Пан Тюхин и пан Телеев. Борис Полевой

На Карпатах осенью бывает такая погода: ярко светит солнце, прохладный воздух столь прозрачен, что с какой-нибудь вершины можно видеть окрестность километров на тридцать в окружности, и столь чист, что, кажется, протяни руку — и дотронешься до соседней горы, одетой в богатую лесную шубу, огненно-красную у подножья, сверкающую золотом посредине и кудрявую, изумрудно-зелёную на макушке. Паутинки, поблескивая, тихо плывут в прозрачной голубизне. Тянутся на юг косяки журавлей, забирающиеся над горами так высоко, что их не видно и только еле доносится гортанное курлыканье, похожее на скрип длинной, пароконной польской фуры. Всё вокруг сверкает в прохладной тишине, источая спокойные запахи тучной осени. Потом вдруг резко рванёт северо-западный ветер, в одно мгновение натащит откуда-то из глубины ущелий густого промозглого тумана, затянет небо холодными низкими облаками, напялит на ближние и дальние горы грязно-серые мглистые чехлы и пойдёт гулять по холмам, по долинам, по горным дорогам, сея мельчайшую водяную муку, таская с места на место целые вороха золотой и багряной листвы.

Вот такая внезапная непогодь и накрыла нас на аэродроме маленького польского городка, откуда мы должны были лететь через горы, через фронт в Баньску Быстрину, где в те дни словацкий народ поднял восстание против немцев. Низкие тучи, сочащиеся влажной пылью, прочно прижали наш самолёт к бетонной дорожке. Туман был так густ, что, стоя у конца крыла, нельзя было разглядеть винтов машины. А повстанческое радио точно дразнило нас, то передавая сообщение штаба о развитии восстания и расширении повстанческих районов, то извещая, что единственный горный партизанский аэродром Тши Дуба плотно закрыт туманом.

Злые, раздражённые ходили мы вокруг самолёта, с крыльев которого звучно шлёпали о бетон крупные капли.

Только начальник военного аэродрома инженер-майор Бубенцов, поджарый, быстрый человечек с крупной лобастой головой, с морщинистым и живым лицом, по которому совершенно невозможно было угадать его возраст, казалось, был доволен погодой. Круглые серые глаза, глубоко сидевшие в тёмных глазницах, и тонкий с горбинкой нос придавали ему в профиль сходство с какой-то гордой хищной птицей. Человек же он был, по-видимому, славный, общительный и деятельный.

Рассыпая весёлую скороговорку, он необидно посмеивался над нашим нетерпением и всё шутил, что с богом он насчёт погоды в тесном контакте и что договорился с ним, по крайней мере, до завтра не отпускать гостей.

Бубенцов честно признался, что тут, в захолустном польском городке, давно уже ставшем глубоким тылом, он, москвич, вконец изголодался по разговору со свежими людьми и может однажды умереть от разрыва сердца или кровоизлияния в мозг, если в ближайшие дни не выговорится всласть с теми, кто прилетел, как он выражался, «оттуда». Это последнее слово он произносил так многозначительно, так тепло и с такой неподдельной тоской, что его становилось жалко.

Последняя сводка погоды гласила, что облачный фронт затормозил своё продвижение и застрял над хребтом. Пришлось принять предложение жизнерадостного москвича.

На закате, когда сгустившийся туман, точно серой овечьей шубой, покрыл всё кругом, мы сели в невероятную машину — «десяти лучших марок», как шутливо рекомендовал её хозяин, — чудом собранную из разномастной трофейной рухляди, и, хрипло гукая допотопным рожком, медленно поплыли во мгле по улицам совершенно невидимого городка. Потом на ощупь, держась за руки, как слепые, прошли через садик, где по различному благоуханию угадывалось много цветов, добрались до крыльца особнячка, очутились в уютной квартире и попали прямо к накрытому столу.

Бубенцов, желая вознаградить нас за наши злоключения, выложил на стол, должно быть, весь свой недельный паёк. Сам же он ничего не ел и говорил почти один, едва давая нам вставить в беседу «да» или «нет», выразить согласие или удивление. Впрочем, мы не очень сетовали на него. Ужин был по тем временам превосходный, а говорил инженер-майор так ярко и живо, и при этом его выразительное морщинистое лицо светилось таким умом, а крупные серые глаза источали такое дружелюбие, что слушать его было удовольствием.

— Вы знаете, товарищи, — говорил он, и при этом его маленькая, сильная, ловкая рука обгорелым концом спички чертила на бумажной салфетке профили и фасы каких-то шестерён, кронштейнов, передач, — вы знаете, стыдно признаться, по самой жгучей мечтой моего детства было побывать за границей. Да, да, да. Именно за границей. Мы жили на Калужской, у нас в доме тогда жил знаменитый по тем временам московский футболист, центр нападения сборной Москвы. Однажды он летал на матч в Турцию и привёз оттуда какие-то фиолетовые брюки и соломенную шляпу со шнурком…

Когда он шёл из дому в неправдоподобных своих брюках, мы, подростки, в почтительном отдалении следовали за ним. И не только потому, что он был замечательным футболистом, а и потому, что он побывал за границей, он играл в Стамбуле. В Стамбуле, а?.. Смешно, не правда ли?

Ну, а потом я был за это наказан. Став инженером, я по делам наркомата был вынужден часто бывать за рубежом, объездил всю индустриальную Европу, живал в Америке. И вы знаете, что единственно я вывез оттуда, помимо технического опыта? Тоску по родине. Только. Не ту сладенькую, кокетливую тоску, что воспевалась в старинных романсах. Нет, нет, нет! Тоску всеобъемлющую, так сказать, действенную, и не то чтобы там по родным пейзажам, по родной речи, по семье. Это, конечно, само собой. Нет, по нашим порядкам, по нашему размаху, по нашим людям в большом смысле этого слова. Да, да, да! И, если хотите, даже по нашей атмосфере постоянной борьбы, по нашим трудностям, чёрт возьми, в борьбе с которыми закаляется человек, по нашему воздуху, которым так вольно дышится. И по нашему человеку. Верьте мне, таких людей за границей пока нет.

Инженер-майор вскочил из-за стола и стал ходить вдоль комнаты, рубя воздух ладошкой, с необычайной ловкостью лавируя между мебелью.

— Вы извините, мешаю вам есть. Но вы меня поймёте, я здесь дьявольски стосковался. Да, да, да! Ведь вот, когда вы дома, всё вам кажется буднично, обыдённо, и события происходят обыкновенные, и газеты об обычном пишут. И даже, давайте признаемся, скучновато иногда пишут. И люди вокруг все знакомые, даже иной раз надоевшие. Но вот вы за границей, и вы жадно хватаете какую-нибудь старую советскую газету или раскрываете какое-нибудь письмо и тщательно высасываете оттуда всё, всё. Всё мелочишки смакуете, даже театральные объявления в газете или поклоны родственников в письме. Издали вы особенно чувствуете, сколь грандиозны творящиеся у нас там дела. И тянет вас, неудержимо тянет скорее домой, за эти дела приняться! Да, да, да! С вами этого не бывало? Ну, вот видите. А наш человек! Дома сравнить его не с кем. Но вот он попал за границу и ни, в какой толпе его не спрячешь, сразу его видно. Выше он других, что ли… Вам, наверное, надоело смотреть, как я бегаю, я сяду.

Он на минутку сел, плеснул в рот несколько ложек отличной польской лапши, совершенно прозрачной, с изумрудными кудрями петрушки, плававшими в бульоне, но сейчас же бросил ложку и забегал вновь.

— Нашего человека как с заграничной толпой ни мешай, он всегда выделится. Да, да, да! Ведь нельзя, как ни взбалтывай, скажем, смешать воду и масло. Уж на что эта война, как она всё взболтала: государства, народы, политические партии. В ином месте в такую кашу всё перемешалось, не поймёшь, где что. Но не нас. Как нас ни мяли, ни гнули — стоим. Выстояли. Ох, и крепкой же мы марки, легированной, нержавеющей, и такие закалки прошли, что ни на удар, ни на излом, ни на сжатие, ни на скручивание не поддаёмся. Именно, именно. Вот здесь, в этих местах, случай был, поверить трудно. Мне рассказали, я сам сначала не верил. Людей-то этих, действующих, так сказать, лиц, я уже не застал, но свидетели, очевидцы, их соратники — этих тут сколько угодно. Вещественными доказательствами просто завалили. Я тут от нечего делать проверял, собирал материалы, и выяснил: действительно всё было, как рассказывают. Вы меня извините, одну минуточку…

Бубенцов вышел из комнаты. Мы слышали, как он постучал в дверь и у кого-то по-французски попросил разрешения привести своих друзей, советских офицеров, и как женский голос, грудной, очень звучный, тоже по-французски, но с явным польским акцентом, ответил: «Да, да, пожалуйста, я буду так рада».

— Вот, пойдёмте, для начала я покажу вам портреты главных действующих лиц, — сказал Бубенцов, возвращаясь к нам, — пойдёмте, не пожалеете.

Мы прошли через несколько комнат в большую и светлую, судя по полированной, очень неудобной «модерной» мебели, гостиную. За квадратным низким столиком под абажуром огромной лампы, стоявшей на тонкой ноге, сидела высокая, худощавая, спортивного вида девушка в грубошёрстной защитного цвета тужурке и лыжных брюках, застёгнутых у щиколоток. Она занималась совсем недевичьим делом: разбирала и чистила немецкий автомат, части которого были разложены тут же, на столе, на газете. При нашем появлении она встала и очень приветливо поклонилась, пряча за спиной узкие руки, с длинными пальцами, чёрными от ружейной смазки.

— Панна Марыся, дочь нашего хозяина. Польская партизанка, собирается через фронт, за Вислу, — рекомендовал нам её инженер-майор и по-французски попросил её показать нам портреты её друзей.

Глаза девушки приветливо заулыбались, и от этого худое и неправильное лицо её стало сразу хорошеньким… Всё ещё пряча руки за спиной, она подвела нас к стене, на которой в тяжёлых рамах рядком висели старые семейные фотографии.

На одной из фотографий был изображён очень худой молодой человек с чёрными ширококрылыми бровями, с выпуклым и упрямым лбом, с тонкими, сильно поджатыми губами и резко очерченным подбородком. Лицо волевое, решительное, очень целеустремлённое.

С другой, висевшей рядом в точно такой же старинной овальной раме, смотрел на нас круглоликий, курносый, широкоскулый парень, стриженный под машинку, с лицом, осыпанным тёмными пятнами крупных веснушек, с хитрыми узкими глазками, источавшими бесконечное озорное добродушие.

К портретам этим снизу были приколоты ветки лавра — так в старых польских семьях отмечают изображения очень прославленных родичей.

Однако нетрудно было сразу определить, что эти двое к польскому роду никакого отношения не имеют, что это наши, советские люди, и показалось нам, что соотечественникам, наверное, скучновато тут, в компании чубатых длинноусых панов и пани с высокими причёсками прошлого века.

Панна Марыся поправила под одним из портретов покривившуюся веточку и, показав на чернобрового, сказала тем взволнованно-смущённым и радостным тоном, каким девушки называют имя любимого:

— То есть пан Анджий Тюхин.

Потом, едва скрыв под длинными ресницами тёплую усмешку в глазах, с какой вспоминают обычно о добром и очень весёлом друге, показала на курносого:

— То есть коллега пана Анджия пан Теодор Телеев, — и добавила: Бардзо добжи панове, бардзо добжи рыцажи…

И, излучая большими чёрными глазами всё ту же взволнованную радость, она спросила:

— Панове офицежи знайон тых панув?

Мы сказали, что, к сожалению, не знаем их, извинились и ушли, оставив странную девушку за её недевичьим занятием.

А наш хозяин, весь сияя бесчисленными морщинками, которые складывались у него на лице всегда так, что подчёркивали каждое его выражение, особенно улыбку, заговорил:

— Ну, видели? Какой почёт нашим людям: рыцажи! И, вы знаете, заслуженный. Впрочем, тут целая история. Не заговорил я вас? Тогда вот ешьте фрукты, пейте вино, а я буду рассказывать. Ей-богу, не соскучитесь, да, да, да.

Он бросился в кресло, и по усталой позе, по опустившимся плечам сразу стало видно, что этому человеку неопределённого возраста уже немало лет и что жизнь он прожил не лёгкую.

— Так вот, известно вам, что, так сказать, по не зависящим от вас обстоятельствам вы застряли в центре нефтеносного польского района? — схватив со стола карандаш, бумагу, он снова принялся, по инженерской привычке своей, чертить на ней точными, скупыми штрихами фасы и профили насосов, нефтяных вышек, баков. — Не знаете? Поясню. Весь этот район Прикарпатья покрыт нефтяными вышками. Нет, нет, конечно, не Баку, не Грозный, даже не Сызрань… И техника тут, на наш взгляд, была музейная, желонками качали. Всё ж таки, однако, кое-что из земли выжимали и, по здешним масштабам, не мало. Ну-с, а когда немцы в этот край пожаловали, они, конечно, первым делом за эту самую нефть лапой — хвать. У них-то с нефтью вовсе швах, ну, и очень захотелось им выжать из этих тщедушных скважин как можно больше. Они на них и насели.

Вас, конечно, никакими фашистскими зверствами не удивишь. Фашизм в действии повидали. И в Майданеке были? Ну, вот видите. Однако этот уголок можно считать, так сказать, опытно-показательным участком гитлеровского «нового порядка». Да, да, да. Я бы сюда всемирные экскурсии устраивал. Честное слово! С просветительной целью. Смотрите, дескать, господа народы, что вас ожидало, если бы не спасла вас от этого «нового порядка» Красная Армия. Очень поучительная была бы экскурсия.

Ну-с, возьмём для примера участок вот тут, у города., Промыслы не бог весть какие, а нагнали сюда немцы людей со всей Европы: и французы, и бельгийцы, и чехи, и датчане. И лихтенштейнцы даже, каких и на карте-то не всякий сразу сыщет. Эти все жили в лагерях. За проволокой. В проволоку электрический ток пущен, на работу — под конвоем, с работы — под конвоем, шестнадцать рабочих часов. Пища — брюква, меню незатейливое, в чисто фашистском вкусе: брюква на первое, на второе и на третье. По пол-литра брюквенной бурды зараз. Спаньё в бараках, на нарах в три этажа, по два кубометра воздуха на брата. И палочные наказания. Да, да, да! И какие! Целая система.

Бубенцов полез под кровать, вынул оттуда гибкую трость с ручкой из пластмассы — стальной прут, залитый в резину.

— Увесистая штука. Звались гуммами. Каждый немец-надсмотрщик был вооружён такой гуммой. Ею он всё время подбадривал голодных, усталых, еле волочивших ноги людей, работавших возле вышек. Прошу повнимательнее рассмотреть рукоятку. Видите: «Эрих Бокверке. Франкфурт». Массовое производство, так сказать, фашистский ширпотреб. Трости эти всё время гуляли по спинам и военнопленных и рабочих-поляков, которых тоже под конвоем водили, с работы и на работу. Но гумма — это нацистский каменный топор, кустарщина, изобретение зари фашизма. В последние годы тут были введены специальные порольные машины. Вы не ослышались, не какие-нибудь там парильные, а именно по-роль-ны-е, да, да, да, предназначенные для автоматического сечения людей. Что, трудно поверить, а? Вот гляньте на фотографию. Видите, скамья, обитая цинком, это чтобы легче было смывать кровь жертв: так сказать, дань гигиене. Как только жертва касалась скамьи, вот эти металлические полуобручи охватывали и крепко прижимали её. Затем поворотом вот этого включателя со шкалой, показывающей заданное число ударов, заставляли вращаться вот этот барабан со стальными прутьями. Прутья, натыкаясь вот на этот брусочек-ограничитель, сгибались и напрягались. Дальнейшее вращение барабана освобождало их, прут разгибался и бил по спине жертвы. Прошу, посмотрите внимательнее, вот лупа, видите: марка завода — «Омега. Дрезден». И вот заводской номер. Да, да, да. Именно завод «Омега» в Дрездене изготовлял такие порольные машины.

Но это ещё что! Фашизм не только создал эту машину. Не знаю, как в других местах, но здесь была даже разработана с немецкой тщательностью шкала её использования. Вот она, прошу взглянуть. Вы немецкий знаете? Так вот читайте, подлинник, да, да, да… «Невыполнение норм вторичное — пять ударов, третичное — десять… Порча инструментов — пятнадцать… Ослушание начальника — пятнадцать, вторичное ослушание — двадцать пять… Разговор с населением — двадцать…» Словом, стоило поляку, чеху, бельгийцу или там какому-нибудь лихтенштейнцу, рабочему или инженеру, это безразлично, нарушить одно из этих правил, и немец-надсмотрщик аккуратно выписывал ему талончик, так сказать, наряд, на сечение и указывал в нём число ударов. Вернувшись с работы, человек сам, да, да, да, сам должен был итти в лагерную контору, и немец-дежурный, которому он вручал этот талончик, производил автоматическую экзекуцию.

И человек, живой человек — самое гордое существо на свете, — который ещё недавно мечтал о будущем, учился, увлекался литературой, искусством, любил, — лежал вот на этой скамейке, охваченный железными обручами, — и какой-нибудь кособокий немецкий инвалид, выбракованный всеми военными комиссиями, сёк его при помощи этой машины. Чудо фашистской техники! А? Ну, а когда кто-нибудь поднимал протест или истощался на работах настолько, что не мог уже ходить, он попадал в «чёрный поезд», дважды в месяц курсировавший между этим городком и знаменитым Освенцимом. Там его сжигали в печах Биркенау, как ненужный промышленный отход, из которого ничего полезного нельзя уже было выжать для «великой Германии». Может, не верите? Спросите у моего квартирохозяина пана Казимира. Он здешний инженер и при немцах по принуждению тоже работал инженером. Он сам дважды полежал на этой вот скамье и получил первый раз десять, а второй раз пятнадцать ударов за снисходительное отношение к рабочим и чуть было даже не угодил в биркенауский камин, от которого его спасли вот те двое наших сограждан, портреты которых висят в гостиной в компании чопорных предков.

Короче говоря, всей этой системой фашисты стремились выбить из людей всё человеческое: гордость, честь, солидарность, подавить в них сознание, уничтожить волю и превратить человека даже не в животное, нет, — лошадь, вон, защищаясь, может лягнуть, бык бодается, — а в живую дешёвую машину, которая срабатывалась до полной амортизации, а потом отвозилась на свалку, то есть в Освенцим. И самое страшное было в том, что они уже кое-чего достигли. Да, да, да! Страх смерти заставлял людей молчать, покоряться, работать. В них постепенно притуплялось чувство протеста, слабела воля, сила сопротивления. Да, да, да! Не у всех, конечно, но у многих, очень у многих.

Так было тут, в этом заповеднике «нового порядка», до самой весны прошлого года, пока сюда совершенно случайно и совсем разными путями не попали два человека, эти — как их тут до сих пор с трогательным упорством называют на местный манер — пан Анджий Тюхин и пан Теодор Телеев, а проще говоря: штурман сбитого советского бомбардировщика дальнего действия Андрей Пантюхин и рабочий-нефтяник из Грозного Фёдор Пантелеев, привезённый сюда в качестве военнопленного.

Я вижу, вы улыбаетесь, — действительно смешно, что этих ребят до сих пор зовут здесь на польский манер, но в этом, мне кажется, особая форма признания их заслуг, однако об этом потом. Послушайте раньше, что здесь они натворили.

Андрей Пантюхин появился тут первым. Отыскала его эта самая панна Марыся, с которой вы познакомились. Это вышло как раз после того, как отец её пан Казимир, пожилой, очень почтенный человек, вторично попал на порольную машину да после этого и слёг при смерти. И вот панна Марыся под вечер пошла в деревню Кросненку — это тут недалеко, километров семь севернее города, уже в горах, — пошла за врачом. Врач этот, старый друг их дома, чтобы избавиться от немецкой мобилизации, работал у брата на хуторе за батрака. И вот идёт эта самая панночка, и там, где дорога начинает забирать в горы, вдруг слышит словно бы стон. Да, да, да, стон.

Что такое? Девушка не робкого десятка. Свернула с дороги, видит — на дереве погашенный парашют белеет, а под деревом человеческий силуэт. Человек стонет, но не шевелится. Должно быть, без сознания. Пригляделась, комбинезон, шлем, значит — лётчик. Наклонилась, приподняла его, повернула. Он пришёл в себя — и за пистолет: «Назад, застрелю!» Ну, языки русский и польский похожи. Они друг друга быстро поняли. Да, да, да. Она его осмотрела, видит — плохо дело, нога сломана и рука повреждена. Как быть? Нести в город? Она бы понесла, девушка храбрая, но нельзя. Везде полно немцев, через день обыск. На хутор, к другу-врачу, тоже нельзя. В то время тут, в этих местах, какая-то немецкая дивизия, разбитая под Воронежем, переформировывалась. Все деревни забиты были. Ну, он сам ей мысль и подал: спрячьте меня тут в кустах меж скал, дело, дескать, к лету, перележу, пока перелом не срастётся.

Так и сделали. Сожгла панночка парашют, за врачом за своим сбегала, перевязали они его, перелом в лубки. Всё честь-честью. И стали они ему по очереди — то она из города, то врач со своего хутора — еду носить. Ну, день живёт наш лётчик, два живёт, неделю, а парень, видно, башковитый, острого ума, язык быстро освоил. Ну, и пока его кормят да перевязывают, разговоры ведёт: «Как живёте, что немцы?» Ну, ему и рассказывают про этот самый про «новый порядок», про гуммы, про порольные машины, про дымы Биркенау, что пахнут человеческим мясом. Он и вскипел: «Да какого ж вы дьявола терпите!» Марыся ему: «А что сделаешь, если за ослушание в биркенауский камин возят?» Он ей: «Лучше умереть, сражаясь, чем так-то вот превращаться в рабочий скот». Слово за слово, разошёлся парень. «Иль в Польше, — кричит, — смелые люди перевелись?» Она ему: «Смелых-то всех в Освенцим позабрали, лучших борцов, всех, кто в местном филиале партии Роботничей состоял, всех гестапо повыловило, дымы-то вон над Биркенау день и ночь стоят». А он ей: «Пока всех не сожгли, надо действовать. Не самим же в эти печи проклятые лезть». Словом, вогнал он панночку в слёзы. Обиделась — ушла, не попрощалась даже.

А по дороге остыла, задумалась и пришла к мысли — прав этот русский. Стала в уме прикидывать, кто из смелых-то людей уцелел после разгрома подпольных организаций. Мало кого она в городе знала, однако вспомнила кое-кого из своих друзей по гимназии да из рабочих, что к отцу ходили. И решила немедленно действовать. С тем потолковала, с другим потолковала. Видит, действительно смелые люди есть. И какие! Действовать хоть сейчас готовы. Только все спрашивают: а кто поведёт? Ну, она, не долго думая, и брякнула им: подпольный партизанский центр. Чей центр? А она не растерялась, уж врать — так врать: партии Роботничей, говорит, центр снова возродился. А в то время польские коммунисты действительно по всей стране движение сопротивления развернули, только в этом-то городке их организация после разгрома ещё не поднялась. Ну, люди панночке поверили, послушались, приободрились, понемногу действовать начали. Сначала немецкая контора на промыслах сгорела. С этого и пошло. Как только контора вспыхнула, сразу люди головы подняли… Да, да, да! Поняли: «Ещё Польска не сгинела». Ну, и помаленьку стали распрямляться спины.

А Андрей Пантюхин Марысю просвещает: действуй так да этак. Подсказал, чтобы организацию мелкими ячейками создавала, чтоб люди из отдельных ячеек друг с другом не знались, а сносились через организаторов. И как действовать советы даёт, и куда удары наносить. Я сказал вам — светлая голова. Быстро со слов Марыси освоился с обстановочкой, город изучил и в дела влез с головой. В общем, целая подпольная организация образовалась. И работа идёт: то, глядишь, в пути состав с нефтью и бензином вспыхнул, то на какой-нибудь высокодебитной вышке пожар, то поезд почему-то на занятый путь залетел. И главное — сам-то он лежит под скалой в норе, в лубках, двинуться не может, беспомощный, но башка работает, и воля неукротимая. От него вся эта машина тайная вертится, как от мотора, а панна Марыся — вроде приводного ремня.

Ну, а люди здешние уж вовсе головы подняли. В бывшей гимназии в физическом кабинете мастерскую организовали, бомбы делают, бутылки с горючей жидкостью. У населения кое у кого оружьишко было попрятано — собрали, по своим боевикам роздали. Немцы стали уж серьёзный ущерб нести. А главное — не поймут они, откуда что берётся.

Одно Пантюхину не удавалось: как он ни бился, не могли его люди связаться с военнопленными, с иностранными невольниками, что работали на промыслах. Да, да, да, это было самое трудное. Очень уж их охраняли. Да и напуганы были пленные теми же самыми «биркенаускими каминами». Но тут произошло другое событие, слушайте, какое. С очередной невольничьей партией из Силезии, с невольничьего рынка в Крайцбурге, прибывает на промысла военнопленный — тот самый грозненский бурильщик Фёдор Пантелеев. Пленных красноармейцев возить сюда было строжайше запрещено, и Пантелеев попал сюда в виде исключения — как буровой мастер высокой квалификации.

Начал он с того, что объявил фашистскому начальству: он будет своими методами бурить скважину в два раза быстрее, чем там прежде бурили, и потребовал подобрать ему бригаду из чехов: дескать, славяне, легче ему с ними объясняться. Да, да, да, так и заявил. И не только заявил, но и бурить принялся. Ну, вы, конечно, знаете, что наши люди среди военнопленных самыми непокорными слыли. А тут вдруг человек для немцев старается изо всех сил, бурит и действительно в короткий срок достигает нефтеносного слоя. Ну, пленные других наций на него косятся: как, мол, это понимать? Неужели и среди русских фашистские прихвостни оказались? А тут ещё немцы сразу его отличили, отметили, перевели на лёгкий режим. Но вышка, построенная Фёдором Пантелеевым, через три дня загорелась, да так ловко сгорела, что и скважину запломбировала. Да, да, да. В общем, всё начинай сначала.

Тут пленные, что посмекалистее, стали к русскому приглядываться. А он, знай, работает. И весёлый такой, в лагере точно дома. Смеётся, песни поёт, аккордеон где-то раздобыл, играет. Чехам своим тоже лёгкий режим выхлопотал. И начинают они вторую вышку. Дело идёт споро, вот-вот до пласта доберутся. Немцы в восторге: не человек, а клад. Пленные затаились, ждут, что будет. И вдруг весть: осеннее половодье плотину почему-то как раз в тех местах прососало, всю долинку залило, все работы как языком слизнуло, и русский со своими чехами еле даже спасся. Перед немцами он опять герой: ах-ах-ах, как досадно, фуй, какое несчастье! Очень, должно быть, хитёр был человек и как-то так умел всё делать, что немцы, при всей их подозрительности и шпионской сети, никак его расшифровать не могли. Он для них деловой человек, мастер. Во все бараки ему пропуск выписан людей в бригады подбирать. Да, да, да, сами и выдали пропуск, собственной рукой.

Вот тут-то наш Пантелеев по-настоящему и развернулся. Кое-кто из пленных уже сообразил, что он за птица, сами к нему навстречу пошли, да и он, видать, глаз имел снайперский. Умел хорошего человека разглядеть, сомнительного прощупать, а провокатора расшифровать и обойти. И понемногу, понемногу сколотил он организацийку. Ведь где: в бараках военнопленных, за проволокой, через которую ток пропущен. И какую! В каждом бараке своего человека завёл. Как уж там он с ними объяснялся, догадаться трудно. Говорят, знал только по-русски. А ведь листовки на всех языках писали, «листовки-передайки»: прочёл — передай другому. И стал он со своими друзьями исподволь готовить восстание. Да, да, да, восстание.

Вы знаете, в химии есть вещества, малейшей крупинки которых достаточно попасть в бочку раствора, чтобы сейчас же началась бурнейшая реакция. Должно быть, этот советский парень и стал такой крупинкой. Рассказывают про него: весёлый был человек, с виду эдакий бесшабашный и спляшет, и попоёт, и позубоскалит, но при всём том был у него, видать, прямо государственный ум. Понял он, что восстание это в Польше без поляков, без опоры на население не удастся! И стал он пытаться польских рабочих прощупывать. Однако те тоже провокаторов боялись и на первое слово не шли. Да и как тут сговоришься, когда между ними проволока с пропущенным сквозь неё электрическим током и часовые с ручными пулемётами на вышках стоят?

А пленных уже нетерпенье одолевает. Подпольная-то организация — листовки, разговоры — надежды в них разбудила, ум, волю активизировала. Гордость человеческая проснулась. Да и жилось-то им очень уж лихо. И стал опасаться Фёдор Пантелеев, как бы они стихийно не восстали, на автоматы, на проволоку не бросились. И, опасаясь этого, решился он на крайний шаг: либо пан, либо пропал.

Вдруг заболевает он какой-то невероятной болезнью. Он рассчитал так: немцы полагают, что он им человек очень нужный. В лагере больницы нет, всей медициной заправляет чуть ли не ветеринарный фельдшер. И обязательно, рассчитывал он, должны отвезти его в гражданскую польскую больницу. Да, да, да! Как рассчитывал, так и вышло. Положили его в польскую больницу, — часового, правда, для охраны поставили. Но что часовой?

Потом спрашивали Пантелеева: откуда он узнал, что за проволокой есть организация Сопротивления, почему решил искать с ней связи? А он в ответ: «Поляки — народ гордый, вижу, как их тут попирают. Как ей тут не быть, организации?» Рассчитал он и так: узнав, что в больнице лежит русский военнопленный, организация эта обязательно должна попытаться через него с лагерем в связь войти. И опять вышло — точно в воду глядел. Нашлась в больнице врачиха, что к этой организации прикосновенна была. Она о русском пленном — своему десятскому, десятский — Марысе, Марыся — Андрею, Андрей — по цепи обратно: прощупать.

Ну, болезнь у Пантелеева затянулась. Походили, походили конспираторы друг вокруг друга, издали друг друга прощупали, поближе обнюхали, видят — одного поля ягода. Заговорили откровенней, да, да, да, и сговорились совместно выступить пятнадцатого июля, утром, когда пленных поведут из бараков в баню и они встретятся с колонной польских рабочих, конвоируемых на работы.

Всё оговорили до мелочей: и чтоб оружие оказалось под рукой, и чтоб телеграф с телефоном к тому сроку из строя вывести, и как вместе полицейскую казарму блокировать. Всё. И, что самое главное, при переговорах этих — с обеих сторон строжайшая конспирация. Пантелеев выдаёт себя за связного от какого-то выдуманного чеха-коммуниста. Пантюхин — вовсе от всех в стороне, его нет, подполье действует. Так связали они нити своих организаций, и ни тому, ни другому невдомёк, что на далёких-то их концах они, два советских человека, стоят и всем делом заправляют.

За сим Пантелеев поправился и был отконвоирован в лагерь бурить скважины и… готовить восстание. Пантюхин же, выхоженный друзьями-поляками, к тому времени уже вставал. Нога у него срослась, лубки сняли, руку, правда, носил на перевязи, но ходил уже без костыля, с палочкой. Хотел было он сначала, набравшись сил, к Красной Армии навстречу подаваться. Между ним и этой панной Марысей к тому времени любовь началась. Вы не думайте, что романчик мимолётный, интрижка там какая-нибудь, нет, хорошая, большая любовь, родившаяся в совместной борьбе. Она тоже с ним решила итти, знала, что у нас организовалась Армия Польская, и хотела, как она говорит, пробиваться «до войска». И не ушли они вот почему: уж очень большое дело он тут завертел и чувствовал, что не имеет права бросать его, не завершив. Да, да, да! Ну, как же, людей поднял, организацию сколотил и — всё к чертям? Так он и остался в лесу, в шалашике под скалой, никем не знаемый, никем не видимый, и продолжал втихомолку, через панну Марысю, всем заправлять.

А тут ещё вот что случилось: старого пана Казимира, отца панны Марыси, и нескольких польских рабочих и инженеров за участие в организации Сопротивления арестовали. И грозили им уж «биркенауские камины». Люди были хорошие, авторитетные, и вся организация через «десятских» передавала требование попытаться их освободить. Пантюхин-то тоже стал опасаться, как бы подпольщики стихийно, без подготовки, не поднялись и всего дела не провалили.

И вот наступило это самое пятнадцатое июля. Ну, просто точно по нотам они всё разыграли. Как строители тоннеля, не видя друг друга, пробивались они навстречу один другому сквозь скалы и рассчитали так точно, что забои их сошлись тютелька в тютельку. Тут-то и сказалась сила человеческой организованности, самая могучая сила на земле, особенно свойственная нам, советским людям.

Когда, в назначенный срок, колонны встретились, они так внезапно и дружно атаковали конвоиров, напав на них одни с булыжниками, завёрнутыми в бельё, другие с гранатами, что, перебив двенадцать немцев, имели только одного своего раненого. Именно эту панну Марысю. Да и её-то ранили потому, что, увидев среди конвойных немца, который порол её отца, она забыла всякие инструкции, выдержку, ринулась прямо на него. Словом, один — двенадцать. Да, да, да, такое соотношение… И сейчас же колонны объединились, бросились к дровяному складу, где спрятано было оружие, вооружились, блокировали контору, выпустили арестованных, зажгли полицейские общежития и пустые казармы, откуда солдаты бежали, не сумев вызвать по телефону помощь из соседних местечек, запалили нефтебаки, перегонный завод, а потом ушли в горы, унося боеприпасы и продовольствие.

Проведено всё было так, что когда из соседних гарнизонов приехали немецкие подкрепления, им и воевать было не с кем. Восставших и след простыл. Они ушли в горы. Карателям оставалось только тушить горевшие склады да растаскивать взрывавшиеся на путях составы с боеприпасами.

Вот тут-то, в горах, впервые встретились и узнали друг друга Андрей Пантюхин и Фёдор Пантелеев. Как говорила мне панна Марыся, узнав, что они соотечественники, окрещённые народной польской молвой католическими именами, что, соблюдая конспирацию, они долго морочили друг другу головы, — оба долго хохотали, валяясь на траве лесной поляны. С тех пор крепко они подружились и больше года, до самого прихода Советской Армии, очень ловко оперировали вот тут, в горах, со своим интернациональным отрядом, в котором комсомолец Фёдор Пантелеев был командиром, а Андрей Пантюхин, коммунист, — за комиссара, или, как он себя скромно именовал на местный манер, начальника просвиты.

Хотите знать, чем всё это кончилось, если, вообще говоря, это можно назвать концом? Слушайте.

Когда наши части подошли сюда, к предгорьям Карпат, и у Дуклянского перевала завязались многодневные тяжёлые бои, одна наша кавалерийская бригада, напоровшись на сильную вражескую засаду, попала в тяжёлое положение. Спешились конники, бьются. И вдруг слышат: где-то далеко за спиной у немцев стрельба. Генерал с недоумением смотрит на начальника штаба, начальник штаба — на генерала. Откуда такая помощь, не предусмотренная планом боя? А стрельба громче и громче. Потом вдруг где-то там, за долиной, как рванёт «ура!» Откуда? Стало быть, наши туда зашли. Ну, генерал артиллеристам: «Дать огоньку пожарче!», а своим бойцам: «По коням! В атаку!» С двух сторон нажали, и от немцев — мокрое место. Кончился бой, и выходят из лесу вооружённые люди в штатском. И к генералу по всем правилам: «Лейтенант Андрей Пантюхин», «Старшина Фёдор Пантелеев». Отдаём, дескать, себя в распоряжение командования Советской Армии вместе со всем нашим интернациональным отрядом в двести пятьдесят штыков, при двадцати пулемётах и десяти миномётах трофейных систем.

Вот и всё. Да, да, да, всё, больше ничего интересного.

Инженер-майор вскочил со стула, налил себе бокал вина и поднял его:

— За человека, которого ни сломать, ни смять, ни согнуть нельзя. За советского человека!

Он одним духом выпил большой бокал и заулыбался всеми своими морщинами, весёлыми лучиками пробежавшими от круглых, немигающих, ястребиных глаз.

— Вопросов нет?

— Ну, а как же романическая линия? Как у Андрея с панной Марысей кончилось?

— Я знал, что об этом спросите. Тогда уж уточним: не кончилось, а продолжается. Да, да, да, именно продолжается. Тут, конечно, дело сложное. Люди они оказались уж очень разные. Разное воспитание, разные взгляды, разный подход к жизни. Этот самый пресловутый пан Анджий Тюхин в этих краях прослыл героем героев, достойным почёта, славы и… покоя. Панна Марыся, во всяком случае, придерживалась такого мнения. Она хорошая, смелая девушка, многому научилась в подполье, но это-то в ней с детства воспитано. Ну, а Андрей наш — простой советский парень, ни в каких особых героях себя, понятно, не числит: воевал, дескать, как мог. Хоть, узнав о его злоключениях и подвигах, командование и предлагало ему отпуск, он ни о каком отдыхе и слышать не захотел. Как только со своим отрядом таким эффектным способом из окружения выбился, он сейчас же попросился на фронт, только уж не штурманом, а в десантную часть, поскольку он партизанские навыки приобрёл. Его туда и направили. Девушку он любит, но в этом был твёрд.

Расстались они холодно, чуть ли не враждебно. Уж очень он непреклонный парень, никаких женских резонов даже для виду слушать не хотел. Ну, а Марыся сначала его не поняла, не уложилось у ней в голове, как это человек, заслуживший покой, имеющий отпуск, может так вот легко от любимой девушки в бой стремиться. Обиделась, даже оскорбилась. Известно, гонор! И, вы знаете, всё же она его поняла. Ну, да, да, да. Приходит однажды ко мне, — а я тут уж к ним, вот сюда, на постой определился: «Вот, — говорит, — пан инженер, хочу быть достойной его, хочу и я, — говорит, — как пан Анджий, сражаться, пока родина моя не свободна». И, что вы думаете, поехала в Люблин, связалась со штабом войска польского, вызвалась лететь радистом к польским партизанам за Вислу. И вот теперь готовится, оружие изучает, коды, азбуку Морзе.

Инженер помолчал, глядя куда-то в окно, за которым из-за плотной серятины тумана даже ночи не было видно.

— Вот вам и вся история про двух советских воинов Пантюхина и Пантелеева, которых в этих краях и по сей день уважительно величают: пан Тюхин и пан Телеев.

1944 г.