? Это следовало бы сделать.
— Уже не помню, — ответил Дориан. — Вероятно, давал. Ну, да Бог с ним, с портретом! Он мне, в сущности, никогда не нравился, и я жалею, что позировал для него. Не люблю вспоминать о нем. К чему вы затеяли этот разговор? Знаете, Гарри, при взгляде на этот портрет мне всегда вспоминались две строчки из какой-то пьесы — кажется, из «Гамлета»… Постойте, как же это?..
Словно образ печали
Бездушный тот лик…
Да, именно такое впечатление он на меня производил.
Лорд Генри засмеялся и, сев в кресло, сказал:
— Кто к жизни относится как художник, тому мозгом служит душа.
Дориан покачал головой и взял несколько тихих аккордов на рояле.
Словно образ печали
Бездушный тот лик… —
повторил он.
Лорд Генри, откинувшись на спинку кресла, наблюдал за ним из-под полуопущенных век.
— А между прочим, Дориан, — сказал он, помолчав, — какой смысл человеку приобретать весь мир, если он теряет… как там дальше? Да: если он теряет собственную душу?
Музыка резко оборвалась. Дориан, вздрогнув, внимательно посмотрел на своего друга.
— Почему вы задаете мне такой вопрос, Гарри?
— Дорогой мой, — лорд Генри удивленно поднял брови. — Я спросил, потому что надеялся получить ответ, — только и всего. В воскресенье я проходил через Гайд-парк, и там у Мраморной Арки кучка оборванцев слушала какого-то уличного проповедника. В то время как я проходил мимо, он как раз выкрикнул эту фразу, и меня вдруг поразила ее драматичность… В Лондоне можно очень часто наблюдать такие любопытные сценки… Вообразите — дождливый воскресный день, жалкая фигура христианина в макинтоше, кольцо бледных испитых лиц под неровной кровлей из зонтов, с которых стекает вода, — и эта потрясающая фраза, брошенная в воздух и прозвучавшая как пронзительный истерический вопль. Право, это было необыкновенно интересно и весьма внушительно. Я хотел сказать этому пророку, что душа есть только у искусства, а у человека ее нет. Но побоялся, что он меня не поймет.
— Не говорите так, Гарри! Душа у человека есть, это нечто до ужаса реальное. Ее можно купить, продать, променять. Ее можно отравить или спасти. У каждого из нас есть душа. Я это знаю.
— Вы совершенно в этом уверены, Дориан?
— Абсолютно.
— Ну, в таком случае вы верите в иллюзию. Как раз того, во что твердо веришь, в действительности не существует. Такова фатальная участь веры, и этому же учит нас любовь. Боже, какой у вас серьезный и мрачный вид, Дориан! Полноте! Что нам за дело до суеверий нашего века? Нет, мы больше не верим в существование души. Сыграйте мне, Дориан! Сыграйте какой-нибудь ноктюрн и во время игры расскажите тихонько, как вы сохранили молодость. Вы, верно, знаете какой-нибудь секрет. Я старше вас только на десять лет, а посмотрите, как я изменился, сморщился, пожелтел! Вы же остаетесь неизменно очаровательным, Дориан. И сегодня более чем когда-либо. Глядя на вас, я вспоминаю день нашей первой встречи. Вы были очень застенчивый, но при этом довольно дерзкий и вообще замечательный юноша. С годами вы, конечно, переменились, но внешне — ничуть. Хотел бы я узнать ваш секрет! Чтобы вернуть свою молодость, я готов сделать все на свете — только не заниматься гимнастикой, не вставать рано и не вести добродетельный образ жизни. Молодость! Что может с ней сравниться? Как это глупо — говорить о «неопытной и невежественной юности». Я с уважением слушаю суждения только тех, кто много меня моложе. Молодежь нас опередила, ей жизнь открывает свои самые свежие чудеса. А людям пожилым я всегда противоречу. Я это делаю из принципа. Спросите их мнение о чем-нибудь, что произошло только вчера, — и они с важностью преподнесут вам суждения, господствовавшие в тысяча восемьсот двадцатом году, когда мужчины носили длинные чулки, когда люди верили решительно во все, но решительно ничего не знали… Какую прелестную вещь вы играете! Она удивительно романтична. Можно подумать, что Шопен писал ее на Майорке, когда море стонало вокруг его виллы и соленые брызги летели в окна. Какое счастье, что существует хоть один жанр искусства, который действительно неподражаем! Играйте, играйте же, Дориан, мне сегодня хочется музыки!.. Я буду воображать, что вы — юный Аполлон, а я — внимающий вам Марсий…[89] У меня есть свои горести, Дориан, о которых я не говорю даже вам. Трагедия старости не в том, что человек стареет, а в том, что он душой остается молодым… Я иногда сам поражаюсь своей искренности. Ах, Дориан, какой вы счастливый! Как прекрасна ваша жизнь! Вы все изведали, всем упивались, вы смаковали сок виноградин, раздавливая их во рту. Жизнь ничего не утаила от вас. И все в ней вы воспринимали как музыку, поэтому она вас не испортила. Вы все тот же.
— Нет, Гарри, я уже не тот.
— А я говорю — тот. Интересно, какова будет ваша дальнейшая жизнь! Только не портите ее отречениями. Сейчас вы — совершенство. Смотрите же, не станьте человеком неполноценным. Сейчас вас не в чем упрекнуть. Не качайте головой, вы и сами знаете, что это так. И, кроме того, не обманывайте себя, Дориан: жизнью управляют не ваша воля и стремления. Жизнь наша зависит от наших нервных волокон, от особенностей нашего организма, от медленно развивающихся клеток, где таятся мысли, где родятся мечты и страсти. Допустим, вы воображаете себя человеком сильным и думаете, что вам ничего не угрожает. А между тем случайное освещение предметов в комнате, тон утреннего неба, запах, когда-то любимый вами и навеявший смутные воспоминания, строка забытого стихотворения, которое снова встретилось вам в книге, музыкальная фраза из пьесы, которую вы давно уже не играли, — вот от каких мелочей зависит течение нашей жизни, Дориан! Браунинг тоже где-то пишет об этом. И наши собственные чувства это подтверждают. Стоит мне, например, ощутить где-нибудь запах духов «Белая сирень», — и я вновь переживаю один из самых удивительных месяцев в моей жизни. Ах, если бы я мог поменяться с вами, Дориан! Люди осуждали нас обоих, но вас они все-таки боготворят, всегда будут боготворить. Вы — тот человек, которого наш век ищет… и боится, что нашел. Я очень рад, что вы не изваяли никакой статуи, не написали картины, вообще не создали ничего вне себя. Вашим искусством была жизнь. Вы переложили себя на музыку. Дни вашей жизни — это ваши сонеты.
Дориан встал из-за рояля и провел рукой по волосам.
— Да, жизнь моя была чудесна, но так жить я больше не хочу, — сказал он тихо. — И я не хочу больше слышать таких сумасбродных речей, Гарри! Вы не все обо мне знаете. Если бы знали, то даже вы, вероятно, отвернулись бы от меня. Смеетесь? Ох, не смейтесь, Гарри!
— Зачем вы перестали играть, Дориан? Садитесь и сыграйте мне еще раз этот ноктюрн. Взгляните, какая луна плывет в сумеречном небе — большая, желтая, как мед. Она ждет, чтобы вы зачаровали ее своей музыкой, и под звуки ее она приблизится к земле… Не хотите играть? Ну так пойдемте в клуб. Мы сегодня очень хорошо провели вечер, и надо закончить его так же хорошо. В клубе будет один молодой человек, который жаждет с вами познакомиться, — это лорд Пул, старший сын Борнмаута. Он уже копирует ваши галстуки и умоляет, чтобы я его познакомил с вами. Премилый юноша и немного напоминает вас.
— Надеюсь, что нет, — сказал Дориан, и глаза его опечалились. — Я устал, Гарри, я не пойду в клуб. Скоро одиннадцать, и я хочу пораньше лечь спать.
— Не уходите, Дориан. Вы играли сегодня, как никогда. Ваша игра была как-то особенно выразительна.
— Это потому, что я решил исправиться, — с улыбкой промолвил Дориан. — И уже немного изменился к лучшему.
— Только ко мне не надо переменяться, Дориан! Мы с вами навсегда останемся друзьями.
— А ведь вы однажды отравили меня книгой, Гарри, — этого я вам никогда не прощу. Обещайте, что вы никому больше не дадите ее. Это вредная книга.
— Дорогой мой, да вы и в самом деле становитесь моралистом! Скоро вы, как всякий новообращенный, будете ходить и увещевать людей не совершать всех тех грехов, которыми вы пресытились. Нет, для этой роли вы слишком хороши! Да и бесполезно это. Какие мы были, такими и останемся. А «отравить» вас книгой я никак не мог. Такого не бывает. Искусство не влияет на действия человека, — напротив, оно парализует желание действовать. Оно совершенно нейтрально. Так называемые «безнравственные» книги — это лишь те книги, которые показывают миру его пороки, вот и все. Но давайте не будем сейчас затевать спор о литературе! Приходите ко мне завтра, Дориан. В одиннадцать я поеду кататься верхом, и мы можем покататься вместе. А потом я вас повезу завтракать к леди Брэнксом. Эта милая женщина хочет посоветоваться с вами насчет гобеленов, которые она собирается купить. Так смотрите же, я вас жду!.. А не поехать ли нам завтракать к нашей маленькой герцогине? Она сетует, что вы совсем перестали у нее бывать. Быть может, Глэдис уже вам наскучила? Я это предвидел. Ее остроумие действует на нервы. Во всяком случае, приходите к одиннадцати.
— Вы непременно этого хотите, Гарри?
— Конечно. Парк сейчас чудо как хорош! Сирень там цветет так пышно, как цвела только в тот год, когда я впервые встретил вас.
— Хорошо, я приду. Спокойной ночи, Гарри.
Дойдя до двери, Дориан остановился, словно хотел сказать что-то еще. Но только вздохнул и вышел из комнаты.
88 Пердита и, далее, Флоризель — персонажи пьесы Шекспира «Зимняя сказка».
89 Марсий — в греческой мифологии один из силенов, спутников бога Диониса.
Глава XX
Стоял прекрасный вечер, такой теплый, что Дориан шел налегке, перебросив плащ через руку. Он даже не стал надевать свой шелковый шарф. Закурив папиросу, он не торопясь шел по улице, направляясь домой, как вдруг его обогнали двое молодых людей во фраках, и он услышал, как один из них громко прошептал другому: «Смотри, это Дориан Грей». И он вспомнил, как ему раньше бывало приятно, когда на него показывали пальцем, пялились на него, говорили о нем. А теперь? Ему надоело постоянно слышать свое имя. И главная прелесть жизни в деревне, куда он в последнее время так часто ездил, была именно в том, что там его никто не знал. Девушке, которая его полюбила, он говорил, что он бедняк, и она ему верила. Однажды он ей сказал, что в прошлом вел развратную жизнь, а она засмеялась и возразила, что развратные люди всегда бывают старые и безобразные. Какой у нее смех — совсем как пение дрозда! И как она прелестна в своем ситцевом платьице и широкополой шляпе! Она, простая, невежественная девушка, обладает всем тем, что он утратил.
Придя домой, Дориан отослал спать камердинера, который не ложился, дожидаясь его. Потом прошел в библиотеку и лег на диван. Он думал о том, что ему сегодня говорил лорд Генри.
Неужели правда, что человек при всем желании не может измениться? Дориан испытывал в эти минуты страстную тоску по незапятнанной чистоте своей юности, «бело-розовой юности», как назвал ее однажды лорд Генри. Он сознавал, что загрязнил ее, растлил свою душу, дал отвратительную пищу воображению, что его влияние было гибельно для других, и это когда-то доставляло ему жестокое удовольствие. Из всех жизней, скрестившихся с его собственной, его жизнь была самая чистая и так много обещала — а он запятнал ее. Но неужели все это непоправимо? Неужели для него нет надежды?
О, зачем в роковую минуту гордыни и мутных страстей он молил небеса, чтобы портрет нес бремя его дней, а сам он сохранил неприкосновенным весь блеск вечной молодости! В ту минуту он погубил свою жизнь. Лучше было бы, если бы всякое прегрешение влекло за собой верное и скорое наказание. В возмездии — очищение. Не «Прости нам грехи наши», а «Покарай нас за беззакония наши» — вот какой должна быть молитва человека Господу Богу.
На столе стояло зеркало, подаренное Дориану много лет назад лордом Генри, и белорукие купидоны по-прежнему резвились на его раме, покрытой искусной резьбой. Дориан взял его в руки, — совсем как в ту страшную ночь, когда он впервые заметил перемену в роковом портрете, — и устремил на его блестящую поверхность блуждающий взор, затуманенный слезами. Однажды кто-то, до безумия любивший его, написал ему письмо, кончавшееся такими словами: «Мир стал иным, потому что в него пришли вы, созданный из слоновой кости и золота. Изгиб ваших губ переделает заново историю мира». Эти идолопоклоннические слова вспомнились сейчас Дориану, и он много раз повторил их про себя. Но в следующую минуту ему стала ненавистна собственная красота, и, швырнув зеркало на пол, он раздавил его каблуком, и оно рассыпалось серебряными осколками. Это красота погубила его, красота и вечная молодость, вымоленная им для себя! Если бы не они, его жизнь была бы чиста. Красота оказалась только маской, молодость — насмешкой. Что такое, в лучшем случае, молодость? Время незрелости, наивности, время поверхностных впечатлений и нездоровых помыслов. Зачем ему было носить ее наряд? Что ж, молодость его погубила.
Лучше не думать о прошлом. Ведь ничего теперь не изменишь. Надо думать о будущем. Джеймс Вейн лежит в безымянной могиле на кладбище в Селби. Алан Кемпбелл застрелился ночью в лаборатории и не выдал тайны, которую ему против воли пришлось узнать. Толки об исчезновении Бэзила Холлуорда скоро прекратятся, волнение уляжется — оно уже и так идет на убыль. Значит, никакая опасность ему больше не грозит. И вовсе не смерть Бэзила Холлуорда мучила и угнетала Дориана, а смерть его собственной души, мертвой души в живом теле. Бэзил написал портрет, который испортил ему жизнь, — и Дориан не мог простить ему этого. Ведь всему виной портрет! Кроме того, Бэзил наговорил ему недопустимых вещей — и он стерпел это… А убийство? Убийство он совершил в минуту безумия. Алан Кемпбелл? Что из того, что Алан покончил с собой? Это его личное дело, такова была его воля. При чем же здесь он, Дориан?
Новая жизнь! Жизнь, начатая сначала, — вот чего хотел Дориан, вот к чему стремился. И уверял себя, что она уже началась. Во всяком случае, он пощадил невинную девушку. И никогда больше не будет соблазнять невинных. Он будет жить честно.
Вспомнив о Хетти Мертон, он подумал: а пожалуй, портрет в запертой комнате уже изменился к лучшему? Да-да, наверняка, он уже не так страшен, как был. И если жизнь его, Дориана, станет чистой, то, быть может, всякий след пороков и страстей изгладится с лица на портрете? А вдруг эти следы уже и сейчас исчезли? Надо пойти взглянуть.
Он взял со стола лампу и тихонько пошел наверх. Когда он отпирал дверь, радостная улыбка пробежала по его удивительно молодому лицу и осталась на губах. Да, он станет другим человеком, и этот отвратительный портрет, который приходится прятать от всех, не будет больше держать его в страхе. Он чувствовал, что с души наконец свалилась страшная тяжесть.
Он вошел в комнату, запер за собой дверь, как это делал всегда, и сорвал с портрета пурпурное покрывало. Крик возмущения и боли вырвался у него. Никакой перемены! Только в выражении глаз было теперь что-то хитрое, да губы кривила лицемерная усмешка. Человек на портрете был все так же отвратителен, отвратительнее прежнего, и красная влага на его руке казалась еще ярче, еще более была похожа на свежепролитую кровь. Дориан задрожал. Значит, только пустое тщеславие побудило его совершить единственное в его жизни доброе дело? Или жажда новых ощущений, как с ироническим смехом намекнул лорд Генри? Или стремление порисоваться, которое иногда толкает нас на поступки благороднее нас самих? Или же все это вместе взятое? Но почему кровавое пятно стало еще больше? Оно расползлось по морщинистым пальцам, распространилось подобно какой-то страшной болезни… Кровь была и на ногах портрета — не капала ли она с руки? Она была и на другой руке, той, которая не держала ножа, убившего Бэзила. Что же делать? Значит, ему следует сознаться в убийстве? Сознаться? Отдаться в руки полиции, пойти на смерть?
Дориан рассмеялся. Какая дикая мысль! Да если он и сознается, кто ему поверит? Нигде не осталось следов, все вещи убитого уничтожены, — он, Дориан, собственноручно сжег все, что оставалось внизу, в библиотеке. Люди решат, что он сошел с ума. И, если он будет упорно обвинять себя, его запрут в сумасшедший дом… Но ведь долг велит сознаться, покаяться перед всеми, понести публичное наказание, публичный позор. Есть Бог, и Он требует, чтобы человек исповедался в грехах своих перед небом и землей. И ничто не очистит его, Дориана, пока он не сознается в своем преступлении… Преступлении? Он пожал плечами. Смерть Бэзила Холлуорда утратила в его глазах всякое значение. Он думал о Хетти Мертон. Нет, этот портрет, это зеркало его души, лжет! Самолюбование? Любопытство? Лицемерие? Неужели ничего, кроме этих чувств, не было в его самоотречении? Неправда, было нечто большее! По крайней мере, так ему казалось. Но кто знает?..
Нет, ничего другого не было. Он пощадил Хетти только из тщеславия. В своем лицемерии надел маску добродетели. Из любопытства попробовал поступить самоотверженно. Сейчас он это ясно сознавал.
А это убийство? Что же, оно так и будет преследовать его всю жизнь? Неужели прошлое будет вечно довлеть над ним? Может быть, и в самом деле сознаться?.. Нет, ни за что! Против него есть только одна-единственная — и то слабая — улика: портрет. Так надо уничтожить его! И зачем было так долго его хранить? Прежде ему нравилось наблюдать, как портрет старится и дурнеет вместо него, но в последнее время он и этого удовольствия не испытывает. Портрет не дает ему спокойно спать по ночам. И, уезжая из Лондона, он все время боится, как бы в его отсутствие чужой глаз не подсмотрел его тайну. Мысль о портрете отравила ему не одну минуту радости, омрачила меланхолией даже его страсти. Портрет этот — как бы его совесть. Да, совесть. И надо его уничтожить.
Дориан осмотрелся и увидел нож, которым он убил Бэзила Холлуорда. Он не раз чистил этот нож, и на нем не осталось ни пятнышка, он так и сверкал. Этот нож убил художника — так пусть же он сейчас убьет и его творение, и все, что с ним связано. Он убьет прошлое, и, когда прошлое умрет, Дориан Грей будет свободен! Он покончит с этой противоестественной жизнью души в портрете, и когда прекратятся эти зловещие предостережения, он вновь обретет покой.
Дориан схватил нож и вонзил его в портрет.
Раздался громкий крик и стук от падения чего-то тяжелого. Этот крик смертной муки был так ужасен, что проснувшиеся слуги в испуге выбежали из своих комнат. А два джентльмена, проходившие внизу мимо дома, остановились и посмотрели на верхние окна, откуда донесся крик. Потом пошли искать полисмена и, найдя его, привели к дому. Полисмен несколько раз позвонил, но на звонок никто не вышел. Во всем доме было темно, светилось только одно окно наверху. Немного подождав, полисмен отошел от двери и занял наблюдательный пост на соседнем крыльце.
— Чей это дом, констебль? — спросил старший из двух джентльменов.
— Мистера Дориана Грея, сэр, — ответил полицейский.
Джентльмены переглянулись, презрительно усмехнулись и пошли дальше. Один из них был дядя сэра Генри Эштона. А в доме, на той половине, где спала прислуга, полуодетые люди тревожно шептались между собой. Старая миссис Лиф плакала заламывая руки. Фрэнсис был бледен как смерть.
Прождав минут пятнадцать, он позвал кучера и одного из слуг, и они втроем на цыпочках отправились наверх. Постучали, но никто не откликнулся. Они стали громко звать Дориана. Но наверху все было безмолвно. Наконец, после тщетных попыток взломать дверь, они полезли на крышу и спустились оттуда на балкон. Окна легко поддались, — задвижки были старые.
Войдя в комнату, они увидели на стене великолепный портрет своего хозяина во всем блеске его дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в груди лежал мертвый человек во фраке. Лицо у него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по перстням на руках слугам удалось узнать Дориана Грея.
