Педагогическая поэма. Часть вторая

Оглавление
1. Кувшин молока
2. Отче наш
3. Доминанты
4. Театр
5. Кулацкое воспитание
6. Стрелы Амура
7. Пополнение
8. Девятый и десятый отряды
9. Четвертый сводный
10. Свадьба
11. Лирика
12. Осень
13. Гримасы любви и поэзии
14. Не пищать!
15. Трудные люди
16. Запорожье
17. Как нужно считать
18. Боевая разведка

1. Кувшин молока

Мы перешли во вторую колонию в хороший, теплый, почти летний день. Еще и зелень на деревьях не успела потускнеть, еще травы зеленели в разгаре своей второй молодости, освеженные первыми осенними днями. И вторая колония была в это время, как красавица в тридцать лет: не только для других, а и для себя хороша, счастлива и покойна в своей уверенной прелести. Коломак обвивал ее почти со всех сторон, оставляя небольшой проход для сообщения с Гончаровкой. Над Коломаком щедро нависли шепчущим пологом буйные кроны нашего парка. много здесь было тенистых и таинственных уголков, где с большим успехом можно было купаться, и разводить русалок, и ловить рыбу, а в крайнем случае и посекретничать с подходящим товарищем. наши главные дома стояли на краю высокого берега, и предприимчивые и бесстыдные пацаны прямо из окон летали в реку, оставив на подоконниках несложные свои одежды.

В других местах, там где расположился старый сад, спуск к реке шел уступами, и самый нижний уступ раньше всех был завоеван шере. Здесь было всегда просторно и солнечно. Коломак широк и спокоен, но для русалок это место мало соответствовало, как и для рыбной ловли и вообще для поэзии. Вместо поэзии здесь процветали капуста и черная смородина. Колонисты бывали на этом плесе исключительно с деловыми намерениями — то с лопатой, то с сапкой, а иногда вместе с колонистами с трудом пробирались сюда Коршун или Бандитка, вооруженные плугом. В этом же месте находилась и наша пристань — три доски, выдвинутые над волнами Коломака на три метра от берега.

Еще дальше, заворачивая к востоку, Коломак, не скупясь, разостлал перед нами несколько гектаров хорошего, жирного луга, обставленного кустарниками и рощицами. Мы спускались на луг прямо из нашего нового сада, и этот зеленый спуск тоже был удивительно приспособлен для особого дела: в часы отдыха так и тянуло посидеть на травке в тени крайних тополей сада и лишний раз полюбоваться и лугом, и рощами, и небом, и крылом Гончаровки на горизонте. Калина Иванович очень любил это место и иногда в воскресный полдень увлекал меня сюда.

Я любил поговорить с Калиной Ивановичем о мужиках и о ремонте, о несправедливостях жизни и о нашем будущем. Перед нами был луг, и это обстоятельство иногда сбивало Калину Ивановича с правильного философского пути:

— Знаешь, голубе, жизнь, так она вроде бабы: от нее справедливости не ожидай. У кого, понимаешь, ты, вуса в гору торчат, так тому и пироги, и вареники, и пляшка, и а у кого, понимаешь, и борода не растет, а не то что вуса, так тому, подлая, и воды не вынесет напиться. От как был я в гусарах… Ах ты, сукин сын, где ж твоя голова задевалася? Чи ты ее з хлибом зьив, чи ты ее забув в поезде? Куда ж ты, паразит, коня пустив, чи тоби повылазило? Там же капуста посажена!

Конец этой речи Калина Иванович произносит, стоя уже далеко от меня и размахивая трубкой.

В трехстах метрах от нас темнеет в траве гнедая спина, не видно кругом ни одного «сукиного сына». Но Калина Иванович не ошибается в адресе. Луг — это царство Братченко, здесь он всегда незримо присутствует, речь Калины Ивановича, собственно говоря, есть заклинание. Еще две-три короткие формулы, и Братченко материализуется, но в полном согласии со всею спиритической обстановкой он появляется не возле коня, а сзади нас с сада:

— И чего вы репетуете, Калина Иванович? Дэ в бога заяц, дэ в черта батько? Дэ капуста, а дэ кинь? начинается специальный спор, из которого даже полный профан в луговом хозяйстве может понять, что здорово уже постарел Калина Иванович, что уже с большим трудом разбирается в колонийской типографии и действительно забыл, где затерялся луговой клочок капустного поля.

Колонисты позволяли Калине Ивановичу стареть спокойно. Сельское хозяйство давно уже нераздельно принадлежало Шере, и Калина Иванович только в порядке придирчивой критики и пытался иногда просунуть старый нос в некоторые сельскохозяйственные щели. Шере умел приветливо, холодной шуткой прищемить этот нос, и тогда Калина Иванович сдавался.

— Что ж ты поробышь? Када-то и у нас хлиб рожався. Нехай теперь другие попробують: хисту много, а чи хлиб уродится?

Но в общем хозяйстве Калина Иванович все больше и больше приближался к положению английского короля — царствовал, но не правил. Мы все признавали его хозяйственное величие и склонялись перед его сентенциями с почтительностью, но дело делали по-своему. Это даже и не обижало Калину Ивановича, ибо он не отличался болезненным самолюбием и, кроме того, ему дороже всего были собственные сентенции, как для его английского коллеги царственная мишура.

По старой традиции Калина Иванович ездил в город, и выезд его теперь обставлялся некоторой торжественностью. Он всегда был сторонником старинной роскоши, и хлопцы знали его изречение:

— У пана фаетон модный, та кинь голодный, в у хозяина воз простецкий, зато кинь молодецкий.

Старый воз, напоминавший гробик, колонисты устилали свежим сеном и закрывали чистым рядном. Запрягали лучшего коня и подкатывали к крыльцу Калины Ивановича. Все хозяйственные чины и власти к этому моменту делали, что нужно: у помзавхоза Дениса Кудлатого лежит в кармане список городских операций, кладовщик Алешка Волков запихивает под сено нужные ящики, глечики, веревочки и прочие упаковки. Калина Иванович выдерживает выезд перед крыльцом три-четыре минуты, потом выходит в чистеньком отглаженном плаще, обжигает спичкой наготовленную трубку, оглядывает мельком коня или воз, иногда бросает сквозь зубы, важно:

— Сколько раз тоби говорив: не надевай в город таку драну шапку. От народ непонимающий!..

Пока Денис меняется с товарищами картузами, Калина Иванович взбирается на сиденье и приказывает:

— Ну паняй, што ли.

В городе Калина Иванович больше сидит в кабинете какого-нибудь продовольственного магната, задирает голову и старается поддержать честь сильной и богатой державы — колонии имени Горького. Именно поэтому его речи касались больше вопросов широкой политики:

— У мужиков все есть. Это я вам говорю определенно.

А в это время Денис Кудлатый в чужом картузе плавает и ныряет в хозяйственном море, помещающемся этажом ниже: выписывает ордера, ругается с заведующим и конторщиками, нагружает воз мешками и ящиками, оставляя неприкосновенным место Калины Ивановича, кормит коня и к трем часам вваливается в кабинет, весь в муке и в опилках:

— Можно ехать, Калина Иванович.

Калина Иванович расцветает дипломатической улыбкой, пожимает руку начальству и деловито спрашивает Дениса:

— Ты все нагрузив, как следовает?

По приезде в колонию истомленный Калина Иванович отдыхает, а Денис, наскоро съев простывший обед, до позднего вечера носит свою монгольскую физиономию по колонийским хозяйственным путям и хлопочет, как старуха.

Кудлатый органически не выносил вида самой малой брошенной ценности; он страдал, если с воза струшивалась солома, если где-то потерялся замок, если двери в коровник висят на одной петле. Денис был скуп на улыбку, но никогда не казался злым, и его приставанья к каждому растратчику хозяйственных ценностей никогда не были утомительно-назойливы, столько в его голосе убедительной солидности и сдержанной воли. Он умел допекать легкомысленных пацанов, полагавших в душевной простоте, что залезть на дерево — самое целесообразное вложение человеческой энергии. Денис одним движением бровей снимал их с дерева и говорил:

— Ну каким место, собственно говоря, ты рассуждаешь? Тебя женить скоро, а ты на вербе сидишь и штаны рвешь. Пойдем, я тебе выдам другие штаны.

— Какие другие? — обливается пацан холодным потом.

— Это тебе будет как спецовка, чтобы по деревьям лазить. Ну скажи, собственно говоря, чи ты видел где такого человека, чтобы ва новых штанах на деревья лазил? Видел ты такого?

Денис глубоко был проникнут хозяйственным духом и поэтому не способен был уделить внимание человеческому страданию. Он не мог понять такой простой человеческой психологии: пацан как раз потому и залез на дерево, что находился в состоянии восторга по случаю получения новых штанов. Штаны и дерево были причинно связаны, а Денису казалось, что это вещи несовместимые.

Жесткая политика Кудлатого, однако, была необходима, ибо наша бедность требовала свирепой экономии. Поэтому Кудлатый неизменно выдвигался советом командиров на работу помзавхоза, и совет командира решительно отводил малодушные жалобы пацанов на неправильные якобы репрессии Дениса по отношению к штанам. Карабанов, Белухин, Вершнев, Бурун и другие старики высоко ценили энергию Кудлатого и сами ей беспрекословно подчинялись весной, когда Денис на общем собрании приказывал:

— Завтра посдавайте ботинки в кладовку, летом можно и босому ходить.

Много поработал Денис в октябре 1923 года. Десять отрядов колонистов с трудом разместились в тех зданиях, которые были приведены в полный порядок. В старом помещичьем дворце, который у нас называли белым домом, расположились спальни и школа, а в большом зале, заменившем веранду, работала столярная. Столовая была опущена в подвальный этаж второго дома, в котором были квартиры сотрудников. Она пропускала не больше тридцати пяти человек одновременно, и поэтому мы обедали в три смены. Сапожная, колесная, швейная мастерские ютились в углах, очень мало похожих на производственные залы. Всем в колонии было тесно — и колонистам и сотрудникам. И как постоянное напоминание о нашем возможном благополучии стоял в новому саду двухэтажный «ампир», издеваясь над нашим воображением просторами высоких комнат, лепными потолками и распластавшейся над садом широкой открытой верандой. Сделать здесь полы, окна, двери, лестницы, отопление, и мы имели бы другие помещения для всякой педагогической нужды. Но для такого дела у нас не было шести тысяч рублей, а текущие наши доходы уходили на борьбу с цепкими остатками старой бедности, возвращаться к которой было для нас нестерпимым. На этом фронте наше наступление уничтожило уже клифты, изодранные картузы, раскладушки-кровати, ватные одеяла эпохи последнего Романова и обмотанные тряпками ноги. Уже и парикмахер стал приезжать к нам два раза в месяц, и хотя он брал за стрижку машинкой десять копеек, а за прическу двадцать, мы могли позволить себе роскошь выращивать на колонистских головах «польки», «политики» и другие плоды европейской культуры. Правда, мебель наша была еще некрашеной, к столу подавались деревянные ложки, белье было в заплатах, но это уже потому, что главные куски наших доходов тратили мы на инвентарь, инструмент и вообще на основной капитал.

Шести тысяч рублей у нас не было, и на получение их не имелось никаких надежд. На общих собраниях коммунаров, в совете командиров, просто в беседах старших колонистов и в комсомольских речах, даже в щебете пацанов очень часто можно было услышать название этой суммы, и во всех этих случаях она представлялась абсолютно недостижимой по своей величине.

В это время колония имени Горького находилась в ведении Наркомпроса и от него получала небольшие сметные суммы. Что это были за деньги, можно было судить хотя бы по тому, сто на одежду одного колониста в год полагалось двадцать восемь рублей. Калина Иванович возмущался.

— Хто оно такой разумный, що так ассигнуеть? От бы мене посмотреть на его лицо, какое оно такое, бо прожив, понимаешь ты, шесть десятков, а таких людей в натуре не видав, паразитов!

И я таких людей не видел, хотя и бывал в Наркомпросе. Цифра эта не назначалась человеком-организатором, а получалась в результате простого деления стихии беспризорщины на число беспризорных.

В красном доме, как запросто мы называли трепкинский «ампир», было убрано, как для бала, но бал откладывался на долгое время, даже первые пары танцоров — плотники — приглашены еще не были.

Но при такой печальной конъюктуре настроение у колонистов было далеко не подавленное. Карабанов относил это обстоятельство к кое-какой чертовщине:

— Нам черты наворожуть, ось побачитэ! Нам же везет, бо мы же незаконнорожденные… От побачитэ, не черты, та ще якась нечиста сыла, — може, видьма, а може, ще хто. Такого не може буты, щоб отой дом отаким дурнем стояв перед очима.

И поэтому, когда мы получили телеграмму, что шестого октября приезжает в колонию инспектор Укрпомдета Бокова и что надлежит за нею выслать лошадей к харьковскому поезду, в правящих кругах колонии к этому известию отнеслись весьма внимательно и многие высказывали мысли, имеющие прямое отношение к ремонту красного дома:

— Эта старушка шесть тысяч может…

— Почему ты знаешь, что она старушка?

— В помдетах этих всегда старушки.

Калина Иванович сомневался:

— От помдета ничего не получишь. Это я вже знаю. Будет просить, чи нельзя принять трех хлопцев. И потом баба все-таки: теорехтически женськое равноправие, а прахтически как была бабой, так и осталась…

Пятого в ведомстве Антона Братченко мыли парный фаэтон и заплетали гривы Рыжему и Мэри. Столичные гости в колонии бывали редко, и Антон склонен был относиться к ним с большим почетом. Утром шестого я выехал на вокзал, и на козлах сидел сам Братченко.

На вокзальной площади, сидя в фаэтоне, мы с Антоном внимательно осматривали всех старушек и вообще женщин наробразовского стиля, выходящих на площадь. Неожиданно услышали вопрос от кого-то, мало для нас подходящего:

— откуда эти лошади?

Антон грубовато сказал сквозь зубы:

— У нас свои дела. Вон извозчики.

— Вы не из колонии имени Горького?

Взметнув ногами, Антон совершил на козлах полный оборот вокруг своей оси. Заинтересовался и я.

Перед нами стояло существо абсолютно неожиданное: легкое серое пальто в большую клетку, из-под пальто кокетливые шелковые ножки. А лицо холеное, румяное, и ямочки на щеках высокого качества, и блестящие глаза, и тонкие брови. Из-под кружевного дорожного шкафа смотрят на нас ослепительные локоны блондинки. За нею носильщик, и у него в руках пустячный багаж: коробка, саквояж из хорошей кожи.

— Вы — товарищ Бокова?

— Ну вот видите, я сразу угадала, что это горьковцы.

Антон, наконец, пришел в себя, повертел серьезно головой и заботливо разобрал вожжи. Бокова впорхнула в экипаж, заменив окружавший нас привокзальный воздух каким-то другим газом, ароматным и свежим. Я подальше отодвинулся в угол сиденья и был вообще очень смущен непривычным соседством. Товарищ Бокова всю дорогу щебетала о самых разнообразных вещах. Она много слышала о колонии имени Горького, и ей ужасно захотелось посмотреть, «что за такая колония».

— Ах, вы знаете, товарищ Макаренко, у нас так трудно, так трудно с этими ребятами! Мне ужасно их жаль, знаете, так хочется чем-нибудь им помочь. А это ваш воспитанник? Милый какой мальчик. Не скучно вам здесь? В этих детских домах очень скучно, знаете. У нас много говорят о вас. Только говорят, что вы нас не любите.

— Кого это?

— Нас — дамсоцвос.

— Не понимаю.

— Говорят, что вы так нас называете — дамский соцвос — дамсоцвос…

— Вот еще новости! — сказал я. Никогда я так никого не называл…

Я искренно рассмеялся. Бокова была в восторге от такого удачного названия.

— А вы знаете, это немножко верно: в соцвосе много дам. Я тоже такая — дама. Вы от меня ничего такого — ученого — не услышите… Вы довольны?

Антон то и дело оглядывался с козел, серьезно вытаращивая большие глаза на непривычного седока.

— Он все на меня смотрит! — смеялась Бокова. — Чего он на меня так смотрит?

Антон краснел и что-то бурчал, погоняя лошадей.

В колонии нас встретили заинтересованные колонисты и Калина Иванович. Семен Карабанов смущенно полез в собственную «потылыцю», выражая этим жестом полную растерянность. Задоров прищурил один глаз и улыбался.

Я представил Бокову колонистам, и они приветливо потащили ее показывать колонию. Меня дернул за рукав Калина Иванович и спросил:

— А чем ее кормить надо?

— Ей-богу, не знаю, чем их кормят, — ответил я в тон Калине Ивановичу.

— Я думаю так, что для нее надо молока больше. Как ты думаешь, а?

— Нет, Калина Иванович, надо что-нибудь посолидней…

— Да что же я сделаю? Разве кабана зарезать? Так Эдуард Николаевич не дасть.

Калина Иванович отправился хлопотать о кормлении важной гостьи, а я поспешил к Боковой. Она успела уже хорошо познакомиться с хлопцами и говорила им:

— Называйте меня Марией Кондратьевной.

— Мария Кондратьевна? От здорово!.. Так от смотрите, Мария Кондратьевна, это у нас оранжерея. Сами делали, тут и я покопал немало: видите, до сих пор мозоли.

Карабанов показывал Марии Кондратьевне свою руку, похожую на лопату.

— Это он врет, Мария Кондратьевна, это у него мозоли от весел.

Мария Кондратьевна оживленно вертела белокурой красивой головой, на которой уже не было дорожного шарфа, и очень мало интересовалась оранжереей и другими нашими достижениями.

Показали Марии Кондратьевне и красный дом.

— отчего же вы его не оканчиваете? — спросила Бокова.

— Шесть тысяч, — сказал Задоров.

— А у вас нет денег? Бедненькие!

— А у вас есть? — зарычал Семен. — О, так в чем же дело? Знаете что, давайте мы здесь на травке посидим.

Мария Кондратьевна грациозно расположилась на травке у самого красного дома. Хлопцы в ярких красках описали ей нашу тесноту и будущие роскошные формы нашей жизни после восстановления красного дома.

— Вы понимаете — у нас сейчас восемьдесят колонистов, а то будет сто двадцать. Вы понимаете?

Из сада вышел Калина Иванович, и Оля Воронова несла за ним огромный кувшин, две глиняные кружки и половину ржаного хлеба. Мария Кондратьевна ахнула:

— Смотрите, какая прелесть, как у вас все прекрасно! Это ваш такой дедушка? Он, пасечник, правда?

— Нет, я не пасечник, — расцвел в улыбке Калина Иванович, — и никогда не был пасечником, а только это молоко лучше всякого меда. Это вам не какая-нибудь баба делала, а трудовая колония имени Максима Горького. Вы такого молока никогда в жизни не пили: и холодное и солодкое.

Мария Кондратьевна захлопала в ладоши и склонилась над кружкой, в которую священнодейственно наливал молоко Калина Иванович. Задоров поспешил использовать этот занимательный момент:

— У вас шесть тысяч даром лежат, а у нас дом не ремонтируется. Это, понимаете, несправедливо.

Мария Кондратьевна задохнулась от холодного молока и прошептала страдальческим голосом:

— Это не молоко, а счастье… Никогда в жизни…

— Ну а шесть тысяч? — нахально улыбался ей в лицо Задоров.

— Какой этот мальчик материалист, — Мария Кондратьевна прищурилась. — Вам нужно шесть тысяч? А мне что за это будет?

Задоров беспомощно оглянулся и развел руками, готовый предложить в обмен на шесть тысяч все свое богатство. Карабанов долго не думал:

— Мы можем вам предложить сколько угодно такого счастья.

— Какого, какого счастья? — всеми цветами радуги заблестела Мария Кондратьевна.

— Холодного молока.

Мария Кондратьевна повалилась грудью на траву и засмеялась в изнеможении.

— Нет, вы меня не одурачите вашим молоком. Я вам дам шесть тысяч, только вы должны принять от меня сорок детей… хороших мальчиков, только они теперь, знаете, такие… черненькие…

Колонисты сделались серьезны. Оля Воронова, как маятником, размахивала кувшином и смотрела в глаза Марии Кондратьевне.

— Так отчего же? — сказала она. — Мы возьмем сорок детей.

— Поведите меня умыться, и я хочу спать… А шесть тысяч я вам дам.

— А вы еще на наших полях не были.

— На поля поедем завтра. Хорошо?

Мария Кондратьевна прожила у нас три дня. Уже к вечеру первого дня она знала многих колонистов по именам и до глубокой ночи щебетала на скамье в старом саду. Катали они ее и на лодке, и на гигантах, и на качелях, только поля она не успела осмотреть и насилу-насилу нашла время подписать со мною договор. По договору Укрпомдет обязывался перевести нам шесть тысяч на восстановление красного дома, а мы должны были после такого восстановления принять от Укрпомдета сорок беспризорных.

От колонии Мария Кондратьевна была в восторге.

— У вас рай, — говорила она. — У вас есть прекрасные, как бы это сказать…

— Ангелы?

— Нет, не ангелы, а так — люди.

Я не провожал Марию Кондратьевну. На козлах не сидел Братченко, и гривы у лошадей заплетены не были. На козлах сидел Братченко, которому Антон почему-то уступил свой выезд. Карабанов сверкал черными глазами и до отказа напихан был чертячьими улыбками, рассыпая их по всему двору.

— Договор подписан, Антон Семенович? — спросил он меня тихо.

— Подписан.

— Ну и добре. Эх, и прокачу красавицу!

Задоров пожимал Марии Кондратьевне руку:

— Так вы приезжайте к нам летом. Вы же обещали.

— Приеду, приеду, я здесь дачу найму.

— Да зачем дачу? К нам…

Мария Кондратьевна закивала на все стороны головой и всем подарила по ласковому, улыбающемуся взгляду.

Возвратившись с вокзала, Карабанов, распрягая лошадей, был озабочен, и так же озабоченно слушал его Задоров. Я подошел к ним.

— Говорил я, что ведьма поможет, так и вышло.

— Ну а какая же она ведьма?

— А вы думаете, ведьма, так обязательно на метле? И с таким носом? Нет. Настоящие ведьмы красивые.

2. Отченаш

Бокова не подвела: уже через неделю получили мы перевод на шесть тысяч рублей, и Калина Иванович усиленно закряхтел в новой строительной горячке. Закряхтел и четвертый отряд Таранца, которому было задание из сырого леса сделать хорошие двери и окна. Калина Иванович поносил какого-то неизвестного человека:

— Чтоб ему гроб из сырого леса сделали, как помреть, паразит!..

Наступил последний акт нашей четырехлетней борьбы с трепкинской разрухой; нас всех, от Калины Ивановича до Шурки Жевелия, охватывало желание скорее окончить дом. Нужно было скорее прийти к тому, о чем мечтали так долго и упорно. Начали нас раздражать известковые ямы, заросли бурьяна, нескладные дорожки в парке, кирпичные осколки и строительные отбросы по всему двору. А нас было только восемьдесят человек. Воскресные советы командиров терпеливо отжимали у Шере два-три сводных отряда для приведения в порядок нашей территории. Часто на Шере и сердились:

— И честное слово, это уже чересчур! У вас же нечего делать, все под шнурок сделано.

Шере спокойно доставал измятый блокнот и негромко докладывал, что у него, напротив, все запущено, пропасть всякой работы и если он дает два отряда для двора, так это только потому, что он вполне признает необходимость и такой работы, иначе он никогда бы не дал, а поставил бы эти отряды на сортировку пшеницы или на ремонт парников.

Командиры недовольно бурчат, с трудом помещая в своих душах противоречивые переживания: и злость на неуступчивость Шере, и восхищение его твердой линией.

Шере в это время заканчивал организацию шестиполья. Мы все вдруг заметили, как выросло наше сельское хозяйство. Среди колонистов появились люди, преданные этому делу, как своему будущему, и среди них особенно выделялась Оля Воронова. Если увлекались землей Карабанов, Волохов,Бурун, Осадчий, то это было увлечение почти эстетического порядка. Они влюбились в сельскохозяйственную работу, влюбились без всякой мысли о собственной пользе, вошли в нее, не оглядываясь назад и не связывая ее ни с собственным будущим, ни с другими своими вкусами. Они просто жили и наслаждались прекрасной жизнью, умели оценить каждый пережитый в работе и в напряжении день и завтрашнего дня ожидали как праздника. Они были уверены, что все эти дни приведут их к новым и богатым удачам, а что это такое будет, об этом они не думали. Правда, все они готовились в рабфак, но и с этим делом они не связывали никакой точной мечты и даже не знали, в какой рабфак они хотели бы поступить.

Были и другие колонисты, любящие сельское хозяйство, но они стояли на более практической позиции. Такие, как Опришко и Федоренко, учиться в школе не хотели, никаких особенных претензий вообще не предъявляли к жизни и с добродушной скромностью полагали, что завести свое хозяйство на земле, оборудоваться хорошей хатой, конем и женой, летом работать «от зари до зари», к осени все по-хозяйски собрать и сложить, а зимой спокойно есть вареники и борщи, ватрушки и сало, отгуливая два раза в месяц на собственных и соседских родинах, свадьбах, именинах и заручинах (сговор, обручение), — прекрасное будущее для человека.

Оля Воронова была на особом пути. Она смотрела на наши и соседские поля с задумчивым или восторженным глазом комсомолки, для нее на полях росли не только вареники, но и проблемы.

Наши шестьдесят десятин, над которыми так упорно работал Шере, ни для него, ни для его учеников не заслоняли мечты о большом хозяйстве, с трактором, с «гонами» в километр длиной. Шере умел поговорить с колонистами на эту тему, и у него составилась группа постоянных слушателей. Кроме колонистов в этой группе постоянно присутствовали Спиридон, комсомольский секретарь из Гончаровки, Павел Павлович.

Павлу Павловичу Николаенко было уже двадцать шесть лет, но он еще не был женат, по деревенской мерке считался старым холостяком. Его отец, старый Николаенко, на наших глазах выбивался в крепкого хозяина-кулака, потихоньку используя бродячих мальчишек-батраков, но в то же время прикидывался убежденным незаможником.

Может быть, поэтому Павел Павлович не любил отцовского очага, а толкался в колонии, нанимаясь у Шере для выполнения более тонких работ с пропашными, выступая перед колонистами почти в роли инструктора. Павел Павлович был человек начитанный и умел внимательно и вдумчиво слушать Шере.

И Павел Павлович и Спиридон то и дело поворачивали беседу на крестьянские темы, большое хозяйство они иначе не представляли себе, как хозяйство крестьянское. Карие глаза Оли Вороновой пристально присматривались к ним и сочувственно теплели, когда Павел Павлович негромко говорил:

— Я так считаю: сколько кругом работает народу, а без толку. А чтобы с толком работали — надо учить. А кто научит? Мужик, ну его к черту, его учить трудно. Вот Эдуард Николаевич все подсчитали и рассказали. Это верно. Так работать же надо! А этот черт работать так не будет. ему дай свое.

— Колонисты же работают, — осторожно говорил Спиридон, человек с большим и умным ртом.

— Колонисты, — улыбается грустно Павел Павлович, — это же, понимаете, совсем не то.

Оля тоже улыбается, складывает руки, как будто собирается раздавить орех, и вдруг задорно перебрасывает взгляд на верхушки тополей. Золотистые косы Ольги сваливаются с плеч, а за косами опускается вниз и внимательный серый глаз Павла Павловича.

— Колонисты не собираются хозяйничать на земле и работают, а мужики всю жизнь на земле, и дети у них, и все…

— Ну так что? — не понимает Спиридон.

— Понятно что! — удивленно говорит Оля. — Мужики должны еще лучше работать в коммуне.

— Как это должны? — ласково спрашивает павел Павлович.

Оля смотрит сердито в глаза Павла Павловича, и он на минуту забывает о ее косах, а видит только этот сердитый, почти недевичьий глаз.

— Должны! Ты понимаешь, что значит «должны»? Это тебе как дважды два — четыре.

Разговор этот слушают Карабанов и Бурун. Для них тема имеет академическое значение, как и всякий разговор о граках, с которыми они порвали навсегда. Но Карабанова увлекает острота положения, и он не может отказаться от интересной гимнастики:

— Ольга правильно говорит: должны — значит, нужно взять и заставить…

— Как же ты их заставишь? — спрашивает Павел Павлович.

— Как попало! — загорается Семен. — Как людей заставляют? Силой. Давай сейчас мне всех твоих граков, через неделю у меня будут работать, как тепленькие, а через две недели благодарить будут.

Павел Павлович прищуривается:

— Какая ж у тебя сила? Мордобой?

Семен со смехом укладывается на скамью, а Бурун сдержанно-презрительно поясняет:

— Мордобой — это чепуха! Настоящая сила — револьвер.

Оля медленно поворачивает к нему лицо и терпеливо поучает:

— Как ты не понимаешь: если люди должны что-нибудь сделать, так они и без твоего револьвера сделают. Сами сделают. Им нужно только рассказать как следует, растолковать.

Семен, пораженный, подымает со скамьи вытаращенное лицо:

— Э-э, Олечко, цэ вы кудысь за той, заблудылысь. Растолковать… ты чуешь, Бурун? Ха? Що ты ему растолкуешь, коли вин хоче куркулем буты?

— Кто хочет куркулем? — Ольга возмущенно расширяет глаза.

— Как кто? Та все. Все, до одного. Ось и Спиридон, и павло Павлович…

Павел Павлович улыбается. Спиридон ошеломлен неожиданным нападением и может только сказать:

— Ну дывысь ты!

— От и дывысь! Вин комсомолец тилько потому, що земли нэма. А дай ему зараз двадцать десятин и коровку, и овечку, и коня доброго, так и кончено. Сядэ тоби ж, Олечко, на шию и поидэ.

Бурун хохочет и подтверждает авторитетно:

— Поедет. И Павло поедет.

— Та пошли вы к черту, сволочи! — оскорбляется, наконец, Спиридон и краснеет, сжимая кулаки.

Семен ходит вокруг садовой скамейки и высоко поднимает то одну, то другую ногу, изображая высшую степень восторга. Трудно разобрать, серьезно он говорит или дразнит деревенских людей.

Против скамейки на травке сидит Силантий Семенович Отченаш. Голова у него, «как пивной котел», морда красная, стриженный бесцветный ус, а на голове ни одной волосинки. Такие люди редко у нас теперь попадаются. А раньше много их бродило по Руси — философов, понимающих толк и в правде человеческой, и в казенном вине.

— Семен это правильно здесь говорит. Мужик — он не понимает компании, как говорится. Ему если, здесь это, конь, так и лошонка захочется — два коня, это, чтоб было, и больше никаких данных. Видишь, какая история.

Отченаш жестикулирует отставленными от кулака большим корявым пальцем и умно щурит белобрысые глазки.

— Так что же, кони человеком правят, что ли? — сердито спрашивает Спиридон.

— Здесь это, правильно: кони правят, вот какая история. Кони и коровы, смотри ты. А если он выскочит без всяких, так только сторожем на баштан годится. Видишь, какая история.

Силантия все полюбили в коммуне. С большой симпатией относится к нему и Оля Воронова. И сейчас она близко, ласково наклоняется к Силантию, а он, как к солнцу, обращает к ней широкое улыбающееся лицо.

— Ну что, красавица?

— Ты, Силантий, по-старому смотришь. По-старому. А кругом тебя новое.

Силантий Семенович Отченаш пришел к нам неизвестно откуда. Просто пришел из мирового пространства, не связанный никакими условностями и вещами. Принес с собой на плечах холщовую рубаху, на босых ногах дырявые древние штаны — и все. А в руках даже и палки не было. Чем-то особенно этот свободный человек понравился колонистам, и они с большим воодушевлением втащили его в мой кабинет.

— Антон Семенович, смотрите, какой человек пришел!

Силантий с интересом на меня и улыбался пацанам, как старый знакомый:

— Это что же, как говорится, ваш начальник будет?

И мне он сразу понравился.

— Вы по делу к нам?

Силантий расправил что-то на своей физиономии, и она сразу сделалась деловой и внушающей доверие.

— Видишь, какая, здесь это, история. Я человек рабочий, а у тебя работа есть, и никаких больше данных…

— А что вы умеете делать?

— Да как это говорится: если капитала здесь нету, так человек все может делать.

Он вдруг открыто и весело рассмеялся. Рассмеялись и пацаны, глядя на него, рассмеялся и я. И для всех было ясно: были большие основания именно смеяться.

— И вы все умеете делать?

— Да, почитай, что все… видишь, какая история, — уже несколько смущенно заявил Силантий.

— А что же все-таки…

Силантий начал загибать пальцы:

— И пахать, и скородить (бороновать), это, и за конями ходить, и за всяким, здесь это, животным, и, как это говорится, по хозяйству: по плотницкому, и по кузнецкому, и по печному делу. И маляр, значит, и по сапожному делу могу. Ежели это самое, как говорится, хату построить — сумею, и кабана, здесь это, зарезать тоже. Вот только детей крестить не умею, не приходилось.

Он вдруг снова громко рассмеялся, утирая слезы на глазах, — так ему было смешно.

— Не приходилось? Да ну?

— Не звали ни разу, видишь, какая история.

Ребята искренно заливались, и Тоська Соловьев пищал, подымаясь к Силантию на цыпочках:

— Почему не звали, почему не звали?

Силантий сделался серьезен и, как хороший учитель, начал разъяснять Тоське:

— Здесь это, думаешь, такая, брат история: как кого крестить, думаю, вот меня позовут. А смотришь, найдется и побогаче меня, и больше никаких данных.

— Документы у вас есть? — спросил я Силантия.

— Был документ, недавно еще был, здесь это, документ. Так видишь, какая история: карманов у меня нету, потерялся, понимаешь. Да зачем тебе документ, когда я сам здесь налицо, видишь это, как живой, перед тобою стою?

— Где же вы работали раньше?

— Да где? У людей, видишь это, работал. У разных людей. И у хороших, и у сволочей, у разных, видишь, какая история. Прямо говорю, чего ж тут скрывать: у разных людей.

— Скажите правду: красть приходилось?

— Здесь это, прямо скажу тебе: не приходилось, понимаешь, красть. Что не приходилось, здесь это, так и вправду не приходилось. Такая, видишь, история.

Силантий смущенно глядел на меня. Кажется, он думал, что для меня другой ответ был бы приятнее.

Силантий остался у нас работать. Мы пробовали назначить его в помощь Шере по животноводству, но из такой регламентации ничего не вышло. Силантий не признавал никаких ограничений в человеческой деятельности: почему это одно ему можно делать, а другое нельзя? И поэтому он у нас делал все, что находил нужным и когда находил нужным. На всяких начальников он смотрел с улыбкой, и приказания пролетали мимо его ушей, как речь на чужом языке. Он успевал в течение дня поработать и в конюшне, и в поле, и на свинарнике, и на дворе, и в кузнице, и на заседании педагогического совета и совета командиров. У него был исключительный талант чутьем определить самое опасное место в колонии и немедленно оказываться на этом месте в роли ответственного лица. Не признавая института приказания, он всегда готов был отвечать за свою работу, и его всегда можно было поносить и ругать за ошибки и неудачи. В таких случаях он почесывал лысину и разводил руками:

— Здесь это, как говорится, действительно напутали, видишь, какая история.

Силантий Семенович Отченаш с первого дня с головою влез в комсомольские планы и непременно разглагольствовал на комсомольских общих собраниях и заседаниях бюро. Но было и так: пришел он ко мне уверенно злой и размахивая пальцем, возмущался:

— здесь это, прихожу к ним…

— К кому это?

— Да, видишь, к комсомольцам этим — не пускают, как говорится: закрытое, видишь это, заседание. Я им говорю по-хорошему: здесь это, молокососы, от меня закроешься, так и сдохнешь, говорю, зеленым. Дураком, здесь это, был, дураком и закопают, и больше никаких данных.

— Ну и что ж?

— Да видишь, какая история: не понимают, что ли, или, здесь это, пьяные они, как говорится, так и не пьяные. Я им толкую: от кого нужно тебе закрываться? От Луки, от этого Софрона, от Мусия, здесь это, правильно. А как же ты меня не пускаешь — не узнал, как говорится, а то, может, сдурел? так видишь, какая история: не слушают даже, хохочут, как это говорится, как малые ребята. Им дело, а они насмешки, и больше никаких данных.

Вместе с комсомол принимал Силантий участие и в школьных делах.

Комсомольский регулярный режим прежде всего поднял на ноги нашу школу. До того времени она влачила довольно жалкое существование, будучи не в силах преодолеть отвращение к учебе многих колонистов.

Это, пожалуй, понятно. Первые горьковские дни были днями отдыха после тяжелых беспризорных переживаний. В эти дни укрепились нервы колонистов под тенью непрезентабельной мечты о карьерах сапожников и столяров.

Великолепное шествие нашего коллектива и победные фанфары на берегах Коломака сильно подняли мнение колонистов о себе. Почти без труда нам удалось вместо скромных сапожничьих идеалов поставить впереди волнующие и красивые знаки:

РАБФАК

В то время слово «рабфак» означало совсем не то, что сейчас обозначает. Теперь это простое название скромного учебного заведения. Тогда это было знамя освобождения рабочей молодежи от темноты и невежества. Тогда это было страшно яркое утверждение непривычных человеческих прав на знание, и тогда мы все относились к рабфаку, честное слово, с некоторым даже умилением.

Это все было у нас практической линией: к осени 1923 года почти всех колонистов обуяло стремление на рабфак. Оно просочилось в колонии незаметно, еще в 1921 году, когда уговорили наши воспитательницы ехать на рабфак незадачливую Раису. Много рабфаковцев из молодежи паровозного завода приходило к нам в гости. Колонисты с завистью слушали их рассказы о героических днях первых рабочих факультетов, и эта зависть помогала им теплее принимать нашу агитацию. Мы настойчиво призывали колонистов к школе и к знаниям и о рабфаке говорили им как о самом прекрасном человеческом пути. Но поступление на рабфак в глазах колонистов было связано с непереносимо трудным экзаменом, который по словам очевидцев, выдерживали люди только исключительно гениальные. Для нас было очень нелегко убедить колонистов, что и в нашей школе к этому страшному испытанию подготовиться можно. Многие колонисты были уже и готовы к поступлению на рабфак, но из разбирал безотчетный страх, и они решили остаться еще на год в колонии, чтобы подготовиться наверняка. Так было у Буруна, Карабанова, Вершнева, Задорова. Особенно поражал нас учебной страстью Бурун. В редких случаях его нужно было поощрять. С молчаливым упорством он осиливал не только премудрости арифметики и грамматики, но и свои сравнительно слабые способности. Самый несложный пустяк, грамматическое правило, отдельный тип арифметической задачи он преодолевал с большим напряжением, надувался, пыхтел, потел, но никогда не злился и не сомневался в успехе. Он обладал замечательно счастливым заблуждением: он был глубоко уверен, что наука на самом деле такая трудная и головоломная вещь, что без чрезмерных усилий ее одолеть невозможно. Самым чудесным образом он отказывался замечать, что другим те же самые премудрости даются шутя, что Задоров не тратит на учебу ни одной лишней минуты сверх обычных школьных часов, что Карабанов даже на уроках мечтает о вещах посторонних и переживает в своей душе какую-нибудь колонийскую мелочь, а не задачу или упражнение. И, наконец, наступило такое время, когда Бурун оказался впереди товарищей, когда их талантливо схваченные огоньки знания сделались чересчур скромными по сравнению с солидной эрудицией Буруна. Полной противоположностью Буруну была Маруся Левченко. Она принесла в колонию невыносимо вздорный характер, крикливую истеричность, подозрительность и плаксивость. Много мы перемучились с нею. С пьяной безшабашностью и больным размахом она могла в течение одной минуты вдребезги разнести самые лучшие вещи: удачу, хороший день, тихий, ясный вечер, лучшие мечты и самые радужные надежды. Было много случаев, когда казалось, что остается только одно: брать ведрами холодную воду и безжалостно поливать это невыносимое существо, вечно горящее глупым, бестолковым пожаром.

Настойчивые, далеко не нежные, а иногда и довольно жесткие сопротивления коллектива приучили Марусю сдерживаться, но тогда она стала с таким же больным упрямством куражиться и издеваться над самой собой. маруся обладала счастливой памятью, была умница и собой исключительно хороша: на смуглом лице глубокий румянец, большие черные глаза всегда играли огнями и молниями, а над ними с побеждающей неожиданностью — спокойный, чистый, умный лоб. Но Маруся была уверена, что она безобразна, что она похожа «на арапку», что она ничего не понимает и никогда не поймет. На самое пустячное упражнение она набрасывалась с давно заготовленной злостью:

— Все равно ничего не выйдет! Пристали ко мне — учись! Учите ваших Бурунов. Пойду в прислуги. И зачем меня мучить, если я ни к черту не гожусь?

Наталья Марковна Осипова, человек сентиментальный, с ангельскими глазами и с таким же невыносимо ангельским характером, просто плакала после занятий с Марусей.

— Я ее люблю, я хочу ее научить, а она меня посылает к черту и говорит, что я нахально к ней пристаю. Что мне делать?

Я перевел Марусю в группу Екатерины Григорьевны и боялся последствий этой меры. Екатерина Григорьевна подходила к человеку с простым и искренним требованием.

Через три дня после начала занятий Екатерина Григорьевна привела Марусю ко мне, закрыла двери, усадила дрожащую от злобы свою ученицу на стул и сказала:

— Антон Семенович! Вот Маруся. Решайте сейчас, что с ней делать. Как раз мельнику нужна прислуга. Маруся думает, что из нее только прислуга. Давайте отпустим ее к мельнику. А есть и другой выход: я ручаюсь, что к следующей осени я приготовлю ее на рабфак, у нее большие способности.

— Конечно, на рабфак, — сказала я.

Маруся сидела на стуле и ненавидящим взглядом следила за спокойным лицом Екатерины Григорьевны.

— Но я не могу допустить, чтобы она оскорбляла меня во время занятий. Я тоже трудящийся человек, и меня нельзя оскорблять. Если она еще один раз скажет слово «черт» или назовет идиоткой, я заниматься с нею не буду.

Я понимаю ход Екатерины Григорьевны, но уже все ходы были перепробованы с Марусей, и мое педагогическое творчество не пылало теперь никаким воодушевлением. Я посмотрел устало на Марусю и сказал без всякой фальши:

— Ничего не выйдет. И черт будет, и дура, и идиотка. Маруся не уважает людей, и это так скоро не пройдет…

— Я уважаю людей, — перебила меня Маруся.

— Нет, ты никого не уважаешь. Но что же делать? Она наша воспитанница. Я считаю так, Екатерина Григорьевна: вы взрослый, умный и опытный человек, а Маруся девочка с плохим характером. Давайте не будем на нее обижаться. дадим ей право: пусть она называет вас идиоткой и даже сволочью — ведь и такое бывало — а вы не обижайтесь. Это пройдет. Согласны?

Екатерина Григорьевна, улыбаясь, посмотрела на Марусю и сказала просто:

— Хорошо. Это верно. Согласна.

Марусины черные очи глянули в упор на меня и заблестели слезами обиды; она вдруг закрыла лицо косынкой и с плачем выбежала из комнаты.

Через неделю я спросил Екатерину Григорьевну:

— Как Маруся?

— Ничего. Молчит и на вас очень сердита.

А на другой день поздно вечером пришел ко мне Силантий с Марусей и сказал:

— Насилу, это, привел к тебе, как говорится. Маруся, видишь, очень на тебя обижается, Антон Семенович. Поговори, здесь это, с нею.

Он скромно отошел в сторону. Маруся опустила лицо.

— Ничего мне говорить не нужно. Если меня считают сумасшедшей, что ж, пускай считают.

— За что ты на меня обижаешься?

— Не считайте меня сумасшедшей.

— Я тебя и не считаю.

— А зачем вы сказали Екатерине Григорьевне?

— Да это я ошибся. Я думал, что ты будешь ее ругать всякими словами.

Маруся улыбнулась:

— Я ж не ругаю.

— А, ты не ругаешь? Значит, я ошибся. Мне почему-то показалось.

Прекрасное лицо Маруси засветилось осторожной, недоверчивой радостью:

— Вот так вы всегда: нападаете на человека…

Силантий выступил вперед и зажестикулировал шапкой:

— Что ж ты к человеку придираешься? Вас это, как говорится, сколько, а он один! Ну ошибся малость, а ты, здесь это, обижаться тебе не нужно.

Маруся весело и быстро глянула в лицо Силантия и звонко спросила:

— Ты, Силантий, болван, хоть и старый.

И выбежала из кабинета. Силантий развел шапкой и сказал:

— Видишь, какая, здесь это, история.

И вдруг хлопнул шапкой по колену и захохотал:

— Ах и история, ж, будь ты неладна!..

3. Доминанты

Не успели столяры закрыть окна красного дома, налетела на нас зима. зима в этом году упала симпатичная: пушистая, с милым характером, без гнилых оттепелей, без изуверских морозов. Кудлатый три дня возился с раздачей колонистам зимней одежды. Конюхам и свинарням дал Кудлатый валенки, остальным колонистам — ботинки, не блиставшие новизной и фасоном, но обладавшие многими другими достоинствами: добротностью материала, красивыми заплатами, завидной вместимостью, так что и две пары портянок находили для себя место. Мы тогда еще не знали, что такое пальто, а носили вместо пальто полужилеты-полупиджаки, стеганные на вате, с ватными рукавами — наследие империалистической войны, — которые николаевские солдаты остроумно называли «куфайками». На некоторых головах появились шапки, от которых тоже попахивало царским интендантством, но большинству колонистов пришлось и зимой носить бумажные картузы. Сильнее утеплить организмы колонистов мы в то время еще не могли. Штаны и рубашки и на зиму остались те же: из легкой бумажной материи. Поэтому зимой а движениях колонистов наблюдалась некоторая излишняя легкость, позволявшая им даже в самые сильные морозы переноситься с места на место с быстротой метеоров.

Хорошие зимние вечера в колонии. В пять часов работы окончены, до ужина еще три часа. Кое-где зажгли керосиновые лампочки, но не они приносят истинное оживление и уют. По спальням и классам начинается топка печей. Возле каждой печи дву кучи: кучка дров и кучка колонистов, и те и другие собрались сюда не столько для дела отопления, сколько для дружеских вечерних бесед. Дрова начинают первые, по мере того как проворные руки пацана подкладывают их в печку. Они рассказывают сложную историю, полную занятных приключений и смеха, выстрелов, погони, мальчишеской бодрости и победных торжеств. Пацаны с трудом разбирают их болтовню, так как рассказчики перебивают друг друга и все куда-то спешат, но смысл рассказа понятен и забирает за душу: на свете жить интересного и весело. А когда замирает трескотня дров, рассказчики укладываются в горячий отдых, только шепчут о чем-то усталыми языками — начинают свои рассказы колонисты.

В одной из групп Ветковский. Он старый рассказчик в колонии, и у него всегда есть слушатели.

— Много есть на свете хорошего. Мы здесь сидим и ничего не видим, а есть на свете такие пацаны, которые ничего не пропустят. Недавно я одного встретил. Был он аж на Каспийском море и по Кавказу гулял. Там такое ущелье есть и есть скала, так и называется «Пронеси, господи». Потому что другой дороги нет, одна, понимаешь, дорога — мимо этой самой скалы. Один пройдет, а другому не удаектся: все время камни валятся. Хорошо, если не придется по кумполу, а если стукнет, летит человек прямо в пропасть, никто его не найдет.

Задоров стоит рядом и слушает внимательно и так же внимательно вглядывается в синие глаза Ветковского.

— Костя, а ты бы отправился попробовать, может, тебя «господи» и пронесет?

Ребята поворачивают к Задорову головы, озаренные красным заревом печки.

Костя недовольно вздыхает:

— Ты не понимаешь, Шурка, в чем дело. Посмотреть все интересно. Вот пацан был там…

Задоров открывает свою обычную ехидно-неотразимую улыбку и говорит Косте:

— Я вот этого самого пацана о другом спросил бы… Пора трубу закрывать, ребята.

— О чем спросил бы? — задумчиво говорит Ветковский.

Задоров наблюдает за шустрым мальчиком, гремящим вверху заслонками.

— Я у него спросил бы таблицу умножения. Ведь, дрянь, бродит по свету дармоедом и растет неучем, наверное, и читать не умеет. Пронеси, господи? Таких болванов действительно нужно по башкам колотить. Для них эта самая скала нарочно поставлена!

Ребята смеются, и кто-то советует:

— Нет, Костя, ты уж с нами поживи. Какой же ты болван?

У другой печки сидит на полу, расставил колени и блестит лысиной Силантий и рассказывает что-то длинное:

— …Мы думали все, как говорится, благополучно. А он, подлец такой, плакал же и целовался, паскуда, а как пришел в свой кабинет, так и нагадил, понимаешь. Взял, здесь это, халуя и в город пустил. Видишь, какая история. На утречко, здесь это, смотрим: жандармы верхом. И люди говорят: пороться нам назначено. А я с братом, как говорится, не любили, здесь это, чтобы нам штаны снимали, и больше никаких данных. Так девки же моей жалко, видишь, какая история? Ну, думаю, здесь это, девки не тронут.

Сзади Силантия установлены на полу валенки Калины Ивановича, а выше дымится его трубка. Дым от трубки крутым коленом спускается к печке, бурлит двумя рукавами по ушам круглоголового пацана и жадно включается в горячую печную тягу.

Калина Иванович подмигивает мне одним глазом и перебивает Силантия:

— Хэ-хэ-хэ! Ты, Силантий, прямо говори — погладили тебя эти паразиты по тому месту, откуда ноги растут, чи не погладили?

Силантий задирает голову, почти опрокидывается навзничь и заливается смехом:

— Здесь это, погладили, как говорится, Калина Иванович, это ты верно сказал… Из-за девки, будь она неладна.

И у других печей журчащие ручейки повестей, и в классах, и по квартирам. И у Лидочки наверняка сидят Вершнев и Карабанов. Лидочка угощает их чаем с вареньем. Чай не мешает Вершнев злиться на Семена:

— Ну х-хорошо, вчера з-зубоскалил, сегодня з-зубоскалил, а надо же к-к-когда нибудь и з-з-задуматься…

— Да о чем тебе думать? Чи у тебя жена, чи волы, чи в коморе богато? О чем тебе думать? Живи, тай годи!

— О жизни надо думать, ч-ч-чудак к-к-какой.

— Дурень ты, Колька, ей-ей дурень! По-твоему думать, так нужно систы в кресло, очи вытрищать и ото… заходытысь думать. У кого голова есть, так тому й так думается. А такому, як ты, само собою нужно чогось поисты такого, щоб думалось…

— Ну зачем вы обижаете Николая? — говорит Лидочка. — Пусть человек думает, он до чего-нибудь и додумается.

— Хто? Колька додумается? Да никогда в жизни! Колька — знаете, кто такой? Колька ж Иисусик. Вин же «правды шукае». Вы бачилы такого дурня? Ему правда нужна! Он правдою будет чоботы мазать.

От Лидочки Семен и Колька выходят прежними друзьями, только Семен орет песню на всю колонию, а Николай в это время нежно его обнял и уговаривает:

— Р-раз р-революция, понимаешь, так д-должно быть все правильно.

И в моей скромной квартире гости. Я теперь живу с матерью, глубокой старушкой, жизнь которой тихонько струится в последних вечерних плесах, укрытых прозрачными, спокойными туманами. Мать мою все колонисты называют бабушкой.

У бабушки сидит Шурка Жевелий, младший брат и без того маленького Митьки Жевелия. Шурка ужасно востроносый. Живет он в колонии давно, но как-то не растет, а больше заостряется в нескольких направлениях: нгос у него острый, острые уши, острый подбородок и взгляд тоже острый.

У Шурки всегда имеются охотные промыслы. Где-нибудь за захолустным кустом у сада у него дощатая загородка, и там живет пара кроликов, а в подвале кочегарки он пристроил вороненка. Комсомольцы на общем собрании иногда обвиняют Шурку в том, что все его хозяйство назначается будто бы для спекуляции и вообще носит частный характер, но Шурка деятельно защищается и грубовато требует:

— А ну докажи, кому я что продавал? Ты видел, когда продавал?

— А откуда у тебя деньги?

— Какие деньги?

— А за какие деньги ты вчера покупал конфеты?

— Смотри ты, деньги! Бабушка дала десять копеек.

Против бабушки в общем собрании не спорят. Возле бабушки всегда вертится несколько пацанов. Они иногда по ее просьбе исполняют небольшие поручения в Гончаровке, но стараются это делать так, чтобы я не видел. А когда наверное известно, что я занят и скоро в квартире меня ожидать нельзя, у бабушки за столом сидят двое-трое и пьют чай или ликвидируют какой-нибудь компот, который бабушка варила для меня, но который мне съесть было некогда. По стариковской никчемной памяти бабушка даже имен всех своих друзей не знала, но Шурку отличала от других, потому что Шурка старожил в колонии и потому что он самый энергичный и разговорчивый.

Сегодня Шурка пришел к бабушке по особым и важным причинам.

— Здравствуйте.

— Здравствуй, Шурка. Что это тебя так долго не видно было? Болен был, что ли?

Шурка усаживается на табурет и хлопает козырьком когда-то белой фуражки по ситцевому новому колену. На голове у шурки топорщатся острые, после давней машинки, белобрысые волосы. Шурка задирает нос и рассматривает невысокий потолок.

— Нет, я не был болен. А у меня кролик заболел.

Бабушка сидит на кровати и роется в своем основном богатстве — в деревянной коробочке, в которой лоскутики, нитки, клубочки — старые запасы бабушкины.

— Кролик заболел? Бедный! Как же ты?

— Ничего не поделаешь, — говорит Шурка серьезно, с большим трудом удерживая волнение в правом прищуренном глазу.

— А полечить если? — смотрит на Шурку бабушка.

— Полечить нечем, — шепчет Шурка.

— Лекарство нужно какое?

— Если бы пшена достать… полстакана пшена, и все.

— Хочешь, Шура, чаю? — спрашивает бабушка. — Смотри, там чайник на плите, а вон стаканы. И мне налей.

Шурка осторожно укладывает фуражку на табуретку и неловко возится у высокой плиты. А бабушка с трудом подымается на цыпочки и достает с полки розовый мешочек, в котором хранится у нее пшено.

Самая веселая и самая крикливая компания собирается в колесном сарайчике Козыря. Козырь здесь и спит. В углу сарайчика низенькая самоделковая печка, на печке чайник. В другом углу раскладушка, покрытая пестрым одеялом. Сам Козырь сидит на кровати, а гости — на чурбачках, на производственном оборудовании, на горках ободьев. Все настойчиво стараются вырвать из души Козыря обильные запасы религиозного опиума, которые он накопил за свою жизнь.

Козырь печально улыбается:

— Нехорошо, детки, нехорошо, господи, прости. Разгневается господь… Но пока собрался господь разгневаться, разгневался Калина Иванович. Он из темного просвета дверей выступает на свет и размахивает трубкой:

— Это что же вы такое над старым производите? Какое тебе дело до Иисуса Христа, скажи мне, пожалуйста? Я тебя как захвачу отседова, так не только Христу, а и Николаю-угоднику молебны будешь служить! Ежели вас советская власть ослобонила от богов, так и радуйся молча, а не то что куражиться сюда прийшов.

— Спаси Христос, Калина Иванович, не даете в обиду старика…

— Если что, ты ко мне жалиться приходи. С этими босяками без меня не управишься, на своих христосов не очень надейся.

Ребя делали вид, будто они напугались Калины Ивановича, и из колесного сарайчика спешили разойтись по другим колонистским уголкам. Теперь не было у нас больших спален-казарм, а расположились ребята в небольших комнатах по шесть-восемь человек. В этих спальнях отряды колонистов сбились крепче, ярче стали выделяться характерные черты каждой отдельной группы, и работать с ними стало интересней. Появился одиннадцатый отряд — отряд малышей, организованный благодаря настойчивому требованию Георгиевского. Он возился с ними по-прежнему неустанно: холил, купал, играл и журил, и баловал, как мать, поражая своей энергией и терпением закаленные души колонистов. Только эта изумительная работа Георгиевского немного скрашивала тяжелое впечатление, возникавшее благодаря всеобщей уверенности, что Георгиевский — сын иркутского губернатора.

Прибавилось в колонии воспитателей. Искал я настоящих людей терпеливо и кое-что выуживал из довольно бестолкового запаса педагогических кадров. На профсоюзном учительском огороде за городом обнаружил я в образе сторожа Павла Ивановича Журбина. Человек это был образованный, добрый, вымуштрованный, настоящий стоик и джентельмен. Он понравился мне благодаря особому своему качеству: у него была чисто гурманская любовь к человеческой природе; он умел со страстью коллекционера говорить об отдельных чертах человеческих характеров, о неуловимых завитках личности, о красотах человеческого героизма и терпеливо высматривал в людской толпе признаки каких-то новых коллективных законов. Я видел, что он должен непременно заблудиться в своем дилетантском увлечении, но мне нравилась искренняя и чистая натура этого человека, и за это я простил ему штабс-капитанские погоны 35-го пехотного Брянского полка, которые, впрочем, он спорол еще до Октября, не испачкав своей биографии никакими белогвардейскими подвигами и получив за это в Красной Армии звание командира роты запаса.

Вторым был Зиновий Иванович Буцай. Ему было лет двадцать семь, но он только что окончил художественную школу и к нам был рекомендован как художник. Художник был нам нужен и для школы, и для театра, и для всяких комсомольских дел.

Зиновий Иванович Буцай поразил нас крайним выражением целого ряда качеств. Он был чрезвычайно худ, чрезвычайно черен и говорил таким чрезвычайно глубоким басом, что с ним трудно было разговаривать: какие-то ультрафиолетовые звуки. Зиновий Иванович отличался прямо невиданным спокойствием и невозмутимостью. Он приехал к нам в конце ноября, и мы с нетерпением ожидали, какими художествами вдруг обогатится колония. Но Зиновий Иванович, еще ни разу не взявшись за карандаш, поразил нас иной стороной своей художественной натуры.

Через несколько дней после его приезда колонисты сообщили мне, что каждое утро он выходит из своей комнаты голый, набросив на плечи пальто, и купается в Коломаке. В конце ноября Коломак уже начинал замерзать, а скоро обратился в колонийский каток. Зиновий Иванович при помощи Отченаша проделал специальную прорубь и каждое утро продолжал свое ужасное купанье. Через короткое время он слег в постель о пролежал в плеврите недели две. Выздоровел и снова полез в полонку. В декабре у него был бронхит и еще что-то. Буцай пропускал уроки и нарушал наши школьные планы. Я, наконец, потерял терпение и обратился к нему с просьбой прекратить эту глупость.

Зиновий Иванович в ответ захрипел:

— Купаться я имею право, когда найду нужным. В кодексе законов о труде это не запрещается. Болеть я тоже имею право, и таким образом ко мне нельзя предъявить никаких официальных обвинений.

— Голубчик, Зиновий Иванович, так я же неофициально. Для чего вам мучить себя? Жалко вас просто по-человечески.

— Ну если так, так я вам объясню: у меня здоровье слабое, организм мой очень халтурно сделан. Жить с таком организмом, вы понимаете, противно. Я решил твердо: или я его закалю так, что можно будет жить спокойно, или, черт с ним, пускай пропадает. В прошлом году у меня было четыре плеврита, а в этом году уже декабрь, а был только один. Думаю, что больше двух не будет. Я нарочно пошел к вам, здесь у вас речка под боком.

Вызвал я и Силантия и кричал на него:

— Это что за фокусы? Человек с ума сходит, а ты для него проруби делаешь!…

Силантий виновато развел руками:

— Ты здесь, это, не сердись, Антон Семенович, иначе, понимаешь, нельзя. Один такой вот был у меня… Ну, видишь, захотелось ему на тот свет. Топтать, здесь это, приспособился. Как отвернешься, а он, сволочь, уже в реке. Я его вытаскивал, вытаскивал, как говорится, уморился даже. А он, смотри ты, такая сволочь была вредная, взял и повесился. А мне здесь это, и в голову не пришло. Видишь, какая история. А этому я не мешаю, и больше никаких данных.

Зиновий Иванович лазил в прорубь до самого мая месяца. Колонисты сначала хохотали над претензиями этого дохлого человека, потом прониклись к нему уважением и терпеливо ухаживали за ним во время его многочисленных плевритов, бронхитов и обыкновенных простуд.

Но бывали целые недели, когда закаливание организма Зиновия Ивановича не сопровождалось повышением температуры, и тогда проявлялась его действительная художественная натура. Вокруг Зиновия Ивановича скоро организовался кружок художников; они выпросили у совета командиров маленькую комнату в мезонине и устроили ателье.

В журчащий зимний вечер в ателье Буцая идет самая горячая работа, и стены мезонина дрожат от смеха художников и гостей-меценатов.

Под большей керосиновой лампой над огромным картоном работает несколько человек. Почесывая черенком кисти в угольно-черной голове, Зиновий Иванович рокочет, как протодиакон на похмелье:

— Прибавьте Федоренку сепии. Это же грак, а вы из него купчиху сделали. Ванька, всегда ты кармин лепишь, где надо и где не надо. рыжий, веснушчатый, с вогнутым, Ванька Лапоть, передразнивая Зиновий Ивановича, отвечает хриплым деланным басом:

— Сепию всю на Лешего истратили.

Стало шумно по вечерам и в моем кабинете. Недавно из Харькова приехали две студентки и привезли такую бумажку:

«Харьковский педагогический институт командирует тт. К. Варскую и Р. Ландсдберг для практического ознакомления с постановкой педагогической работы в колонии имени М. Горького».

Я с большим любопытством встретил этих представителей молодого педагогического поколения. И К. Варская и Р. Ландсберг были завидно молоды, каждой не больше двадцати лет. К. Варская — очень хорошенькая полная блондинка, маленькая и подвижная; у нее нежный и тонкий румянец, какой можно сделать только акварелью. Все время сдвигая еле намеченные тонкие брови и волевым усилием прогоняя с лица то и дело возникающую улыбку, она учинила мне настоящий допрос:

— У вас есть педологический кабинет?

— Педологического кабинета нет.

— А как вы изучаете личность?

— Личность ребенка? — спросил я по возможности серьезно.

— Ну да. Личность вашего воспитанника.

— А для чего ее изучать?

— Как «для чего»? А как же вы работаете? Как вы работаете над тем, чего вы не знаете?

К. Варская пищала энергично и с искренней экспрессией и все время оборачивалась к подруге Р. Ландсберг, смуглая, с черными восхитительными косами, опускала глаза, снисходительно терпелива сдерживая естественное негодование.

— Какие доминанты у ваших воспитанников преобладают? — строго в упор спросила К. Варская.

— Если в колонии не изучают личность, то о доминантах спрашивать лишнее, — тихо произнесла Р. Ландсберг.

— Нет, почему же? — сказал я серьезно. — О доминантах я могу кое-что сообщить. Преобладают те самые доминанты, что и у вас…

— А вы откуда нас знаете? — недружелюбно спросила К. Варская.

— Да вот вы сидите передо мною и разговариваете.

— Ну так что же?

— Да ведь я вас насквозь вижу. Вы сидите здесь, как будто стеклянные, и я вижу все, что происходит внутри вас.

К. Варская покраснела, но в этот момент в кабинет ввалились Карабанов, Вершнев, Задоров, и еще какие-то колонисты.

— Сюда можно, чи тут секреты?

— А как же! — сказал я. — Вот познакомьтесь — наши гости, харьковские студенты.

— Гости? От здорово! А как же вас зовут?

— Ксения романовна Варская.

— Рахиль Семеновна Ландсберг.

Семен Карабанов приложил руку к щеке и озабоченно удивился:

— Ой, лышенько, на что же так длинно? Вы, значит, просто Оксана?

— Ну все равно, — согласилась К. Варская.

— А вы — Рахиль, та й годи?

— Пусть, — прошептала Р. Ландсберг.

— Вот. Теперь можно вам и вечерять дать. Вы студенты?

— Да.

— Ну так и сказали б, вы ж голодни, як той… як його? Як бы цэ були Вершнев с Задоровым, сказали бы: як собака. А то… ну, скажем, как кошенята.

— А мы и в самом деле голодны, — засмеялась Оксана. — У вас и умыться можно?

— Идем. Мы вас сдадим девчатам: там что хотите, то и делайте.

Так произошло наше первое знакомство. Каждый вечер они приходили ко мне, но но самую короткую минутку. Во всяком случае, разговор об изучении личности не возобновлялся — Оксане и Рахили было некогда. Ребята втянули их в безбрежное море колонийских дел, развлечений и конфликтов, познакомили с целой кучей настоящих проклятых вопросов. То и дело возникавшие в коллективе водовороты и маленькие водопадики обойти живому человеку было трудно — не успеешь оглянуться, уже завертело тебя и потащило куда-то. Иногда, бывало, притащит прямо в мой кабинет и выбросит на берег.

В один из вечеров притащило интересную группу: Оксана, Рахиль, Силантий и Братченко.

Оксана держала Силантия за рукав и хохотала:

— Идите, идите, чего упираетесь?

Силантий действительно упирался.

— Он ведет разлагающую линию у вас в колонии, а вы и не видите.

— В чем дело, Силантий?

Силантий недововольно освободил рукав и погладил лысину:

— Да видишь, какое дело: сани, здесь это, оставили на дворе. Семен и вот они, здесь это, придумали: с горки, видишь, кататься. Антон, вот он самый здесь, вот пусть он сам скажет.

Антон сказал:

— Причепилисб и причепились: кататься! Ну Семену я сразу дал чересседельником, он и ушел, а эти никаких, тащат сани. Ну что с ними делать? Чересседельником — плакать будут. А Силантий им сказал…

— Вот, вот! — возмущалась Оксана. — Пускай Силантий повторит, что он сказал.

— Да чего ж такого! Правду, здесь это, сказал, и никаких данных. Говорю, замуж тебе хочется, а ты будешь, здесь это, сани ломать. Видишь, какая история…

— Не все, не все…

— А что ж еще? Все, как говорится.

— Он говорит Антону: ты ее запряги в сани да прокатись на Гончаровку, сразу тише станет. говорил?

— Здесь это, и теперь скажу: здоровые бабы, а делать им нечего, у нас лошадей не хватает, видишь, какая история.

— Ах! — крикнула Оксана. — Уходите, уходите отсюда! Марш!

Силантий засмеялся и выбрался с Антоном из кабинета. Оксана повалилась на диван, где уже давно дремала Рахиль.

— Силантий — интересная личность, сказал я. — Вот бы вы занялись ее изучением.

Оксана ринулась из кабинета, но в дверях остановилась и сказала, передразнивая кого-то:

— Насквозь вижу: стеклянный!

И убежала, сразу за дверями попав в какую-то гущу колонистов; услышал я только, как зазвенел ее голос и унесся в привычном для меня колонийском вихрике.

— Рахиль, идите спать.

— Что? Разве я хочу спать? А вы?

— Я ухожу.

— Ага, ну… конечно…

Она, по-детски кулачком протирая левый глаз, пожала мне руку и выбралась из кабинета, цепляясь плечом за край двери.

4. Театр

То, что рассказано в предыдущей главе, составляло только очень незначительную часть зимнего вечернего времени. Теперь даже немного стыдно в этом признаться, но почти все свободное время мы приносили в жертву театру.

Во второй колонии мы завоевали настоящий театр. Трудно даже описать тот восторг, который охватил нас, когда мы получили в полное свое распоряжение мельничный сарай.

В нашем театре можно было поместить до шестисот человек — зрителей нескольких сел. («Педагогическая поэма» 1935 г., с.48: «…это значило, что мы можем обслужить несколько сел»). Значение драмкружка очень повышалось, повышались и требования к нему.

Правда, были в театре и некоторые неудобства. Калина Иванович считал даже эти неудобства настолько вредными, что предлагал обратить театр в подкатный сарай:

— Если ты поставишь воз, то ему от холода ничего не будет, для него не нужно печку ставить. А для публики печи надо.

— Ну и поставим печи.

— Поможет, як бидному рукопожатия. Ты ж видав, что там потолка нету, а крыша железная прямо без всякой подкладки. Печки топить — значит нагревать царство небесное и херувимов и серахвимов, а вовсе не публику. И какие ты печки поставишь? Тут же нужно в крайнем разе чугунки ставить, так кто ж тебе разрешить чугунки, это ж готовый пожар: начинай представления и тут же начинай поливать водой.

Но мы не согласились с Калиной Ивановичем, тем более что и Силантий говорил:

— Такая, видишь, история: бесплатно, здесь это, представление, да еще и пожар тут же без хлопот — никто, здесь это, обижаться не будет.

Печи мы поставили чугунные и железные и топили их только во время представления. Нагреть театральный воздух они никогда не были в состоянии, все тепло от них немедленно улетало вверх и вылезало наружу через железную крышу. И поэтому, хотя самые печи накалялись всегда докрасна, публика предпочитала сидеть в кожухах и пальто, беспокоясь только о том, чтобы случайно не загорелся бок, обращенный к печке.

И пожар в нашем театре был только один раз, да и то не от печки, а от лампы, упавшей на сцене. Была при этом паника, но особого рода: публика осталась на местах, но колонисты все полезли на сцену в неподдельном восторге и Карабанов на них кричал:

— Ну что вы за идиоты, чи вы огня не бачили?

Сцену мы построили настоящую: просторную, высокую, со сложной системой кулис, с суфлерской будкой. За сценой осталось большое свободное пространство, но мы не могли им воспользоваться. Чтобы организовать для играющих сносную температуру, мы отгородили от этого пространства небольшую комнатку, поставили в ней буржуйку и там гримировались и одевались, кое-как соблюдая очередь и разделение полов. На остальном закулисном пространстве и на самой сцене царил такой же мороз, как и на открытом воздухе.

В зрительном зале стояло несколько десятков родов дощатых скамей, необозримое пространство театральных мест, невиданное культурное поле, на котором только сеять да жать.

Театральная наша деятельность во второй колонии развернулась очень быстро и на протяжении трех зим, никогда ни на минуту не понижая темпов и размаха, кипела в таких грандиозных размерах, что я сам сейчас с трудом и верю тому, что пишу.

За зимний сезон мы ставили около сорока пьес, и в то же время мы никогда не гонялись за каким-либо клубным облегчением и ставили только самые серьезные большие пьесы в четыре-пять актов, повторяли обычно репертуар столичных театров. Это было ни с чем не сравнимое нахальство, но, честное слово, это не было халтурой.

Уже с третьего спектакля наша театральная слава разнеслась далеко за пределы Гончаровки. К нам приходили селяне из Пироговки, из Габриловки, Бабичевки, Гонцов, Вацив, Сторожевого, с Воловьих, Чумацких, Озерских хуторов, приходили рабочие из пригородных поселков, железнодорожники с вокзала и паровозного завода, а скоро начали приезжать и городские люди: учителя, вообще наробразовцы, военные, совработники, кооператоры и снабженцы, просто молодые люди и девушки, знакомые колонистов и знакомые знакомых. В конце первой зимы, по субботам, с обеда вокруг театрального сарая располагался табор дальних приезжих. Усатые люди в серяках и шубах распрягали лошадей, накрывали их ряднами и попонами, гремели ведрами у колодца с журавлем, а в это время их спутницы с головами, закутанными до глаз, потанцевавши возле саней, чтобы нагреть нахолодевшие за дорогу ноги, бежали в спальни к нашим девчатам, покачиваясь на высоких кованых каблучках, чтобы погреться и продолжить завязавшееся недавно знакомство. Многие из них вытаскивали из-под соломы кошелки и узелки. Направляясь в далекую театральную экскурсию, они брали с собой пищу: пироги, паляныци, перерезанные накрест квадраты сала, спиральные завитки колбасы и кендюхи (сорт колбасы). Значительная часть их запасов предназначалась для угощения колонистов, и бывали иногда такие пиршественные дни, пока бюро комсомольское категорически не запретило принимать от приезжих зрителей какие бы то ни было подарки.

В субботу театральные печи растапливались с двух часов, чтобы дать возможность приезжим погреться. Но чем ближе завязывались знакомства, тем больше проникали гости в помещения колонии, и даже в столовой можно было видеть группу гостей, особенно приятных и, так сказать, общих, которых дежурные находили возможным пригласить к столу.

Для колонийской кассы спектакли доставались довольно тяжело. Костюмы, парики, всякие приспособления стоили нам рублей сорок-пятьдесят. Значит, в месяц это составляло около двухсот рублей. Это был очень большой расход, но мы ни разу не потеряли гордости и не назначили ни одного гроша в виде платы за зрелище. Мы рассчитывали больше всего на молодежь, а селянская молодежь, особенно девчата, никогда не имела карманных денег.

Сначала вход в театр был свободным, но скоро наступило время, когда театральный зал потерял способность вместить всех желающих, и тогда были введены входные билеты, распределявшиеся заранее между комсомольскими ячейками, сельсоветами и специальными нашими подпредами на местах.

Неожиданно для себя мы встретились со страшной жадностью селянства к театру. Из-за билетов происходили постоянные ссоры и недоразумения между отдельными селами. К нам приезжали возбужденные секретари и разговаривали довольно напористо:

— А чего это нам передали на завтра только тридцать билетов?

Заведующий театральными билетами Жорка Волков язвительно мотает головой перед лицом секретаря:

— А того, что и это для вас много.

— Много? Вы здесь сидите, бюрократы, а знаете, что много?

— Мы здесь сидим и видим, как поповны ходят по нашим билетам.

— Поповны? Какие поповны?

— Ваши поповны, рыжие такие, мордатые.

Узнавши свою поповну, секретарь понижает тон, но не сдается:

— Ну, хорошо, две поповны… Почему же уменьшили на двадцать билетов? Было пятьдесят, а теперь тридцать.

— Потеряли доверие, — зло отвечает Жорка. — Две поповны, а сколько попадей, лавочниц, куркулек — мы не считали. Вы там загниваете, а мы должны считать?

— А какой же сукин сын передал, вот интересно?

— Вот и сукины сыны… тоже не считаем. Вам и тридцать много.

Секретарь, как ошпаренный, спешит домой расследовать обнаруженное загнивание, но на его место прилетает новый протестант:

— Товарищи, что вы делаете? У нас пятьдесят комсомольцев, а вы прислали пятнадцать штук.

— По данным шестого «П» сводного отряда, в прошлый раз от вас приехало только пятнадцать трезвых комсомольцев, да и то из них четыре старые бабы, а остальные были пьяные.

— Ничего подобного, это тут наврали, что пьяные. Наши работают на спиртовом заводе, так от них действительно пахло…

— Проверяли: изо рта пахнет, нечего на завод сворачивать…

— да я вам привезу, сами посмотрите, от них всегда пахнет, а вы придираетесь и выдумываете. Что это за загибы!

— Брось! Наши разберут всегда, где завод, а где пьяный.

— Ну прибавьте хоть пять билетов, как вам не стыдно!.. Вы тут разным городским барышням да знакомым раздаете, а комсомольцы у вас на последнем месте…

Мы вдруг увидели, что театр — это не наше развлечение или забава, но наша обязанность, неизбежный общественный налог, отказаться от уплаты которого было невозможно.

В комсомольском бюро задумались крепко. Драматический кружок на своих плечах не мог вынести такую нагрузку. Невозможно было представить, чтобы даже одна суббота прошла без спектакля, причем каждую неделю — премьера. Повторить постановку — это значило бы опустить флаг, предложить нашим ближайшим соседям, постоянным посетителям, испорченный вечер. В драмкружке начались всякие истории.

Даже Карабанов взмолился:

— Да что я? Нанялся, что ли? На той неделе жреца играл, на этой — генерала, а теперь говорят — играй партизана. Что же я — двужильный или как? Каждый вечер репетиция до двух часов, а в субботу и столы тягай, и декорации прибивай…

Коваль опирается руками на стол и кричит:

— Может, тебе диван поставить под грушей, та ты полежишь трохи (немного)? Нужно!

— Нужно, так и организуй, чтобы все работали.

— И организуем.

— И организуй.

— Давай совет командиров!

На совете командиров бюро предложило: никаких драмкружков, всем работать — и все.

В совете всегда любили дело оформить приказом. Оформили так: параграф 5

На основании постановления совета командиров считать работу по постановке спектаклей такой работой, которая обязательна для каждого колониста, а потому для постановки спектакля «Приключения племени ничевоков» назначаются такие сводные отряды…

Дальше следовало перечисление сводных отрядов, как будто дело касалось не высокого искусства, а полки бураков или окучивания картофеля. Профанация искусства начиналась с того, что вместо драмкружка появился шестой «А» сводный отряд под командой Вершнева в составе двадцати восьми человек… на данный спектакль.

А сводный отряд — это значит: точный список и никаких опозданий, вечерний рапорт с указанием опоздавших и прочее, приказ командира, в ответ обычное «есть» с салютом рукой, а в случае чего — отдуваться в совете командиров или на общем собрании, как за нарушение колонийской дисциплины, в лучшем случае разговоры со мной и несколько нарядов вне очереди или домашний арест в выходной день.

Это была действительно реформа. Драмкружок ведь организация добровольная, здесь всегда есть склонность к некоторому излишнему демократизму, к текучести состава, драмкружок всегда страдает борьбой вкусов и претензий. Это заметно в особенности во время выбора пьесы и распределения ролей. И в нашем драмкружке иногда начинало выпирать личное начало.

Постановление бюро и совета командиров было принято колонийском обществом, как дело, само собой понятное и не вызывающее сомнений. Театр в колонии — это такое же дело, как и сельское хозяйство, как и восстановление имения, как порядок и чистота в помещениях. Стало безразличным с точки зрения интересов колонии, какое именно участие принимает тот или другой колонист в постановке, — он должен делать то, что от него требуется.

Обыкновенно на воскресном совете командиров я докладывал, какая идет пьеса в следующую субботу и какие колонисты желательны в роли артистов. Все эти колонисты сразу зачислялись в шестой «А» сводный, из них назначался командир. Все остальные колонисоты разбивались на театральные сводные отряды, носившие всегда номер шестой и действовавшие до конца одной постановки. Были такие сводные:

Шестой «А» — артисты.

Шестой «П» — публика.

Шестой «О» — одежда.

Шестой горячий — отопление.

Шестой «Д» — декорация.

Шестой «Р» — рекваизит.

Шестой «С» — освещение и эффекты.

Шестой «У» — уборка.

Шестой «Ш» — шумы («шухеры», по-нашему).

Шестой «З» — занавес.

Если принять во внимание, что до поры до времени колонистов было всего восемьдесят человек, то для каждого станет ясным, что ни одного свободного колониста остаться не могло, а если пьеса выбиралась с большим числом действующих лиц, то наших сил просто не хватало. Составляя сводные отряды, совет командиров, разумеется, старался исходить из индивидуальных желаний и наклонностей, но это не всегда удавалось; часто бывало и так, что колонист заявлял:

— Почему меня назначили в шестой «А»? Я ни разу не играл.

Ему отвечали:

— Что это за граковские разговоры? Всякому человеку приходится когда-нибудь играть в первый раз.

В течение недели эти сводные, и в особенности их командиры, в свободные часы метались по колонии и даже по городу, «как соленые зайцы». У нас не было моды принимать во внимание разные извинительные причины, и поэтому комсводам часто приходилось очень туго. Правда, в городе, мы имели знакомства, и нашему делу многие сочувствовали. По этому, например, мы всегда доставали хорошие костюмы для какой угодно пьесы, но если и не доставали, то шестые «О» сводные умели их делать для любой эпохи и в любом количестве из разных материалов и вещей, находящихся в колонии. При этом считалось, что не только вещи колонии, но и вещи сотрудников находятся в полном распоряжении наших театральных сводных. Например, шестой «Р» сводный всегда был убежден, что реквизит потому так и называется, что он реквизируется из квартир сотрудников. По мере развития нашего дела образовались в колонии и некоторые постоянные склады. Пьесы с выстрелами и вообще военные мы ставили часто, у нас образовался целый арсенал, а кроме того, набор военных костюмов, погон и орденов. Постепенно из колонийского коллектива выделялись и специалисты, не только актеры, но и другие: были у нас замечательные пулеметчики, которые при помощи изобретенных ими приспособлений выделывали самую настоящую пулеметную стрельбу, были артиллеристы, Ильи-пророки, у которых хорошо выходили гром и молния.

На разучивание пьесы полагалась одна неделя. Сначала мы пытались делать, как у людей: переписывали роли и старались их выучить, но потом эту затею бросили: ни переписывать, ни учить было некогда, ведь у нас была еще обычная колонийская работа и школа — в первую очередь все-таки нужно было учить уроки. Махнув рукой на всякие театральные условности, мы стали играть под суфлера, и хорошо сделали. У колонистов выработалось исключительное умение схватывать слова суфлера; мы даже позволяли себе роскошь бороться с отсебятинами и вольностями на сцене. Но для того чтобы спектакль проходил гладко, мне пришлось к своим обязанностям режиссера прибавить еще суфлерские функции, ибо от суфлера требовалось не только подавать текст, но и вообще дирижировать сценой: поправлять мизансцены, указывать ошибки, командовать стрельбой, поцелуями и смертями.

Недостатка в актерах у нас не было. Среди колонистов нашлось много способных людей. Главными деятелями сцены были: Петр Иванович Горович, Карабанов, Ветковский, Буцай, Вершнев, Задоров, Маруся Левченко, Кудлатый, Коваль, Глейзер, Лапоть.

Мы старались выбирать пьесы с большим числом действующих лиц, так как многие колонисты хотели играть и нам было выгодно увеличить число умеющих держаться на сцене. Я придавал большое значение театру, так как благодаря ему сильно улучшался язык колонистов и вообще сильно расширялся горизонт. Но иногда нам не хватало актеров, и в таком случае мы приглашали и сотрудников. Один раз даже Силантия выпустили на сцену. На репетициях он показал себя малоспособным актером, но так как ему нужно было сказать только одну фразу «Поезд опаздывает на три часа», то особенного риска не было. Действительность превзошла наши ожидания.

Силантий вышел вовремя и в порядке, но сказал так:

— Поезд, здесь это, опаздывает на три часа, видишь, какая история. Реплика произвела сильнейшее впечатление на публику, но это еще не беда; еще более сильное впечатление она произвела на толпу беженцев, ожидавших поезда на вокзале. Беженцы закружили по сцене в полном изнеможении, никакого внимания не обращая на мои призывы из суфлерской будки, тем более что и я оказался человеком впечатлительным. Силантий с минуту наблюдал все это безобразие, потом рассердился:

— Вам говорят, олухи, как говорится! На три часа, здесь это, поезд опоздал… чего обрадовались?

Беженцы с восторгом прислушивались к речи Силантия и в панике бросились со сцены.

Я пришел в себя и зашептал:

— Убирайся к чертовой матери! Силантий, уходи к дьяволу!

— Да видишь, какая история…

Я поставил книжку на ребро — знак закрыть занавес.

Трудно было доставать артисток. Из девочек кое-как могли играть Левченко и Настя Ночевная, из персонала — только Лидочка. Все эти женщины не были рождены для сцены, очень смущались, наотрез отказывались обниматься и целоваться, даже если это до зарезу полагалось по пьесе. Обходиться же без любовных ролей мы никак не могли. В поисках артисток мы перепробовали всех жен, сестер, тетей и других родственниц наших сотрудников и мельничных, упрашивали знакомых в городе и еле-еле сводили концы с концами. Поэтому Оксана и Рахиль на другой же день по приезде в колонию уже играли на репетиции, восхищая нас ярко выраженной способностью целоваться без малейшего смущения.

Однажды нам удалось сагитировать случайную зрительницу, знакомую каких-то мельничных, приехавшую из города погостить. Она оказалась настоящей жемчужиной: красивая, голос бархатный, глаза, походка — все данные для того, чтобы играть развращенную барышню в какой-то революционной пьесе. На репетициях мы таяли от наслаждения и ожидания поразительной премьеры. Спектакль начался с большим подъемом, но в первом же антракте за кулисы пришел муж жемчужины, железнодорожный телеграфист, и сказал жеене в присутствии всего ансамбля:

— Я не могу позволить тебе играть в этой пьесе. Идем домой.

Жемчужина перепугалась и прошептала:

— Как же я поеду? А пьеса?

— Мне никакого дела нет до пьесы. Идем! Я не могу позволить, чтобы тебя всякий обнимал и таскал по сцене.

— Но… как же это можно?

— Тебя раз десять поцеловали только за одно действие. Что это такое?

Мы сначала даже опешили. Потом пробовали убедить ревнивца.

— Товарищ, так на сцене поцелуй ничего не значит, — говорил Карабанов.

— Я вижу, значит или не значит, — что я, слепой, что ли? Я в первом ряду сидел…

Я сказал Лаптю:

— Ты человек разбитной, уговори его как-нибудь.

Лапоть приступил честно к делу. Он взял ревнивца за пуговицу, посадил на скамью и зажурчал ласково:

— Какой вы чудак, такое полезное, культурное дело! Если ваша жена для такого дела с кем-нибудь и поцелуется, так от этого только польза.

— Для кого польза, а для меня отнюдь не польза, — настаивал телеграфист.

— Так для всех польза.

— По-вашему, выходит: пускай все целуют мою жену?

— Чудак, так это же лучше, чем если один какой-нибудь пижон найдется?

— Какой пижон?

— Да бывает… А потом смотрите: здесь же перед всеми, и вы видите. Гораздо хуже ведь, если где-нибудь за кустиком, а вы и знать не будете.

— Ничего подобного!

— Как «ничего подобного»? Ваша жена так умеет хорошо целоваться, — что же, вы думаете, с таким талантом она будет пропадать? Пускай лучше на сцене…

Муж с трудом согласился с доводами Лаптя и с зубовным скрежетом разрешил жене окончить спектакль при одном условии, чтобы поцелуи были «ненастоящие». Он ушел обиженный. Жемчужина была расстроена. Мы боялись, что спектакль будет испорчен. В первом ряду сидел муж и всех гипнотизировал, как удав. Второй акт прошел, как панихида, но, к общей радости, на третьем акте мужа в первом ряду не оказалось. Я никак не мог догадаться, куда он делся. Только после спектакля дело выяснилось. Карабанов скромно сказал:

— Я ему посоветовал уйти. Он сначала не хотел, но потом послушался.

— Как же ты сделал?

Карабанов зажег глаза, устроил чертячью морду и зашипел:

— Слухайте! Краще давайте по чести. Сегодня все буде добре, но если вы зараз не пидэтэ, честное колонийське слово, мы вам роги наставимо. У нас таки хлопцы, що не встроить ваша жинка.

— Ну и что? — радостно заинтересовались актеры.

— Ничего. Он только сказал: «Смотрите же, вы дали слово», — и перешел в последний ряд.

Репетиции у нас происходили каждый день и по всей пьесе целиком. Спали мы в общем недостаточно. Нужно принять во внимание, что многие наши актеры еще и ходить по сцене не умели, поэтому нужно было заучивать на память целые мизансцены, начиная от отдельного движения рукой или ногой, от отдельного положения головы, взгляда, поворота. На это я и обращал внимание, надеясь, что текст все равно обеспечит суфлер. К субботнему вечеру пьеса считалась готовой.

Нужно все-таки сказать, что мы играли не очень плохо, — многие городские люди были довольны нашими спектаклями. Мы старались играть культурно, не пересаливали, не подделывались под вкусы публики, не гонялись за дешевым успехом. Пьесы ставили украинские и русские.

В субботу театр оживал с двух часов дня. Если было много действующих лиц, Буцай начинал гримировать сразу после обеда; помогал ему и Петр Иванович. От двух до восьми часов они могли приготовить к игре до шестидесяти человек, а после этого уже гримировались сами.

По части оформления спектакля колонисты были не люди, а звери. Если полагалось иметь на сцене лампу с голубым абажуром, они обыскивали не только квартиры сотрудников, но и квартиры знакомых в городе, а лампу с голубым абажуром доставали непременно. Если на сцене ужинали, так ужинали по-настоящему, без какого бы то ни было обмана. Этого требовала не только добросовестность шестого «Р» сводного, но и традиция. Ужинать на сцене при помощи подставных блюд наши артисты считали недостойным для колонии. Поэтому иногда нашей кухне доставалось: приготовлялась закуска, жарилось жаркое, пеклись пироги или пирожные. Вместо вина добывалось ситро.

В суфлерской будке я всегда трепетал во время прохождения ужина: актеры в таком моменте слишком увлекались игрой и переставали обращать внимание на суфлера, затягивая сцену до того момента, когда уже на столе ничего не оставалось. Обыкновенно мне приходилось ускорять темпы замечаниями такого рода:

— Да довольно вам… слышите? Кончайте ужин, черт бы вас побрал!

Артисты поглядывали на меня с удивлением, показывали глазами на недоеденного гуся и оканчивали ужин только тогда, когда я доходил до белого каления и шипел:

— Карабанов, вон из-за стола! Сеен, да говори же, подлец: «Я уезжаю».

Карабанов наскоро глотает непережеванного гуся и говорит:

— Я уезжаю.

А за кулисами в перерыве укоряет меня:

— Антон Семенович, ну как же вам не стыдно! Колы приходиться того гуся исты, и то не дали…

Обыкновенно же артисты старались на сцене не задерживаться, ибо на сцене холодно, как на дворе.

В пьесе «Бунт машин» Карабанову нужно было целый час торчать на сцене голому, имея только узенькую повязку на бедрах. Спектакль проходил в феврале, а, на наше несчастье, морозы стояли до тридцати градусов. Екатерина Григорьевна требовала снятия спектакля, уверяя нас, что Семен обязательно замерзнет. Дело кончилось благополучно: Семен отморозил только пальцы на ногах, но Екатерина Григорьевна после акта растирала его какой-то горячительной смесью.

Холод все же нам мешал художественно расти. Шла у нас такая пьеса — «Товарищ Семивзводный». На сцене изображается помещичий сад, и полагалась статуя. Шестой «Р» статуи нигде не нашел, хотя обыскал все городские кладбища. Решили обойтись без статуи. Но когда открыли занавес, я с удивлением увидел и статую: вымазанный до отказа мелом, завернутый в простыню, стоял на декоративной табуретке Шелапутин и хитро на меня поглядывал. Я закрыл занавес и прогнал статую со сцены, к большому огорчению шестого «Р».

В особенности добросовестны и изобретательны были шестые «Ш» сводные. Ставили мы «Азефа». Сазонов бросает бомбу в Плеве. Бомба должна разорваться. Командир шестого «Ш» Осадчий говорил:

— Взрыв мы этот сделаем настоящий.

Так как я играл Плеве, то был больше всех заинтересован в этом вопросе.

— Как это понимать — настоящий?

— А такой, что и театр может в гору пойти.

— Это уже и лишнее, — сказал я осторожно.

— Нет, ничего, — успокоил меня Осадчий, — все хорошо кончится.

Перед сценой взрыва Осадчий показал мне приготовления: за кулисами поставлено несколько пустых бочек, возле каждой бочки стоит колонист с двустволкой, заряженной приблизительно на мамонта. С другой стороны сцены на полу разложены куски стекла, а над каждым куском колонист с кирпичом. С третьей стороны против выходов на сцену сидит полдесятка ребят, перед ними горят свечи, а в руках у них бутылки с какой-то жидкостью.

— Это что за похороны?

— А это самое главное: у них керосин. Когда нужно будет, они наберут в рот керосину и дунут керосином на свечки. Очень хорошо получается.

— Ну вас к… И пожар может быть.

— Вы не бойтесь, смотрите только, чтобы керосином глаза не выжгло, а пожар мы потушим.

Он показал мне еще один ряд колонистов, у ног которых стояли ведра, полные воды.

Окруженный с трех сторон такими приготовлениями, я начал переживать действительно обреченность несчастного министра и серьезно подумывал о том, что поскольку я лично не должен отвечать за все преступления Плеве, то в крайнем случае я имею право удрать через зрительный зал. Я пытался еще раз умерить добросовестность Осадчего.

— Но разве керосин может тушить водой?

Осадчий был неуязвим, он знал это дело со всеми признаками высшей эрудиции:

— Керосин, когда его дунуть на свечку, обращается в газ, и его тушить не нужно. Может быть, придется тушить другие предметы…

— Например, меня?

— Вас мы в первую очередь потушим.

Я покорился своей участи: если я не сгорю, то во всяком случае меня обольют холодной водой, и это в двадцатиградусный мороз! Но как же я мог обнаружить свое малодушие перед лицом всего шестого «Ш» сводного, который столько энергии и изобретательности истратил на оформление взрыва!

Когда Сазонов бросил бомбу, я еще раз имел возможность войти в шкуру Плеве и не позавидовал ему: охотничьи ружья выстрелили в бочки, и бочки ахнули, раздирая обручи и мои барабанные перепонки, кирпичи обрушились на стекло, и полдесятка ртов со всей силой молодых легких дунули на горящие свечки керосином, и вся сцена моментально обратилась в удушливый огненный вихрь. Я потерял возможность плохо сыграть собственную смерть и почти без памяти свалился на пол, под оглушительный гром аплодисментов и крики восторга шестого «Ш» сводного. Сверху на меня сыпался черный жирный керосиновый пепел. Закрылся занавес, меня под руки поднимал Осадчий и заботливо спрашивал:

— У вас нигде не горит?

У меня горело только в голове, но я промолчал об этом: кто его знает, что приготовлено у шестого «Ш» сводного на этот случай?

Таким же образом мы взрывали пароход во время одного несчастливого рейса его к революционным берегам СССР. Техника этого события была еще сложнее. Надо было не только в каждое окно парохода выдуть пучок огня, но и показать, что пароход действительно летит в воздух. Для этого за пароходом сидело несколько колонистов, которые бросали вверх доски, стулья, табуретки. Они наловчились заранее спасать свои головы от всех эитх вещей, но капитану Петру Ивановичу Горовичу сильно досталось: у него загорелись бумажные позументы на рукавах, и он был сильно контужен падавшей сверху меблью. Впрочем, он не только не жаловался, но нам пришлось переждать полчаса, пока он пересмеется, чтобы узнать наверняка, в полном ли порядке все его капитанские органы.

Некоторые роли играть у нас было действительно трудно. Колонисты не признавали, например, никаких выстрелов за сценой. Если вас полагалось застрелить, то вы должны были приготовиться к серьезному испытанию. Для вашего убийства брался обыкновенный наган, из патрона вынималась пуля, а все свободное пространство забивалось паклей или ватой. В нужный момент в вас палили целой кучей огня, а так как стреляющий всегда увлекался ролью, то он целил обязательно в ваши глаза. Если же полагалось в вас произвести несколько выстрелов, то по указанному адскому рецепту приготовлялся целый барабан.

Публике было все-таки лучше: она сидела в теплых кожухах, кое-где топились печи, ей запрещалось только грызть семечки, да еще нельзя было приходить в театр пьяным. При этом, по старой традиции, рьяным считался каждый гражданин, у которого при детальном исследовании обнаруживался слабый запах алкоголя. Людей с таким или приблизительно таким запахом колонисты умели сразу угадывать среди нескольких сот зрителей и еще лучше имели вытащить из ряда и с позором выставить за двери, безжалостно пропуская мимо ушей очень похожие на правду уверения:

— Да, честное слово, еще утром кружку пива выпил.

Для меня как режиссера были еще и дополнительные страдания и на спектакле, и перед спектаклем. Кудлатого, например, я никак не мог научить такой фразе:

Брали дани и пошлины
За все годы прошлые.

Он почему-то признавал только такую вариацию:

Брали бранны и пошлины
За все годы прошлинные.

Так и на спектакле сказал.

А во время постановки «Ревизора» хорошо играли колонисты, но к концу спектакля обратили меня в злую фурию, потому что даже мои крепкие нервы не могли выдержать таких сильных впечатлений:

Аммос Федорович: Верить ли слухам, Антон Семенович? К вам привалило необыкновенное счастье?

Артемий Филлпович: Имею честь поздравить Антона Семеновича с необыкновенным счастьем. Я душевно обрадовался, когда услышал. Анна Андреевна, Мария Антоновна!

Растаковский: Антона Семеновича поздравляю. Да продлит бог жизнь и новой четы и даст вам потомство многочисленное, внучат и правнучат. Анна Андреевна, Марья Антоновна!

Коробкин: Имею честь поздравить Антона Семеновича.

Хуже всего было то, что на сцене в костюме городничего я никакими способами не мог расправиться со всеми этими извергами. Только после немой сцены, за кулисами, я разразился гневом:

— Черт бы вас побрал, что это такое? Это издевательство, что ли, это нарочно?

На меня смотрели удивленные физиономии, и почтмейстер — Задоров спрашивал:

— В чем дело? А что случилось? Все хорошо прошло.

— Почему вы все называли меня Антоном Семеновичем?

— А как же?.. Ах да… Ах ты, черт! Антон Антонович городничий же.

— Да на репетициях вы же правильно называли!

— Черт его знает… то на репетициях, а тут как-то волнуешься…

5. Кулацкое воспитание

Двадцать шестого марта отпраздновали день рождения А. М. Горького. Бывали у нас и другие праздники, о них когда-нибудь расскажу подробнее. Старались мы, чтобы на праздниках у нас было и людно, и на столах полно, и колонисты, по совести говоря, праздновать и в особенности готовиться к праздникам. Но в горьковском дне для нас было особое очарование. В этот день мы встречали весну. Это само собой. Бывало, расставят хлопцы парадные столы, на дворе обязательно, чтобы всем вместе усесться на пиршество, и вдруг с востока подует вражеским духом: налетят на нас острые, злые крупинки, сморщатся лужицы во вдоре, и сразу отсыреют барабаны в строю для отдачи салюта нашему знамени и по случаю праздника. Все равно поведет колонист прищуренным глазом на восток и скажет:

— А здорово уже весной пахнет!

Было еще в горьковском празднике одно обстоятельство, которое мы сами придумали, которым очень дорожили и которое нам страшно нравилось. Давно уже так решили колонисты, что в этот день мы празднуем «вовсю», но не приглашаем ни одного постороннего человека. Догадается кто-нибудь сам приехать — пусть будет дорогой гость, и именно потому, что сам догадался, а вообще это наш семейный праздник, и посторонним на нем делать нечего. И получалось действительно по-особому просто и уютно, по-родственному еще больше сближались горьковцы, хотя формы праздника вовсе не были каким-нибудь домашними. Начинали с парада, торжественно выносили знамя, говорили речи, проходили торжественным маршем мимо портрета Горького. А после этого садились за столы — и не будем скромничать — за здоровье Горького… нет, ничего не пили, но обедали… ужас, как обедали! Калина Иванович, выходя из-за стола, говорил:

— Я так думаю, что нельзя буржуев осуждать, паразитов. После того обеда, понимаешь, никакая скотина не будет работать, а не то что человек…

На обед было: борщ, но не просто борщ, а особенный: такой борщ варят хозяйки только тогда, когда хозяин именинник; потом пироги с мясом, с капустой, с рисом, с творогом, с картошкой, с кашей, и каждй пирог не влезает ни в один колонийский карман; после пирогов жареная свинина, не привезенная с базара, а своего завода, выращенная десятым отрядом еще с осени, специально выращенная для горьковского дня. Колонисты умели холить свиное стадо, но резать свиней никто не хотел, даже командир десятого, Ступицын, отказывался:

— Не могу резать, жалко, хорошая свинья была Клеопатра.

Клеопатру зарезал, конечно, Силантий Отченаш, мотивируя свои действия так:

— Дохлую свинью, здесь это, пускай ворог режет, а мы будем резать, как говорится, хорошую. Вот какая история.

После Клеопатры можно было бы и отдохнуть, но на столе появляись миски и полумиски со сметаной и рядом с ними горки вареников с творогом. И ни один колонист не спешил к отдыху, а, напротив, с полным вниманием обращались к вареникам и сметане. А после вареников — кисель, и не какой-нибудь по-пански — на блюдечках, а в глубоких тарелках, и мне не приходилось наблюдать, чтобы колонисты ели кисель без хлеба или без пирога. И только после этого обед считался оконченным и каждый получал на выход из-за стола мешок с конфетами и пряниками. И по этому случаю Калина Иванович говорил правильно:

— Эх, если бы Горькие почаще рождались, хорошо было бы!

После обеда колонисты не уходили отдыхать, а отправлялись по шестым сводным готовить постановку «На дне» — последний спектакль в сезоне. Калина Иванович очень интересовался спектаклем:

— Посмотрю, посмотрю, што оно за вещь. Слышал много про это самое дно, а не видав. И читать как-то так не пришлось.

Нужно сказать, что в этом случае сильно преувеличивал Калина Иванович случайную свою неудачу: еле-еле он умел разбираться в тайнах чтения. Но сегодня Калина Иванович в хорошем настроении, и не следует к нему придираться. Горьковский праздник был отмечен в этом году особенным образом: по предложению комсомола было введено в этом году звание колониста. Долго обсуждали эту реформу и колонисты и педагоги и сошлись на том, что придумано хорошо. Звание колониста дали только тем, кто действительно дорожит колонией и кто борется за ее улучшение. А кто сзади бредет, пищит, ноет или потихоньку «латается», тот только воспитанник. правду нужно сказать, таких нашлось немного — человек двадцать. Получили звание колониста и старые сотрудники. При этом было постановлено: если в течение одного года работы сотрудник не получает такого звания, значит, он должен оставить колонию.

Каждому колонисту дали никелированный значок, сделанный для нас по особому заказу в Харькове. Значок изображал спасательный круг, на нем буквы МГ, сверху красная звездочка.

Сегодня на параде получил значок и Калина Иванович. Он был очень рад этому и не скрывал своей радости:

— Сколько этому саому Николаю Александровичу служив, только и счастья, что гусаром считався, а теперь босяки орден дали, паразиты. И ничего не поробышь — даже, понимаешь ты, приятно! Что значит, когда у них в руках государственная держава! сам без штанов ходить, а ордена даеть.

Радость Калины Ивановича была омрачена неожиданным приездом Марии Кондратьевны Боковой. Месяц тому назад она была назначена в наш губсоцвос и хотя не считалась нашим прямым начальством, но в некоторой мере наблюдала за нами.

Слезая с извозчичьего экипажа, она была очень удивлена, увидев наши парадные столы, за которыми доканчивали пир те колонисты, которые подавали за обедом. Калина Иванович поспешил воспользоваться ее удивленнием и незаметно скрылся, оставив меня расплачиваться и за его преступления.

— Что это у вас за торжество? — спросила Мария Кондратьевна.

— День рождения Горького.

— А почему меня не позвали?

— В этот день мы посторонних не приглашаем. У нас такой обычай.

— Все равно, давайте обедать.

— Дадим. Где это Калина Иванович?

— Ах, этот ужасный дед? Пасечник? Это он удрал от меня сейчас? И вы тоже участник этой гадости? Мне теперь проходу не дают в губнаробразе. И комендант говорит, что с меня будут два года высчитывать. Где этот самый Калина Иванович, давайте его сюда!

Мария Кондратьевна делала сердитое лицо, но я видел, что для Калины Ивановича особенной опасности не было: Мария Кондратьевна была в хорошем настроении. Я послал за ним колониста. Калина Иванович и издали поклонился.

— Ближе и не подходите! — смеялась Мария Кондратьевна. — Как вам не стыдно! Ужас какой!

Калина Иванович присел на скамейку и сказал:

— Доброе дело сделали.

Я был свидетелем преступления Калины Ивановича неделю назад. Приехали мы с ним в наробраз и зашли в кабинет Марии Кондратьевны по какому-то пустяковому делу. У нее огромный кабинет, обставленный многочисленной мебелью из какого-то особенного дерева. Посреди кабинета стол Марии Кондратьевны. Она имела особую удачу: вокруг ее стола всегда стоит толпа разных наробразовских типов, с одним она говорит, другой принимает участие в разговоре, третий слушает, тот разговаривает по телефону, тот пишет на конце стола, тот читает, чьи-то руки подсовывают ей бумажки на подпись, а кроме всего этого актива целая куча народу просто стоит и разговаривает. Галдеж, накурено, насорено.

Присели мы с Калиной Ивановичем на диванчик и о чем-то своем беседуем. Врывается в кабинет сильно расстроенная худая женщина и прямо к нам с речью. Насилу мы разобрали, что дело идет о детском саде, в котором есть дети и хороший метод, но нет никакой мебели. Женщина, видимо, была здесь не первый раз, потому что выражалась она очень энергично и не проявляла никакой почтительности к учреждению:

— Черт бы их побрал, наоткрывали детских садов целый город, а мебели не дают. На чем детям сидеть, спрашиваю? Сказали: сегодня прийти, дадут мебель. Я детей привела за три версты, подводы привела, никого нет, и жаловаться некому. Что это за порядки? Целый месяц хожу. А у самой, посмотрите, сколько мебели — и для кого, спрашивается?

Несмотря на громкий голос женщины, никто из окружающих стол Марии Кондратьевны не обратил на нее внимания, да, пожалуй, за общим шумом ее никто и не слышал. Калина Иванович присмотрелся к окружающей обстановке, хлопнул рукой по диванчику и спросил:

— Я вас так понимаю, что эта мебель для вас подходить?

— Эта мебель? — обрадовалась женщина. — Да это прелесть что за мебель!..

— Так в чем же дело? — сказал Калина Иванович. — Раз она к вам подходить, а здесь стоит без последствия, — забирайте себе эту мебель для ваших детишек.

Глаза взволнованной женщины, до того момента внимательно наблюдавшие мимику Калины Ивановича, вдруг перевернулись на месте и снова уставились на Калину Ивановича:

— Это как же?

— Обыкновенно как: выносите и ставьте на ваши подводы.

— Господи, а как же?

— Если вы насчет документов, то не обращайте внимания: найдутся паразиты, столько бумажек напишуть, что и не рады будете. Забирайте.

 — Ну а если спросят, как же я скажу, кто разрешил?

— Так и скажите, что я разрешил.

— Значит, вы разрешили?

— Да, я разрешил.

— Господи! — радостно простонала женщина и с легкостью моли выпорхнула из комнаты. Через минуту она снова впорхнула, уже в сопровождении двух десятков детей. Они весело набросились на стулья, креслица, полукреслица, диванчики и с некоторым трудом начали вытаскивать их в двери. Треск пошел по всему кабинету, и на этот треск обратила внимание Мария Кондратьевна. Она поднялась за столом и спросила:

— Что это вы делаете?

— А вот выносим, — сказал смуглый мальчуган, тащивший кресло с товарищем.

— Так нельзя ли потише, — сказала Мария Кондратьевна и села продолжать свое наробразовское дело.

Калина Иванович разочарованно посмотрел на меня. — Ты чув? Как же это такое можно? Так они ж, паразиты, детишки эти, все вытащут? Я уже давно с восторгом смотрел на похищение кабинета Марии Кондратьевны и возмущаться был не в состоянии. Два мальчика дернули за наш диванчик, мы предоставили им полную возможность вытащить и его. Хлопотливая женщина, сделав несколько последних петель вокруг своих воспитанников, подбежала к Калине Ивановичу, схватила его руку и с чувством затрясла ее,наслаждаясь смущенно улыбающимся лицом великодушного человека.

— А как же вас зовут? Я же должна знать. Вы нас прямо спасли!

— Да для чего вам знать, как меня зовут. Теперь, знаете, о здравии уже не возглашают за упокой как будто еще рано…

— Нет, скажите, скажите…

— Я, знаете, не люблю, когда меня благодарят…

— Калина Иванович Сердюк, вот как зовут этого доброго человека, — сказал я с чувством.

— Спасибо вам, товарищ Сердюк, спасибо!

— Не стоить. А только вывозите ее скорей, а то кто-нибудь придеть да еще переменить.

Женщина улетела на крыльях восторга и благодарности.

Калина Иванович поправил пояс на своем плаще, откашлялся и закурил трубку.

— А зачем ты сказал? Оно и так было бы хорошо. Не люблю, знаешь, когда меня очень благодарят… А интересно все-таки: довезет чи не довезет? Скоро окружение Марии Кондратьевны рассосалось по другим помещениям наробраза, и мы получили аудиенцию.

Мария Кондратьевна быстро с нами покончила, рассеянно посмотрела вокруг и заинтересовалась:

— Куда это мебель вынесли, интересно? Оставили мне пустой кабинет.

— Это в один детский сад, — произнес серьезно Калина Иванович, отвалившийся на спинку стула. 

— Только через два дня каким-то чудом выяснилось, что мебель была вывезена с разрешения Калины Ивановича. Нас приглашали в наробраз, но мы не поехали. Калина Иванович сказал:

— Буду я там из-за каких-то стульев ездить! Мало у меня своих болячек?

Вот по всем этим причинам Калина Иванович чувствовал себя несколько смущенным.

— Доброе дело сделали. Что ж тут такого?

— Как же вам не стыдно? Какое вы имели право разрешать?

Калина Иванович любезно повернулся на стуле:

— Я имею право все разрешать, и всякий человек. Вот я вам сейчас разрешаю купить себе имение, разрешаю — и все. Покупайте. А если хотите, можете и даром взять, тоже разрешаю.

— Но ведь и я могу разрешить, — Мария Кондратьевна оглянулась, — скажем, вывезти все эти табуретки и столы?

— Можете.

— Ну и что? — смущенно продолжала настаивать Мария Кондратьевна.

— Ну и ничего.

— Ну так как же? Возьмут и вывезут?

— Кто вывезет?

— Кто-нибудь.

— Хэ-хэ-хэ, нехай вывезеть — интересно будет посмотреть, какой он сам отседова поедеть?

— Он не поедет, а его повезут, — сказал, улыбаясь, Задоров, давно уже стоявший за спиной Марии Кондратьевны. Мария Кондратьевна покраснела, посмотрела снизу на Задорова и неловко спросила:

— Вы думаете?

Задоров открыл все зубы:

— Да, мне так кажется.

— Разбойничья какая-то философия, — сказала Мария Кондратьевна.

— Так вы воспитываете ваших воспитанников? — строго обратилась она ко мне.

— Приблизительно так…

— Какое же это воспитание? Мебель растащили из кабинета, что это такое, а? Кого вы воспитываете? Значит, если плохо лежит, бери, да?

Нас слушала группа колонистов, и на их физиономиях был написан самый живой интерес к завязавшейся беседе. Мария Кондратьевна горячилась, в ее тоне я различал хорошо скрываемые неприязненные нотки. Продолжать спор в таком направлении мне не хотелось. Я сказал миролюбиво:

— Давайте по этому вопросу когда-нибудь поговорим основательно, ведь вопрос все-таки сложный. Но Мария Кондратьевна не уступала:

— Да какой тут сложный вопрос! Очень просто: у вас кулацкое воспитание. Калина Иванович понял серьезность ее раздражения и подсел к ней ближе. 

— Вы не сердитесь на меня, на старика, а только нельзя так говорить: кулацкое. У нас воспитания совецькая. Я, конечно, пошутив, думав, тут же и хозяйка сидит, посмеется, да и все, а может, и обратить внимание, что вот у детишек стульев нету. А хозяйка плохая: из-под носа у нее вынесли мебель, а она теперь виноватых шукает: кулацькая воспитания…

— Значит, и ваши воспитанники будут так делать? — уже слабо защищалась Мария Кондратьевна.

— И пущай себе делають…

— Для чего?

— А вот, чтобы плохих хозяев учить.

Из-за толпы колонистов выступил Карабанов и протянул Марии Кондратьевне палочку, на которую был привязан белоснежный носовой платок, — сегодня их выдали колонистам по случаю праздника.

— Ось, подымайте белый флаг, Мария Кондратьевна и сдавайтесь скорийше.

Мария Кондратьевна вдруг засмеялась, и заблестели у нее глаза:

— Сдаюсь, сдаюсь, нет у вас кулацкого воспитания, никто меня не обмошенничал, сдаюсь, дамсоцвос сдается!

Ночью, когда в чужом кожухе вылез я из суфлерской будки, в опустевшем зале сидела Мария Кондратьевна и внимательно наблюдала за последними движениями колонистов. За сценой высокий дискант Тоськи Соловьева требовал:

— Семен, Семен, а костюм ты сдал? Сдавай костюм, а потом уходи.

Ему отвечал голос Карабанова:

— Тосечка, красавец, чи тебе повылазило: я же играл Сатина.

— Ах, Сатина! Ну тогда оставь себе на память.

На краю сцены стоит Волохов и кричит в темноту:

— Галатенко, так не годится, печку надо потушить!

— Та она и сама потухнет, — отвечает сонным хрипом Галатенко.

— А я тебе говорю: потуши. Слышал приказ: не оставлять печек.

— Приказ, приказ! — бурчит Галатенко. — Потушу…

На сцене группа колонистов разбирает ночлежные нары, и кто-то мурлычет: «Солнце всходит и заходит».

— Доски эти в столярную завтра, — напоминает Митька Жевелий и вдруг орет: — Антон! А, Антон!

Из-за кулис отвечает Братченко:

— Агов, а чего ты, как ишак?

— Подводу дашь завтра?

— Та дам.

— И коня?

— А сами не довезете?

— Не хватит силы.

— А разве тебе мало овса дают?

— Мало.

— Приходи, я дам.

Я подхожу к Марии Кондратьевне.

— Вы где ночуете?

— Я вот жду Лидочку. Она разгримируется и проводит меня к себе… Скажите, Антон Семенович, у вас такие милые колонисты, но ведь это так тяжело: сейчас очень поздно, они еще работают, а устали как, воображаю! Неужели им нельзя дать чего-нибудь поесть? Хотя бы тем, которые работали.

— Работали все, на всех нечего дать.

— Ну а вы сами, вот ваши педагоги сегодня и играли, и интересно все — почему бы вам не собраться, посидеть, поговорить, ну и… закусить. Почему?

— Вставать в шесть часов, Мария Кондратьевна.

— Только потому?

— Видите ли, в чем дело, — сказал я этой милой, доброй женщине, наша жизнь гораздо более суровая, чем кажется. Гораздо суровее.

Мария Кондратьевна задумалась. Со сцены спрыгнула Лидочка и сказала:

— Сегодня хороший спектакль, правда?

6. Стрелы Амура

С горьковского дня наступила весна. С некоторого времени мы стали ощущать пробуждение весны в кое-какой специальной области.

Театральная деятельность сильно приблизила колонистов к селянской молодежи, и в некоторых пунктах сближения обнаружились чувства и планы, не предусмотренные теорией соцвоса. В особенности пострадали колонисты, поставленные волею совета командиров в самые опасные места, в шестой «П» сводный отряд, в названии которого буква П многозначительно говорит о публике.

Те колонисты, которые играли на сцене в составе шестого «А» сводного, до конца были втянуты в омут театральной отравы. Они переживали на сцене часто романтические подъемы, переживали и сценическую любовь, но именно поэтому спасены были на некоторое время от тоски так называемого первого чувства. Так же спасительно обстояло дело и с другими шестыми сводными. В шестом «Ш» ребята всегда имели дело с сильно взрывчатыми веществами, и Таранец редко даже снимал повязку с головы, испорченной во время его многочисленных пиротехнических упражненеий. И в этом сводном любовь как-то не прививалась: оглушительные взрывы пароходов, бастионов и карет министров занимали души колонистов до последней глубины, и не мог уже загореться в них «угрюмый, тусклый огонь желанья». Едва ли мог загореться такой «огонь» и у ребят, перетаскивающих мебель и декорации, — слишком решительно происходила в этом случае, выражаясь педагогическим языком, сублимация. Даже горячие сводные, которые развивали свою деятельность в самой толще публики, сбережены были от стрел амура, ибо и самому легкомысленному Амуру не пришло бы в голову прицеливаться в измазанных углем, закопченные, черномазые фигуры.

Колонист из шестого «П» сводного стоял в безнадежно обреченной позиции.

Он выходил в театральный зал в лучшем колонийском костюме, я его гонял и цукал за самую маленькую неряшливость. У него из грудного кармана кокетливо выглядывал уголок чистого носового платка, его прическа была всегда образцом элегантности, он обязан быть вежливым, как дипломат, и внимательным, как зубной техник. И вооруженный такими достоинствами, он неизменно попадал под действие известных чар, которые и в Гончаровке, и в Пироговке, и на Воловьих хуторах приготовляются приблизительно по тем самым рецептам, что и в парижских салонах.

Первая встреча у дверей нашего театра во время проверки билетов и поисков свободного места как будто не угрожала никакими опасностями: для девиц фигура хозяина и устроителя этих замечательных зрелищ с такими волнующими словами и с такими чудесами техники казалась еще привлекательно-неприкосновенной, почти недоступной для любви — настолько недоступной, что и селянские кавалеры, разделяя то же восхищение, не терзались ревностью. Но проходил второй, третий, пятый спектакль, и повторялась старая, как мир, история. Параска с Пироговки или Маруся с Воловьего хутора вспоминали о том, что румяные щеки, черные брови — впрочем, не только черные — и блестящие глаза, сияющие новизной и модным покроем ситцевое платье, облегавшее мириады самых несомненных ценностей, музыка итальянско-украинского «л», которое умеют произносить по-настоящему только девчата «казала», «куповала», — все это сила, оставляющая далеко позади не только сценические хитрости горьковцев, но и всякую иную, самую американскую технику. И когда все эти силы приводились в действие, от всей недоступной значительности колонистов ничего не оставалось. Наступал момент, когда колонист после спектакля приходил ко мне и бессовестно врал:

— Антон Семенович, разрешите проводить девчат из Пироговки, а то они боятся.

В этой фразе заключалась редкая концентрация лжи, ибо и для просителя и для меня было точно известно, что никто никого не боится, и никого не нужно провожать, и множественное число «девчат» — гипербола, и разрешения никакого не требуется: в крайнем случае эскорт пугливой зрительницы будет организован без разрешения. И поэтому я разрешал, подавляя в глубине моей педагогической души явное ощущение неувязки. Педагогика, как известно, решительно отрицает любовь, считая, что «доминанта» эта должна наступать только тогда, когда неудача воспитательного воздействия уже совершенно опеределилась. Во все времена и у всех народов педагоги ненавидели любовь. И мне ревниво неприятно видеть, как тот или другой колонист, пропуская комсомольское или общее собрание, презрительно забросив книжку, махнув рукой на все качества активного и сознательного члена коллектива, упрямо начинает признавать только авторитет Маруси или Наташи — существ, неизмеримо ниже меня стоящих в педагогическом, политическом и моральном отношениях. Но у меня всегда была склонность к размышлению, и своей ревности я не спешил предоставить какие-либо права. Товарищи мои по колонии и в особенности деятели наробраза были решительнее меня и сильно нервничали по случаю непридвиденного и внепанового вмешательства Амура:

— С этим нужно решительно бороться.

Споры эти всегда помогали, ибо до конца проясняли положение: нужно положиться на собственный здравый смысл и на здравый смысл жизни. Тогда еще у самой жизни его было не так много, жизнь наша была еще бедна. Мечтал я: были бы мы богатыми, женил бы я колонистов, заселил бы наши окрестности женатыми комсомольцами. Чем это плохо? Но до этого было еще далеко. Ничего. И бедная жизнь что-нибудь придумает. Я не стал преследовать влюбленных педагогическим вмешательством, тем более что они не выходили из рамок приличия. Опришко в минуту откровенности показал мне карточку Маруси — явное доказательство того, что жизнь продолжала что-то делать, пока мы раздумывали.

Сама по себе карточка мало говорила. На меня смотрело широкое курносое лицо, ничего не прибавляющее к среднему типу Марусь. Но на обороте было написано выразительным школьным почерком:

«Дорогому Дмитру от Маруси Лукашенко. Люби и не забывай».

Дмитро Опришко сидел на стуле и открыто показывал всему миру, что он человек конченый. От его удалой фигуры жалкие остались остатки, и даже закрученный на голове залихватский чуб исчез: сейчас он был добродетельно и акуратно уложен в мирную прическу. Карие глаза, раньше так легко возбуждаемые остроумным словом и охотой смеяться и прыгать, сейчас тихо-смирно выражали только домашнюю озабоченность и покорность ласковой судьбе.

— Что ты собираешься делать?

Опришко улыбнулся.

— Без вашей помощи трудно будет. Мы еще батьку ничего не говорили, и Маруся боится. Но так вообще батько мне хорошо ставится.

— Ну хорошо, подождем.

Опришко ушел от меня довольный, бережно спрятав на груди портрет возлюбленной.

Гораздо хуже обстояло дело у Чобота. Чобот был человек угрюмый и страстный, но других достоинств у него не было. Когда-то он начал в колонии с серьезного конфликта с поножовщиной, с тех пор крепко подчинялся дисциплине, но всегда держался в стороне от бурлящих наших центров. У него было невыразительное, бесцветное лицо, и даже в минуты гнева оно казалось туповатым. Школу он посещал по необходимости и еле-еле научился читать. В нем мне нравился способ выражаться: в его скупых словах всегда ощущалась большая и простая правдивость. В комсомол его приняли одним из первых. Коваль имел о нем определенное мнение:

— Доклад не сделает и в агитпропы не годится, но если дать ему пулемет — сдохнет, а пулемета не бросит.

Вся колония знала, что Чобот страстно влюбился в Наташу Петренко. Наташа жила в доме Мусия Карповича, считалась его племянницей, на самом деле была просто батрачкой. В театр все-таки пускал ее Мусий Карпович, но одевалась она очень бедно: нескладная юбка, кем-то давно заношенная, корявые, не по ноге, ботинки и старомодная, со складками, темная кофта. В другоя одеянии мы ее не видели. Одежда обращала Наташу в жалкое чучело, но тем привлекательнее казалось ее лицо. В рыжем ореоле изодранного, испачканного бабьего платка на вас смотрит даже не лицо, а какое-то высшее выражение нетронутости, чистоты, детски улыбающейся доверчивости. Наташа никогда не гримасничала, никогда не выражала злобы, негодования, подозрения, страдания. Она умела только или серьезно слушать, и в это время у нее чуть-чуть подрагивали густые черные ресницы, или открыто, внимательно улыбаться, показывая милые маленькие зубки, из которых один передний был поставлен немножко вкось.

Наташа приходила в колонию всегда в стайке девчат и на деланно-шумливом этом фоне сильно выделялась детской, простой сдержанностью и хорошим настроением.

Чобот непременно ее встречал и хмуро усаживался с нею на какой-нибудь скамье, нисколько не смущая ее своей хмуростью и ничего не изменяя в ее внутреннем мире; я сомневался в том, что этот ребенок может полюбить Чобота, но хлопцы возражали мне хором:

— Кто? Наташа? Да она за Чобота в огонь и в воду, даже и не задумается.

В это время у нас, собственно говоря, вовсе не было свободы заниматься романами. Наступили те дни, когда солнце принимается за обычный штурм, работая по восемнадцати часов в сутки. Подражая ему, и Шере наваливал на нас столько работы, что мы только молча отдувались, вспоминали не без горечи, что еще осенью с большим энтузиазмом утвердили на общем собрании его посевной план. Официально у Шере считалось шестиполье, но на деле выходило гораздо более сложное. Шере почти не сеял зерновых. На черном паре у него было гектаров семь озимой пшеницы, в сторонке спрятались небольшие нивы овса и ячменя, да для опыта на небольшом клочке завел он какую-то невиданную рожь, предсказывая, что ни один селянин никогда не угадает, что это рожь, «а будет только мекать».

Пока что мекали не сеялне, а мы. Картофель, бураки, баштаны, капуста, целая плантация гороха — и все это разных сортов, в которых трудно было разобраться. Говорили при этом хлопцы, что Шере на полях развел настоящую контрреволюцию:

— То у него король, а то царь, а то королева.

Действительно разграничив все участки идеальными прямыми межами и изгородями, Шере везде поставил на деревянных столбиках фанерные плакатики и на каждом написал, что посеяно и сколько. Колонисты, — вероятно, те которые охраняли посевы от ворон, — однажды утром поставили рядом свои надписи и очень обидели Шере таким поступком. Он потребовал срочного совета командиров и непривычно для нас кричал:

— Что это за насмешки, что это за глупости? Я так называю сорта, как они у всех называются. Если принято называть этот сорт «Королем андалузским», так он и называется во всем мире — не могу я придумать свое название. А это — хулиганство! Для чего выставили: генерал Буряк, полковник Горох? А это что: капитаны Кавуны и поручики Помидорчики?

Командиры улыбались, не зная как им быть со всей этой камарильей. Спрашивали по-деловому:

— Так кто же это такое свинство устроил? То булы короли, а то сталы просто капитаны, черт зна що…

Хлопцы не могли удержаться от улыбок, хотя и побаивались Шере.

Силантий понимал напряженность конфликта и старался умерить его:

— Видишь, какая история: такой король, которого можно, здесь это, коровам кушать, так он не страшный, пускай остается королем.

И Калина Иванович стоял на стороне Шере:

— По какому случаю шум поднявся? Вам хочется показать, что вы вот какие револююционеры, с королями воевать кортит, головы резать паразитам? Так почему вы так беспокоитесь? Ось дадим вам по ножу и будете резать, аж пот с вас градом.

Колонисты знали, что такое «гичку резать», и встретили заявление Калины Ивановича с глубоким удовлетворением. На том дело о контрреволюции на наших полях и прекратилось; а когда Шере высадил из оранжереи против белого дома двести кустов роз и поставил надписи: «Снежная королева», ни один колонист не заявил протеста. Карабанов только сказал:

— Королева так королева, черт с нею, абы пахла.

Больше всего мучили нас бураки. По совести говоря, это отвратительная культура: ее только сеять легко, а потом начинаются настоящие истерики. Не успела она вылезти из земли, а вылазит она медленно и вяло, уже нужно ее полоть. Первая полка бурака — это драма. Молодой бурак для новичка ничем не отличается от сорняка, поэтому Шере на эту полку требовал старших колонистов, а старшие говорили:

— Ну что ты скажешь — бураки полоть? Та неужели мы свое не отпололи?

Кончили первую полку, вторую мечтают все побывать на капусте, на горохе, а уже и сенокосом пахнет — смотришь, в воскресной заявке Шере скромно написано: «На прорывку бурака — сорок человек».

Вершнев, секретарь совета, с возмущением читает про себя эту наглую строчку и стучит кулаком по столу:

— Да что это такое: опять бурак? Да когда он кончится, черт проклятый!.. Вы, может, по ошибке старую заявку дали?

— Новая заявка, — спокойно говорит Шере. — Сорок человек, и, пожалуйста, старших.

На совете сидит Мария Кондратьевна, живущая на даче в соседней с нами хате, ямочки на ее щеках игриво посматривают на возмущенных колонистов.

— Какие вы ленивые мальчики! А в борще бурак любите, правда?

Семен наклоняет голову и выразительно декламирует:

— Во-первых, бурак кормовой, хай вин сказыться! Во-вторых, пойдемте с нами на прорывку. Если вы сделаете нам одолжение и проработаете хотя бы один день, так тому и быть, собираю сводотряд и работаю на бураке, аж пока и в бурты его, дьявола, не похороним.

В поисках сочувствия Мария Кондратьевна улыбается мне и кивает на колонистов:

— Какие! Какие!..

Мария Кондратьевна в отпуску, поэтому и днем ее можно встретить в колонии. Но днем в колонии скучно, только на обед приходят ребята, черные, пыльные, загоревшие. Бросив сапки в углу Кудлатого, они, как конница Буденного, галопом слетают с крутого берега, развязывая на ходу завязки трусиков, и Коломак закипает в горячем ключе из их тел, криков, игры и всяких выдумок. Девчата пищат в кустах на берегу:

— Ну, довольно вам, уходите уже! Хлопцы, а хлопцы, ну уходите, уже наше время.

Дежурный с озабоченным лицом проходит на берег, и хлопцы на мокрые тела натягивают горячие еще трусики и, поблескивая капельками воды на плечах, собираются к столам, поставленным вокруг фонтана в старом саду. Здесь их давно поджидает Мария Кондратьевна — единственное существо в колонии, сохранившее белую человеческую кожу и невыгоревшие локоны. Поэтому она в нашей толпе кажется подчеркнуто холеной, и даже Калина Иванович не может не отметить это обстоятельство:

— Фигурная женщина, ты знаешь, а даром здесь пропадает. Ты, Антон Семенович, не смотри на нее теорехтически. Она на тебя поглядаеть, как на человека, а ты, как грак, ходишь без внимания.

— Как тебе не стыдно! — сказал я Калине Ивановичу. — Не хватает, чтобы и я романами занялся в колонии.

— Эх ты! — крякнул Калина Иванович по-стариковски, закуривая трубку. — В жизни ты в дурнях останешься, вот побачишь…

Я не имел времени произвести теоретический и практический анализ качеств Марии Кондратьевны, — может быть, именно поэтому она все приглашала меня на чай и очень обижалась на меня, когда я вежливо уверял ее:

— Честное слово, не люблю чай.

Как-то после обеда, когда разбежались колонисты по работам, задержались мы с Марией Кондратьевной у столов, и она по-дружески просто сказала мне:

— Слушайте вы, Диоген Семенович! Если вы сегодня не придете ко мне вечером, я вас буду считать просто невежливым человеком.

— А что у вас? Чай? — спросил я.

— У меня мороженое, понимаете вы, не чай, а мороженое… Специально для вас делаю.

— Ну хорошо, — сказал я с трудом, — в котором часу приходить на мороженое?

— В восемь часов.

— Но у меня в половине девятого рапорты командиров.

— Вот еще жертва педагогики… Ну хорошо, приходите в девять.

Но в девять часов, сразу после рапорта, когда я сидел в кабинете и сокрушался, что нужно идти на мороженое и я не успел побриться, прибежал Митька Жевелий и крикнул:

— Антон Семенович, скорийше, скорийше!..

— В чем дело?

— Чобота хлопцы привели и Наташку. Этот самый дед, как его… ага, Мусий Карпович.

— Где они?

— А в саду там…

Я поспешил в сад. В сиреневой аллее на скамейке сидела испуганная Наташа, окруженная толпой наших девочек и женщин. Хлопцы по всей алее стояли группами и о чем-то судачили. Карабанов ораторствовал:

И правильно. Жалко, что не убили гадину…

Задоров успокаивал дрожащего, плачущего Чобота:

— Да ничего страшного. Вот Антон придет, все устроит.

Перебивая друг друга, они рассказали мне следующее.

За то, что Наташа не просушила какие-то плахты, забыла, что ли, Мусий Карпович вздумал ее проучить и успел два раза ударить вожжами. В этот момент в хату вошел Чобот. Какие действия произвел Чобот, установить было трудно — Чобот молчал, — но на отчаянный крик Мусия Карповича сбежались хуторяне и часть колонистов и нашли хозяина в полуразрушенном состоянии, всего окровавленного, в страхе забившегося в угол. В таком же печальном состоянии был и один из сыновей Мусия Карповича. Сам Чобот стоял посреди хаты и «рычав, як собака», по выражению Карабанова. Наташу нашли потом у кого-то из соседей.

По случаю всех этих событий произошли переговоры между колонистами и хуторянами. Некоторые признаки указывали, что во время переговоров не оставлены были без употребления кулаки и другие виды защиты, но ребята об этом ничего не говорили, а повествовали эпически-трогательно:

— Ну мы ничего такого не делали, оказали это… первую помощь в несчастных случаях, а Карабанов и говорите Наташе: «Идем, Наташа в колонию, ты ничего не бойся, найдутся добрые люди, знаешь, в колонии, мы с этим дело устроимся».

Я попросил действущих лиц в кабинет.

Наташ серьезно разглядывала большими глазами новую для нее обстановку, и только в неуловимых движениях рта можно было распознать у нее остатки испуга, да на щеке не спеша остывала одинокая слеза.

— Що робыть? — сказал Карабанов страстно. — Надо кончать.

— Давайте кончать, — согласился я.

— Женить, предложил Бурун.

Я ответил:

— Женить успеем, это не сегодня. Мы имеем право принять наташу в колонию. Никто не возражает?.. Да тише, чего вы орете! Место для девочки у нас есть. Колька, зачисли ее завтра приказом в пятый отряд.

— Есть! — заорал Колька.

Нашата вдруг сбросила свой страшный платок, и глаза у нее заполыхали, как костер на ветру. Она подбежала ко мне и засмеялась радостно, как смеются только дети.

— Хиба цэ можна? В колонию? Ой, спасыби ж вам, дядечку!

Хлопцы смехом прикрыли душевное волнение. Карабанов топнул ногой об пол:

— Дуже просто. Прямо так просто, що… черты его знают! В колонию, конечно. Нехай колониста тронуть!

Девчата радостно потащили Наташу в спальню. Хлопцы еще долго галдели. Чобот сидел против меня и благодарил:

— Я такого никогда не думал… То вам спасибо, что такому маленькому человеку защиту дали… А жениться — то дело второе…

До поздней ночи обсуждали мы проишествие. Рассказали хлопцы несколько подходящих случаев, Силантий выскахал свое мнение, приводили Наташу в колонийском платье показывать мне, и Наташа оказалась вовсе на невестой, а маленькой нежной девочкой. После всего этого пришел Калина Иванович и сказал, резюмируя вечер:

— Годи вам раздувать кадило. Если у человека голову не оттяпали, значит, человек живеть, все значиться благополучно. Ходим на луки (луг), пройдемся… вот ты увидишь, как эти паразиты копыци сложили, чтоб их так в гроб укладывали, када помруть!

Было уже за полночь, когда мы с Калиной Ивановичем направились на луг. Теплая тихая ночь внимательно слушала, что говорил дорогой Калина Иванович. Аристократически воспитанные, подтянутые, сохраняя вечную любовь свою к строевым шеренгам, стояли на страже своей колонии тополя и тоже думали о чем-то. Может быть, они удивлялись тому, что так все изменилось кругом: выстраивались они для охраны Трепке, а теперь приходится сторожить колонию имени Максима Горького.

В отдельной группе тополей стояла хата Марии Кондратьевны и смотрела черными окнами прямо на нас. Одно из окон вдруг тихонько открылось, и из него выпругнул человек. Направился было к нам, на мгновение остановился и бросился в лес. Калина Иванович прервал рассказ об эвакуации Миргорода в 1918 году и сказал спокойно:

— Этот паразит — Карабанов. Видишь, он смотрит не теорехтически, а прахтически. А ты остался в дурнях, хоть и освиченный человек.

7. Пополнение

В колонию пришел Мусий Карпович. Мы думали, что он начинает тяжбу по случаю слишком свободного обращения с его головой разгневанного Чобота. И в самом деле: голова Мусия Карповича была демонстративно перевязана и говорил он таким голосом, будто даже это не Мусий Карпович, а умирающий лебедь. Но по волнующему нас вопросу он высказался миролюбиво и по-христиански кротко:

— Так я ж совсем не потому, что девчонка. Я по другому делу. Боже сохрани, чи я буду с вами спорить, чи што? Так, то пускай и так… Я насчет мельницы к вам пришел. От сельсовета пришел с хорошим делом.

Коваль прицелился лбом в Мусия Карповича:

— Насчет мельницы?

— Ну да ж. Вы насчет мельницы хлопочете — это аренда, значит. И сельсовет же тоже подал заявление. Так от мы так думаем: как вы советская власть, так и сельсовет — советская власть, не может быть такого: то мы, а то — вы…

— Ага, — сказал Коваль несколько иронически.

Так начался в колонии короткий дипломатический период. Я уговорил Коваля и хлопцев напялить на себя дипломатические фраки и белые галстуки, и Лука Семенович с Мусием Карповичем на некоторое время получили возможность появляться на территории колонии без опасности для жизни.

В это время всю колонию сильно занимал вопрос о покупке лошадей. Знаменитые наши рысаки старели на глазах, даже Рыжий начинал отращивать стариковскую бороду, а Малыша совет командиров перевел уже на положение инвалида и назначил ему пенсию. малыш получил на дожитие постоянное место в конюшне и порцию овса, а запрягать его допускалось только с моего личного разрешения. Шере всегда с презрением относился к Бандитке, Мэри и Коршуну говорил:

— Хорошее хозяйство то, в котором кони хорошие, а если кони дрянь, значит, и хозяйство дрянь.

Антон Братченко, переживший влюбленность во всех наших лошадей по очереди и всегда всем предпочитавший Рыжего, и тот теперь под влиянием шере начинал любить какого-то будущего коня, который вот-вот появится в его царстве. Я, Шере, Калина Иванович и Братченко не пропускали ни одной ярмарки, видели тысячи лошадей, но купить нам все-таки ничего не довелось. То кони были плохие, такие же, как и у нас, то дорого с нас просили, то находил Шере какую-нибудь неприятную болезнь или недостаток. И правду нужно сказать, хороших лошадей на ярмарках не было. Война и революция прикончили породистые лошадиные фамилии, а новых заводов еще не народилось. Антон приезжал с ярмарки почти в оскорбленном состоянии:

— Как же это так? А если нам нужен хороший конь, настоящий конь, так как же? Буржуев просить чи как?

Калина Иванович, по гусарской старой памяти, любил копаться в лошадином вопросе, и даже Шере доверял его знаниям, изменяя в этом деле своей постоянной ревности. А Калина Иванович однажды в кругу понимающих людей сказал:

— Говорят эти паразиты, Лука та Мусий этот самый, что будто у дядьков на хуторах есть хорошие кони, а на ярмарок не хотят выводить, боятся.

— Неправда, — сказал Шере, — нет у них хороших коней. Есть такие, как мы видели. Хороших коней вот скоро с заводов достать можно будет, еще рановато.

— А я вам кажу — есть, — продолжал утверждать Калина Иванович. — Лука знает, этот сукин сын всю округу знает, как и что. Та и подумайте, откуда ж может взяться хорошая животная, если не у хозяина! А на хуторах хозяева живуть. Он, паразит, тихонько соби сыдать, а жеребчика выгодовал, держит, сволочь, в тайне, значить, боиться — отберуть. А если поехать — купим…

Я тоже решил вопрос без всяких признаков идеологии.

— В ближайшее воскресенье едем, посмотрим. А может быть, и купим что-нибудь.

Шере согласился.

— Отчего не поехать? Коня, конечно, не купим, а проехаться хорошо. Посмотрю, что за хлеба у этих «хозяев».

В воскресенье запрягли фаэтон и мягко закачались на мягких селянских дорогах. Проехали Гончаровку, пересекли харьковский большак, шагом проползли через засыпанную песком сосновую рощу и выехали наконец в некоторое царство-государство, где никогда еще не были.

С высокой пологой возвышенности открылся довольно приятный пейзаж. Перед нами без конца, от горизонта до горизонта, ширилась по нивелиру сделанная равнина. Она не поражала разнообразием; может быть, в этой самой простоте и было что-то красивое. Равнина плотненько была засеяна хлебом; золотые, золотисто-зеленые, золотисто-желтые, ходили кругом широкие волны, изредка подчеркнутые ярко-зелеными пятнами проса или полем рябенькой гречихи. А на этом золотом фоне с непостижимой правильностью были расставлены группы белоснежных хат, окруженные приземистыми бесформенными садиками. У каждой группы одно-два дерева: вербы, осины, очень редко тополи и баштан с грязно-коричневым куренем. Все это было выдержано в точном стиле; самый придирчивый художник не мог бы здесь обнаружить ни одного ложного мазка.

Картина понравилась и Калине Ивановичу:

— Вот видите, как хозяева живуть? Тут тебе живуть аккуратные люди.

— Да, — неохотно согласился Шере.

— Тут враги советской власти живут, бандиты, — сказал Антон, оглядываясь с козел. — Да на что ему твоя советская власть? — даже рассердился немного Калина Иванович. — Что ему может дать твоя советская власть, када у него все есть: хлеб свой, и мясо, и рядно, и овчина, самогон тоже сам делает, паразит, веник ему если нужен, так смотри, нехворощи сколько растеть и какая хорошая нехвороща.

— И лебеда своя, — сказал Шере.

— Лобеда не мешаеть, што ж с того, што лобеда, а этот хозяин все государство держить, а если б еще государство с ним обходилось, как следовает…

— Хозяйство это никудышное, нищенское, — задумчиво произнес Шере, — ни пропашных, ни травы, ни добрых сортов. А в хатах тоже ничего нет у этих ваших «хозяев»: деревянный стол, две лавки, кожух в скрыне, пара сапог — «богатство». И это все благодаря скупости да жадности. Сами ж говорите: не доспит, не доест. Разве он живет по-человечески, этот дикарь? А хаты? Это ж не человеческое жилище. Стены из грязи, пол из глины, на крышу солома… Вигвам.

— Не красна изба углами, а красна пирогами, хе-хе-хе, — хитро подмигнул Калина Иванович.

— Картошка с луком, какие там пироги…

— Давайте завернем к этому, — предложил Калина Иванович.

По забитой травкой дорожке повернул Антон к примитивным воротам, сделанным из трех тонких стволов вербы, связанных лыком. Серый задрипанный пес, потягиваясь, вылез из-под воза и хрипло, с трудом пересиливая лень, протявкал. Из хаты вышел хозяин и, стряхивая что-то с нечесаной бороды, с удивлением и некоторым страхом воззрился на мой полувоенный костюм.

— Драстуй, хозяин! — весело сказал Калина Иванович. — От церкви, значиться, вернулись?

— Я до церкви редко бываю, — ответил хозяин таким же ленивым хриплым голосом, как и охранитель его имущества. — Жинка разве когда… А откедова будете?

— А мы по такому хорошему делу: кажут люди, что у вас коня можно доброго купить, а?

Хозяин перевел глаза на наш выезд. Недостаточно гармонированная пара Рыжего и вороной Мэри, видимо, его успокоила.

— Как вам это сказать? Чтобы хорошие лошади были, так где ж там! А есть у меня лошинка, третий год — може, вам пригодится?

Он отправился в конюшню и из самого дальнего угла вывел трехлетку кобылу, веселую и упитанную.

— Не запрягал? — спросил Шере.

— Так чтобы запрягать куды для какого дела, так нет, а проезжать — проезжал. Можно проехаться. Добре бежит, не могу ничего такого сказать.

— Нет, — сказал Шере, — молода для нас. Нам для работы нужно.

— Молода, молода, — согласился хозяин. — Так у хороших людей подрасти может. Это такое дело. Я за нею три года ходил. Добре ходил, вы же бачите?

Кобылка была действительно холеная: блестящая, чистая шерсть, расчесанная грива, во всех отношениях она была чистоплотнее своего воспитателя и хозяина. — А сколько, к примеру, эта кобылка, а? — спросил Калина Иванович. — Вижу так, что хозяева покупают, да если магарыч хороший будет, так шестьдесят червяков.

Антон уставился на верхушку вербы и, наконец сообразив, в чем дело, ахнул:

— Сколько? Шестьсот рублей?

— Шестьсот же, — сказал хозяин скромно.

— Шестьсот рублей вон за это г…? — не сдерживая гнева, закричал Антон.

— Сам ты г…, много ты понимаешь! Ты походи за конем, а потом будешь говорить.

Калина Иванович примирительно сказал:

— Нельзя так сказать, что г…, кобылка хорошая, но только нам не подходить.

Шере молча улыбнулся. Мы уселись в фаэтон и поехали дальше. Серый отсалютовал нам прежним тявканьем, а хозяин, закрывая ворота, даже не посмотрел вдогонку.

Мы побывали на десятке хуторов. Почти в каждом были лошади, но мы ничего не купили.

Домой возвращались уже под вечер. Шере уже не рассматривал поля, а о чем-то сосредоточенно думал. Антон злился на Рыжего и то и дело перетягивал его кнутом, приговаривая:

— Одурел, что ли? Бурьяна не бачив, смотри ты…

Калина Иванович со злостью посматривал на придорожную нехворощу и бурчал всю дорогу:

— Какой же, понимаешь ты, скверный народ, паразиты! Приезжают до них люди, ну, там продав чи не продав, так будь же человеком, будь же хозяином, сволочь. Ты ж видишь, паразит, что люди с утра в дороге, дай же поисты, есть же у тебя чи там борщ, чи хоть картошка… Ты ж пойми: бороду расчесать ему николы, ты видав такого? А за паршивую лошичку шестьсот рублей! Он, видите, «ходыв за лошичкою». Тай не он ходыв, а сколько там этих самых батрачков, ты видав?

Я видел этих молчаливых замазур, перепуганно застывших возле сажей и конюшен в напряженном наблюдении неслыханных событий: приезда городских людей. Они ошеломлены чудовищным сочетанием стольких почтенностей на одном дворе. Иногда эти немые деятели выводили из конюшен лошадей и застенчиво подавали хозяину повод, иногда даже они похлопывали коня по крупу, выражая этим, может быть, и ласку к привычному живому существу.

Калина Иванович, наконец, замолчал и раздраженно курил трубку. Только у самого вьезда в колонию он сказал весело:

— От выморили голодом, чертовы паразиты!..

В колонии мы застали Луку Семеновича и Мусия Карповича. Лука был очень поражен неудачей нашей экспедиции и протестовал:

— Не может такого дела буты! Раз я сказал Антону Семеновичу и Калине Ивановичу, так отетое самое дело мы сполним. Вы, Калина Иванович, не утруждайте себе, потому нет хуже, када у человека нервы спорчены. А вот на той неделе поедем с вами, только пускай Антон Семенович не едут, у них вид такой, хэ-хэ-хэ, большевицький, так народ опасается.

В следующее воскресенье Калина Иванович поехал на хутора с Лукой Семеновичем и на его лошади. Братченко отнесся хладнокровно-безнадежно и зло пошутил, провожая:

— Вы хоть хлеба возьмите на дорогу, а то с голоду сдохнете.

Лука Семенович погладил рыжую красавицы-бороду над праздничной вышитой рубашкой и аппетитно улыбнулся розовыми устами:

— Как это можно, товарищ Братченко? До людей едем, как это можно такое дело: свой хлеб брать! Поимо сегодня и борщу настоящего и баранины, а може, хто й пляшку соорудить.

Он подмигнул заинтересованному Калине Ивановичу и взял в руки фасонные темно-красные вожжи. Широкий кормленый жеребец охотно заколыхался под раскоряченной дугой, увлекая за собой добротную, зедро окованную бричку.

Вечером все колонисты, как по пожарному сигналу. сбежались к неожиданному явлению: Калина Иванович приехал победителем. За бричкой был привязан жеребец Луки Семеновича, а в оглоблях пришла красивая, серая в яблоках, большая кобыла. И Калина Иванович и Лука Семенович носили на себе доказательства хорошего приема, оказанного им лошадиными хозяевами. Калина Иванович с трудом вылез из брички и старолся изо всех сил, чтобы колонисты не заметили этих самых доказательств. Карабанов помог Калине Ивановичу:

— Магарыч был, значит?

— Ну а как же! Ты ж видишь, какая животная.

Калина Иванович похлопывал кобылу по неизмеримому крупу. Кобыла была и в самом деле хороша: мохнатые мощные ноги, рост, богатырская грудь, ладная массивная фигура. Никаких пороков не мог найти в ней и Шере, хотя и долго лазил под ее животом и то и дело весело и нежно просил:

— Ножку, дай ножку…

Хлопцы покупку одобрили. Бурун, серьезно прищурив глаза, обошел кобылу со всех сторон и отозвался:

— Наконец-то в колонии лошадь как лошадь.

И Карабанову кобыла понравилась:

— Да, это хозяйская лошадь. Эта стоит пятьсот рублей. Если таких лошадей десяток, можно пироги исты.

Братченко кобылу принял с любовным вниманием, ходил вокруг нее и причмокивал от удовольствия, поражался с радостным оживлением ее громадной и спокойной силе, ее мирному, доверчивому характеру. У Антона появились перспективы, он пристал к Шере с настойчивым требованием:

— Жеребца нужно хорошего. Свой завод будет, понимаете?

Шере понимал, серьезно-одобрительно поглядывал на Зорьку (так звали кобылу) и говорил сквозь зубы:

— Буду искать жеребца. У меня наметилось одно место. Только вот пшеницу уберем — поеду.

В колонии в это время с самого утра до заката проходила работа, ритмически постукивая на проложенных Шере точных и гладких рельсах. Сводные отряды колонистов, то большие, то малые, то состоящие из взрослых, то нарочито пацаньи, вооруженные то сапками, то косами, то граблями, то собственными пятернями, с четкостью расписания скорого поезда проходили в поле и обратно, блестя смехом и шутками, бодростью и уверенностью в себе, до конца зная, где, что и как нужно сделать. Иногда Оля Воронова, наш помагронома, приходила с поля и между глотками воды из кружки в кабинете говорила дежурному командиру:

— Пошли помощь пятому сводному.

— А что такое?

— С вязкой отстают… жарко.

— Сколько?

— Человек пять. Девочки есть?

— Есть одна.

Оля вытирает губы рукавом и уходит куда-то. Дежурный с блокнотом в руках направляется под грушу, где с самого утра расположился штаб резервного сводного отряда. За дежурным командиром бежит смешной мелкой побежкой дежурный сигналист. Через минуту из-под груши раздается короткое «стаккато» сбора резерва. Из-за кустов, из реки, из спален стремглав вылетают пацаны, у груши собирается кружок, и еще через минуту пятерка колонистов быстрым шагом направляется к пшеничному полю.

Мы уже приняли сорок пацанов пополнения. Целое воскресенье возились с ними колонисты, банили, одевали, разбивали по отрядам. Число отрядов мы не увеличили, а перевели наши одиннадцать в красный дом, оставив в каждом определенное число мест. Поэтому новенькие крепко увязаны со старыми кадрами и с гордостью чувствуют себя горьковцами, только ходить еще не умеют, «лазят», как говорит Карабанов.

Народ пришел к нам все молодой, тринадцати-четырнадцати лет, и есть замечательно хорошие морды, особенно симпатичные после того, когда разрумянится пацан в бане, блестят на нем новые сатиновые трусики, а голова если и плохо пострижена, так Белухин успокаивает:

— Сегодня они сами стриглись, так понимаете, не очень… Вечерком придет парикмахер, там мы оформим.

Пополнение два дня ходит по колонии с расширенными зрачками, фиксируя всякие новые впечатления. Заходит в свинарню и удивленно таращится на строго Ступицына.

Антон с пополнением принципиально не разговаривает:

— Чего эти прилезли? Ваше место пока что в столовой.

— Почему в столовой?

— А что ж ты еще умеешь делать? Ты — хлебный токарь.

— Нет, я буду работать.

— Знаем, как вы работаете: за тобой дваух надзирателей ставить нужно. Правда?

— А вот командир говорил: послезавтра на работу, вот посмотришь.

— Подумаешь, посмотрю — не видел, что ли: ой, жарко! ой, воды хочется! ой, папа, ой, мама!..

Пацаны смущенно улыбаются:

— Какая там мама… ничего подобного.

Но уже к вечеру первого дня у Антона появляются симпатии. Какими-то неизвестными способами он отбирает любителей лошадей. Смотришь, по дорожке на поле уже катится бочка с водой, а на бочке сидит новый горьковец Петька Задорожный и правит Коршуном, сопровождаемый напутствием из дверей конюшни:

— Не гони коня, это не пожарная бочка.

Через день новенькие участвуют в сводных отрядах, спотыкаются и кряхтят в непривычных трудовых усилиях, но ряд колонистов упорно проходит по полю картофеля, почти не ломая равнения, и новенькому кажется, что и он равняется со всеми. Только через час он замечает, что на двух новеньких дали один рядок картофеля, а у старых колонистов рядок на каждого. Обливаясь потом, он тихонько спрашивает соседа:

— А скоро кончать?

Сняли пшеницу и на току завозились с молотилкой. Шере, грязный и потный, как и все, проверяет шестеренки и поглядывает на стог, приготовленный к молотьбе.

— Послезавтра молотить, а завтра за конем поедем.

— Я поеду, — говорит осторожно Семен, поглядывая на Братченко.

— Поезжай, что же, — говорит Антон. — А хороший жеребец?

— Жеребец ничего себе, — отвечает Шере.

— В совхозе купили?

— В совхозе.

— А сколько?

— Триста.

— Дешево.

— Угу!

— Совецький, значит? — смотрит Калина Иванович на молотилку. — А зачем этот элеватор так высоко задрали?

— Советский, — отвечает Шере. — Ничего не высоко, солома легкая.

В воскресенье отдыхали, купались, катались на лодках, возились с новичками, а под вечер вся аристократия, как всегда, собралась у крыльца белого дома, дышала запахами «снежных королев» и, поражая притаившихся в сторонке новичков, вспоминала разные истории.

Вдруг из-за мельницы, вздымая пыль, крутой дугой пятясь от брошенного старого котла, карьером вылетел всадник. Семен на золотом коне летел прямо к нам, и мы все вдруг смолкли и затаили дыхание: такие вещи мы раньше видели только на картинках, в иллюстрациях к сказкам и к «Страшной мести». Конь нес Семена свободным, легким, но в то же время стремительным аллюром, развевая полный, богатый хвост и комкая на ветру пушистую, пронизанную золотым светом гриву. В его движении мы еле успевали пораженной душой вдыхать новые ошеломляющие детали: изогнутую в гордом и капризно-игривом повороте могучую шею и тонкие, просторным махом идущие ноги.

Семен осадил коня перед нами, притянул к груди небольшую красивую голову. Черный, по углам налитый кровью, молодой и горячий глаз глянул вдруг в самое сердце притаившегося Антона Братченко. Антон взялся руками за уши, ахнул и затрепетал:

— Цэ наш? Что? Жеребец? Наш?

— Та наш же! — гордо сказал Семен.

— Слазь к чертовой матери с жеребца! — заорал вдруг Антон на Карабанова. — Чего расселся? Мало тебе? От, смотри, запарил. Это вам не куркульская кляча.

Антон ухватился за повод, гневным взглядом повторяя свое приказание.

Семен слез с седла.

— Понимаю, брат, понимаю. Такой конь, может, когда и был, так разве у Наполеона.

Антон каким-то взрывом ветра взвился в седло и потрепал ласково коня по шее. Потом неожиданно смущенно отвернулся и рукавом вытер глаза.

Ребята негромко засмеялись. Калина Иванович улыбнулся, крякнул, еще раз улыбнулся.

— Ничего не скажешь — таконь конь, я тебе скажу… Даже так скажу: не к нашему рылу крыльцо. Да… У нас его спортят.

— Кто испортит? — свирепо наклонился к нему Антон. Он закричал на колонистов:

— Убью! Кто тронет, убью! Палкой! Железной палкой по голове!

Он круто повернул коня, и конь послушно понес его к конюшне кокетливым коротким голопом, как будто обрадовался, что, наконец, уселся в седле настоящий хозяин.

Назвали жеребца Молодцом.

8. Девятый и десятый отряды

В начале июля мы получили мельницу в аренду на три года, с платой по три тысячи рублей в год. Получиили в полное свое распоряжение, отказавшись от каких бы то ни было компаний. Дипломатические сношения с сельсоветом снова были прерваны, да и дни самого сельсовета были уже сочтены.

Завоевание мельницы было победой нашего комсомола на втором участке боевого фронта.

Неожиданно для себя колония начала заметно богатеть и приобретать стиль солидного, упорядоченного и культурного хозяйства. Если так недавно на покупку двух лошадей мы собирались с некоторым напряжением, то в середине лета мы уже могли без труда ассигновать довольно большие суммы на хороших коров, на стадо овец, на новую мебель.

Между делом, почти не затрудняя наших смет, затеял Шере постройку нового коровника, и не успели мы опомниться, как стояло уже на краю двора новое здание, приятное и основательное, и перед ним расположил Шере цветник, в мелкие закусочки разбивая предрассудок, по которому коровник — это место грязи и зловония.

В новом коровнике стояло новых пять симменталок, а из наших телят вдруг подрос и поразил нас и даже Шере невиданными статьями бык, называемый Цезарем.

Шере очень трудно было получить паспорт на Цезаря, но симментальские его стати были настолько разительны, что паспорт нам все-таки выдали. Имел паспорт и Молодец, с паспортом жил и Василий Иванович, шестнадцатипудовый кнур, которого я давно вывез из опытной станции, — чистокровный англичанин, названный Василием Ивановичем в честь старого Трепке.

Вокруг этих знатных иностранцев — немца, бельгийца и англичанина — легче было организовать настоящее племенное хозяйство.

Царство десятого отряда Ступицына — свинарня — давно уже обратилась в серьезное учреждение, которое по своей мощности и племенной чистоте считалось в нашей округе первым после опытной станции.

Десятый отряд, четырнадцать колонистов, работал всегда образцово. свинарня — это было такое место в колонии, о котором ни у кого ни на одну минуту не возникало сомнений. свинарня, великолепная трепкинская постройка пустотелого бетона, стояла посреди нашего двора, это был наш геометрический центр, и она настолько была вылощена и так всем импонировала, что в голову никому не приходило поднять вопрос о шокировании колонии имени Горького.

В свинарню допускался редкий колонист. Многие новички бывали в свинарне только в порядке специальной образовательной экскурсии; вообще для входа в свинарню требовался пропускк, подписанный мною или Шере. Поэтому в глазах колонистов и селян работа десятого отряда была окружена многими тайнами, проникнуть в которые считалось особой честью.

Сравнительно легкий доступ — с разрешения командира десятого отряда Ступицына — был в так называемую приемную. В этом помещении жили поросята, назначенные к продаже, и производилась случка селянских маток.

В приемной клиенты платили деньги, по три рубля за прием; помощник Ступицына и казначей Овчаренко выдавал квитанции. В приемной же продавались поросята по твердой цене за килограмм, хотя селяне и доказывали, что смешно продавать поросят на вес, что такое нигде не видано.

Большой наплыв гостей в приемной был во время опороса. Шере оставлял от каждого опороса только семь поросят, самых крупных — первенцев, всех остальных отдавал охотникам даром. Тут же Ступицын инструктировал покупателей, как нужно ухаживать за поросенком, отнимаемым от матки, как нужно кормить его при помощи соски, как составлять молоко, как купать, когда переходить на другой корм. Молочные поросята раздавались только по удостоверениям комнезама, а так как у Шере заранее были известны все дни опороса, то у дверей свинарни всегда висел график, в котором было написано, когда приходить за поросятами тому или другому гражданину. Эта раздача поросят славила нас по всей округе, и у нас развелось много друзей среди селянства. По всем окрестным селам заходили хорошие английские свиньи, которые, может быть, и не годились на племя, но откармаливались — лучше не надо.

Следующим отделением свинарни был поросятник. Это настоящая лаборатория, в которой производились пристальные наблюдения за каждым индивидуумом, раньше чем определялся его жизненный путь. Поросят у Шере собиралось несколько сот, в особенности весной. Многих талантливых «пацанов» колонисты знали в лицо и внимательно, с большой ревностью следили за их развитием. Самые выдающиеся личности известны были и мне, и Калине Ивановичу, и совету командиров, и многим колонистам. Например, со дня рождения пользовался нашим общим вниманием сын Василия Ивановича и Матильды. Он родился богатырем, с самого начала показал все потребные качества и назначался в наследники своему отцу. Он не обманул наших ожиданий и скоро был помещен в особняке рядом с папашей под именем Петра Васильевича, названный так в честь молодого Трепке.

Еще дальше помещалась откормочная. Здесь царили рецепты, данные взвешивания, доведенные до совершенства мещанское счастье и тишина. Если в начале откорма некоторые индивиды еще проявляли признаки философии и даже довольно громко излагали кое-как формулы мировоззрения и мироощущения, то через месяц они молча лежали на подстилке и покорно переваривали свои рационы. Биографии их заканчивались принудительным кормлением, и наступал, наконец, момент, когда индивид передавался в ведомство Калины Ивановича и Силантий на песчаном холме у старого парка без единой философской судороги превращал индивидуальности в продукт, а у дверей кладовой Алешка Волков приготовлял бочки для сала.

Последнее отделение — маточная, но сюда могли входить только первосвященники, и я всех тайн этого святилища не знаю.

Свинарня приносила нам большой доход; мы никогда даже не рассчитывали, что так быстро придем к рентабельному хозяйству. Упорядоченное до конца полевое хозяйство шере приносило нам огромные запасы кормов: бурака, тыквы, кукурузы, картофеля. Осенью мы насилу-насилу все это могли спрятать.

Получение мельницы открывало широкие дороги впереди. Мельница давала нам не только плату за помол — четыре фунта с пуда зерна, но давала и отруби — самый драгоценный корм для наших животных.

Мельница имела значение и в другом разрезе: она ставила нас в новые отношения ко всему окрестному селянству, и эти отношения давали нам возможность вести ответственную большую политику. Мельница — это колонийский наркоминдел. Здесь шагу нельзя было ступить, чтобы не очутиться в сложнейших переплетах тогдашних селянских коньюктур. В каждом селе были комнезамы, большею частью активные и дисциплинированные, были середняки, кругленькие и твердые, как горох, и, как горох, рассыпанные в отдельные, отталкивающиеся друг от друга силы, были и «хозяева» — кулаки, охмуревшие в своих хуторских редутах и одичавшие от законсервированной злобы и неприятных воспоминаний.

Получивши мельницу в свое распоряжение, мы сразу обьявили, что желаем иметь дело с целыми коллективами и коллективам будем предоставлять первую очередь. Просили производить запись коллективов заранее. Незаможники легко сбивались в такие коллективы, приезжали своевременно, строго подчинялись своим уполномоченным, очень просто и быстро производили расчет, и работа на мельнице катилась, как по рельсам. «Хозяева» составили коллективы небольшие, но крепко сбитые взаимными симпатиями и родственными связями. Они орудовали как-то солидно-молчаливо, и часто даже трудно было разобрать, кто у них старший.

Зато, когда приезжала на мельницу компания середняков, работа колонистов обращалась в каторгу. Они никогда не приезжали вместе, а растягивались на целый день. Бывал у них и уполномоченный, но он сдавал свое зерно, конечно, первым и немедленно уезжал домой, оставляя взволнованную разными подозрениями и несправедливостями толпу. Позавтракав — по случаю путешествия — с самогоном, наши клиенты приобретали большую наклонность к немедленному решению многих домашних конфликтов и после словесных прений и хватаний друг друга «за грудки» из клиентов обращались к обеду в пациентов перевязочного пункта Екатерины Григорьевны, в бешенство приводя колонистов. Командир девятого отряда, работавшего на мельнице, Осадчий нарочно приходил в больничку ссориться с Екатериной Григорьевной:

— На что вы его перевязываете? Разве их можно лечить? Это ж граки, вы их не знаете. Начнете лечить, так они все перережутся. Отдайте их нам, мы сразу вылечим. Лучше посмотрели бы, что на мельнице делается!

И девятый отряд и заведующий мельницей Денис Кудлатый, правду нужно сказать, умели лечить буянов и приводить их к порядку, с течением времени заслужив в этой области большую славу и добившись непогрешимого авторитета.

До обеда хлопцы еще спокойно стоят у станков посреди бушующего моря матерных эпиграмм, эманаций самогона, размахивающих рук, вырываемых друг у друга мешков и бесконечных расчетов на очередь, перепутанных с какими-то другими расчетами и воспоминаниями. Наконец, хлопцы не выдерживают. Осадчий запирает мельницу и приступает к репрессиям. Тройку-четверку самых пьяных и матерящихся члены девятого отряда, подержав секунду в обьятиях, берут под руки и выводят на берег Коломака. С самым деловым видом, мило разговаривая и уговаривая, их усаживают на берегу и с примерной добросовестностью обливают десятком ведер воды. Подвергаемый экзекуции сначала не может войти в суть происходящих событий и упорно возвращается к темам, затронутым на мельнице. Осадчий, расставив черные от загара ноги и заложив руки в карманы трусиков, внимательно прислушивается к бормотанию пациента и холодными серыми глазами следит за каждым его движением.

— Этот еще три раза «мать» сказал. Дай ему еще три ведра.

Озабоченный Лапоть снизу, с берега, с размаху подает указанное количество и после этого деланно-серьезно, как доктор, рассматривает физиономию пациента.

Пациент, наконец, начинает что-то соображать, протирает глаза, трясет головой, даже протестует:

— Есть такие права? Ах вы, мать вашу…

Осадчий спокойно приказывает:

— Еще одну порцию.

— Есть еще одну порцию аш два о, — ладно и ласково говорит Лапоть и, как последнюю драгоценную дозу лекарства, выливает из ведра на голову бережно и заботливо. Нагнувшись к многострадальной мокрой груди, он так же ласково и настойчиво требует:

— Не дышите… Дышите сильней… Еще дышите… Не дышите…

К общему восторгу, окончательно замороченный пациент послушно выполняет требования Лаптя, то замирает в полном покое, то начинает раздувать живот и хэкать. Лапоть с просветленным лицом выпрямляется:

— Состояние удовлетворительное: пульс 370, температура 15.

Лапоть в таких случаях умеет не улыбаться, и вся процедура выдерживается в тонах высоконаучных. Только ребята у реки хохочут, держа в руках пустые ведра, да толпа селян стоит на горке и сочувственно улыбается. Лапоть подходит к этой толпе и вежливо-серьезно спрашивает:

— Кто следующий? Чья очередь в кабинет водолечения?

Селяне с открытым ртом, как нектар, принимают каждое слово Лаптя и начинают смеяться за полминуты до произнесения этого слова.

— Товарищ профессор, — говорит Лапоть Осадчему, — больных больше нет.

— Просушить выздоравливающих, — отдает распоряжение Осадчий.

Девятый отряд с готовностью начинает укладывать на травке и переворачивать под солнцем действительно приходящих в себя пациентов. Один из них уже трезвым голосом просит, улыбаясь:

— Та не треба… я й сам… я вже здоровый.

Вот только теперь и Лапоть добродушно и открыто смеется и докладывает:

— Этот здоров, можно выписать.

Другие еще топорщатся и даже пытаются сохранить в действии прежние формулы: «Да ну вас…», но короткое напоминание о ведре приводит их к полному состоянию трезвости, и они начинают упрашивать:

— Та не надо, честное слово, якось вырвалось, привычка, знаете…

Лапоть таких исследует очень подробно, как самых тяжелых, и в это время хохот колонистов и селян доходит до высших выражений, прерываемый только для того, чтобы не пропустить новых перлов диалога:

— Говорите, привычка? Давно это с вами?

— Та що вы, хай бог милуеть, — краснеет и смущается пациент, но как-нибудь решительно протестовать боится, ибо у реки девятый отряд еще не оставил ведер.

— Значит недавно? А родители ваши матюкались?

— Та само ж собой, — неловко улыбается пациент.

— А дедушка?

— Та й дедушка…

— А дядя?

— Ну да…

— А бабушка?

— Та натурально… Э, шо вы, бог с вами. Бабушка, мабудь, нет…

Вместе со всеми и Лапоть радуется тому, что бабушка была совершенно здорова. Он обнимает мокрого больного:

— Пройдет, я говорю: пройдет. Вы к нам чаще приезжайте, мы за лечение ничего не берем.

И больной, и его приятели, и враги умирают от припадков смеха. Лапоть серьезно продолжает, направляясь уже к мельнице, где Осадчий отпирает замок:

— А если хотите, мы можем и на дом выезжать. Тоже бесплатно, но вы должны заявить за две недели, прислать за профессором лошадей, а кроме того, ведра и вода ваши. Хотите, и папашу вашего вылечим. И мамашу можно.

— Та мамаша у него не болееть такой болезнею, — сквозь хохот заявляет кто-то.

— Позвольте, я же вас спрашивал о родителях, а вы сказали: та само собой.

— Та ну, — поражается выздоровевший.

Селяне приходят в полное восхищение:

— А га-га-га-га… от смотри ж ты… на ридну маты чого наговорыв…

— Хто?

— Та… Явтух же той… хворый, хворый… Ой, не можу, ой, пропав, слово чести, пропав, от сволочь! Ну й хлопець же, та хочь бы тоби засмиявся… Добрый доктор…

Лаптя почти с триумфом вносят в мельницу, и в машинное отделение отдается приказание продолжать. Теперь тон работы диаметрально противоположный: клиенты с чрезмерной даже готовностью исполняют все распоряжения Кудлатого, беспрекословно подчиняются установленной очереди и с жадностью прислушиваются к каждому слову Лаптя, который действительно неистощим и на слово и на мимику.

К вечеру помол оканчивается, и селяне нежно пожимают колонистам руки, а усаживаясь на воз, страстно вспоминают:

— А бабушка, каже… Ну й хлопець. От на село хочь бы по одному такому, так нихто и до церкви не ходыв бы.

— Гей, Карпо, що, просох? Га? А голова як? Все добре? А бабушка? Га-га-га-га…

Карпо смущенно улыбается в бороду, поправляя мешки на возу, и вертит головой:

— Не думав ничого, а попав в больныцю…

— А ну, матюкнись, чи не забув?

— Э, ни, теперь разви як Сторожево проидемо, то, може, на коня заматюкается…

— Га-га-га-га…

Слава о водолечебнице девятого отряда скоро разнеслась кругом, и приезжающие к нам помольцы то и дело вспоминали об этом прекрасном учреждении и непременно хотели ближе познакомиться с Лаптем. Лапоть серьезно и дружелюбно подавал им руку:

— Я только первый ассистент. А главный профессор, вот, товарищ Осадчий.

Осадчий холодно оглядывает селян. Селяне осторожно хлопают Лаптя по голым плечам:

— Систент? У нас тепера и на сели, як бува хто загнеть, так кажуть: чи не прывести до тебе водяного ликаря з колонии. Бо, кажуть, вин можеть и до дому выихаты…

Скоро на мельнице мы добились нашего тона. Было оживленно, весело и бодро, дисциплина ходила на строгих мягких лапах и осторожно, «за ручку», переставляла случайных наарушителей на правильные места.

В июле мы провели перевыборы сельсовета. Без боя Лука Семенович и его друзья сдали позиции. Председателем стал Павло Павлович Николаенко, а из колонистов в сельсовет попал денис Кудлатый.

9. Четвертый сводный

В конце июля заработал четвертый сводный отряд в составе пятидесяти человек под командой Буруна. Бурун был признанный командир четвертого сводного, и никто из колонистов не претендовал на эту трудную, но почетную роль.

Четвертый сводный отряд работает «от зари до зари». Хлопцы чаще говорили, что он работает «без сигнала», потому что для четвертого сводного ни сигнал на работу, ни сигнал с работы не давался. Четвертый сводный Буруна сейчас работает у молотилки.

В четыре часа утра, после побудки и завтрака, четвертый сводный выстраивается вдоль цветника против главного входа в белый дом. На правом фланге шеренги колонистов выстраиваются все воспитатели. Они, собственно говоря, не обязаны участвовать в работе четвертого сводного, кроме двух, назначенных в порядке рабочего дежурства, но давно уже считается хорошим тоном в колонии поработать в четвертом сводном, и поэтому ни один уважающий себя человек не прозевает приказа об организации четвертого сводного. На правом фланге поместились и Шере, и Калина Иванович, и Силантий Отченаш, и Оксана, и Рахиль, и две прачки, и Спиридон секретарь, и находящийся в отпуску старший вальцовщик с мельницы, и колесный инструктор Козырь, и рыжий и угрюмый наш садовник Мизяк, и его жена, красавица Наденька, и жена Журбина, и еще какие-то люди — я даже всех и не знаю.

И в шеренге колонистов много добровольцев: свободные члены десятого и девятого отрядов, второго отряда конюхов, третьего отряда коровников — все здесь.

Только Мария Кондратьевна Бокова, хоть и потрудилась встать рано и пришла к нам в стареньком ситцевом сарафане, не становится в строй, а сидит на крылечке и беседует с Буруном. Мария Кондратьевна с некоторых пор не приглашает меня ни на чай, ни на мороженое, но относится ко мне не менее ласково, чем к другим, и я на нее ни за что не в обиде. Мне она нравится даже больше прежнего: серьезнее и строже стали у нее глаза и душевнее шутка. За это время познакомилась Мария Кондратьевна со многими пацанами и девчатами, подружилась с Силантием, попробовала на вес и некоторые наши тяжелые характеры. Милый и прекрасный человек Мария Кондратьевна, и все же я ей говорю потихоньку:

— Мария Кондратьевна, станьте в строй. Все будут вам рады в рабочих рядах.

Мария Кондратьевна улыбается на утреннюю зарю, поправляет розовыми пальчиками капризный и тоже розовый локон и немножко хрипло, из самой глубины груди отвечает:

— Спасибо. А что я буду сегодня… молоть, да?

— Не молоть, а молотить, — говорит Бурун. — Вы будете записывать выход зерна.

— А я это смогу хорошо делать?

— Я вам покажу, как.

— А моэет быть, вы для меня слишком легкую работу дали?

Бурун улыбается:

— У нас вся работа одинаковая. Вот вечером, когда будет ужин четвертому сводному, вы расскажете.

— Господи, как хорошо: вечером ужин, после работы…

Я вижу, как волнуется Мария Кондратьевна, и, улыбаясь, отворачиваюсь. Мария Кондратьевна уже на правом фланге звонко смеется чему-то, а Калина Иванович галантерейно пожимает ей руку и тоже смеется, как квалифицированный фавн.

Выбежали и застрекотали восемь барабанщиков, пристраиваясь справа. Играя мальчишескими пружинными талиями, вышли и приготовились четыре трубача. Подтянулись, посуровели колонисты.

— Под знамя — смирно!

Подбросили в шеренге легкие голые руки — салют. Дежурная по колонии Настя Ночевная, в лучшем своем платье, с красной повязкой на руке, под барабанный грохот и серебрянный привет трубачей провела на правый фланг шелковое горьковское знамя, охраняемое двумя настороженно холодными штыками.

— Справа по четыре, шагом марш!

Что-то запуталось в рядах взрослых, вдруг пискнула и пугливо оглянулась на меня Мария Кондратьевна, но марш барабанщиков всех приводит к порядку. Четвертый сводный вышел на работу.

Бурун бегом нагоняет отряд, подскакивает, выравнивая ногу, и ведет отряд туда, где давно красуется высокий стройный стог пшеницы, сложенный Силантием, и несколько стогов поменьше и не таких стройных — ржи, овса, ячменя и еще той замечательной ржи, которую даже грачи не могли узнать и смешивали с ячменем; эти стоги сложены Карабановым, Чоботом, Федоренко, и нужно признать — как ни парились хлопцы, как не задавались, а перещеголять Силантия не смогли.

У нанятого в соседнем селе локомобиля ожидают прихода четвертого сводного измазанные серьезные машинисты. Молотилка же наша собственная, только весной купленная в рассрочку, новенькая, кака вся наша жизнь.

Бурун быстро расставляет свои бригады, у него с вечера все рассчитано, недаром он старый комсвод-четыре. Над стогом овса, назначенного к обмолоту последним, развевается наше знамя.

К обеду уже заканчивают пшеницу. На верхней площадке молотилки самое людное и веселое место. здесь блестят глазами девчата, покрытые золотисто-серой пшеничной пылью, из ребят только Лапоть. Он неутомимо не разгибает ни спины, ни языка. На главном, ответственном пункте лысина Силантия и пропитанный той же пылью его незадавшийся ус.

Лапоть сейчас специализируеися на Оксане.

— Это вам колонисты назло сказали, что пшеница. Разве это пшеница? Это горох.

Оксана принимает еще не развязанный сноп пшеницы и надевает его на голову Лаптя, но это не уменьшает общего удовольствия от Лаптевых слов.

Я люблю молотьбу. Особенно хороша молотьба к вечеру. В монотонном стуке машин уже начинает слышаться музыка, ухо уже вошло во вкус своеобразной музыкальной фразы, бесконечно разнообразной с каждой минутой и все-таки похожей на предыдущую. И музыка эта — такой счастливый фон для сложного, уже усталого, но настойчиво неугомонного движения: целыми рядами, как по сказочному заклинанию, подымаются с обезглавленного стога снопы, и после короткого нежного прикосновения на смертном пути к рукам колонистов вдруг обрушиваются в нутро жадной, ненасытной машины, оставляя за собой вихрь разрушенных частиц, стоны взлетающих, оторванных от живого тела крупинок. И в вихрях, и в шумах, и в сутолоке смертей многих и многих снопов, шатаясь от усталости и возбуждения, смеясь над их усталостью, наклоняются, подбегают, сгибаются под тяжелыми ношами, хохочут и шалят колонисты, обсыпанные хлебным прахом и уже осененные прохладой тихого летнего вечера. Они прибавляют к общей симфонии к однообразным темам машинных стуков, к раздирающим диссонансам верхней площадки победоносную, до самой глубины мажорную музыку радостной человеческой усталости. Трудно еще различить детали, трудно оторваться от захватывающей стихии. Еле-еле узнаешь колонистов в похожих на фотографический негатив золотисто-серых фигурах. Рыжие, черные, русые — они теперь все похожи друг на друга. Трудно согласиться, что стоящая с утра с блокнотом в руках под самыми густыми вихрями призрачно склоненная фигура — это Мария Кондратьевна; трудно признать в ее компаньоне, нескладной, смешной, сморщенной тени, Эдуарда Николаевича, и только по голосу я догадываюсь, когда он говорит, как всегда, вежливо-сдержанно:

— Товарищ Бокова, сколько у нас сейчас ячменя?

Мария Кондратьевна поворачивает блокнот к закату.

— Четыреста пудов уже, — говорит она таким срывающимся, усталым дискантом, что мне по-настоящему становится ее жалко.

Хорошо Лаптю, который в крайней усталости находит выходы.

— Галатенко! — кричит он на весь ток. — Галатенко!

Галатенко несет на голове на рижнатом копье двухпудовый набор соломы и из-под него откликается, шатаясь:

— А чего тебе приспичило?

— Иди сюда на минуточку, нужно…

Галатенко относится к Лаптю с религиозной преданностью. Он любит его и за остроумие, и за бодрость, и за любовь, потому что один Лапоть ценит Галатенко и уверяет всех, что Галатенко никогда не был лентяем.

Галатенко сваливает солому к локомобилю и спешит к молотилке. Опираясь на рижен и в душе довольный, что может минутку отдохнуть среди всеобщего шума, он начинает с Лаптем беседу.

— А чего ты меня звал?

— Слушай, друг, — наклоняется сверху Лапоть, и все окружающие начинают прислушиваться к беседе, уверенные, что она добром не кончится.

— Ну слухаю…

— Пойди в нашу спальню…

— Ну?

— Там у меня под подушкой…

— Що?

— Под подушкой говорю…

— Так що?

— Там у меня найдешь под подушкой…

— Та понял, под подушкой…

— Там лежат запасные руки.

— Ну так що с ними робыть? — спрашивает Галатенко.

— Принеси их скорее сюда, бо эти уже никуда не годятся, — показывает Лапоть свои руки под общий хохот.

— Ага! — говорит Галатенко.

Он понимает, что смеются все над словами Лаптя, а может быть, и над ним. Он изо всех сил старался не сказать ничего глупого и смешного и как будто ничего такого и не сказал, а говорил только Лапоть. Но все смеются еще сильнее, молотилка уже стучит впустую и уже начинает «париться» Бурун.

— Что тут случилось? Ну чего стали? Это ты все, Галатенко?

— Та я ничего…

Все замирают, потому что Лапоть самым напряженно-серьезным голосом, с замечательной игрой усталости, озабоченности и товарищеского доверия к Буруну, говорит ему:

— Понимаешь, эти руки уже не варят. Так разреши Галатенко пойти принести запасные руки.

Бурун моментально включается в мотив и говорит Галатенко немного укорительно:

— Ну, конечно, принеси, что тебе — трудно? Какой ты ленивый человек, Галатенко!

Уже нет симфонии молотьбы. Теперь захватила дыхание высокоголосая какфония хохота и стонов, даже Шере смеется, даже машинисты бросили машину и хохочут, держась за грязные колени. Галатенко поворачивается к спальням. Силантий пристально смотрит на его спину:

— Смотри ж ты, какая, брат, история…

Галатенко останавливается и что-то соображает. Карабанов кричит ему с высоты соломенного намета:

— Ну чего ж ты стал? Иди же!

Но Галатенко растягивает рот до ушей. Он понял, в чем дело. Не спеша он возвращается к рижну и улыбается. На соломе хлопцы его спрашивают:

— Куда это ты ходил?

— Та Лапоть придумал, понимаешь, — принеси ему запасные руки.

— Ну и что же?

— Та нэма у него никаких запасных рук, брешет все.

Бурун командует:

— Отставить запасные руки! Продолжать!

— Отставить так отставить, — говорит Лапоть, — будем и этими как-нибудь.

В девять часов шере останавливает машину и подходит к Буруну:

— Уже валятся хлопцы. А еще на полчаса.

— Ничего, — говорит Бурун. — Кончим.

Лапоть орет сверху:

— Товарищи горьковцы! Осталось еще на полчаса. Так я боюсь, что за полчаса мы здорово заморимся. Я не согласен.

— А чего ж ты хочешь? — насторожился Бурун.

— Я протестую! За полчаса ноги вытянем. правда ж, Галатенко?

— Та, конечно ж, правда. Полчаса — это много.

Лапоть подымает кулак.

— Нельзя полчаса. Надо все это кончить, всю эту кучу за четверть часа. Никаких полчаса!

— Правильно! — орет и Галатенко. — Это он правильно говорит.

Под новый взоыв хохота Шере включает машину. Еще через двадцать минут — все кончено. И сразу на всех нападает желание повалиться на солому и заснуть. Но Бурун командует:

— Стройся!

К переднему ряду подбегают трубачи и барабанщики, давно уже ожидающие своего часа. Четвертый сводный эскортирует знамя на его место в белом доме. Я задерживаюсь на току, и от белого дома до меня долетают звуки знаменного салюта.

В темноте на меня наступает какая-то фигура с длинной палкой в руке.

— Кто это?

— А это я, Антон Семенович. Вот пришел к вам насчет молотилки, это, значит, с Воловьего хутора, и я ж буду Воловик по хвамилии…

— Добре. Пойдем в хату.

Мы тоже направляемся к белому дому. Воловик, старый видно, шамкает в темноте.

— Хорошо это у вас, как у людей раньше было…

— Чего это?

— Да вот, видите, с крестным ходом молотите, по-настоящему.

— Да где же крестный ход! Это знамя. И попа у нас нету.

Воловик немного забегает вперед и жестикулирует палкой в воздухе:

— Да не в том справа, что попа нету. А в том, что вроде как люди празднуют, выходит так, будто праздник. Видишь, хлеб собрать человеку — торжество из торжеств, а у нас люди забыли про это.

У белого дома шумно. Как ни усталости колонисты, все же полезли в речку, а после купанья — и усталости как будто нет. За столами в саду радостно и разговорчиво, и Марии Кондратьевне хочется плакать от разных причин: от усталости, от любви к колонистам, оттого, что восстановлен и в ее жизни правильный человеческий закон, попробовала и она прелести трудового свободного коллектива.

— Легкая была у вас работа? — спрашивает ее Бурун.

— Не знаю, — говорит Мария Кондратьевна, — наверное, трудная, только не в том дело. Такая работа все равно — счастье.

За ужином подсел ко мне Силантий и засекретничал:

— Там это, сказали вам, здесь это, передать, значит: в воскресенье к вам люди, как говорится, придут, насчет Ольки. Видишь, какая история.

— Это от Николаенко?

— Здесь это, от Павло Павловича, старика, значит. Так ты, Антон Семенович, как это говорится, постарайся: рушники, видишь, здесь это, полагается, и хлеб, и соль, и больше никаких данных.

— Голубчик, Силантий, так ты это и устрой все.

— Здесь это, устрою, как говорится, так видишь, такая, брат, история: полагается в таком месте выпить, самогонку или что, видишь.

— Самогонку нельзя, Силантий6 а вина сладкого купи две бутылки.

10. Свадьба

В воскресенье пришли люди от павла Ивановича Николаенко. Пришли знакомые: Кузьма Петрович Магарыч и Осип Иванович Стомуха. Кузьму Петровича в колонии все хорошо знали, потому что он жил недалеко от нас, за рекой. Это был разговорчивый, но не солидный человек. У него было засоренное песчаное поле, на которое он почти никогда не выезжал, и росла на том поле всякая дрянь, большею частью по собственной инициативе. Через это поле было протоптано неисчислимое количество дорожек, потому что оно у всех лежало на пути. Лицо Кузьмы Петровича было похоже на его поле, и на нем ничего путного не растет, и тоже кажется, будто каждый куст грязновато-черной бороденки растет по собственной инициативе, не считаясь с интересами хозяина. И по лицу его были проложены многочисленные тропинки морщин, складок, канавок. От своего поля только тем отличался Кузьма Петрович, что на поле не торчало такого тонкого и длинного носа.

Осип Ивановис Стомуха, напротив, отличался красотой. Во всей Гончаровек не было такого стройного и красивого мужчины, как Осип Иванович. У него был большой и рыжий ус и нахально-скульптурные, хорошего рисунка глаза; он носил полугородской, полувоенный костюм и умел всегда казаться подтянутым и тонким. У Осипа было много родственников из очень заможнего селянства, но сам он почему-то земли не имел, а пробавлялся охотой. Он жил на самом берегу реки в одинокой, убежавшей из села хате.

Хоть и ожидали мы гостей, но они застали нас слабо подготовленными — да и кто его знает, как нужно было готовиться к такому непривычному делу? Впрочем, когда они вошли в мой кабинет, в нем было солидно, тихо и внушительно. Застали они только меня и Калину Ивановича. Гости вошли, пожали нам руки и уселись на диване. Я не знал, как начинать. Осип Иванович обрадовал меня, когда начал просто:

— Раньше в таких делах про охотников рассказывали: шли мы на охоту та проследили лисицу, красную девицу, а та лисица — красная девица… та я думаю, что это не надо теперь, хоть я ж и охотник.

— Это правильно, — сказал я.

Кузьма Петрович засеменил ногами, сидя на диване, и помотал бороденкой:

— Дурачество это, я так скажу.

— Не то что дурачество, а не ко времени, — поправил Стомуха.

— Время разное бываеть, — начал поучительно Калина Иванович. — Бываеть народ темный, так ему еще мало, он еще и сам всякую потьму на себя напускаеть, а потом и живеть, как остолоп какой, всего боится: и грома, и месяца, и кошки. А теперь совецькая власть, хэ-хэ, теперь разве заградительного отряду надо бояться, а то все нестрашно…

Стомуха перебил Калину Ивановича, который, очевидно, забыл, что собрались не для ученых разговоров:

— Мы просто скажем: прислал нас известный вам Павел Иванович и супруга его Евдокия Степановна. Вы — как отец здесь, в колонии, так чи не отдадите вашу, так сказать, вроде приблизительно дочку Олю Воронову за ихнего сына Павла Павловича, он же теперь председатель сельсовета.

— Просим нам ответ дать, — запищал Кузьма Петрович. — Если есть ваше такое согласие, как уже и батько хотят, дадите нам рушники и хлеб, а если такого согласия вашего не последует, то просим не обижаться, что побеспокоили.

— Хэ-хэ-хэ, того будет малувато, что просим не обижаться, — сказал Калина Иванович, — а полагается по этому дурацькому вашему закону гарбуза домой нести.

— Гарбуза не сподиваемося, — улыбнулся Осип Иванович, — да и время теперь такое, что гарбуз еще не вродился.

— Она-то правда, — согласился Калина Иванович. — То раньше девка, гордая если сдуру, так она нарочно полную комору гарбузов держала. А если женихи не приходили, так она, паразитка, кашу варила. Хорошая гарбузяная каша, особенно если с пшеном…

— Так какой ваш родительский ответ будет? — спросил Осип Иванович.

Я ответил:

— Спасибо вам, Павлу Ивановичу и Евдокии Степановне за честь. Только я не отец, и власть у меня не родительская. Само собой. нужно спросить Олю, а потом для всяких подробностей надо постановить совету командиров.

— А это мы вам не указчики. Как по новому обычаю полагается, так и делайте, — просто согласился Осип Иванович.

Я вышел из кабинета и в следующей комнате нашел дежурного по колонии, попросил его протрубить сбор командиров. В колонии чувствовались непривычные горячка и волнение. Набежала на меня Настя, со смехом спросила:

— Где эти рушники держать? Туда же нельзя нести? — кивнула она в кабинет.

— Да подожди с рушниками, еще не сговорились. Вы здесь где-нибудь близко побудьте, я позову.

— А кто будет завязывать?

— Что завязывать?

— Да надевать на этих… сватов чи как их?

Возле меня стоял Тоська Соловьев и держал под мышкой большой пшеничный хлеб, а в руках — солонку, потряхивал солонкой и наблюдал, как подскакивают крупинки соли. Приюежал Силантий.

— Что ж ты, здесь это, трусишь хлебом-солью? Это ж надо на блюде…

Он наклонился, скрывая одолевший его смех:

— Это ж с пацанами беда!.. А закуска как же?

Вошла Екатерина Григорьевна, и я обрадовался:

— Помогите с этим делом.

— Да я их давно ищу. С самого утра таскают этот хлеб по колонии. Идем со мной. Наладим, вы не беспокойтесь. Мы будем у девочек, пришлете.

В кабинет прибежали голоногие командиры.

У меня сохранился список командиров той счастливой эпохи. Это:

Командир первого отряда — сапожников — Гуд.

Командир второго отряда — конюхов — Братченко.

Командир третьего отряда — коровников — Опришко.

Командир четвертого отряда — столяров — Таранец.

Командир пятого отряда — девочек — Ночевная.

Командир шестого отряда — кузнецов — Белухин.

Командир седьмого отряда — Ветковский.

Командир восьмого отряда — Карабанов.

Командир девятого отряда — мельничных — Осадчий.

Командир десятого отряда — свинарей — Ступицын.

Командир одиннадцатого отряда — пацанов — Георгиевский.

Секретарь совета командиров — Колька Вершнев.

Заведующей мельницей — Кудлатый.

Кладовщик — Алеша Волков.

Помагронома — Оля Воронова.

На деле в совете командиров собиралось народу гораздо больше: по полному, неоспоримому праву приходили члены комсомола — Задоров, Жорка Волков, Волохов, Бурун, убеленные сединами старики — Приходько, Сорока, Голос, Чобот, Овчаренко, Федоренко, Корыто, на полу усаживались любители-пацаны и между ними Митька, Витька, Тоська и Ванька Шелапутин обязательно. В совете всегда бывали и воспитатели, и Калина Иванович, и Силантий Семенович. Поэтому в совете всегда не хватало стульев: сидели на окнах, стояли под стенками, заглядывали в окна снаружи.

Колька Вершнев открыл заседание. Сваты потеряли свою торжественность, задавленные на диване десятком колонистов, перемешавшиеся с голыми их руками и ногами.

Я рассказал командирам о приходе сватов. Никакой новости в этом известии для совета командиров не было, давно все видели дружбу Павла Павловича и Ольги. Вершнев только для формальности спросил Ольгу:

— Ты согласна выйти замуж за Павла?

Ольга немного покраснела и сказала:

— Ну конечно.

Лапоть надул губы:

— Никто так не делает. Надо было пручаться (сопротивляться), а мы тебя уговаривали бы. Так скучно.

Калина Иванович сказал:

— Скучно чи не скучно, а надо о деле говорить. Вы вот нам аккуратно скажите: как это будет все — хозяйство и все такое?

Осип Иванович потрогал усы:

— Значит, так: если ваше согласие, свадьбу там, венчанье проведем, молодые после того к старикам — жить, значит, вместе и хозяйство вместе.

— А для кого новую хату строили? — спросил Карабанов.

— А то хата будет для Михайла.

— Так Павло ж старший?

— Старший, конечно, он старший, от же старый так решил. Бо Павло жинку берет из колонии.

— Ну так что, что из колонии? — недрежелюбно забурчал Коваль.

Осип Иванович не сразу нашел слова. Тоненьким голосом затарахтел Кузьма Петрович:

— Так получается. Павло Иванович говорят: до хозяина и хозяйку нужно, бо у хозяйки и батько есть, тесть, выходит так, — Михайло берет у Сергея Гречаного. А ваша, значит, в невестки пойдет при павле Павловиче. И Павло Павлович же и согласие дали.

Карабанов махнул рукой:

— С такими разговорами и до гарбуза можно добалакаться. Какое нам дело, что Павел Павлович дал согласие! Он просто, выходит, ну, шляпа, тай гощди. Совет командиров Олю так выдать не может. Если так говорить, так это в батрачки к старому черту…

— Семен… — нахмурился Колька.

— Ну хорошо, беру черта обратно. Это раз. А потом, про какое там венчанье говорили?

— А это уже как полагается — не было такого дела, чтобы без попов женились. Такого у нас на селе не было.

— Так будет, — сказал Коваль.

Кузьма Петрович зачесал в бородке:

— Кто его знает, чи будет, чи не будет. У нас так считается, будто нехорошо: это же выходит — невенчанным жить.

В совете замолчали. Все думали об одном и том же: свадьбы не выйдет. Я даже боялся, что в случае неудачи ребята выпроводят сватов без особенных почестей.

— Ольга, ты пойдешь к попам? — спросил Колька.

— Ты что? Плохо позавтракал? Ты забыл, что я комсомолка?

— С попами дело не пойдет, — сказал я сватам, — думайте как-нибудь иначе. Ведь вы знали, куда шли. Как вам могло прийти в голову, что мы согласимся на церковь?

Силантий поднялся с места и наладил для речи свой палец.

— Силантий, говорить будешь? — спросил Колька.

— Здесь это, спросить хочу.

— Ну спрашивай.

— здесь это, Кузьма такой, видишь, человек, мечтатель, как говорится. А вот пусть Осип Иванович скажет: для какого хрена водолазы, здесь это, понадобились? Ты лучше бы, здесь это, кабана выкормил.

— Да хай они сказятся! — засмеялся Стомуха. — А если встречу одного, так и с охоты вертаюсь.

— Значит, здесь это, Кузьме нужно долгогривые, как говорится.

Кузьма Петрович заулыбался:

— Хи-хи, не в том дело, что нужны, и никакой же пользы от них, это само собой. Так видишь что: деды наши и прадеды так делали, а тут еще и Павло Иванович говорит: девку берем бедную, без этого, сказать бы, приданного, ну и все такое…

Калина Иванович стукнул кулаком по столу:

— Это что за разговоры? Кто тебе дал право такое мурлякать? Кто это такой богатый прийшов сюда, задаваться тут будеть? Ты думаешь, как ты с твоим Павлом Ивановичем из земли хату смазали, так уже и губы вам надувать? У него, паразита, понимаешь, стоить стол та две лавки, та кожух заховав в скрыне, так он уже миллионер какой?

Кузьма Петрович пепепугался и запищал:

— Та разве ж кто задавался тут? Мы только так сказали насчет как бы приданного.

— Ты знаешь, куда ты прийшов, чи не знаешь? Тут тебе совецькая власть, чи ты, може, не видав совецькой власти? Совецькая власть может дать такое приданое, что все твои вонючие деды в гробах тричи (трижды) перевернуться, паразиты.

— Та мы ж… — слабо возражал Кузьма Петрович.

Хлопцы хохотали и аплодировали Калине Ивановичу.

Калина Иванович разошелся не на шутку.

— Это пускай совет командиров обсудить хорошенько. Факт: пришли они свататься к нам, нам же нужно подумать, чи отдавать нашу дочку Ольгу за такого голодранция, как этот самый Николаенко, который только и видит, что картошку с цибулей лопает да лободу разводить, паразит, заместо хлеба. А мы люди богатые, нам нужно осторожно думать.

Общий восторг совета командиров и всех присутствующих показал, что никаких проблем не существует больше. Сваты на время были удалены, и совет командиров приступил к обсуждению, что дать Ольге в приданое.

Хлопцы были задеты за живое всеми предыдущими переговорами и назначили Ольге приданое, по каким угодно меркам совершенно выдающееся. Позвали Шере, боялись, что он запротестует против больших выдач, но Шере и минутки не подумал и сказал строго:

— Это правильно. Пусть нам будет тяжело, но Воронову нужно выдать богато, богаче всех в округе. Куркулям нужно показать место.

Поэтому при обсуждении приданого если и быди возражения, то только такого типа:

И что ты мелешь: лошонка! Не лошонка, а коня нужно дать.

Через час отдышавшихся на свежем воздухе сватов вызвали в совет, и Колька Вершнев поднялся за своим столом и произнес, немного закикаясь, такую внушительную речь:

— Совет командиров постановил: Ольгу выдать за павла. Павло переходит в отдельную хату, и батько выделяет ему хозяйство, какое может. Никаких попов, записаться в загсе. Первый день свадьбы у нас празднуем, а вы там, как хотите. Ольге на хозяйство даем: корову с теленком симментальной породы, кобылу с лошонком, пятеро овец, свинью английской породы…

Колька успел охрипнуть, пока дочитал длиннейший список Ольгиного приданого. здесь были и инвентарь, и семена, и запасы кормов, одежда, белье, мебель, и даже швейная машинка. Колька кончил так:

— Мы будем помогать Ольге всегда, если потребуется, и они обязаны, если нужно, помогать колонии без всякого отказа. А Павлу дать звание колониста.

Сваты испуганно хлопали глазами и имели такой вид, будто они причащаются перед смертью. Уже не беспокоясь о том, правильно выходит или неправильно, прибежали смеющиеся девчата и перевязали сватов рушниками, а пацаны во главе с Тоськой поднесли им на блюде, покрытым рушником, хлеб и соль. Растерявшиеся, неповоротливые сваты взяли хлеб и не знали, куда его девать. Тоська из-под мышки Кузьмы Петровича вытащил блюдо и сказал весело:

— Э, это отдайте, а то попадет мне от мельника. Это его… иакая тарелка.

На моем столе разостлали девчата скатерть, поставили три бутылки кагора и полтора десятка стаканов. Калина Иванович налил всем и поднял стакан:

— Ну, чтоб росла та слухала.

— Кого ей слухать? — спросил Осип Иванович.

— А известно кого: совет командиров и вообще совецькую власть.

Мы все чокнулись, выпили вино и закусили бутербродами с колбасой.

Кузьма Петрович кланялся:

— Ну, спасибо вам, что так все хорошо, будем, значить, поздравлять Павла Ивановича и Евдокию Степановну.

— Поздравляй, поздравляй, — сказал Калина Иванович.

Осип Иванович пожал нам руки:

— А вы того… молодец народ, куда нам с вами тягаться!

Сваты, тихие и скромные, как институтки, вышли из кабинета и направились к деревне. Мы смотрели им вслед. Калина Иванович вдруг прищурился весело и недовольно дернул плечом:

— Нет, это не годится так! Что же они пошли, как адиоты? Нагони их,

Петро, скажи, чтобы ко мне шли на квартиру, а ты, Антон, запряжи через часик да и подьезжай.

Через час хлопцы со смехом погрузили сватов в бричку, еще перевязанных рушниками, но уже потерявших много других отличий официальных послов, в том числе и членораздельную речь. Кузьма Петрович, правда, не забыл хлеб и любовно прижимал его к груди. Молодец, как перышко, понес тяжелую бричку по песчаной дороге.

Калина Иванович сплюнул:

— Это он нарочно таких бедных прислал, паразит.

— Кто?

— Да этот самый Николаенко. Это он, значить, показать хотел: какая невеста, такие и сваты.

— Здесь это, не то, — сказал Силантий. — Тут такая, видишь, история: другой сват не пошел бы, как говорится, без попов, а эти люди, здесь это, на попов плевать, такие люди… уже не такие! А старый хрен, здесь это, им так черт с ними, с попами. Видишь, какая история.

В середине августа назначили свадьбу, работали комиссии, готовили спектакль. Забот было много, а еще больше расходов, и Калина Иванович даже грустил:

— Если бы всех наших девчат выдавать замуж таким манером, так бери, Антон Семенович, хлопцив и меня, старого дурня, тай веди просить милостыню… А нельзя ж иначе…

В день свадьбы с утра колония окружена часовыми — два отряда пришлось выделить для охраны. Только семидесяти лицам разослали мы напечатанные в типографии приглашения. На них было написано:

«Совет командиров трудовой колонии имени Максима Горького просит Вас пожаловать на обед, а вечером на спектакль по случаю выпуска из колонии колонистки Ольги Вороновой и выхода ее замуж за тов. П.П.Николаенко,

Совет командиров».

К двум часам дня в колонии все готово. В саду вокруг фонтана накрыты парадные столы. Украшение этого места — подарок кружка Зиновия Ивановича: на тонких тростях, установленных над столовой, везде, куда с трудом проникли руки колонистов и куда так легко проникает сейчас глаз, повисли тонкие зеленые гирлянды, сделанные из нежных березовых побегов. На столах в кувшинах букеты «снежных королев».

Сегодня можно с уверенной радостью видеть, как выросла и похорошела колония. В парке широкие, посыпанные песком дорожки подчеркивают зеленое богатство трех террас, на которых каждое дерево, каждая группа кустов, каждая линия цветника проверены в ночных раздумьях, политы трудовым потом сводных отрядов, как драгоценными камнями, украшены заботами и любовью коллектива. Высоты и низины речного берега сурово и привольно-ласково дисциплинированы: то десяток деревянных ступенек, то березовые перильца, то квадратный коверчик цветов, то узенькие витые дорожки, то платформа небрежной, усыпанная песком, еще раз доказывают, насколько умнее и выше природы человек, даже вот такой босоногий. И на просторных дверях этого босоного хозяина, на месте глубоких ран, оставленных ему в наследство, он, пасынок старого человечества, тоже коснулся везде рукой художника. Двести кустов роз высадили здесь колонисты еще осенью, а сколько здесь астр, гвоздики, левкоев, ярко-красной герани, синеньких колокольчиков и еще неизвестных и не названных цветов — колонисты даже никогда и не считали. Целые шоссе протянулись по краям двора, соединяя и отграничивая площадки отдельных домов, квадраты и треугольники райграса осмыслили и омолодили свободные пролеты, кое-где твердо стали зеленые садовые диваны.

Хорошо, уютно, красиво и разумно стало в колонии, и я, видя это, горжусь долей своего участия в украшении земли. Но у меня свои эстетические капризы: ни цветы, ни дорожки, ни тенистые уголки ни на одну минуту не заслоняют от меня вот этих мальчиков в синих трусиках и белых рубашках. Вот они бегают, спокойно прохаживаются между гостями, вот они хлопочут вокруг столов, стоят на постах, сдерживая сотни ротозеев, пришедших посмотреть на невиданную свадьбу, — вот они, горьковцы. Они стройны и собранны, у них хорошие, подвижные талии, мускулистые и здоровые, не знающие, что такое медицина, тела и свежие красногубые лица. Лица эти делаются в колонии — с улицы приходят в колонию совсем не такие лица. Лица эти делаются в колонии — с улицы приходят в колонию совсем не такие лица.

У каждого из них есть свой путь и есть путь у колонии имени Горького. Я ощущаю в своих руках многие начала этих путей, но как трудно рассмотреть в близком тумане будущего их направления, продолжения, концы. В тумане ходят и клубятся стихии, еще не побежденные человеком, еще не крещенные в плане и математике. И в нашем марше среди этих стихий есть своя эстетика, но эстетика цветов и парков уже не волнует меня.

Не волнует еще и потому, что подходит ко мне Мария Кондратьевна и спрашивает:

— Что это вы, папаша, грустите в одиночестве?

— Как же мне не грустить, когда меня все бросили, даже и вы?

— Я рада вас утешить, я даже нарочно искала вас и выставки приданого не хотела без вас смотреть. Пойдемте.

В двух классах собрано все хозяйство Ольги. На выставке толпятся гости, сердитые, завистливые бабы поджимают губы и злобно-внимательно присматриваются ко мне. Они высокомерно обошли нашу невесту и женили своих сыновей на хуторских девчатах, а теперь оказывается, что самые заможние невесты были у них под боком. Я признаю их право относиться ко мне с негодованием.

Бокова говорит:

— Но что вы будете делать, если к вам сваты станут ходить толпами?

— Я застрахован, — отвечаю я, — наши невесты переборчивы.

Прибежал вдруг пацан, перепуганный насмерть:

— Едут!

Во дворе уже играют требовательный сигнал общего сбора. У вьезда вытянулся строй колонистов со знаменем и взводом барабанщиков, как полагается. Из-за мельницы показалась наша пара: лошади убраны красными ленточками, на козлах Братченко, тоже украшенный бантом. Мы отдаем салют молодым. Антон натягивает вожжи, и Оля радостно бросается мне на шею. Она волнуется, плачет и смеется и говорит мне:

— Вы же смотрите, не бросайте меня, а то мне уже страшно.

Мы начинаем маленький митинг. Мария Кондратьевна неожиданно умиляет меня: от имени наробраза она подносит молодым подарок — сельскохозяйственную библиотеку. Целую кучу книг приносят за нею два колониста на убранных цветами носилках.

После митинга мы ставим молодых под знамя и всем строем эскортируем их к столам. Им приготовлено почетное место, и сзади них останавливается знаменная бригада. Дежурный колонист заботливо меняет караул. Двадцать колонистов в белоснежных халатах начинают подавать пищу. Особый сводный отряд Таранца внимательно проводит глазами по линии карманов гостей и бесшумно спускает в Коломак несколько бутылок самогона, реквизированных с ловкостью фокусников и вежливостью хозяев.

Я сижу рядом с молодыми, по другую сторону от них Павел Иванович и Евдокия Степановна. Павел Иванович, строгий человек с бородкой Николая-чудотворца, тяжело вздыхает: то ли ему досадно отделять сына, то ли скучно смотреть на бутылку пива, ибо у него Таранец только что отнял самогон.

Колонисты сегодня чудесны, я любуюсь ими не уставая. Оживленны, добродушны, приветливы и как-то по особому ироничны. Даже одиннадцатый отряд, заседающий на другом конце стола, завел длинные и задорные разговоры с прикомандированной к ним пятеркой гостей. Я немножко беспокоюсь, не очень ли откровенно там высказываются. Подхожу. Шелапутин, до сих пор сохранивший свой дискант, наливает пиво Козырю и говорит:

— А вас попы венчали, так, видите, и плохо.

— А давайте мы вас перевенчаем, — предлагает Тоська.

Козырь улыбается:

— Поздно мне, сынки перевенчиваться.

Козырь крестится и выпивает пиво. Тоська хохочет.

— Теперь у вас живот заболит…

— Спаси господи, отчего?

— А зачем перекрестились?

Рядом сидит селянин с запутанной светло-соломенной бородой — гость по списку Павла Ивановича. Он первый раз в колонии, и его все удивляет:

— Хлопцы, а это правда, что вы тут хозяева?

— Ну а кто ж? — отвечает Шурка.

— А для чего ж вам хозяйство?

Тоська Соловьев поворачивается к нему всем телом:

— А разве вы не знаете, для чего? То мы батраками были, а то нет.

— А чем ты теперь будешь, к примеру?

— Ого! — говорит Тоська, подымая пирог высоко за ухом. — Я буду инженером, так и Антон Семенович говорит, а Шелапутин будет летчиком.

Он насмешливо посматривал на своего друга Шелапутина. Это потому, что его линич летчика еще никем не признана в колонии. Шелапутин энергично жует:

— Угу, буду летчиком.

— А вот, скажем, насчет крестьянства, так у вас нету охочих?

— Как нету? Есть. Только наши будут не такими крестьянами, — Тоська быстро взглядывает на собеседника.

— Вот оно какое дело! Значится, как же это понять: не такими?

— Ну не такими. Тракторы будут. Вы видели трактор?

— Нет, не довелось.

— А мы видели. Там есть такой совхоз, так мы туда свиней отвозили. Там трактор есть, как жук такой…

Длинная линия гостей основательно связана нашими отрядами. Я ясно различаю границы отрядов и вижу их центры, в которых сейчас наиболее шумно. Веселее всего в девятом отряде, потому что там Лапоть, вокруг него хохочут и стонут и колонисты и гости. Сегодня Лапоть, сговорившись с своим другом Таранцом, устроили большую и сложную каверзу с компанией мельничной верхушки, сидящей за столом девятого отряда и порученной по приказу его вниманию. Это плотный и пушистый мельник, худой и острый бухгалтер и вальцовщик — человек скромный. Когда-то Таранец был карманщиком, и для него пустым делом было вынуть из кармана мельника бутылку с самогоном и заменить ее другой, наполненной обыкновенной водой из Коломака.

За столом мельник и бухгалтер долго стеснялись и оглядывались на сводный отряд Таранца. Но Лапоть успокоительно моргнул:

— Вы люди свои, я устрою.

Он наклоняет к себе голову проходящего Таранца и что-то ему шепчет. Таранец кивает головой.

Лапоть конфиденциально советует:

— Вы под столом налейте и пивом закрасьте, и хорошо.

После акробатических упражнений под столом возле жаждущих стоят стаканы, полные подозрительно бледного пива, и счастливые обладатели их нервно готовят закуску под внимательным взглядом притаившегося девятого отряда. Наконец все готово, и мельник хитро моргает Лаптю, поднося стакан к бороде. Бухгалтер и вальцовщик еще осторожно равняются направо и налево, но кругом все спокойно. Таранец скучает у тополя. Глаза Лаптя начинают пламенеть, и он прикрывает их веками.

Мельник говорит тихонько:

— Ну хай буде все добре.

Девятый отряд, наклонив головы, наблюдает, как три гостя осушают стаканы. Уже в последних бульканьях замечается некоторая неуверенность. Мельник ставит пустой стакан на стол и посматривает осторожным глазом на Лаптя, но Лапоть скучно жует и о чем-то далеком думает.

Бухгалтер и вальцовщик изо всех сил стараются показать, что ничего особенного не случилось, — и даже тыкают вилками в закуску.

Бывалый мельник под столом рассматривает бутылку, но его нежно кто-то берет за руку. Он подымает голову: над ним продувная веснушчатая физиономия Таранца.

— Как же вам не стыдно — говорит Таранец и даже краснеет от искренности. — Было же сказано, нельзя приносить самогон, а еще свой человек… И смотри ты, уже и выпили. А кто с вами?

— Та черт его знает, — потерялся мельник, — чи выпили, чи нет, и не разберу.

— Как это не разберете? А ну дыхните! Ну… смотри ты, не разберет! От вас же несет, как из бочки. И как вам не стыдно: прийти в колонию с такими вещами…

— А что такое? — издали заинтересовывается Калина Иванович.

— Самогон, — говорит Таранец, показывая бутылку.

Калина Иванович грозно смотрит на мельника. Девятый отряд давно уже находится в припадочном состоянии, вероятно потому, что Лапоть что-то смешное рассказывает о Галатенко. Ребята положили головы на столы и больше не могут выносить ничего смешного.

Здесь веселья хватит до конца обеда, потому что Лапоть время от времени спрашивает мельника:

— А что — мало? А больше нет? Вот горе!.. А хорошая была? Так себе?.. Вот только Федор, жалко, придирается. Ну что ты пристал, Федька, — свои же люди!

— Нельзя, — говорит серьезно Таранец. — Смотри, они насилу сидят.

У Лаптя впереди еще большая программа. Он еще будет бережно поднимать мельника из-за стола и на ухо шептать ему:

— Давайте мы вас садом проведем, а то заметно очень…

Восьмой отряд Карабанова сегодня на охране, но он сам то и дело появляется возле столов, в том месте, где ярким костром горит философия, возбужденная необычной свадьбой. Здесь Коваль, Спиридон, Калина Иванович, Задоров, Вершнев, Волохов и председатель коммуны имени Луначарского, с козлиной рыжей бородкой умный Нестеренко.

Коммуна за рекой живет неладно, не управляется с полями, не умеет развесить и разложить нагрузки и права, не осиливает бабьих вздорных характеров и не в силах организовать терпение в настоящем и веру в завтрашний день. Нестеренко грустно итожит:

— Надо бы новых каких-то людей достать… А где их достанешь?

Калина Иванович горячо отвечает:

— Не так говоришь, товарищ Нестеренко, не так… Эти новые, паразиты, ничего не способны сделать как следовает. Надо обратно стариков прибавить…

За столами становится шумнее. Принесли яблоки и груши наших садов, и на горизонте показались бочки с мороженым — гордость сегодняшнего дежурства.

За домом захрипела гармошка, и испортило день визгливое бабье пение — одна из казней свадебного ритуала. Полдесятка баб кружились и топали перед пьяненьким кислооким гармонистов, постепенно подвигаясь к нам.

— За приданым приехали, — сказал Таранец.

Румяная костлявая женщина затопала, видимо, специально для меня, выставляя вперед локти и шаркая по песку неловкими большими башмаками.

— Папаша ридный, папаша дорогый, пропивай дочку, выряжай дочку…

В руках у нее откуда-то взялась бутылка с самогоном и граненая, почему-то коричневого цвета, рюмка. Она с пьяного размаху налила в рямку, поливая землю и свое платье. Между мною и ею стал Таранец:

— Довольно с тебя.

Он легко отнял у нее угощение, но она уже забыла обо мне и жадно набросилась на Ольгу с радостно-пьяным причитанием:

— Красавица наша, Ольга Петровна! И косы распустила… Не годится так, не годится. Вот завтра очипок наденем, ходить в очипке будешь.

— И не надену, — неожиданно строго сказала Ольга.

— А как же? Так с косами и будешь?

— Ну да, с косами.

Бабы что-то завизжали, заговорили, наступая на Ольгу. Злой, раздраженный Волохов растолкал их и в упор спросил главную:

— А если не наденет, так что?

— Тай не надевай, вам же лучше знать, все равно не венчались!

Подошли дипломаты-дядьки и развели хохочущих, облитых самогоном баб в разные стороны. Мы с Ольгой вышли из парка.

— Я их не боюсь, — сказала Ольга, — а только трудно будет.

Мимо нас колонисты проносили мебель и узлы с костюмами. Сегодня идет «Женитьба» Гоголя, а перед спектаклем еще и лекция Журбина «Свадебные обычаи у разных народов».

Еще далеко, очень далеко до конца праздника.

11. Лирика

Вскоре после свадьбы Ольги нагрянула на нас давно ожидаемая беда: нужно было провожать рабфаковцев. Хотя о рабфаке говорили еще со времен «нашего найкрайщего» и к рабфаку готовились ежедневно, хотя ни о чем так жадно не мечтали, как о собственных рабфаковцах, и хотя все это дело было делом радостным и победным, а пришел день прощанья, и у всех засосало под ложечкой, навернулись на глаза слезы, и стало страшно: была колония, жила, работала, смеялась, а теперь вот разьезжаются, а этого как будто никто и не ожидал. И я проснулся в этот день со стесненным чувством потери и беспокойства.

После завтрака все переоделись в чистые костюмы, приготовили в саду парадные столы, в моем кабинете знаменная бригада снимала со знамени чехол и барабанщики приделывали к своим животам барабаны. И эти признаки праздника не могли потушить огоньков печали; голубые глаза Лидочки была заплаканы с утра: девчонки откровенно ревели, лежа в постелях, и Екатерина Григорьевна успокаивала их безуспешно, потому что и сама еле сдерживала волнение. Хлопцы были серьезны и молчаливы, Лапоть казался бесталанно скучным человеком, пацаны располагались в непривычно строгих линиях, как воробьи на проволоке, и у них никогда не было столько насморков. Они чинно сидят на скамейках и барьерах, заложив руки между колен, и рассматривают предметы, помещающиеся гораздо выше их обычного поля зрения: крыши, верхушки деревьев, небо.

Я разделяю их детское недоумение, я понимаю их грусть — грусть людей, до конца уважающих справедливость. Я согласен с Тоськой Соловьевым: с какой стати завтра в колонии не будет Матвея Белухина? Неужели нельзя устроить жизнь более разумно, чтобы Матвей никуда не уезжал, чтобы не было у Тоськи большого, непоправимого, несправедливого горя? А разве у Матвея один корешок Тоська, и разве уезжает один Матвей? Уезжаю Бурун, Карабанов, Задоров, Крайник, Вершнев, Голос, Настя Ночевная, и у каждого из них корешки насчитываются дюжинами, а Матвей, Семен и Бурун — настоящие люди, которым так сладко подражать и жизнь без которых нужно начинать сначала.

Угнетали колонию не только эти чувства. И для меня, и для каждого колониста ясно было, что колонию положили на плаху и занесли над нею тяжелый топор, чтобы отяпать ей голову.

Сами рабфаковцы имели такой вид, будто их приготовили для того, чтобы принести в жертву «многим богам необходимости и судьбы». Карабанов не отходил от меня, улыбался и говорил:

— Жизнь так сделана, что как-то все неудобно. На рабфак ехать, так это ж счастье, это, можно сказать, чи снится, чи якась жар-птица, черт его знает. А на самом деле, може, оно и не так. А може, и так, что счастье наше сегодня отут и кончается, бо колонии жалко, так жалко… як бы никто не бачив, задрав бы голову и завыв, ой, завыв бы… аж тоди, може, и легче б стало… Нэма правды на свете.

Из угла кабинета смотрит на нас злым глазом Вершнев:

— Правда одна: люди.

— Сказал! — смеется Карабанов. — А ты что… ты уже и у кошек правду шукав?

— Н-н-нет, не в том дело… а в том, что люди должны быть хорошие, иначе к-к ч-черту в-всякая правда. Если, понимаешь, сволочь, так и в социализме будет мешать. Я это сегодня понял.

Я внимательно посмотрел на Николая:

— Почему сегодня?

— Сегодня люди, к-к-как в зеркале. А я не знаю: то все была работа, каждый день такой… рабочий, и все такое. А сегодня к-к-как-то видно. Горький правду написал, я раньше не понимал, то есть и понимал, а значения не придавал: человек. Это тебе не всякая сволочь. И правильно: есть люди, а есть и человеки.

Такими словами прикрывали рабфаковцы свежие раны, уезжая из колонии. Но они страдали меньше нас, потому что впереди у них стоял лучерзарный рабфак, а у нас не было впереди ничего лучезарного.

Накануне собрались вечером воспитатели на крыльце моей квартиры, сидели, стояли, думали и застенчиво прижимались друг к другу. Колония спала тихо, тепло, звездно. Мир казался мне чудесным сиропом страшно сложного состава: вкусно, увлекательно, а из чего он сделан — не разберешь, какие гадости в нем растворены — неизвестно. В такие минуты нападают на человека философские жучки, и человеку хочется поскорее понять непонятные вещи и проблемы. А если завтра от вас уезжают «насовсем» ваши друзья, которых вы с некоторым трудом извлекли из социального небытия, в таком случае человек тоже смотрит на тихое небо и молчит, и мнгновениями ему кажется, будто недалекие осокори, вербы, липы шепотом подсказывают ему правильные решения задачи.

Так и мы бессильной группой, каждый в отдельности и все согласно, молчали и думали, слушали шепот деревьев и смотрели в глаза звездам. так ведут себя дикари после неудачной охоты.

Я думал вместе со всеми. В ту ночь, ночь моего первого настоящего выпуска, я много передумал всяких глупостей. Я никому не сказал о них тогда; моим коллегам даже казалось, что это они только ослабели, а я стою на прежнем месте, как дуб, несокрушимый и полный силы. Им, вероятно, было даже стыдно проявлять слабость в моем присутствии.

Я думал о том, что жизнь моя каторжная и несправедливая. О том, что я положил лучший кусок жизни только для того, чтобы полдюжины «правонарушителей» могли поступить на рабфак, что на рабфаке в большом городе они подвергнутся новым влияниям, которыми я не могу управлять, кто его знает, чем все это кончится? Может быть, мой труд и моя жертва окажутся просто ненужным никому сгустком бесплодно израсходованной энергии?..

Думал и о другом: почему такая несправедливость?.. Ведь я сделал хорошее дело, ведь это в тысячу раз труднее и достойнее, чем пропеть романс на клубном вечере, даже труднее, чем сыграть роль в хорошей пьесе, хотя бы даже и в МХАТе… Почему там артистам сотни людей аплодируют, почему артисты пойдут спать домой с ощущением людского внимания и благодарности, почему я в тоске сижу темной ночью в заброшенной в полях колонии, почему мне не аплодируют хотя бы гончаровские жители? Даже хуже: я то и дело тревожно возвращаюсь к мысли о том, что для выдачи рабфаковцам «приданого» я истратил тысячу рублей, что подобные расходы нигде в смете не предусмотрены, что инспектор финотдела, когда я к нему обратился с запросом, сухо и осуждающе посмотрел на меня и сказал:

— Если вам угодно, можете истратить, но имейте в виду, что начет на ваше жалованье обеспечен.

Я улыбнулся, вспомнив этот разговор. В моем мозгу сразу заработало целое учреждение: в одном кабинете кто-то горячий слагал убийственную филиппику против инспектора, в соседней комнате кто-то бесшабашный сказал громко: «Наплевать», — а рядом, нависнув над столами, услужливая мозговая шпана подсчитывала, в течение скольких месяцев придется мне выплачивать по начету тысячу рублей. Это учреждение работало добросовестно, несмотря на то что в моем мозгу работали и другие учреждения.

В соседнем здании шло торжественное заседание: на сцене сидели наши воспитатели и рабфаковцы, стоголосый оркестр гремел «Интернационал», ученый педагог говорил речь.

Я снова мог улыбнуться: что хорошего мог сказать ученый педагог? Разве он видел Карабанова с наганом в руке, «стопорщика» на большой дороге, или Буруна на чужом подоконнике, «скокаря» Буруна, друзья которого по подоконникам были расстреляны? Он не видел.

— О чем вы все думаете? — спрашивает меня Екатерина Григорьевна. — Думаете и улыбаетесь?

— У меня торжественное заседание, — говорю я.

— Это видно. А все-таки скажите нам, как мы теперь будем без ядра?

— Ага, вот еще один отдел будущей педагогической науки, отдел о ядре.

— Какой отдел?

— Это я о ядре. Если есть коллектив, то будет и ядро.

— Смотря какое ядро.

— Такое, какое нам нужно. Нужно быть более высокого мнения о нашем коллективе, Екатерина Григорьевна. Мы здесь беспокоимся о ядре, а коллектив уже выделил ядро, вы даже и не заметили. Хорошее ядро размножается делением, запишите это в блокнот для будущей науки о воспитании.

— Хорошо, запишу, — соглашается уступчиво Екатерина Григорьевна.

На другой день воспитательский коллектив был невыразителен и торжествовал строго официально. Я не хотел усиливать настроения и играл, как на сцене, играл радостного человека, празднующего достижение лучших своих желаний.

В полдень пообедали за парадными столами и много и неожиданно смеялись. Лапоть в лицах показывал, что получится из наших рабфаковцев через семь-восемь лет. Он изображал, как умирает от чахотки инженер Задоров, а у кровати его врачи Бурун и Вершнев делят полученный гонорар, приходит музыкант Крайник и просит за похоронный марш уплатить немедленно, иначе он играть не будет. но в нашем смехе и в шутках Лаптя на первый план выпирала не живая радость, а хорошо взнузданная воля.

В три часа построились, вынесли знамя. Рабфаковцы заняли места на правом фланге. От конюшни подьехал на Молодце Антон, и пацаны нагрузили на воз корзинки отьезжающих. Дали команду, ударили барабаны, и колонна тронулась к вокзалу. Через полчаса вылезли из сыпучих песков Коломака и с облегчением вступили на мелкую крепкую траву просторного шляха, по которому когда-то ходили театры и запорожцы. Барабанщики расправили плечи, и палочки в их руках стали веселее и грациознее.

— Подтянись, голову выше! — потребовал я строго.

Карабанов на ходу, не сбиваясь с ноги, обернулся и обнаружил редкий талант: в простой улыбке он показал мне и свою гордость, и радость, и любовь, и уверенность в себе, в своей прекрасной будущей жизни. Идущий рядом с ним Задоров сразу понял его движение, как всегда застенчиво поспешил спрятать эмоцию, стрельнул только живыми глазами по горизонту и поднял голову к верхушке знамени. Карабанов вдруг начал высоко и задорно песню:

Стелыся, барвинку, нызенько,

Присунься, козаче, блызенько.

Обрадованные шеренги подхватили песню. У меня на душе стало, как Первого мая на площади. Я точно чувствовал, что у меня и у всех колонистов одно настроение: как-то вдруг стало важно, подчеркнуто главное — колония имени Горького провожает своих первых. В честь их реет шелковое знамя, и гремят барабаны, и стройно колышется колонна в марше, и порозовевшее от радости солнце уступает дорогу, приседая к западу, как будто поет с нами хорошую песню, хитрую песню, в которой снаружи влюбленный казак, а на самом деле — отряд рабфаковцев, уезжающий в Харьков по вчерашнему приказу совета командиров, «седьмой сводный отряд под командой Александра Задорова». Ребята пели с наслаждением и искоса поглядывали на меня: они были довольны, что и мне с ними весело.

Сзади давно курилась пыль, и скоро мы узнали и всадника: Оля Воронова.

Она спрыгнула и предложила мне:

— Садитесь. Хорошее седло — казцкое. А я чуть-чуть не опоздала.

— Что я за полководец? — сказал я. — Пускай Лапоть садится, он теперь ССК (секретарь совета командиров).

— Правильно, — сказал Лапоть и, взгромоздившись на коня, поехал впереди колонны, подбоченевшись и покручивая несуществующий ус.

Пришлось дать команду «вольно», потому что и Ольге нужно было высказаться, и Лапоть чересчур спешил колонистов.

На вокзале ыбло торжественно-грустно и бестолково-радостно. Студенты залезли в вагон и гордо посматривали на наш строй и на взволнованную нашим приходом публику.

После второго звонка Лапоть сказал короткую речь:

— Смотри ж, сынки, не подкачай. Шурка, ты построже их держи. Да не забудьте этот вагон сдать в музей. И надпись чтобы написали: в этом вагоне ехал на рабфак Семен Карабан.

Назад пошли лугами по укзким дорожкам, кладкам, ручейкам и канавкам, через которые нужно было прыгать. Поэтому разбились на приятельские кучки, и в наступивших сумерках тихонько выворачивали души и без всякого хвастовства показывали их друг другу. Гуд сказал:

— От я не поеду ни на какой рабфак. Я буду сапожником и буду шить хорошие сапоги. Это разве хуже? Нет, не хуже. А жалко, что хлопцы уехали, правда ж, жалко?

Корявый, кривоногий, основательный Кудлатый строго посмотрел на Гуда:

— Из тебя и сапожник поганый выйдет. Ты мне на прошлой неделе пришил латку, так она отвалилась к вечеру. А хороший сапожник так и лучше доктора может быть.

В колонии вечером была утомленная тишина. Только перед самым сигналом «спать» пришел дежурный командир Осадчий и привел пьяного Гуда. Он был не столько, впрочем, пьян, сколько нежен и лиричен. Не обращая внимания на общее неголование, Гуд стоял передо мною и негромко говорил, глядя на мою чернильницу:

— Я выпил, потому что так и нужно. Я сапожник, но душа у меня есть? Есть. Если столько хлопцев поуехали куда-то к чертям и Задоров тоже, могу я это так перенсти? Не могу я так перенести. Я пошел и выпил на заработанные деньги. Подметки мельнику прибивал? Прибивал. На заработанные деньги и выпил. Я зарезал кого-нибудь? Оскорбил? Может, девочку какую тронул? Не тронул. А он кричит: идем к Антону! Ну и идем. А кто такой Антон… это значит вы, Антон Семенович? Кто такой? Зверь? Нет, не зверь. Он человек какой, — может, бузовый? Нет, не бузовый. Ну так что ж! Я и пришел. Пожайлуста! Вот перед вами — плохой сапожник Гуд.

— Ты можешь выслушать, что я скажу?

— Могу. Я могу слушать, что вы скажете.

— Так вот, слушай, сапоги шить — дело нужное, хорошее дело. Ты будешь хорошим сапожником и будешь директором обувной фабрики только в том случае, если не будешь пить.

— Ну а если вот уедут столько человек?

— Все равно.

— Значит, я тогда неправильно выпил, по-вашему?

— Неправильно.

— Поправить уже нельзя? — Гуд низко склонил голову. — Накажите, значит.

— Иди спать, наказывать на этот раз не буду.

— Я ж говорил! — сказал Гуд окружающим, презрительно всех оглянул и салютнул по-колонийски:

— Есть идти спать.

Лапоть взял его под руку и бережно повел в спальню, как некоторую концентрированную колонийскую печаль.

Через полчаса в моем кабинете Кудлатый начал раздачу ботинок на осень. Он любовно вынимал из коробки новые ботинки, пропуская по отрядам колонистов по своему списку. У дверей часто кричали:

— А когда менять будешь? Эти на меня тесные.

Кудлатый отвечал, отвечал и рассердился:

— Да говорил же двадцать разов: менять сегодня не буду, завтра менять. Вот остолопы!

За моим столом щурится уставший Лапоть и говорит Кудлатому:

— Товарищи, будьте взаимно вежливы с покупателями.

12. Осень

Снова надвигалась зима. В октябре закрыли бесконечные бурты с бураком, и Лапоть в совете командиров предложил:

— Постановили: вздохнуть с облегчением.

Бурты — это длинные глубокие ямы, метров по двадцать каждая. Таких ям на эту зиму Шере наготовил больше десятка да еще утверждал, что этого мало, что бурак нужно расходовать очень осторожно.

Бурак нужно было складывать в ямах с такой осторожностью, как будто это оптические приборы. Шере умел с утра до вечера простоять над душой сводного отряда и вякать:

— Пожайлуста, товарищи, не бросайте так, очень прошу. Имейте в виду: если вы один бурачок сильно ударите, на этом месте начнется омертвение, а потом он будет гнить, и гниение пойдет по всему бурту. Пожайлуста, товарищи, осторожнее.

Уставшие от однообразной и вообще «бураковой» работы колонисты не пропускали случая воспользоваться намеченной Шере темой, чтобы немного поразвлечься и отдохнуть. Они выбирают из кучи самый симпатичный, круглый и розовый корень, окружают его всем сводным отрядом, и командир сводного, человек вроде Митьки или Витьки, подымает руки с растопыренными пальцами и громко шепчет:

— Отойди дальше, не дыши. У кого руки чистые?

Появляются носилки. Нежные пальцы комсводотряда берут бурачок из кучи, но уже раздается тревожный возглас:

— Что ты делаешь? Что ты делаешь?

Все в испуге останавливаются и потом кивают головами, когда тот же голос говорит:

— Надо же осторожно.

Первая попавшаяся под руку спецовка свертывается в уютно-мягкую подушечку, подушечка помещается на носилках, а на ней покоится и действительно начинает вызывать умиление розовенький, кругленький, упитанный бурачок. Чтобы не очень заметно улыбаться, Шере грызет стебелек какой-то травки. носилки подымают с земли, и Митька шепчет:

— Потихоньку, потихоньку, товарищи! Имейте в виду: начнется омертвение, очень прошу…

Митькин голос обнаруживает отдаленное сходство с голосом Шере, и поэтому Эдуард Николаевич не бросает стебелька.

Закончили вспашку на зябь. О тракторе мы тогда только начинали воображать, а плугом на паре лошадей больше полугектара в день никак поднять не удавалось. Поэтому Шере сильно волновался, наблюдая работу первого и второго сводных. В этих сводных работали люди более древней формации, и командирами их бывали такие массивные колонисты, как Федоренко, Корыто, Чобот. Обладая силой, мало уступающей силе запряженной пары, и зная до тонкости работу вспашки, эти товарищи, к сожалению, ошибочно переносили методы вспашки и на все другие области жизни. И в коллективной, и в дружеской, и в личной сфере они любили прямые глубокие борозды и блестящие могучие отвалы. И работа мысли у них совершалась не в мозговых коробках, а где-то в других местах: в мускулах железных рук, в бронированной коробке груди, в монументально устойчивых бедрах. В колонии они стойко держались против рабфаковских соблазнов и с молчаливым презрением уклонялись от всяких бесед на ученые темы. В чем-то они были до конца уверены, и ни у кого из колонистов не было таких добродушно-гордых поворотов головы и уверенно-экономного слова.

Как активные деятели первых и вторых сводных, эти колонисты пользовались большим уважением всех, но зубоскалы наши не всегда были в силах удержаться от сарказмов по их адресу.

В эту осень запутались первый и второй сводные на почве соревнования. В то время соревнование еще не было общим признаком советской работы, и мне пришлось даже подвергаться мучениям в застенках наробраза из-за соревнования. В оправдание могу только сказать, что соревнование началось у нас неожиданно и не по моей воле.

Первый сводный работал от шести утра до двенадцати дня, а второй — от двенадцати дня до шести вечера. Сводные отряды составлялись на неделю. На новую неделю комбинация колонийских сил по сводным отрядам всегда немного изменялась, хотя некоторая специализация и имела место.

Ежедневно перед концом работы сводного отряда на поле выходил наш помагронома Алеша Волков с двухметровой раскорякой и вымерял, сколько квадратных метров сделано сводным отрядом.

Сводные отряды на вспашке работали хорошо, но бывали колебания, зависящие от почвы, лошадей, склона местности, погоды и других причин, на самом деле обьективных. Алешка Волков на фанерной доске, повешенной для всяких обьявлений, писал мелом:

19 октября 1-й сводный Корыто… 2350 кв. метров

19 октября 1-й сводный Ветковского… 2300 кв. метров

19 октября 2-й сводный Федоренко… 2410 кв. метров

19 октября 2-й сводный Нечитайло… 2270 кв. метров

Само собой так случилось, что ребята увлеклись результатами их работы и каждый сводный отряд старался перещеголять своих предшественников. Выяснилось, что наилучшими командирами, имеющими больше шансов остаться победителями, являются Федоренко и Корыто. С давних пор онеи были большими друзьями, но это не мешало им ревниво следить за успехами друг друга и находить всякие грехи в дружеской работе. В этой области с Федоренко случилась драма, которая доказала всем, что у него тоже есть нервы. Некоторое время Федоренко оставался впереди других сводных, изо дня в день повторяя на фанерной доске Алешки Волкова цифры в пределах 2500-2600. Сводные отряды Корыто гнались за этими пределами, но всегда отставали на сорок-пятьдесят квадратных метров, и Федоренко шутил над другом:

— Брось, кум, уже ж видно, что ты еще молодой пахарь…

В конце октября заболела Зорька, и Шере пустил в поле одну пару, а для усиления эффекта выпросил у совета командиров назначение Федоренко в сводный отряд Корыто.

Федоренко не заметил сначала всей драматичности положения, потому что и болезнь Зорьки, и необходимость спешить с зябью, имея только одну запряжку, его сильно удручали. Он взялся горячо за дело и опомнился только тогда, когда Алешка Волков написал на своей доске:

24 октября 2-й сводный Корыто… 2730 кв. метров

Гордый Корыто торжествовал победу, а Лапоть ходил по колонии и язвил.

— Да куда ж там Федоренко с Корыто справиться! Корыто ж — это прямо агроном, куда там Федоренко!

Хлопцы качали Корыто и кричали «ура», а Федоренко, заложив руки в карманы штанов, бледнел от зависти и рычал:

— Корыто — агроном? Я такого агронома не бачив!

Федоренко не давали покоя невинными вопросами:

— Ты признаешь, что Корыто победил?

Федоренко все же додумался. В совете командиров он сказал:

— Чего Корыто задается? На этой неделе опять будет одна пара. Дайте мне в первый сводный Корыто, я вам покажу три тысячи метров.

Совет командиров пришел в восторг от остроумия Федоренко и исполнил его просьбу. Корыто покрутил головой и сказал:

— Ой, и хитрый же, чертов Федоренко!

— Ты смотри! — сказал ему Федоренко. — Я у тебя работал на совесть, попробуй только симулировать…

Корыто еще до начала работы признал свое тяжелое положение:

— Ну шо его робыть? От же Федоренко Федоренком, а тут же тебе поле. А если хлопцы скажут, что я подвел Федоренко, плохо робыв, чи як, тоже нехорошо будет?

И Федоренко, и Корыто смеялись, выезжая утром в поле. Федоренко положил на плуг огромную палку и обратил на нее внимание друга:

— Та бачив того дрючка? Я там, в поли, не дуже стобою нежничать буду.

Корыто краснел сначала от серьезности положения, потом от смеха.

Когда Алешка со своей раскорякой возвращался с поля и уже шарил в карманах, доставая кусок мела, его встречала вся колония, и ребята нетерпеливо допрашивали:

— Ну как?

Алешка медленно, молча выписывал на доске:

26 октября 1-й сводный Федоренко… 3010 кв. метров

— Ох ты, смотри ж ты, Федоренко — три тысячи.

Подошли с поля и Федоренко с Корыто. Хлопцы приветствовали Федоренко как триумфатора, и Лапоть сказал:

— Я ж всегда говорил: куда там Корыто до Федоренко! Федоренко — это тебе настоящий агроном!

Федоренко недоверчиво посматривал на Лаптя, но боялся что-нибудь выразить по поводу его коварной политики, ибо дело происходило не в поле, а во дворе, и в руках у Федоренко не было ручек вздрагивающего, напряженного плуга.

— Как же ты сдал, Федоренко? — спросил Лапоть.

— Это потому что не по правилу, товарищи колонисты. Я так скажу: Федоренко с дрючком выехал в поле, вот какое дело.

— С дрючком, — подтвердил Федоренко, — плуг надо ж чистить…

— И говорил: нежничать не буду.

— А зачем мне с тобой нежничать? Я и теперь скажу: на что ты мне сдался с тобой нежничать, ты ж не дивчина.

— А сколько раз он тебя потянул дрючком? — интересуются хлопцы.

— Та я перелякався того дрючка, так робыв добре, ни разу не потянул. От же ты и плуга тем дрючком не чистил, Федоренко.

— А это у меня был запасной дрючок. А там нашлась такая удобная… той… палочка.

— Если не разу не потянул, ничего не поделаешь, — пояснил Лапоть. — Ты, Корыто, вел неправильную политику. Тебе нужно было так, знаешь, не спешить да еще заедаться с командиром. Он бы и потянул тебя дрючком. Тогда другое дело: совет командиров, бюро, общее собрание, ой-ой-ой!..

— Не догадался, — сказал Корыто.

Так и осталась победа за Федоренко благодаря его настойчивости и остроумию.

Осень подходила к концу, обильная, хорошо упакованная, надежная. Мы немного скучали по уехавшим в харьков колонистам, но рабочие дни и живые люди по-прежнему приносили к вечеру хорошие порции смеха и бодрости, и даже Екатерина Григорьевна признавалась:

— А вы знаете, наш коллектив молодец: как будто ничего и не случилось.

Я теперь еще лучше понимал, что, собственно говоря, ничего и не должно было случиться. Успех наших рабфаковцев на испытаниях в Харькове и постоянное ощущение того, что они живут в другом городе и учатся, оставаясь колонистами в седьмом сводном отряде, много прибавили в колонии какой-то хорошей надежды. Командир седьмого сводного Задоров регулярно присылал еженедельные рапорты, и мы их читали на собраниях под одобрительный, приятный гул. Задоров рапорты составлял подробные, с указанием, кто па какому предмету кряхтит, и между делом прибавлял неофициальные замечания:

«Семен собирается влюбиться в одну черниговку. Напишите ему, чтобы не выдумывал. Вершнев только волынит, говорит, что никакой медицины на рабфаке не проходят, а грамматика ему надоела. Напишите ему, чтобы не воображал».

В другом письме Задоров писал:

«Часто к нам приходят Оксана и Рахиль. Мы им даем сала, а они нам кое в чем помогают, а то у Кольки грамматика, а у Голоса арифметика не выходят. Так мы просим, чтобы совет командиров зачислил их в седьмой сводный отряд, дисциплине они подчиняются».

И еще Шурка писал:

«У Оксаны и Рахили нет ботинок, а купить не на что. Мы свои ботинки починили, ходить нужно много и все по камню. Тех денег, которые прислал

Антон Семенович, уже нету, потому что купили книжки и для моего черчения готовальню. Оксане и Рахили нужно купить ботинки, стоят по семи рублей на благбазе. Кормят нас ничего себе, плохо только то, что один раз в день, а сало уже поели. Семен много ест сала. Напишите ему, чтобы ел сала меньше, если еще пришлете сала».

Ребята с горячей радостью постановляли на общем собрании: послать денег, послать сала побольше, принять Оксану и Рахиль в седьмой сводный отряд, послать им значки колонистов, а Семену не нужно писать насчет сала, у них там есть командир, пускай командир сам сало выдает, как полагается командиру. Вершневу написать, чтобы не психовал, а Семену насчет черниговки, пусть будет осторожнее и головы себе не забивает разными черниговками. А если нужно, так пускйа черниговка напишет в совет командиров.

Лапоть умел делать общие собрания деловыми, быстрыми и веселыми и умел предложить замечательные формулы для переписки с рабфаковцами. Мысль о том, что черниговка должна обратиться в совет командиров, очень всем понравилась и в дальнейшем получила даже некоторое развитие.

Жизнь седьмого сводного в Харькове в корне изменила тон нашей школы. Теперь все убедились, что рабфак — вещь реальная, что при желании каждый может добиться рабфака. Поэтому мы наблюдали с этой осени заметное усиление энергии в школьных занятиях. Открыто пошли к рабфаку Братченко, Георгиевский, Осадчий, Шнайдер, Глейзер, Маруся Левченко.

Маруся окончательно бросила свои истерики и за это время влюбилась в Екатерину Григорьевну, всегда сопутствуя ей и помогая в дежурстве, всегда провожая ее горящим взглядом. Мне понравилось, что Маруся стала большой аккуратисткой в одежде и научилась носить строгие высокие воротнички и с большим вкусом перешитые блузки. На наших глазах из Маруси вырастала красавица.

И в младших группах стал распостраняться запах далекого еще рабфака, и ретивые пацаны часто стали расспрашивать о том, на какой рабфак лучше всего направить им стопы.

С особенной жадностью набросилась на ученье Наташа Петренко. Ей было около шестнадцати лет, но она была неграмотной. С первых же дней занятий обнаружились у нее замечательные способности, и я поставил перед ней задачу пройти за зиму первую и вторую группы. Наташа поблагодарила меня одними ресницами и коротко сказала:

— А чого ж?

Она уже перестала называть меня «дядечкой» и заметно освоилась в коллективе. Ее полюбили все за непередаваемую прелесть натуры, за постоянную доверчиво-светлую улыбку, за косой зубик и грациозность мимики. Она по-прежнему дружила с Чоботом, и по-прежнему Чобот молчаливо-угрюмо оберегал это драгоценное существо от врагов. Но положение Чобота с каждым днем становилось затурднительнее, ибо никаких врагов вокруг Наташи не было, а зато постепенно заводились у нее друзья и среди девочек, и среди хлопцев. Даже Лапоть по отношению к Наташе выступал совсем новым: без зубоскальства и проказ, внимательным, ласковым и заботливым. Поэтому Чоботу приходилось долго ожидать, пока Наташа останется одна, что поговорить или, правильнее, помолчать о каких-то строго конспиративных делах.

Я начал различать в поведении Чобота начало тревоги и не был удивлен, когда Чобот пришел вечером ко мне и сказал:

— отпустите меня, Антон Семенович, к брату сьездить.

— А разве у тебя есть брат?

— А как же, есть. хозяйствует возле Богодухова. Я от него письмо получил.

Чобот протянул мне письмо. Там было написано:

«А что ты пишешь насчет твоего положения, то приезжай, дорогой брат Мыкола Федорович, и прямо оставайся тут, бо у меня ж и хата большая, и хозяйство не как у другого кого, и моему сердцу будет хорошо, что брат нашелся, а колы полюбил девушку, привози смело».

— Так я хочу поехать посмотреть.

— Ты Наташе говорил?

— Говорил.

— Ну?

— Наташа мало чего понимает. А надо поехать посмотреть, бо я как ушел из дому, так и не видал брата.

— Ну что же, поезжай к брату, посмотри. Кулак, наверное, брат твой?

— Нет, такого нет, чтобы кулак, бо коняка у него была одна, а про то теперь не знаю, как оно будет.

Чобот уехад в начале декабря и долго не возвращался.

Наташа как будто не заметила его отьезда, оставалась такой же радостно-сдержанной и так же настойчиво продолжала школьную работу. Я видел, что за зиму эта девочка могла бы пройти и три группы.

Новая политика колонистов в школе изменила лицо колонии. Колония стала более культурной и ближе к нормальному школьному обществу. Уже не могло быть ни у одного колониста сомнения в важности и необходимости ученья. А увеличивалось это новое настроение нашей общей мыслью о Максиме Горьком.

В одном из своихъ писем колонистам Алексей Максимович писал:

«Мне хотелось бы, чтобы осенним вечером колонисты прочитали мое

«Детство». Из него они увидят, что я совсем такой же человек, каковы они, только с юности умел быть настойчивым в моем желании учиться и не боялся никакого труда. Верил, что действительно ученье и труд все перетрут».

Колонисты давно уже переписывались с Горьким. Наше первое письмо, отправленное с коротким адресом — «Сорренто, Максиму Горькому», к нашему удивлению, было получено им, и Алексей Максимович немедленно на него ответил приветливым, внимательным письмом, которое мы в течение недели зачитали до дырок. С той поры переписка между нами происходила регулярно. Колонисты писали Горькому по отрядам, письма приносили мне для редакции, но я считал, что никакой редакции не нужно, что чем они будут естественнее, тем приятнее Горькому будет их читать. Поэтому моя редакторская работа ограничивалась такими замечаниями:

— Бумагу выбрали какую-то неаккуратную.

— А почему без подписей?

Когда приходило письмо из Италии. раньше чем оно попадало в мои руки, его должен был подержать в руках каждый колонист, удивиться тому, что Горький сам пишет адрес на конверте, и осуждающим взглядом рассмотреть портрет короля на марке:

— Как это они могут, эти итальянцы, терпеть так долго? Король… для чего это?

Письмо разрешалось вскрывать только мне, и я читал его вслух первый и второй раз, а потом оно передавалось секретарю совета командиров и читалось всласть любителями, от которых Лапоть требовал соблюдения только одного условия:

— Не водите пальцем по письму. Есть у вас глаза, и водите глазами — для чего тут пальцы?

Ребята умели находить в каждой строчке Горького целую философию, тем более важную, что это были строчки, в которых сомневаться было нельзя. Другое дело — книга. С книгой можно еще спорить, можно отрицать книгу, если она неправильно говорит. А это не книга, а живое письмо самого Максима Горького.

Правда, в первое время ребята относились к Горькому с некоторым, почти религиозным благоговением, считали его существом выше всех людей, и подражать ему казалось им почти кощунством. Они не верили, что в «Детстве» описаны события его жизни:

— Так он какой писатель! Он разве мало всяких жизней видел? Видел и описал, а сам он, наверное, как и пацаном был, так не такой, как все.

Мне стоило большого труда убедить колонистов, что Горький пишет правду в письме, что и талантливому человеку нужно много работать и учиться. Живые черты живого человека, вот того самого Алеши, жизнь которого так похожа на жизнь многих колонистов, постепенно становились близкими нам и понятными без всяких напряжений. И тогда в особенности захотелось ребятам повидать Алексея Максимовича, тогда начали мечтать о его приезде в колонию, никогда до конца не поверив тому, что это вообще возможно.

— Доедет он до колонии, как же! Ты думаешь, какой ты хороший, лучше всех. У Горького тысячи таких, как ты, — нет, десятки тысяч…

— Так что же? Он всем и письма пишет?

— А ты думаешь, не пишет? Он тебе напишет двадцать писем в день — считай, сколько это в месяц? Шестьсот писем. Видишь?

Ребята по этому вопросу затеяли настоящее обследование и специально приходили спрашивать у меня, сколько писем в день пишет Горький.

Я им ответил:

— Я думаю: одно-два письма, да и то не каждый день.

— Не может быть! Больше! Куда!..

— Ничего не больше. Он ведь книги пишет, для этого нужно время. А людей сколько к нему ходит? А отдохнуть ему нужно или нет?

— Так, по-вашему, выходит: вот он нам написал, так это что ж, это значит, какие мы, значит, знакомые такие у Горького?

— Не знакомые, — говорю, — а горьковцы. Он — наш шеф. А чаще будем писать да еще повидаемся, станем друзьями. Таких мало у Горького.

Оживление образа Горького в колонийском коллективе, наконец, достигло нормы, и только тогда я стал замечать не благоговение перед большим человеком, не почитание великого писателя, а настоящую живую любовь к Алексею Максимовичу и настоящую благодарность горьковцев к этому далекому, немного непонятному, но все же настоящему, живому человеку.

Проявить эту любовь колонистам было очень трудно. Писать писмьа так, чтобы выразить свою любовь, они не умели, даже стеснялись ее выразить, потому что так сурово привыкли никаких чувств не выражать. Только Гуд со своим отрядом нашел выход. В своем письме они послали Алексею Максимовичу просьбу, чтобы он прислал мерку со своей ноги, а они ему пошьют сапоги. Первый отряд был уверен, что Горький обязательно исполнит их просьбу, ибо сапоги — это несомненная ценность: сапоги заказывали в нашей сапожной очень редкие люди, и это было дело довольно хлопотливое: нужно было долго ходить по толкучке и найти подходящий набор или хорошие вытяжки, надо было купить и подошвы, и стельку, и подкладку. Нужен был хороший сапожник, чтобы сапоги не жали, чтобы они были красивы. Горькому сапоги всегда будут на пользу, а кроме того, ему будет приятно, что сапоги пошиты колонистами, а не каким-нибудь итальянским сапожником.

Знакомый сапожник из города, считавшийся большим специалистом своего дела, приехав в колонию смолоть мешок муки, подтвердил мнение ребят и сказал:

— Итальянцы и французы не носят таких сапог и шить их не умеют. А только какие вы сапоги пошьете Горькому? Надо же знать, какие он любит: вытяжки или с головками, какой каблук и голенище… если мягкое — одно дело, а бывает, человеку нравится твердое голенище. И материал тоже: надо пошить не иначе как шевровые сапоги, а голенище хромовое. И высота какая — вопрос.

Гуд был ошеломлен сложностью вопроса и приходил ко мне советоваться:

— Хорошо это будет, если поганые сапоги выйдут? Нехорошо. А какие сапоги: шевровые или лакированные, может? А кто достанет лаковой кожи? Я разве достану? Может, Калина Иванович достанет? А он говорит, куды вам, паразитам, Горькому сапоги шить! Он, говорит, шьет сапоги у королевского сапожника в Италии.

Калина Иванович тут подтверждал:

— Разве я тебе неправильно сказав? Такой еще нет хвирмы: Гуд и компания. Хвирменные сапоги вы не пошьете. Сапог нужен такой, чтобы на чулок надеть и мозолей не наделать. А вы привыкли как? Три портянки намотаешь, так и то давит, паразит. Хорошо это будет, если вы Горькому мозолей наделаете?

Гуд скучал и даже похудел от всех этих коллизий.

Ответ пришел через месяц. Горький писал:

«Сапог мне не нужно. Я ведь живу почти в деревне, здесь и без сапог ходить можно».

Калина Иванович закурил трубку и важно задрал голову:

— Он же умный человек и понимает: лучше ему без сапог ходить, чем надевать твои сапоги, потому что даже Силантий в твоих сапогах жизнь проклинает, на что человек привычный…

Гуд моргал глазами и говорил:

— Конечно, разве можно пошить хорошие сапоги, если мастер здесь, а заказчик аж в Италии? Ничего, Калина Иванович, время еще есть. Он если к нам приедет, так увидите, какие сапоги мы ему отчубучим…

Осень протекала мирно.

Событием был приезд инспектора Наркомпроса Любови Савельевны Джуринской. Она приехала из Харькова нарочно посмотреть колонию, и я встретил ее, как обыкновенно встречал инспекторов, с настороженностью волка, привыкшего к охоте на него.

В колонию ее привезла румяная и счастливая Мария Кондратьевна.

— Вот знакомьтесь с этим дикарем, — сказала Мария Кондратьевна. —

Я раньше тоже думала, что он интересный человек, а он просто подвижник. Мне с ним страшно: совесть начинает мучить.

Джуринская взяла Бокову за плечи и сказала:

— Убирайся отсюда, мы обойдемся без твоего легкомыслия.

— Пожайлуста, — ласково согласились ямочки Марии Кондратьевны, — для моего легкомыслия здесь найдутся ценители. Где сейчас ваши пацаны? На речке?

— Мария Кондратьевна! — кричал уже с речки высокий альт Шелапутина. — Мария Кондратьевна! Идите сюда, у нас ледянка хиба ж такая!

— А мы поместимся вдвоем? — уже на ходу к речке спрашивает Мария Кондратьевна.

— Поместимся, и Колька еще сядет! Только у вас юбка, падать будет неудобно.

— Ничего, я умею падать, — стрельнула глазами в Джуринскую Мария Кондратьевна.

Она умчалась к ледяному спуску к Коломаку, а Джуринская, любовно проводив ее взглядом, сказала:

— Какое это странное существо. Она у вас, как дома.

— Даже хуже, — ответил я. Скоро я буду давать ей наряды за слишком шумное поведение.

— Вы напомнили мне мои прямые обязанности. Я вот приехала поговорить с вами о системе дисциплины. Вы, значит, не отрицаете, что накладываете наказания? Наряды эти… потом, говорят6 у вас еще кое-что практикуется: арест… а говорят, вы и на хлеб и на воду сажаете?

Джуринская была женщина большая, с чистым лицом и молодыми свежими глазами. Мне почему-то захотелось обойтись с ней без какой бы то ни было дипломатии:

— На хлеб и воду не сажаю, но обедать иногда не даю. И наряды. И аресты могу, конечно, не в карцере — у себя в кабинете. У вас правильные сведения.

— Послушайте, но это же все запрещено.

— В законе это не запрещено, а писания разных писак я не читаю.

— Не читаете педологической литературы? Вы серьезно говорите?

— Не читаю вот уже три года.

— Но как же вам не стыдно! А вообще читаете?

— Вообще читаю. И не стыдно, имейте в виду. И очень сочувствую тем, которые читают педологическую литературу.

— Я, честное слово, должна вас разубедить. У нас должна быть советская педагогика.

Я решил положить предел дискуссии и сказал Любови Савельевне:

— Знаете что? Я спорить не буду. Я глубоко уверен, что здесь, в колонии, самая настоящая советская педагогика, больше того: что здесь коммунистическое воспитание. Вас убедить может либо опыт, либо серьезное исследование — монография. А в разговоре мимоходом такие вещи не решаются. Вы долго у нас будете?

— Два дня.

— Очень рад. В вашем распоряжении много всяких способов. Смотрите, разговаривайте с колонистами, можете с ними есть, работать, отдыхать. Делайте какие хотите заключения, можете меня снять с работы, если найдете нужным. Можете написать самое длинное заключение и предписать мне метод, который вам понравится. Это ваше право. Но я буду делать так, как считаю нужным и как умею. Воспитывать без наказания я не умею, меня еще нужно научить этому искусству.

Любовь Савельевна прожила у нас не два дня, а четыре, я ее почти не видел. Хлопцы про нее говорили:

— О, это грубая баба: все понимает.

Во время пребывания ее в колонии пришел ко мне Ветковский:

— Я ухлжу из колонии, Антон Семенович…

— Куда?

— Что-нибудь найду. здесь стало неинтересно. На рабфак я не пойду, столяром не хочу быть. Пойду, еще посмотрю людей.

— А потом что?

— А там видно будет. Вы только дайте мне документ.

— Хорошо. Вечером будет совет командиров. Пускай совет командиров тебя отпустит.

В совете командиров Ветковский держался недружелюбно и старался ограничться формальными ответами:

— Мне не нравится здесь. А кто меня может заставить? Куда хочу, туда и пойду. Это уже мое дело, что я буду делать… Может, и красть буду.

Кудлатый возмутился:

— Как это так, не наше дело! Ты будешь красть, а не наше дело? А если я тебя сейчас за такие разговоры сгребу да дам по морде, так ты, собственно говоря, поверишь, что это наше дело?

Любовь Савельевна побледнела, хотела что-то сказать, но не успела. Разгоряченные колонисты закричали на Ветковского. Волохов стоял против Кости:

— Тебя нужно отправить в больницу. Вот и все. Документы ему, смотри ты!.. Или говори правду. Может, работу какую нашел?

Больше всех горячился Гуд:

— У нас что, заборы есть? Нету заборов. Раз ты такая шпана — на все четыре стороны путь. Может, запряжем Молодца, гнаться за тобою будем? Не будем гнаться. Иди, куда хочешь. Чего ты сюда пришел?

Лапоть прекратил прения:

— Довольно вам высказывать свои мысли. Дело, Костя, ясное: документа тебе не дадим.

Костя наклонил голову и пробурчал:

— Не надо документа, я и без документов пойду. Дайте на дорогу десятку.

— Дать ему? — спросил Лапоть.

Все замолчали. Джуринская обратилась вслух и даже глаза закрыла, откинув голову на спинку дивана. Коваль сказал:

— Он в комсомол обращался с этим самым делом. Мы его выкинули из комсомола. А десятку, я думаю, дать ему можно.

— Правильно, — сказал кто-то. — Десятки не жалко.

Я достал бумажник.

— Я ему дам двадцать рублей. Пиши расписку.

При общем молчании Костя написал расписку, спрятал деньги в карман и надел фуражку на голову:

— До свидания, товарищи!

Ему никто не ответил. Только Лапоть сорвался с места и крикнул уже в дверях:

— Эй ты, раб божий! Прогуляешь двадцатку, не стесняйся, приходи в колонию! Отработаешь!

Командиры расходились злые. Любовь Савельевна опомнилась и сказала:

— Какой ужас! Поговорить бы с мальчиком нужно…

Потом задумалась и сказала:

— Но какая страшная сила этот ваш совет командиров! Какие люди!

На другой день утром она уезжала. Антон подал сани. В санях были грязная солома и какие-то бумажки. Любовь Савельевна уселась в сани, а я спросил Антона:

— Почему это такая грязь в санях?

— Не успел, — пробурчал Антон, краснея.

— Отправляйся под арест, пока я вернусь из города.

— Есть, — сказал Антон и отодвинулся от саней. — В кабинете?

— Да.

Антон поплелся в кабинет, обиженный моей строгостью, а мы молча выехали из колонии. Только перед вокзалом Любовь Савельевна взяла меня под руку и сказала:

— Довольно вам лютовать. У вас же прекрасный коллектив. Это какое-то чудо. Я прямо ошеломлена… Но скажите, вы уверены. что этот ваш… Антон сейчас сидит под арестом?

Я удивленно посмотрел на Джуринскую:

— Антон — человек с большим достоинством. Конечно, сидит под арестом. Но в общем… это настоящие звереныши.

— Да не нужно так. Вы все из-за этого Кости? Я уверена, что он вернется. Это же замечательно! У вас замечательные отношения, и Костя этот лучше всех…

Я вздохнул и ничего не ответил.

13. Гримасы любви и поэзии

Наступил 1925 год. Начался он довольно неприятно.

В совете командиров Опришко заявил, что он хочет жениться, что старый Лукашенко не отдаст Марусю, если колония не назначит Опришко такого же приданого, как и Оле Вороновой, а с таким хозяйством Лукашенко принимает Опришко к себе в дом, и будут они вместе хозяйничать.

Опришко держался в совете командиров с неприятной манерой наследника Лукашенко и человека с положением.

Командиры молчали, не зная, как понимать всю эту историю.

Наконец Лапоть, глядя на Опришко, через острие попавшего в руку карандаша, спросил негромко:

— Хорошо, Дмитро, а ты как же думаешь? Не будешь ты хозяйнувать с Лукашенком, это значит — ты селянином станешь?

Опришко посмотрел на Лаптя немного через плечо и саркастически улыбнулся:

— Пусть будет по-твоему: селянином.

— А по-твоему как?

— А там видно будет.

— Так, — сказал Лапоть. — Ну, кто выскажется?

Взял слово Волохов, командир шестого отряда:

— Хлопцам нужно искать себе доли, это правда. До старости в колонии сидеть не будешь. Ну, и квалификация какая у нас? Кто в шестом, или в четвертом, или в девятом отряде, тем еще ничего — можно кузнецом выйти, и столяром, и по мельничному делу. А в полевых отрядах никакой квалификации, — значит, если он идет в селяне, пускай идет. Но только у Опришко как-то подозрительно выходит. Ты ж комсомолец?

— Ну так что ж — комсомолец.

— Я думаю так, — продолжал Волохов, — не мешало бы об этом раньше в комсомоле поговорить. Совету командиров нужно знать, как на это комсомол смотрит.

— Комсомольское бюро об этом деле уже имеет свое мнение, — сказал Коваль. — Колония Горького не для того, чтобы кулаков разводить. Лукашенко кулак.

— Та чего ж он кулак? — возразил Опришко. — Что дом под железом, так это еще ничего не значит.

— А лошадей двое?

— Двое.

— И батрак есть?

— Батрака нету.

— А Серега?

— Серегу ему наробраз дал из детского дома. На патронирование — называется.

— Один черт, — сказал Коваль, — из наробраза чи не из наробраза, а все равно батрак.

— Так, если дают…

— Дают. А ты не бери, если ты порядочный человек.

Опришко не ожидал такоц встречи и рассеянно сказал:

— А почему так? Ольге ж дали?

Коваль ответил:

— Во-первых, с Ольгой другое дело. Ольга вышла за нашего человека, теперь они с Павлом переходят в коммуну, наше добро на дело пойдет. А во-вторых, и колонистка Ольга была не такая, как ты. А третье и то, что нам разводить кулаков не к лицу.

— А как же мне теперь?

— А как хочешь.

— Нет, так нельзя, — сказал Ступицын. — Если они там влюблены, пускай себе женятся. Можно дать и приданое Дмитру, только пускай он переходит не к Лукашенку, а в коммуну. Теперь там Ольга будет заворачивать делом.

— Батько Марусю не отпустит.

— А Маруся пускай на батька наплюет.

— Она не сможет этого сделать.

— Значит, мало тебя любит… и вообще куркулька.

— А тебе дело, любит или не любит?

— А вот видишь, дело. Значит, она за тебя больше по расчету выходит. Если бы любила…

— Она, может, и любит, да батька слухается. А перейти в коммуну она не может.

— А не может, так нечего совету командиров голову морочить! — грубо отозвался Кудлатый. — Тебе хочется к куркулю пристроиться, а Лукашенку зятя богатого в хату нужно. А нам какое дело? Закрывай совет…

Лапоть растянул рот до ушей в довольной улыбке:

— Закрываю совет по причине слабой влюбленности Маруськи.

Опришко был поражен. он ходил по колонии мрачнее тучи, задирал пацанов, на другой день напился пьяным и буянил в спальне.

Собрался совет командиров судить Опришко за пьянство.

Все сидели мрачные, и мрачный стоял у стены Опришко. Лапоть сказал:

— Хоть ты и командир, а сейчас ты отдуваешься по личному делу, поэтому стань на середину.

У нас был обычай: виноватый должен стоять на середине комнаты.

Опришко повел сумрачными глазами по председательскому лицу и пробурчал:

— Я ничего не украл и на середину не стану.

— Поставим, — сказал тихо Лапоть.

Опришко оглядел совет и понял, что поставят. Он отвалился от стены и вышел на середину.

— Ну хорошо.

— Стань смирно, — потребовал Лапоть.

Опришко пожал плечами, улыбнулся язвительно, но опустил руки и выпрямился.

— А теперь говори, как ты смел напиться пьяным и разоряться в спальне, ты — комсомолец, командир и колонист? Говори.

Опришко всегда был человеком двух стилей: при удобном случае он не скупился на удальство, размах и «на все наплевать», но, в сущности, всегда был осторожным и хитрым дипломатом. Колонисты это хорошо знали, и поэтому покорность Опришко в совете командиров никого не удивила. Жорка Волков, командир седьмого отряда, недавно выдвинутый вместо Ветковского, махнул рукой на Опришко и сказал:

— Уже прикинулся. Уже он тихонький. А завтра опять будет геройство показывать.

— Да нет, пускай он скажет, — проворчал Осадчий.

— А что мне говорить: виноват — и все.

— Нет, ты скажи, как ты смел?

Опришко доброжелательно умаслил глаза и развел руками по совету.

— Да разве тут какая смелость? С горя выпил, а человек, выпивши если, за себя не отвечает.

— Брешешь, — сказал Антон. — Ты будешь отвечать. Ты это по ошибке воображаешь, что не отвечаешь. Выгнать его из колонии — и все. И каждого выгнать, если выпьет… Беспощадно!

— Так ведь он пропадет, — расширил глаза Георгиевский. — Он же пропадет на улице…

— И пускай пропадает.

— Так он же с горя! Что вы в самом деле придираетесь? У человека горе, а вы к нему пристали с советом командиров! — Осадчий с откровенной иронией рассматривал добродетельную физиономию Опришко.

— И Лукашенко его не примет без барахла, — сказал Таранец.

— А наше какое дело! — кричал Антон. — Не примет, так пускай себе Опришко другого куркуля ищет?

— Зачем выгонять? — несмело начал Георгиевский. — Он старый колонист, ошибся, правда, так он еще исправится. А нужно принять во внимание, что они влюблены с Маруськой. Надо им помочь как-нибудь.

— Что он, беспризорный? — с удивлением произнес Лапоть. Чего ему исправляться? Он колонист.

Взял слово Шнайдер, новый командир восьмого, заменивший Карабанова в этом героическом отряде. В восьмом отряде были богатыри типа Федоренко и Корыто. Возглавляемые Карабановым, они прекрасно притерли свои угловатые личности друг к другу, и Карабанов умел выпаливать ими, как из рогатки, по любому рабочему заданию, а они обладали талантом самое трудное дело выполнять с запорожским реготом и с высоко поднятым знаменем колонийской чести. Шнайдер в отряде сначала был недоразумением. Он пришел маленький, слабосильный, черненький и мелкокучерявый. После древней истории с Осадчим антисемитизм никогда не подымал голову в колонии, но отношение к Шнайдеру енще долго было ироническим. Шнайдер действительно иногда смешно комбинировал русские слова и формы и смешно и неповоротливо управлялся с сельскохозяйственной работой. Но время проходило, и постепенно вылепились в восьмом отряде новые отношения: Шнайдер сделался любимцем отряда, им гордились карабановские рыцари. Шнайдер был умница и обладал глубокой, чуткой духовной организацией. Из больших черных глаз он умел спокойным светом облить самое трудное отрядное недоразумение, умел сказать нужное слово. И хотя он почти не прибавил роста за время пребывания в колонии, но сильно окреп и нарастил мускулы, так что не стыдно было ему летом надеть безрукавку, и никто не оглядывался на Шнайдера, когда ему поручались напряженные ручки плуга. Восьмой отряд единодушно выдвинул его в командиры, и мы с Ковалем понимали это так:

— Держать отряд мы и сами можем, а украшать нас будет Шнайдер.

Но Шнайдер на другой же день после назначения командиром показал, что карабановская школа для него даром не прошла: он обнаружил намерения не только украшать, но и держать; и Федоренко, привыкший к громам и молниям Карабанова, так же легко стал привыкать и к спокойно-дружеской выволочке, которую иногда задавал ему новый командир.

Шнайдер сказал:

— Если бы Опришко был новеньким, можно было бы и простить. А теперь нельзя простить ни в коем случае. Опришко показал, что ему на коллектив наплевать. Вы думаете, это он показал в последний раз? Все знают, что нет. Я не хочу, чтобы Опришко мучился. Зачем это нам? А пускай он поживет без нашего коллектива, и тогда он поймет. И другим нужно показать, что мы таких куркульских выходок не допустим. Восьмой отряд требует увольнения.

Требование восьмого отряда было обстоятельством решающим: в восьмом отряде почти не было новеньких. Командиры посматривали на меня, и Лапоть предложил мне слово:

— Дело ясное. Антон Семенович, вы скажите, как вы думаете?

— Выгнать, — сказал я коротко.

Опришко понял, что спасения нет никакого, и отбросил налаженную дипломатическую сдержанность:

— Как выгнать? А куда я пойду? Воровать? Вы думаете, на вас управы нету? Я и в Харьков поеду…

В совете рассмеялись.

— Вот и хорошо! Поедешь в Харьков, тебе дадут там записочку, и ты вернешься в колонию и будешь у нас жить с полным правом. Тебе будет хорошо, хорошо.

Опришко понял, что он сморозил вопиющую глупость, и замолчал.

— Значит, один Георгиевский против, — оглядел совет Лапоть. — Дежурный командир!

— Есть, — строго вытянулся Георгиевский.

— Выставить Опришко из колонии.

— Есть выставить! — ответил обычным салютом Георгиевский и движением головы пригласил Опришко к двери.

Через день мы узнали, что Опришко живет у Лукашенко. На каких условиях состоялось между нами соглашение — не знали, но ребята утверждали, что все дело решала Маруська.

Проходила зима. В марте пацаны откатались на льдинах Коломака, приняли полагающиеся по календарю неожиданные все-таки весенние ванны, потому что древние стихийные силы сталкивали их в штанах и «куфайках» с самоделковых душегубок, льдин и надречных веток деревьев. Сколько полагается, отболели гриппом.

Но проходили гриппы, поднимались туманы, и скоро Кудлатый стал находить «куфайки» брошенными посреди двора и устраивал обычный весенний скандал, угрожая трусиками и голошейками на две недели раньше, чем полагалось бы по календарю.

14. Не пищать!

В середине апреля приехали на весенний перерыв первые рабфаковцы.

Они приехали похудевшие и почерневшие, и Лапоть рекомендовал передать их десятому отряду в откормочное отделение. Было хорошо, что они не гордились перед колонистами своими студенческими особенностями. Карабанов не успел даже со всеми поздороваться, а побежал по хозяйству и мастерским. Белухин, обвешанный пацанами, рассказывал о Харькове и о студенческой жизни.

Вечером мы все уселись под весенним небом и по старой памяти занялись вопросами колонии. Карабанову очень не нравились наши последние события. Он говорил:

— Что оно правильно сделано, так ничего не скажешь. Раз Костя сказал, что ему тут не нравится, так поступили правильно: иди к чертям, шукай себе кращего. И Опришко — куркуль, это понятно, и пошел в куркули, так ему и полагается. И Опришко — куркуль, это понятно, и пошел в куркули, так ему и полагается. А все-таки, если подумать, так оно как-то не так. Надо что-то думать. Мы вот в Харькове уже повидали другую жизнь. Там другая жизнь, и люди многие.

— У нас плохие люди в колонии?

— В колонии хорошие люди, — сказал Карабанов, — очень хорошие, так смотрите ж кругом — куркульни с каждым днем больше. Разве здесь колонии можно жить? Тут або зубами грызть, або тикать.

— Не в том дело, — задумчиво протянул Бурун, — с куркулями все бороться должны. Это особое дело. Не в том суть. А в том, что в колонии делать нечего. Колонистов сто двадцать человек, силы много, а работа здесь какая: посеял — снял, посеял — снял. И поту много выходит, и толку не видно. Это хозяйство маленькое. Это хозяйство маленькое. Еще год прожить, хлопцам скучно станет, захочется лучшей доли…

— Это правильно ог говорит, Гришка, — Белухин пересел ближе ко мне, — наш народ, беспризорный, как это называется, так он пролетарский народ, ему дай производство. На поле, конечно, приятно работать и весело, а только что ж ему с поля? На село пойти, в мелкую буржуазию, значит, — стыдно как-то, так и пойти ж не с чем, для чего этого нужно владеть орудиями производства: и хату нужно, и коня, и плуг, и все. А идти в приймы, вот как Опришко, не годится. А куда пойдешь? Только один завод паровозоремонтный, так рабочим своих детей некуда девать.

Все рабфаковцы с радостью набросились на полевые работы, и совет командиров с изысканною вежливостью назначал их командирами сводных. Карабанов возвращался с поля возбужденным:

— Ой, до чего ж люблю работу у поли! И такая жалость, что нема ниякого толку с этой работы, хай вона сказыться. От було б хорошо б так: поробыв в поли, пишов косыты, а тут тоби — манафактура растеть, чоботы растуть, машины колыхаются на ныви, тракторы, гармошки, очки, часы, папиросы… ой-ой-ой! Чего э мэнэ нэ спыталы, колы свит строили, подлюки?

Рабфаковцы должны были провести с нами и Первое мая. Это очень украшало и без того радостный для нас праздник.

Колония по-прежнему просыпалась утром по сигналу и стройными сводными бросалась на поля, не оглядываясь назад и не тратя энергии на анализ жизни. Даже старые наши хвосты, такие, как Евгеньев, Назаренко, Переплятченко, перестали нас мучить.

К лету 1925 года колония подходила совершенно компактным коллективом и при этом очень бодрым — так, по крайней мере, казалось снаружи. Только Чобот торчком стал в нашем движении, и с Чоботом я не справился.

Вернувшись от брата в марте, Чобот рассказал, что брат живет хорошо, но батраков не имеет — середняк. Никакой помощи Чобот не просил у колонии, но заговорил о наташе. Я ему сказал:

— Что ж тут со мной говорить, это пусть сама Наташа решает…

Через неделю он опять ко мне пришел уже в полном тревожном волнении.

— Без Наташи мне не жизнь. Поговорите с нею, чтобы поехала со мной.

— Слушай, Чобот, какой же ты странный человек! Ведь тебе с нею надо говорить, а не мне.

— Если вы скажете ехать, так она поедет, а я говорю, так как-то плохо выходит.

— Что она говорит?

— Она ничего не говорит.

— Как это «ничего»?

— Ничего не говорит, плачет.

Чобот смотрел на меня напряженно-настороженно. Для него важно было видеть, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я не скрыл от Чобота, что впечатление было у меня тяжелое:

— Это очень плохо… Я поговорю.

Чобот глянул на меня налитыми кровью глазами, глянул в самую глубину моего существа и сказал хрипло:

— Поговорите. Только знайте: не поедет Наташа, я с собой покончу.

— Это что за дурацкие разговоры! — закричал я на Чобота. — Ты человек или слякоть? Как тебе не стыдно?

Но Чобот не дал мне кончить. Он повалился на лавку и заплакал невыразимо горестно и безнадежно. Я молча смотрел на него, положив руку на его воспаленную голову. Он вдруг вскочил, взял меня за локти и залепетал мне в лицо захлебывающиеся, нагоняющие друг друга слова:

— Простите… Я ж знаю, что мучаю вас… так я не можу ничего уже сделать… Я видите, какой человек, вы же все видите и все знаете… Я на колени стану… без Наташи я не могу жить.

Я проговорил с ним всю ночь и в течение всей ночи ощущал свою немощность и бессилие. Я ему рассказывал о большой жизни, о светлых дорогах, о многообразии человеческого счастья, об осторожности и плане, о том, что Наташе надо учиться, что у нее замечательные способности, что она и ему потом поможет, что нельзя ее загнать в далекую богодуховскую деревню, что она умрет там от тоски, — все это не доходило до Чобота. Он угрюмо слушал мои слова и шептал:

— Я разобьюсь на части, а все сделаю, абы она со мной поехала…

Отпустил я его в прежнем смятении, человеком, потерявшем управление и тормоза. На другой же вечер я пригласил к себе Наташу. Она выслушала мой короткий вопрос одними вздрагивающими ресницами, потом подняла на меня глаза и сказала чистым до блеска, нестыдящимся голосом:

— Чобот меня спас… а теперь я хочу учиться.

— Значит, ты не хочешь выходить за него замуж и ехать к нему?

— Я хочу учиться… А если вы скажете ехать, так я поеду.

Я еще раз взглянул в эти открытые, ясные очи, хотел спросить, знает ли она о настроении Чобота, но почему-то не спросил, а сказал только:

— Ну иди спать спокойно.

— Так мне не ехать? — спросила она меня по-детски, мотая головой немного вкось.

— Нет, не ехать, будешь учиться, — ответил я хмуро и задумался, не заметив даже, как тихонько вышла Наташа из кабинета.

Чобота увидел я на другой день утром. Он стоял у главного входа в белый дом и явно поджидал меня. Я движением головы пригласил его в кабинет. Пока я разбирался с ключами и ящиками своего стола, он молча следил за мной и вдруг сказал, как будто про себя:

— Значит, не поедет Наташа?

Я взглянул на него и увидел, что он не ощущает ничего, кроме своей потери. Прислонившись одним плечом к двери, Чобот смотрел в верхний угол окна и что-то шептал. Я крикнул ему:

— Чобот!..

Чобот кажется, меня не слышал. Как-то незаметно он отвалился от двери и, не взглянув на меня, вышел неслышно и легко, как призрак.

Я за ним следил. После обеда он занял свое место в сводном отряде. Вечером я вызвал его командира, Шнайдера:

— Как Чобот?

— Молчит.

— Работал как?

— Комсвод Нечитайло говорит — хорошо.

— Не спускай с него глаз несколько дней. Если что-нибудь заметите, то сейчас же скажите.

— Знаем, как же, — сказал Шнайдер.

Несколько дней Чобот молчал, но на работу выходил, являлся в столовую. Встречаться со мной, видно, не хотел сознательно. Накануне праздника я приказом поручил персонально ему прибить лозунги на всех зданиях. Он аккуратно приготовил лестницу и пришел ко мне с просьбой:

— Выпишите гвоздей.

— Сколько?

Он поднял глаза к потолку, пошептал и ответил:

— Я так считаю, килограмм хватит…

Я проверил. Он добросовестно и заботливо выравнивал лозунги и спокойно говорил своему компаньону на другой лестнице:

— Нет, выше… Еще выше… Годи. Прибивай.

Колонисты любили готовиться к праздникам и больше всего любили праздник Первого мая, потому что это весенний праздник. Но в этом году Первомай проходил в плохом настроении. Накануне с самого утра перепадал дождик. На полчаса затихнет и снова моросит, как осенью, мелкий, глуповатый, назойливый. К вечеру зато заблестели на небе звезды, и только на западе мрачнел темно-синий кровоподтек, бросая на колонию недружелюбную, грязноватую тень. Колонисты бегали по колонии, чтобы покончить до собрания с разными делами: костюмы, парикмахер, баня, белье. На просыхающем крылечке белого дома барабанщики чистили мелом медь своих инструментов. Это были герои завтрашнего дня.

Барабанщики наши были особенные. Это вовсе не были жалкие неучи, производящие беспорядочную толпу звуков. Горьковские барабанщики недаром ходили полгода на выучку к полковым мастерам, и только один Иван Иванович протестовал тогда:

— Вы знаете, у них ужасный метод, ужасный!

Иван Иванович с остановившимися от ужаса глазами рассказал мне об этом методе, заключающемся в прекрасной аллитерации, где речь идет о бабе, табаке, сыре, дегте, и только одно слово не может быть приведено здесь, но и это слово служило честно барабанному делу. Этот ужасный метод, однако, хорошо делал свое воспитательное дело, и марши наших барабанщиков отличались красотой, выразительностью. Их было несколько: походный, зоревой, знаменный, парадный, боевой, в каждом из них были своеобразные переливы трелей, сухое, аккуратное стаккато, приглушенное нежное рокотанье, неожиданно взрывные фразы и кокетливо-танцевальные шалости. Наши барабанщики настолько хорошо исполняли свое дело, что даже многие инспектора наробраза, услышав их, принуждены были, наконец, признать, что они не вносят в дело социального воспитания никакой особенно чуждой идеологии.

Вечером на собрании колонистов мы проверили свою готовность к празднику, и только одна деталь оказалась до конца не выясненной: будет ли завтра дождь. Шутя предлагали отдать в приказе: предлагается дежурству обеспечить хорошую погоду. Я утверждал, что дождь будет обязательно, такого же мнения был и Калина Иванович, и Силантий, и другие товарищи, понимающие в дождях. Но колонисты протестовали против наших страхов и кричали:

— А если дождь, так что?

— Измокнете.

— А мы разве сахарные?

Я принужден был решить вопрос голосованием: идти ли в город, если с утра будет дождь? Против поднялось три руки, и в том числе моя. Собрание победоносно смеялось, и кто-то орал:

— Наша берет!

После этого я сказал:

— Ну смотрите, постановили — пойдем, пусть и камни с неба падают.

— Пускай падают! — кричал Лапоть.

— Только смотрите, не пищать! А то сейчас храбрые, а завтра хвостики подожмете и будете попискивать: ой, мокро, ой, холодно…

— А мы когда пищали?

— Значит, договорились — не пищать?

— Есть не пищать!

Утро нас встретило сплошным серым небом и тихоньким коварным дождиком, который иногда усиливался и поливал землю, как из лейки, потом снова начинал бесшумно брызгать. Никакой надежды на солнце не было.

В белом доме меня встретили уже готовые к походу колонисты и внимательно присматривались к выражению моего лица, но я нарочно надел каменную маску, и скоро начало раздаваться в разных углах ироническое воспоминание:

— Не пищать!

Видимо, на разведку прислали ко мне знаменщика, который спросил:

— И знамя брать?

— А как же без знамени?

— А вот… дождик…

— Да ращве это дождик? Наденьте чехол до города.

— Есть надеть чехол, — сказал знаменщик кротко.

В семь часов проиграли общий сбор. Колонна вышла в город точно по приказу. До городского центра было километров десять, и с каждым километром дождь усиливался. На городском плацу мы никого не застали, — ясно было, что демонстрация отменена. В обратный путь тронулись уже под проливным дождем, но для нас было теперь все равно: ни у кого не осталось сухой нитки, а из моих сапог вода выливалась, как из переполненного ведра. Я остановил колонну и сказал ребятам:

— Барабаны намолкли, давайте песню. Обращаю ваше внимание, некоторые ряды плохо равняются, идут не в ногу, кроме того, голову нужно держать выше.

Колонисты захохотали. По их лицам стекали целые реки воды.

— Шагом марш!

Карабанов начал песню:

Гей, чумаче, чумаче!

Життя твое собаче…

Но слова песни показались всем настолько подходящими к случаю, что и песню встретили хохотом. При втором запеве песню подхватили и понесли по безлюдным улицам, затопленным дождевыми потоками.

Рядом со мной в первом ряду шагал Чобот. Песни он не пел и не замечал дождя, механически упорно вглядываясь куда-то дальше барабанщиков и не замечая моего пристального внимания.

За вокзалом я разрешил идти вольно. Плохо было то, что ни у кого не осталось ни одной сухой папиросы или щепотки махорки, поэтому все накинулись на мой кожаный портсигар. Меня окружили и гордо напоминали:

— А все ж таки никто не запищал.

— Постойте, вон за тем поворотом камни будут падать, тогда что скажете?

— Камни — это, конечно, хуже, — сказал Лапоть, — но бывает еще и хуже камней, например пулемет.

Перед входом в колонию снова построились, выровнялись и снова запели песню, хотя она уже с большим трудом могла осилить нараставший шум ливня и неожиданно приятные, как салют нашему возвращению, первые в этом году раскаты грома. В колонию вошли с гордо поднятой головой, на очень быстром марше. Как всегда, отдали салют знамени, и только после этого все приготовились разбежаться по спальням. Я крикнул:

— Да здравствует Первое мая! Ура!

Ребята подбросили вверх мокрые фуражки, заорали и, уже не ожидая команды, бросились ко мне. Они подбросили меня вверх и из моих сапог вылились на меня новые струи воды.

Через час в клубе был прибит еще один лозунг. На огромном длинном полотнище было написано только два слова:

Не пищать!

15. Трудные люди

Чобот повесился ночью на третье мая.

Меня разбудил сторожевой отряд, и, услышав стук в окно, я догадался, в чем дело. Возле конюшни, при фонарях, Чобота, только что снятого с петли, приводили в сознание. После многих усилий Екатерины Григорьевны и хлопцев удалось возвратить ему дыхание, но в сознание он так и не пришел и к вечеру умер. Приглашенные из города врачи обьяснили нам, что спасти Чобота было невозможно: он повесился на балконе конюшни; стоя на этом балконе, он, очевидно, надел на себя и затянул петлю, а потом бросился с нею вниз — у него повреждены были шейные позвонки.

Хлопцы встретили самоубийство Чобота сдержанно. Никто не выражал особенной печали, и только Федоренко сказал:

— Жалко казака — хороший был бы буденовец!

Но Федоренко ответил Лапоть:

— Далеко Чоботу до Буденного: граком жил, граком и помер, от жадности помер.

Коваль с гневным презрением посматривал в сторону клуба, где стоял гроб Чобота, отказался стать в почетный караул и на похороны не пришел:

— Я таких, как Чобот, сам вешал бы: лезет под ноги с драмами своими дурацкими!

Плакали только девчонки, да и то Маруся Левченко иногда вытирала глаза и злилась:

— Дурак такой, дубина какая, ну что ты скажешь, иди с ним «хозяйнуваты»! Вот счастье какое для Наташи! И хорошо сделала, что не поехала! Много их, таких, Чоботов, найдется, да всем ублажать? Пускай вешаются побольше.

Наташа не плакала. Она с испуганным удивлением глянула на меня, когда я пришел к девочкам в спальню, и негромко спросила:

— Що мени теперь робыты?

Маруся ответила за меня:

— Может, и ты вешаться захочешь? Скажи спасибо, что этот дурень догадался смыться. А то он тебя всю жизнь мучил бы. Что ей «робыть», задумалась, смотри! На рабфаке будешь, тогда и задумывайся.

Наташа подняла глаза на сердитую Маруську и прислонилась к ее поясу:

— Ну добре.

— Я принимаю шефство над Наталкой, — сказала Маруся, вызывающе сверкнув на меня глазами.

Я шутя расшаркался перед нею:

— Пожайлуста, пожалуйста, товарищ Левченко. А мне можно с вами «еа пару»?

— Только с уловием: не вешаться! А то видите, какие шефы бывают, ну их к собакам. Не столько того шефства, сколько неприятностей.

— Есть не вешаться!

Наташа оторвалась от Марусиного пояса и улыбалась своим новым шефам, даже порозовела немного.

— Идем завтракать, бедная девочка, — сказала весело Маруся.

У меня на этом участке сердца стало… ничего себе. К вечеру приехали следователь и Мария Кондратьевна. Следователя я упросил не допрашивать Наташу, да он и сам был человек сообразительный. Написав короткий акт, он пообедал и уехал. Мария Кондратьевна осталась погрустить. Поздно ночью, когда уже все спали, она зашла в мой кабинет с Калиной Ивановичем и устало опустилась на диван:

— Безобразные ваши колонисты! Товарищ умер, а они хохочут, а этот самый ваш Лапоть так же валяет дурака, как и раньше.

На другой день я проводил рабфаковцев. По дороге на вокзал Вершнев говорил:

— Хлопцы н-не понимают, в чем дело. Ч-ч-человек решил умереть, значит, жизнь плохая. Им к-кажется, ч-что из-з-за Наталки, а на самом деле не из-за Наталки, а таакая жизнь.

Белухин завертел головой:

— Ничего подобного! У Чобота все равно никакой жизни не было. Чобот был не человек, а раб. Барина у него отняли, так он Наташку выдумал.

— Выкпучуете (хитрите) хлопцы, — сказал Семен. — Этого я не люблю. Повесился человек, ну и вычеркни его из списков. Надо думать про завтрашний день. А я вам скажу: тикайте отсюда с колонией, а то у вас все перевешаются.

На обратном пути я задумался над путями нашей колонии. В полный рост встал перед моими глазами какой-то грозный кризис, и угрожали полететь куда-то и пропасть несмоненные для меня ценности, ценности живые, живущие, созданные, как чудо, пятилетней работой коллектива, исключительные достоинства которого я даже из скромности скрывать от себя не хотел.

В таком коллективе неясность личных путей не могла опеределять кризиса. Ведь личные пути всегда неясны. И что такое ясный личный путь? это отрешение от коллектива, это концентрированное мещанство: такая ранняя, такая скучная забота о будущем куске хлеба, об этой самой хваленой квалификации. И какой квалификации? Столяра, сапожника, мельника. Нет, я крепко верю, что для мальчика в шестнадцать лет нашей советской жизни самой дорогой квалификацией является квалификация борца и человека.

Я представил себе силу коллектива колонистов и вдруг понял, в чем дело: ну конечно, как я мог так долго думать! Все дело в остановке. Не может быть допущена остановка в жизни коллектива.

Я обрадовался по-детски: какая прелесть! Какая чудесная, захватывающая диалектика! Свободный рабочий коллектив не способен стоять на месте. Всемирный закон всеобщего развития только теперь начинает показывать свои настоящие силы. Формы бытия свободного человеческого коллектива — движение вперед, форма смерти — остановка.

Да, мы почти два года стоим на месте: те же поля, те же цветники, та же столярная и тот же ежегодный круг.

Я поспешил в колонию, чтобы взглянуть в глаза колонистам и проверить мое великое открытие.

У крыльца белого дома стояли два извозчичьих экипажа, и Лапоть меня встретил сообщением:

— Приехала комиссия из Харькова.

«Вот и хорошо, — подумал я, — сейчас мы это дело решим».

В кабинете ожидали меня: Любовь Савельевна Джуринская, полная дама, в темно-малиновом, не первой чистоты платье, уже немолодая, но с живыми и пристальными глазами, и невзрачный человек, полурыжий, полурусый, не то с бородкой, не то без бородки; очки на нем очень перекосились, и он все поправлял их свободной от портфеля рукой.

Любовь Савельевна заставила себя приветливо улыбнуться, когда знакомила меня с остальными:

— А вот и товарищ Макаренко. Знакомьтесь: Варвара Викторовна Брегель, Сергей Васильевич Чайкин.

Почему не принять в колонии Варвару Викторовну Брегель — мое высшее начальство, но с какой стати этот самый Чайкин? О нем я слышал — профессор педагогики. Не заведовал ли он каким-нибудь детским домом?

Брегель сказала:

— Мы к вам специально — проверить ваш метод.

— Решительно протестую, — сказал я. — Нет никакого моего метода.

— А какой же у вас метод?

— Обыкновенный, советский.

Брегель зло улыбнулась.

— Может быть, и советский, но во всяком случае не обыкновенный. Надо все-таки проверить.

Начиналась самая неприятная беседа, когда люди играют терминами в полной уверенности, что термины определяют реальность. Я поэтому сказал:

— В такой форме я беседовать не буду. Если угодно, я вам сделаю доклад, но предупреждаю, что он займет не меньше трех часов.

Брегель согласилась. Мы немедленно уселись в кабинете, заперлись, и я занялся мучительным делом: переводом на слова накопившихся у меня за пять лет впечатлений, соображений, сомнений и проб. Мне казалось, что я говорил красноречиво, находил точные выражения для очень тонких понятий, аналитическим ножом осторожно и смело вскрывал тайные до сих пор области, набрасывал перспективы будущего и затруднения завтрашнего дня. Во всяком случае, я был искренним до конца, не щадил никаких предрассудков и не боялся показать, что в некоторых местах «теория» казалась мне уже жалкой и чуждой.

Джуринская слушала меня с радостным, горящим лицом, Брегель была в маске, а о Чайкине мало я заботился.

Когда я окончил, Брегель постучала полными пальцами по столу и сказала таким тоном, в котором трудно было разобрать, говорит ли она искренно или издевается:

— Так… Скажу прямо: очень интересно, очень интересно. Правда, Сергей Васильевич?

Чайкин попытался поправить очки, впился в свой блокнот и очень вежливо, как и полагается ученому, со всякими галантными ужимочками и с псевдопочтительной мимикой произнес такую речь:

— Хорошо, это, конечно, нужно все осветить, да… но я бы усомнился и сейчас в некоторых, если можно так выразиться, ваших теоремах, которые вы любезно нам изложили с таким даже воодушевлением, что, разумеется, говорит о вашей убежденности. Хорошо. Ну вот, например, мы и раньше знали, а вы как будто умолчали. У вас здесь организована, так сказать, некоторая конкуренция между воспитанниками: кто больше сделает — того хвалят, кто меньше — того порицают. Поле у вас пахали, и была такая конкурения, не правда ли? Вы об этом 3умолчали, вероятно, случайно. Мне желательно было бы услышать от вас: известно ли вам, что мы считаем конкуренцию методом сугубо буржуазным, поскольку она заменяет прямое отношение к вещи отношением косвенным? Это — раз. Другой: вы выдаете воспитанникам карманные деньги, правда к праздникам, и выдаете не всем поровну, а, так сказать, пропорционально заслугам. не кажется ли вам, что вы заменяете внутреннюю стимулировку внешней и при этом сугубо материальной? Дальше: наказания, как вы выражаетесь. Вам должно быть известно, что наказание воспитывает раба, а нам нужна свободная личность, определяющая свои поступки не боязнью палки или другой меры воздействия, а внутренними стимулами и политическим самосознанием…

Он еще много говорил, этот самый Чайкин. Я слушал и вспоминал рассказ Чехова, в котором описывается убийство при помощи пресс-папье; потом мне казалось, что убивать Чайкина не нужно, а следует выпороть, только не розгой и не какой-либо царскорежимной нагайкой, а обыкновенным пояском, которым рабочий класс подвязывает штаны. Это было бы идеологически выдержано.

Брегель меня спросила, перебивая Чайкина:

— Вы чему-то улыбаетесь? Разве смешно то, что говорит товарищ Чайкин?

— О нет, — сказал я, — это не смешно…

— А грустно, да? — улыбнулась, наконец, и Брегель.

— Нет, почему же, и не грустно. Это обыкновенно.

Брегель внимательно глянула на меня и, вздохнув, пошутила:

— Трудно вам с нами, правда?

— Ничего, я привык к трудным. У меня бывают гораздо труднее.

Брегель вдруг раскатилась смехом.

— Вы все шутите, товарищ Макаренко, — успокоилась она наконец. — Вы все-таки что-нибудь ответите Сергею Васильевичу?

Я умильно посмотрел на Брегель и взмолился:

— Я думаю, пускай и по этим вопросам тоже научпедком займется. Ведь там все сделают как следует? Лучше давайте обедать.

— Ну хорошо, — немного надулась Брегель. — Да скажите, а что это за история: выгнали воспитанника Опришко?

— За пьянство.

— Где же оон теперь? Конечно, на улице.

— Нет, живет рядом, у одного куркуля.

— Значит, что же, отдали на патронирование?

— В этом роде, — улыбнулся я.

— Он там живет? Это вы хорошо знаете?

— Да, хорошо знаю: живет у куркуля местного, Луккашенко. У этого доброго человека уж два беспризорных «на патронировании».

— Ну это мы проверим.

— Пожайлуста.

Мы отправились обедать. После обеда Брегель и Чайкин захотели убедиться в чем-то собственными глазами, а я снял шапку перед Любовью Савельевной.

— Милый, дорогой, родненький Наркомпрос! Нам здесь тесно и все сделано. Мы запсихуем здесь через полгода. Дайте нам что-нибудь большое, чтобы голова закружилась от работы. У вас же много всего! У вас же не только принципы!

Любовь Савельевна засмеялась и сказала:

— Я вас хорошо понимаю. Это можно будет сделать. Пойдем, поговорим подробнее… Но постойте, вы все о будущем. Вас очень обижает эта ревизия?

— О нет, пожалуйста! А как же иначе?

— Ну а выводы, все эти вопросы Чайкина вас не беспокоят?

— А почему? Ведь ими будет заниматься научпедком? Это ему беспокойство, а мне ничего…

Вечером Брегель, уходя спать, поделилась впечатлениями:

— Коллектив у вас чудесный. Но это ничего не значит, методы ваши ужасны.

Я в глубине души обрадовался: хорошо еще, что она ничего не знает об обучении наших барабанщиков.

— Спокойной ночи, — сказала Брегель. — Да, имейте в виду, вас никто и не думает обвинять в смерти Чобота…

Я поклонился с глубокой благодарностью…

16. Запорожье

Снова наступило лето. Снова, не отставая от солнца, заходили по полям сводные отряды, снова время от времени заработали знаменные четвертые сводные, и командовал ими все тот же Бурун.

Рабфаковцы приехали в колонию в середине июня и привезли с собою, кроме торжества по случаю перехода их на второй курс, еще и двух новых членов — Оксану и Рахиль, которым как колнисткам уже и выбора никакого не оставалось: обязаны были ехать в колонию. А также приехала и черниговка, существо, донельзя чернобровое и черноглазое. Звали черниговку Галей Подгорной. Семен ввел ее в общее собрание колонистов, показал всем и сказал:

— Шурка написал в колонию, нибы я заглядывался на вот эту самую черниговку. Ничего не было, честное комсомольское слово. А важное что: Галя Подгорная не имеет, можно сказать, никакой территории, чтобы поехать на каникулы. Судите нас, товарищи колонисты: кто прав, а кто, может, и виноват.

Семен уселся на землю, — собрание происходило в парке.

Черниговка с удивлением рассматривала наше общество, голоногое, голорукое, а в некоторых частях и голопузое. Лапоть поджал губы, прищурился, похлопал лысыми огромными веками и захрипел:

— А скажите, пожалуйста, товарищ черниговка… это… как его…

Черниговка и собрание насторожились.

— …а вы знаете «Отче наш»?

Черниговка улыбнулась, смутилась, покраснела и несмело ответила:

— Не знаю…

— Ага, не знаете? — Лапоть еще больше поджал губы и опять захлопал веками. — А «Верую» знаете?

— Нет, не знаю…

— Угу. А Днепр переплывете?

Черниговка растерянно посмотрела по сторонам:

— Да как вам сказать? Плаваю я хорошо, наверное, переплыву…

Лапоть повернулся к собранию с таким выражением лица, какое бывает у напряженно думающих дураков: надувался, хлопал глазами, поднимал палец, задирал нос, и все это без какого бы то ни было намека на улыбку.

— Значиться, так будэмо говорыты: «Отче наша» вона нэ тямыть, «Верую» ни в зуб ногой, Днипро пэрэплывэ. А може, нэ пэрэплывэ?

— Пэрэплывэ! — кричит собрание.

— Ну добре, а колы не Днипро, так Коломак пэрэплывэ?

— Пэрэплывэ Коломак! — кричат хлопцы в хохоте.

— Выходыть так, що для нашои лыцарьской запорожськой колонии годыться?

— Годыться.

— До якого курения?

— До пятого.

— В таким рази посыпьте ий голову писочком и вэдить до куреня.

— Та куды ж ты загнув? — кричит Карабанов. — То ж тилько кошевым писочком посыпалы…

— А скажи мени, козачэ, — задает вопрос Семену Лапоть, — а чи життя розвываеться, чи нэ розвываеться?

— Розвываеться. Ну?

— Ну так раньше посыпали голову кошевому, а теперь всем.

— Ага, — говорит Карабанов, — правильно!

Мысль о переезде на Запорожье возникла у нас после одного из писем Джуринской, в котором она сообщала темные слухи, что есть проект организовать на острове Хортице большую детскую колонию, причем в Наркомпросе будут рады, если центральным организатором этой колонии явится колония имени Горького.

Детальная разработка этого проекта еще и не начиналась. На мои вопросы Джуринская отвечала, что окончательного решения вопроса нельзя ожидать скоро, что все это связано с проектом Днепростроя.

Что там делалось в Харькове, мы хорошо не знали, но в колонии делалось много. Трудно было сказать, о чем мечтали колонисты: о Денпре, об острове, о больших полях, о какой-нибудь фабрике. Многих увлекала мысль о том, что у нас будет собственный пароход. Лапоть дразнил девочек, утверждая, что на остров Хортицу по старым правилам девочки не допускаются, поэтому придется для них выстроить что-нибудь на берегу Днепра.

— Но это ничего, — утешал Лапоть. — Мы будем приезжать к вам в гости, а вешаться будем на острове — вам же спокойнее.

Рабфаковцы приняли участие в шутливых мечтах получить в наследство запорожсский остров и охотно отдали дань еще не потухшему стремлению к игре. Целыми вечерами колония хохотала до слез, наблюдая на дворе широкую имитацию запорожской жизни, — для этого большинство как следует штудировало «Тараса Бульбу». В такой имитации хлопцы были неисчерпаемы. То появится на дворе Карабанов в штанах, сделанных из театрального занавеса, и читает лекцию о том, как пошить такие штаны, на которые, по его словам, нужно сто двадцать аршин материи. То разыгрывается на дворе страшная казнь запорожца, обвиненного всей громадой в краже. При этом в особенности стараются сохранить в неприкосновенности такую легендарную деталь: казнь совершается при помощи киев, но право на удар кием имеет только тот, кто перед этим выпьет «кухоль горилки». За неимением горилки для колонистов, приводящих казнь в исполнение, ставится огромный горшок воды, выпить который даже самые большие питухи, водохлебы не в состоянии. То четвертый сводный, отправляясь на работу, подносит Буруну булаву и бунчук. Булава сделана из тыквы, а бунчук из мочалы, но Бурун обязан принять все эти «клейноды» с почтением и кланяться на четыре стороны.

Так проходило лето, а запорожский проект оставался проектом, ребятам уж и играть надолело. В августе уехали рабфаковцы и увезли с собою новую партию. Целых пять командиров выбыли из строя, и самая кровавая рана была на месте командира второго — уехал-таки на рабфак Антон Братченко, мой самый близкий друг и один из основателей колонии имени Максима Горького. Уехал и Осадчий, за которого я заплатил хорошим куском жизни. Был это бандит из бандитов, а уехал в Харьков в технологический институт стройный красавец, высокий, сильный, сдержанный, полный какого-то особенного мужества и силы. Про него Коваль говорил:

— Комсомолец какой Осадчий, жалко провожать такого комсомольца!

Это верно: Осадчий вынес на своих плечах в течение двух лет сложнейшую нагрузку командира мельничного отряда, полную бесконечных забот, расчетов с селами и комнезами.

Уехал и Георгиевский, сын иркутского губернатора, так и не смывший с себя позорного пятна, хотя в официальной анкете Георгиевского и было написано: «Родителей не помнит».

Уехал и Шнайдер — командир славного восьмого отряда, и командир пятого, Маруся Левченко, уехала.

Проводили рабфаковцев и вдруг заметили, как помолодело общество горьковцев. Даже в совете командиров засели недавние пацаны: во втором отряде Витька Богоявленский, в третьем отряде заменил Опришко Шаровский Костя, в пятом Наташа Петренко, в девятом Митька Жевелий, и только в восьмом добился, наконец, командирского поста огромный Федоренко. Отряд пацанов передал Георгиевский после трехлетнего командования Тоське Соловьеву.

Снова закопали бураки и картошку, обложили конюшни соломой, очистили и спрятали семена на весну, и снова на зябь, уже без конкуренции, заработали первые и вторые сводные. И только тогда получили мы из Харькова официальное предложение Наркомпроса осмотреть в Запорожском округе имение Попова.

Общее собрание колонистов, выслушав мое сообщение и пропустив через все руки бумажку Наркомпроса, сразу почувствовало, что дело серьезное. Ведь у нас на руках была и другая бумажка, в которой Наркомпрос просил Запорожский окрисполком передать имение Попова в распоряжение колонии.

В тот момент эти бумажки казались нам окончательным решением вопроса: оставалось вздохнуть свободно, забыть бесконечные разговоры о монастырях, еще не оживших помещичьих гнездах, потушить сказку о Хортицком острове, собираться и ехать.

Осмотреть и принять имение Попова поехали я и Митька Жевелий, избранный общим собранием. Митьке было уже пятнадцать лет. Он давно стоял в строю пацанов на голову выше других, давно прошел сложные искусы комсводотряда, больше года уже комсомолец, а в последнее время заслуженно был выдвинут на ответственный пост командира девятого. Митька был представителем новейшей формации горьковцев: к пятнадцати годам он приобрел большой хозяйственный опыт, и пружинный стан, и удачу организатора, заразившись в то же время многими ухватками старшего боевого поколения. Митька с первого дня был корешком Карабанова и от Карабанова получил как будто в наследство черный огневой глаз и энергничное красочное движение; но и отличался Митька от Семена заметно хотя бы уже потому, что к пятнадцати годам Митька был в пятой группе.

Мы с Митькой выехали в ясный морозный бесснежный день в конце ноября и через сутки были в Заопоржье. По молодости нашей воображали, что новая счастливая эра трудовой колонии имени Горького начнется приблизительно так: председатель окрисполкома, человек с революционным приятным лицом, встретит нас ласково, обрадуется и скажет:

— Имение Попова? Для колонии имени Горького? Как же, как же, знаю. Пожайлуста, пожалуйста! Вот вам оредр на имение, идите и владейте.

Останется нам только узнать, где дорога в имение, и лететь в колонию с приглашением:

— Скорее, скорее собирайтесь!..

В том, что имение Попова нам понравится, мы не сомневались. На что уже Брегель в Наркомпросе женщина строгая, а та и сказала нам с Митькой, когда мы заехали к ней в Харьков:

— Попова имение? Как раз для Макаренко! Этот самый Попов был немножко чудак, он там такого настроил… да вот увидите. Хорошее имение, и вам понравится.

Джуринская говорила то же:

— Там хорошо, и богато, и красиво. Это место нарочно сделано для детской колонии.

И Мария Кондратьевна сказала:

— Прелесть, что за такое имение!

Уже одно то, что всем это имение известно, много значило, и поэтому и я и Митька были в фаталистическом настроении: это для нас, горьковцев, специально судьба приготовила.

Но из всех наших ожиданий правильным оказалось только одно: лицо предисполкома было действительно симпатичное и революционное. Все остальное вышло не так, и прежде всего не таковы были его речи.

Прочитав бумажку Наркомпроса, председатель сказал:

— Да, но там ведь крестьянская коммуна! А что это за колония Горького?

Он откровенно разглядывал нас с Митькой, и, кажется, Митька понравился ему больше, чем я, ибо он улыбнулся черноглазой Митькиной настороженности и спросил:

— Так это такие мальчики будут там хозяйничать?

Митька решительно покраснел и начал грубиянить:

— А чем у нас бузовые пацаны? Наверное, не хуже ваших граков будем хозяйничать.

После этих слов Митька еще больше покраснел, а председатель еще больше улыбнулся и доверчиво признал:

— Это крестьян вы так называете — «граки»? Действительно, хозяйничают плохо. Но ведь там полторы тысячи гектаров. Дело это выше компетенции окрисполкома, придется вам воевать в Наркомземе.

Митька недоверчиво прищурился на председателя:

— Вы сказали: дело выше… как это… компенции? Это значит как?

— А я ваш язык лучше понимаю, чем вы мой… Ну хорошо, вам заведующий обьяснит, что такое компетенция. А что я могу сделать? Я дам вам машину, езжайте, посмотрите. Кстати, на месте поговорите с коммуной, — может быть, договоритесь. Но решать дело придется в Харькове, в Наркомземе.

Улыбаясь, председатель пожал руку Митьке:

— Если у вас все такие «пацаны», я буду вас поддерживать.

Мы с Митькой видели имение Попова и были отравлены его красотой.

На краю знамеитого Великого луга, кажется, на том самом месте, где стояла хата Тараса Бульбы, в углу между Днепром и Кара-Чекраком неожиданно в степи вытянулись длинные холмы. Между ними Кара-Чекрак прямой стрелкой стремится к Днепру, даже на речку не похоже — канал, а на высоком берегу его — чудо. Высокие зубчатые стены, за стенами дворцы, остроконечные и круглые кровли, перепутанные в сказочном своеволии. На некоторых башнях еще и флюгера мотались, но окна смотрели черными пустыми провалами, и в этом было тяжелое противоречие с живой вычурностью мавританской или арабской фантазии.

Через ворота в двухэтажной башне вьехали мы на огромный двор, выложенный квадратными плитами, между которыми торчали с угрюмым нахальством сухие, дрожащие от мороза стебли украинского бурьяна и на которых коровы, свиньи, козы понабрасывали черт знает чего. Вошли в первый дворец. Ничего в нем уже не было, кроме сквозняков, пахнувших известкой, да в вестибюле на куче мусора валялась гипсовая Венера Милосская не только без рук, но и без ног. В других дворцах, таких же высоких и изящных, тоже сильно еще пахло революцией. Опытным глазом восстановителя я прикидывал, во что обойдется ремонт. Собственно говоря, ничего страшного и не было: окна, двери, поправить паркет, штукатурка, Милосскую можно было и не восстанавливать; лестницы, потолки, печи были целы. Митька был менее прозаичен, чем я. Никакие разрушения не могли потушить в нем эстетического восторга. Он бродил по залам, башням, переходам, дворам и дворикам и ахал:

— Ох ты ж, черт! От смотри ж ты! Ну и здорово, честное слово! Ой, и грубое ж место, Антон Семенович! От хлопцы будут довольны! Хорошо, честное слово, хорошо! А сколько же тут можно пацанов поместить? Мабудь, тысячу?

По моим расчетам выходило: пацанов можно поместить восемьсот.

— А чи справимся? Восемьсот — это ж, наверное, с улицы. А наши все командиры на рабфаке…

О том, справимся или не справимся, некогда было думать — смотрели дальше. На черном дворе хозяйничала коммуна и хозяйничала отвратительно. Бесконечная конюшня была забита навозом, и в навозных кучах, давно без подстилки и уборки, стояли кое-где классические клячи с выпирающими остряками костей и с испачканными задами, многие плешивые. Огромная свинарня вся сквозила дырками, свиней было мало, и свиньи были плохие. На замерзших кочках двора торчали и валялись беспризорные возы, сеялки, колеса, отдельные части, и все это покрывалось, как лаком, диким, одуряющим бездельем. Только в свинарне вытянул к нам грязную бороду корявый дедушка и сказал:

— Колы в контору, так он в ту хатынку зайдить.

— А где же ваши свиньи? — спросил Митька.

— Как вы говорите?.. Ага ж… свиньи дэ?..

Дед затоптался на месте, потрогал прозрачными пальцами усы и оглянулся на станки. Видно, Митькин вопрос был для деда дипломатически непосилен. Но он храбро махнул рукой:

— Та… поилы, сволочи, свиней, поилы…

— Кто это?

— Та хто ж? Свои поилы… коммуна оця самая…

— Так и вы ж, дедушка в коммуне?

— Хе-хе, голубе, я в коммуни, як теля в отари. Теперь хто галасуваты глотку мае, той и старший. А диду не дали свинячины, не далы. А вы ж чого?

— Да по делу.

— Ага ж, по делу значить… Ну конечно, раз по делу, так идить, от там заседають… Заседають, как же… Они все заседають, а тут…

Дед разгонялся, видимо, на большие откровенности, но нам было некогда.

В тесной конторе на издыхающих барских стульях в самом деле заседали. Сквозь махорочный дым трудно было разглядеть, сколько сидело человек, но галдеж был порядка двух десятков. К сожалению, мы так и не узнали повестки дня, потому что, как только мы вошли, темнобородый кучерявый мужчина, с глазами нежными и круглыми, как у девочки, спросил нас:

— А что за люди?

Начался разговор, сначала недрежелюбно-официальный, потом враждебно-страстный и только часа через два просто деловой.

Я, оказывается, ошибался. Коммуна была тяжело больна, но умирать не собиралась и, распознав в нас непрошенных могильщиков, возмутилась и из последних сил проявила жажду жить.

Ясно было одно: для коммуны полторы тысячи га было много. В этом чрезмерном богатстве и заключалась одна из причин ее бедности. Мы легко договорились, что землю можно будет поделить. Еще легче коммуна согласилась отдать нам дворцы, зубцы и башни вместе с Венерой Милосской. Но когда очередь дошла до хозяйственного двора, и у коммунаров и у нас разгорелись страсти, Митька даже не удержался на линии спора и перешел на личности:

— А почему у вас до сих пор бурак в поле лежит?

И председатель ответил:

— А молодой ты еще меня про бурак спрашивать!

Только поздно вечером мы и по этому пункту договорились. Митька сказал:

— Ну чего мы споримся, как ишаки? Можно ж хозяйственный двор поделить стенкой.

На том и помирились.

На чем мы добрались до колонии Горького, не помню, но кажется — это было что-то вроде крыльев. Наш рассказ на общем собрании встречен был еще невиданной овацией. Меня и Митьку качали, чуть не разбили мои очки, а у Митьки что-то таки разбили — нос или лоб.

В колонии началась действительно счастливая эра. Месяца три колонисты жили планами. Брегель упрекала меня, заехавши в колонию:

— Макаренко, кого вы воспитываете? Мечтателей?

Пусть даже и мечтателей. Я не в восторге от самого слова «мечта». От него действительно несет чем-то барышенским, а может быть, и хуже. Но ведь и мечта разная бывает: одно дело мечтать о рыцаре на белом коне, а другое — о восьми сотнях ребят в детской колонии. Когда мы жили в тесных казармочках, разве мы не мечтали о высоких, светлых комнатах? Обвязывая ноги тряпками, мечтали о человеческой обуви. Мечтали о рабфаке, о комсомоле, мечтали о Молодце и о симментальском стаде. Когда я привез в мешке двух английских поросят, один такой мечтатель, нестриженный пацан Ванька Шелапутин, сидел на высокой скамье, положив под себя руки, болтая ногами, и глядел в потолок:

— это ж только два поросенка. А потом они приведут еще сколько. А те еще сколько. И через… пять лет у нас будет сто свиней. Го-го! Ха-ха! Слышишь, Тоська, сто свиней!

И мечтатель и Тоська непривычно хохотали, заглушая деловые разговоры в моем кабинете. А теперь у нас больше трехсот свиней, и никто не вспоминает, как мечтал Шелапутин.

Может быть, главное отличие нашей воспитательной системы от буржуазной в том и дежит, что у нас детский коллектив обязательно должен расти и богатеть, впереди должен видеть лучший завтрашний день и стремиться к нему в радостном общем напряжении, в настойчивой веселой мечте. Может быть, в этом и заключается истинная педагогическая диалектика.

Поэтому я не надевал на мечту колонистов никакой узды и вместе с ними залетел, можеть быть, и слишком далеко. Но это было очень счастливое время в колонии, и теперь о нем все мои друзья вспоминают радостно. С нами мечтал и Алексей Максимович, которому мы подробно писали о наших делах.

Не радовались и не мечтали в колонии только несколько человек, и между ними Калина Иванович. У него была молодая душа, но, оказывается, для мечты одной души мало. И сам Калина Иванович говорил:

— Ты видав, как хороший конь автомобиля боится? Это потому, что он, паразит, жить хочет. А шкапа если какая, так она не только что автомобиля, а и черта не боится, потому что ей все равно: чи хлеб, чи толокно, как пацаны говорят…

Я уговаривал Калину Ивановича ехать с нами, и хлопцы просили, но Калина Иванович был тверд:

— Я вже теперь ничего не боюся, и вам такие паразиты ни к чему. Погуляв с вами, и довольно! А теперь на пенсию: при совецькой власти хорошо дармоедам — старым перхунам.

И Осиповы заявили, что они никуда с колонией не поедут, что с них довольно сильных переживаний.

— Мы люди скромные, — говорила Наталья Марковна. — Мы даже не понимаем, для чего это вам нужно восемьсот душ. Честное слово, Антон Семенович, вы сорветесь на этой затее.

В ответ на эту декларацию я декламировал: «Безумству храбрых поем мы песню».

Ребята аплодировали и смеялись, но Осиповых таким способом смутить было нельзя. Впрочем, Силантий меня утешал:

— здесь это, пускай остаются. Ты это, Антон Семенович, любишь, как говорится, всех в беговые дрожки запрягать. Корова, здесь это, для такого дела не годится, а ты ее все цепляешь. Видишь, какая история.

— А тебя можно, Силантий Семенович?

— Куда это?

— Да вот — в беговые дрожки.

— Меня, здесь это, куда хочешь, хоть Буденному под седло. Это, понимаешь, сволочи меня прилаживали, как говорится, воду возить. А не разглядели, гады, конь какой боевой!

Силантий задирал голову и топал ногой, с некоторым опозданием прибавляя:

— Видишь, какая история.

То обстоятельство, что почти все воспитатели, и Силантий, и Козырь, и Елисов, и кузнец Годанович, и все прачки, кухарки и даже мельничные решили ехать с нами, делало этот переезд как-то опо особенному уютным и надежным.

А между тем дела в Харькове были плохие. Я часто туда ездил. Наркомпрос нас дружно поддерживал. Даже Брегель заразилась нашей мечтой, хотя в этот период меня иначе не называла, как Дон-Кихот Запорожский.

На что уже Наркомзем, хотя и выпячивал губы и ошибался презрительно: то колония Горького, то колония Короленко, то колония Шевченко, — и тот уступил: берите, мол, и восемьсот десятин и поповское имение, только отвяжитесь.

Враги наши оказались не на боевом фронте, а в засаде. Наткнулся я на них в горячей атаке, воображая, что это последний победный удар, после которого только в трубы трубить. А против моей атаки вышел из-за кустов маленький такой, в кучем пиджачке человечек, сказал несколько слов, и я оказался разбитым наголову и покатился назад, бросая орудия и знамена, комкая ряды разогнавшихся в марше колонистов.

— Наркомфин не может согласиться на эту аферу — дать вам тридцать тысяч, чтобы ремонтировать никому не нужный дворец. А ваши детские дома стоят в развалинах.

— Да ведь это не только не раемонт. В эту смету входят и инвентарь и дорога.

— Знаем, знаем: восемьсот десятин, восемьсот беспризорных и восемьсот коров. Времена таких афер кончились. Сколько мы Наркомпросу миллионов давали, все равно ничего не выходит: раскрадут все, поломают и разбегутся.

И человечек наступил на грудь повергнутой так неожиданно нашей живой, нашей прекрасной мечты. И сколько она ни плакала под этой ногой, сколько ни доказывала, что она мечта горьковская, ничего не помогло — она умерла.

И вот я, печальный, возвращаюсь домой, судорожно вспоминая: ведь в нашей школе комплексом проходит тема «Наше хозяйство в Запорожье». Шере два раза ездил в имение Попова. Он составил и рассказал колонистам переливающий алмазами, изумрудами, рубинами хозяйственный план, в котором лучились, играли, ослепляли тракторы, сотни коров, тысячи овец, сотни тысяч птиц, экспорт масла и яиц в Англию, инкубаторы, сепораторы, сады.

Ведь еще на прошлой неделе вот так же я возвращался из харькова, и меня встречали возбужденные пацаны, стаскивали с экипажа и вопили:

— Антон Семенович, Антон Семенович! У Зорьки жеребенок! Вот посмотрите, посмотрите! Нет, вы сейчас посмотрите!..

Они потащили меня в конюшню и окружили там еще сырого, дрожащего золотого лошонка. Улыбались молча, и только один сказал задушевно:

— Запорожцем назвали…

Милые мои пацаны! Не ходить вам за плугом по Великому лугу, не жить в сказочном дворце, не трубить вашим трубачам с высоты мавританских башен, и золотого конька напрасно вы назвали Запорожцем.

17. Как нужно считать

Удар, нанесенный человеком из Наркомфина, оказался ударом тяжелым. Защемило под сердцем у колонистов, заухмылялись и заржали недруги, и я растерялся не на шутку. Но никому уже не приходило в голову, что мы можем остаться на Коломаке. И в Наркомпросе покорно ощущали нашу неподатливость, и у них вопрос стоят только в бодной форме: куда ехать?

Февраль и март 1926 года были поэтому очень сложно построены. Неудача с Запорожьем потушила последние вспышки торжественной и праздничной надежды, но взамен ее осталась у коллектива упрямая уверенность. Не было недели, чтобы на общем собрании колонистов не обсуждалось какое-нибудь предложение. На просторных степях Украины много еще было таких мест, где либо никто не хозяйничал, либо хозяйничал плохо. Их по очереди подкладывали нам друзья из Наркомпроса, комсомольские организации, соседи-старожилы и далекие знакомцы-хозяйственники. И я, и шере, и хлопцы много исколесили в то время дорог и шляхов и в поездах, и в машинах, и на Молодце, и на разных конях местного транспорта.

Но разведчики привозили домой почти одну усталость; на общих собраниях колонисты выслушивали их с холодными деловыми лицами и расходились по своим делам, метнув в докладчика первым попавшимся тяжелым вопросом:

— Сколько там можно поместить? Сто двадцать человек? Чепуха!

— А город какой? Пирятин? Ерунда!

Да и сами докладчики были рады такому концу, ибо в глубине души больше всего боялись, как бы собрание чем-нибудь не соблазнилось.

Так прошли перед нашими глазами имение Старицкого в Валках, монастырь в Пирятине, монастырь в Лубнах, хоромы князей Кочубеев в Диканьке и еще кое-какая дрянь.

Еще больше пунктов называлось и сразу отбрасывалось, не удостаиваясь разведки. И между ними был и куряж — детская колония под самым Харьковым, в которой было четыреста ребят, по слухам, разложившихся вконец. Представление о разложившемся детском учреждении было для нас таким отвратительным, что мысль о Куряже вздувалась только мелкими чахоточнымии пузырьками, которые лопались в момент появления.

Однажды во время моей очередной поездки в Харьков попал я на заседание помдета. Обсуждался вопрос о положении Куряжской колонии, состоявшей в его ведомстве. Инспектор наробраза Юрьев озлобленно-сухо докладывал о положении в колонии, сжимал и укорачивал выражения, и тем и глупее и возмутительнее представлялись тамошние дела. Сорок воспитателей и четыреста воспитанников казались слушателю сотнями издевательских анекдотов о человеке, измышлением какого-то извращенного негодяя, мизантропа и пакостника. Я готов был стукнуть кулаком по столу и кричать:

— Не может быть! Сплетни!

Но Юрьев казался очень основательным человеком, а сквозь вежливую серьезность докладчика хорошо просвечивала давно насиженная наробразовская грусть, в которой сомневаться я меньше всего имел оснований. Юрьев меня стыдился и поглядывал иногда с таким выражением, как будто у него случился беспорядок в костюме. После заседания он подошел ко мне и прямо сказал:

— Честное слово, при вас стыдно было рассказывать обо всех этих гадостях. Ведь у вас, рассказывают, если колонист опоздает на пять минут к обеду, вы его сажаете под арест на хлеб и на воду на сутки, а он улыбается и говорит «есть».

— Ну, не совсем так. Если бы я практиковал такой удачный метод, вам пришлось бы и о колонии Горького докладывать приблизительно в стиле сегодняшнего вашего доклада.

Мы с Юрьевым разговорились, заспорили. Он пригласил меня обедать и за обедом сказал:

— Знаете что? А почему вам не взять Куряж?

— Да что ж там хорошего? И ведь там полно?

— Да зачем полно? Мы очистим для ваших сто двадцать мест.

— Не хочется. Грязная работа. Да и не дадите работать…

— Дадим! Чего вы нас так боитесь? Дадим вам открытый лист — делайте, что хотите. Этот Куряж — это ужас какой-то! Подумайте, под самой столицей такое бандитское гнездо. Вы же слышали. На дороге грабят! На восемнадцать тысяч рублей раскрали только в самой колонии — за четыре месяца.

— Значит, там нужно весь персонал выгнать.

— Нет, зачем же… там есть отличные работники.

— Я в таких случаях сторонник полной асептики.

— Ну хорошо, выгоняйте, выгоняйте!..

— Да нет, в Куряж мы не поедем?

— Но вы же еще и не видели?

— Не видел.

— Знаете что? Оставайтесь на завтра, возьмем Халабуду и поедем, посмотрим.

Я согласился. На другой день мы втроем поехали в Куряж. Я ехал сюда, не предчувствуя, что еду выбирать могилу для моей колонии.

С нами был Халабуда Сидор Карпович, председатель помдета. Он честно председательствовал в этом учреждении, состоявшем тогда из плохих, развалившихся детских домов и колоний, бакалейных магазинов, кинотеатров, магазинов плетеной мебели, увеселительных садов, рулеток и бухгалтерий. Сидор Карпович был покрыт паразитами: коммерсантами, комиссионерами, крупье, шарлатанами, жуликами, шулерами и растратчиками, и мне от души хотелось подарить ему большую бутылку сабадилловой настойки. Он давно уже был оглушен различными соображениями, которые ему со всех сторон подсказывали: экономическими, педагогическими, психологическими и прочими, и прочимии, и поэтому давно потерял надежду понять, отчего в его колониях нищета, повальное бегство, воровство и хулиганство, покорился действительности, глубоко верил, что беспризорный — это соединение всех семи смертных грехов, и от всего своего былого прекраснодушия оставил себе только веру в лучшее будущее и веру в жито.

Последнюю черту его характера я выяснил уже в дальнейшем, а сейчас, сидя в автомобиле, я без какого бы то ни было подозрения выслушивал его речи:

— Надо, чтобы у людей жито было. Если у людей есть жито, так ничего не страшно. Что с того, понимаешь, что ты его Гоголю научишь, а если у него хлеба нету? Ты дай ему жита, а потом и книжку подсунь… Вот и эти бандиты жита посеять не умеют, а красть умеют.

— Плохой народ?

— Они? Ох, и народ же, понимаешь! Они ко мне, это: дай, Сидор Карпович, пятерку, курить хочется. Дал я, конечно, а он через неделю опять: Сидор Карпович, дай пять рублей. Я ж тебе, говорю, дал. Так, говорит, ты на папиросы дал, а теперь на водку дай…

Пролетев километров шесть от города по песчаной скучной дороге, взобрались мы на пригорок и вьехали в облезшие ворота монастыря. Посреди круглого двора бесформенная громада древнего, тем не менее безобразного храма, за ним что-то трехэтажное, а по окружности длинные приземистые флигели, подпертые полусгнившими крылечками. Немного в стороне по краю обрыва деревянная двухэтажная гостиница в период перестройки. По углам и закоулкам попрятались черт его знает из чего слепленные домики, сарайчики, кухоньки, всякая дрянь, скопившаяся за триста молитвенных лет. Меня прежде всего поразил царящий в колонии запах. Это была сложная смесь из уборных, борща, навоза и… ладана. В церкви пели, на ступенях у входа сидели сухие несимпатичные старухи и, наверное, вспоминали о тех счастливых временах, когда было у кого просить милостыню. Но колонистов не было видно.

Серенький, поношенный заведующий с тоской посмотрел на наш фиат, хлопнул рукой по крылу машины и повел нас показывать колонию. Видно было, что он уже привык показывать ее не для славы, а для осуждения, и тропы его мучений были ему хорошо известны.

— Вот здесь спальни первого коллектива, — сказал он, проходя в то место, где раньше были двери, а теперь только дверная рама, даже и наличников не было. Так же беспрятственно мы переступили и через второй порог и повернули в коридор влево. Я только тогда понял, что коридор этот ничем не отделяется от воздуха, бывшего когда-то свежим. Это, между прочим, доказывалось и наметами снега под стенами, успевшими уже покрыться пылью.

— А как же это… без дверей? — спросил я.

Заведующий с трудом показал нам, что когда-то он умел улыбаться, и пошел дальше. Юрьев сказал громко:

— Двери давно сгорели. Если бы только двери! Уже полы срывают и жгут, сожгли и навесы над погребами и даже часть возов.

— А дрова?

— А черт их знает, почему у них дров нет! Деньги были отпущены на дрова.

Халабуда высморкался и сказал:

— Дрова, наверное, и теперь есть. Не хотят распилить и поколоть, а нанять не на что. Есть дрова у сволочей… Знаете же, какой народ — бандиты!

Наконец, мы подошли к настоящей закрытой двери в спальню. Халабада стукнул по ней ногой, и она немедленно повисла на одной нижней петле, угрожая свалиться нам на головы. Халабуда поддержал ее рукой и засмеялся:

— Э, нет, ченртова ведьма! Я тебя уже хорошо знаю…

Мы вошли в спальню. На изломанных грязных кроватях, на кучах бесформенного мусорного тряпья сидели беспризорные, настоящие беспризорные, во всем их великолепии, и старались согреться, кутаясь в такое же тряпье. У облезшей печки двое разбивали колуном доску, окрашенную видно, недавно в желтый цвет. По углам и даже в проходах было нагажено. здесь были те же запахи, что и на дворе, минус ладан.

Нас провожали взглядами, но головы никто не повернул. Я обратил внимание, что все беспризорные были в возрасте старше шестнадцати лет.

— Это у вас самые старшие? — спросил я.

— Да, это первый коллектив — старший возраст, — любезно пояснил заведующий.

Из дальнего угла кто-то крикнул басом:

— Вы не верьте им, что они говорят! Врут все!

В другом конце сказали свободно, отнюдь ничего не подчеркивая:

— Показывают… Чего тут показывать? Показали бы лучше, что накрали.

Мы не обратили никакого внимания на эти возгласы, только Юрьев покраснел и украдкой посмотрел на меня.

Мы вышли в коридор.

— В этом здании шесть спальных комнат, — сказал заведующий. — Показать?

— Покажите мастерские, — попросил я.

Халабуда оживился и начал длинную повесть о том, с каким успехом он покупал станки.

Мы снова вошли во двор. Навстречу нам, завернувшись в клифт, прыгал по кочкам пацан, стараясь не попадать босыми черными ногами на полосы снега. Я его остановил, отставая от других:

Ты откуда бежишь, пацан?

Он остановился и поднял лицо:

— А я ходил узнавать, чи не будут нас отправлять?

— Куда?

— Говорили, что будут отправлять куда-то.

— А здесь плохо?

— Здесь уже нельзя жить, — тихо и грустно сказал пацан, почесывая ухо о край клифта. — здесь можно и замерзнуть… И бьют…

— Кто бьет?

— Все.

Пацан был из смышленых и, кажется, без уличного стажа; у него большие голубые глаза, еще не обезображенные уличными гримасами; если его умыть, получится милый ребенок.

— За что бьют?

— А так. Если не дашь чего. Или обед отнимут когда. У нас пацаны так давно не обедают. Бывает, и хлеб отнимают… Или, если не украдешь… тебе скажут украсть, а ты не украдешь… А вы не знаете, будут отправлять?

— Не знаю, голубчик.

— А говорят, скоро будет лето…

— А тебе для чего лето?

— Пойду.

Меня звали к мастерским. Мне казалось невозможным уйти от пацана, не оказав ему никакой помощи, но он уже прыгал по кочкам, приближаясь к спальням, — вероятно, в спальнях все-таки теплее, чем на кочках.

Мастерские нам не удалось посмотреть: кто-то таинственный владел ключами, и никакие поиски заведующего не привели к выяснению тайны. Мы ограничились тем, что заглянули в окна. Здесь были штамповальные станки, деревообделочные и два токарных, всего двенадцать станков. В отдельных флигелях помещались сапожная и швейная — столп и утверждение педагогики.

— У вас сегодня праздник, что ли?

Заведующий не ответил. Юрьев взял снова на себя этот каторжный труд:

— Я вам удивляюсь, Антон Семенович. Вы должны уже все понять. Никто здесь не работает, это общее положение. А кроме того, инструменты раскрадены, материала нет, энергии нет, заказов нет, ничего нет. Да ведь и работать никто не умеет.

Собственная электростанция, о которой Халабуда тоже рассказал целую историю, само собой, не работала: что-то было поломано…

— Ну а школа?

— Школа имеется, — сказал лично заведующий, — только… нам не до школы…

Халабуда настойчиво тянул на поле. Мы вышли из круга, ограниченного стенами саженной толщины, и увидели большую впадину бывшего когда-то пруда, а за ним до леса поля, покрытые тонким разветренным снегом. Халабуда, как Наполеон, вытянул руку и торжественно произнес:

— Сто двадцать десятин! Богатство!

— Озимые посеяны? — спросил я неосторожно.

— Озимые! — вскричал в восторге Халабуда. — Тридцать десятин жита, считайте по сто пудов, три тысячи пудов одного жита! Без хлеба не будут. А жито какое! Если люди будут сеять жито, можно одно жито. Пшеница — это что? Житный хлеб, ты знаешь, немцы его не могут есть, да и французы не могут… А наш брат, есть житный хлеб…

Мы успели возвратиться к машине, а Халабуда все говорил о жите. Сначала нас это раздражало, а потом стало даже интересно: что еще можно сказать о жите?

Мы сели в машину и уехали, провожаемые одиноким, скучным заведующим. Молчали до самой Холодной горы. Когда проезжали через базар, Юрьев кивнул на группу беспризорных и сказал:

— Это воспитанники из Куряжа… Ну что, берете?

— Нет.

— Чего вы боитесь! Ведь колония имени Горького правонарушительская? Все равно к вам Всеукраинская комиссия присылает всякую дрянь. А здесь мы вам даем нормальных детей.

Даже Халабуда захохотал в машине:

— Нормальные, тоже сказал!..

Юрьев продолжал свое:

— Заедем сейчас к Джуринской, поговорим. Помдет уступит колонию Наркомпросу. Харькову неудобно посылать к вам правонарушителей, а своей колонии нет. А здесь будет своя, да еще какая: на четыреста человек! Это шикарно. Мастерские здесь неплохие. Сидор Карпович, отдадите колонию?

Халабуда подумал:

— Тридцать десятин жита — это двести сорок пудов семян. А работа? Заплатите? А колонию почему не отдать? Отдадим.

— Заедем к Джуринской, — твердил Юрьев. — Сто двадцать ребят помоложе куда-нибудь переведем, а двести восемьдесят оставим вам. Они хоть и не правонарушители формально, так после куряжского воспитания еще хуже.

— Зачем я полезу в эту яму? — сказал я Юрьеву. — И, кроме того, здесь

Нужно как-то прибрать. Это будет стоить не меньше двадцати тысяч рублей.

— Сидор Карпович даст.

Халабуда проснулся.

— За что двадцать тысяч?

— Цена крови, — сказал Юрьев, — цена преступления.

— Зачем двадцать тысяч? — еще раз удивился Халабуда.

— Ремонт, двери, инструменты, постели, одежда, все!

Халабуда надулся:

— Двадцать тысяч! За двадцать тысяч мы и сами все сделаем.

У Джуринской Юрьев продолжал агитацию. Любовь Савельевна слушала его, улыбаясь, и с любопытством посматривала на меня.

— Это был бы слишком дорогой эксперимент. Рисковать колонией имени Горького мы не можем. Надо просто: Куряж закрыть, а детей распределить между другими колониями. Да и товарищ Макаренко не пойдет в Куряж.

— Нет, — сказал я.

— Это окончательный ответ? — спросил Юрьев.

— Я поговорю с колонистами, но, вероятно, они откажутся.

Халабуда хлопнул глазами.

— Кто откажется?

— Колонисты.

— Эти… ваши воспитанники?

— Да.

— А что они понимают?

Джуринская положила руку на рукав Халабуды:

— Голубчик Сидор! Они там больше нас с тобой понимают. Хотела бы я посмотреть на их лица, когда они увидят твой Куряж.

Халабуда рассердился:

— Да что вы ко мне пристали: «твой Куряж»! Почему он мой? Я дал вам пятьдесят тысяч рублей. И двигатель. И двенадцать станков. А педагоги ваши… Какое мне дело, что они плохо работают?..

Я оставил этих деятелей соцвоса сводить семейные счеты, а сам поспешил на поезд. Меня провожали на вокзале Карабанов и Задоров. Выслушав мой рассказ о Куряже, они уставились глазами в колеса вагона и думали. Наконец, Карабанов сказал:

— Нужники чистить — не большая честь для горьковцев, однако, черт его знает, подумать нужно…

— Зато мы будем близко, поможем, — показал зубы Задоров. — Знаешь что, Семен… поедем, посмотрим завтра.

Общее собрание колонистов, как и все собрания в последнее время, сдержанно-раздумчиво выслушало мой доклад. Делая его, я любопытно прислушивался не только к собранию, но и к себе самому. Мне вдруг захотелось грустно улыбнуться. Что это происходит: был ли я ребенком четыре месяца назад, когда вместе с колонистами бурлил и торжествовал в созданных нами запорожских дворцах? Вырос ли я за четыре месяца или оскудел только? В своих словах, в тоне, в движении лица я ясно ощущал неприятную неуверенность.

В течение целого года мы рвались к широким, светлым просторам, неужели наше стремление может быть увенчано каким-то смешным, загаженным Куряжем? Как могло случичиться, что я сам, по собственной воле, говорю с ребятами о таком невыносимом будущем? Что могло привлекать нас в Куряже? Во имя каких ценностей нужно покинуть нашу украшенную цветами и Коломаком жизнь, наши паркетные полы, нами восстановленное имение?

Но в то же время в своих скупых и правдивых контекстах, в которых невозможно было поместить буквально ни одного радужного слова, я ощущал неожиданный для меня самого большой суровый призыв, за которым где-то далеко прятались еще несмелая, застенчивая радость.

Ребята иногда прерывали мой доклад смехом, как раз в тех местах, где я рассчитывал повергнуть их в смятение. Затормаживая смех, они задавали мне вопросы, а после моих ответов хохотали еще больше. Это не был смех надежды или счастья — это была насмешка.

— А что же делают сорок воспитателей?

— Не знаю.

Хохот.

— Антон Семенович, вы там никому морды не набили? Я бы не удержался, честное слово.

Хохот.

— А столовая есть?

— Столовая есть, но ребята все же босые, так кастрюли носят в спальни и в спальнях едят…

Хохот.

— А кто же носит?

— Не видал. Наверное, ребята…

— По очереди, что ли?

— Наверное, по очереди.

— Организованно, значит.

Хохот.

— А комсомол есть?

Здесь хохот разливается, не ожидая моего ответа.

Однако когда я окончил доклад, все смотрели на меня озабоченно и серьезно.

— А какое ваше мнение? — крикнул кто-то.

— А я так, как вы…

Лапоть присмотрелся ко мне и, видно, ничего не разобрал.

— Ну высказывайтесь… Ну? Чего же вы молчите?.. Интересно, до чего вы домолчитесь?

Поднял руку Денис Кудлатый.

— Ага, Денис? Интересно, что ты скажешь.

Денис привычным национальным жестом полез «в потылыцю», но, вспомнив, что эта слабость всегда отмечается колонистами, сбросил ненужную руку вниз.

Ребята все-таки заметили его маневр и засмеялись.

— Да я, собственно говоря, ничего не скажу. Конечно, Харьков, там близко, это верно… Все ж таки браться за такое дело… кто ж у нас есть? Все на рабфаки позабирались…

Он покрутил головой, как будто муху проглотил.

— Собственно говоря, про этот Куряж и говорить бы не стоило. Чего мы туда попремся? А потом считайте: их двести восемьдесят, а нас сто двадцать, да у нас новеньких сколько, а старые какие? Тоська тебе командир, и Наташка командир, а Перепелятченко, а Густоиван, а Галатенко?

— А чего — Галатенко? — раздался сонный, недовольный голос. — Как что, так и Галатенко.

— Молчи! — остановил его Лапоть.

— А чего я буду молчать? Вот Антон Семенович рассказывал, какие там люди. А я что, не работаю или что?

— Ну добре, — сказал Денис, — я извиняюсь, а все ж таки нам там морды понабивают, только и дела будет.

— Потише с мордами, — поднял голову Митька Жевелий.

— А что ты сделаешь?

— Будь покоен!

Кудлатый сел.

Взял слово Иван Иванович:

— Товарищи колонисты, я все равно никуда не поеду, так я со стороны, так сказать, смотрю, и мне виднее. Зачем ехать в Куряж? Нам оставят триста ребят самых испорченных, да еще харьковских…

— А сюда харьковских не присылают разве? — спросил Лапоть.

— Присылают. Так посудите — триста! И Антон Семенович говорит — ребята там взрослые. И считайте еще и так: вы к ним приедете, а они у себя дома. Если они одной одежи раскрали на восемнадцать тысяч рублей, то вы представляете себе, что они с вами сделают?

— Жаркое! — крикнул кто-то.

— Ну, жаркое еще жарить нужно — живьем сьедят!

— А многих из наших они и красть научат, — продолжал Иван Иванович. — Есть у нас такие?

— Есть, сколько хотите, — ответил Кудлатый, — у нас шпаны человек сорок, только боятся красть.

— Вот-вот! — обрадовался Иван Иванович. — Считайте: вас будет восемьдесят, а их триста двадцать, да еще откиньте наших девочек и малышей… А зачем все? Зачем губить колонию Горького? Вы на погибел идете, Антон Семенович!

Иван Иванович сел на место, победоносно оглядываясь. Колонисты полуодобрительно зашумели, но я не услышал в этом шуме никакого решения.

При общем одобрении вышел говорить Калина Иванович в своем стареньком плаще, но выбритый и чистенький, как всегда. Калина Иванович тяжело переживал необходимость расстаться с колонией, и сейчас в его голубых глазах, мерцающих старческим неверным светом, я вижу большую человеческую печаль.

— Значит, такое дело, — начал Калина Иванович не спеша, — я тоже с вами не поеду, выходит, и мое дело сторона, а только не чужая сторона. Куда вы поедете, и куды вас жизнь поведет — разница. Говорили на прошлом месяце: масло будем грузить английцям. Так скажите на милость мне, старому, как это можно такое допустить — работать на этих паразитов, английцев самых? А я ж видав, как наши стрыбали (прыгали): поедем, поедем! Ну й поехав бы ты, а потом что? Теорехтически, оно, конечно, Запорожье, а прахтически — ты просто коров бы пас, тай и все. Пока твое масло до английця дойдеть, сколько ты поту прольешь, ты считав? И тоби пасты, и тоби навоз возить, и коровам задницы мыть, а то ж англиець твоего масла исты не захотит, паразит. Так ты ж того не думав, дурень, а — поеду тай поеду. И хорошо так вышло, что ты не поехав, хай соби англиець сухой хлеб кушаеть. А теперь перед тобой Куряж. А ты сидишь и думаешь. А чего ж тут думать? Ты ж человек передовой, смотри ж ты, триста ж твоих братив пропадаеть, таких же Максимов Горьких, как и ты. Рассказывал тут Антон Семенович, а вы реготали, а что ж тут смешного? Как это может совецькая власть допустить, чтобы в самой харьковской столице, под боком у самого Григория Ивановича четыреста бандитов росло? А совецькая власть и говорить вам: а ну, поезжайте зробить, чтобы из них люди правильные вышли, — триста ж людей, вы ж подумайте! А на вас же будет смотреть не какая-нибудь шпана, Лука Семенович, чи што, а весь харьковский пролетарий! Так вы — нет! Нам лучше английцев годуваты, чтоб тем маслом подавились. А тут нам жалко. Жалко з розами разлучиться и страшно: нас сколько, а их, паразитов, сколько. А как мы с Антоном Семеновичем вдвох начинали эту колонию, так что? Може, мы собирали общее собрание та говорили речи? От Волохов, и Таранець, и Гуд пускай скажут, чи мы их злякались, паразитов? А это ж работа будет государственная, совецькой власти нужная. От я вам и говорю: поезжайте, и все. И Горький Максим скажеть: вот какие мои горьковцы, поехали, паразиты, не злякались!

По мере того, как говорил Калина Иванович, румянее становились его щеки, и теплее горели глаза колонистов. Многие из сидящих на полу ближе подвинулись к ним, а некоторые положили подбородки на плечи соседей и неотступно вглядывались не в лицо Калины Ивановича, а куда-то дальше, в какой-то свой будущий подвиг. А когда сказал Калина Иванович о Максиме Горьком, ахнули напряженные зрачки колонистов человеческим горячим взрывом, загалдели, закричали, задвигались пацаны, бросились аплодировать, но и аплодировать было некогда. Митька Жевелий стоял посреди сидящих на полу и кричал задним рядам, очевидно, оттуда ожидая сопротивления:

— Едем, паразиты, честное слово, едем!

Но и задние ряды стреляли в Митьку разными огнями и решительными гримасами — и тогда Митька бросился к Калине Ивановичу, окруженному копошащейся кашей пацанов, способных сейчас только визжать.

— Калина Иванович, раз так, и вы с нами едете?

Калина Иванович горько улыбнулся, набивая трубку. Лапоть говорил речь:

— У нас что написано, читайте!

Все закричали хором:

— Не пищать!

— А ну, еще раз прочитайте!

Лапоть низвергнул вниз сжатый кулак, и все звонко, требовательно повторили:

— Не пищать!

— А мы пищим! Какие все математики: считают восемьдесят и триста двадцать. Кто так считает? Мы приняли сорок харьковских, мы считали? Где они?

— Здесь мы, здесь! — крикнули пацаны.

— Ну и что?

Пацаны крикнули:

— Груба!

— Так какого черта считать? Я на месте Иван Ивановича так считал бы: у нас нет вшей, а у них десять тысяч — сидите на месте.

Хохочующее собрание оглянулось на Ивана Ивановича, покрасневшого от стыда.

— Мы должны считать просто, — продолжал Лапоть, — с нашей стороны колония Горького, а с ихней стороны кто? Никого нет!

Лапоть кончил. Колонисты закричали:

— Правильно! Едем, и все! Пусть Антон Семенович пишет в Наркомпрос!

Кудлатый сказал:

— Добре! Ехать так ехать. Только и ехать нужно с головой. Завтра уже март, ни одного дня нельзя терять. Надо не писать, а телеграмму, а то без огорода останемся. И другое дело: без денег ехать все равно нельзя. Двадцать тысяч чи сколько, а все равно нужны деньги.

— Голосовать? — спросил Лапоть моего совета.

— Пусть Антон Семенович скажет свое мнение! — крикнули из толпы.

— А ты не видишь, что ли? — сказал Лапоть. — А для порядка все равно нужно. Слово Антону Семеновичу.

Я поднялся перед собранием и сказал коротко:

— Да здравствует колония имени Горького!..

Через полчаса новый старший конюх и командир второго отряда Витька Богоявленский выехал верхом в город.

Зачем он шапкой дорожит?

А в шапке у него депеша:

«Харьков Наркомпрос Джуринской.

Настойчиво просим передать Куряж нам возможно скоро обеспечить посевную смета дополнительно.

Общее собрание колонистов.

Макаренко».

18. Боевая разведка

Джуринская вызвала меня телеграммой на следующий день. Колонисты доверчиво придали этой телеграмме большое значение:

— Видите как: бах-бах-бах, телеграмма, телеграмма…

На самом деле история развивалась без особого баханья. Несмотря на то что Куряж по общему признанию был нетерпим хотя бы потому, что все окрестные дачи, поселки и села настойчиво просили ликвидировать эту «малину», у Куряжа нашлись защитники. Собственно гвооря только Джуринская и Юрьев требовали перевода колонии без всяких оговорок. При этом Юрьев действительно не сомневался в правильности задуманной операции, Джуринская же шла на нее, только доверяя мне, и в минуту откровенности признавалась:

— Боюсь все-таки, Антон Семенович. Ничего не могу поделать с собой, боюсь…

Брегель поддерживала перевод, но предлагала такие формы его, на которые я согласиться не мог: особая тройка должна была организовать всю операцию, горьковские формы постепенно внедряются в новый коллектив, и на один месяц должны быть мобилизованф для помощи мне пятьдесят комсомольцев в Харькове.

Халабуда кем-то накачивался из своего продувного окружения и слушать не хотел о двадцати тысячах единовременной дотации, повторяя одно и то же:

— За двадцать тысяч мы и сами сделаем.

Неожиданные враги напали из профсоюза. Особенно бесчинствовал Клямер, страстный брюнет и друг народа. Я и теперь не понимаю, почему раздражала его колония Горького, но говорил он о ней исключительно с искаженным от злобы лицом, сердито плевался, стучал кулаками:

— На кажом шагу реформаторы! Кто такой Макаренко? Почему из-за какого-то Макаренко мы должны нарушать законы и интересы трудящихся? А кто знает колонию Горького? Кто видел? Джуринская видела, так что? Джуринская все понимает?

Раздражали Клямера мои такие требования:

1. Уволить весь персонал Куряжа без какого бы то ни было обсуждения.

2. Иметь в колонии Горького пятнадцать воспитателей (по нормам полагалось сорок).

3. Платить воспитателям не сорок, а восемьдесят рублей в месяц.

4. Педагогический персонал должен приглашаться мною, за профсоюзом остается право отвода.

Эти скромные требования раздражали Клямера до слез:

— Я хотел бы посмотреть, кто посмеет обсуждать этот наглый ультиматум? здесь в каждом слове насмешка над советским правом. Ему нужно пятнадцать воспитателей, а двадцать пять пускай остаются за бортом. Он хочет навалить на педагогов каторжный труд, так сорока воспитателей он боится…

Я не вступал в спор с Клямером, так как не догадывался, каковы его настоящие мотивы.

Я вообще старался не учавствовать в прениях и спорах, так как, по совести, не мог ручаться за успех и никого не хотел заставить принять на себя не оправданную его логикой ответственность. У меня ведь, собственно говоря, был только один аргумент — колония имени Горького, но ее видели немногие, а рассказывать о ней было мне неуместно.

Вокруг вопроса о переводе колонии завертелось столько лиц, страстей и отношений, что скоро я и вовсе потерял ориентировку, тем более что в Харьков не приезжал больше как на один день и не попадал ни на какие заседания. Почему-то я не верил в искренность моих врагов и подозревал, что за высказанными доводами прячутся какие-то другие основания.

Только в одном месте, в Наркомпросе, наткнулся я на настоящую убежденную страстность в человеке и залюбовался ею открыто. Это была женщина, судя по костюму, но, вероятно, существо бесполое по существу: низкорослая, с лошадиным лицом, небольшая дощечка груди и огромные неловкие ноги. Она всегда размахивала ярко-красными руками, то жестикулируя, то поправляя космы прямых светло-соломенных волос. Звали ее товарищ Зоя. Она в кабинете Брегель имела какое-то влияние.

Товарищ Зоя возненавидела меня с первого взгляда и не скрывала этого, не отказываясь от самых резких выражений.

— Вы, Макаренко, солдат, а не педагог. Говорят, что вы бывший полковник, и это похоже на правду. Вообще не понимаю, почему здесь с вами носятся. Я бы не пустила вас к детям.

Мне нравились кристально-чистая искренность и прозрачная страсть товарища Зои, и я этого тоже не скрывал в своем обычном ответе:

— Я от вас всегда в восторге, товарищ Зоя, но только я никогда не был полковником.

К переводу колонии товарищ Зоя относилась как к неизбежной катастрофе, стучала ладонью по столу Брегель и вопила:

— Вы чем-то ослеплены! Чем вас одурманил всех этот… — она оглядывалась на меня.

— …полковник, — серьезно подсказывал я.

— Да, полковник… Я вам скажу, чем это кончится: резней! Он привезет своих сто двадцать, и будет резня! Что вы об этом думаете, товарищ Макаренко?

— Я в восторге от ваших соображений, но любопытно было бы знать: кто кого будет резать?

Брегель тушила наши пререкания:

— Зоя! Как тебе не стыдно! Какая там резня!.. А вы, Антон Семенович, все шутите.

Клубок споров и разногласий катился по направлению к высоким партийным сферам, и это меня успокаивало. Успокаивало и другое: Куряж все сильнее и сильнее смердел, все больше и больше разлагался и требовал решительных, срочных мер. Куряж подталкивал решение вопроса, несмотря даже на то, что куряжские педагоги протестовали тоже:

— Колонию окончательно разлагают разговоры о переводе горьковской.

Те же воспитатали сообщали конспиративно, что в Куряже готовятся ножевые расправы с горьковцами. Товарищ Зоя кричала мне в лицо:

— Видите, видите?

— Да, — отвечал я, — значит, выяснилось: резать будут они нас, а не

— Да, выясняется… Варвара, ты за все будешь отвечать, смотри! Где это видано? Науськивать друг на друга две партии беспризорных!

Наконец, меня вызвали в кабинет высокой организации. Бритый человек поднял голову от бумаг и сказал:

— Садитесь, товарищ Макаренко.

В кабинете были Джуринская и Клямер.

Я уселся.

Бритый негромко спросил:

— Вы уверены, что с вашими воспитанниками вы одолеете разложение в Куряже?

Я, вероятно, побледнел, потому что мне пришлось прямо в глаза, в ответ на честно поставленный вопрос солгать:

— Уверен.

Бритый пристально на меня посмотрел и продолжал:

— Теперь еще один технический вопрос — имейте в виду, товарищ Клямер, технический, а не припнципиальный, — скажите, коротко только, почему вам нужно не сорок воспитателей, а пятнадцать, и почему вы против оклада в сорок рублей?

Я подумал и ответил:

— Видите ли, если коротко говорить: сорок сорокарублевых педагогов могут привести к полному разложению не только коллектив беспризорных, но и какой угодно коллектив.

Бритый вдруг откинулся на спинку кресла в открытом закатистом смехе и, показывая пальцем, спросил сквозь слезы:

— И даже коллектив, состоящий из Клямеров?

— Неизбежно, — ответил я серьезно.

С бритого как ветром сдуло его осторожную официальность. Он протянул руку к Любови Савельевне:

— Не говорил ли я вам: «числом поболее, ценою подешевле»?

Он вдруг устало покачал головой и, снова возвращаясь к официальному деловому тону, сказал Джуринской:

— Пусть переезжает! И скорее!

— Двадцать тысяч, — сказал я, вставая.

— Получите. Не много?

— Мало.

— Хорошо. До свиданья. Переезжайте и смотрите: должен быть полный успех.

В колонии имени Горького в это время первое горячее решение постепенно переходило в формы спокойно-точной военной подготовки. Колонией фактически правил Лапоть, да Коваль помогал ему в трудных случаях, но править было нетрудно. Никогда не было в колонии такого дружного тона, такой глубоко ощущаемой обязанности друг перед другом. Даже мелкие проступки встречались великим изумлением и коротким выразительным протестом:

— А ты еще собираешься ехать в Куряж!

Уже ни для кого в колонии не оставалось никаких сомнений в сущности задачи. Колонисты даже не знали, а ощущали особенным тончайшим осязанием висевшую в воздухе необходимость все уступить коллективу, и это вовсе не было жертвой. Было наслаждением, может быть, самым сладким наслаждением в мире, чувствовать эту взаимную связанность, крепость и эластичность отношений, вибрирующую в насыщенном силой покое великую мощь коллектива. И это все читалось в глазах, в движении, в мимике, в походке, в работе. Глаза всех смотрели туда, на север, где в саженных стенах сидела и урчала в нашу сторону темная орда, обьединенная нищетой, своеволием и самодурством, глупостью и упрямством.

Я отметил, что никакого бахвальства у колонистов не было. Где-то тайно каждый носил страх и неуверенность, тем более естественные, что никто противника в глаза еще не видел.

Каждого моего возвращения ожидали нетерпеливо и жадно, дежурили на дорогах и деревьях, выглядывали с крыш. Как только мой экипаж вьезжал во двор, сигналист хватал трубу и играл общий сбор, не спрашивая моего согласия. Я покорно шел на собрание. В это время сделалось обыкновением встречать меня, как народного артиста, аплодисментами. Это, конечно, относилось не столько ко мне, сколько к нашей общей задаче.

Наконец, в первых числах мая, на такое собрание пришел я с готовым договором.

По договору и по приказу Наркомпроса колония имени Максима Горького переводилась в полном составе воспитанников и персонала, со всем движимым имуществом и инвентарем, живым и мертвым, в Куряж. Куряжская колония обьявалялась ликвидированной, с передачей двухсот восьмидесяти воспитанников и всего имущества в распоряжение и управление колонии имени Горького. Весь персонал Куряжской колонии обьявляется уволенным с момента вступления в заведование завколонией Горького, за исключением некоторых технических работников.

Принять колонию мне предлагалось пятого мая. Закончить перевод колонии Горького — к пятнадцатому мая.

Выслушав договор и приказ, горьковцы не кричали «ура» и никого не качали. Только Лапоть сказал в общем молчании:

— Напишем об этом Горькому. И самое главное, хлопцы: не пищать!

— Есть не пищать! — пропищал какой-то пацан.

А Калина Иванович махнул рукой и прибавил:

— Рушайте, хлопцы, не бойтесь!

Пригласи друзей в Данинград
Данинград