Педагогическая поэма. А. С. Макаренко Часть вторая

Страница 1
Страница 2

1. Кувшин молока

Мы перешли во вторую колонию в хороший, теплый, почти летний день. Еще и зелень на деревьях не успела потускнеть, еще травы зеленели в разгаре своей второй молодости, освеженные первыми осенними днями. И вторая колония была в это время, как красавица в тридцать лет: не только для других, а и для себя хороша, счастлива и покойна в своей уверенной прелести. Коломак обвивал ее почти со всех сторон, оставляя небольшой проход для сообщения с Гончаровкой. Над Коломаком щедро нависли шепчущим пологом буйные кроны нашего парка. много здесь было тенистых и таинственных уголков, где с большим успехом можно было купаться, и разводить русалок, и ловить рыбу, а в крайнем случае и посекретничать с подходящим товарищем. наши главные дома стояли на краю высокого берега, и предприимчивые и бесстыдные пацаны прямо из окон летали в реку, оставив на подоконниках несложные свои одежды.

В других местах, там где расположился старый сад, спуск к реке шел уступами, и самый нижний уступ раньше всех был завоеван шере. Здесь было всегда просторно и солнечно. Коломак широк и спокоен, но для русалок это место мало соответствовало, как и для рыбной ловли и вообще для поэзии. Вместо поэзии здесь процветали капуста и черная смородина. Колонисты бывали на этом плесе исключительно с деловыми намерениями — то с лопатой, то с сапкой, а иногда вместе с колонистами с трудом пробирались сюда Коршун или Бандитка, вооруженные плугом. В этом же месте находилась и наша пристань — три доски, выдвинутые над волнами Коломака на три метра от берега.

Еще дальше, заворачивая к востоку, Коломак, не скупясь, разостлал перед нами несколько гектаров хорошего, жирного луга, обставленного кустарниками и рощицами. Мы спускались на луг прямо из нашего нового сада, и этот зеленый спуск тоже был удивительно приспособлен для особого дела: в часы отдыха так и тянуло посидеть на травке в тени крайних тополей сада и лишний раз полюбоваться и лугом, и рощами, и небом, и крылом Гончаровки на горизонте. Калина Иванович очень любил это место и иногда в воскресный полдень увлекал меня сюда.

Я любил поговорить с Калиной Ивановичем о мужиках и о ремонте, о несправедливостях жизни и о нашем будущем. Перед нами был луг, и это обстоятельство иногда сбивало Калину Ивановича с правильного философского пути:

— Знаешь, голубе, жизнь, так она вроде бабы: от нее справедливости не ожидай. У кого, понимаешь, ты, вуса в гору торчат, так тому и пироги, и вареники, и пляшка, и а у кого, понимаешь, и борода не растет, а не то что вуса, так тому, подлая, и воды не вынесет напиться. От как был я в гусарах… Ах ты, сукин сын, где ж твоя голова задевалася? Чи ты ее з хлибом зьив, чи ты ее забув в поезде? Куда ж ты, паразит, коня пустив, чи тоби повылазило? Там же капуста посажена!

Конец этой речи Калина Иванович произносит, стоя уже далеко от меня и размахивая трубкой.

В трехстах метрах от нас темнеет в траве гнедая спина, не видно кругом ни одного «сукиного сына». Но Калина Иванович не ошибается в адресе. Луг — это царство Братченко, здесь он всегда незримо присутствует, речь Калины Ивановича, собственно говоря, есть заклинание. Еще две-три короткие формулы, и Братченко материализуется, но в полном согласии со всею спиритической обстановкой он появляется не возле коня, а сзади нас с сада:

— И чего вы репетуете, Калина Иванович? Дэ в бога заяц, дэ в черта батько? Дэ капуста, а дэ кинь? начинается специальный спор, из которого даже полный профан в луговом хозяйстве может понять, что здорово уже постарел Калина Иванович, что уже с большим трудом разбирается в колонийской типографии и действительно забыл, где затерялся луговой клочок капустного поля.

Колонисты позволяли Калине Ивановичу стареть спокойно. Сельское хозяйство давно уже нераздельно принадлежало Шере, и Калина Иванович только в порядке придирчивой критики и пытался иногда просунуть старый нос в некоторые сельскохозяйственные щели. Шере умел приветливо, холодной шуткой прищемить этот нос, и тогда Калина Иванович сдавался.

— Что ж ты поробышь? Када-то и у нас хлиб рожався. Нехай теперь другие попробують: хисту много, а чи хлиб уродится?

Но в общем хозяйстве Калина Иванович все больше и больше приближался к положению английского короля — царствовал, но не правил. Мы все признавали его хозяйственное величие и склонялись перед его сентенциями с почтительностью, но дело делали по-своему. Это даже и не обижало Калину Ивановича, ибо он не отличался болезненным самолюбием и, кроме того, ему дороже всего были собственные сентенции, как для его английского коллеги царственная мишура.

По старой традиции Калина Иванович ездил в город, и выезд его теперь обставлялся некоторой торжественностью. Он всегда был сторонником старинной роскоши, и хлопцы знали его изречение:

— У пана фаетон модный, та кинь голодный, в у хозяина воз простецкий, зато кинь молодецкий.

Старый воз, напоминавший гробик, колонисты устилали свежим сеном и закрывали чистым рядном. Запрягали лучшего коня и подкатывали к крыльцу Калины Ивановича. Все хозяйственные чины и власти к этому моменту делали, что нужно: у помзавхоза Дениса Кудлатого лежит в кармане список городских операций, кладовщик Алешка Волков запихивает под сено нужные ящики, глечики, веревочки и прочие упаковки. Калина Иванович выдерживает выезд перед крыльцом три-четыре минуты, потом выходит в чистеньком отглаженном плаще, обжигает спичкой наготовленную трубку, оглядывает мельком коня или воз, иногда бросает сквозь зубы, важно:

— Сколько раз тоби говорив: не надевай в город таку драну шапку. От народ непонимающий!..

Пока Денис меняется с товарищами картузами, Калина Иванович взбирается на сиденье и приказывает:

— Ну паняй, што ли.

В городе Калина Иванович больше сидит в кабинете какого-нибудь продовольственного магната, задирает голову и старается поддержать честь сильной и богатой державы — колонии имени Горького. Именно поэтому его речи касались больше вопросов широкой политики:

— У мужиков все есть. Это я вам говорю определенно.

А в это время Денис Кудлатый в чужом картузе плавает и ныряет в хозяйственном море, помещающемся этажом ниже: выписывает ордера, ругается с заведующим и конторщиками, нагружает воз мешками и ящиками, оставляя неприкосновенным место Калины Ивановича, кормит коня и к трем часам вваливается в кабинет, весь в муке и в опилках:

— Можно ехать, Калина Иванович.

Калина Иванович расцветает дипломатической улыбкой, пожимает руку начальству и деловито спрашивает Дениса:

— Ты все нагрузив, как следовает?

По приезде в колонию истомленный Калина Иванович отдыхает, а Денис, наскоро съев простывший обед, до позднего вечера носит свою монгольскую физиономию по колонийским хозяйственным путям и хлопочет, как старуха.

Кудлатый органически не выносил вида самой малой брошенной ценности; он страдал, если с воза струшивалась солома, если где-то потерялся замок, если двери в коровник висят на одной петле. Денис был скуп на улыбку, но никогда не казался злым, и его приставанья к каждому растратчику хозяйственных ценностей никогда не были утомительно-назойливы, столько в его голосе убедительной солидности и сдержанной воли. Он умел допекать легкомысленных пацанов, полагавших в душевной простоте, что залезть на дерево — самое целесообразное вложение человеческой энергии. Денис одним движением бровей снимал их с дерева и говорил:

— Ну каким место, собственно говоря, ты рассуждаешь? Тебя женить скоро, а ты на вербе сидишь и штаны рвешь. Пойдем, я тебе выдам другие штаны.

— Какие другие? — обливается пацан холодным потом.

— Это тебе будет как спецовка, чтобы по деревьям лазить. Ну скажи, собственно говоря, чи ты видел где такого человека, чтобы ва новых штанах на деревья лазил? Видел ты такого?

Денис глубоко был проникнут хозяйственным духом и поэтому не способен был уделить внимание человеческому страданию. Он не мог понять такой простой человеческой психологии: пацан как раз потому и залез на дерево, что находился в состоянии восторга по случаю получения новых штанов. Штаны и дерево были причинно связаны, а Денису казалось, что это вещи несовместимые.

Жесткая политика Кудлатого, однако, была необходима, ибо наша бедность требовала свирепой экономии. Поэтому Кудлатый неизменно выдвигался советом командиров на работу помзавхоза, и совет командира решительно отводил малодушные жалобы пацанов на неправильные якобы репрессии Дениса по отношению к штанам. Карабанов, Белухин, Вершнев, Бурун и другие старики высоко ценили энергию Кудлатого и сами ей беспрекословно подчинялись весной, когда Денис на общем собрании приказывал:

— Завтра посдавайте ботинки в кладовку, летом можно и босому ходить.

Много поработал Денис в октябре 1923 года. Десять отрядов колонистов с трудом разместились в тех зданиях, которые были приведены в полный порядок. В старом помещичьем дворце, который у нас называли белым домом, расположились спальни и школа, а в большом зале, заменившем веранду, работала столярная. Столовая была опущена в подвальный этаж второго дома, в котором были квартиры сотрудников. Она пропускала не больше тридцати пяти человек одновременно, и поэтому мы обедали в три смены. Сапожная, колесная, швейная мастерские ютились в углах, очень мало похожих на производственные залы. Всем в колонии было тесно — и колонистам и сотрудникам. И как постоянное напоминание о нашем возможном благополучии стоял в новому саду двухэтажный «ампир», издеваясь над нашим воображением просторами высоких комнат, лепными потолками и распластавшейся над садом широкой открытой верандой. Сделать здесь полы, окна, двери, лестницы, отопление, и мы имели бы другие помещения для всякой педагогической нужды. Но для такого дела у нас не было шести тысяч рублей, а текущие наши доходы уходили на борьбу с цепкими остатками старой бедности, возвращаться к которой было для нас нестерпимым. На этом фронте наше наступление уничтожило уже клифты, изодранные картузы, раскладушки-кровати, ватные одеяла эпохи последнего Романова и обмотанные тряпками ноги. Уже и парикмахер стал приезжать к нам два раза в месяц, и хотя он брал за стрижку машинкой десять копеек, а за прическу двадцать, мы могли позволить себе роскошь выращивать на колонистских головах «польки», «политики» и другие плоды европейской культуры. Правда, мебель наша была еще некрашеной, к столу подавались деревянные ложки, белье было в заплатах, но это уже потому, что главные куски наших доходов тратили мы на инвентарь, инструмент и вообще на основной капитал.

Шести тысяч рублей у нас не было, и на получение их не имелось никаких надежд. На общих собраниях коммунаров, в совете командиров, просто в беседах старших колонистов и в комсомольских речах, даже в щебете пацанов очень часто можно было услышать название этой суммы, и во всех этих случаях она представлялась абсолютно недостижимой по своей величине.

В это время колония имени Горького находилась в ведении Наркомпроса и от него получала небольшие сметные суммы. Что это были за деньги, можно было судить хотя бы по тому, сто на одежду одного колониста в год полагалось двадцать восемь рублей. Калина Иванович возмущался.

— Хто оно такой разумный, що так ассигнуеть? От бы мене посмотреть на его лицо, какое оно такое, бо прожив, понимаешь ты, шесть десятков, а таких людей в натуре не видав, паразитов!

И я таких людей не видел, хотя и бывал в Наркомпросе. Цифра эта не назначалась человеком-организатором, а получалась в результате простого деления стихии беспризорщины на число беспризорных.

В красном доме, как запросто мы называли трепкинский «ампир», было убрано, как для бала, но бал откладывался на долгое время, даже первые пары танцоров — плотники — приглашены еще не были.

Но при такой печальной конъюктуре настроение у колонистов было далеко не подавленное. Карабанов относил это обстоятельство к кое-какой чертовщине:

— Нам черты наворожуть, ось побачитэ! Нам же везет, бо мы же незаконнорожденные… От побачитэ, не черты, та ще якась нечиста сыла, — може, видьма, а може, ще хто. Такого не може буты, щоб отой дом отаким дурнем стояв перед очима.

И поэтому, когда мы получили телеграмму, что шестого октября приезжает в колонию инспектор Укрпомдета Бокова и что надлежит за нею выслать лошадей к харьковскому поезду, в правящих кругах колонии к этому известию отнеслись весьма внимательно и многие высказывали мысли, имеющие прямое отношение к ремонту красного дома:

— Эта старушка шесть тысяч может…

— Почему ты знаешь, что она старушка?

— В помдетах этих всегда старушки.

Калина Иванович сомневался:

— От помдета ничего не получишь. Это я вже знаю. Будет просить, чи нельзя принять трех хлопцев. И потом баба все-таки: теорехтически женськое равноправие, а прахтически как была бабой, так и осталась…

Пятого в ведомстве Антона Братченко мыли парный фаэтон и заплетали гривы Рыжему и Мэри. Столичные гости в колонии бывали редко, и Антон склонен был относиться к ним с большим почетом. Утром шестого я выехал на вокзал, и на козлах сидел сам Братченко.

На вокзальной площади, сидя в фаэтоне, мы с Антоном внимательно осматривали всех старушек и вообще женщин наробразовского стиля, выходящих на площадь. Неожиданно услышали вопрос от кого-то, мало для нас подходящего:

— откуда эти лошади?

Антон грубовато сказал сквозь зубы:

— У нас свои дела. Вон извозчики.

— Вы не из колонии имени Горького?

Взметнув ногами, Антон совершил на козлах полный оборот вокруг своей оси. Заинтересовался и я.

Перед нами стояло существо абсолютно неожиданное: легкое серое пальто в большую клетку, из-под пальто кокетливые шелковые ножки. А лицо холеное, румяное, и ямочки на щеках высокого качества, и блестящие глаза, и тонкие брови. Из-под кружевного дорожного шкафа смотрят на нас ослепительные локоны блондинки. За нею носильщик, и у него в руках пустячный багаж: коробка, саквояж из хорошей кожи.

— Вы — товарищ Бокова?

— Ну вот видите, я сразу угадала, что это горьковцы.

Антон, наконец, пришел в себя, повертел серьезно головой и заботливо разобрал вожжи. Бокова впорхнула в экипаж, заменив окружавший нас привокзальный воздух каким-то другим газом, ароматным и свежим. Я подальше отодвинулся в угол сиденья и был вообще очень смущен непривычным соседством. Товарищ Бокова всю дорогу щебетала о самых разнообразных вещах. Она много слышала о колонии имени Горького, и ей ужасно захотелось посмотреть, «что за такая колония».

— Ах, вы знаете, товарищ Макаренко, у нас так трудно, так трудно с этими ребятами! Мне ужасно их жаль, знаете, так хочется чем-нибудь им помочь. А это ваш воспитанник? Милый какой мальчик. Не скучно вам здесь? В этих детских домах очень скучно, знаете. У нас много говорят о вас. Только говорят, что вы нас не любите.

— Кого это?

— Нас — дамсоцвос.

— Не понимаю.

— Говорят, что вы так нас называете — дамский соцвос — дамсоцвос…

— Вот еще новости! — сказал я. Никогда я так никого не называл…

Я искренно рассмеялся. Бокова была в восторге от такого удачного названия.

— А вы знаете, это немножко верно: в соцвосе много дам. Я тоже такая — дама. Вы от меня ничего такого — ученого — не услышите… Вы довольны?

Антон то и дело оглядывался с козел, серьезно вытаращивая большие глаза на непривычного седока.

— Он все на меня смотрит! — смеялась Бокова. — Чего он на меня так смотрит?

Антон краснел и что-то бурчал, погоняя лошадей.

В колонии нас встретили заинтересованные колонисты и Калина Иванович. Семен Карабанов смущенно полез в собственную «потылыцю», выражая этим жестом полную растерянность. Задоров прищурил один глаз и улыбался.

Я представил Бокову колонистам, и они приветливо потащили ее показывать колонию. Меня дернул за рукав Калина Иванович и спросил:

— А чем ее кормить надо?

— Ей-богу, не знаю, чем их кормят, — ответил я в тон Калине Ивановичу.

— Я думаю так, что для нее надо молока больше. Как ты думаешь, а?

— Нет, Калина Иванович, надо что-нибудь посолидней…

— Да что же я сделаю? Разве кабана зарезать? Так Эдуард Николаевич не дасть.

Калина Иванович отправился хлопотать о кормлении важной гостьи, а я поспешил к Боковой. Она успела уже хорошо познакомиться с хлопцами и говорила им:

— Называйте меня Марией Кондратьевной.

— Мария Кондратьевна? От здорово!.. Так от смотрите, Мария Кондратьевна, это у нас оранжерея. Сами делали, тут и я покопал немало: видите, до сих пор мозоли.

Карабанов показывал Марии Кондратьевне свою руку, похожую на лопату.

— Это он врет, Мария Кондратьевна, это у него мозоли от весел.

Мария Кондратьевна оживленно вертела белокурой красивой головой, на которой уже не было дорожного шарфа, и очень мало интересовалась оранжереей и другими нашими достижениями.

Показали Марии Кондратьевне и красный дом.

— отчего же вы его не оканчиваете? — спросила Бокова.

— Шесть тысяч, — сказал Задоров.

— А у вас нет денег? Бедненькие!

— А у вас есть? — зарычал Семен. — О, так в чем же дело? Знаете что, давайте мы здесь на травке посидим.

Мария Кондратьевна грациозно расположилась на травке у самого красного дома. Хлопцы в ярких красках описали ей нашу тесноту и будущие роскошные формы нашей жизни после восстановления красного дома.

— Вы понимаете — у нас сейчас восемьдесят колонистов, а то будет сто двадцать. Вы понимаете?

Из сада вышел Калина Иванович, и Оля Воронова несла за ним огромный кувшин, две глиняные кружки и половину ржаного хлеба. Мария Кондратьевна ахнула:

— Смотрите, какая прелесть, как у вас все прекрасно! Это ваш такой дедушка? Он, пасечник, правда?

— Нет, я не пасечник, — расцвел в улыбке Калина Иванович, — и никогда не был пасечником, а только это молоко лучше всякого меда. Это вам не какая-нибудь баба делала, а трудовая колония имени Максима Горького. Вы такого молока никогда в жизни не пили: и холодное и солодкое.

Мария Кондратьевна захлопала в ладоши и склонилась над кружкой, в которую священнодейственно наливал молоко Калина Иванович. Задоров поспешил использовать этот занимательный момент:

— У вас шесть тысяч даром лежат, а у нас дом не ремонтируется. Это, понимаете, несправедливо.

Мария Кондратьевна задохнулась от холодного молока и прошептала страдальческим голосом:

— Это не молоко, а счастье… Никогда в жизни…

— Ну а шесть тысяч? — нахально улыбался ей в лицо Задоров.

— Какой этот мальчик материалист, — Мария Кондратьевна прищурилась. — Вам нужно шесть тысяч? А мне что за это будет?

Задоров беспомощно оглянулся и развел руками, готовый предложить в обмен на шесть тысяч все свое богатство. Карабанов долго не думал:

— Мы можем вам предложить сколько угодно такого счастья.

— Какого, какого счастья? — всеми цветами радуги заблестела Мария Кондратьевна.

— Холодного молока.

Мария Кондратьевна повалилась грудью на траву и засмеялась в изнеможении.

— Нет, вы меня не одурачите вашим молоком. Я вам дам шесть тысяч, только вы должны принять от меня сорок детей… хороших мальчиков, только они теперь, знаете, такие… черненькие…

Колонисты сделались серьезны. Оля Воронова, как маятником, размахивала кувшином и смотрела в глаза Марии Кондратьевне.

— Так отчего же? — сказала она. — Мы возьмем сорок детей.

— Поведите меня умыться, и я хочу спать… А шесть тысяч я вам дам.

— А вы еще на наших полях не были.

— На поля поедем завтра. Хорошо?

Мария Кондратьевна прожила у нас три дня. Уже к вечеру первого дня она знала многих колонистов по именам и до глубокой ночи щебетала на скамье в старом саду. Катали они ее и на лодке, и на гигантах, и на качелях, только поля она не успела осмотреть и насилу-насилу нашла время подписать со мною договор. По договору Укрпомдет обязывался перевести нам шесть тысяч на восстановление красного дома, а мы должны были после такого восстановления принять от Укрпомдета сорок беспризорных.

От колонии Мария Кондратьевна была в восторге.

— У вас рай, — говорила она. — У вас есть прекрасные, как бы это сказать…

— Ангелы?

— Нет, не ангелы, а так — люди.

Я не провожал Марию Кондратьевну. На козлах не сидел Братченко, и гривы у лошадей заплетены не были. На козлах сидел Братченко, которому Антон почему-то уступил свой выезд. Карабанов сверкал черными глазами и до отказа напихан был чертячьими улыбками, рассыпая их по всему двору.

— Договор подписан, Антон Семенович? — спросил он меня тихо.

— Подписан.

— Ну и добре. Эх, и прокачу красавицу!

Задоров пожимал Марии Кондратьевне руку:

— Так вы приезжайте к нам летом. Вы же обещали.

— Приеду, приеду, я здесь дачу найму.

— Да зачем дачу? К нам…

Мария Кондратьевна закивала на все стороны головой и всем подарила по ласковому, улыбающемуся взгляду.

Возвратившись с вокзала, Карабанов, распрягая лошадей, был озабочен, и так же озабоченно слушал его Задоров. Я подошел к ним.

— Говорил я, что ведьма поможет, так и вышло.

— Ну а какая же она ведьма?

— А вы думаете, ведьма, так обязательно на метле? И с таким носом? Нет. Настоящие ведьмы красивые.

2. Отченаш

Бокова не подвела: уже через неделю получили мы перевод на шесть тысяч рублей, и Калина Иванович усиленно закряхтел в новой строительной горячке. Закряхтел и четвертый отряд Таранца, которому было задание из сырого леса сделать хорошие двери и окна. Калина Иванович поносил какого-то неизвестного человека:

— Чтоб ему гроб из сырого леса сделали, как помреть, паразит!..

Наступил последний акт нашей четырехлетней борьбы с трепкинской разрухой; нас всех, от Калины Ивановича до Шурки Жевелия, охватывало желание скорее окончить дом. Нужно было скорее прийти к тому, о чем мечтали так долго и упорно. Начали нас раздражать известковые ямы, заросли бурьяна, нескладные дорожки в парке, кирпичные осколки и строительные отбросы по всему двору. А нас было только восемьдесят человек. Воскресные советы командиров терпеливо отжимали у Шере два-три сводных отряда для приведения в порядок нашей территории. Часто на Шере и сердились:

— И честное слово, это уже чересчур! У вас же нечего делать, все под шнурок сделано.

Шере спокойно доставал измятый блокнот и негромко докладывал, что у него, напротив, все запущено, пропасть всякой работы и если он дает два отряда для двора, так это только потому, что он вполне признает необходимость и такой работы, иначе он никогда бы не дал, а поставил бы эти отряды на сортировку пшеницы или на ремонт парников.

Командиры недовольно бурчат, с трудом помещая в своих душах противоречивые переживания: и злость на неуступчивость Шере, и восхищение его твердой линией.

Шере в это время заканчивал организацию шестиполья. Мы все вдруг заметили, как выросло наше сельское хозяйство. Среди колонистов появились люди, преданные этому делу, как своему будущему, и среди них особенно выделялась Оля Воронова. Если увлекались землей Карабанов, Волохов,Бурун, Осадчий, то это было увлечение почти эстетического порядка. Они влюбились в сельскохозяйственную работу, влюбились без всякой мысли о собственной пользе, вошли в нее, не оглядываясь назад и не связывая ее ни с собственным будущим, ни с другими своими вкусами. Они просто жили и наслаждались прекрасной жизнью, умели оценить каждый пережитый в работе и в напряжении день и завтрашнего дня ожидали как праздника. Они были уверены, что все эти дни приведут их к новым и богатым удачам, а что это такое будет, об этом они не думали. Правда, все они готовились в рабфак, но и с этим делом они не связывали никакой точной мечты и даже не знали, в какой рабфак они хотели бы поступить.

Были и другие колонисты, любящие сельское хозяйство, но они стояли на более практической позиции. Такие, как Опришко и Федоренко, учиться в школе не хотели, никаких особенных претензий вообще не предъявляли к жизни и с добродушной скромностью полагали, что завести свое хозяйство на земле, оборудоваться хорошей хатой, конем и женой, летом работать «от зари до зари», к осени все по-хозяйски собрать и сложить, а зимой спокойно есть вареники и борщи, ватрушки и сало, отгуливая два раза в месяц на собственных и соседских родинах, свадьбах, именинах и заручинах (сговор, обручение), — прекрасное будущее для человека.

Оля Воронова была на особом пути. Она смотрела на наши и соседские поля с задумчивым или восторженным глазом комсомолки, для нее на полях росли не только вареники, но и проблемы.

Наши шестьдесят десятин, над которыми так упорно работал Шере, ни для него, ни для его учеников не заслоняли мечты о большом хозяйстве, с трактором, с «гонами» в километр длиной. Шере умел поговорить с колонистами на эту тему, и у него составилась группа постоянных слушателей. Кроме колонистов в этой группе постоянно присутствовали Спиридон, комсомольский секретарь из Гончаровки, Павел Павлович.

Павлу Павловичу Николаенко было уже двадцать шесть лет, но он еще не был женат, по деревенской мерке считался старым холостяком. Его отец, старый Николаенко, на наших глазах выбивался в крепкого хозяина-кулака, потихоньку используя бродячих мальчишек-батраков, но в то же время прикидывался убежденным незаможником.

Может быть, поэтому Павел Павлович не любил отцовского очага, а толкался в колонии, нанимаясь у Шере для выполнения более тонких работ с пропашными, выступая перед колонистами почти в роли инструктора. Павел Павлович был человек начитанный и умел внимательно и вдумчиво слушать Шере.

И Павел Павлович и Спиридон то и дело поворачивали беседу на крестьянские темы, большое хозяйство они иначе не представляли себе, как хозяйство крестьянское. Карие глаза Оли Вороновой пристально присматривались к ним и сочувственно теплели, когда Павел Павлович негромко говорил:

— Я так считаю: сколько кругом работает народу, а без толку. А чтобы с толком работали — надо учить. А кто научит? Мужик, ну его к черту, его учить трудно. Вот Эдуард Николаевич все подсчитали и рассказали. Это верно. Так работать же надо! А этот черт работать так не будет. ему дай свое.

— Колонисты же работают, — осторожно говорил Спиридон, человек с большим и умным ртом.

— Колонисты, — улыбается грустно Павел Павлович, — это же, понимаете, совсем не то.

Оля тоже улыбается, складывает руки, как будто собирается раздавить орех, и вдруг задорно перебрасывает взгляд на верхушки тополей. Золотистые косы Ольги сваливаются с плеч, а за косами опускается вниз и внимательный серый глаз Павла Павловича.

— Колонисты не собираются хозяйничать на земле и работают, а мужики всю жизнь на земле, и дети у них, и все…

— Ну так что? — не понимает Спиридон.

— Понятно что! — удивленно говорит Оля. — Мужики должны еще лучше работать в коммуне.

— Как это должны? — ласково спрашивает павел Павлович.

Оля смотрит сердито в глаза Павла Павловича, и он на минуту забывает о ее косах, а видит только этот сердитый, почти недевичьий глаз.

— Должны! Ты понимаешь, что значит «должны»? Это тебе как дважды два — четыре.

Разговор этот слушают Карабанов и Бурун. Для них тема имеет академическое значение, как и всякий разговор о граках, с которыми они порвали навсегда. Но Карабанова увлекает острота положения, и он не может отказаться от интересной гимнастики:

— Ольга правильно говорит: должны — значит, нужно взять и заставить…

— Как же ты их заставишь? — спрашивает Павел Павлович.

— Как попало! — загорается Семен. — Как людей заставляют? Силой. Давай сейчас мне всех твоих граков, через неделю у меня будут работать, как тепленькие, а через две недели благодарить будут.

Павел Павлович прищуривается:

— Какая ж у тебя сила? Мордобой?

Семен со смехом укладывается на скамью, а Бурун сдержанно-презрительно поясняет:

— Мордобой — это чепуха! Настоящая сила — револьвер.

Оля медленно поворачивает к нему лицо и терпеливо поучает:

— Как ты не понимаешь: если люди должны что-нибудь сделать, так они и без твоего револьвера сделают. Сами сделают. Им нужно только рассказать как следует, растолковать.

Семен, пораженный, подымает со скамьи вытаращенное лицо:

— Э-э, Олечко, цэ вы кудысь за той, заблудылысь. Растолковать… ты чуешь, Бурун? Ха? Що ты ему растолкуешь, коли вин хоче куркулем буты?

— Кто хочет куркулем? — Ольга возмущенно расширяет глаза.

— Как кто? Та все. Все, до одного. Ось и Спиридон, и павло Павлович…

Павел Павлович улыбается. Спиридон ошеломлен неожиданным нападением и может только сказать:

— Ну дывысь ты!

— От и дывысь! Вин комсомолец тилько потому, що земли нэма. А дай ему зараз двадцать десятин и коровку, и овечку, и коня доброго, так и кончено. Сядэ тоби ж, Олечко, на шию и поидэ.

Бурун хохочет и подтверждает авторитетно:

— Поедет. И Павло поедет.

— Та пошли вы к черту, сволочи! — оскорбляется, наконец, Спиридон и краснеет, сжимая кулаки.

Семен ходит вокруг садовой скамейки и высоко поднимает то одну, то другую ногу, изображая высшую степень восторга. Трудно разобрать, серьезно он говорит или дразнит деревенских людей.

Против скамейки на травке сидит Силантий Семенович Отченаш. Голова у него, «как пивной котел», морда красная, стриженный бесцветный ус, а на голове ни одной волосинки. Такие люди редко у нас теперь попадаются. А раньше много их бродило по Руси — философов, понимающих толк и в правде человеческой, и в казенном вине.

— Семен это правильно здесь говорит. Мужик — он не понимает компании, как говорится. Ему если, здесь это, конь, так и лошонка захочется — два коня, это, чтоб было, и больше никаких данных. Видишь, какая история.

Отченаш жестикулирует отставленными от кулака большим корявым пальцем и умно щурит белобрысые глазки.

— Так что же, кони человеком правят, что ли? — сердито спрашивает Спиридон.

— Здесь это, правильно: кони правят, вот какая история. Кони и коровы, смотри ты. А если он выскочит без всяких, так только сторожем на баштан годится. Видишь, какая история.

Силантия все полюбили в коммуне. С большой симпатией относится к нему и Оля Воронова. И сейчас она близко, ласково наклоняется к Силантию, а он, как к солнцу, обращает к ней широкое улыбающееся лицо.

— Ну что, красавица?

— Ты, Силантий, по-старому смотришь. По-старому. А кругом тебя новое.

Силантий Семенович Отченаш пришел к нам неизвестно откуда. Просто пришел из мирового пространства, не связанный никакими условностями и вещами. Принес с собой на плечах холщовую рубаху, на босых ногах дырявые древние штаны — и все. А в руках даже и палки не было. Чем-то особенно этот свободный человек понравился колонистам, и они с большим воодушевлением втащили его в мой кабинет.

— Антон Семенович, смотрите, какой человек пришел!

Силантий с интересом на меня и улыбался пацанам, как старый знакомый:

— Это что же, как говорится, ваш начальник будет?

И мне он сразу понравился.

— Вы по делу к нам?

Силантий расправил что-то на своей физиономии, и она сразу сделалась деловой и внушающей доверие.

— Видишь, какая, здесь это, история. Я человек рабочий, а у тебя работа есть, и никаких больше данных…

— А что вы умеете делать?

— Да как это говорится: если капитала здесь нету, так человек все может делать.

Он вдруг открыто и весело рассмеялся. Рассмеялись и пацаны, глядя на него, рассмеялся и я. И для всех было ясно: были большие основания именно смеяться.

— И вы все умеете делать?

— Да, почитай, что все… видишь, какая история, — уже несколько смущенно заявил Силантий.

— А что же все-таки…

Силантий начал загибать пальцы:

— И пахать, и скородить (бороновать), это, и за конями ходить, и за всяким, здесь это, животным, и, как это говорится, по хозяйству: по плотницкому, и по кузнецкому, и по печному делу. И маляр, значит, и по сапожному делу могу. Ежели это самое, как говорится, хату построить — сумею, и кабана, здесь это, зарезать тоже. Вот только детей крестить не умею, не приходилось.

Он вдруг снова громко рассмеялся, утирая слезы на глазах, — так ему было смешно.

— Не приходилось? Да ну?

— Не звали ни разу, видишь, какая история.

Ребята искренно заливались, и Тоська Соловьев пищал, подымаясь к Силантию на цыпочках:

— Почему не звали, почему не звали?

Силантий сделался серьезен и, как хороший учитель, начал разъяснять Тоське:

— Здесь это, думаешь, такая, брат история: как кого крестить, думаю, вот меня позовут. А смотришь, найдется и побогаче меня, и больше никаких данных.

— Документы у вас есть? — спросил я Силантия.

— Был документ, недавно еще был, здесь это, документ. Так видишь, какая история: карманов у меня нету, потерялся, понимаешь. Да зачем тебе документ, когда я сам здесь налицо, видишь это, как живой, перед тобою стою?

— Где же вы работали раньше?

— Да где? У людей, видишь это, работал. У разных людей. И у хороших, и у сволочей, у разных, видишь, какая история. Прямо говорю, чего ж тут скрывать: у разных людей.

— Скажите правду: красть приходилось?

— Здесь это, прямо скажу тебе: не приходилось, понимаешь, красть. Что не приходилось, здесь это, так и вправду не приходилось. Такая, видишь, история.

Силантий смущенно глядел на меня. Кажется, он думал, что для меня другой ответ был бы приятнее.

Силантий остался у нас работать. Мы пробовали назначить его в помощь Шере по животноводству, но из такой регламентации ничего не вышло. Силантий не признавал никаких ограничений в человеческой деятельности: почему это одно ему можно делать, а другое нельзя? И поэтому он у нас делал все, что находил нужным и когда находил нужным. На всяких начальников он смотрел с улыбкой, и приказания пролетали мимо его ушей, как речь на чужом языке. Он успевал в течение дня поработать и в конюшне, и в поле, и на свинарнике, и на дворе, и в кузнице, и на заседании педагогического совета и совета командиров. У него был исключительный талант чутьем определить самое опасное место в колонии и немедленно оказываться на этом месте в роли ответственного лица. Не признавая института приказания, он всегда готов был отвечать за свою работу, и его всегда можно было поносить и ругать за ошибки и неудачи. В таких случаях он почесывал лысину и разводил руками:

— Здесь это, как говорится, действительно напутали, видишь, какая история.

Силантий Семенович Отченаш с первого дня с головою влез в комсомольские планы и непременно разглагольствовал на комсомольских общих собраниях и заседаниях бюро. Но было и так: пришел он ко мне уверенно злой и размахивая пальцем, возмущался:

— здесь это, прихожу к ним…

— К кому это?

— Да, видишь, к комсомольцам этим — не пускают, как говорится: закрытое, видишь это, заседание. Я им говорю по-хорошему: здесь это, молокососы, от меня закроешься, так и сдохнешь, говорю, зеленым. Дураком, здесь это, был, дураком и закопают, и больше никаких данных.

— Ну и что ж?

— Да видишь, какая история: не понимают, что ли, или, здесь это, пьяные они, как говорится, так и не пьяные. Я им толкую: от кого нужно тебе закрываться? От Луки, от этого Софрона, от Мусия, здесь это, правильно. А как же ты меня не пускаешь — не узнал, как говорится, а то, может, сдурел? так видишь, какая история: не слушают даже, хохочут, как это говорится, как малые ребята. Им дело, а они насмешки, и больше никаких данных.

Вместе с комсомол принимал Силантий участие и в школьных делах.

Комсомольский регулярный режим прежде всего поднял на ноги нашу школу. До того времени она влачила довольно жалкое существование, будучи не в силах преодолеть отвращение к учебе многих колонистов.

Это, пожалуй, понятно. Первые горьковские дни были днями отдыха после тяжелых беспризорных переживаний. В эти дни укрепились нервы колонистов под тенью непрезентабельной мечты о карьерах сапожников и столяров.

Великолепное шествие нашего коллектива и победные фанфары на берегах Коломака сильно подняли мнение колонистов о себе. Почти без труда нам удалось вместо скромных сапожничьих идеалов поставить впереди волнующие и красивые знаки:

РАБФАК

В то время слово «рабфак» означало совсем не то, что сейчас обозначает. Теперь это простое название скромного учебного заведения. Тогда это было знамя освобождения рабочей молодежи от темноты и невежества. Тогда это было страшно яркое утверждение непривычных человеческих прав на знание, и тогда мы все относились к рабфаку, честное слово, с некоторым даже умилением.

Это все было у нас практической линией: к осени 1923 года почти всех колонистов обуяло стремление на рабфак. Оно просочилось в колонии незаметно, еще в 1921 году, когда уговорили наши воспитательницы ехать на рабфак незадачливую Раису. Много рабфаковцев из молодежи паровозного завода приходило к нам в гости. Колонисты с завистью слушали их рассказы о героических днях первых рабочих факультетов, и эта зависть помогала им теплее принимать нашу агитацию. Мы настойчиво призывали колонистов к школе и к знаниям и о рабфаке говорили им как о самом прекрасном человеческом пути. Но поступление на рабфак в глазах колонистов было связано с непереносимо трудным экзаменом, который по словам очевидцев, выдерживали люди только исключительно гениальные. Для нас было очень нелегко убедить колонистов, что и в нашей школе к этому страшному испытанию подготовиться можно. Многие колонисты были уже и готовы к поступлению на рабфак, но из разбирал безотчетный страх, и они решили остаться еще на год в колонии, чтобы подготовиться наверняка. Так было у Буруна, Карабанова, Вершнева, Задорова. Особенно поражал нас учебной страстью Бурун. В редких случаях его нужно было поощрять. С молчаливым упорством он осиливал не только премудрости арифметики и грамматики, но и свои сравнительно слабые способности. Самый несложный пустяк, грамматическое правило, отдельный тип арифметической задачи он преодолевал с большим напряжением, надувался, пыхтел, потел, но никогда не злился и не сомневался в успехе. Он обладал замечательно счастливым заблуждением: он был глубоко уверен, что наука на самом деле такая трудная и головоломная вещь, что без чрезмерных усилий ее одолеть невозможно. Самым чудесным образом он отказывался замечать, что другим те же самые премудрости даются шутя, что Задоров не тратит на учебу ни одной лишней минуты сверх обычных школьных часов, что Карабанов даже на уроках мечтает о вещах посторонних и переживает в своей душе какую-нибудь колонийскую мелочь, а не задачу или упражнение. И, наконец, наступило такое время, когда Бурун оказался впереди товарищей, когда их талантливо схваченные огоньки знания сделались чересчур скромными по сравнению с солидной эрудицией Буруна. Полной противоположностью Буруну была Маруся Левченко. Она принесла в колонию невыносимо вздорный характер, крикливую истеричность, подозрительность и плаксивость. Много мы перемучились с нею. С пьяной безшабашностью и больным размахом она могла в течение одной минуты вдребезги разнести самые лучшие вещи: удачу, хороший день, тихий, ясный вечер, лучшие мечты и самые радужные надежды. Было много случаев, когда казалось, что остается только одно: брать ведрами холодную воду и безжалостно поливать это невыносимое существо, вечно горящее глупым, бестолковым пожаром.

Настойчивые, далеко не нежные, а иногда и довольно жесткие сопротивления коллектива приучили Марусю сдерживаться, но тогда она стала с таким же больным упрямством куражиться и издеваться над самой собой. маруся обладала счастливой памятью, была умница и собой исключительно хороша: на смуглом лице глубокий румянец, большие черные глаза всегда играли огнями и молниями, а над ними с побеждающей неожиданностью — спокойный, чистый, умный лоб. Но Маруся была уверена, что она безобразна, что она похожа «на арапку», что она ничего не понимает и никогда не поймет. На самое пустячное упражнение она набрасывалась с давно заготовленной злостью:

— Все равно ничего не выйдет! Пристали ко мне — учись! Учите ваших Бурунов. Пойду в прислуги. И зачем меня мучить, если я ни к черту не гожусь?

Наталья Марковна Осипова, человек сентиментальный, с ангельскими глазами и с таким же невыносимо ангельским характером, просто плакала после занятий с Марусей.

— Я ее люблю, я хочу ее научить, а она меня посылает к черту и говорит, что я нахально к ней пристаю. Что мне делать?

Я перевел Марусю в группу Екатерины Григорьевны и боялся последствий этой меры. Екатерина Григорьевна подходила к человеку с простым и искренним требованием.

Через три дня после начала занятий Екатерина Григорьевна привела Марусю ко мне, закрыла двери, усадила дрожащую от злобы свою ученицу на стул и сказала:

— Антон Семенович! Вот Маруся. Решайте сейчас, что с ней делать. Как раз мельнику нужна прислуга. Маруся думает, что из нее только прислуга. Давайте отпустим ее к мельнику. А есть и другой выход: я ручаюсь, что к следующей осени я приготовлю ее на рабфак, у нее большие способности.

— Конечно, на рабфак, — сказала я.

Маруся сидела на стуле и ненавидящим взглядом следила за спокойным лицом Екатерины Григорьевны.

— Но я не могу допустить, чтобы она оскорбляла меня во время занятий. Я тоже трудящийся человек, и меня нельзя оскорблять. Если она еще один раз скажет слово «черт» или назовет идиоткой, я заниматься с нею не буду.

Я понимаю ход Екатерины Григорьевны, но уже все ходы были перепробованы с Марусей, и мое педагогическое творчество не пылало теперь никаким воодушевлением. Я посмотрел устало на Марусю и сказал без всякой фальши:

— Ничего не выйдет. И черт будет, и дура, и идиотка. Маруся не уважает людей, и это так скоро не пройдет…

— Я уважаю людей, — перебила меня Маруся.

— Нет, ты никого не уважаешь. Но что же делать? Она наша воспитанница. Я считаю так, Екатерина Григорьевна: вы взрослый, умный и опытный человек, а Маруся девочка с плохим характером. Давайте не будем на нее обижаться. дадим ей право: пусть она называет вас идиоткой и даже сволочью — ведь и такое бывало — а вы не обижайтесь. Это пройдет. Согласны?

Екатерина Григорьевна, улыбаясь, посмотрела на Марусю и сказала просто:

— Хорошо. Это верно. Согласна.

Марусины черные очи глянули в упор на меня и заблестели слезами обиды; она вдруг закрыла лицо косынкой и с плачем выбежала из комнаты.

Через неделю я спросил Екатерину Григорьевну:

— Как Маруся?

— Ничего. Молчит и на вас очень сердита.

А на другой день поздно вечером пришел ко мне Силантий с Марусей и сказал:

— Насилу, это, привел к тебе, как говорится. Маруся, видишь, очень на тебя обижается, Антон Семенович. Поговори, здесь это, с нею.

Он скромно отошел в сторону. Маруся опустила лицо.

— Ничего мне говорить не нужно. Если меня считают сумасшедшей, что ж, пускай считают.

— За что ты на меня обижаешься?

— Не считайте меня сумасшедшей.

— Я тебя и не считаю.

— А зачем вы сказали Екатерине Григорьевне?

— Да это я ошибся. Я думал, что ты будешь ее ругать всякими словами.

Маруся улыбнулась:

— Я ж не ругаю.

— А, ты не ругаешь? Значит, я ошибся. Мне почему-то показалось.

Прекрасное лицо Маруси засветилось осторожной, недоверчивой радостью:

— Вот так вы всегда: нападаете на человека…

Силантий выступил вперед и зажестикулировал шапкой:

— Что ж ты к человеку придираешься? Вас это, как говорится, сколько, а он один! Ну ошибся малость, а ты, здесь это, обижаться тебе не нужно.

Маруся весело и быстро глянула в лицо Силантия и звонко спросила:

— Ты, Силантий, болван, хоть и старый.

И выбежала из кабинета. Силантий развел шапкой и сказал:

— Видишь, какая, здесь это, история.

И вдруг хлопнул шапкой по колену и захохотал:

— Ах и история, ж, будь ты неладна!..

3. Доминанты

Не успели столяры закрыть окна красного дома, налетела на нас зима. зима в этом году упала симпатичная: пушистая, с милым характером, без гнилых оттепелей, без изуверских морозов. Кудлатый три дня возился с раздачей колонистам зимней одежды. Конюхам и свинарням дал Кудлатый валенки, остальным колонистам — ботинки, не блиставшие новизной и фасоном, но обладавшие многими другими достоинствами: добротностью материала, красивыми заплатами, завидной вместимостью, так что и две пары портянок находили для себя место. Мы тогда еще не знали, что такое пальто, а носили вместо пальто полужилеты-полупиджаки, стеганные на вате, с ватными рукавами — наследие империалистической войны, — которые николаевские солдаты остроумно называли «куфайками». На некоторых головах появились шапки, от которых тоже попахивало царским интендантством, но большинству колонистов пришлось и зимой носить бумажные картузы. Сильнее утеплить организмы колонистов мы в то время еще не могли. Штаны и рубашки и на зиму остались те же: из легкой бумажной материи. Поэтому зимой а движениях колонистов наблюдалась некоторая излишняя легкость, позволявшая им даже в самые сильные морозы переноситься с места на место с быстротой метеоров.

Хорошие зимние вечера в колонии. В пять часов работы окончены, до ужина еще три часа. Кое-где зажгли керосиновые лампочки, но не они приносят истинное оживление и уют. По спальням и классам начинается топка печей. Возле каждой печи дву кучи: кучка дров и кучка колонистов, и те и другие собрались сюда не столько для дела отопления, сколько для дружеских вечерних бесед. Дрова начинают первые, по мере того как проворные руки пацана подкладывают их в печку. Они рассказывают сложную историю, полную занятных приключений и смеха, выстрелов, погони, мальчишеской бодрости и победных торжеств. Пацаны с трудом разбирают их болтовню, так как рассказчики перебивают друг друга и все куда-то спешат, но смысл рассказа понятен и забирает за душу: на свете жить интересного и весело. А когда замирает трескотня дров, рассказчики укладываются в горячий отдых, только шепчут о чем-то усталыми языками — начинают свои рассказы колонисты.

В одной из групп Ветковский. Он старый рассказчик в колонии, и у него всегда есть слушатели.

— Много есть на свете хорошего. Мы здесь сидим и ничего не видим, а есть на свете такие пацаны, которые ничего не пропустят. Недавно я одного встретил. Был он аж на Каспийском море и по Кавказу гулял. Там такое ущелье есть и есть скала, так и называется «Пронеси, господи». Потому что другой дороги нет, одна, понимаешь, дорога — мимо этой самой скалы. Один пройдет, а другому не удаектся: все время камни валятся. Хорошо, если не придется по кумполу, а если стукнет, летит человек прямо в пропасть, никто его не найдет.

Задоров стоит рядом и слушает внимательно и так же внимательно вглядывается в синие глаза Ветковского.

— Костя, а ты бы отправился попробовать, может, тебя «господи» и пронесет?

Ребята поворачивают к Задорову головы, озаренные красным заревом печки.

Костя недовольно вздыхает:

— Ты не понимаешь, Шурка, в чем дело. Посмотреть все интересно. Вот пацан был там…

Задоров открывает свою обычную ехидно-неотразимую улыбку и говорит Косте:

— Я вот этого самого пацана о другом спросил бы… Пора трубу закрывать, ребята.

— О чем спросил бы? — задумчиво говорит Ветковский.

Задоров наблюдает за шустрым мальчиком, гремящим вверху заслонками.

— Я у него спросил бы таблицу умножения. Ведь, дрянь, бродит по свету дармоедом и растет неучем, наверное, и читать не умеет. Пронеси, господи? Таких болванов действительно нужно по башкам колотить. Для них эта самая скала нарочно поставлена!

Ребята смеются, и кто-то советует:

— Нет, Костя, ты уж с нами поживи. Какой же ты болван?

У другой печки сидит на полу, расставил колени и блестит лысиной Силантий и рассказывает что-то длинное:

— …Мы думали все, как говорится, благополучно. А он, подлец такой, плакал же и целовался, паскуда, а как пришел в свой кабинет, так и нагадил, понимаешь. Взял, здесь это, халуя и в город пустил. Видишь, какая история. На утречко, здесь это, смотрим: жандармы верхом. И люди говорят: пороться нам назначено. А я с братом, как говорится, не любили, здесь это, чтобы нам штаны снимали, и больше никаких данных. Так девки же моей жалко, видишь, какая история? Ну, думаю, здесь это, девки не тронут.

Сзади Силантия установлены на полу валенки Калины Ивановича, а выше дымится его трубка. Дым от трубки крутым коленом спускается к печке, бурлит двумя рукавами по ушам круглоголового пацана и жадно включается в горячую печную тягу.

Калина Иванович подмигивает мне одним глазом и перебивает Силантия:

— Хэ-хэ-хэ! Ты, Силантий, прямо говори — погладили тебя эти паразиты по тому месту, откуда ноги растут, чи не погладили?

Силантий задирает голову, почти опрокидывается навзничь и заливается смехом:

— Здесь это, погладили, как говорится, Калина Иванович, это ты верно сказал… Из-за девки, будь она неладна.

И у других печей журчащие ручейки повестей, и в классах, и по квартирам. И у Лидочки наверняка сидят Вершнев и Карабанов. Лидочка угощает их чаем с вареньем. Чай не мешает Вершнев злиться на Семена:

— Ну х-хорошо, вчера з-зубоскалил, сегодня з-зубоскалил, а надо же к-к-когда нибудь и з-з-задуматься…

— Да о чем тебе думать? Чи у тебя жена, чи волы, чи в коморе богато? О чем тебе думать? Живи, тай годи!

— О жизни надо думать, ч-ч-чудак к-к-какой.

— Дурень ты, Колька, ей-ей дурень! По-твоему думать, так нужно систы в кресло, очи вытрищать и ото… заходытысь думать. У кого голова есть, так тому й так думается. А такому, як ты, само собою нужно чогось поисты такого, щоб думалось…

— Ну зачем вы обижаете Николая? — говорит Лидочка. — Пусть человек думает, он до чего-нибудь и додумается.

— Хто? Колька додумается? Да никогда в жизни! Колька — знаете, кто такой? Колька ж Иисусик. Вин же «правды шукае». Вы бачилы такого дурня? Ему правда нужна! Он правдою будет чоботы мазать.

От Лидочки Семен и Колька выходят прежними друзьями, только Семен орет песню на всю колонию, а Николай в это время нежно его обнял и уговаривает:

— Р-раз р-революция, понимаешь, так д-должно быть все правильно.

И в моей скромной квартире гости. Я теперь живу с матерью, глубокой старушкой, жизнь которой тихонько струится в последних вечерних плесах, укрытых прозрачными, спокойными туманами. Мать мою все колонисты называют бабушкой.

У бабушки сидит Шурка Жевелий, младший брат и без того маленького Митьки Жевелия. Шурка ужасно востроносый. Живет он в колонии давно, но как-то не растет, а больше заостряется в нескольких направлениях: нгос у него острый, острые уши, острый подбородок и взгляд тоже острый.

У Шурки всегда имеются охотные промыслы. Где-нибудь за захолустным кустом у сада у него дощатая загородка, и там живет пара кроликов, а в подвале кочегарки он пристроил вороненка. Комсомольцы на общем собрании иногда обвиняют Шурку в том, что все его хозяйство назначается будто бы для спекуляции и вообще носит частный характер, но Шурка деятельно защищается и грубовато требует:

— А ну докажи, кому я что продавал? Ты видел, когда продавал?

— А откуда у тебя деньги?

— Какие деньги?

— А за какие деньги ты вчера покупал конфеты?

— Смотри ты, деньги! Бабушка дала десять копеек.

Против бабушки в общем собрании не спорят. Возле бабушки всегда вертится несколько пацанов. Они иногда по ее просьбе исполняют небольшие поручения в Гончаровке, но стараются это делать так, чтобы я не видел. А когда наверное известно, что я занят и скоро в квартире меня ожидать нельзя, у бабушки за столом сидят двое-трое и пьют чай или ликвидируют какой-нибудь компот, который бабушка варила для меня, но который мне съесть было некогда. По стариковской никчемной памяти бабушка даже имен всех своих друзей не знала, но Шурку отличала от других, потому что Шурка старожил в колонии и потому что он самый энергичный и разговорчивый.

Сегодня Шурка пришел к бабушке по особым и важным причинам.

— Здравствуйте.

— Здравствуй, Шурка. Что это тебя так долго не видно было? Болен был, что ли?

Шурка усаживается на табурет и хлопает козырьком когда-то белой фуражки по ситцевому новому колену. На голове у шурки топорщатся острые, после давней машинки, белобрысые волосы. Шурка задирает нос и рассматривает невысокий потолок.

— Нет, я не был болен. А у меня кролик заболел.

Бабушка сидит на кровати и роется в своем основном богатстве — в деревянной коробочке, в которой лоскутики, нитки, клубочки — старые запасы бабушкины.

— Кролик заболел? Бедный! Как же ты?

— Ничего не поделаешь, — говорит Шурка серьезно, с большим трудом удерживая волнение в правом прищуренном глазу.

— А полечить если? — смотрит на Шурку бабушка.

— Полечить нечем, — шепчет Шурка.

— Лекарство нужно какое?

— Если бы пшена достать… полстакана пшена, и все.

— Хочешь, Шура, чаю? — спрашивает бабушка. — Смотри, там чайник на плите, а вон стаканы. И мне налей.

Шурка осторожно укладывает фуражку на табуретку и неловко возится у высокой плиты. А бабушка с трудом подымается на цыпочки и достает с полки розовый мешочек, в котором хранится у нее пшено.

Самая веселая и самая крикливая компания собирается в колесном сарайчике Козыря. Козырь здесь и спит. В углу сарайчика низенькая самоделковая печка, на печке чайник. В другом углу раскладушка, покрытая пестрым одеялом. Сам Козырь сидит на кровати, а гости — на чурбачках, на производственном оборудовании, на горках ободьев. Все настойчиво стараются вырвать из души Козыря обильные запасы религиозного опиума, которые он накопил за свою жизнь.

Козырь печально улыбается:

— Нехорошо, детки, нехорошо, господи, прости. Разгневается господь… Но пока собрался господь разгневаться, разгневался Калина Иванович. Он из темного просвета дверей выступает на свет и размахивает трубкой:

— Это что же вы такое над старым производите? Какое тебе дело до Иисуса Христа, скажи мне, пожалуйста? Я тебя как захвачу отседова, так не только Христу, а и Николаю-угоднику молебны будешь служить! Ежели вас советская власть ослобонила от богов, так и радуйся молча, а не то что куражиться сюда прийшов.

— Спаси Христос, Калина Иванович, не даете в обиду старика…

— Если что, ты ко мне жалиться приходи. С этими босяками без меня не управишься, на своих христосов не очень надейся.

Ребя делали вид, будто они напугались Калины Ивановича, и из колесного сарайчика спешили разойтись по другим колонистским уголкам. Теперь не было у нас больших спален-казарм, а расположились ребята в небольших комнатах по шесть-восемь человек. В этих спальнях отряды колонистов сбились крепче, ярче стали выделяться характерные черты каждой отдельной группы, и работать с ними стало интересней. Появился одиннадцатый отряд — отряд малышей, организованный благодаря настойчивому требованию Георгиевского. Он возился с ними по-прежнему неустанно: холил, купал, играл и журил, и баловал, как мать, поражая своей энергией и терпением закаленные души колонистов. Только эта изумительная работа Георгиевского немного скрашивала тяжелое впечатление, возникавшее благодаря всеобщей уверенности, что Георгиевский — сын иркутского губернатора.

Прибавилось в колонии воспитателей. Искал я настоящих людей терпеливо и кое-что выуживал из довольно бестолкового запаса педагогических кадров. На профсоюзном учительском огороде за городом обнаружил я в образе сторожа Павла Ивановича Журбина. Человек это был образованный, добрый, вымуштрованный, настоящий стоик и джентельмен. Он понравился мне благодаря особому своему качеству: у него была чисто гурманская любовь к человеческой природе; он умел со страстью коллекционера говорить об отдельных чертах человеческих характеров, о неуловимых завитках личности, о красотах человеческого героизма и терпеливо высматривал в людской толпе признаки каких-то новых коллективных законов. Я видел, что он должен непременно заблудиться в своем дилетантском увлечении, но мне нравилась искренняя и чистая натура этого человека, и за это я простил ему штабс-капитанские погоны 35-го пехотного Брянского полка, которые, впрочем, он спорол еще до Октября, не испачкав своей биографии никакими белогвардейскими подвигами и получив за это в Красной Армии звание командира роты запаса.

Вторым был Зиновий Иванович Буцай. Ему было лет двадцать семь, но он только что окончил художественную школу и к нам был рекомендован как художник. Художник был нам нужен и для школы, и для театра, и для всяких комсомольских дел.

Зиновий Иванович Буцай поразил нас крайним выражением целого ряда качеств. Он был чрезвычайно худ, чрезвычайно черен и говорил таким чрезвычайно глубоким басом, что с ним трудно было разговаривать: какие-то ультрафиолетовые звуки. Зиновий Иванович отличался прямо невиданным спокойствием и невозмутимостью. Он приехал к нам в конце ноября, и мы с нетерпением ожидали, какими художествами вдруг обогатится колония. Но Зиновий Иванович, еще ни разу не взявшись за карандаш, поразил нас иной стороной своей художественной натуры.

Через несколько дней после его приезда колонисты сообщили мне, что каждое утро он выходит из своей комнаты голый, набросив на плечи пальто, и купается в Коломаке. В конце ноября Коломак уже начинал замерзать, а скоро обратился в колонийский каток. Зиновий Иванович при помощи Отченаша проделал специальную прорубь и каждое утро продолжал свое ужасное купанье. Через короткое время он слег в постель о пролежал в плеврите недели две. Выздоровел и снова полез в полонку. В декабре у него был бронхит и еще что-то. Буцай пропускал уроки и нарушал наши школьные планы. Я, наконец, потерял терпение и обратился к нему с просьбой прекратить эту глупость.

Зиновий Иванович в ответ захрипел:

— Купаться я имею право, когда найду нужным. В кодексе законов о труде это не запрещается. Болеть я тоже имею право, и таким образом ко мне нельзя предъявить никаких официальных обвинений.

— Голубчик, Зиновий Иванович, так я же неофициально. Для чего вам мучить себя? Жалко вас просто по-человечески.

— Ну если так, так я вам объясню: у меня здоровье слабое, организм мой очень халтурно сделан. Жить с таком организмом, вы понимаете, противно. Я решил твердо: или я его закалю так, что можно будет жить спокойно, или, черт с ним, пускай пропадает. В прошлом году у меня было четыре плеврита, а в этом году уже декабрь, а был только один. Думаю, что больше двух не будет. Я нарочно пошел к вам, здесь у вас речка под боком.

Вызвал я и Силантия и кричал на него:

— Это что за фокусы? Человек с ума сходит, а ты для него проруби делаешь!…

Силантий виновато развел руками:

— Ты здесь, это, не сердись, Антон Семенович, иначе, понимаешь, нельзя. Один такой вот был у меня… Ну, видишь, захотелось ему на тот свет. Топтать, здесь это, приспособился. Как отвернешься, а он, сволочь, уже в реке. Я его вытаскивал, вытаскивал, как говорится, уморился даже. А он, смотри ты, такая сволочь была вредная, взял и повесился. А мне здесь это, и в голову не пришло. Видишь, какая история. А этому я не мешаю, и больше никаких данных.

Зиновий Иванович лазил в прорубь до самого мая месяца. Колонисты сначала хохотали над претензиями этого дохлого человека, потом прониклись к нему уважением и терпеливо ухаживали за ним во время его многочисленных плевритов, бронхитов и обыкновенных простуд.

Но бывали целые недели, когда закаливание организма Зиновия Ивановича не сопровождалось повышением температуры, и тогда проявлялась его действительная художественная натура. Вокруг Зиновия Ивановича скоро организовался кружок художников; они выпросили у совета командиров маленькую комнату в мезонине и устроили ателье.

В журчащий зимний вечер в ателье Буцая идет самая горячая работа, и стены мезонина дрожат от смеха художников и гостей-меценатов.

Под большей керосиновой лампой над огромным картоном работает несколько человек. Почесывая черенком кисти в угольно-черной голове, Зиновий Иванович рокочет, как протодиакон на похмелье:

— Прибавьте Федоренку сепии. Это же грак, а вы из него купчиху сделали. Ванька, всегда ты кармин лепишь, где надо и где не надо. рыжий, веснушчатый, с вогнутым, Ванька Лапоть, передразнивая Зиновий Ивановича, отвечает хриплым деланным басом:

— Сепию всю на Лешего истратили.

Стало шумно по вечерам и в моем кабинете. Недавно из Харькова приехали две студентки и привезли такую бумажку:

«Харьковский педагогический институт командирует тт. К. Варскую и Р. Ландсдберг для практического ознакомления с постановкой педагогической работы в колонии имени М. Горького».

Я с большим любопытством встретил этих представителей молодого педагогического поколения. И К. Варская и Р. Ландсберг были завидно молоды, каждой не больше двадцати лет. К. Варская — очень хорошенькая полная блондинка, маленькая и подвижная; у нее нежный и тонкий румянец, какой можно сделать только акварелью. Все время сдвигая еле намеченные тонкие брови и волевым усилием прогоняя с лица то и дело возникающую улыбку, она учинила мне настоящий допрос:

— У вас есть педологический кабинет?

— Педологического кабинета нет.

— А как вы изучаете личность?

— Личность ребенка? — спросил я по возможности серьезно.

— Ну да. Личность вашего воспитанника.

— А для чего ее изучать?

— Как «для чего»? А как же вы работаете? Как вы работаете над тем, чего вы не знаете?

К. Варская пищала энергично и с искренней экспрессией и все время оборачивалась к подруге Р. Ландсберг, смуглая, с черными восхитительными косами, опускала глаза, снисходительно терпелива сдерживая естественное негодование.

— Какие доминанты у ваших воспитанников преобладают? — строго в упор спросила К. Варская.

— Если в колонии не изучают личность, то о доминантах спрашивать лишнее, — тихо произнесла Р. Ландсберг.

— Нет, почему же? — сказал я серьезно. — О доминантах я могу кое-что сообщить. Преобладают те самые доминанты, что и у вас…

— А вы откуда нас знаете? — недружелюбно спросила К. Варская.

— Да вот вы сидите передо мною и разговариваете.

— Ну так что же?

— Да ведь я вас насквозь вижу. Вы сидите здесь, как будто стеклянные, и я вижу все, что происходит внутри вас.

К. Варская покраснела, но в этот момент в кабинет ввалились Карабанов, Вершнев, Задоров, и еще какие-то колонисты.

— Сюда можно, чи тут секреты?

— А как же! — сказал я. — Вот познакомьтесь — наши гости, харьковские студенты.

— Гости? От здорово! А как же вас зовут?

— Ксения романовна Варская.

— Рахиль Семеновна Ландсберг.

Семен Карабанов приложил руку к щеке и озабоченно удивился:

— Ой, лышенько, на что же так длинно? Вы, значит, просто Оксана?

— Ну все равно, — согласилась К. Варская.

— А вы — Рахиль, та й годи?

— Пусть, — прошептала Р. Ландсберг.

— Вот. Теперь можно вам и вечерять дать. Вы студенты?

— Да.

— Ну так и сказали б, вы ж голодни, як той… як його? Як бы цэ були Вершнев с Задоровым, сказали бы: як собака. А то… ну, скажем, как кошенята.

— А мы и в самом деле голодны, — засмеялась Оксана. — У вас и умыться можно?

— Идем. Мы вас сдадим девчатам: там что хотите, то и делайте.

Так произошло наше первое знакомство. Каждый вечер они приходили ко мне, но но самую короткую минутку. Во всяком случае, разговор об изучении личности не возобновлялся — Оксане и Рахили было некогда. Ребята втянули их в безбрежное море колонийских дел, развлечений и конфликтов, познакомили с целой кучей настоящих проклятых вопросов. То и дело возникавшие в коллективе водовороты и маленькие водопадики обойти живому человеку было трудно — не успеешь оглянуться, уже завертело тебя и потащило куда-то. Иногда, бывало, притащит прямо в мой кабинет и выбросит на берег.

В один из вечеров притащило интересную группу: Оксана, Рахиль, Силантий и Братченко.

Оксана держала Силантия за рукав и хохотала:

— Идите, идите, чего упираетесь?

Силантий действительно упирался.

— Он ведет разлагающую линию у вас в колонии, а вы и не видите.

— В чем дело, Силантий?

Силантий недововольно освободил рукав и погладил лысину:

— Да видишь, какое дело: сани, здесь это, оставили на дворе. Семен и вот они, здесь это, придумали: с горки, видишь, кататься. Антон, вот он самый здесь, вот пусть он сам скажет.

Антон сказал:

— Причепилисб и причепились: кататься! Ну Семену я сразу дал чересседельником, он и ушел, а эти никаких, тащат сани. Ну что с ними делать? Чересседельником — плакать будут. А Силантий им сказал…

— Вот, вот! — возмущалась Оксана. — Пускай Силантий повторит, что он сказал.

— Да чего ж такого! Правду, здесь это, сказал, и никаких данных. Говорю, замуж тебе хочется, а ты будешь, здесь это, сани ломать. Видишь, какая история…

— Не все, не все…

— А что ж еще? Все, как говорится.

— Он говорит Антону: ты ее запряги в сани да прокатись на Гончаровку, сразу тише станет. говорил?

— Здесь это, и теперь скажу: здоровые бабы, а делать им нечего, у нас лошадей не хватает, видишь, какая история.

— Ах! — крикнула Оксана. — Уходите, уходите отсюда! Марш!

Силантий засмеялся и выбрался с Антоном из кабинета. Оксана повалилась на диван, где уже давно дремала Рахиль.

— Силантий — интересная личность, сказал я. — Вот бы вы занялись ее изучением.

Оксана ринулась из кабинета, но в дверях остановилась и сказала, передразнивая кого-то:

— Насквозь вижу: стеклянный!

И убежала, сразу за дверями попав в какую-то гущу колонистов; услышал я только, как зазвенел ее голос и унесся в привычном для меня колонийском вихрике.

— Рахиль, идите спать.

— Что? Разве я хочу спать? А вы?

— Я ухожу.

— Ага, ну… конечно…

Она, по-детски кулачком протирая левый глаз, пожала мне руку и выбралась из кабинета, цепляясь плечом за край двери.

4. Театр

То, что рассказано в предыдущей главе, составляло только очень незначительную часть зимнего вечернего времени. Теперь даже немного стыдно в этом признаться, но почти все свободное время мы приносили в жертву театру.

Во второй колонии мы завоевали настоящий театр. Трудно даже описать тот восторг, который охватил нас, когда мы получили в полное свое распоряжение мельничный сарай.

В нашем театре можно было поместить до шестисот человек — зрителей нескольких сел. («Педагогическая поэма» 1935 г., с.48: «…это значило, что мы можем обслужить несколько сел»). Значение драмкружка очень повышалось, повышались и требования к нему.

Правда, были в театре и некоторые неудобства. Калина Иванович считал даже эти неудобства настолько вредными, что предлагал обратить театр в подкатный сарай:

— Если ты поставишь воз, то ему от холода ничего не будет, для него не нужно печку ставить. А для публики печи надо.

— Ну и поставим печи.

— Поможет, як бидному рукопожатия. Ты ж видав, что там потолка нету, а крыша железная прямо без всякой подкладки. Печки топить — значит нагревать царство небесное и херувимов и серахвимов, а вовсе не публику. И какие ты печки поставишь? Тут же нужно в крайнем разе чугунки ставить, так кто ж тебе разрешить чугунки, это ж готовый пожар: начинай представления и тут же начинай поливать водой.

Но мы не согласились с Калиной Ивановичем, тем более что и Силантий говорил:

— Такая, видишь, история: бесплатно, здесь это, представление, да еще и пожар тут же без хлопот — никто, здесь это, обижаться не будет.

Печи мы поставили чугунные и железные и топили их только во время представления. Нагреть театральный воздух они никогда не были в состоянии, все тепло от них немедленно улетало вверх и вылезало наружу через железную крышу. И поэтому, хотя самые печи накалялись всегда докрасна, публика предпочитала сидеть в кожухах и пальто, беспокоясь только о том, чтобы случайно не загорелся бок, обращенный к печке.

И пожар в нашем театре был только один раз, да и то не от печки, а от лампы, упавшей на сцене. Была при этом паника, но особого рода: публика осталась на местах, но колонисты все полезли на сцену в неподдельном восторге и Карабанов на них кричал:

— Ну что вы за идиоты, чи вы огня не бачили?

Сцену мы построили настоящую: просторную, высокую, со сложной системой кулис, с суфлерской будкой. За сценой осталось большое свободное пространство, но мы не могли им воспользоваться. Чтобы организовать для играющих сносную температуру, мы отгородили от этого пространства небольшую комнатку, поставили в ней буржуйку и там гримировались и одевались, кое-как соблюдая очередь и разделение полов. На остальном закулисном пространстве и на самой сцене царил такой же мороз, как и на открытом воздухе.

В зрительном зале стояло несколько десятков родов дощатых скамей, необозримое пространство театральных мест, невиданное культурное поле, на котором только сеять да жать.

Театральная наша деятельность во второй колонии развернулась очень быстро и на протяжении трех зим, никогда ни на минуту не понижая темпов и размаха, кипела в таких грандиозных размерах, что я сам сейчас с трудом и верю тому, что пишу.

За зимний сезон мы ставили около сорока пьес, и в то же время мы никогда не гонялись за каким-либо клубным облегчением и ставили только самые серьезные большие пьесы в четыре-пять актов, повторяли обычно репертуар столичных театров. Это было ни с чем не сравнимое нахальство, но, честное слово, это не было халтурой.

Уже с третьего спектакля наша театральная слава разнеслась далеко за пределы Гончаровки. К нам приходили селяне из Пироговки, из Габриловки, Бабичевки, Гонцов, Вацив, Сторожевого, с Воловьих, Чумацких, Озерских хуторов, приходили рабочие из пригородных поселков, железнодорожники с вокзала и паровозного завода, а скоро начали приезжать и городские люди: учителя, вообще наробразовцы, военные, совработники, кооператоры и снабженцы, просто молодые люди и девушки, знакомые колонистов и знакомые знакомых. В конце первой зимы, по субботам, с обеда вокруг театрального сарая располагался табор дальних приезжих. Усатые люди в серяках и шубах распрягали лошадей, накрывали их ряднами и попонами, гремели ведрами у колодца с журавлем, а в это время их спутницы с головами, закутанными до глаз, потанцевавши возле саней, чтобы нагреть нахолодевшие за дорогу ноги, бежали в спальни к нашим девчатам, покачиваясь на высоких кованых каблучках, чтобы погреться и продолжить завязавшееся недавно знакомство. Многие из них вытаскивали из-под соломы кошелки и узелки. Направляясь в далекую театральную экскурсию, они брали с собой пищу: пироги, паляныци, перерезанные накрест квадраты сала, спиральные завитки колбасы и кендюхи (сорт колбасы). Значительная часть их запасов предназначалась для угощения колонистов, и бывали иногда такие пиршественные дни, пока бюро комсомольское категорически не запретило принимать от приезжих зрителей какие бы то ни было подарки.

В субботу театральные печи растапливались с двух часов, чтобы дать возможность приезжим погреться. Но чем ближе завязывались знакомства, тем больше проникали гости в помещения колонии, и даже в столовой можно было видеть группу гостей, особенно приятных и, так сказать, общих, которых дежурные находили возможным пригласить к столу.

Для колонийской кассы спектакли доставались довольно тяжело. Костюмы, парики, всякие приспособления стоили нам рублей сорок-пятьдесят. Значит, в месяц это составляло около двухсот рублей. Это был очень большой расход, но мы ни разу не потеряли гордости и не назначили ни одного гроша в виде платы за зрелище. Мы рассчитывали больше всего на молодежь, а селянская молодежь, особенно девчата, никогда не имела карманных денег.

Сначала вход в театр был свободным, но скоро наступило время, когда театральный зал потерял способность вместить всех желающих, и тогда были введены входные билеты, распределявшиеся заранее между комсомольскими ячейками, сельсоветами и специальными нашими подпредами на местах.

Неожиданно для себя мы встретились со страшной жадностью селянства к театру. Из-за билетов происходили постоянные ссоры и недоразумения между отдельными селами. К нам приезжали возбужденные секретари и разговаривали довольно напористо:

— А чего это нам передали на завтра только тридцать билетов?

Заведующий театральными билетами Жорка Волков язвительно мотает головой перед лицом секретаря:

— А того, что и это для вас много.

— Много? Вы здесь сидите, бюрократы, а знаете, что много?

— Мы здесь сидим и видим, как поповны ходят по нашим билетам.

— Поповны? Какие поповны?

— Ваши поповны, рыжие такие, мордатые.

Узнавши свою поповну, секретарь понижает тон, но не сдается:

— Ну, хорошо, две поповны… Почему же уменьшили на двадцать билетов? Было пятьдесят, а теперь тридцать.

— Потеряли доверие, — зло отвечает Жорка. — Две поповны, а сколько попадей, лавочниц, куркулек — мы не считали. Вы там загниваете, а мы должны считать?

— А какой же сукин сын передал, вот интересно?

— Вот и сукины сыны… тоже не считаем. Вам и тридцать много.

Секретарь, как ошпаренный, спешит домой расследовать обнаруженное загнивание, но на его место прилетает новый протестант:

— Товарищи, что вы делаете? У нас пятьдесят комсомольцев, а вы прислали пятнадцать штук.

— По данным шестого «П» сводного отряда, в прошлый раз от вас приехало только пятнадцать трезвых комсомольцев, да и то из них четыре старые бабы, а остальные были пьяные.

— Ничего подобного, это тут наврали, что пьяные. Наши работают на спиртовом заводе, так от них действительно пахло…

— Проверяли: изо рта пахнет, нечего на завод сворачивать…

— да я вам привезу, сами посмотрите, от них всегда пахнет, а вы придираетесь и выдумываете. Что это за загибы!

— Брось! Наши разберут всегда, где завод, а где пьяный.

— Ну прибавьте хоть пять билетов, как вам не стыдно!.. Вы тут разным городским барышням да знакомым раздаете, а комсомольцы у вас на последнем месте…

Мы вдруг увидели, что театр — это не наше развлечение или забава, но наша обязанность, неизбежный общественный налог, отказаться от уплаты которого было невозможно.

В комсомольском бюро задумались крепко. Драматический кружок на своих плечах не мог вынести такую нагрузку. Невозможно было представить, чтобы даже одна суббота прошла без спектакля, причем каждую неделю — премьера. Повторить постановку — это значило бы опустить флаг, предложить нашим ближайшим соседям, постоянным посетителям, испорченный вечер. В драмкружке начались всякие истории.

Даже Карабанов взмолился:

— Да что я? Нанялся, что ли? На той неделе жреца играл, на этой — генерала, а теперь говорят — играй партизана. Что же я — двужильный или как? Каждый вечер репетиция до двух часов, а в субботу и столы тягай, и декорации прибивай…

Коваль опирается руками на стол и кричит:

— Может, тебе диван поставить под грушей, та ты полежишь трохи (немного)? Нужно!

— Нужно, так и организуй, чтобы все работали.

— И организуем.

— И организуй.

— Давай совет командиров!

На совете командиров бюро предложило: никаких драмкружков, всем работать — и все.

В совете всегда любили дело оформить приказом. Оформили так: параграф 5

На основании постановления совета командиров считать работу по постановке спектаклей такой работой, которая обязательна для каждого колониста, а потому для постановки спектакля «Приключения племени ничевоков» назначаются такие сводные отряды…

Дальше следовало перечисление сводных отрядов, как будто дело касалось не высокого искусства, а полки бураков или окучивания картофеля. Профанация искусства начиналась с того, что вместо драмкружка появился шестой «А» сводный отряд под командой Вершнева в составе двадцати восьми человек… на данный спектакль.

А сводный отряд — это значит: точный список и никаких опозданий, вечерний рапорт с указанием опоздавших и прочее, приказ командира, в ответ обычное «есть» с салютом рукой, а в случае чего — отдуваться в совете командиров или на общем собрании, как за нарушение колонийской дисциплины, в лучшем случае разговоры со мной и несколько нарядов вне очереди или домашний арест в выходной день.

Это была действительно реформа. Драмкружок ведь организация добровольная, здесь всегда есть склонность к некоторому излишнему демократизму, к текучести состава, драмкружок всегда страдает борьбой вкусов и претензий. Это заметно в особенности во время выбора пьесы и распределения ролей. И в нашем драмкружке иногда начинало выпирать личное начало.

Постановление бюро и совета командиров было принято колонийском обществом, как дело, само собой понятное и не вызывающее сомнений. Театр в колонии — это такое же дело, как и сельское хозяйство, как и восстановление имения, как порядок и чистота в помещениях. Стало безразличным с точки зрения интересов колонии, какое именно участие принимает тот или другой колонист в постановке, — он должен делать то, что от него требуется.

Обыкновенно на воскресном совете командиров я докладывал, какая идет пьеса в следующую субботу и какие колонисты желательны в роли артистов. Все эти колонисты сразу зачислялись в шестой «А» сводный, из них назначался командир. Все остальные колонисоты разбивались на театральные сводные отряды, носившие всегда номер шестой и действовавшие до конца одной постановки. Были такие сводные:

Шестой «А» — артисты.

Шестой «П» — публика.

Шестой «О» — одежда.

Шестой горячий — отопление.

Шестой «Д» — декорация.

Шестой «Р» — рекваизит.

Шестой «С» — освещение и эффекты.

Шестой «У» — уборка.

Шестой «Ш» — шумы («шухеры», по-нашему).

Шестой «З» — занавес.

Если принять во внимание, что до поры до времени колонистов было всего восемьдесят человек, то для каждого станет ясным, что ни одного свободного колониста остаться не могло, а если пьеса выбиралась с большим числом действующих лиц, то наших сил просто не хватало. Составляя сводные отряды, совет командиров, разумеется, старался исходить из индивидуальных желаний и наклонностей, но это не всегда удавалось; часто бывало и так, что колонист заявлял:

— Почему меня назначили в шестой «А»? Я ни разу не играл.

Ему отвечали:

— Что это за граковские разговоры? Всякому человеку приходится когда-нибудь играть в первый раз.

В течение недели эти сводные, и в особенности их командиры, в свободные часы метались по колонии и даже по городу, «как соленые зайцы». У нас не было моды принимать во внимание разные извинительные причины, и поэтому комсводам часто приходилось очень туго. Правда, в городе, мы имели знакомства, и нашему делу многие сочувствовали. По этому, например, мы всегда доставали хорошие костюмы для какой угодно пьесы, но если и не доставали, то шестые «О» сводные умели их делать для любой эпохи и в любом количестве из разных материалов и вещей, находящихся в колонии. При этом считалось, что не только вещи колонии, но и вещи сотрудников находятся в полном распоряжении наших театральных сводных. Например, шестой «Р» сводный всегда был убежден, что реквизит потому так и называется, что он реквизируется из квартир сотрудников. По мере развития нашего дела образовались в колонии и некоторые постоянные склады. Пьесы с выстрелами и вообще военные мы ставили часто, у нас образовался целый арсенал, а кроме того, набор военных костюмов, погон и орденов. Постепенно из колонийского коллектива выделялись и специалисты, не только актеры, но и другие: были у нас замечательные пулеметчики, которые при помощи изобретенных ими приспособлений выделывали самую настоящую пулеметную стрельбу, были артиллеристы, Ильи-пророки, у которых хорошо выходили гром и молния.

На разучивание пьесы полагалась одна неделя. Сначала мы пытались делать, как у людей: переписывали роли и старались их выучить, но потом эту затею бросили: ни переписывать, ни учить было некогда, ведь у нас была еще обычная колонийская работа и школа — в первую очередь все-таки нужно было учить уроки. Махнув рукой на всякие театральные условности, мы стали играть под суфлера, и хорошо сделали. У колонистов выработалось исключительное умение схватывать слова суфлера; мы даже позволяли себе роскошь бороться с отсебятинами и вольностями на сцене. Но для того чтобы спектакль проходил гладко, мне пришлось к своим обязанностям режиссера прибавить еще суфлерские функции, ибо от суфлера требовалось не только подавать текст, но и вообще дирижировать сценой: поправлять мизансцены, указывать ошибки, командовать стрельбой, поцелуями и смертями.

Недостатка в актерах у нас не было. Среди колонистов нашлось много способных людей. Главными деятелями сцены были: Петр Иванович Горович, Карабанов, Ветковский, Буцай, Вершнев, Задоров, Маруся Левченко, Кудлатый, Коваль, Глейзер, Лапоть.

Мы старались выбирать пьесы с большим числом действующих лиц, так как многие колонисты хотели играть и нам было выгодно увеличить число умеющих держаться на сцене. Я придавал большое значение театру, так как благодаря ему сильно улучшался язык колонистов и вообще сильно расширялся горизонт. Но иногда нам не хватало актеров, и в таком случае мы приглашали и сотрудников. Один раз даже Силантия выпустили на сцену. На репетициях он показал себя малоспособным актером, но так как ему нужно было сказать только одну фразу «Поезд опаздывает на три часа», то особенного риска не было. Действительность превзошла наши ожидания.

Силантий вышел вовремя и в порядке, но сказал так:

— Поезд, здесь это, опаздывает на три часа, видишь, какая история. Реплика произвела сильнейшее впечатление на публику, но это еще не беда; еще более сильное впечатление она произвела на толпу беженцев, ожидавших поезда на вокзале. Беженцы закружили по сцене в полном изнеможении, никакого внимания не обращая на мои призывы из суфлерской будки, тем более что и я оказался человеком впечатлительным. Силантий с минуту наблюдал все это безобразие, потом рассердился:

— Вам говорят, олухи, как говорится! На три часа, здесь это, поезд опоздал… чего обрадовались?

Беженцы с восторгом прислушивались к речи Силантия и в панике бросились со сцены.

Я пришел в себя и зашептал:

— Убирайся к чертовой матери! Силантий, уходи к дьяволу!

— Да видишь, какая история…

Я поставил книжку на ребро — знак закрыть занавес.

Трудно было доставать артисток. Из девочек кое-как могли играть Левченко и Настя Ночевная, из персонала — только Лидочка. Все эти женщины не были рождены для сцены, очень смущались, наотрез отказывались обниматься и целоваться, даже если это до зарезу полагалось по пьесе. Обходиться же без любовных ролей мы никак не могли. В поисках артисток мы перепробовали всех жен, сестер, тетей и других родственниц наших сотрудников и мельничных, упрашивали знакомых в городе и еле-еле сводили концы с концами. Поэтому Оксана и Рахиль на другой же день по приезде в колонию уже играли на репетиции, восхищая нас ярко выраженной способностью целоваться без малейшего смущения.

Однажды нам удалось сагитировать случайную зрительницу, знакомую каких-то мельничных, приехавшую из города погостить. Она оказалась настоящей жемчужиной: красивая, голос бархатный, глаза, походка — все данные для того, чтобы играть развращенную барышню в какой-то революционной пьесе. На репетициях мы таяли от наслаждения и ожидания поразительной премьеры. Спектакль начался с большим подъемом, но в первом же антракте за кулисы пришел муж жемчужины, железнодорожный телеграфист, и сказал жеене в присутствии всего ансамбля:

— Я не могу позволить тебе играть в этой пьесе. Идем домой.

Жемчужина перепугалась и прошептала:

— Как же я поеду? А пьеса?

— Мне никакого дела нет до пьесы. Идем! Я не могу позволить, чтобы тебя всякий обнимал и таскал по сцене.

— Но… как же это можно?

— Тебя раз десять поцеловали только за одно действие. Что это такое?

Мы сначала даже опешили. Потом пробовали убедить ревнивца.

— Товарищ, так на сцене поцелуй ничего не значит, — говорил Карабанов.

— Я вижу, значит или не значит, — что я, слепой, что ли? Я в первом ряду сидел…

Я сказал Лаптю:

— Ты человек разбитной, уговори его как-нибудь.

Лапоть приступил честно к делу. Он взял ревнивца за пуговицу, посадил на скамью и зажурчал ласково:

— Какой вы чудак, такое полезное, культурное дело! Если ваша жена для такого дела с кем-нибудь и поцелуется, так от этого только польза.

— Для кого польза, а для меня отнюдь не польза, — настаивал телеграфист.

— Так для всех польза.

— По-вашему, выходит: пускай все целуют мою жену?

— Чудак, так это же лучше, чем если один какой-нибудь пижон найдется?

— Какой пижон?

— Да бывает… А потом смотрите: здесь же перед всеми, и вы видите. Гораздо хуже ведь, если где-нибудь за кустиком, а вы и знать не будете.

— Ничего подобного!

— Как «ничего подобного»? Ваша жена так умеет хорошо целоваться, — что же, вы думаете, с таким талантом она будет пропадать? Пускай лучше на сцене…

Муж с трудом согласился с доводами Лаптя и с зубовным скрежетом разрешил жене окончить спектакль при одном условии, чтобы поцелуи были «ненастоящие». Он ушел обиженный. Жемчужина была расстроена. Мы боялись, что спектакль будет испорчен. В первом ряду сидел муж и всех гипнотизировал, как удав. Второй акт прошел, как панихида, но, к общей радости, на третьем акте мужа в первом ряду не оказалось. Я никак не мог догадаться, куда он делся. Только после спектакля дело выяснилось. Карабанов скромно сказал:

— Я ему посоветовал уйти. Он сначала не хотел, но потом послушался.

— Как же ты сделал?

Карабанов зажег глаза, устроил чертячью морду и зашипел:

— Слухайте! Краще давайте по чести. Сегодня все буде добре, но если вы зараз не пидэтэ, честное колонийське слово, мы вам роги наставимо. У нас таки хлопцы, що не встроить ваша жинка.

— Ну и что? — радостно заинтересовались актеры.

— Ничего. Он только сказал: «Смотрите же, вы дали слово», — и перешел в последний ряд.

Репетиции у нас происходили каждый день и по всей пьесе целиком. Спали мы в общем недостаточно. Нужно принять во внимание, что многие наши актеры еще и ходить по сцене не умели, поэтому нужно было заучивать на память целые мизансцены, начиная от отдельного движения рукой или ногой, от отдельного положения головы, взгляда, поворота. На это я и обращал внимание, надеясь, что текст все равно обеспечит суфлер. К субботнему вечеру пьеса считалась готовой.

Нужно все-таки сказать, что мы играли не очень плохо, — многие городские люди были довольны нашими спектаклями. Мы старались играть культурно, не пересаливали, не подделывались под вкусы публики, не гонялись за дешевым успехом. Пьесы ставили украинские и русские.

В субботу театр оживал с двух часов дня. Если было много действующих лиц, Буцай начинал гримировать сразу после обеда; помогал ему и Петр Иванович. От двух до восьми часов они могли приготовить к игре до шестидесяти человек, а после этого уже гримировались сами.

По части оформления спектакля колонисты были не люди, а звери. Если полагалось иметь на сцене лампу с голубым абажуром, они обыскивали не только квартиры сотрудников, но и квартиры знакомых в городе, а лампу с голубым абажуром доставали непременно. Если на сцене ужинали, так ужинали по-настоящему, без какого бы то ни было обмана. Этого требовала не только добросовестность шестого «Р» сводного, но и традиция. Ужинать на сцене при помощи подставных блюд наши артисты считали недостойным для колонии. Поэтому иногда нашей кухне доставалось: приготовлялась закуска, жарилось жаркое, пеклись пироги или пирожные. Вместо вина добывалось ситро.

В суфлерской будке я всегда трепетал во время прохождения ужина: актеры в таком моменте слишком увлекались игрой и переставали обращать внимание на суфлера, затягивая сцену до того момента, когда уже на столе ничего не оставалось. Обыкновенно мне приходилось ускорять темпы замечаниями такого рода:

— Да довольно вам… слышите? Кончайте ужин, черт бы вас побрал!

Артисты поглядывали на меня с удивлением, показывали глазами на недоеденного гуся и оканчивали ужин только тогда, когда я доходил до белого каления и шипел:

— Карабанов, вон из-за стола! Сеен, да говори же, подлец: «Я уезжаю».

Карабанов наскоро глотает непережеванного гуся и говорит:

— Я уезжаю.

А за кулисами в перерыве укоряет меня:

— Антон Семенович, ну как же вам не стыдно! Колы приходиться того гуся исты, и то не дали…

Обыкновенно же артисты старались на сцене не задерживаться, ибо на сцене холодно, как на дворе.

В пьесе «Бунт машин» Карабанову нужно было целый час торчать на сцене голому, имея только узенькую повязку на бедрах. Спектакль проходил в феврале, а, на наше несчастье, морозы стояли до тридцати градусов. Екатерина Григорьевна требовала снятия спектакля, уверяя нас, что Семен обязательно замерзнет. Дело кончилось благополучно: Семен отморозил только пальцы на ногах, но Екатерина Григорьевна после акта растирала его какой-то горячительной смесью.

Холод все же нам мешал художественно расти. Шла у нас такая пьеса — «Товарищ Семивзводный». На сцене изображается помещичий сад, и полагалась статуя. Шестой «Р» статуи нигде не нашел, хотя обыскал все городские кладбища. Решили обойтись без статуи. Но когда открыли занавес, я с удивлением увидел и статую: вымазанный до отказа мелом, завернутый в простыню, стоял на декоративной табуретке Шелапутин и хитро на меня поглядывал. Я закрыл занавес и прогнал статую со сцены, к большому огорчению шестого «Р».

В особенности добросовестны и изобретательны были шестые «Ш» сводные. Ставили мы «Азефа». Сазонов бросает бомбу в Плеве. Бомба должна разорваться. Командир шестого «Ш» Осадчий говорил:

— Взрыв мы этот сделаем настоящий.

Так как я играл Плеве, то был больше всех заинтересован в этом вопросе.

— Как это понимать — настоящий?

— А такой, что и театр может в гору пойти.

— Это уже и лишнее, — сказал я осторожно.

— Нет, ничего, — успокоил меня Осадчий, — все хорошо кончится.

Перед сценой взрыва Осадчий показал мне приготовления: за кулисами поставлено несколько пустых бочек, возле каждой бочки стоит колонист с двустволкой, заряженной приблизительно на мамонта. С другой стороны сцены на полу разложены куски стекла, а над каждым куском колонист с кирпичом. С третьей стороны против выходов на сцену сидит полдесятка ребят, перед ними горят свечи, а в руках у них бутылки с какой-то жидкостью.

— Это что за похороны?

— А это самое главное: у них керосин. Когда нужно будет, они наберут в рот керосину и дунут керосином на свечки. Очень хорошо получается.

— Ну вас к… И пожар может быть.

— Вы не бойтесь, смотрите только, чтобы керосином глаза не выжгло, а пожар мы потушим.

Он показал мне еще один ряд колонистов, у ног которых стояли ведра, полные воды.

Окруженный с трех сторон такими приготовлениями, я начал переживать действительно обреченность несчастного министра и серьезно подумывал о том, что поскольку я лично не должен отвечать за все преступления Плеве, то в крайнем случае я имею право удрать через зрительный зал. Я пытался еще раз умерить добросовестность Осадчего.

— Но разве керосин может тушить водой?

Осадчий был неуязвим, он знал это дело со всеми признаками высшей эрудиции:

— Керосин, когда его дунуть на свечку, обращается в газ, и его тушить не нужно. Может быть, придется тушить другие предметы…

— Например, меня?

— Вас мы в первую очередь потушим.

Я покорился своей участи: если я не сгорю, то во всяком случае меня обольют холодной водой, и это в двадцатиградусный мороз! Но как же я мог обнаружить свое малодушие перед лицом всего шестого «Ш» сводного, который столько энергии и изобретательности истратил на оформление взрыва!

Когда Сазонов бросил бомбу, я еще раз имел возможность войти в шкуру Плеве и не позавидовал ему: охотничьи ружья выстрелили в бочки, и бочки ахнули, раздирая обручи и мои барабанные перепонки, кирпичи обрушились на стекло, и полдесятка ртов со всей силой молодых легких дунули на горящие свечки керосином, и вся сцена моментально обратилась в удушливый огненный вихрь. Я потерял возможность плохо сыграть собственную смерть и почти без памяти свалился на пол, под оглушительный гром аплодисментов и крики восторга шестого «Ш» сводного. Сверху на меня сыпался черный жирный керосиновый пепел. Закрылся занавес, меня под руки поднимал Осадчий и заботливо спрашивал:

— У вас нигде не горит?

У меня горело только в голове, но я промолчал об этом: кто его знает, что приготовлено у шестого «Ш» сводного на этот случай?

Таким же образом мы взрывали пароход во время одного несчастливого рейса его к революционным берегам СССР. Техника этого события была еще сложнее. Надо было не только в каждое окно парохода выдуть пучок огня, но и показать, что пароход действительно летит в воздух. Для этого за пароходом сидело несколько колонистов, которые бросали вверх доски, стулья, табуретки. Они наловчились заранее спасать свои головы от всех эитх вещей, но капитану Петру Ивановичу Горовичу сильно досталось: у него загорелись бумажные позументы на рукавах, и он был сильно контужен падавшей сверху меблью. Впрочем, он не только не жаловался, но нам пришлось переждать полчаса, пока он пересмеется, чтобы узнать наверняка, в полном ли порядке все его капитанские органы.

Некоторые роли играть у нас было действительно трудно. Колонисты не признавали, например, никаких выстрелов за сценой. Если вас полагалось застрелить, то вы должны были приготовиться к серьезному испытанию. Для вашего убийства брался обыкновенный наган, из патрона вынималась пуля, а все свободное пространство забивалось паклей или ватой. В нужный момент в вас палили целой кучей огня, а так как стреляющий всегда увлекался ролью, то он целил обязательно в ваши глаза. Если же полагалось в вас произвести несколько выстрелов, то по указанному адскому рецепту приготовлялся целый барабан.

Публике было все-таки лучше: она сидела в теплых кожухах, кое-где топились печи, ей запрещалось только грызть семечки, да еще нельзя было приходить в театр пьяным. При этом, по старой традиции, рьяным считался каждый гражданин, у которого при детальном исследовании обнаруживался слабый запах алкоголя. Людей с таким или приблизительно таким запахом колонисты умели сразу угадывать среди нескольких сот зрителей и еще лучше имели вытащить из ряда и с позором выставить за двери, безжалостно пропуская мимо ушей очень похожие на правду уверения:

— Да, честное слово, еще утром кружку пива выпил.

Для меня как режиссера были еще и дополнительные страдания и на спектакле, и перед спектаклем. Кудлатого, например, я никак не мог научить такой фразе:

Брали дани и пошлины
За все годы прошлые.

Он почему-то признавал только такую вариацию:

Брали бранны и пошлины
За все годы прошлинные.

Так и на спектакле сказал.

А во время постановки «Ревизора» хорошо играли колонисты, но к концу спектакля обратили меня в злую фурию, потому что даже мои крепкие нервы не могли выдержать таких сильных впечатлений:

Аммос Федорович: Верить ли слухам, Антон Семенович? К вам привалило необыкновенное счастье?

Артемий Филлпович: Имею честь поздравить Антона Семеновича с необыкновенным счастьем. Я душевно обрадовался, когда услышал. Анна Андреевна, Мария Антоновна!

Растаковский: Антона Семеновича поздравляю. Да продлит бог жизнь и новой четы и даст вам потомство многочисленное, внучат и правнучат. Анна Андреевна, Марья Антоновна!

Коробкин: Имею честь поздравить Антона Семеновича.

Хуже всего было то, что на сцене в костюме городничего я никакими способами не мог расправиться со всеми этими извергами. Только после немой сцены, за кулисами, я разразился гневом:

— Черт бы вас побрал, что это такое? Это издевательство, что ли, это нарочно?

На меня смотрели удивленные физиономии, и почтмейстер — Задоров спрашивал:

— В чем дело? А что случилось? Все хорошо прошло.

— Почему вы все называли меня Антоном Семеновичем?

— А как же?.. Ах да… Ах ты, черт! Антон Антонович городничий же.

— Да на репетициях вы же правильно называли!

— Черт его знает… то на репетициях, а тут как-то волнуешься…

5. Кулацкое воспитание

Двадцать шестого марта отпраздновали день рождения А. М. Горького. Бывали у нас и другие праздники, о них когда-нибудь расскажу подробнее. Старались мы, чтобы на праздниках у нас было и людно, и на столах полно, и колонисты, по совести говоря, праздновать и в особенности готовиться к праздникам. Но в горьковском дне для нас было особое очарование. В этот день мы встречали весну. Это само собой. Бывало, расставят хлопцы парадные столы, на дворе обязательно, чтобы всем вместе усесться на пиршество, и вдруг с востока подует вражеским духом: налетят на нас острые, злые крупинки, сморщатся лужицы во вдоре, и сразу отсыреют барабаны в строю для отдачи салюта нашему знамени и по случаю праздника. Все равно поведет колонист прищуренным глазом на восток и скажет:

— А здорово уже весной пахнет!

Было еще в горьковском празднике одно обстоятельство, которое мы сами придумали, которым очень дорожили и которое нам страшно нравилось. Давно уже так решили колонисты, что в этот день мы празднуем «вовсю», но не приглашаем ни одного постороннего человека. Догадается кто-нибудь сам приехать — пусть будет дорогой гость, и именно потому, что сам догадался, а вообще это наш семейный праздник, и посторонним на нем делать нечего. И получалось действительно по-особому просто и уютно, по-родственному еще больше сближались горьковцы, хотя формы праздника вовсе не были каким-нибудь домашними. Начинали с парада, торжественно выносили знамя, говорили речи, проходили торжественным маршем мимо портрета Горького. А после этого садились за столы — и не будем скромничать — за здоровье Горького… нет, ничего не пили, но обедали… ужас, как обедали! Калина Иванович, выходя из-за стола, говорил:

— Я так думаю, что нельзя буржуев осуждать, паразитов. После того обеда, понимаешь, никакая скотина не будет работать, а не то что человек…

На обед было: борщ, но не просто борщ, а особенный: такой борщ варят хозяйки только тогда, когда хозяин именинник; потом пироги с мясом, с капустой, с рисом, с творогом, с картошкой, с кашей, и каждй пирог не влезает ни в один колонийский карман; после пирогов жареная свинина, не привезенная с базара, а своего завода, выращенная десятым отрядом еще с осени, специально выращенная для горьковского дня. Колонисты умели холить свиное стадо, но резать свиней никто не хотел, даже командир десятого, Ступицын, отказывался:

— Не могу резать, жалко, хорошая свинья была Клеопатра.

Клеопатру зарезал, конечно, Силантий Отченаш, мотивируя свои действия так:

— Дохлую свинью, здесь это, пускай ворог режет, а мы будем резать, как говорится, хорошую. Вот какая история.

После Клеопатры можно было бы и отдохнуть, но на столе появляись миски и полумиски со сметаной и рядом с ними горки вареников с творогом. И ни один колонист не спешил к отдыху, а, напротив, с полным вниманием обращались к вареникам и сметане. А после вареников — кисель, и не какой-нибудь по-пански — на блюдечках, а в глубоких тарелках, и мне не приходилось наблюдать, чтобы колонисты ели кисель без хлеба или без пирога. И только после этого обед считался оконченным и каждый получал на выход из-за стола мешок с конфетами и пряниками. И по этому случаю Калина Иванович говорил правильно:

— Эх, если бы Горькие почаще рождались, хорошо было бы!

После обеда колонисты не уходили отдыхать, а отправлялись по шестым сводным готовить постановку «На дне» — последний спектакль в сезоне. Калина Иванович очень интересовался спектаклем:

— Посмотрю, посмотрю, што оно за вещь. Слышал много про это самое дно, а не видав. И читать как-то так не пришлось.

Нужно сказать, что в этом случае сильно преувеличивал Калина Иванович случайную свою неудачу: еле-еле он умел разбираться в тайнах чтения. Но сегодня Калина Иванович в хорошем настроении, и не следует к нему придираться. Горьковский праздник был отмечен в этом году особенным образом: по предложению комсомола было введено в этом году звание колониста. Долго обсуждали эту реформу и колонисты и педагоги и сошлись на том, что придумано хорошо. Звание колониста дали только тем, кто действительно дорожит колонией и кто борется за ее улучшение. А кто сзади бредет, пищит, ноет или потихоньку «латается», тот только воспитанник. правду нужно сказать, таких нашлось немного — человек двадцать. Получили звание колониста и старые сотрудники. При этом было постановлено: если в течение одного года работы сотрудник не получает такого звания, значит, он должен оставить колонию.

Каждому колонисту дали никелированный значок, сделанный для нас по особому заказу в Харькове. Значок изображал спасательный круг, на нем буквы МГ, сверху красная звездочка.

Сегодня на параде получил значок и Калина Иванович. Он был очень рад этому и не скрывал своей радости:

— Сколько этому саому Николаю Александровичу служив, только и счастья, что гусаром считався, а теперь босяки орден дали, паразиты. И ничего не поробышь — даже, понимаешь ты, приятно! Что значит, когда у них в руках государственная держава! сам без штанов ходить, а ордена даеть.

Радость Калины Ивановича была омрачена неожиданным приездом Марии Кондратьевны Боковой. Месяц тому назад она была назначена в наш губсоцвос и хотя не считалась нашим прямым начальством, но в некоторой мере наблюдала за нами.

Слезая с извозчичьего экипажа, она была очень удивлена, увидев наши парадные столы, за которыми доканчивали пир те колонисты, которые подавали за обедом. Калина Иванович поспешил воспользоваться ее удивленнием и незаметно скрылся, оставив меня расплачиваться и за его преступления.

— Что это у вас за торжество? — спросила Мария Кондратьевна.

— День рождения Горького.

— А почему меня не позвали?

— В этот день мы посторонних не приглашаем. У нас такой обычай.

— Все равно, давайте обедать.

— Дадим. Где это Калина Иванович?

— Ах, этот ужасный дед? Пасечник? Это он удрал от меня сейчас? И вы тоже участник этой гадости? Мне теперь проходу не дают в губнаробразе. И комендант говорит, что с меня будут два года высчитывать. Где этот самый Калина Иванович, давайте его сюда!

Мария Кондратьевна делала сердитое лицо, но я видел, что для Калины Ивановича особенной опасности не было: Мария Кондратьевна была в хорошем настроении. Я послал за ним колониста. Калина Иванович и издали поклонился.

— Ближе и не подходите! — смеялась Мария Кондратьевна. — Как вам не стыдно! Ужас какой!

Калина Иванович присел на скамейку и сказал:

— Доброе дело сделали.

Я был свидетелем преступления Калины Ивановича неделю назад. Приехали мы с ним в наробраз и зашли в кабинет Марии Кондратьевны по какому-то пустяковому делу. У нее огромный кабинет, обставленный многочисленной мебелью из какого-то особенного дерева. Посреди кабинета стол Марии Кондратьевны. Она имела особую удачу: вокруг ее стола всегда стоит толпа разных наробразовских типов, с одним она говорит, другой принимает участие в разговоре, третий слушает, тот разговаривает по телефону, тот пишет на конце стола, тот читает, чьи-то руки подсовывают ей бумажки на подпись, а кроме всего этого актива целая куча народу просто стоит и разговаривает. Галдеж, накурено, насорено.

Присели мы с Калиной Ивановичем на диванчик и о чем-то своем беседуем. Врывается в кабинет сильно расстроенная худая женщина и прямо к нам с речью. Насилу мы разобрали, что дело идет о детском саде, в котором есть дети и хороший метод, но нет никакой мебели. Женщина, видимо, была здесь не первый раз, потому что выражалась она очень энергично и не проявляла никакой почтительности к учреждению:

— Черт бы их побрал, наоткрывали детских садов целый город, а мебели не дают. На чем детям сидеть, спрашиваю? Сказали: сегодня прийти, дадут мебель. Я детей привела за три версты, подводы привела, никого нет, и жаловаться некому. Что это за порядки? Целый месяц хожу. А у самой, посмотрите, сколько мебели — и для кого, спрашивается?

Несмотря на громкий голос женщины, никто из окружающих стол Марии Кондратьевны не обратил на нее внимания, да, пожалуй, за общим шумом ее никто и не слышал. Калина Иванович присмотрелся к окружающей обстановке, хлопнул рукой по диванчику и спросил:

— Я вас так понимаю, что эта мебель для вас подходить?

— Эта мебель? — обрадовалась женщина. — Да это прелесть что за мебель!..

— Так в чем же дело? — сказал Калина Иванович. — Раз она к вам подходить, а здесь стоит без последствия, — забирайте себе эту мебель для ваших детишек.

Глаза взволнованной женщины, до того момента внимательно наблюдавшие мимику Калины Ивановича, вдруг перевернулись на месте и снова уставились на Калину Ивановича:

— Это как же?

— Обыкновенно как: выносите и ставьте на ваши подводы.

— Господи, а как же?

— Если вы насчет документов, то не обращайте внимания: найдутся паразиты, столько бумажек напишуть, что и не рады будете. Забирайте.

 — Ну а если спросят, как же я скажу, кто разрешил?

— Так и скажите, что я разрешил.

— Значит, вы разрешили?

— Да, я разрешил.

— Господи! — радостно простонала женщина и с легкостью моли выпорхнула из комнаты. Через минуту она снова впорхнула, уже в сопровождении двух десятков детей. Они весело набросились на стулья, креслица, полукреслица, диванчики и с некоторым трудом начали вытаскивать их в двери. Треск пошел по всему кабинету, и на этот треск обратила внимание Мария Кондратьевна. Она поднялась за столом и спросила:

— Что это вы делаете?

— А вот выносим, — сказал смуглый мальчуган, тащивший кресло с товарищем.

— Так нельзя ли потише, — сказала Мария Кондратьевна и села продолжать свое наробразовское дело.

Калина Иванович разочарованно посмотрел на меня. — Ты чув? Как же это такое можно? Так они ж, паразиты, детишки эти, все вытащут? Я уже давно с восторгом смотрел на похищение кабинета Марии Кондратьевны и возмущаться был не в состоянии. Два мальчика дернули за наш диванчик, мы предоставили им полную возможность вытащить и его. Хлопотливая женщина, сделав несколько последних петель вокруг своих воспитанников, подбежала к Калине Ивановичу, схватила его руку и с чувством затрясла ее,наслаждаясь смущенно улыбающимся лицом великодушного человека.

— А как же вас зовут? Я же должна знать. Вы нас прямо спасли!

— Да для чего вам знать, как меня зовут. Теперь, знаете, о здравии уже не возглашают за упокой как будто еще рано…

— Нет, скажите, скажите…

— Я, знаете, не люблю, когда меня благодарят…

— Калина Иванович Сердюк, вот как зовут этого доброго человека, — сказал я с чувством.

— Спасибо вам, товарищ Сердюк, спасибо!

— Не стоить. А только вывозите ее скорей, а то кто-нибудь придеть да еще переменить.

Женщина улетела на крыльях восторга и благодарности.

Калина Иванович поправил пояс на своем плаще, откашлялся и закурил трубку.

— А зачем ты сказал? Оно и так было бы хорошо. Не люблю, знаешь, когда меня очень благодарят… А интересно все-таки: довезет чи не довезет? Скоро окружение Марии Кондратьевны рассосалось по другим помещениям наробраза, и мы получили аудиенцию.

Мария Кондратьевна быстро с нами покончила, рассеянно посмотрела вокруг и заинтересовалась:

— Куда это мебель вынесли, интересно? Оставили мне пустой кабинет.

— Это в один детский сад, — произнес серьезно Калина Иванович, отвалившийся на спинку стула. 

— Только через два дня каким-то чудом выяснилось, что мебель была вывезена с разрешения Калины Ивановича. Нас приглашали в наробраз, но мы не поехали. Калина Иванович сказал:

— Буду я там из-за каких-то стульев ездить! Мало у меня своих болячек?

Вот по всем этим причинам Калина Иванович чувствовал себя несколько смущенным.

— Доброе дело сделали. Что ж тут такого?

— Как же вам не стыдно? Какое вы имели право разрешать?

Калина Иванович любезно повернулся на стуле:

— Я имею право все разрешать, и всякий человек. Вот я вам сейчас разрешаю купить себе имение, разрешаю — и все. Покупайте. А если хотите, можете и даром взять, тоже разрешаю.

— Но ведь и я могу разрешить, — Мария Кондратьевна оглянулась, — скажем, вывезти все эти табуретки и столы?

— Можете.

— Ну и что? — смущенно продолжала настаивать Мария Кондратьевна.

— Ну и ничего.

— Ну так как же? Возьмут и вывезут?

— Кто вывезет?

— Кто-нибудь.

— Хэ-хэ-хэ, нехай вывезеть — интересно будет посмотреть, какой он сам отседова поедеть?

— Он не поедет, а его повезут, — сказал, улыбаясь, Задоров, давно уже стоявший за спиной Марии Кондратьевны. Мария Кондратьевна покраснела, посмотрела снизу на Задорова и неловко спросила:

— Вы думаете?

Задоров открыл все зубы:

— Да, мне так кажется.

— Разбойничья какая-то философия, — сказала Мария Кондратьевна.

— Так вы воспитываете ваших воспитанников? — строго обратилась она ко мне.

— Приблизительно так…

— Какое же это воспитание? Мебель растащили из кабинета, что это такое, а? Кого вы воспитываете? Значит, если плохо лежит, бери, да?

Нас слушала группа колонистов, и на их физиономиях был написан самый живой интерес к завязавшейся беседе. Мария Кондратьевна горячилась, в ее тоне я различал хорошо скрываемые неприязненные нотки. Продолжать спор в таком направлении мне не хотелось. Я сказал миролюбиво:

— Давайте по этому вопросу когда-нибудь поговорим основательно, ведь вопрос все-таки сложный. Но Мария Кондратьевна не уступала:

— Да какой тут сложный вопрос! Очень просто: у вас кулацкое воспитание. Калина Иванович понял серьезность ее раздражения и подсел к ней ближе. 

— Вы не сердитесь на меня, на старика, а только нельзя так говорить: кулацкое. У нас воспитания совецькая. Я, конечно, пошутив, думав, тут же и хозяйка сидит, посмеется, да и все, а может, и обратить внимание, что вот у детишек стульев нету. А хозяйка плохая: из-под носа у нее вынесли мебель, а она теперь виноватых шукает: кулацькая воспитания…

— Значит, и ваши воспитанники будут так делать? — уже слабо защищалась Мария Кондратьевна.

— И пущай себе делають…

— Для чего?

— А вот, чтобы плохих хозяев учить.

Из-за толпы колонистов выступил Карабанов и протянул Марии Кондратьевне палочку, на которую был привязан белоснежный носовой платок, — сегодня их выдали колонистам по случаю праздника.

— Ось, подымайте белый флаг, Мария Кондратьевна и сдавайтесь скорийше.

Мария Кондратьевна вдруг засмеялась, и заблестели у нее глаза:

— Сдаюсь, сдаюсь, нет у вас кулацкого воспитания, никто меня не обмошенничал, сдаюсь, дамсоцвос сдается!

Ночью, когда в чужом кожухе вылез я из суфлерской будки, в опустевшем зале сидела Мария Кондратьевна и внимательно наблюдала за последними движениями колонистов. За сценой высокий дискант Тоськи Соловьева требовал:

— Семен, Семен, а костюм ты сдал? Сдавай костюм, а потом уходи.

Ему отвечал голос Карабанова:

— Тосечка, красавец, чи тебе повылазило: я же играл Сатина.

— Ах, Сатина! Ну тогда оставь себе на память.

На краю сцены стоит Волохов и кричит в темноту:

— Галатенко, так не годится, печку надо потушить!

— Та она и сама потухнет, — отвечает сонным хрипом Галатенко.

— А я тебе говорю: потуши. Слышал приказ: не оставлять печек.

— Приказ, приказ! — бурчит Галатенко. — Потушу…

На сцене группа колонистов разбирает ночлежные нары, и кто-то мурлычет: «Солнце всходит и заходит».

— Доски эти в столярную завтра, — напоминает Митька Жевелий и вдруг орет: — Антон! А, Антон!

Из-за кулис отвечает Братченко:

— Агов, а чего ты, как ишак?

— Подводу дашь завтра?

— Та дам.

— И коня?

— А сами не довезете?

— Не хватит силы.

— А разве тебе мало овса дают?

— Мало.

— Приходи, я дам.

Я подхожу к Марии Кондратьевне.

— Вы где ночуете?

— Я вот жду Лидочку. Она разгримируется и проводит меня к себе… Скажите, Антон Семенович, у вас такие милые колонисты, но ведь это так тяжело: сейчас очень поздно, они еще работают, а устали как, воображаю! Неужели им нельзя дать чего-нибудь поесть? Хотя бы тем, которые работали.

— Работали все, на всех нечего дать.

— Ну а вы сами, вот ваши педагоги сегодня и играли, и интересно все — почему бы вам не собраться, посидеть, поговорить, ну и… закусить. Почему?

— Вставать в шесть часов, Мария Кондратьевна.

— Только потому?

— Видите ли, в чем дело, — сказал я этой милой, доброй женщине, наша жизнь гораздо более суровая, чем кажется. Гораздо суровее.

Мария Кондратьевна задумалась. Со сцены спрыгнула Лидочка и сказала:

— Сегодня хороший спектакль, правда?

6. Стрелы Амура

С горьковского дня наступила весна. С некоторого времени мы стали ощущать пробуждение весны в кое-какой специальной области.

Театральная деятельность сильно приблизила колонистов к селянской молодежи, и в некоторых пунктах сближения обнаружились чувства и планы, не предусмотренные теорией соцвоса. В особенности пострадали колонисты, поставленные волею совета командиров в самые опасные места, в шестой «П» сводный отряд, в названии которого буква П многозначительно говорит о публике.

Те колонисты, которые играли на сцене в составе шестого «А» сводного, до конца были втянуты в омут театральной отравы. Они переживали на сцене часто романтические подъемы, переживали и сценическую любовь, но именно поэтому спасены были на некоторое время от тоски так называемого первого чувства. Так же спасительно обстояло дело и с другими шестыми сводными. В шестом «Ш» ребята всегда имели дело с сильно взрывчатыми веществами, и Таранец редко даже снимал повязку с головы, испорченной во время его многочисленных пиротехнических упражненеий. И в этом сводном любовь как-то не прививалась: оглушительные взрывы пароходов, бастионов и карет министров занимали души колонистов до последней глубины, и не мог уже загореться в них «угрюмый, тусклый огонь желанья». Едва ли мог загореться такой «огонь» и у ребят, перетаскивающих мебель и декорации, — слишком решительно происходила в этом случае, выражаясь педагогическим языком, сублимация. Даже горячие сводные, которые развивали свою деятельность в самой толще публики, сбережены были от стрел амура, ибо и самому легкомысленному Амуру не пришло бы в голову прицеливаться в измазанных углем, закопченные, черномазые фигуры.

Колонист из шестого «П» сводного стоял в безнадежно обреченной позиции.

Он выходил в театральный зал в лучшем колонийском костюме, я его гонял и цукал за самую маленькую неряшливость. У него из грудного кармана кокетливо выглядывал уголок чистого носового платка, его прическа была всегда образцом элегантности, он обязан быть вежливым, как дипломат, и внимательным, как зубной техник. И вооруженный такими достоинствами, он неизменно попадал под действие известных чар, которые и в Гончаровке, и в Пироговке, и на Воловьих хуторах приготовляются приблизительно по тем самым рецептам, что и в парижских салонах.

Первая встреча у дверей нашего театра во время проверки билетов и поисков свободного места как будто не угрожала никакими опасностями: для девиц фигура хозяина и устроителя этих замечательных зрелищ с такими волнующими словами и с такими чудесами техники казалась еще привлекательно-неприкосновенной, почти недоступной для любви — настолько недоступной, что и селянские кавалеры, разделяя то же восхищение, не терзались ревностью. Но проходил второй, третий, пятый спектакль, и повторялась старая, как мир, история. Параска с Пироговки или Маруся с Воловьего хутора вспоминали о том, что румяные щеки, черные брови — впрочем, не только черные — и блестящие глаза, сияющие новизной и модным покроем ситцевое платье, облегавшее мириады самых несомненных ценностей, музыка итальянско-украинского «л», которое умеют произносить по-настоящему только девчата «казала», «куповала», — все это сила, оставляющая далеко позади не только сценические хитрости горьковцев, но и всякую иную, самую американскую технику. И когда все эти силы приводились в действие, от всей недоступной значительности колонистов ничего не оставалось. Наступал момент, когда колонист после спектакля приходил ко мне и бессовестно врал:

— Антон Семенович, разрешите проводить девчат из Пироговки, а то они боятся.

В этой фразе заключалась редкая концентрация лжи, ибо и для просителя и для меня было точно известно, что никто никого не боится, и никого не нужно провожать, и множественное число «девчат» — гипербола, и разрешения никакого не требуется: в крайнем случае эскорт пугливой зрительницы будет организован без разрешения. И поэтому я разрешал, подавляя в глубине моей педагогической души явное ощущение неувязки. Педагогика, как известно, решительно отрицает любовь, считая, что «доминанта» эта должна наступать только тогда, когда неудача воспитательного воздействия уже совершенно опеределилась. Во все времена и у всех народов педагоги ненавидели любовь. И мне ревниво неприятно видеть, как тот или другой колонист, пропуская комсомольское или общее собрание, презрительно забросив книжку, махнув рукой на все качества активного и сознательного члена коллектива, упрямо начинает признавать только авторитет Маруси или Наташи — существ, неизмеримо ниже меня стоящих в педагогическом, политическом и моральном отношениях. Но у меня всегда была склонность к размышлению, и своей ревности я не спешил предоставить какие-либо права. Товарищи мои по колонии и в особенности деятели наробраза были решительнее меня и сильно нервничали по случаю непридвиденного и внепанового вмешательства Амура:

— С этим нужно решительно бороться.

Споры эти всегда помогали, ибо до конца проясняли положение: нужно положиться на собственный здравый смысл и на здравый смысл жизни. Тогда еще у самой жизни его было не так много, жизнь наша была еще бедна. Мечтал я: были бы мы богатыми, женил бы я колонистов, заселил бы наши окрестности женатыми комсомольцами. Чем это плохо? Но до этого было еще далеко. Ничего. И бедная жизнь что-нибудь придумает. Я не стал преследовать влюбленных педагогическим вмешательством, тем более что они не выходили из рамок приличия. Опришко в минуту откровенности показал мне карточку Маруси — явное доказательство того, что жизнь продолжала что-то делать, пока мы раздумывали.

Сама по себе карточка мало говорила. На меня смотрело широкое курносое лицо, ничего не прибавляющее к среднему типу Марусь. Но на обороте было написано выразительным школьным почерком:

«Дорогому Дмитру от Маруси Лукашенко. Люби и не забывай».

Дмитро Опришко сидел на стуле и открыто показывал всему миру, что он человек конченый. От его удалой фигуры жалкие остались остатки, и даже закрученный на голове залихватский чуб исчез: сейчас он был добродетельно и акуратно уложен в мирную прическу. Карие глаза, раньше так легко возбуждаемые остроумным словом и охотой смеяться и прыгать, сейчас тихо-смирно выражали только домашнюю озабоченность и покорность ласковой судьбе.

— Что ты собираешься делать?

Опришко улыбнулся.

— Без вашей помощи трудно будет. Мы еще батьку ничего не говорили, и Маруся боится. Но так вообще батько мне хорошо ставится.

— Ну хорошо, подождем.

Опришко ушел от меня довольный, бережно спрятав на груди портрет возлюбленной.

Гораздо хуже обстояло дело у Чобота. Чобот был человек угрюмый и страстный, но других достоинств у него не было. Когда-то он начал в колонии с серьезного конфликта с поножовщиной, с тех пор крепко подчинялся дисциплине, но всегда держался в стороне от бурлящих наших центров. У него было невыразительное, бесцветное лицо, и даже в минуты гнева оно казалось туповатым. Школу он посещал по необходимости и еле-еле научился читать. В нем мне нравился способ выражаться: в его скупых словах всегда ощущалась большая и простая правдивость. В комсомол его приняли одним из первых. Коваль имел о нем определенное мнение:

— Доклад не сделает и в агитпропы не годится, но если дать ему пулемет — сдохнет, а пулемета не бросит.

Вся колония знала, что Чобот страстно влюбился в Наташу Петренко. Наташа жила в доме Мусия Карповича, считалась его племянницей, на самом деле была просто батрачкой. В театр все-таки пускал ее Мусий Карпович, но одевалась она очень бедно: нескладная юбка, кем-то давно заношенная, корявые, не по ноге, ботинки и старомодная, со складками, темная кофта. В другоя одеянии мы ее не видели. Одежда обращала Наташу в жалкое чучело, но тем привлекательнее казалось ее лицо. В рыжем ореоле изодранного, испачканного бабьего платка на вас смотрит даже не лицо, а какое-то высшее выражение нетронутости, чистоты, детски улыбающейся доверчивости. Наташа никогда не гримасничала, никогда не выражала злобы, негодования, подозрения, страдания. Она умела только или серьезно слушать, и в это время у нее чуть-чуть подрагивали густые черные ресницы, или открыто, внимательно улыбаться, показывая милые маленькие зубки, из которых один передний был поставлен немножко вкось.

Наташа приходила в колонию всегда в стайке девчат и на деланно-шумливом этом фоне сильно выделялась детской, простой сдержанностью и хорошим настроением.

Чобот непременно ее встречал и хмуро усаживался с нею на какой-нибудь скамье, нисколько не смущая ее своей хмуростью и ничего не изменяя в ее внутреннем мире; я сомневался в том, что этот ребенок может полюбить Чобота, но хлопцы возражали мне хором:

— Кто? Наташа? Да она за Чобота в огонь и в воду, даже и не задумается.

В это время у нас, собственно говоря, вовсе не было свободы заниматься романами. Наступили те дни, когда солнце принимается за обычный штурм, работая по восемнадцати часов в сутки. Подражая ему, и Шере наваливал на нас столько работы, что мы только молча отдувались, вспоминали не без горечи, что еще осенью с большим энтузиазмом утвердили на общем собрании его посевной план. Официально у Шере считалось шестиполье, но на деле выходило гораздо более сложное. Шере почти не сеял зерновых. На черном паре у него было гектаров семь озимой пшеницы, в сторонке спрятались небольшие нивы овса и ячменя, да для опыта на небольшом клочке завел он какую-то невиданную рожь, предсказывая, что ни один селянин никогда не угадает, что это рожь, «а будет только мекать».

Пока что мекали не сеялне, а мы. Картофель, бураки, баштаны, капуста, целая плантация гороха — и все это разных сортов, в которых трудно было разобраться. Говорили при этом хлопцы, что Шере на полях развел настоящую контрреволюцию:

— То у него король, а то царь, а то королева.

Действительно разграничив все участки идеальными прямыми межами и изгородями, Шере везде поставил на деревянных столбиках фанерные плакатики и на каждом написал, что посеяно и сколько. Колонисты, — вероятно, те которые охраняли посевы от ворон, — однажды утром поставили рядом свои надписи и очень обидели Шере таким поступком. Он потребовал срочного совета командиров и непривычно для нас кричал:

— Что это за насмешки, что это за глупости? Я так называю сорта, как они у всех называются. Если принято называть этот сорт «Королем андалузским», так он и называется во всем мире — не могу я придумать свое название. А это — хулиганство! Для чего выставили: генерал Буряк, полковник Горох? А это что: капитаны Кавуны и поручики Помидорчики?

Командиры улыбались, не зная как им быть со всей этой камарильей. Спрашивали по-деловому:

— Так кто же это такое свинство устроил? То булы короли, а то сталы просто капитаны, черт зна що…

Хлопцы не могли удержаться от улыбок, хотя и побаивались Шере.

Силантий понимал напряженность конфликта и старался умерить его:

— Видишь, какая история: такой король, которого можно, здесь это, коровам кушать, так он не страшный, пускай остается королем.

И Калина Иванович стоял на стороне Шере:

— По какому случаю шум поднявся? Вам хочется показать, что вы вот какие револююционеры, с королями воевать кортит, головы резать паразитам? Так почему вы так беспокоитесь? Ось дадим вам по ножу и будете резать, аж пот с вас градом.

Колонисты знали, что такое «гичку резать», и встретили заявление Калины Ивановича с глубоким удовлетворением. На том дело о контрреволюции на наших полях и прекратилось; а когда Шере высадил из оранжереи против белого дома двести кустов роз и поставил надписи: «Снежная королева», ни один колонист не заявил протеста. Карабанов только сказал:

— Королева так королева, черт с нею, абы пахла.

Больше всего мучили нас бураки. По совести говоря, это отвратительная культура: ее только сеять легко, а потом начинаются настоящие истерики. Не успела она вылезти из земли, а вылазит она медленно и вяло, уже нужно ее полоть. Первая полка бурака — это драма. Молодой бурак для новичка ничем не отличается от сорняка, поэтому Шере на эту полку требовал старших колонистов, а старшие говорили:

— Ну что ты скажешь — бураки полоть? Та неужели мы свое не отпололи?

Кончили первую полку, вторую мечтают все побывать на капусте, на горохе, а уже и сенокосом пахнет — смотришь, в воскресной заявке Шере скромно написано: «На прорывку бурака — сорок человек».

Вершнев, секретарь совета, с возмущением читает про себя эту наглую строчку и стучит кулаком по столу:

— Да что это такое: опять бурак? Да когда он кончится, черт проклятый!.. Вы, может, по ошибке старую заявку дали?

— Новая заявка, — спокойно говорит Шере. — Сорок человек, и, пожалуйста, старших.

На совете сидит Мария Кондратьевна, живущая на даче в соседней с нами хате, ямочки на ее щеках игриво посматривают на возмущенных колонистов.

— Какие вы ленивые мальчики! А в борще бурак любите, правда?

Семен наклоняет голову и выразительно декламирует:

— Во-первых, бурак кормовой, хай вин сказыться! Во-вторых, пойдемте с нами на прорывку. Если вы сделаете нам одолжение и проработаете хотя бы один день, так тому и быть, собираю сводотряд и работаю на бураке, аж пока и в бурты его, дьявола, не похороним.

В поисках сочувствия Мария Кондратьевна улыбается мне и кивает на колонистов:

— Какие! Какие!..

Мария Кондратьевна в отпуску, поэтому и днем ее можно встретить в колонии. Но днем в колонии скучно, только на обед приходят ребята, черные, пыльные, загоревшие. Бросив сапки в углу Кудлатого, они, как конница Буденного, галопом слетают с крутого берега, развязывая на ходу завязки трусиков, и Коломак закипает в горячем ключе из их тел, криков, игры и всяких выдумок. Девчата пищат в кустах на берегу:

— Ну, довольно вам, уходите уже! Хлопцы, а хлопцы, ну уходите, уже наше время.

Дежурный с озабоченным лицом проходит на берег, и хлопцы на мокрые тела натягивают горячие еще трусики и, поблескивая капельками воды на плечах, собираются к столам, поставленным вокруг фонтана в старом саду. Здесь их давно поджидает Мария Кондратьевна — единственное существо в колонии, сохранившее белую человеческую кожу и невыгоревшие локоны. Поэтому она в нашей толпе кажется подчеркнуто холеной, и даже Калина Иванович не может не отметить это обстоятельство:

— Фигурная женщина, ты знаешь, а даром здесь пропадает. Ты, Антон Семенович, не смотри на нее теорехтически. Она на тебя поглядаеть, как на человека, а ты, как грак, ходишь без внимания.

— Как тебе не стыдно! — сказал я Калине Ивановичу. — Не хватает, чтобы и я романами занялся в колонии.

— Эх ты! — крякнул Калина Иванович по-стариковски, закуривая трубку. — В жизни ты в дурнях останешься, вот побачишь…

Я не имел времени произвести теоретический и практический анализ качеств Марии Кондратьевны, — может быть, именно поэтому она все приглашала меня на чай и очень обижалась на меня, когда я вежливо уверял ее:

— Честное слово, не люблю чай.

Как-то после обеда, когда разбежались колонисты по работам, задержались мы с Марией Кондратьевной у столов, и она по-дружески просто сказала мне:

— Слушайте вы, Диоген Семенович! Если вы сегодня не придете ко мне вечером, я вас буду считать просто невежливым человеком.

— А что у вас? Чай? — спросил я.

— У меня мороженое, понимаете вы, не чай, а мороженое… Специально для вас делаю.

— Ну хорошо, — сказал я с трудом, — в котором часу приходить на мороженое?

— В восемь часов.

— Но у меня в половине девятого рапорты командиров.

— Вот еще жертва педагогики… Ну хорошо, приходите в девять.

Но в девять часов, сразу после рапорта, когда я сидел в кабинете и сокрушался, что нужно идти на мороженое и я не успел побриться, прибежал Митька Жевелий и крикнул:

— Антон Семенович, скорийше, скорийше!..

— В чем дело?

— Чобота хлопцы привели и Наташку. Этот самый дед, как его… ага, Мусий Карпович.

— Где они?

— А в саду там…

Я поспешил в сад. В сиреневой аллее на скамейке сидела испуганная Наташа, окруженная толпой наших девочек и женщин. Хлопцы по всей алее стояли группами и о чем-то судачили. Карабанов ораторствовал:

И правильно. Жалко, что не убили гадину…

Задоров успокаивал дрожащего, плачущего Чобота:

— Да ничего страшного. Вот Антон придет, все устроит.

Перебивая друг друга, они рассказали мне следующее.

За то, что Наташа не просушила какие-то плахты, забыла, что ли, Мусий Карпович вздумал ее проучить и успел два раза ударить вожжами. В этот момент в хату вошел Чобот. Какие действия произвел Чобот, установить было трудно — Чобот молчал, — но на отчаянный крик Мусия Карповича сбежались хуторяне и часть колонистов и нашли хозяина в полуразрушенном состоянии, всего окровавленного, в страхе забившегося в угол. В таком же печальном состоянии был и один из сыновей Мусия Карповича. Сам Чобот стоял посреди хаты и «рычав, як собака», по выражению Карабанова. Наташу нашли потом у кого-то из соседей.

По случаю всех этих событий произошли переговоры между колонистами и хуторянами. Некоторые признаки указывали, что во время переговоров не оставлены были без употребления кулаки и другие виды защиты, но ребята об этом ничего не говорили, а повествовали эпически-трогательно:

— Ну мы ничего такого не делали, оказали это… первую помощь в несчастных случаях, а Карабанов и говорите Наташе: «Идем, Наташа в колонию, ты ничего не бойся, найдутся добрые люди, знаешь, в колонии, мы с этим дело устроимся».

Я попросил действущих лиц в кабинет.

Наташ серьезно разглядывала большими глазами новую для нее обстановку, и только в неуловимых движениях рта можно было распознать у нее остатки испуга, да на щеке не спеша остывала одинокая слеза.

— Що робыть? — сказал Карабанов страстно. — Надо кончать.

— Давайте кончать, — согласился я.

— Женить, предложил Бурун.

Я ответил:

— Женить успеем, это не сегодня. Мы имеем право принять наташу в колонию. Никто не возражает?.. Да тише, чего вы орете! Место для девочки у нас есть. Колька, зачисли ее завтра приказом в пятый отряд.

— Есть! — заорал Колька.

Нашата вдруг сбросила свой страшный платок, и глаза у нее заполыхали, как костер на ветру. Она подбежала ко мне и засмеялась радостно, как смеются только дети.

— Хиба цэ можна? В колонию? Ой, спасыби ж вам, дядечку!

Хлопцы смехом прикрыли душевное волнение. Карабанов топнул ногой об пол:

— Дуже просто. Прямо так просто, що… черты его знают! В колонию, конечно. Нехай колониста тронуть!

Девчата радостно потащили Наташу в спальню. Хлопцы еще долго галдели. Чобот сидел против меня и благодарил:

— Я такого никогда не думал… То вам спасибо, что такому маленькому человеку защиту дали… А жениться — то дело второе…

До поздней ночи обсуждали мы проишествие. Рассказали хлопцы несколько подходящих случаев, Силантий выскахал свое мнение, приводили Наташу в колонийском платье показывать мне, и Наташа оказалась вовсе на невестой, а маленькой нежной девочкой. После всего этого пришел Калина Иванович и сказал, резюмируя вечер:

— Годи вам раздувать кадило. Если у человека голову не оттяпали, значит, человек живеть, все значиться благополучно. Ходим на луки (луг), пройдемся… вот ты увидишь, как эти паразиты копыци сложили, чтоб их так в гроб укладывали, када помруть!

Было уже за полночь, когда мы с Калиной Ивановичем направились на луг. Теплая тихая ночь внимательно слушала, что говорил дорогой Калина Иванович. Аристократически воспитанные, подтянутые, сохраняя вечную любовь свою к строевым шеренгам, стояли на страже своей колонии тополя и тоже думали о чем-то. Может быть, они удивлялись тому, что так все изменилось кругом: выстраивались они для охраны Трепке, а теперь приходится сторожить колонию имени Максима Горького.

В отдельной группе тополей стояла хата Марии Кондратьевны и смотрела черными окнами прямо на нас. Одно из окон вдруг тихонько открылось, и из него выпругнул человек. Направился было к нам, на мгновение остановился и бросился в лес. Калина Иванович прервал рассказ об эвакуации Миргорода в 1918 году и сказал спокойно:

— Этот паразит — Карабанов. Видишь, он смотрит не теорехтически, а прахтически. А ты остался в дурнях, хоть и освиченный человек.

7. Пополнение

В колонию пришел Мусий Карпович. Мы думали, что он начинает тяжбу по случаю слишком свободного обращения с его головой разгневанного Чобота. И в самом деле: голова Мусия Карповича была демонстративно перевязана и говорил он таким голосом, будто даже это не Мусий Карпович, а умирающий лебедь. Но по волнующему нас вопросу он высказался миролюбиво и по-христиански кротко:

— Так я ж совсем не потому, что девчонка. Я по другому делу. Боже сохрани, чи я буду с вами спорить, чи што? Так, то пускай и так… Я насчет мельницы к вам пришел. От сельсовета пришел с хорошим делом.

Коваль прицелился лбом в Мусия Карповича:

— Насчет мельницы?

— Ну да ж. Вы насчет мельницы хлопочете — это аренда, значит. И сельсовет же тоже подал заявление. Так от мы так думаем: как вы советская власть, так и сельсовет — советская власть, не может быть такого: то мы, а то — вы…

— Ага, — сказал Коваль несколько иронически.

Так начался в колонии короткий дипломатический период. Я уговорил Коваля и хлопцев напялить на себя дипломатические фраки и белые галстуки, и Лука Семенович с Мусием Карповичем на некоторое время получили возможность появляться на территории колонии без опасности для жизни.

В это время всю колонию сильно занимал вопрос о покупке лошадей. Знаменитые наши рысаки старели на глазах, даже Рыжий начинал отращивать стариковскую бороду, а Малыша совет командиров перевел уже на положение инвалида и назначил ему пенсию. малыш получил на дожитие постоянное место в конюшне и порцию овса, а запрягать его допускалось только с моего личного разрешения. Шере всегда с презрением относился к Бандитке, Мэри и Коршуну говорил:

— Хорошее хозяйство то, в котором кони хорошие, а если кони дрянь, значит, и хозяйство дрянь.

Антон Братченко, переживший влюбленность во всех наших лошадей по очереди и всегда всем предпочитавший Рыжего, и тот теперь под влиянием шере начинал любить какого-то будущего коня, который вот-вот появится в его царстве. Я, Шере, Калина Иванович и Братченко не пропускали ни одной ярмарки, видели тысячи лошадей, но купить нам все-таки ничего не довелось. То кони были плохие, такие же, как и у нас, то дорого с нас просили, то находил Шере какую-нибудь неприятную болезнь или недостаток. И правду нужно сказать, хороших лошадей на ярмарках не было. Война и революция прикончили породистые лошадиные фамилии, а новых заводов еще не народилось. Антон приезжал с ярмарки почти в оскорбленном состоянии:

— Как же это так? А если нам нужен хороший конь, настоящий конь, так как же? Буржуев просить чи как?

Калина Иванович, по гусарской старой памяти, любил копаться в лошадином вопросе, и даже Шере доверял его знаниям, изменяя в этом деле своей постоянной ревности. А Калина Иванович однажды в кругу понимающих людей сказал:

— Говорят эти паразиты, Лука та Мусий этот самый, что будто у дядьков на хуторах есть хорошие кони, а на ярмарок не хотят выводить, боятся.

— Неправда, — сказал Шере, — нет у них хороших коней. Есть такие, как мы видели. Хороших коней вот скоро с заводов достать можно будет, еще рановато.

— А я вам кажу — есть, — продолжал утверждать Калина Иванович. — Лука знает, этот сукин сын всю округу знает, как и что. Та и подумайте, откуда ж может взяться хорошая животная, если не у хозяина! А на хуторах хозяева живуть. Он, паразит, тихонько соби сыдать, а жеребчика выгодовал, держит, сволочь, в тайне, значить, боиться — отберуть. А если поехать — купим…

Я тоже решил вопрос без всяких признаков идеологии.

— В ближайшее воскресенье едем, посмотрим. А может быть, и купим что-нибудь.

Шере согласился.

— Отчего не поехать? Коня, конечно, не купим, а проехаться хорошо. Посмотрю, что за хлеба у этих «хозяев».

В воскресенье запрягли фаэтон и мягко закачались на мягких селянских дорогах. Проехали Гончаровку, пересекли харьковский большак, шагом проползли через засыпанную песком сосновую рощу и выехали наконец в некоторое царство-государство, где никогда еще не были.

С высокой пологой возвышенности открылся довольно приятный пейзаж. Перед нами без конца, от горизонта до горизонта, ширилась по нивелиру сделанная равнина. Она не поражала разнообразием; может быть, в этой самой простоте и было что-то красивое. Равнина плотненько была засеяна хлебом; золотые, золотисто-зеленые, золотисто-желтые, ходили кругом широкие волны, изредка подчеркнутые ярко-зелеными пятнами проса или полем рябенькой гречихи. А на этом золотом фоне с непостижимой правильностью были расставлены группы белоснежных хат, окруженные приземистыми бесформенными садиками. У каждой группы одно-два дерева: вербы, осины, очень редко тополи и баштан с грязно-коричневым куренем. Все это было выдержано в точном стиле; самый придирчивый художник не мог бы здесь обнаружить ни одного ложного мазка.

Картина понравилась и Калине Ивановичу:

— Вот видите, как хозяева живуть? Тут тебе живуть аккуратные люди.

— Да, — неохотно согласился Шере.

— Тут враги советской власти живут, бандиты, — сказал Антон, оглядываясь с козел. — Да на что ему твоя советская власть? — даже рассердился немного Калина Иванович. — Что ему может дать твоя советская власть, када у него все есть: хлеб свой, и мясо, и рядно, и овчина, самогон тоже сам делает, паразит, веник ему если нужен, так смотри, нехворощи сколько растеть и какая хорошая нехвороща.

— И лебеда своя, — сказал Шере.

— Лобеда не мешаеть, што ж с того, што лобеда, а этот хозяин все государство держить, а если б еще государство с ним обходилось, как следовает…

— Хозяйство это никудышное, нищенское, — задумчиво произнес Шере, — ни пропашных, ни травы, ни добрых сортов. А в хатах тоже ничего нет у этих ваших «хозяев»: деревянный стол, две лавки, кожух в скрыне, пара сапог — «богатство». И это все благодаря скупости да жадности. Сами ж говорите: не доспит, не доест. Разве он живет по-человечески, этот дикарь? А хаты? Это ж не человеческое жилище. Стены из грязи, пол из глины, на крышу солома… Вигвам.

— Не красна изба углами, а красна пирогами, хе-хе-хе, — хитро подмигнул Калина Иванович.

— Картошка с луком, какие там пироги…

— Давайте завернем к этому, — предложил Калина Иванович.

По забитой травкой дорожке повернул Антон к примитивным воротам, сделанным из трех тонких стволов вербы, связанных лыком. Серый задрипанный пес, потягиваясь, вылез из-под воза и хрипло, с трудом пересиливая лень, протявкал. Из хаты вышел хозяин и, стряхивая что-то с нечесаной бороды, с удивлением и некоторым страхом воззрился на мой полувоенный костюм.

— Драстуй, хозяин! — весело сказал Калина Иванович. — От церкви, значиться, вернулись?

— Я до церкви редко бываю, — ответил хозяин таким же ленивым хриплым голосом, как и охранитель его имущества. — Жинка разве когда… А откедова будете?

— А мы по такому хорошему делу: кажут люди, что у вас коня можно доброго купить, а?

Хозяин перевел глаза на наш выезд. Недостаточно гармонированная пара Рыжего и вороной Мэри, видимо, его успокоила.

— Как вам это сказать? Чтобы хорошие лошади были, так где ж там! А есть у меня лошинка, третий год — може, вам пригодится?

Он отправился в конюшню и из самого дальнего угла вывел трехлетку кобылу, веселую и упитанную.

— Не запрягал? — спросил Шере.

— Так чтобы запрягать куды для какого дела, так нет, а проезжать — проезжал. Можно проехаться. Добре бежит, не могу ничего такого сказать.

— Нет, — сказал Шере, — молода для нас. Нам для работы нужно.

— Молода, молода, — согласился хозяин. — Так у хороших людей подрасти может. Это такое дело. Я за нею три года ходил. Добре ходил, вы же бачите?

Кобылка была действительно холеная: блестящая, чистая шерсть, расчесанная грива, во всех отношениях она была чистоплотнее своего воспитателя и хозяина. — А сколько, к примеру, эта кобылка, а? — спросил Калина Иванович. — Вижу так, что хозяева покупают, да если магарыч хороший будет, так шестьдесят червяков.

Антон уставился на верхушку вербы и, наконец сообразив, в чем дело, ахнул:

— Сколько? Шестьсот рублей?

— Шестьсот же, — сказал хозяин скромно.

— Шестьсот рублей вон за это г…? — не сдерживая гнева, закричал Антон.

— Сам ты г…, много ты понимаешь! Ты походи за конем, а потом будешь говорить.

Калина Иванович примирительно сказал:

— Нельзя так сказать, что г…, кобылка хорошая, но только нам не подходить.

Шере молча улыбнулся. Мы уселись в фаэтон и поехали дальше. Серый отсалютовал нам прежним тявканьем, а хозяин, закрывая ворота, даже не посмотрел вдогонку.

Мы побывали на десятке хуторов. Почти в каждом были лошади, но мы ничего не купили.

Домой возвращались уже под вечер. Шере уже не рассматривал поля, а о чем-то сосредоточенно думал. Антон злился на Рыжего и то и дело перетягивал его кнутом, приговаривая:

— Одурел, что ли? Бурьяна не бачив, смотри ты…

Калина Иванович со злостью посматривал на придорожную нехворощу и бурчал всю дорогу:

— Какой же, понимаешь ты, скверный народ, паразиты! Приезжают до них люди, ну, там продав чи не продав, так будь же человеком, будь же хозяином, сволочь. Ты ж видишь, паразит, что люди с утра в дороге, дай же поисты, есть же у тебя чи там борщ, чи хоть картошка… Ты ж пойми: бороду расчесать ему николы, ты видав такого? А за паршивую лошичку шестьсот рублей! Он, видите, «ходыв за лошичкою». Тай не он ходыв, а сколько там этих самых батрачков, ты видав?

Я видел этих молчаливых замазур, перепуганно застывших возле сажей и конюшен в напряженном наблюдении неслыханных событий: приезда городских людей. Они ошеломлены чудовищным сочетанием стольких почтенностей на одном дворе. Иногда эти немые деятели выводили из конюшен лошадей и застенчиво подавали хозяину повод, иногда даже они похлопывали коня по крупу, выражая этим, может быть, и ласку к привычному живому существу.

Калина Иванович, наконец, замолчал и раздраженно курил трубку. Только у самого вьезда в колонию он сказал весело:

— От выморили голодом, чертовы паразиты!..

В колонии мы застали Луку Семеновича и Мусия Карповича. Лука был очень поражен неудачей нашей экспедиции и протестовал:

— Не может такого дела буты! Раз я сказал Антону Семеновичу и Калине Ивановичу, так отетое самое дело мы сполним. Вы, Калина Иванович, не утруждайте себе, потому нет хуже, када у человека нервы спорчены. А вот на той неделе поедем с вами, только пускай Антон Семенович не едут, у них вид такой, хэ-хэ-хэ, большевицький, так народ опасается.

В следующее воскресенье Калина Иванович поехал на хутора с Лукой Семеновичем и на его лошади. Братченко отнесся хладнокровно-безнадежно и зло пошутил, провожая:

— Вы хоть хлеба возьмите на дорогу, а то с голоду сдохнете.

Лука Семенович погладил рыжую красавицы-бороду над праздничной вышитой рубашкой и аппетитно улыбнулся розовыми устами:

— Как это можно, товарищ Братченко? До людей едем, как это можно такое дело: свой хлеб брать! Поимо сегодня и борщу настоящего и баранины, а може, хто й пляшку соорудить.

Он подмигнул заинтересованному Калине Ивановичу и взял в руки фасонные темно-красные вожжи. Широкий кормленый жеребец охотно заколыхался под раскоряченной дугой, увлекая за собой добротную, зедро окованную бричку.

Вечером все колонисты, как по пожарному сигналу. сбежались к неожиданному явлению: Калина Иванович приехал победителем. За бричкой был привязан жеребец Луки Семеновича, а в оглоблях пришла красивая, серая в яблоках, большая кобыла. И Калина Иванович и Лука Семенович носили на себе доказательства хорошего приема, оказанного им лошадиными хозяевами. Калина Иванович с трудом вылез из брички и старолся изо всех сил, чтобы колонисты не заметили этих самых доказательств. Карабанов помог Калине Ивановичу:

— Магарыч был, значит?

— Ну а как же! Ты ж видишь, какая животная.

Калина Иванович похлопывал кобылу по неизмеримому крупу. Кобыла была и в самом деле хороша: мохнатые мощные ноги, рост, богатырская грудь, ладная массивная фигура. Никаких пороков не мог найти в ней и Шере, хотя и долго лазил под ее животом и то и дело весело и нежно просил:

— Ножку, дай ножку…

Хлопцы покупку одобрили. Бурун, серьезно прищурив глаза, обошел кобылу со всех сторон и отозвался:

— Наконец-то в колонии лошадь как лошадь.

И Карабанову кобыла понравилась:

— Да, это хозяйская лошадь. Эта стоит пятьсот рублей. Если таких лошадей десяток, можно пироги исты.

Братченко кобылу принял с любовным вниманием, ходил вокруг нее и причмокивал от удовольствия, поражался с радостным оживлением ее громадной и спокойной силе, ее мирному, доверчивому характеру. У Антона появились перспективы, он пристал к Шере с настойчивым требованием:

— Жеребца нужно хорошего. Свой завод будет, понимаете?

Шере понимал, серьезно-одобрительно поглядывал на Зорьку (так звали кобылу) и говорил сквозь зубы:

— Буду искать жеребца. У меня наметилось одно место. Только вот пшеницу уберем — поеду.

В колонии в это время с самого утра до заката проходила работа, ритмически постукивая на проложенных Шере точных и гладких рельсах. Сводные отряды колонистов, то большие, то малые, то состоящие из взрослых, то нарочито пацаньи, вооруженные то сапками, то косами, то граблями, то собственными пятернями, с четкостью расписания скорого поезда проходили в поле и обратно, блестя смехом и шутками, бодростью и уверенностью в себе, до конца зная, где, что и как нужно сделать. Иногда Оля Воронова, наш помагронома, приходила с поля и между глотками воды из кружки в кабинете говорила дежурному командиру:

— Пошли помощь пятому сводному.

— А что такое?

— С вязкой отстают… жарко.

— Сколько?

— Человек пять. Девочки есть?

— Есть одна.

Оля вытирает губы рукавом и уходит куда-то. Дежурный с блокнотом в руках направляется под грушу, где с самого утра расположился штаб резервного сводного отряда. За дежурным командиром бежит смешной мелкой побежкой дежурный сигналист. Через минуту из-под груши раздается короткое «стаккато» сбора резерва. Из-за кустов, из реки, из спален стремглав вылетают пацаны, у груши собирается кружок, и еще через минуту пятерка колонистов быстрым шагом направляется к пшеничному полю.

Мы уже приняли сорок пацанов пополнения. Целое воскресенье возились с ними колонисты, банили, одевали, разбивали по отрядам. Число отрядов мы не увеличили, а перевели наши одиннадцать в красный дом, оставив в каждом определенное число мест. Поэтому новенькие крепко увязаны со старыми кадрами и с гордостью чувствуют себя горьковцами, только ходить еще не умеют, «лазят», как говорит Карабанов.

Народ пришел к нам все молодой, тринадцати-четырнадцати лет, и есть замечательно хорошие морды, особенно симпатичные после того, когда разрумянится пацан в бане, блестят на нем новые сатиновые трусики, а голова если и плохо пострижена, так Белухин успокаивает:

— Сегодня они сами стриглись, так понимаете, не очень… Вечерком придет парикмахер, там мы оформим.

Пополнение два дня ходит по колонии с расширенными зрачками, фиксируя всякие новые впечатления. Заходит в свинарню и удивленно таращится на строго Ступицына.

Антон с пополнением принципиально не разговаривает:

— Чего эти прилезли? Ваше место пока что в столовой.

— Почему в столовой?

— А что ж ты еще умеешь делать? Ты — хлебный токарь.

— Нет, я буду работать.

— Знаем, как вы работаете: за тобой дваух надзирателей ставить нужно. Правда?

— А вот командир говорил: послезавтра на работу, вот посмотришь.

— Подумаешь, посмотрю — не видел, что ли: ой, жарко! ой, воды хочется! ой, папа, ой, мама!..

Пацаны смущенно улыбаются:

— Какая там мама… ничего подобного.

Но уже к вечеру первого дня у Антона появляются симпатии. Какими-то неизвестными способами он отбирает любителей лошадей. Смотришь, по дорожке на поле уже катится бочка с водой, а на бочке сидит новый горьковец Петька Задорожный и правит Коршуном, сопровождаемый напутствием из дверей конюшни:

— Не гони коня, это не пожарная бочка.

Через день новенькие участвуют в сводных отрядах, спотыкаются и кряхтят в непривычных трудовых усилиях, но ряд колонистов упорно проходит по полю картофеля, почти не ломая равнения, и новенькому кажется, что и он равняется со всеми. Только через час он замечает, что на двух новеньких дали один рядок картофеля, а у старых колонистов рядок на каждого. Обливаясь потом, он тихонько спрашивает соседа:

— А скоро кончать?

Сняли пшеницу и на току завозились с молотилкой. Шере, грязный и потный, как и все, проверяет шестеренки и поглядывает на стог, приготовленный к молотьбе.

— Послезавтра молотить, а завтра за конем поедем.

— Я поеду, — говорит осторожно Семен, поглядывая на Братченко.

— Поезжай, что же, — говорит Антон. — А хороший жеребец?

— Жеребец ничего себе, — отвечает Шере.

— В совхозе купили?

— В совхозе.

— А сколько?

— Триста.

— Дешево.

— Угу!

— Совецький, значит? — смотрит Калина Иванович на молотилку. — А зачем этот элеватор так высоко задрали?

— Советский, — отвечает Шере. — Ничего не высоко, солома легкая.

В воскресенье отдыхали, купались, катались на лодках, возились с новичками, а под вечер вся аристократия, как всегда, собралась у крыльца белого дома, дышала запахами «снежных королев» и, поражая притаившихся в сторонке новичков, вспоминала разные истории.

Вдруг из-за мельницы, вздымая пыль, крутой дугой пятясь от брошенного старого котла, карьером вылетел всадник. Семен на золотом коне летел прямо к нам, и мы все вдруг смолкли и затаили дыхание: такие вещи мы раньше видели только на картинках, в иллюстрациях к сказкам и к «Страшной мести». Конь нес Семена свободным, легким, но в то же время стремительным аллюром, развевая полный, богатый хвост и комкая на ветру пушистую, пронизанную золотым светом гриву. В его движении мы еле успевали пораженной душой вдыхать новые ошеломляющие детали: изогнутую в гордом и капризно-игривом повороте могучую шею и тонкие, просторным махом идущие ноги.

Семен осадил коня перед нами, притянул к груди небольшую красивую голову. Черный, по углам налитый кровью, молодой и горячий глаз глянул вдруг в самое сердце притаившегося Антона Братченко. Антон взялся руками за уши, ахнул и затрепетал:

— Цэ наш? Что? Жеребец? Наш?

— Та наш же! — гордо сказал Семен.

— Слазь к чертовой матери с жеребца! — заорал вдруг Антон на Карабанова. — Чего расселся? Мало тебе? От, смотри, запарил. Это вам не куркульская кляча.

Антон ухватился за повод, гневным взглядом повторяя свое приказание.

Семен слез с седла.

— Понимаю, брат, понимаю. Такой конь, может, когда и был, так разве у Наполеона.

Антон каким-то взрывом ветра взвился в седло и потрепал ласково коня по шее. Потом неожиданно смущенно отвернулся и рукавом вытер глаза.

Ребята негромко засмеялись. Калина Иванович улыбнулся, крякнул, еще раз улыбнулся.

— Ничего не скажешь — таконь конь, я тебе скажу… Даже так скажу: не к нашему рылу крыльцо. Да… У нас его спортят.

— Кто испортит? — свирепо наклонился к нему Антон. Он закричал на колонистов:

— Убью! Кто тронет, убью! Палкой! Железной палкой по голове!

Он круто повернул коня, и конь послушно понес его к конюшне кокетливым коротким голопом, как будто обрадовался, что, наконец, уселся в седле настоящий хозяин.

Назвали жеребца Молодцом.

8. Девятый и десятый отряды

В начале июля мы получили мельницу в аренду на три года, с платой по три тысячи рублей в год. Получиили в полное свое распоряжение, отказавшись от каких бы то ни было компаний. Дипломатические сношения с сельсоветом снова были прерваны, да и дни самого сельсовета были уже сочтены.

Завоевание мельницы было победой нашего комсомола на втором участке боевого фронта.

Неожиданно для себя колония начала заметно богатеть и приобретать стиль солидного, упорядоченного и культурного хозяйства. Если так недавно на покупку двух лошадей мы собирались с некоторым напряжением, то в середине лета мы уже могли без труда ассигновать довольно большие суммы на хороших коров, на стадо овец, на новую мебель.

Между делом, почти не затрудняя наших смет, затеял Шере постройку нового коровника, и не успели мы опомниться, как стояло уже на краю двора новое здание, приятное и основательное, и перед ним расположил Шере цветник, в мелкие закусочки разбивая предрассудок, по которому коровник — это место грязи и зловония.

В новом коровнике стояло новых пять симменталок, а из наших телят вдруг подрос и поразил нас и даже Шере невиданными статьями бык, называемый Цезарем.

Шере очень трудно было получить паспорт на Цезаря, но симментальские его стати были настолько разительны, что паспорт нам все-таки выдали. Имел паспорт и Молодец, с паспортом жил и Василий Иванович, шестнадцатипудовый кнур, которого я давно вывез из опытной станции, — чистокровный англичанин, названный Василием Ивановичем в честь старого Трепке.

Вокруг этих знатных иностранцев — немца, бельгийца и англичанина — легче было организовать настоящее племенное хозяйство.

Царство десятого отряда Ступицына — свинарня — давно уже обратилась в серьезное учреждение, которое по своей мощности и племенной чистоте считалось в нашей округе первым после опытной станции.

Десятый отряд, четырнадцать колонистов, работал всегда образцово. свинарня — это было такое место в колонии, о котором ни у кого ни на одну минуту не возникало сомнений. свинарня, великолепная трепкинская постройка пустотелого бетона, стояла посреди нашего двора, это был наш геометрический центр, и она настолько была вылощена и так всем импонировала, что в голову никому не приходило поднять вопрос о шокировании колонии имени Горького.

В свинарню допускался редкий колонист. Многие новички бывали в свинарне только в порядке специальной образовательной экскурсии; вообще для входа в свинарню требовался пропускк, подписанный мною или Шере. Поэтому в глазах колонистов и селян работа десятого отряда была окружена многими тайнами, проникнуть в которые считалось особой честью.

Сравнительно легкий доступ — с разрешения командира десятого отряда Ступицына — был в так называемую приемную. В этом помещении жили поросята, назначенные к продаже, и производилась случка селянских маток.

В приемной клиенты платили деньги, по три рубля за прием; помощник Ступицына и казначей Овчаренко выдавал квитанции. В приемной же продавались поросята по твердой цене за килограмм, хотя селяне и доказывали, что смешно продавать поросят на вес, что такое нигде не видано.

Большой наплыв гостей в приемной был во время опороса. Шере оставлял от каждого опороса только семь поросят, самых крупных — первенцев, всех остальных отдавал охотникам даром. Тут же Ступицын инструктировал покупателей, как нужно ухаживать за поросенком, отнимаемым от матки, как нужно кормить его при помощи соски, как составлять молоко, как купать, когда переходить на другой корм. Молочные поросята раздавались только по удостоверениям комнезама, а так как у Шере заранее были известны все дни опороса, то у дверей свинарни всегда висел график, в котором было написано, когда приходить за поросятами тому или другому гражданину. Эта раздача поросят славила нас по всей округе, и у нас развелось много друзей среди селянства. По всем окрестным селам заходили хорошие английские свиньи, которые, может быть, и не годились на племя, но откармаливались — лучше не надо.

Следующим отделением свинарни был поросятник. Это настоящая лаборатория, в которой производились пристальные наблюдения за каждым индивидуумом, раньше чем определялся его жизненный путь. Поросят у Шере собиралось несколько сот, в особенности весной. Многих талантливых «пацанов» колонисты знали в лицо и внимательно, с большой ревностью следили за их развитием. Самые выдающиеся личности известны были и мне, и Калине Ивановичу, и совету командиров, и многим колонистам. Например, со дня рождения пользовался нашим общим вниманием сын Василия Ивановича и Матильды. Он родился богатырем, с самого начала показал все потребные качества и назначался в наследники своему отцу. Он не обманул наших ожиданий и скоро был помещен в особняке рядом с папашей под именем Петра Васильевича, названный так в честь молодого Трепке.

Еще дальше помещалась откормочная. Здесь царили рецепты, данные взвешивания, доведенные до совершенства мещанское счастье и тишина. Если в начале откорма некоторые индивиды еще проявляли признаки философии и даже довольно громко излагали кое-как формулы мировоззрения и мироощущения, то через месяц они молча лежали на подстилке и покорно переваривали свои рационы. Биографии их заканчивались принудительным кормлением, и наступал, наконец, момент, когда индивид передавался в ведомство Калины Ивановича и Силантий на песчаном холме у старого парка без единой философской судороги превращал индивидуальности в продукт, а у дверей кладовой Алешка Волков приготовлял бочки для сала.

Последнее отделение — маточная, но сюда могли входить только первосвященники, и я всех тайн этого святилища не знаю.

Свинарня приносила нам большой доход; мы никогда даже не рассчитывали, что так быстро придем к рентабельному хозяйству. Упорядоченное до конца полевое хозяйство шере приносило нам огромные запасы кормов: бурака, тыквы, кукурузы, картофеля. Осенью мы насилу-насилу все это могли спрятать.

Получение мельницы открывало широкие дороги впереди. Мельница давала нам не только плату за помол — четыре фунта с пуда зерна, но давала и отруби — самый драгоценный корм для наших животных.

Мельница имела значение и в другом разрезе: она ставила нас в новые отношения ко всему окрестному селянству, и эти отношения давали нам возможность вести ответственную большую политику. Мельница — это колонийский наркоминдел. Здесь шагу нельзя было ступить, чтобы не очутиться в сложнейших переплетах тогдашних селянских коньюктур. В каждом селе были комнезамы, большею частью активные и дисциплинированные, были середняки, кругленькие и твердые, как горох, и, как горох, рассыпанные в отдельные, отталкивающиеся друг от друга силы, были и «хозяева» — кулаки, охмуревшие в своих хуторских редутах и одичавшие от законсервированной злобы и неприятных воспоминаний.

Получивши мельницу в свое распоряжение, мы сразу обьявили, что желаем иметь дело с целыми коллективами и коллективам будем предоставлять первую очередь. Просили производить запись коллективов заранее. Незаможники легко сбивались в такие коллективы, приезжали своевременно, строго подчинялись своим уполномоченным, очень просто и быстро производили расчет, и работа на мельнице катилась, как по рельсам. «Хозяева» составили коллективы небольшие, но крепко сбитые взаимными симпатиями и родственными связями. Они орудовали как-то солидно-молчаливо, и часто даже трудно было разобрать, кто у них старший.

Зато, когда приезжала на мельницу компания середняков, работа колонистов обращалась в каторгу. Они никогда не приезжали вместе, а растягивались на целый день. Бывал у них и уполномоченный, но он сдавал свое зерно, конечно, первым и немедленно уезжал домой, оставляя взволнованную разными подозрениями и несправедливостями толпу. Позавтракав — по случаю путешествия — с самогоном, наши клиенты приобретали большую наклонность к немедленному решению многих домашних конфликтов и после словесных прений и хватаний друг друга «за грудки» из клиентов обращались к обеду в пациентов перевязочного пункта Екатерины Григорьевны, в бешенство приводя колонистов. Командир девятого отряда, работавшего на мельнице, Осадчий нарочно приходил в больничку ссориться с Екатериной Григорьевной:

— На что вы его перевязываете? Разве их можно лечить? Это ж граки, вы их не знаете. Начнете лечить, так они все перережутся. Отдайте их нам, мы сразу вылечим. Лучше посмотрели бы, что на мельнице делается!

И девятый отряд и заведующий мельницей Денис Кудлатый, правду нужно сказать, умели лечить буянов и приводить их к порядку, с течением времени заслужив в этой области большую славу и добившись непогрешимого авторитета.

До обеда хлопцы еще спокойно стоят у станков посреди бушующего моря матерных эпиграмм, эманаций самогона, размахивающих рук, вырываемых друг у друга мешков и бесконечных расчетов на очередь, перепутанных с какими-то другими расчетами и воспоминаниями. Наконец, хлопцы не выдерживают. Осадчий запирает мельницу и приступает к репрессиям. Тройку-четверку самых пьяных и матерящихся члены девятого отряда, подержав секунду в обьятиях, берут под руки и выводят на берег Коломака. С самым деловым видом, мило разговаривая и уговаривая, их усаживают на берегу и с примерной добросовестностью обливают десятком ведер воды. Подвергаемый экзекуции сначала не может войти в суть происходящих событий и упорно возвращается к темам, затронутым на мельнице. Осадчий, расставив черные от загара ноги и заложив руки в карманы трусиков, внимательно прислушивается к бормотанию пациента и холодными серыми глазами следит за каждым его движением.

— Этот еще три раза «мать» сказал. Дай ему еще три ведра.

Озабоченный Лапоть снизу, с берега, с размаху подает указанное количество и после этого деланно-серьезно, как доктор, рассматривает физиономию пациента.

Пациент, наконец, начинает что-то соображать, протирает глаза, трясет головой, даже протестует:

— Есть такие права? Ах вы, мать вашу…

Осадчий спокойно приказывает:

— Еще одну порцию.

— Есть еще одну порцию аш два о, — ладно и ласково говорит Лапоть и, как последнюю драгоценную дозу лекарства, выливает из ведра на голову бережно и заботливо. Нагнувшись к многострадальной мокрой груди, он так же ласково и настойчиво требует:

— Не дышите… Дышите сильней… Еще дышите… Не дышите…

К общему восторгу, окончательно замороченный пациент послушно выполняет требования Лаптя, то замирает в полном покое, то начинает раздувать живот и хэкать. Лапоть с просветленным лицом выпрямляется:

— Состояние удовлетворительное: пульс 370, температура 15.

Лапоть в таких случаях умеет не улыбаться, и вся процедура выдерживается в тонах высоконаучных. Только ребята у реки хохочут, держа в руках пустые ведра, да толпа селян стоит на горке и сочувственно улыбается. Лапоть подходит к этой толпе и вежливо-серьезно спрашивает:

— Кто следующий? Чья очередь в кабинет водолечения?

Селяне с открытым ртом, как нектар, принимают каждое слово Лаптя и начинают смеяться за полминуты до произнесения этого слова.

— Товарищ профессор, — говорит Лапоть Осадчему, — больных больше нет.

— Просушить выздоравливающих, — отдает распоряжение Осадчий.

Девятый отряд с готовностью начинает укладывать на травке и переворачивать под солнцем действительно приходящих в себя пациентов. Один из них уже трезвым голосом просит, улыбаясь:

— Та не треба… я й сам… я вже здоровый.

Вот только теперь и Лапоть добродушно и открыто смеется и докладывает:

— Этот здоров, можно выписать.

Другие еще топорщатся и даже пытаются сохранить в действии прежние формулы: «Да ну вас…», но короткое напоминание о ведре приводит их к полному состоянию трезвости, и они начинают упрашивать:

— Та не надо, честное слово, якось вырвалось, привычка, знаете…

Лапоть таких исследует очень подробно, как самых тяжелых, и в это время хохот колонистов и селян доходит до высших выражений, прерываемый только для того, чтобы не пропустить новых перлов диалога:

— Говорите, привычка? Давно это с вами?

— Та що вы, хай бог милуеть, — краснеет и смущается пациент, но как-нибудь решительно протестовать боится, ибо у реки девятый отряд еще не оставил ведер.

— Значит недавно? А родители ваши матюкались?

— Та само ж собой, — неловко улыбается пациент.

— А дедушка?

— Та й дедушка…

— А дядя?

— Ну да…

— А бабушка?

— Та натурально… Э, шо вы, бог с вами. Бабушка, мабудь, нет…

Вместе со всеми и Лапоть радуется тому, что бабушка была совершенно здорова. Он обнимает мокрого больного:

— Пройдет, я говорю: пройдет. Вы к нам чаще приезжайте, мы за лечение ничего не берем.

И больной, и его приятели, и враги умирают от припадков смеха. Лапоть серьезно продолжает, направляясь уже к мельнице, где Осадчий отпирает замок:

— А если хотите, мы можем и на дом выезжать. Тоже бесплатно, но вы должны заявить за две недели, прислать за профессором лошадей, а кроме того, ведра и вода ваши. Хотите, и папашу вашего вылечим. И мамашу можно.

— Та мамаша у него не болееть такой болезнею, — сквозь хохот заявляет кто-то.

— Позвольте, я же вас спрашивал о родителях, а вы сказали: та само собой.

— Та ну, — поражается выздоровевший.

Селяне приходят в полное восхищение:

— А га-га-га-га… от смотри ж ты… на ридну маты чого наговорыв…

— Хто?

— Та… Явтух же той… хворый, хворый… Ой, не можу, ой, пропав, слово чести, пропав, от сволочь! Ну й хлопець же, та хочь бы тоби засмиявся… Добрый доктор…

Лаптя почти с триумфом вносят в мельницу, и в машинное отделение отдается приказание продолжать. Теперь тон работы диаметрально противоположный: клиенты с чрезмерной даже готовностью исполняют все распоряжения Кудлатого, беспрекословно подчиняются установленной очереди и с жадностью прислушиваются к каждому слову Лаптя, который действительно неистощим и на слово и на мимику.

К вечеру помол оканчивается, и селяне нежно пожимают колонистам руки, а усаживаясь на воз, страстно вспоминают:

— А бабушка, каже… Ну й хлопець. От на село хочь бы по одному такому, так нихто и до церкви не ходыв бы.

— Гей, Карпо, що, просох? Га? А голова як? Все добре? А бабушка? Га-га-га-га…

Карпо смущенно улыбается в бороду, поправляя мешки на возу, и вертит головой:

— Не думав ничого, а попав в больныцю…

— А ну, матюкнись, чи не забув?

— Э, ни, теперь разви як Сторожево проидемо, то, може, на коня заматюкается…

— Га-га-га-га…

Слава о водолечебнице девятого отряда скоро разнеслась кругом, и приезжающие к нам помольцы то и дело вспоминали об этом прекрасном учреждении и непременно хотели ближе познакомиться с Лаптем. Лапоть серьезно и дружелюбно подавал им руку:

— Я только первый ассистент. А главный профессор, вот, товарищ Осадчий.

Осадчий холодно оглядывает селян. Селяне осторожно хлопают Лаптя по голым плечам:

— Систент? У нас тепера и на сели, як бува хто загнеть, так кажуть: чи не прывести до тебе водяного ликаря з колонии. Бо, кажуть, вин можеть и до дому выихаты…

Скоро на мельнице мы добились нашего тона. Было оживленно, весело и бодро, дисциплина ходила на строгих мягких лапах и осторожно, «за ручку», переставляла случайных наарушителей на правильные места.

В июле мы провели перевыборы сельсовета. Без боя Лука Семенович и его друзья сдали позиции. Председателем стал Павло Павлович Николаенко, а из колонистов в сельсовет попал денис Кудлатый.

9. Четвертый сводный

В конце июля заработал четвертый сводный отряд в составе пятидесяти человек под командой Буруна. Бурун был признанный командир четвертого сводного, и никто из колонистов не претендовал на эту трудную, но почетную роль.

Четвертый сводный отряд работает «от зари до зари». Хлопцы чаще говорили, что он работает «без сигнала», потому что для четвертого сводного ни сигнал на работу, ни сигнал с работы не давался. Четвертый сводный Буруна сейчас работает у молотилки.

В четыре часа утра, после побудки и завтрака, четвертый сводный выстраивается вдоль цветника против главного входа в белый дом. На правом фланге шеренги колонистов выстраиваются все воспитатели. Они, собственно говоря, не обязаны участвовать в работе четвертого сводного, кроме двух, назначенных в порядке рабочего дежурства, но давно уже считается хорошим тоном в колонии поработать в четвертом сводном, и поэтому ни один уважающий себя человек не прозевает приказа об организации четвертого сводного. На правом фланге поместились и Шере, и Калина Иванович, и Силантий Отченаш, и Оксана, и Рахиль, и две прачки, и Спиридон секретарь, и находящийся в отпуску старший вальцовщик с мельницы, и колесный инструктор Козырь, и рыжий и угрюмый наш садовник Мизяк, и его жена, красавица Наденька, и жена Журбина, и еще какие-то люди — я даже всех и не знаю.

И в шеренге колонистов много добровольцев: свободные члены десятого и девятого отрядов, второго отряда конюхов, третьего отряда коровников — все здесь.

Только Мария Кондратьевна Бокова, хоть и потрудилась встать рано и пришла к нам в стареньком ситцевом сарафане, не становится в строй, а сидит на крылечке и беседует с Буруном. Мария Кондратьевна с некоторых пор не приглашает меня ни на чай, ни на мороженое, но относится ко мне не менее ласково, чем к другим, и я на нее ни за что не в обиде. Мне она нравится даже больше прежнего: серьезнее и строже стали у нее глаза и душевнее шутка. За это время познакомилась Мария Кондратьевна со многими пацанами и девчатами, подружилась с Силантием, попробовала на вес и некоторые наши тяжелые характеры. Милый и прекрасный человек Мария Кондратьевна, и все же я ей говорю потихоньку:

— Мария Кондратьевна, станьте в строй. Все будут вам рады в рабочих рядах.

Мария Кондратьевна улыбается на утреннюю зарю, поправляет розовыми пальчиками капризный и тоже розовый локон и немножко хрипло, из самой глубины груди отвечает:

— Спасибо. А что я буду сегодня… молоть, да?

— Не молоть, а молотить, — говорит Бурун. — Вы будете записывать выход зерна.

— А я это смогу хорошо делать?

— Я вам покажу, как.

— А моэет быть, вы для меня слишком легкую работу дали?

Бурун улыбается:

— У нас вся работа одинаковая. Вот вечером, когда будет ужин четвертому сводному, вы расскажете.

— Господи, как хорошо: вечером ужин, после работы…

Я вижу, как волнуется Мария Кондратьевна, и, улыбаясь, отворачиваюсь. Мария Кондратьевна уже на правом фланге звонко смеется чему-то, а Калина Иванович галантерейно пожимает ей руку и тоже смеется, как квалифицированный фавн.

Выбежали и застрекотали восемь барабанщиков, пристраиваясь справа. Играя мальчишескими пружинными талиями, вышли и приготовились четыре трубача. Подтянулись, посуровели колонисты.

— Под знамя — смирно!

Подбросили в шеренге легкие голые руки — салют. Дежурная по колонии Настя Ночевная, в лучшем своем платье, с красной повязкой на руке, под барабанный грохот и серебрянный привет трубачей провела на правый фланг шелковое горьковское знамя, охраняемое двумя настороженно холодными штыками.

— Справа по четыре, шагом марш!

Что-то запуталось в рядах взрослых, вдруг пискнула и пугливо оглянулась на меня Мария Кондратьевна, но марш барабанщиков всех приводит к порядку. Четвертый сводный вышел на работу.

Бурун бегом нагоняет отряд, подскакивает, выравнивая ногу, и ведет отряд туда, где давно красуется высокий стройный стог пшеницы, сложенный Силантием, и несколько стогов поменьше и не таких стройных — ржи, овса, ячменя и еще той замечательной ржи, которую даже грачи не могли узнать и смешивали с ячменем; эти стоги сложены Карабановым, Чоботом, Федоренко, и нужно признать — как ни парились хлопцы, как не задавались, а перещеголять Силантия не смогли.

У нанятого в соседнем селе локомобиля ожидают прихода четвертого сводного измазанные серьезные машинисты. Молотилка же наша собственная, только весной купленная в рассрочку, новенькая, кака вся наша жизнь.

Бурун быстро расставляет свои бригады, у него с вечера все рассчитано, недаром он старый комсвод-четыре. Над стогом овса, назначенного к обмолоту последним, развевается наше знамя.

К обеду уже заканчивают пшеницу. На верхней площадке молотилки самое людное и веселое место. здесь блестят глазами девчата, покрытые золотисто-серой пшеничной пылью, из ребят только Лапоть. Он неутомимо не разгибает ни спины, ни языка. На главном, ответственном пункте лысина Силантия и пропитанный той же пылью его незадавшийся ус.

Лапоть сейчас специализируеися на Оксане.

— Это вам колонисты назло сказали, что пшеница. Разве это пшеница? Это горох.

Оксана принимает еще не развязанный сноп пшеницы и надевает его на голову Лаптя, но это не уменьшает общего удовольствия от Лаптевых слов.

Я люблю молотьбу. Особенно хороша молотьба к вечеру. В монотонном стуке машин уже начинает слышаться музыка, ухо уже вошло во вкус своеобразной музыкальной фразы, бесконечно разнообразной с каждой минутой и все-таки похожей на предыдущую. И музыка эта — такой счастливый фон для сложного, уже усталого, но настойчиво неугомонного движения: целыми рядами, как по сказочному заклинанию, подымаются с обезглавленного стога снопы, и после короткого нежного прикосновения на смертном пути к рукам колонистов вдруг обрушиваются в нутро жадной, ненасытной машины, оставляя за собой вихрь разрушенных частиц, стоны взлетающих, оторванных от живого тела крупинок. И в вихрях, и в шумах, и в сутолоке смертей многих и многих снопов, шатаясь от усталости и возбуждения, смеясь над их усталостью, наклоняются, подбегают, сгибаются под тяжелыми ношами, хохочут и шалят колонисты, обсыпанные хлебным прахом и уже осененные прохладой тихого летнего вечера. Они прибавляют к общей симфонии к однообразным темам машинных стуков, к раздирающим диссонансам верхней площадки победоносную, до самой глубины мажорную музыку радостной человеческой усталости. Трудно еще различить детали, трудно оторваться от захватывающей стихии. Еле-еле узнаешь колонистов в похожих на фотографический негатив золотисто-серых фигурах. Рыжие, черные, русые — они теперь все похожи друг на друга. Трудно согласиться, что стоящая с утра с блокнотом в руках под самыми густыми вихрями призрачно склоненная фигура — это Мария Кондратьевна; трудно признать в ее компаньоне, нескладной, смешной, сморщенной тени, Эдуарда Николаевича, и только по голосу я догадываюсь, когда он говорит, как всегда, вежливо-сдержанно:

— Товарищ Бокова, сколько у нас сейчас ячменя?

Мария Кондратьевна поворачивает блокнот к закату.

— Четыреста пудов уже, — говорит она таким срывающимся, усталым дискантом, что мне по-настоящему становится ее жалко.

Хорошо Лаптю, который в крайней усталости находит выходы.

— Галатенко! — кричит он на весь ток. — Галатенко!

Галатенко несет на голове на рижнатом копье двухпудовый набор соломы и из-под него откликается, шатаясь:

— А чего тебе приспичило?

— Иди сюда на минуточку, нужно…

Галатенко относится к Лаптю с религиозной преданностью. Он любит его и за остроумие, и за бодрость, и за любовь, потому что один Лапоть ценит Галатенко и уверяет всех, что Галатенко никогда не был лентяем.

Галатенко сваливает солому к локомобилю и спешит к молотилке. Опираясь на рижен и в душе довольный, что может минутку отдохнуть среди всеобщего шума, он начинает с Лаптем беседу.

— А чего ты меня звал?

— Слушай, друг, — наклоняется сверху Лапоть, и все окружающие начинают прислушиваться к беседе, уверенные, что она добром не кончится.

— Ну слухаю…

— Пойди в нашу спальню…

— Ну?

— Там у меня под подушкой…

— Що?

— Под подушкой говорю…

— Так що?

— Там у меня найдешь под подушкой…

— Та понял, под подушкой…

— Там лежат запасные руки.

— Ну так що с ними робыть? — спрашивает Галатенко.

— Принеси их скорее сюда, бо эти уже никуда не годятся, — показывает Лапоть свои руки под общий хохот.

— Ага! — говорит Галатенко.

Он понимает, что смеются все над словами Лаптя, а может быть, и над ним. Он изо всех сил старался не сказать ничего глупого и смешного и как будто ничего такого и не сказал, а говорил только Лапоть. Но все смеются еще сильнее, молотилка уже стучит впустую и уже начинает «париться» Бурун.

— Что тут случилось? Ну чего стали? Это ты все, Галатенко?

— Та я ничего…

Все замирают, потому что Лапоть самым напряженно-серьезным голосом, с замечательной игрой усталости, озабоченности и товарищеского доверия к Буруну, говорит ему:

— Понимаешь, эти руки уже не варят. Так разреши Галатенко пойти принести запасные руки.

Бурун моментально включается в мотив и говорит Галатенко немного укорительно:

— Ну, конечно, принеси, что тебе — трудно? Какой ты ленивый человек, Галатенко!

Уже нет симфонии молотьбы. Теперь захватила дыхание высокоголосая какфония хохота и стонов, даже Шере смеется, даже машинисты бросили машину и хохочут, держась за грязные колени. Галатенко поворачивается к спальням. Силантий пристально смотрит на его спину:

— Смотри ж ты, какая, брат, история…

Галатенко останавливается и что-то соображает. Карабанов кричит ему с высоты соломенного намета:

— Ну чего ж ты стал? Иди же!

Но Галатенко растягивает рот до ушей. Он понял, в чем дело. Не спеша он возвращается к рижну и улыбается. На соломе хлопцы его спрашивают:

— Куда это ты ходил?

— Та Лапоть придумал, понимаешь, — принеси ему запасные руки.

— Ну и что же?

— Та нэма у него никаких запасных рук, брешет все.

Бурун командует:

— Отставить запасные руки! Продолжать!

— Отставить так отставить, — говорит Лапоть, — будем и этими как-нибудь.

В девять часов шере останавливает машину и подходит к Буруну:

— Уже валятся хлопцы. А еще на полчаса.

— Ничего, — говорит Бурун. — Кончим.

Лапоть орет сверху:

— Товарищи горьковцы! Осталось еще на полчаса. Так я боюсь, что за полчаса мы здорово заморимся. Я не согласен.

— А чего ж ты хочешь? — насторожился Бурун.

— Я протестую! За полчаса ноги вытянем. правда ж, Галатенко?

— Та, конечно ж, правда. Полчаса — это много.

Лапоть подымает кулак.

— Нельзя полчаса. Надо все это кончить, всю эту кучу за четверть часа. Никаких полчаса!

— Правильно! — орет и Галатенко. — Это он правильно говорит.

Под новый взоыв хохота Шере включает машину. Еще через двадцать минут — все кончено. И сразу на всех нападает желание повалиться на солому и заснуть. Но Бурун командует:

— Стройся!

К переднему ряду подбегают трубачи и барабанщики, давно уже ожидающие своего часа. Четвертый сводный эскортирует знамя на его место в белом доме. Я задерживаюсь на току, и от белого дома до меня долетают звуки знаменного салюта.

В темноте на меня наступает какая-то фигура с длинной палкой в руке.

— Кто это?

— А это я, Антон Семенович. Вот пришел к вам насчет молотилки, это, значит, с Воловьего хутора, и я ж буду Воловик по хвамилии…

— Добре. Пойдем в хату.

Мы тоже направляемся к белому дому. Воловик, старый видно, шамкает в темноте.

— Хорошо это у вас, как у людей раньше было…

— Чего это?

— Да вот, видите, с крестным ходом молотите, по-настоящему.

— Да где же крестный ход! Это знамя. И попа у нас нету.

Воловик немного забегает вперед и жестикулирует палкой в воздухе:

— Да не в том справа, что попа нету. А в том, что вроде как люди празднуют, выходит так, будто праздник. Видишь, хлеб собрать человеку — торжество из торжеств, а у нас люди забыли про это.

У белого дома шумно. Как ни усталости колонисты, все же полезли в речку, а после купанья — и усталости как будто нет. За столами в саду радостно и разговорчиво, и Марии Кондратьевне хочется плакать от разных причин: от усталости, от любви к колонистам, оттого, что восстановлен и в ее жизни правильный человеческий закон, попробовала и она прелести трудового свободного коллектива.

— Легкая была у вас работа? — спрашивает ее Бурун.

— Не знаю, — говорит Мария Кондратьевна, — наверное, трудная, только не в том дело. Такая работа все равно — счастье.

За ужином подсел ко мне Силантий и засекретничал:

— Там это, сказали вам, здесь это, передать, значит: в воскресенье к вам люди, как говорится, придут, насчет Ольки. Видишь, какая история.

— Это от Николаенко?

— Здесь это, от Павло Павловича, старика, значит. Так ты, Антон Семенович, как это говорится, постарайся: рушники, видишь, здесь это, полагается, и хлеб, и соль, и больше никаких данных.

— Голубчик, Силантий, так ты это и устрой все.

— Здесь это, устрою, как говорится, так видишь, такая, брат, история: полагается в таком месте выпить, самогонку или что, видишь.

— Самогонку нельзя, Силантий6 а вина сладкого купи две бутылки.