Открытая книга. Вениамин Каверин. Часть вторая Поиски

Глава первая В ЗЕРНОСОВХОЗЕ
Глава вторая НЕСКОЛЬКО ЛЕТ
Глава третья НЕИЗВЕСТНЫЕ ДОРОГИ

Глава четвертая
ПОИСКИ

СЛЕЗЫ

Моссовет только что передал Медико-санитарному управлению Метростроя Сокольнический диспансер, и мало сказать, что Андрей был очень занят: у него действительно не было ни одной свободной минуты. Так что нечего было расстраиваться, что он не поздравил меня в день рождения. Хорошо было уже и то, что он еще помнил, что у него есть жена, которая накануне прождала его до двух часов ночи! Весь завтрак он просидел, уткнувшись носом в газету, а уходя, сказал, что не знает, когда вернется домой. Я только спросила: «Да?» – и, должно быть, что-то все-таки померещилось ему в этом коротком вопросе, потому что он поднял голову и внимательно посмотрел на меня. «Сейчас вспомнит!» Но он лишь проворчал что-то насчет своего нового пальто, которое он не любил, и ушел.

Павлик уже гулял с Агнией Петровной. Я оделась, поискала их на бульваре, не нашла и отправилась в институт, хотя до десяти часов было еще далеко. Илья Терентьич наводил порядок в лаборатории, и мы немного поговорили о погоде, о детях: я знала, что Илья Терентьич гордится своими детьми. Потом он вышел, и я осталась одна.

Мне было грустно. Случалось, что мы с Андреем ссорились – например, когда он сердился на меня за то, что я мало читаю, а я на него, когда он не замечал, что, для того чтобы в доме все было так, как нравится нам обоим, нужно было приложить немало сил и труда. Но уж лучше бы мы поссорились, чем это оскорбившее меня невнимание!

В соседней комнате послышались голоса, пришла Лена; Коломнин, как всегда перед работой, стал долго, тщательно мыть руки, а я все сидела и думала об Андрее. Как он был прежде внимателен, нежен, заботлив! Я любила, когда он немного подшучивал надо мной, что-нибудь забавно преувеличивал или комически поражался «глубине» моих наблюдений. И многое другое припомнилось мне, – он стал равнодушен, забывчив, слишком спокоен. Правда, он приходит домой поздно, усталый и засыпает, едва положив голову на подушку, но прежде он всегда прощался со мной на ночь, а теперь перестал.

Когда в других лабораториях подтвердились наши данные по лизоциму и Рубакины принесли торт и вино, он посидел с нами десять минут и уехал, хотя не мог не видеть, как я счастлива, как мне не хочется, чтобы он уезжал!

Но, быть может, я сама виновата в том, что он переменился ко мне?

– …Не доказано, потому что никто серьезно не занимался естественной сопротивляемостью ткани, – громко сказал в соседней комнате Виктор. – А вы представляете себе, Иван Сергеевич, какие выводы можно сделать хотя бы из того факта, что под микроскопом действие лизоцима и бактериофага удивительно сходно?

Это было интересное сопоставление, и я невольно подумала, что если под микроскопом так, может быть, и в клинике… Но сначала нужно было объяснить себе: что же все-таки произошло с Андреем?

«Да, он стал иначе относиться ко мне, – продолжала я думать, стараясь удержать подступавшие слезы. – И самое ужасное, что он сам этого не замечает. Или замечает?»

– …В таком случае, почему лизоцим из мышцы сердца задерживает рост кишечной палочки, – не унимался в соседней комнате Виктор, – а лизоцим из белка не задерживает?

– Вздор, Виктор, – сердито возразил Коломнин.

До сих пор не знаю, почему именно в эту минуту я подумала, что нужно проверить, нет ли лизоцима в слезах, – может быть, потому, что больше я не старалась удержать слез, и они стали капать на лежавшие на моем столе кимограммы. Ничего особенного не было в этой простой мысли. Но вслед за ней явилась другая, и эта другая заставила меня поспешно приставить к щеке пустую пробирку, чтобы слезы стали капать не на стол, а в нее. «Ведь если Виктор прав и лизоцим из икры лучше всего действует на микрофлору икры, стало быть… » Слезы стали капать реже… «Стало быть, лизоцим, выделенный из слез, должен действовать на болезни глаз?» Слезы совсем перестали капать – как раз, когда они были нужны мне до зарезу! Я стала тереть глаза, и Лена, зайдя ко мне в эту минуту, с изумлением остановилась на пороге.

– Что ты делаешь?

Я ответила сердито:

– Ничего особенного. Добываю слезы…

Андрей позвонил через час, и я не сразу поняла, о чем он говорит и почему у него такой огорченный голос.

– Танюша, родная, поздравляю тебя. Ты сердишься? Хочешь, я сейчас приеду?

– Да ведь не можешь?

– Не могу. Все равно приеду.

– Не нужно. Целую тебя.

– И я тебя. Да, вы там радио слушаете?

– А что случилось?

– Только что сообщили, что Чкалов отправился в трансарктический перелет Москва – Петропавловск.

И Андрей прочел мне первую радиограмму с «АНТ-25», летящего над Баренцевым морем.

ПОЛЕТ

На другой день вся наша лаборатория занялась довольно странным на первый взгляд делом: мы добывали слезы. Как на грех, ни у кого не оказалось серьезных огорчений, так что пришлось придумать другие способы: моргание, напряженное вглядывание и т. д. В том, что слезы содержат лизоцим, мы убедились очень быстро. Но действует ли он на микрофлору глаза? Мы обсуждали этот вопрос и посматривали на часы – каждые три часа по радио сообщались координаты перелета.

На наших столах лежал вырезанный из «Правды» квадратик маршрута, и после каждой радиограммы, неизменно начинавшейся со слов «все в порядке», мы бросались к этому квадратику и отмечали новый пункт перелета.

К вечеру весь институт говорил только о том, как был дан старт и какие цели ставят перед собой пилоты…

В полночь, возвратившись домой, Андрей сказал, что они летят сейчас над Землей Франца-Иосифа на высоте 3000 метров и что им предстоит преодолеть очень сложный участок.

– Ты понимаешь, почему это дьявольски трудно? Потому, что до возвращения на материк они почти нигде не могут сесть на этой машине!

Спать не хотелось, и мы продолжали разговаривать – уже не о перелете.

– Так ты сердилась на меня? Ох, я свинья, – с глубоким раскаянием сказал Андрей. – А ведь мне, наоборот, казалось, что ты так ушла в работу, что забыла и думать обо мне. Это потому, что всегда нужно спорить до конца. А нам некогда – и мы расходимся или засыпаем, не доспорив.

Он подошел к окну.

– Смотри, какая ночь!

Ночь была легкая, светлая, какая-то не июльская, когда нагретые за день камни отдают тепло и духота не проходит до рассвета. Из нашего окна были видны кроны деревьев на Ленинградском шоссе, и мы долго стояли у окна, глядя на эти чуть покачивающиеся под ветром кроны.

– Пошли гулять, а?

И бесшумно, чтобы не разбудить Агнию Петровну, мы открыли дверь, спустились по лестнице, вышли на шоссе.

Андрей спросил:

– Куда?

Я неопределенно махнула рукой, и мы пошли к площади Маяковского, потом по Садовой. В садике на площади Восстания мы посидели, а потом я спросила:

– Куда?

На этот раз Андрей неопределенно махнул рукой. И мы пошли неизвестно куда, все равно куда, потому что везде была эта легкая ночь с ясным полумесяцем, легко скользящим под легкими облаками, и везде была Москва, и везде говорили о Чкалове, который летел все дальше и дальше.

Москва начинала широко строиться в те годы. Еще странно было, приехав в Сокольники и поразившись тому, что длинные ряды деревянных домишек – тоже Москва, спуститься под землю, в метро, и открыть, что Москва – это просторные залы, ярко освещенные матовыми шарами, далеко уходящие серые мраморные колонны и выбегающие из под сводов, сверкающие никелем и стеклом поезда. Еще непривычно было видеть Моховую, залитую асфальтом. Новая площадь из тесного перекрестка, перерезанного трамвайными путями, совсем недавно превратилась в настоящую просторную новую площадь. Вдоль Москвы-реки протянулись гранитные набережные с лестницами, сбегающими до воды. Москворецкий мост был только что перекинут, и москвичи еще ходили любоваться его молочными фонарями, трехметровыми тротуарами, массивным парапетом из бледно-розового гранита. Как очень высокий человек, который долго стоял согнувшись, Москва начинала разгибаться, поднимать голову, расправлять плечи…

В юности Андрей писал, что хочет жить в Москве, потому что это город, в котором великое совершается почти ежедневно; это невольно вспомнилось мне в ту памятную июльскую ночь. Москва строилась – ночью это было заметнее, чем днем, когда движение и шум стройки заглушались уличным движением и шумом. Вдруг появлялись из-под земли метростроевцы и, громко разговаривая, как хозяева города, шли по улицам в куртках с откинутыми капюшонами, в резиновых сапогах выше колен. На Кремлевской набережной каменщики работали под ярким светом прожекторов. В Охотном ряду строили дом, за высоким забором были слышны голоса, стук молотков и время от времени что-то тяжелое падало с глухим обрывавшимся шумом. По Газетному переулку провезли на грузовиках вдруг сверкнувшие под фонарем полированные темно-красные плиты.

И везде говорили о Чкалове, о перелете, о том, каков запас горючего, о том, что у нас уже лето в разгаре, а там, где летит «АНТ-25», только еще начинается полярное лето.

В Пименовском переулке женщина выкладывала буханки хлеба на лоток в окне полуподвала, грузчики таскали их в машину, и в этом месте, вкусно пахнувшем хлебом, уютно озаренном светом, падавшим из пекарни, тоже говорили о перелете. Женщина спросила, что это значит – «идем солнцем на мыс Челюскин»; грузчик не знал, Андрей объяснил, и никто не удивился, что незнакомый человек, без кепки, в пиджаке, накинутом на плечи, объясняет в третьем часу ночи на улице, что такое «идти солнцем», и где находится мыс Челюскин, и какие научные цели поставили перед собой пилоты.

– Какие же цели? Рекорд! – сказал вернувшийся откуда-то шофер грузовика, и мы с Андреем стали доказывать, что не только рекорд, хотя рекорд, разумеется, тоже имеет большое значение.

– Тут разом решаются десятки задач, – сказал Андрей. – Во-первых, вслед за Великим Северным морским путем открыть Великий Северный воздушный путь. Во-вторых…

Женщина вышла из пекарни, за ней другая, толстый парень, спавший в кабине, проснулся, вылез и сел на подножку.

– Но это еще не все, а самое главное, что теперь оживут безлюдные районы Якутского Севера, – продолжал Андрей, забыв о том, что минуту тому назад сказал, что самое главное – это что-то другое. – И не только Якутского…

– Сообщение, – сказал, легко спрыгнув на мостовую, толстый парень, и все побежали в пекарню, где под черной тарелкой радио стояли рабочие в запачканных мукой халатах.

«…В 2 часа 10 минут самолет подошел к циклону, охватившему весь район Новой Земли. В очень тяжелых метеоусловиях, обходя циклон, самолет изменил курс и направился к бухте Тикси… «

Следующий день – 21 июля – был похож на день только потому, что было светло, а во всех других отношениях он необыкновенно походил на минувшую ночь. Все с увлечением работали, и дело шло, хотя вчерашних, с трудом добытых слез оказалось мало и пришлось прибегнуть к другому, более активному методу – нюханью хрена. Обсуждение моей догадки продолжалось, и Виктор высказал предположение, что лизоцим находится во всех органах и тканях тела. Мы встретили эту смелую мысль хохотом – и напрасно, потому что (это выяснилось через два-три года) он оказался прав.

Но все, что мы делали, о чем говорили, находилось в какой-то неясной, но несомненной связи с «АНТ-25», который был уже над морем Лаптевых и летел все дальше и дальше.

Вечером передали радиограмму: «Обледеневаем в тумане».

– Ох, уж долетели бы поскорее, жизни нет! – заглянув ко мне, сказала со вздохом Лена. – Сколько они уже в дороге?

– Не знаю. Лишь бы прошли над Охотским морем.

– Ты говорила, что Новая Земля – самое опасное место, а теперь, оказывается, Охотское море.

– Что же я могу поделать, Леночка?

– Я знаю, что ничего. Я только говорю, что самое опасное место почему-то передвигается все дальше и дальше.

– Ничего подобного. Они сами говорили перед стартом, что Охотское море – самый опасный участок.

Это произошло утром 22 июля. Мелкова из лаборатории Крупенского, толстая, кокетливая, всегда тщательно одетая, влетела к нам, не постучавшись, теряя шпильки, в распахнутом пальто и закричала:

– Сели на острове Удд!

Мы бросились к радио. «Успешно достигнув Петропавловска-на-Камчатке, самолет сбросил над городом вымпел и направился к Николаевску-на-Амуре. В одиннадцать часов десять минут утра Чкалов посадил самолет на маленьком островке Удд. Самочувствие хорошее. Машина в порядке».

БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ

В нашей лаборатории работали представители четырех специальностей; соответственно и была использована «жилплощадь». В бактериологической комнате – так было заведено – не полагалось курить; на папиросу мог попасть инфицированный материал. Болтали и курили у биохимиков не потому, разумеется, что эта наука сама по себе способствовала подобному времяпрепровождению, а потому, что здесь не мяукали, как у фармакологов, кошки и стоял уютный кожаный диван, который я с трудом выпросила у завхоза. Именно в этой комнате Виктор каждую неделю грозился перевернуть вверх ногами всю современную биологию, а Иван Сергеевич Коломнин, не выпуская коротенькой трубочки изо рта, двумя фразами сводил на нет его грандиозные обобщения.

Прошел год с тех пор, как борьба за лабораторию кончилась нашей победой, и это был год медленного привыкания старых работников к новым, а новых – друг к другу. Труднее всего было с Коломниным, и не только по той причине, что у него был неприятный характер: он работал так, как будто вокруг него были не живые люди, а автоматы, производящие те или другие действия, полезные для развития науки. Он был честен, точен, беспощаден к себе и одновременно чужд той общности научных интересов, без которой наша лаборатория, как и любая другая, была бы безжизненна и бесплодна. «В науке нужно интересоваться явлениями, а не людьми», – однажды сказал он мне и только иронически поднял брови, когда Лена возразила, что человек – это и есть самое ценное в науке.

Весь этот год мы, фигурально выражаясь, ходили вокруг Ивана Сергеевича, стараясь понять и, если можно, приучить к себе этого человека.

На ростовской конференции дед в основном докладе высоко оценил одну из работ Коломнина, и по растерянной улыбке, с которой Иван Сергеевич снял очки и, точно просыпаясь, провел рукой по желтому сухому лицу, я поняла, что раньше он был глубоко обижен непризнанием своих заслуг в науке. С тех пор на всех конференциях, институтских и наркомздравских, я стала говорить об этих заслугах, и не думаю, что работе нашей лаборатории мешало то обстоятельство, что я, может быть, даже немного преувеличивала их значение.

Катя Димант часто болела и работала мало. Зато Лена – с азартом! Едва ли позволительно приложить к научной деятельности понятие «лихость», но именно это слово неизменно приходило мне в голову, когда, живая, веселая, похорошевшая, на ходу надевая халат, она влетала в лабораторию. До сих пор в работе она шла напролом, не ища обходных путей. Теперь у нее появилась откуда-то изобретательность, даже хитрость. Она любила возиться с испытанием токсичности препаратов и достигла в этом трудном деле той «красоты», о которой любил говорить Лавров. И записи у нее были подчеркнуто точны и необычайно красивы.

Но отчетливее всего движение вперед было заметно на Викторе, напоминавшем по таланту Митю, но далеко не склонном бросать свои, подчас блестящие, обобщения на ветер. Этот все еще молодой человек – он начал работать в рубакинской лаборатории студентом второго курса – был из породы тех настоящих ученых, которые, по словам Павлова, с радостью отдали бы науке не одну, а две свои жизни. Он был хорош собой: высокого роста, белокурый, с порывистыми движениями, с тонким, милым лицом. Девушки заглядывались на него, но куда там! Это было отложено «на потом», а пока… что могло сравниться с его самозабвенной преданностью работе? Читал он всегда и везде, спорил страстно, был вспыльчив и по-детски отходчив.

Случилось ли вам испытывать чувство возвращения времени, когда начинает казаться, что происходившее с вами уже было когда-то – в детстве или, быть может, во сне? Врачи называют это явлением ложной памяти.

С этим странным ощущением я остановилась однажды в комнате биохимиков перед плакатом, на котором Катя Димант старательно изобразила план работы нашей лаборатории в третьем, решающем году второй пятилетки. Я сама указала ей темы, многие из них соответствовали кругу еще не решенных вопросов – почему же мне показалось, что в жизни уже была когда-то эта минута?

Случалось, что это чувство не только не тяготило меня, а, напротив, принимало какой-то счастливый оттенок – как будто я возвращалась к тем временам, когда полудетское воображение впервые с изумлением остановилось перед сложностью и красотой живого. В эти минуты мне начинало казаться, что каким-то чудом я попала в тот самый «Институт защитных сил природы», о котором мечтал некогда Павел Петрович. Но быстрые, легкие шаги слышались за дверью лаборатории, невысокий, вежливый человек с пухлыми щечками входил, блестя пенсне, и призрачное сходство исчезало при звуках этого голоса, подчеркивающего каждое слово.

Казалось, невозможно было привыкнуть к этим скользящим, настороженным отношениям. Но они продолжались годами, и в конце концов я если не привыкла к ним, так по меньшей мере научилась бороться с тем инстинктивным чувством неприязни, которое неизменно возбуждал во мне Валентин Сергеевич. Знал ли он о том, как я к нему отношусь? Без сомнения, но выводы были сделаны особенные, в крамовском духе. Сперва изредка, потом все чаще в его докладах, выступлениях, речах стало появляться мое скромное имя, а если не мое, то Коломнина, Виктора, Лены… Догадов выступил против меня на Ученом совете, и, к общему удивлению, директор решительно встал на мою точку зрения. Впрочем, вопрос был незначительный. «Timeo Danaos et dona ferentes», – заметил по этому поводу Коломнин, немного гордившийся своим знанием латыни. «Боюсь данайцев, даже дары приносящих». Однако это были «дары», о которых мы давно мечтали: в течение тридцать пятого года наша лаборатория получила новейшие приборы, о которых прежде я не смела и заикнуться. С людьми было сложнее.

– У Пастера было не больше сотрудников, чем у вас, дорогая Татьяна Петровна, – ответил Крамов, когда я обратилась к нему с просьбой увеличить штат лаборатории на два человека. И добавил, не объясняя: – Рано.

Нужно сказать, что в то время, о котором я пишу, наши отношения должны были измениться еще по одной очень важной причине. Причина эта заключалась в том, что не только наша лаборатория, но и весь Институт биохимии микробов постепенно начал занимать в жизни Валентина Сергеевича все менее заметное место. Начиная приблизительно с середины тридцатых годов фамилия Крамова стала все чаще упоминаться на страницах газет и журналов. «Теория Крамова», «работы крамовской школы», «круг вопросов, разрабатываемый Крамовым и сотрудниками» – эти выражения повторялись на каждом шагу в специальной печати, а из нее проникали и в общую.

В конце тридцать пятого года Валентин Сергеевич стал директором еще одного научного института. Он был членом Ученого совета Наркомздрава; причем без его участия не решалось ни одно серьезное дело, в особенности если оно касалось какого-либо общего теоретического вопроса. Его «Учение об инфекции», еще в двадцатых годах стоявшее на почетном месте в библиотеке каждого работающего микробиолога, несколько раз переиздавалось с исправлениями и дополнениями.

На чем было основано это признание? Почему по всем микробиологическим вопросам журналисты обращались именно к Крамову, и ни к кому другому? Не знаю. Это была та «магия», с которой мы столкнулись впервые, когда воевали против Валентина Сергеевича, задумавшего передать нашу лабораторию в Рыбтрест.

Впрочем, нельзя сказать, что меня в ту пору так уж интересовало это загадочное явление. Крамов долго мешал нам работать – трудно было не оценить теперь его вполне реальную помощь. Даже язвительный Коломнин, явившийся однажды на работу с подсчетом, из которого следовало, Что фамилия Крамова в течение лишь одного месяца восемь раз упоминалась на страницах «Медицинского работника», вынужден был признать, что к работам нашей лаборатории директор относится с особым уважением.

Теперь случалось, что, встречаясь, мы разговаривали не только об институтских делах.

– Вас когда-нибудь терзают угрызения совести, Татьяна Петровна? – спросил он меня однажды. – У меня бывают дни, когда я положительно не знаю, куда мне от них деваться. Это значит, не правда ли, что в конечном счете я не такой уж плохой человек?

Он поправил пенсне и вздохнул:

– Ничего не поделаешь! Страсти.

Не знаю, были ли эти «страсти» причиной того, что за последнее время в нашем институте что ни месяц появлялись новые люди, заявлявшие в той или другой, явной или замаскированной форме, что они всегда были сторонниками крамовской теории.

Во главе этих новых – да и старых – учеников Валентина Сергеевича стоял Крупенский – фактически именно на него Крамов оставил наш институт. Это был действительно ближайший его последователь – не референт, погруженный в изучение «подтверждающей литературы», как Бельская, которую Валентин Сергеевич выписал из Казани, не абстрактный догматик, как Догадов, а доверенное лицо, боевой представитель школы, ученый, редко печатавшийся, но часто выступавший; он не пропускал ни одного заседания, на котором могла быть затронута крамовская теория, и что-то фанатическое сквозило подчас в самом упорстве, с которым он в сотый раз разъяснял, развивал, защищал работы своего учителя, обрушивался на противника, высмеивал возражения.

Был ли он искренен? Не знаю. Нередко в разговорах с Валентином Сергеевичем я испытывала странное чувство столкновения с каким-то расчетом, сложным, рискованным. На докладах и речах Крупенского мною овладевало точно такое же, хотя и менее ясное чувство.

Внешность у него была заметная: острое, горбоносое лицо с быстрым, оценивающим взглядом, тонкие губы, узкие плечи, большая, торчащая, начинающая седеть шевелюра. Впрочем, что-то узкое, то врубающееся, то скользящее мелькало даже в его движениях, когда он стремительно бросался к кафедре, нервно одернув засыпанный пеплом пиджак.

Глава пятая
БЫСТРОЕ ТЕЧЕНИЕ

СНОВА О ПЛЕСЕНИ

Андрей уезжал озабоченный, но веселый, точно предстоящая борьба с эпидемической вспышкой даже чем-то заранее веселила его. Азарт поблескивал в светлых глазах, видно было, что мысленно он уже «засучил рукава».

В Средней Азии, в Кара-Кумах, в туркменских степях он воевал с болезнями, «прилетающими на крыльях», с лейшманиозом, который передается москитами, с малярией, которую переносят комары. Он увлекался авиаопылением, борьбой против малярийного комара с самолетов: сотни тысяч гектаров заболоченной земли были опылены под его руководством. На одной из далеких границ Советского Союза он занялся беспощадным уничтожением крыс – переносчиков чумы и сыпного тифа.

Обычно, вернувшись из командировки, Андрей подробно рассказывал о ней, и это было интересно, потому что всякий раз он встречался с новой загадкой, которую обязан был решить, как бы это ни было трудно. Так, однажды он столкнулся с необъяснимой эпидемией кори, последовательно переходившей из одного городка Кировской области в другой, и разгадал причину эпидемии, убедившись в том, что она возникает через определенный срок после гастролей маленького разъездного зверинца. Мартышки болели корью и заражали детей.

Но были другие загадки, о которых, вернувшись в Москву, он не говорил ни слова. Молчаливый приезжал он домой, и по его задумчивости, по заметному усилию, с которым он старался в семье забыть о том, что тревожило и возмущало его, я понимала, что он снова – в который раз! – столкнулся с недоверием, мешавшим работать и граничившим с преступлением.

Почему я так долго сопротивлялась самой мысли о том, что наша жизнь с тех пор, как он перешел в Санэпидуправление, стала совершенно другой? Прежде я знала, что как бы ни был проведен день, с каким бы чувством ни ушла я из лаборатории, – пройдет два или три часа, и я расскажу о всех своих радостях и огорчениях Андрею. Мы виделись мало, и все-таки это была настоящая семейная жизнь, состоявшая из ежедневных, нисколько не утомительных забот друг о друге, о сыне.

Случалось, что мы как бы менялись мыслями или угадывали мысли друг друга, и тогда ощущение душевной близости особенно остро вспыхивало в душе. Я прекрасно знала, когда я люблю его больше, а когда меньше, и научилась терпеливо ждать, когда кончится это «меньше». Даже наши редкие ссоры каким-то образом принадлежали к тому общему, без которого ни он, ни я не могли быть счастливы и спокойны.

Теперь весь уклад нашей семейной жизни стал совершенно другим. Правда, теперь Андрей – когда он бывал в Москве – значительно раньше возвращался с работы. Но возвращался он расстроенный, раздраженный, усталый, и мы говорили – шепотом – о тех необъяснимых, пугающих переменах, которые происходили в стране.

Так бывало всегда: останавливаясь перед еще неясной догадкой, я заглядывала в записи лекций, которые Павел Петрович некогда прочитал нам. Я как бы прислушивалась к его негромкому, торжественно-строгому, давно умолкнувшему голосу, подобно тому как музыкант, настраивая свой инструмент, прислушивается к камертону.

Но, конечно, нечего было надеяться, что найдется рукопись, попавшая в руки грязного дельца, который и сам-то пропал без вести! Однако жил на земле человек, который был уверен, что можно разыскать Раевского, а через него и эту рукопись, о которой все забыли и думать. Более того, этот человек искал ее – и не сомневался в успехе!

Я давно не упоминала о своем отце, – с тех пор как он уехал на Амур с твердым намерением привезти на сельскохозяйственную выставку быка «симментальской породы». Но однажды он прочел обо мне заметку в «Известиях» и прислал восторженное письмо, в котором упоминал между строк, что всегда предсказывал мне блестящую будущность в медицинской науке.

Мы стали переписываться, и, хотя это были, главным образом, рассуждения о том, какое значение имеет складское дело для развития транспорта в Советском Союзе, все же я теперь много знала об отце и радовалась тому, что знала. Пятый год он работал в камере хранения на одной из маленьких станций недалеко от Ташкента. Пятый год – уже и это было на него удивительно непохоже! Он бросил пить – не сразу, как это неосторожно сделала его покойная супруга, а постепенно, согласно разработанной им «оригинальной» системе.

К одному из писем было приложено фото: грустный седоусый человек с маленьким носиком смотрел на меня добрыми глазами; и, рассматривая это фото, я, быть может, впервые в жизни не испытала того чувства, которое неизменно возникало в душе, когда я думала об отце, – смешанного чувства жалости и стыда, горечи и недоумения.

Несколько раз он настойчиво спрашивал, удалось ли мне разыскать рукопись Павла Петровича, – по-видимому, наш последний разговор в Ленинграде, когда я сказала ему, что вся моя жизнь зависит от того, найдется ли эта рукопись, сохранился в его памяти и беспокоил его. «Надо ли, нет ли, а инцидент не исчерпан! – грозно восклицал он. – Оставить не могу, даже если бы и просила. Это не царизм! Адрес Раевского можно узнать через лопахинских, которых встречал и встречаю. А узнавши адрес, советую припечатать типа, согласно закону».

У меня с лопахинцами, кроме Володи Лукашевича, давно оборвались связи, и, не дождавшись, пока я возьмусь за дело, отец сам стал разыскивать земляков, разбросанных по всем городам и селам. К тому времени, о котором я пишу, он, по-видимому, напал на след… Впрочем, трудно было разобраться в его витиеватых письмах.

В этот вечер я рано вернулась домой. Павлик еще не спал. Скрестив ножки, он сидел на постели и серьезно разговаривал с Агнией Петровной о Мише мордастеньком, у которого, оказывается, было два папы. Утром, гуляя с Павликом по Ленинградскому шоссе, бабушка точно установила этот факт.

– Бабушка, а у тебя был папа?

– Был, деточка.

– Один?

Агния Петровна долго не отвечала, должно быть задумалась, и Павлик, повторив свой вопрос раз десять, решил переменить тему:

– Бабушка, а почему, когда другой ест мороженое, тот тоже хочет?

Я услышала этот разговор из соседней комнаты и вошла, когда Агния Петровна сложно доказывала, что «тому» не следует хотеть, что это плохое чувство называется завистью, и т. д.

Андрей позвонил, что скоро приедет, и Агния Петровна ушла, чтобы приготовить ужин. Павлику пора было спать, но он так жалобно стал просить: «Ну, мы немножко поговорим, хорошо?» – и мне самой так этого хотелось, что пришлось пойти на обман: погасить верхний свет и прикрыть дверь, чтобы бабушка не могла догадаться, что мы сидим в полутьме и болтаем.

– Расскажи, мамочка. Это сказка?

– Сказка. От бабушки влетит.

– Не влетит, – шепотом сказал Павлик. – Она не услышит.

Павлик обнял меня за шею.

– Ну ладно. Только с условием. Я стану рассказывать, а ты спи. Жил-был на свете старый доктор. На вид он был очень страшный – сгорбленный, бородатый, а на самом деле добрее его не было никого на свете. И была у него дочка, которую звали Машей…

Сказка была близка к концу, когда дверь приоткрылась и Агния Петровна сказала шепотом:

– Танечка, к телефону.

– Андрей?

– Нет.

Это был Крамов.

– Татьяна Петровна, сижу над вашим планом и, признаться, не могу найти дорогу среди вопросительных знаков.

– Каких вопросительных знаков?

– На полях.

– Я не ставила на полях вопросительных знаков.

– Вы-то нет! Зато я то и дело ставлю. Вы не могли бы приехать ко мне?

– Когда?

– Да хоть сейчас. Жду вас.

Еще недавно я от души удивилась бы, услышав это любезное приглашение. Но на новогоднем вечере в Доме ученых Крамов открыто представил Глафиру Сергеевну как свою жену, и она сообщила всем по очереди – в том числе и мне, – что до сих пор Валентин Сергеевич жил замкнуто, одиноко, а теперь она намерена устроить совсем другой, «открытый» дом, в котором часто будут собираться друзья.

По некоторым намекам можно было понять, что прошлое Глафиры Сергеевны не имеет ни малейшего отношения к настоящему и что такую почтенную пару, как Татьяна Петровна и Андрей Дмитрич, она всегда будет рада увидеть в своем почтенном семейном доме. Вероятно, она была бы изумлена, услышав, какими словами – весьма выразительными – воспользовался Андрей Дмитрич, чтобы оценить это приглашение! Так или иначе, а ехать все таки нужно было: директор института вызывает заведующую лабораторией, а был ли он женат и на ком – не имело ни малейшего отношения к делу!

На третьем этаже было полутемно, я не сразу разобрала номер и отдернула руку от звонка, услышав за дверью чей-то задыхающийся голос.

– Вы шантажист! И если вы еще раз посмеете явиться ко мне…

– А я и не к вам. Я к вашей супруге. Проходил мимо и подумал, а почему бы и не зайти?

– Вы врете! Она посылала вам деньги!

– Ну и что же?

– А то, что этого больше не будет! Я знаю, вы были у нее на днях и снова выпрашивали. Она поручила мне передать вам…

– Поручила? Вот это я бы желал услышать от нее лично.

– Вон!

Дверь распахнулась, и я увидела Крамова и еще какого-то одутловатого человека, которые смешно топтались в тамбуре двери. Но это продолжалось только несколько секунд, а потом Крамов увидел меня, и точно кто-то сдернул маску с его бешеного лица с набрякшими губами, маску, под которой показался прежний сдержанный Крамов.

– Это вы, Татьяна Петровна? Извините, я тут…

Одутловатый человек пожал плечами и, надвинув кепку, стал неторопливо спускаться по лестнице.

– Прошу вас, Татьяна Петровна.

Мы прошли в переднюю, и с преувеличенной вежливостью Валентин Сергеевич помог мне снять пальто и пригласил в кабинет.

С интересом оглянулась я вокруг себя, прежде чем начался наш разговор: о Крамове говорили, что он собирает коллекцию старинных медицинских книг и гравюр, что какой-то знаток мебели покупал для него обстановку в Ленинграде, – словом, что он богат, как ни странно звучит теперь для нас это полузабытое слово. И действительно, кабинет был обставлен богато: на полу лежал большой красный ковер, вдоль стен в тяжелых рамах висели картины. Зеленая малахитовая ваза стояла на камине. Мебель была черная, не знаю, какого времени и стиля – стулья с высокими узкими спинками и глубокие массивные кресла. Все было прочно, устойчиво, солидно, и среди этих прочных, тяжелых вещей легко ходил, поднимаясь на цыпочки, прекрасно одетый маленький человек с умным, бледным лицом и осторожными глазами.

Я попросила разрешения взглянуть на коллекцию, и Крамов сразу оживился, расцвел.

– Ох, большего удовольствия вы не могли мне доставить!

Корешки книг виднелись сквозь стекла дубового шкафа. Он открыл дверцу и, сказав весело: «Наудачу!», вытащил толстый том в порыжевшем кожаном переплете. Но, по-видимому, это было сделано не совсем наудачу, потому что я увидела письма Левенгука на латинском языке, изданные в Лейдене в конце, семнадцатого века.

– Ого!

– А это?

И он осторожно вытащил из шкафа книгу, которая была переплетена в толстые, скрепленные медными застежками доски.

– Парацельс, – торжественно сказал Крамов. – Ученый, который в пятнадцатом веке соединил химию с медициной. В пятнадцатом, когда у нас еще волхвы да ворожеи шептанием лечили! А что вы скажете об этом экземпляре?

– «Слово о сложении тела человеческого, все анатомическое кратко в себе заключающее», – с трудом прочитала я название старинной рукописи, которую он развернул передо мной. – Вы и рукописи собираете?

– Да. И гравюры.

Глафира Сергеевна вошла, когда мы рассматривали гравюры, принесла чай, печенье, конфеты. Мы поздоровались. Торопливо, точно боясь, что Крамов не даст ей договорить, Глафира Сергеевна стала спрашивать меня, как здоровье Андрея, где мы думаем провести отпуск. Крамов вставил несколько слов, и она оглянулась на него с каким-то неуверенным выражением. Потом он нетерпеливо поднял брови, и она мгновенно исчезла – большая, красивая, в слишком нарядном для дома платье, с пустым подносом в руках.

«Вот как!» – подумала я с интересом.

Добрый час Валентин Сергеевич показывал мне редкие книги, «курьезы», как называл он рукописи разных чудаков, пытавшихся с помощью поваренной соли или настойки из пчел произвести переворот в практической медицине. Наконец я напомнила о плане.

– Должен заметить, что я с величайшим удовольствием познакомился с вашим планом. В него входишь, как в хороший дом, – все обдумано, прочно, солидно. На своем месте окна, потолки, двери. Но не кажется ли вам, дорогая Татьяна Петровна, что ваш дом стоит несколько в стороне от дороги? Причем эта обособленность заметна не только в плане, но и в последних работах вашей лаборатории. Работы очень интересные, – поспешил он добавить, – в особенности о желчи, но… «Мы занимаемся вопросами, которыми не занимается никто, кроме нас», – вот что звучит на каждой странице.

Статья о желчи принадлежала Лене, и, читая гранки, она советовалась со мной: упоминать ли о крамовской теории иммунитета? Решено было не упоминать, тем более что эта теория не имела ни малейшего отношения к вопросу. Уж не это ли обстоятельство имел в виду Валентин Сергеевич?

– Почему же никто, кроме нас? А Богородский в областном институте?

Крамов улыбнулся.

– Областной институт – это совсем другое дело, Татьяна Петровна! Чем только не занимаются в этом благословенном учреждении! А у нас хотелось бы – разумеется, до этого еще очень далеко – сосредоточить усилия вокруг проблем иммунологического значения. Петр Николаевич знаком с вашим планом?

– Нет еще.

– Жаль. Интересно было бы узнать его мнение. А кстати, Татьяна Петровна, я хотел вас спросить: что это он вдруг замолчал?

– Как замолчал?

– Да очень просто! Скажет два слова и молчит.

– Не знаю, не замечала. Что же, вы полагаете, нужно изменить в нашем плане?

– Изменить? Ровно ничего. Но если бы вам удалось связать его с характерным направлением, которым отличается именно наш институт, – это было бы превосходно.

Я промолчала.

– А вы не думаете, что Мерзляков ставит перед собой скорее физиологическую, чем микробиологическую задачу? – продолжая просматривать мой план, спросил он. – Влияние сна на воспалительную реакцию. Почему, собственно говоря, этот вопрос нужно решать в нашем институте? На вашем месте я бы дал ему что-нибудь другое.

– Например?

– Не знаю. Надо подумать. Татьяна Петровна, а почему бы вам не заняться…

Крепко сжав за спиной маленькие ручки, он расхаживал по кабинету, и настоящая страсть – или я ошибалась? – звучала в его голосе, когда он убеждал меня в том, что все лаборатории нашего института должны соединить свои усилия, чтобы создать всеобщую теорию иммунитета.

– Может быть, еще чаю? – спохватившись, спросил он.

Я поблагодарила и отказалась.

– А хорошо все-таки, что мы больше не ссоримся. И все-таки, скажу откровенно, я вас еще не совсем понимаю. Ну вот, скажем, откуда взялась в вашем плане зеленая плесень? В свое время вы занимались влиянием плесени на светящиеся вибрионы – безуспешно, если я не ошибаюсь. И тогда она вызывала у меня, извините, представление о задворках науки. Ведь на задворках, – мягко прибавил он, – обычно пахнет плесенью и валяется мусор.

Это было несправедливо хотя бы по той причине, что плесень стояла среди необязательных тем. Но это было еще и обидно!

– Не знаю, что вы хотите сказать вашим замечанием, Валентин Сергеевич. Мне-то всегда казалось, что в науке нет и не может быть ни задворок, ни парадных ходов. Вероятно, шлифование стекол тоже считалось задворками науки во времена Левенгука! Что касается плесени…

Он остановил меня, улыбаясь:

– Знаете, Татьяна Петровна, есть у австралийцев этакая кривая палка, которая возвращается обратно, куда ее ни забросишь. Называется – бумеранг. Что заставляет вас с последовательностью бумеранга возвращаться к этому вопросу? Мне смутно помнится, что кто-то уже пытался найти в плесени бактерицидные свойства.

– А кто именно? Это было опубликовано?

Крамов задумался.

– Постойте-ка… Где же я об этом читал? Нет, не могу припомнить. Татьяна Петровна, да ведь нельзя же к этому относиться серьезно!

– Валентин Сергеевич, мы недавно начали эту работу и уже успели убедиться в том, что плесневый грибок подавляет рост некоторых стрептококков.

– Ну и что же? Вы утверждаете, – спросил, улыбаясь, Крамов, – что в основе вашей работы лежит изучение защитных сил организма? Спрашивается, какое отношение имеет к механизмам этой защиты ваша зеленая плесень?

Я не нашлась, что ответить, и, деликатно помолчав, Крамов заговорил о поездке в Ростов – весной в Ростове предполагалась конференция, на которой наш институт должен был выступить с новыми работами.

– Вся надежда на ваш лизоцим, – шутливо, но с намеком, что в этой шутке есть и серьезная сторона, над которой мне нужно подумать, сказал он. – Вчера в организационном комитете обсуждали программу. Ваш доклад назначен на первый день. Нет возражений?

С неприятным чувством раздвоенности ушла я от Крамова и всю дорогу старательно уверяла себя в том, что новые темы, появившиеся в нашем плане, – это очень важные, интересные темы.

В РОСТОВЕ

Это была одна из тех конференций, на которых вновь добытые наукой факты не укладываются в теоретические построения, еще вчера казавшиеся бесспорными, как аксиома. Факты эти касались природы фага.

Я сидела в этот день рядом с Коломниным, и, слушая Крамова, он сказал мне, что пора серьезно заняться теорией – не на совещаниях, а в лаборатории.

– И очень хорошо, что вы согласились включить в наш план новые темы, Татьяна Петровна.

– Вы думаете?

– В крайнем случае потеряем полгода.

– Не мало…

– Слово предоставляется профессору Скрыпаченко, – сказал председатель.

И на кафедру поднялся высокий, смуглый человек в длинном пиджаке, с неопределенно-осторожной улыбкой, чуть показывающейся на тонких губах.

Это был один из ростовских учеников Валентина Сергеевича, закончивший свой доклад словами: «Итак, в сложном вопросе о природе фага мы являемся свидетелями бесспорной победы крамовского направления».

Победа – это было сказано слишком сильно. Точнее было бы сказать – успех, и этот бесспорный успех определился примерно на третий день работы, когда все происходившее на конференции стало как бы само собой поворачиваться в сторону крамовской школы. Почти в каждом сообщении упоминались имена Крупенского, Бельской, Мелковой. Все стало «крамовским», в том числе и мой доклад по лизоциму, не имевший к теории Валентина Сергеевича ни малейшего отношения.

С волнением ждала я встречи с Митей. Он писал нам, и, читая эти письма, в которых, подсмеиваясь над собой, он рассказывал о том, как ему живется в Ростове, я невольно сравнивала их с письмами Андрея – почерки были очень похожи. Но для Андрея письма всегда были как бы средством объяснить себе и мне то, чем заняты его ум и сердце. А Митя не только не стремился открыть себя, а, напротив, прятался в свои остроумные письма. Но как он ни прятался, а кое о чем я догадывалась, тем более что хвостики нашего памятного разговора – накануне его отъезда из Москвы – время от времени мелькали среди торопливых строк.

Не помню названия улицы, на которой он жил, помню только, что окна комнаты выходили на бульвар, по которому до поздней ночи гуляли молодые ростовчане.

В этот вечер мы остались одни: наши с утра отправились на «Ростсельмаш» и позвонили, что с завода поедут еще куда-то. Было тихо, луна поднималась над городом – огромная, красная, «магнетическая», как сказал о ней Митя. И действительно, от нее почему то было трудно отвести глаза. Фонари нежно и ярко освещали пышные липы бульвара.

– Вы ни о чем не хотели бы спросить меня, Таня?

– О многом.

– Так спрашивайте. Но сначала я: вы довольны, что на меня больше не нужно топать ногами?

– Довольна. Я не топала.

– Топала, – с удовольствием сказал Митя. – И кричала. И была уверена, что помогло, не правда ли?

– Нет, не была уверена. А помогло?

– Не очень.

Митя замолчал. Несколько дней назад, когда он встречал нас на вокзале, я обрадовалась, найдя, что он почти не переменился за год. Но сейчас, в сумерках, что-то орлиное, мрачное стало заметно в его осунувшемся лице с высоко поднятыми бровями.

– Не очень, – грустно повторил он. – Вы не поверите, Таня, как много сил я трачу, чтобы забыть о ней. Я стараюсь вспомнить ваши доводы и нахожу тысячи возражений, которые вам и Андрею показались бы, вероятно, просто смешными. Каждое утро я задаю себе урок – не думать о ней. Я разорвал единственную фотографию, которую привез с собой из Москвы, а потом целую ночь составлял ее из кусочков и клеил. Вот, взгляните.

Должно быть, Глафира Сергеевна была снята давно, лет десять тому назад. Прелестное, задумчивое лицо с нежным овалом, с тонко очерченным, немного припухшим ртом смотрело на меня с портрета. В сумерках трудно было заметить, что портрет был разорван и склеен.

– Вот так-то, милый друг… Здесь, в Ростове, я встретился… Меня познакомили с одной женщиной, и мне показалось. Это очень хорошая женщина, умная и простая…

Митя снова замолчал. Он был очень взволнован.

– И что же?

– Да ничего. А ведь очень милая. Красивая.

– Она врач?

– Почему вы догадались? – живо спросил Митя. – Да, хирург. Ученица Б. – И он назвал знаменитого ростовского врача, который приезжал в зерносовхоз к Репнину. – Я ей говорил, что Глафира Сергеевна всю жизнь требовала, чтобы я перестал быть самим собой. А она спрашивает: «Она хотела этого для себя? Или для вас?»

– И что же?

– А как бы вы, Таня, ответили на этот вопрос?

– Разумеется, для себя. Если иметь в виду, что она хотела сделать из вас не ученого, а карьериста. Ох, Митя, вы всегда понимали ее слишком сложно! Ведь, в сущности говоря, Глафира Сергеевна – простой человек. Она надеялась, что вы отдадите все силы своего ума и души тому делу, которое кажется ей самым важным: устройству удобной, легкой, великолепной жизни. А вы погрузились в изучение вирусной теории происхождения рака – весьма запутанный вопрос, не имеющий к легкой жизни даже самого отдаленного отношения. И все это стало так заметно, когда она…

Теперь я замолчала.

– Говорите, Таня.

– Когда, выйдя замуж за Валентина Сергеевича, она получила возможность показывать гостям альбом с газетными вырезками, в которых хоть раз упомянута фамилия Крамова.

Митя сидел выпрямившись, откинув плечи и неподвижно глядя на линию фонарей, изогнувшуюся на повороте и уходящую в темноту вдоль бульвара…

У СТАРЫХ ДРУЗЕЙ

Все эти годы я следила за жизнью «Зерносовхоза-5» – и не только по газетам. Старые друзья не забыли обо мне, писали, хотя и не особенно часто. Я знала, что к зерносовхозу подведена железнодорожная ветка, что снимают теперь 15-17 центнеров зерна с гектара, что липки вдоль проспекта Коммуны подросли и стали, как писал Бородулин, «типичными, нормальными липами». Меня давно тянуло в зерносовхоз, где были проведены такие трудные, но хорошие годы.

Я знала, что вскоре после моего отъезда Репнин затосковал и вдруг исчез… Куда? Этот вопрос на все лады разбирался в зерносовхозе. Почему перед своим исчезновением он часто бывал в Сальском райздраве? Почему, встречаясь с друзьями, горячо осуждал недостаток хороших фельдшеров в зерносовхозе, без которых, по его мнению, поставить медицинское обслуживание на должную высоту было невозможно? И все объяснилось, когда Репнин вернулся с молодой женой, некой М. Спешневой, которая стала работать фельдшером в медпункте зерносовхоза.

А вскоре я получила письмо и от самой М. Спешневой. «Не только потому пишу я тебе, дорогая Таня, – так начиналось письмо, – что хочу известить о самой большой перемене, которая только может быть в моей жизни. Но и потому, что Данила Степанович, так же как и я, хочет, чтобы ты первая узнала об этом. Тебе одной он рассказывал о своем чувстве, и ты одна можешь оценить, что, если бы я не встретилась с ним, для меня навсегда осталась бы закрыта дорога к личному счастью».

Данила Степаныч приписывал, что без нас Машенька ни за что не соглашалась «сыграть свадьбу», Насилу умолил, и Андрей, вдруг загоревшись, решил, что ближайший отпуск мы непременно проведем в зерносовхозе. Но первый ближайший не состоялся, а второй я провела в Крыму. Зато когда стало известно, что совещание по фагу состоится в Ростове, я написала Репниным и получила в ответ длиннейшую телеграмму, в которой подробно сообщался новый маршрут – из Ростова в «Гигант», а из «Гиганта» по новой железнодорожной ветке в «Зерносовхоз-5» – и высказывалось твердое убеждение, что на свете нет такой силы, которая заставила бы меня и на этот раз не сдержать обещание…

Репнины жили на самой окраине Главного Хутора, в том самом месте, где, насколько я могла припомнить, доктор Дроздов, заведующий Сальским райздравом, некогда раскинул свой изолятор. Теперь здесь, в глубину по обеим сторонам дороги, стояли домики, одноэтажные, со сверкающими на солнце белыми железными крышами, и в одном из них жили Данила Степаныч и Маша. Но, подойдя к палисаднику, в котором горделиво покачивались высокие конопели, я увидела не хозяина и не хозяйку, а худенькую пожилую женщину, стриженую, с кудрявыми волосиками на маленькой, как у ребенка, головке. Женщина развешивала на веревке белье и оживленно беседовала – очевидно, сама с собой, потому что в палисаднике, кроме нее, лишь разгуливали с глухим кудахтаньем куры. Это была Мавруша – старенькая сожительница Павлы Кузьминичны – Машенькиной мамы.

– Тетя Мавруша, принимайте гостей!

– Ах ты господи, приехали! А наших-то дома нет! Да заходите же! Говорила я Даниле Степанычу, что сегодня приедут гости дорогие! Заходите же в дом! Поцеловаться-то можно?

Я обняла старушку.

– Здравствуйте, Мавруша, дорогая!

Мы зашли в просторные сени, потом в комнату, которую нельзя было назвать просто чистой, потому что она была уже какой-то пречистой – с сияющим белым полом, по которому было страшно ходить, со скатерками, накидочками, дорожками, лежавшими решительно везде, где только можно было их положить, и с попугаем в клетке, который, увидя нас, закричал: «Никак нет, ваше благородие!» – обнаружив тем самым, что его сознательная жизнь началась в дореволюционное время.

– Так вы, Мавруша, теперь с молодыми живете?

– Второй год. Ведь Павла Кузьминична-то умерла!

– Вот что!

– И так упрямилась, так упрямилась, ни за что не хотела. Уже доктора по секрету говорят, что надежда хотя есть, но самая малая, и нужно, говорят, приготовиться ко всему, а она услышала и спорит, что у вас, дураков, малая, а у меня большая, и вы смотрите, как бы прежде меня концы не отдать. Так и сказала. Мне на Машеньку было больно смотреть, как она ее мучила: «Плохая, плохая, не любишь мать, плохая!» А плохая-то со всего света докторов позвала, только и слышишь: «Мавруша, чайник согрей!» А чайник как на грех распаялся, его Павла на керосинке забыла, я прибежала, а носик-то уже на полу лежит. И такой славный чайничек был, мне его одна чиновница подарила, я тогда еще в Новочеркасске жила…

Мавруша стала упрашивать меня отдохнуть с дороги, но дорога была нетрудная. И, успокоив старушку, которая порывалась пойти вместе со мной, я отправилась к Машеньке на медпункт.

– Медпункт? – с удивлением спросил меня белокурый паренек, стоявший у подъезда дома, в котором помещалась моя «лекарня». – Может, больницу? Как пройдете проспект Коммуны, направо – метеостанция, а налево – больница.

Напротив метеостанции стояла в прежние времена какая-то полуразвалившаяся хата, должно быть служившая чабанам приютом в ненастные дни. Теперь, пройдя к саду, обнесенному невысоким забором, я увидела три белых домика, соединявшихся дорожкой, вдоль которой росли кусты. По дорожке шла девушка в косынке, в белом халате и держала в руках никелированную коробку – медсестра, а поодаль на скамейках сидели люди в халатах – больные.

С волнением смотрела я на эти домики, которые оказались не такими уж маленькими – каждый в десять окон, – когда я подошла к ним поближе. «Роддом» – прочла я на одном из них, и мне вспомнился разговор с директором, упрекавшим меня за то, что я выписала «выставку-лубок по охране материнства и младенчества», не рассчитав, что самому младшему из жителей зерносовхоза было не меньше 16 – 17 лет. Небось пригодилась теперь моя выставка, если не заменили ее давным-давно другой, побогаче!

Возле кабинета, в котором принимала Маша, сидели больные, я уселась на диванчике в приемной и приготовилась ждать. Впрочем, ждать долго не пришлось: точно такая же, как пять лет назад, только, может быть, немного бледнее и тоньше, Маша вышла из кабинета и принялась с озабоченным лицом считать больных, – как видно, торопилась домой. Меня она тоже хотела сосчитать, всмотрелась, негромко вскрикнула: «Таня!» – и бросилась ко мне.

– Да что же мне ничего не сказали! Ты давно ждешь меня?

– Сию минуту пришла. Ты не торопись, я подожду. Помочь тебе? Помнишь, ты мне помогала?

– Ну что ты! Я скоро кончу. Ты была у нас?

– Да.

– Маврушу-то хоть застала? Ты не отдохнула с дороги!

– Какая там дорога! Иди кончай, а я тут поброжу. Катя моя уже не работает в больнице?

– Давно! Вышла замуж и уехала на Дальний Восток.

Машенька не поняла, почему я засмеялась. Две медсестры, работавшие прежде Кати, выйдя замуж, тоже уехали на Дальний Восток.

– Ладно! Найду кого-нибудь.

Но я никого не нашла – все новые люди работали в новой больнице, и пришлось представиться одному из врачей, недавно кончившему ленинградцу, который охотно показал мне больницу.

– Нет, нет, я счастлива, – несколько раз, как будто убеждая не только меня, но и себя, повторила Маша.

Мы сидели в садике, который, судя по тому, с каким выражением говорила о нем Маша, был ее гордостью. И в самом деле, садик был хорош. Особенно понравились мне маленькие вьющиеся розы, которые кто-то привез Репнину из Сухуми.

– Я сперва боялась Данилы и, между прочим, – хотя это тебе, наверно, покажется странным, – боялась, что он такой большой… Такого высокого роста. Нам сперва очень маленькую комнату дали в совхозе, всего шесть метров, и вот, когда он, бывало, придет, так и кажется, что для меня уже не осталось места. Мне все думалось: а что, как и в жизни так будет? Я и теперь еще его иногда по ночам бужу и не потому, что он храпит, – серьезно объяснила Машенька, – а очень шумно дышит, и мне становится страшно.

Я засмеялась. Она посмотрела на меня и тоже стала смеяться.

– Ты понимаешь, Таня, мы, безусловно, очень разные люди, – продолжала она. – Вот отчего первое время я все допытывалась, почему он меня полюбил. Мне ведь никогда не верилось – и теперь тоже, – что можно полюбить ни за что. И вот он мне объясняет – за то и за это, а я слушаю и просто в ужас прихожу, потому что вижу, что я в его глазах – одна, а на деле совершенно другая. Я его очень серьезно убеждала не жениться на мне и доказывала, что у меня, в общем, характер неважный. Но с ним, ты знаешь, положительно сладу не было, – немного покраснев, закончила Машенька.

Я рассказала ей о том, как Даниле Степанычу, когда он был едва ли не при смерти, помогали разговоры о ней, и, подняв на меня большие доверчивые глаза, она слушала внимательно, серьезно.

– Нет, что он меня полюбил, это я, как женщина, почувствовала сразу, – сказала она. – Между прочим, еще до моего приезда он очень о маме заботился, и меня тронуло, что он ей откровенно обо всем рассказал… Но ты понимаешь… Я сперва привыкла к нему, а уже потом полюбила, – как будто немного извиняясь передо мной, объяснила Маша. – Он-то все время говорил, что я полюблю. Он вообще очень самоуверенный, и у нас на этой почве иногда даже бывают ссоры. А я боялась, что нет, хотя мне смутно что-то говорило в душе, что все-таки в конце концов полюблю. Я ведь очень привязчивая, а потом…

– И очень хорошо. – Я поцеловала ее. – И прекрасно! Данила Степаныч – отличный человек, и чувства у него открытые, сильные, прямые. А что вы разные люди – ну и что же? Мы с Андреем тоже разные, а между тем…

Еще идя из больницы, мы с Машенькой спокойно разговаривали об Андрее. Но в эту минуту не нужно было мне упоминать о нем! Машенька помолчала, отвела глаза, и мы заговорили о Павлике – о том, как жаль, что я не захватила с собой его фото.

Данила Степаныч, веселый, шумный, грязный, с черным от пыли лицом, в комбинезоне и резиновых сапогах выше колен, ввалился, когда стемнело и мы уже перешли из садика в дом.

– Татьяна, – сказал он беспомощно. – Доктор! Верить ли глазам?

Он хотел обнять меня, но Маша не дала, увела в сени, позвала Маврушу, и добрых двадцать минут симфония разнообразнейших звуков слышалась за дверьми: хлопающие, как будто палкой выбивали ковер, шаркающие, как будто жесткой шваброй подметали полы, булькающие, фыркающие, льющиеся и т. д. Потом, умытый, красивый, в новом костюме, Данила Степаныч вошел в комнату и сказал:

– Воюем с болотными чертями, Татьяна! Прокладываем дорогу через Большой Ярлык!

Все пришли сразу – Шурхин, руководивший одним из отделений зерносовхоза, Чилимов, Клава Борисова, которая была теперь помощником механизатора парка комбайнов. В общем, за столом в подавляющем большинстве собрались мои бывшие пациенты. Потом явился главный пациент – Бородулин, по-видимому так и оставшийся живым памятником моей плодотворной деятельности, поскольку возгласы: «А, просвечоный!» – послышались за столом, едва его мешковатая фигура появилась в дверях.

Как будто зерносовхоз был организован не семь, а по меньшей мере двадцать пять лет тому назад, – так вспоминали эти люди о первой поре строительства, о таборной жизни в вагончиках и фургонах. Потом Бородулин сказал, что, как жертва науки, он желал бы знать о дальнейшей судьбе светящихся вибрионов, выделенных впервые на земле из его организма, и пришлось сознаться, что мне так и не удалось открыть причину этого загадочного явления. Зато с удовольствием рассказала я о том, что мне удалось, и самый большой успех имела история о состязании на икорном заводе.

Мы сидели за столом до тех пор, пока за окном стало светать и показались неясные очертания Машиного сада. Спать не хотелось, но нужно было все-таки хоть ненадолго прилечь, тем более что на другой день я собиралась обратно в Ростов, где мне предстояли еще выступления на заводах.

Глава шестая
В ЧУЖОМ ДОМЕ

НОВЫЙ ПЛАН

Вопрос о плесени не значится в плане, но в свободное время я продолжаю им заниматься. Перелистываю – в который раз! – записи лекций Павла Петровича, подбираю литературу, и думаю, думаю – больше, чем полагается думать о зачеркнутой теме.

Отец по прежнему пишет мне длинные письма, в которых доказывает, что Раевского, а стало быть, и рукопись старого доктора можно и должно найти. Эти строго логические доказательства перемежаются с рассказами, посвященными, главным образом, грандиозным аферам прошлого века. Какому то князю Тер Мурзавецкому удалось, оказывается, в 1913 году продать англичанам Марсово поле. Что в сравнении с этой смелой идеей жалкие происки какого-то просвиставшегося авантюриста?

Андрей едет в Среднюю Азию, и я прошу его на обратном пути непременно заглянуть к отцу, на маленькую станцию под Ташкентом.

Как и прежде, наш институт считается одним из центров медицинской теоретической мысли, и Догадов, Бельская с железной настойчивостью доказывают это на всех собраниях, конференциях, совещаниях. Последовательно, разнообразно, с блеском развивает ту же мысль и Крупенский, который фактически становится руководителем института.

Ряд сотрудников, в том числе Рубакин и я, получает звание доктора медицинских наук, по совокупности работ, без защиты. Валентин Сергеевич приезжает сравнительно редко – у него определился свой особый маршрут, по которому можно судить, что Институтом биохимии микробов он воспользовался, в сущности, лишь для разбега. В ВИЭМе – огромной организации, недавно созданной, объединявшей десятки научных учреждений, он занимает одно из руководящих мест. Медицинские журналы редко печатают иммунологические статьи без его ведома и согласия. Подчас начинает казаться, что он давно перестал интересоваться не только нашей лабораторией, но и своими. Но это ложное впечатление. По-прежнему он смотрит на Институт биохимии микробов как на свою теоретическую базу. Именно с этой точки зрения он знакомится – редко, но внимательно – с итогами наших работ. Именно этим объясняются громкие фразы Крупенского и Догадова, утверждающих, что если бы не наш высокотеоретический институт, медицинская мысль в Советском Союзе развивалась бы далеко не так стремительно и успешно.

Между тем по настоящему, вплотную занимается теорией, причем именно крамовской теорией, лишь один человек – Рубакин. По-прежнему он проводит в чужих лабораториях не меньше времени, чем в своей, но теперь в основе всех его соображений, быстрых советов, острой иронии лежит одна мысль: прав ли Крамов? Что представляет собой его теория? Какие выводы может сделать из нее практическая медицина?

Рубакины по прежнему жили на Крымской площади, в комнате, которая так же была не похожа на прежнюю Митину комнату, как новые ее обитатели были не похожи на старых. Лена была немного помешана на чистоте – у нее всегда были извиняющиеся глаза, когда я заставала ее за «вылизыванием» – не подберу другого слова – каждого уголка, и комната, белая, обжитая, с кроватью, днем превращавшейся в диван (конструкции П. Н. Рубакина), с удобными стеллажами, сияла порядком и чистотой.

Если бы какому-нибудь экономисту пришло в голову заняться вопросом о материальном уровне жизни среднего научного работника в Советском Союзе, именно семейство Рубакиных бесконечно усложнило бы его задачу. Есть такая детская игра «вверх – вниз»: игроки бросают кости, передвигают фишки, стремятся вверх и, натыкаясь на препятствия, внезапно скатываются вниз. Вот так же зигзагообразно вел себя рубакинский «уровень», причем склонность к подъему замечалась только в первые три дня после получения зарплаты – превосходное время, когда хозяйка со свойственной ей любовью к быстрым решениям каждый вечер приглашала друзей. Потом уровень резко падал, и наступала полоса заметного обеднения, когда Лена, случалось, занимала у меня на автобус. И вдруг долги – мелкие и крупные – возвращались в течение часа, и вчерашние бедняки, вызвав такси, отправлялись посмотреть что-нибудь сенсационное вроде недавно открывшегося ресторана «Москва». Это значило, что Петр Николаевич получил гонорар за редактуру или статью. Короче говоря, денег не было почти никогда, и не стоило спрашивать Лену, куда они уходят, – у нее только смущенно «разъезжались» глаза, и, беспечно махнув рукой, она заговаривала о чем-нибудь другом, «более интересном».

Петр Николаевич не мешал ей ни в чем – не потому, что не дорожил теми естественными удобствами, которые были связаны с нормальным финансовым уровнем жизни. Напротив, в молодости у него так долго не было денег, что он научился ценить их. Но он любил жену, и все, что она делала, казалось ему не только правильным, но и великолепным.

Лена не пропускала ни одного футбольного матча, и он с мягкой улыбкой, добросовестно старался усвоить принципиальную разницу в тактике нападения ЦДКА и «Динамо». Если матчей не было, они отправлялись или в Центральный парк культуры и отдыха, или просто куда-нибудь, где много народу. Но были и другие прекрасные дни, когда Лена нежданно-негаданно являлась к нам в десятом часу утра и заявляла не без смущения, что «Петька выставил ее, потому что ему нужно работать».

В этой счастливой семье было одно горе – не проходившее, а, наоборот, углублявшееся с годами. У Рубакиных не было детей, а между тем оба они не просто любили, но обожали детей, особенно Лена. Я советовала ей взять ребенка на воспитание, но она колебалась, раздумывала. «Это никогда не поздно!» А время шло, и случилось, что, взглянув на ее бледное лицо с широко расставленными глазами и седеющей прядью над чистым, высоким лбом (она рано начала седеть), я думала: «Не поздно, но пора». А потом стало не то что поздно, а не очень и нужно, потому что по соседству с Рубакиными, через площадку, поселился какой-то военный. У него была трехлетняя дочка Катя, румяная, толстенькая, с прямыми смешными волосиками, заколотыми круглой гребенкой. Лицо у нее было доверчивое, доброе, глаза голубые. Мать ее умерла. У Рубакиных Катя чувствовала себя как дома. «Ты куда ходила?», «А больше не пойдешь?», «А это новое платье?» – то и дело слышалось теперь в комнате Рубакиных. Лена очень привязалась к девочке, часто рассказывала о ней, и мне всегда казалось, что в эти минуты она не только внешне, но внутренне хорошеет.

Виктор закончил свою диссертацию, и не без легкого трепета я понесла ее Валентину Сергеевичу, который любил – так было заведено – на каждую новую диссертацию взглянуть своими глазами.

Он прочел первую страницу, открывавшуюся кратким сообщением о том, под чьим руководством была выполнена работа. На первом месте стояла его фамилия, и, как ни странно, мне показалось, что это весьма обыкновенное обстоятельство заставило проясниться его усталое в этот день лицо с мешками под глазами и бледными щечками, свисавшими на подкрахмаленный воротник. Он насторожился, взяв в руки диссертацию, а теперь снова стал вежливо-равнодушен.

– Хорошая работа?

– Талантливая.

– Ну что же, превосходно. Подрастает наша молодежь! Того и гляди, придется убираться на печку. Подумывали об оппонентах?

– Нет, Валентин Сергеевич.

– Может быть, Крупенский? А второй?

Я промолчала.

– Ну ладно, еще поговорим. А пока передайте, пожалуйста, эту диссертацию Догадову (Догадов был секретарем Ученого совета). Он доложит, назначим день – и, как говорится, с богом. Кстати, Татьяна Петровна…

И он заговорил о другом.

ЗАЩИТА

– Мерзляков Виктор Алексеевич, тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения. Отец – в прошлом матрос, радиотелеграфист, служил на Балтийском флоте, теперь – мастер обмоточного цеха завода номер сто шесть. Мать – домашняя хозяйка. Окончив среднюю школу…

День ясный, морозный. Солнце, ворвавшись в маленький конференц-зал, старается помешать нашему чинному заседанию – то весело играет на металлическом письменном приборе, стоящем перед секретарем, то дрожащей светлой полосой ложится на зеленое сукно стола, за которым сидят члены Ученого совета, то, осмелев, подкрадывается к самому директору и ударяет прямо в его пенсне. Зайчики пробегают по зеркальному мрамору камина. Нервно зажмурившись, директор протирает пенсне.

Биография оглашена, и секретарь Ученого совета переходит к отзыву руководителя, потом к отзыву комсомольской организации. Первый, как и полагается, краток и сдержан, второй стремится не только сообщить, но и убедить, что Виктор Мерзляков всегда был передовым комсомольцем, ответственно относившимся к каждому общественному делу.

Повзрослевший за последние дни и все-таки кажущийся почти мальчиком среди седеющих и лысеющих членов Ученого совета, Виктор подходит к доске, на которой развешаны его диаграммы. Доклад начинается – двадцатиминутный, а хочется объяснить, рассказать, доказать так много! Обходя полемическую сторону вопроса (на этом настоял Лавров), не вдаваясь в подробности, любопытные, но уводящие от основных положений (так посоветовал Коломнин), он говорит – и бледное, тонкое лицо розовеет с каждой минутой.

Перед защитой он сказал мне, что боится только первой минуты. «Вот она и прошла, – думаю я, – и вторая, и третья. Как он похудел, бедняга! Прежде я не замечала, что он так похудел!»

«Хорош, милый друг, – это я думаю уже о Крупенском, который сидит за столом, сгорбившись и неопределенно глядя прямо перед собой выпуклыми, совиными глазами. – До последних дней медлил с отзывом. И что же! Ни одного серьезного возражения. Ну, этот-то, наверное, проголосует против. А впрочем… Кто это называл его «человеком-зеркалом»? Валентин Сергеевич проголосует «за» – и то же самое, не задумываясь, сделает его «отражение».

«А ведь Валентин Сергеевич непременно проголосует „за“, – продолжаю я думать в то время, как Виктор, подняв указку, как шпагу, подходит к доске, на которой висят его диаграммы. – Он слишком умен, чтобы принять бой на рядовой кандидатской защите. Как-никак диссертация-то из „его“ института. Не станет! Вероятнее всего, сделает вид, что ничего не случилось».

«Но вот что странно, – теперь и я думаю и внимательно слушаю доклад, подходящий к концу. – Ведь если одним взглядом оценить весь наш Ученый совет, сразу станет ясно, что граница, которая разделяет людей, идет от Крамова и определяется, главным образом, тем или другим отношением к нему. Одни – Крупенский, Догадов, Дилигентов, Бельская, Картузова из Городского института – устремлены к нему и даже сидят, повернувшись в его сторону вполоборота. Другие – Коломнин, Рубакин, Лавров – сидят прямо или даже слегка отвернувшись от него, хотя для этого нет, кажется, никаких оснований. Он и отношение к нему занимают слишком много места в сознании, во всяком случае больше, чем это требуется интересами дела. Он не объединяет, а разъединяет людей, – странно, что я не замечала этого прежде. Мешает ли это работать? Разумеется, да!»

Я смотрю на часы – и напрасно! Вслед за мной на часы смотрит директор, он же председатель Ученого совета, Валентин Сергеевич Крамов, который не любит – это широко известно, – чтобы доклад диссертанта продолжался больше, чем двадцать минут. Как всегда, прекрасно, даже щегольски одетый, в новом черном костюме, он слушает внимательно, с интересом. По-видимому – как это ни странно, – работа Виктора нравится ему. Он записывает что-то, потом бросает карандаш и с благодушным выражением проводит маленькой рукой по лысеющей голове.

Виктор переходит к выводам – наконец-то! На всякий случай я посоветовала ему приготовить сжатую концовку и спокойно прочитать ее, если окажется, что положенных минут не хватает. Не нужно! Договаривая, он откидывает со лба волосы запачканной мелом рукой. Бессознательным от волнения жестом он прислоняет указку к доске. Указка падает. Он растерянно поднимает ее и кладет на уголок стола, за которым сидят члены Ученого совета. Председатель улыбается. Вслед за ним улыбаются Догадов, Крупенский и другие.

Все обстоит благополучно. Диссертант закончил свой доклад. Слово получает первый оппонент – профессор Крупенский, потом второй – Василий Федорович Лавров.

Прения подходят к концу. Хорошо проходит защита. Кому еще угодно слово? Никому. Председатель предлагает избрать счетную комиссию. Она избирается. Секретарь раздает бюллетени. Достоин ли Мерзляков Виктор Алексеевич ученой степени кандидата наук? Зачеркните – «согласен» или «не согласен». Да или нет?

Счетная комиссия удаляется в соседнюю комнату – и наступают самые трудные минуты. Я подхожу к Виктору.

– Видите, Витя, как все прекрасно прошло. А вы-то боялись!

Он крепко жмет мою руку.

– Еще не прошло.

Да, еще не прошло. Немного времени занимает подсчет голосов. Дверь открывается, члены комиссии занимают места за столом Совета.

– Рассмотрев, согласно инструкции ВКВШ о порядке применения постановления СНК от двадцатого марта тысяча девятьсот тридцать седьмого года, диссертационную работу на тему…

Я смотрю на Крамова, у которого вдруг становится холодное лицо с ровным, ничего не выражающим взглядом. Потом на Виктора, который слушает, подняв голову, сжав губы так крепко, что проступает упрямая, побелевшая челюсть.

– И на вопрос: «Достоин ли Мерзляков Виктор Алексеевич ученой степени кандидата медицинских наук» – ответили…

Неуловимое движение пробегает по лицам, движение, которое остро, болезненно отдается в сердце. Неужели…

Да, семь голосов – «за», десять – «против». Недостоин.

КТО ВИНОВАТ?

«Мы все виноваты, а ты – больше всех» – вот что звучало в каждом слове Коломнина, Лены, Лаврова. Весь коллектив лаборатории думал именно так, в этом не могло быть ни малейших сомнений! Я не видела Рубакина после защиты, но при одной мысли о предстоящем разговоре с ним у меня становилось еще тяжелее на сердце.

Усталая, расстроенная, в первом часу ночи я вернулась домой. Андрей был в Средней Азии, Агния Петровна с Павликом жили на даче. В комнатах было по-летнему пусто, и никто не мешал мне бродить из угла в угол и думать о том, что случилось. А случилось то, о чем необходимо было подумать.

Было ли это случайностью? Нет! Задуманный, преднамеренный, тонкий маневр – вот что произошло на наших глазах. И не такой уж тонкий – высказаться «за», а проголосовать «против»!

Кто был заинтересован в том, чтобы талантливая диссертация провалилась? Крамов? Да. Зачем?

Причина могла быть только одна: он убедился в том, что работа Виктора в конечном счете направлена против его теории. Угроза «школе»! В опасности непререкаемый научный авторитет, заслуженное, уважаемое имя!

Но ведь признание подобной угрозы означало бы одновременно признание собственной слабости – неужели этого не понимает Крамов?

«Да, может быть, и не понимает, продолжала я думать, умываясь на ночь и с трудом удерживаясь, чтобы не сунуть разгоряченную голову под холодную воду. – В конце концов Виктор настаивал на поисках общебиологических закономерностей – и только. Правда, он высмеял вздорную идею об «иммунитете в пробирке», с которой носился один из учеников Крамова в Ростове. Неужели этого было достаточно… Черт побери! Жаль, что я не посоветовала Виктору вычеркнуть из диссертации эту страницу.

«Да что за вздор лезет мне в голову? – ужаснулась я через минуту. – Не вычеркивать нужно было, а подробно развить эту мысль. Не прятаться, а открыто выступить против – вот что я должна была посоветовать Виктору.

Виктор должен был выступить против. Но разве мог он на основании частных данных выступить против сложной теории? Нет! Возражать должна была я. Я обязана была сопоставить работы, подтверждающие теорию Крамова, продумать ее исходное положение… и не сделала ни того, ни другого. Почему?.. «

Я уснула, когда первые лучи солнца косо скользнули в комнату и зеленые стеклянные дверцы книжного шкафа успокоительно заблестели на гранях.

Было уже темно, и в садике перед домом ярко белели сушившиеся на кустах полотенца. Свет из рубакинских окон падал на бузину, и что-то южное представилось мне на мгновение, когда я увидела эти пышные, тонко вычерченные в темноте кусты. «Свет горит, вот хорошо, значит, дома!» Но дома был только Петр Николаевич, а Лена – в театре, на спектакле «Таня». Несколько дней назад я была на премьере этого спектакля и потом в институте очень хвалила его и советовала всем посмотреть.

– Не помешала?

– Нет, я вас поджидал.

По-видимому, я застала Рубакина в разгаре работы, и ему не сразу удалось от нее оторваться. Раза два он покосился на рукопись из-под очков, потом не выдержал и быстро дописал какую-то фразу.

– Как Виктор? – спросил он. – Очень расстроен?

– Да.

Мы помолчали.

– Ну, а теперь подумаем вместе. Что же все-таки произошло на наших глазах?

– Произошло то, что Крамов подстроил провал.

– А вам не приходило в голову, что это могло случиться?

– Нет. Тем более что Виктор открыто не утверждал, что его выводы противоречат крамовской теории.

– Вот это и было ошибкой.

– Возможно. Но для прямого нападения не было достаточных данных.

Рубакин взял со стола журнал и открыл его на загнутой странице.

– Вы уже получили последний номер ЖМЭИ?

– Нет еще.

– Вот, посмотрите.

Я пробежала статью. «Школа Крамова», «Проблематика Крамова» – эти слова повторялись на каждой странице. Статья принадлежала Крупенскому. В одном месте – эти строки были подчеркнуты Петром Николаевичем – упоминался Виктор. Я читала, не веря глазам! Крупенский кратко излагал содержание диссертации и тут же обрушивался на нее в резком и пренебрежительном тоне.

– Мерзавец!

– Хорош, а? Познакомиться в качестве официального оппонента с неопубликованной работой, почти не возражать против нее ни в отзыве, ни на защите, а в печати заранее опорочить! Надо обсудить этот вопрос на теоретической дискуссии внутри института.

– Хорошо, Петр Николаевич.

Он молча взглянул на меня.

– А ведь мы должны были предвидеть то, что случилось, Татьяна.

– Мы? Нет, я. Кто же, если не я, Петр Николаевич? Но я сама запуталась, растерялась. Мы с вами не раз говорили о том, что лаборатория работает без прежней уверенности, что за два года мы не сделали почти ничего.

– Да. Но для того, чтобы помочь вам, я прежде всего должен был сказать себе: Крамов не прав. Нужно было проверить его работы, понять: откуда взялась, чего добивается, какое место в науке заняла его школа? Вы когда-нибудь думали об этом, Татьяна?

– Думала. Но мне казалось, что для этого нужно взглянуть на жизнь его, а не своими глазами.

– Именно. А вот попробуем взглянуть на жизнь его глазами. Прежде всего – что сказать о нем как о деятеле науки, не вообще, разумеется, а советской науки? Дарование крупное. Но это ученый, который фактически давно не участвует в той борьбе за новое, которая идет в глубине нашей науки. Когда это произошло – не знаю. Нельзя представить себе день, месяц, год подобного перелома. Он готовился исподволь, понемногу. Вдруг оказывается, что никто не помнит первых талантливых работ, что капитальный труд, написанный в двадцатых годах и еще недавно стоявший на полке каждого серьезного микробиолога, устарел. Что для нового издания нужно переписать каждую страницу. Что каждое утро нужно отправляться в лабораторию и работать – головой и руками. Что нужно думать, думать и думать… Хлопотливое дело! А между тем вокруг живет, кипит, бьется жизнь. Ведь не угнаться, не удержаться, обходят со всех сторон! Молодые идут – беда, что с молодыми делать? И вот понемногу, незаметно, а может быть, поглядывая на тех, кому прежде тебя пришла в голову эта мысль, начинаешь подумывать о другом пути. В самом деле – еще вчера ты болезненно-остро чувствовал всю непрочность своего положения. Сегодня ты появляешься на арене как основатель учения, создатель теории, которая стремится охватить самые общие вопросы науки. Но теория – это одна сторона задуманного маневра. На одной теории далеко не уедешь. Чтобы воспользоваться ею, нужны люди. Нужны последователи, ученики, организаторы…

Раздался телефонный звонок.

– Слушаю, – сказал Рубакин.

Очевидно, никто не ответил. Он положил трубку.

– Не думайте, что я оправдываюсь, Татьяна. Я виноват больше, чем вы. Во-первых, я стал сомневаться слишком поздно. Во-вторых, я долго не понимал, что весь институт на ложном пути, не понимал, потому что дело все-таки шло. А шло оно потому, что у нас много способных людей, работающих не только в вашей лаборатории, но и у Крупенского, Догадова, Бельской; шло, потому что факты остаются фактами вопреки ложному направлению.

Снова позвонил телефон, Петр Николаевич сказал: «Слушаю. Да, у нас», – и передал мне трубку.

– Это вы, Татьяна Петровна? Вам телеграмма.

Это был Илья Терентьич.

– Прочтите, пожалуйста.

– Сейчас. «Встреча отменяется. Сообщите Малышеву. Шестьдесят восемь. Андрей».

– Ничего не понимаю, – сказала я. – Когда отправлена телеграмма?

– Четырнадцатого, в час дня.

– Как вы сказали: «Встреча отменяется… «

Илья Терентьич прочел телеграмму снова.

– Что случилось? – с беспокойством спросил Рубакин, когда я положила трубку.

– Какая-то странная телеграмма от Андрея. – Я повторила текст. – Что это значит?

– Ничего особенного. Просит, чтобы его встречал Малышев, а не вы.

– Почему? И что такое шестьдесят восемь?

– Очевидно, номер поезда?

– Нет, шестьдесят три. А почему нет номера вагона? С ним что-то случилось.

– Полно, Татьяна.

– Петр Николаевич, с ним что-то случилось. И что это за «сообщите»? Почему на «вы»?

– Да разве так еще иногда путают на телеграфе? А вы позвоните Малышеву. Может быть, он что-нибудь знает?

– Да, да!

Лена пришла, когда я звонила Малышеву в Наркомздрав, где мне сказали, что он поехал домой, потом – домой, где мне ответили, что он еще в Наркомздраве.

– Знаешь что, запишем текст, – сказала Лена, – и посмотрим, как он выглядит на бумаге.

Но текст не стал яснее после того, как она записала его на бумаге.

– Так или иначе, он жив и здоров, в этом нет никаких сомнений. И едет домой – чего же тебе еще надо?

– Да, да.

Я снова принялась звонить.

– Еще не вернулся… Подождите минуту. Сейчас подойдет.

– Татьяна Петровна, я вас ищу, – услышала я голос Малышева, сдержанный, как всегда, но с оттенком недоумения. – Я получил от Андрея Дмитрича странную телеграмму. Она у меня с собой. Сейчас прочитаю. «Признаки на десятый день, не сообщайте домой шестьдесят три, вагон восемь». Судя по дате, он завтра должен быть здесь. Но почему не сообщать домой? И что это за признаки? Вы от него ничего не получали?

ВСТРЕЧАЮ АНДРЕЯ

Ничего особенного не было в том, что поезд немного опоздал, но мне подумалось, что и это чем-то связано с непонятными телеграммами от Андрея. «Стало дурно, сняли на какой-нибудь маленькой станции», – представилось мне, и Малышев, который научился, кажется, читать мои мысли, укоризненно покачал головой.

Восьмой вагон оказался в конце поезда. Пока мы добежали, Андрей уже вышел, и я издалека увидела его среди шумной, разговаривающей, идущей по перрону толпы.

– Вот он!

Я обернулась к Малышеву, который не поспевал за мной, и по его всегда сдержанному, а в это мгновение просветлевшему лицу поняла, что у него так же, как у меня, отлегло от сердца.

Андрей нес в руках два чемодана, – один свой, а другой незнакомый, с медными шляпками, старинного вида. Кепка была откинута со лба, плащ переброшен через плечо. Лицо было румяное, глаза блестели. С первого взгляда мне показалось даже, что он загорел, посвежел…

– Андрей!

Как будто это было совершенно невероятно, – то, что мы приехали, чтобы встретить его, – с таким радостным, удивленным выражением он остановился, поставив на перрон чемоданы.

– Ох, да что же вы это? Вот молодцы! – весело говорил он, обняв меня и разглядывая, как всегда после разлуки. – А ты что-то похудела. Как Павлик? Здравствуй, Михаил Алексеевич.

– Павлик здоров. Похудеешь тут! Что за нелепые телеграммы мы от тебя получили?

Он немного нахмурился.

– Почему нелепые? Впрочем, у меня вчера голова побаливала, может быть, я что-нибудь и напутал. Зато телеграфистка попалась такая славная. «Зачем я буду сдачу себе оставлять, безразлично, хотя бы и десять копеек? Разве я не понимаю, что нахожусь на государственной службе?»

Он засмеялся. Я взглянула на Малышева, и он ответил тревожным, недоумевающим взглядом.

– Андрей, что с тобой? Ты болен?

– Я? Нет. А что? Вчера голова немного побаливала, а сегодня прошла. Я с армянами ехал, один инженер-электрик, а другой – хозяйственник. Чудесные парни! Черт возьми, да я же, кажется, с ними не попрощался! Михаил Алексеевич, постой! – крикнул он Малышеву, который, оставив нас на лестнице, отправился было разыскивать свою машину, стоявшую среди других перед вокзалом. – Я с армянами ехал, нужно проститься!

Малышев вернулся.

– Теперь уже поздно, не найдешь, – медленно сказал он. – Пошли, Андрей Дмитрич.

– Да, пошли. О чем это я должен был сказать тебе, Таня? Не помню! И ведь всю дорогу повторял в уме, даже узелок завязал на память. И вот поди ж ты, забыл! Ну, не беда! Ведь это не беда, Таня?

– Разумеется, не беда. – Я старалась говорить спокойно. – Сейчас мы приедем домой, а ты ляжешь, отдохнешь. Должно быть, ты простудился в дороге.

– Простудился? Ничуть! О чем это мы говорили! Ах да! Об армянах. Что за народ! Таня, почему бы нам с тобой не поехать куда-нибудь вместе? Вот они, например, приглашали меня в Ереван, не летом, разумеется, а осенью, когда не так жарко. А у вас тут давно такая жара?

Никакой жары не было. День был хотя и солнечный, но прохладный. Андрей нетерпеливо перекинул плащ на другое плечо. У него пылали щеки, и не поправился он, как мне показалось с первого взгляда, а, напротив, осунулся, похудел. Мы подошли к машине. Малышев помог мне и украдкой подбадривающе пожал мою руку.

– Ты чем так расстроена, Таня? А про Павлика и не рассказала. Я, между прочим, хотел ему персиков привезти, а Капустин отсоветовал – «половину выбросите в дороге». Ну и выбросил бы, черт побери! Осторожно, там материалы, – быстро сказал Андрей шоферу, который поставил нам в ноги незнакомый кожаный чемодан. – Ты не поверишь, как я скучал без него! Ведь мы с ним собирались в цирк на прошлой неделе. Вот, оказывается, без кого я жить не могу. Без тебя тоже не могу, но как-то совсем по-другому.

Я взяла его за руку, приложила губы ко лбу.

– Здоров, здоров! Почему домой? В Наркомздрав! – Он услышал, как Малышев, сидевший рядом с шофером, сказал ему адрес.

– Хорошо, – отозвался Малышев и снова что-то шепнул шоферу.

– …Ох, и хороша же Москва! – говорил Андрей, поглядывая вокруг себя веселыми, лихорадочными глазами. Мы выехали на площадь Дзержинского. – Водитель, это что за машина? Новая марка?.. Постой, но все-таки надо же вспомнить, что я хотел сказать тебе, Таня.

– Ты не думай. Вспомнишь потом.

– Нет, брат, надо сейчас. Это важно. Черт побери! Ведь я же узелок завязал на память.

Он замолчал и больше до самого дома не произнес ни слова. Лицо его побледнело, глаза погасли. Из машины он вышел с трудом. Мы поддержали его, поднялись по лестнице, уложили в постель. Малышев поехал за врачом.

Лишь ночью Андрей пришел в себя и вспомнил то, о чем думал, по его словам, всю дорогу.

– Я был у твоего отца, – сказал он. – Он еще совсем молодец, здоров, заведует складом и надеется сыграть заметную роль в художественной литературе. Но вот что самое любопытное. Ведь ему удалось все-таки разыскать Раевского. Я записал адрес: где-то под Москвой, на станции Востряково.

Андрей был в Средней Азии по малярийным делам и, встретив среди пограничников несколько нехарактерных случаев этой болезни, заподозрил клещевой возвратный тиф, который часто путают с малярией. Однако это была, по-видимому, какая-то особая форма возвратного тифа.

Можно было проверить догадку, заразив кровью больного белых мышей. Но белых мышей не удалось достать на заставе, да и не было уверенности в том, что они окажутся восприимчивыми к этой форме болезни. Оставалось только одно: заразить себя и таким образом увезти «особую форму» с собой; Андрей уверял меня, что это единственный выход.

Инкубационный (скрытый) период возвратного тифа продолжается около десяти суток, и Андрей, у которого были дела в Ташкенте, рассчитал, что первый приступ начнется на другой день после возвращения домой. Он ошибся, впрочем немного. Температура поднялась в дороге, за тридцать шесть часов до Москвы.

Возвратный тиф протекает остро, с внезапными приступами, с ознобом, с мучительными головными болями. Андрей всегда плохо переносил высокую температуру и знал, что будет болеть тяжело. Не два и не три, а семь приступов перенес он, и каждый раз терял сознание, бредил, умолял меня не уходить, хотя я дежурила у него днем и ночью, жаловался, что доктора не позволяют ему наблюдать за течением болезни, и требовал, чтобы в Среднюю Азию для борьбы против песчанок была немедленно направлена крупная воинская часть, располагающая всеми средствами современного вооружения.

ИСЧЕЗНУВШИЙ МИР

Хорошенькая собачка с торчащими ушками злобно лает, едва я приоткрываю калитку, куры взволнованно лопочут, гусь бросается на меня, растопырив крылья, сердито вытянув шею, – нельзя сказать, что в этом доме приветливо встречают гостей. Одутловатый человек, с набрякшим лицом, спускается с крыльца маленькой веранды.

– Вам кого?

Собачка лает, он грубо отбрасывает ее ногой.

– Здесь живет Раевский?

– Это я. А в чем дело?

Как будто живые портреты один за другим быстро сменяются передо мной в эту минуту: вот толстый гимназист в распахнутой шубе стоит перед дверью гадалки, и под бобровой шапкой видно его потное, взволнованное лицо. Вот наглый мрачно-иронический субъект уговаривает меня украсть у Павла Петровича письма знаменитой актрисы. Вот сытый, самодовольный нэпман-делец ведет под руку красавицу по ресторанному залу. Портреты расплываются, тают. Обрюзгший, опустившийся человек с висящими под подбородком восковыми складками кожи, с грязным кадыком, торчащим из воротника синей засаленной куртки, всматривается в мое лицо тревожно моргающими глазами.

– Вы меня не узнаете?

– Нет.

– Моя фамилия – Власенкова. Мы встречались… Мне нужно поговорить с вами.

Он медлит. Потом бормочет нехотя:

– Заходите.

Маленькая, грязная веранда. Некрашеный стол, на котором лежат огромные, желтые, перезревшие огурцы, тыква, репа. Рамы, составленные из обломков стекол, грубо скрепленных замазкой. Низкое, ободранное сиденье из автомобиля, на которое я не решаюсь сесть и на которое, вынимая из кармана кисет, садится хозяин.

– Где же мы встречались?

Он странно обрывает последнее слово, а потом слышится невнятный шум, бормотанье – словно за него договаривает кто-то другой.

– Я лопахинская, как и вы. Однажды – много лет назад – вы были у нас в Лопахине. Тогда я еще училась в школе, жила с отцом. Но вы приходили не к отцу, а ко мне. С одной просьбой… Вы вспоминаете?

– Нет.

– Эта просьба касалась доктора Павла Петровича Лебедева. Его знал весь город – и вы, разумеется, тоже.

Он вынимает кисет и молча насыпает махорку на клочок газетной бумаги.

– Ну, знал. И что же?

– Через несколько лет… Это было в Ленинграде… я пришла к вам с Дмитрием Дмитриевичем Львовым. Он требовал тогда, чтобы вы вернули ему записки покойного Павла Петровича, которые, по его сведениям – и по моим, – должны были храниться у вас.

– Какие записки? Не помню.

– Да как же вы не помните? Вы напечатали письма актрисы Кречетовой… Вам отдал их мой отец. Но, кроме этих писем, среди бумаг Павла Петровича были его записки. Дмитрий Дмитрич требовал их у вас. Вы отказались. Потом, когда вы уехали из Ленинграда, я пыталась узнать, где находятся эти записки. Была у прокурора, писала в угрозыск.

Он сворачивает самокрутку, завязывает кисет.

– Ага! Вот теперь вспомнил! Так это из-за вас они ко мне приставали?

– Кто они?

– Те, кому вы писали. А зачем вам эти записки?

Снова обрывает последнее слово – и шум, бормотанье, точно договаривает кто-то другой.

– Во-первых, это научный труд, имеющий большое значение. Во-вторых, он принадлежит человеку, который был мне близок и дорог.

Раевский курит, молчит. Кажется, он только теперь узнает меня. Движение интереса пробегает по тяжелому лицу с темными, длинными мешочками под глазами.

– Н-да, а вы тоже порядочно изменились. Врач, вы сказали?

– Да.

– Преподаете?

– Нет, занимаюсь наукой.

– А как вы узнали мой адрес? У Глафиры?

– Нет. У отца. Кто-то из земляков сообщил ему, где вы живете.

Самокрутка гаснет. Он шарит по карманам, заходит в комнату. Дверь остается полуоткрытой: деревянный лежак, подушка без наволочки, сенник, прикрытый изорванным одеялом. Овощи на окне, на полу – огородник? Пустое, пропахшее табаком жилье одинокого, одичавшего человека. Возвращается. Снова садится.

– Когда вы с Митькой были у меня в Ленинграде, он мне сказал, что только специалист может оценить эти записки. Так?

– Да.

– Ну, вот я их специалисту и отдал.

– Кто же этот специалист?

– Жулик один.

– Как жулик?

– Очень просто. А как же еще называется человек, который берет у вас вещь, обещает заплатить, а потом и вещь не отдает и денег не платит?

Шум, бормотанье – словно договаривает кто-то другой.

– Это микробиолог?

– Ну да.

– Как его фамилия?

Курит, молчит.

– А зачем вам его фамилия? Вы пойдете к нему?

– Непременно. Он живет в Москве?

– Да, в Москве… Не выйдет у вас ничего.

– Вы думаете? Посмотрим. После смерти автора – это я точно знаю – научный труд принадлежит государству. Этот человек либо утаил его, либо использовал – в обоих случаях будет отвечать по закону.

Раевский встает. Мешочки под глазами темнеют. Тяжелое лицо наливается кровью.

– Вот это хорошо, – медленно говорит он. – Это хорошо. Его фамилия – Крамов.

История, которую он мне рассказал, оказалась настолько простой, что, может быть, именно поэтому не приходила мне в голову прежде. Вместе с письмами Кречетовой отец отдал Раевскому все бумаги из чемодана Павла Петровича и в том числе рукопись, находившуюся в отдельной папке, на которой было написано – это помнил Раевский: «Защитные силы. Том первый. Микробы и ткани».

Осенью 1927 года владелец издательства «Время» серьезно опасался за свое будущее, и в тот день, когда мы с Митей явились к нему, был занят разбором издательских документов. Рукопись Павла Петровича лежала у него на столе и, если бы мы пришли двумя часами позже, вместе с другими ненужными рукописями была бы брошена в мусорный ящик. Мысль о том, что она представляет собой научную ценность, была подсказана Раевскому Митей, а может быть, до некоторой степени и Митиной палкой.

Издать или продать рукопись – вот вопрос, который представился Раевскому, когда мы ушли. Но издавать было уже поздно – частные издательства закрывались одно за другим. Стало быть – продать! Найти почтенного покупателя, который не особенно заинтересовался бы, так сказать, юридической стороной дела, и продать! Такой покупатель нашелся, и привела его Глафира Сергеевна.

…Разумеется, я не стала расспрашивать о том, что за отношения были тогда между Раевским и Глафирой Сергеевной – очевидно, дружеские, иначе она не приняла бы такого близкого участия в деле. Отношения были прочные, продолжавшиеся годами…

Так или иначе, знакомство состоялось, рукопись была вручена, и Крамов, казалось, заинтересовался ею. «Об авторе я слышал, – сказал он, – и даже читал одну его работу». И он увез рукопись в Москву, пообещав сообщить свое мнение.

О том, что произошло вскоре после этого разговора, Раевский рассказал мне нехотя, сквозь зубы. За «комбинации» с предметами искусства его выслали из Ленинграда, и где-то на севере он провел несколько лет. Глафира Сергеевна время от времени помогала ему.

«Вы ее не знаете. Она добрая, – вспомнилось мне. – Она годами посылает деньги бедному родственнику, которому трудно живется».

В 1934 году Раевский вернулся – не в Ленинград, а под Москву, где знакомый директор продовольственного магазина обещал устроить его агентом по снабжению. Не удалось – и вот тут-то, в трудных обстоятельствах, намереваясь заняться скромной деятельностью огородника, он вспомнил о Глафире Сергеевне. На что же он мог рассчитывать теперь, когда она стала женой известного ученого? Я подумала, что именно это могло вдохновить Раевского – и ошиблась. Он надеялся на старую дружбу.

– У мадам ко мне слабость, – откровенно усмехнувшись, сказал он.

Но «слабость» на этот раз действовала недолго. Раза два Раевскому удалось пополнить свой капитал. Но потом Глафира Сергеевна, по-видимому, стала бояться, что подобное знакомство может подорвать ее доброе имя. И Крамов погрозил вызвать милицию, если Раевский посмеет явиться снова. Я была случайной свидетельницей этой сцены…

Раевский был подавлен, зол, ему нечего было терять. Вот почему я почти не сомневалась в том, что услышала правду. Невероятно было только одно: все эти годы Валентин Сергеевич держал рукопись у себя и никогда не упомянул о ней ни единым словом! Утаил и воспользовался? Непохоже! Да и трудно в наше время, когда каждая мысль опирается на десятки опытов, связанных с техническим уровнем науки, воспользоваться старой работой – разве только ее теоретической стороной. Незаметно и это. Но тогда зачем же Крамов хранит ее у себя?

Я поблагодарила Раевского за откровенный рассказ, простилась и ушла.

СТАРАЯ РУКОПИСЬ

Мне открыла Глафира Сергеевна, располневшая, бледная, в халате. В последний раз я видела ее на новогоднем вечере в Доме ученых и удивилась тому, как она постарела за полгода.

– Заходите, очень рада, – сказала она просто. – Валентин Сергеевич спит, сейчас я его разбужу.

– Не нужно, пускай спит.

– Нет, уже пора. Шестой час. У нас ведь все по часам.

Это было сказано с иронией – или мне показалось?

Мы прошли в столовую, просторную, светлую, но холодную – в стеклянной горке холодно сверкала посуда, свет хрустальной люстры отражался в паркете.

– Садитесь, Татьяна Петровна. Я знаю, вы не верите, что я вам рада. А я и вправду рада.

– Спасибо.

Что еще я могла ответить?

– Я всегда чувствовала, что вы меня не очень-то жалуете. Вы меня из-за Мити не любили. Но ведь это давно прошло! Как он? Что с ним? – спросила она с порозовевшим лицом. – Как ему живется в Ростове?

Всегда в ней было что-то невысказанное, какая-то расчетливая задняя мысль, которую она старательно прятала и которая была все-таки видна в каждом слове. Теперь у нее не было никакого расчета. Полная сорокалетняя женщина в расшитом драконами японском халате сидела передо мной, скучающая, с тяжелым подбородком, на котором прорезалась глубокая морщина.

Я рассказала о Мите, который недавно приезжал в Москву и провел у нас несколько дней. Она выслушала и вздохнула.

– Книгу привозил?

– Да.

– Это, должно быть, та, которую он еще при мне начинал. Тогда дело не шло. А теперь, значит, кончил. Слава богу! Я ему добра желаю.

«Еще бы, – подумалось мне. – Еще бы!»

– Как он выглядит? Поседел?

– Немного.

– Не женился еще?

– Нет.

– Что же так?

Я пожала плечами.

– Вы думаете, я довольна, что он до сих пор не женился? – глядя в сторону, сказала Глафира Сергеевна. – Ничуть. Может быть, я не так и виновата, как кажется. Он от меня мало требовал, а от меня нужно требовать много. – Она помолчала, потом посмотрела на часы, и в глазах мелькнуло и скрылось осторожное, мрачное чувство. – Пора Валентина Сергеевича будить, – сказала она, невесело усмехнувшись.

Она пошла к двери и обернулась:

– Мите станете писать, передайте привет.

Я кивнула и подумала: «Как бы не так!»

Как-то трудно было сразу сказать, что я пришла, чтобы поговорить о старой рукописи, не имевшей ни малейшего отношения к тому, что произошло в институте, и мое молчание было, по-видимому, оценено как тонкий маневр.

– Как хорошо, что вы пришли, – извинившись, что заставил ждать, сказал Крамов. – В институте мы знай себе воюем, а оглянуться, подумать друг о друге… Куда там! Времени нет. Вот мне, например, давно хотелось сказать вам, что меня глубоко огорчила эта нелепая история с диссертацией Мерзлякова. Я знаю, вы убеждены в том, что его провалили, так сказать, с заранее обдуманным намерением. И что сделано это было с благословения – будем откровенны – вашего покорного слуги. Не так ли?

Он сделал паузу. Уж не ждал Ли, что я стану уверять его в обратном?

– А между тем знаете ли вы истинную подоплеку этого провала? Она проста, и чтобы понять ее, нет необходимости изучать теорию иммунитета. Ему завидуют – и завидуют страстно! Вы спросите меня, как можно завидовать юноше, который ничего не требует, никому не мешает, не стремится к высокому положению и вообще занят только наукой? Вот этому-то и завидуют.

Была крупица правды в том, что он говорил, но только крупица.

– Мерзляков талантлив. Он уже теперь, в двадцать шесть лет, знает и понимает в науке больше, чем какой-нибудь заслуженный ученый, о котором помнят только одно – что лет сорок тому назад он выступил с блестящим докладом на Пироговском съезде.

Это был намек на Дилигентова – многозначительный, если вспомнить, что Дилигентов, научное значение которого было ничтожно, считался тем не менее одним из видных сторонников крамовского направления.

– И нет нужды далеко ходить за примером. Я сам позавидовал ему на защите. Молодость, чистота и вместе с тем какая зрелая, глубокая любовь к своему делу! Разумеется, это чувство не могло заставить меня положить черный шар. – Крамов засмеялся негромко, но от души. – Однако кое-кто из наших коллег, столь же начитанных, сколько бездарных, в этот день отомстил бедному юноше за талант. Можете мне поверить!

Снова намек – теперь на Догадова. И я продолжала мысленно комментировать все, что он говорил, подобно тому как шахматист, изучивший не одну партию своего противника, сопровождает каждый его ход своей объясняющей мыслью.

– Так или иначе, нельзя допустить, чтобы Мерзляков пострадал от этой явной несправедливости. Я звонил Лазареву…

Это был заведующий отделом аспирантуры Наркомздрава.

– Он полагает, что повторять защиту у нас неудобно. Но где-нибудь на периферии…

– В этом нет нужды, Валентин Сергеевич. Никольский предложил Мерзлякову защитить диссертацию в институте Академии наук. Разумеется, если ВАК разрешит повторную защиту.

– А после защиты он вернется в наш институт?

– Не знаю.

– Жаль, если нет. – Он помолчал, потом взглянул на меня, улыбаясь. – Эх, Татьяна Петровна! Вот говорят – школа Крамова. А ведь с не меньшим правом вашу лабораторию можно было бы назвать научной школой. У вас ясный взгляд на вещи, Татьяна Петровна! Вы сами не догадываетесь, что уже вышли со своей группой на широкую дорогу. Ваша лаборатория фактически уже почти стала самостоятельным институтом.

Нужно было запутаться в собственных расчетах, чтобы сделать этот грубый, несвойственный Крамову ход. Он и сам, по-видимому, почувствовал это. Щечки порозовели. Он снял и нервно протер пенсне. Но отступать было, видимо, поздно.

– Немного организационной смелости, да? В самом деле – почему бы не совершиться этому превращению?

Не знаю, как передать это ощущение, но впервые в разговоре с Крамовым я почувствовала себя увереннее, спокойнее, сильнее, чем он. Я засмеялась, сказала: «Вы шутите», – и минута, когда, немного растерянный, он ждал моего ответа, прошла.

– Валентин Сергеевич, я пришла к вам по делу, которое может показаться вам странным. Однажды вы показали мне вашу коллекцию старинных медицинских рукописей и книг.

Он ответил не сразу.

– Помню.

– Нет ли среди них рукописи доктора Лебедева «Защитные силы»?

Теперь пришла его очередь искать в моих словах скрытый смысл. Брови поднялись, глаза взглянули поверх пенсне с настороженным недоумением.

– Весьма вероятно. А почему вас интересует эта рукопись, Татьяна Петровна?

– Причина простая. Ее написал человек, который мне очень дорог. Один старый провинциальный врач… Когда-то я училась у него. Но он интересует меня и как научный труд. Разумеется, я сужу по детским воспоминаниям.

Крамов слушал, любезно склонив голову набок. Он не верил мне. «Но если это только предлог, почему она уклонилась от серьезного разговора? Я намекнул, что готов пожертвовать некоторыми сотрудниками, – она не приняла намека. Почему обошла вопрос о Мерзлякове? Неужели она действительно явилась ко мне с единственной целью – заглянуть в никому не нужную рукопись какого-то старого врача?»

Я не сомневалась в том, что верно прочла его мысли.

– Сейчас посмотрю, Татьяна Петровна, – спокойно сказал он. – Каталога у меня нет, все не соберусь составить, но что-то помнится… Как вы сказали?

Я повторила название. Он вышел в кабинет – мы разговаривали в столовой – и вернулся.

– Есть.

– Есть? – переспросила я радостно. – Валентин Сергеевич, я вас очень прошу, разрешите взять ее хоть на несколько дней. Наверное, вы не хотите расстаться с ней совсем. Идя к вам, я думала об этом. Но, может быть…

Он все еще не верил мне: «А что, если это ловушка?»

– Почему не захочу? Правда, как всякий коллекционер, я не очень-то люблю выпускать из рук… Но тут особенные обстоятельства. Можно, например, снять с нее копию. Хотите?

– Конечно, спасибо.

– Беда только в том, что я отдал ее переплетчику, вместе с другими рукописями. Но это было месяца два тому назад.

Он при мне позвонил переплетчику и, узнав, что рукопись готова, обещал прислать ее мне.

Он исполнил обещание и через несколько дней прислал мне рукопись Павла Петровича. «Защитные силы» – было аккуратно выведено старческим почерком на первой странице. «Том первый. Микробы и ткани».

С непостижимым чувством возвращения в прошлое, казалось бы ушедшее навсегда, развернула я эту рукопись, с которой в жизни было связано так много. Как живой, появился перед моими глазами Павел Петрович – под цветущим каштаном, розовым от заходящего солнца. Вот, закончив лекцию, он возвращается к себе, я провожаю его – и что за удивительный мир открывается на пороге его комнаты, сколько загадок!

И другое вспомнилось мне: наш последний разговор, когда у меня сердце томилось от невозможности помочь ему, утешить его, а он говорил и думал – не о себе! – о судьбах науки. Распечатанный конверт лежал на столе – отзыв о статье, которую он посылал знаменитому Т., – холодный, грубо иронический, уничтожающий отзыв. Но не отчаяние заставило его задуматься в эту, быть может, самую грустную минуту жизни. «Два противоположных закона борются в мире, – сказал он тогда, – закон смерти, ежедневно придумывающий новые средства убийства и разрушений, и закон мира и жизни, стремящийся освободить человека от преследующих его бедствий. И я счастлив, потому что вижу, какое место заняла в этой битве Россия».

СПОР

Конференц-зал полон. Сидят на окнах, стоят в проходах. Двери открыты – и в коридоре полно.

– …Без подходящей теории невозможен организационный захват – вот в чем сущность вопроса! Теория Крамова создается на наших глазах, но не потому, что она является живой, насущной потребностью науки. Нет, она подбирается, составляется, придумывается. Она опирается на факты, но только одной своей стороной, и, может быть, наименее важной. Она выковывается как оружие, но не науки, не познания природы, а собственного благополучия и славы.

Душно. Накануне «Вечерняя Москва» предсказала двадцать три градуса в тени и ошиблась: около тридцати. Я с тревогой смотрю на Лену – от духоты ей иногда становится дурно. Да, очень бледна, синеватые губы. Она понимающе прищуривает один глаз и улыбается мне через силу. Рубакин – за кафедрой, Крамов – за столом президиума, в двух шагах от него, и я ловлю себя на мысли, что бросить это оскорбительное «собрать теорию» ему прямо в лицо для меня было бы все-таки трудно. Но Рубакину, очевидно, не трудно.

– За последние годы я внимательно прочел работы многих ученых, примыкающих к этому направлению. Мало общего – вот что бросается в глаза! Очень мало! Среди них есть несколько серьезных ученых, которые искренне уверены, что крамовская теория двигает советскую медицину вперед, – это еще не школа! Есть ловкие люди, которым выгодно принадлежать к определенному научному направлению, которые подтасовывают факты и получают за это степени и звания. Это еще не школа! Есть метод «взаимного оплодотворения» – теория собирает под свои знамена сторонников, а сторонники добывают факты, подтверждающие теорию. И это не школа! А между тем существует, действует, превозносит себя эта мнимая школа! Куда ни посмотришь – в Ростове и Саратове, в Киеве и Казани. Не говорю уже о Москве, где она пытается утвердить свое значение в комитетах и комиссиях, в редакциях и ученых советах. Вот она, магия, – не подберу другого слова! Магия имени, повторенного в печати тысячи раз. Магия долголетняя – потому, что все это продолжается годами. И вдруг какой-то мальчик, аспирант, у которого нет ни одной печатной работы, осмеливается коснуться непогрешимой теории…

Я оборачиваюсь и смотрю на притихший, внимательный, взволнованный зал. Где Виктор? Вот он! Сидит в третьем ряду подле Кати Димант на краешке стула и, широко открыв глаза, слушает Рубакина с удивлением, с восторгом.

Коломнин сидит подле него, положив ногу на ногу, сгорбившись, подняв узкие плечи. О чем он думает, этот человек с дурным характером? Щурится, иронически опускает углы тонкого рта, очевидно, доволен.

«А ты о чем думаешь, милый друг? – мысленно спрашиваю я Крупенского, на худом, покрасневшем лице которого одно выражение быстро сменяется другим: негодование – презрением, притворное спокойствие – ужасом перед святотатством. – Искренне ли готов свернуть обмелевшему противнику шею или обдумываешь дальновидный план обхода, окружения, флангового удара?»

Я перевожу взгляд на Лену и догадываюсь, что она слушает Рубакина, с тем странным чувством неузнавания, с которым на кафедре, в центре общего интереса, видишь очень близкого человека…

Андрей посоветовал мне не записывать свою речь, а говорить по плану, и, поднимаясь на кафедру, я чувствую мгновенное острое сожаление, что последовала его совету.

– Почему коллектив института с такой остротой отнесся к судьбе диссертации Мерзлякова? Потому что подлинная причина провала – в теоретических разногласиях, которые давно пора назвать полным голосом, ничего не скрывая… – Наконец высказано все, и я перехожу к следующему пункту плана.

– …Валентин Сергеевич часто говорит о том, какую большую помощь оказывает он молодым ученым. Но приглядитесь: в чем фактически, на деле выражается эта помощь? Уж не в том ли, что перед фамилией начинающего ученого обычно появляется фамилия шефа? Мне известно, что подчас наши молодые сами просят об этом Валентина Сергеевича: редакции охотнее печатают статьи, если рядом с безвестным именем какого-нибудь аспиранта стоит знаменитое имя члена-корреспондента Академии наук, почетного члена многих русских и иностранных обществ. Но не следует ли в связи с этим поставить вопрос о работе редакций – в особенности редакции ЖМЭИ, членом коллегии которой является тот же Валентин Сергеевич?..

Вот и последний пункт – и очень хорошо, что последний, потому что собрание продолжается добрых два с половиной часа и уже не только Лена, а весь битком набитый маленький зал задыхается от жары.

– …И было бы еще полбеды, если бы эта оторванность от того, чем живет страна, эта схоластика, прикрытая пышными фразами, была характерна только для крамовской школы. Суть дела заключается в том, что тень этой схоластики падает на работу всего института в целом. На съездах и конференциях, в Совнаркоме и Наркомздраве Валентин Сергеевич с блеском доказывает, что наш план тесно связан с задачами третьего пятилетнего плана. Так почему же из личной лаборатории Валентина Сергеевича за много лет не вышло ни одной работы, имеющей практическое значение? Почему он вычеркивает из плана других лабораторий тесно связанные с клиникой темы?

– Вычеркивает? – с изумлением спрашивает Крамов.

– Да. Вот пример: нам удалось доказать, что обыкновенная зеленая плесень задерживает рост некоторых гнойных микробов. Трудно сказать, что получилось бы из этой работы, но перспектива клинического применения уже наметилась – приблизительная, но заслуживающая внимания. Валентин Сергеевич вычеркнул эту тему из нашего плана. Известно ли ему, что в прошлом плесень как лечебное средство глубоко интересовала крупных представителей нашей науки?

Как я сказала – «в прошлом»? Грязный, одутловатый человек с кадыком, торчащим из воротника засаленной куртки, как в повторяющемся сне, появляется передо мной: «А зачем вам его фамилия? Вы пойдете к нему?»

Я говорю и с каждым словом все больше убеждаюсь в том, что Андрей был прав. После веских теоретических обвинений неубедительным, неуместным кажется этот «частный» упрек. Об этом нетрудно догадаться по лицу Рубакина, вдруг ставшему озабоченно-напряженным, по движению разочарования, мгновенно пробежавшему по зашумевшему залу.

Председатель стучит карандашом по стакану. Я кончаю.

Аплодисменты довольно сдержанные.

Перерыв.

Перерыв кончается, и с новой силой вспыхивает горячий шумный, разбежавшийся спор. Выступают искренне и неискренне, с расчетом и без расчета, прямодушно и лживо. Одни говорят то, что думают, другие думают не то, о чем говорят. Одни защищают Крамова из боязни перед его влиятельным именем, положением, значением. Другие защищают от него советскую науку, невзирая на все его звания и положение.

Жара становится все удушливее. Мужчины снимают пиджаки, женщины обмахиваются платками. Но не уходит никто, почти никто! Ждут выступления Крамова.

Наконец он берет слово. Неторопливо поднимается он на кафедру, и нельзя не подивиться уверенности, с которой он начинает речь.

– Не думаю, к сожалению, что наша дискуссия решит те вопросы, перед которыми мировая иммунология остановилась с чувством некоторой растерянности и даже страха…

Он говорит веско, хладнокровно, не оправдываясь и не нападая, со всем беспристрастием истинного мужа науки; почему же за этими скупыми жестами, за этой неопровержимой логикой, за этим холодным поблескиванием пенсне мне чудится азартный игрок, попавший в беду и ставящий многое, если не все, на верную карту?

– Хотя и говорят, что новый материал притягивается к исследованию логикой самой работы, на самом деле это неверно, потому что работа исследователя не происходит в безвоздушном пространстве. Логика работы есть логика ее необходимости, ее соответствия тем задачам, которые поставила перед собой наша страна…

Пауза. Волнуется. Пьет воду.

– Я не вижу этой логики в работах некоторых лабораторий – увольте меня от необходимости называть имена. Более того, я не вижу той плановой очередности, для которой основным условием является реальная ощутимость целого. В это целое входит вся жизнь Советской страны, переживающей еще невиданный период борьбы с предателями, с людьми без чести, без родины…

Он не называет имен. Но всем ясно, что речь идет о недавно закончившемся процессе правотроцкистского блока.

– Для того чтобы охватить большую группу сложных и подвижных явлений, нужны не только способности и знания. Надо учиться и учить других – беспощадности по отношению к тем, кто топчет ногами священные знамена советской науки. О чем говорим мы сегодня так долго? О том, что такое научная школа? О какой-то неведомой магии долголетия? Чем объясняется настойчивое стремление некоторых товарищей уйти в сторону от стремительного наступления на предательство, ложь и измену, – наступления, которым живет и еще долго будет жить наша страна? Что это за странная «формула обхода», и нет ли за ней известной нарочитости, предвзятости, преднамеренности – я не боюсь этого слова!

Шум. Председатель Дилигентов, взволнованный, с красными пятнышками на щеках, с растрепанной седой бородкой, стучит карандашом по стакану. Неподвижно глядя перед собой, Крамов пережидает шум.

– Насущные требования жизни, – продолжает он. – О них говорила сегодня наша уважаемая Татьяна Петровна. Что же представляют собою эти насущные потребности жизни? «Профессор Крамов, – заявила она, – вычеркнул из нашего плана тему, которая имеет неоспоримое практическое значение». Да, вычеркнул! И то же самое сделал бы на моем месте любой микробиолог, серьезно относящийся к делу. Должен заметить, что Татьяна Петровна неоднократно возвращалась к вопросу о плесени, которая представляется ей верным средством от самых тяжелых болезней. Признаться, я недоумевал: откуда взялась эта странная мысль? Разгадка оказалась простой. В течение многих лет я собираю коллекцию старинных медицинских книг и рукописей. На днях Татьяна Петровна обратилась ко мне с вопросом: нет ли среди них рукописи некоего доктора Лебедева, который дорог ей по детским воспоминаниям? Рукопись нашлась – кстати сказать, в отделе курьезов и заблуждений, которыми, как известно, кишит история науки. Я перелистал ее – и источник научного вдохновения Татьяны Петровны открылся передо мною! Мистическая вера в плесень пронизывает эту рукопись от первой до последней страницы. Когда-то средневековые алхимики утверждали, что им удалось из тряпок, навоза и гнилой муки вырастить в колбе живого человечка. Доктор Лебедев недалеко ушел от подобного утверждения. «Плесень, – заявляет он вместе с Татьяной Петровной, – убивает микробов». Но ведь и туалетное мыло убивает микробов!

Рубакин шепчет мне что-то на ухо, я слушаю и не понимаю ни слова.

– Простительно ли советскому ученому, доктору медицинских наук то, что можно простить полусумасшедшему знахарю, автору антинаучного бреда? Нет. И не следовало Татьяне Петровне упрекать меня в том, что я искренне пытался предостеречь ее от очевидного заблуждения. Напротив. На ее месте я бы серьезно задумался над тем, своевременно ли в наши дни заниматься подобным вопросом? Не стоит ли за этим упорным пристрастием все та же подозрительная «формула обхода»?

Снова пауза. Снова пьет воду. Тишина.

Воздух – в зале и за окнами – неподвижен. Дымок единственной папиросы, выкуренной, несмотря на запрещение, Коломниным, долго, медленно плывет к столу президиума серовато-синей полосой.

В глубоком молчании Крамов кончает свою угрожающую, еще непостижимую, не укладывающуюся в сознании речь. От научной дискуссии он возвращается к внутреннему положению в стране.

– Думается, теперь для всех уже ясно, что перед нами не заговор и его ликвидация, а нечто большее, что это новый этап Октябрьской революции, что наши дни история, быть может, поставит на одну доску с героическими годами эпохи гражданской войны. Это вскрыл, этому дал точную оценку Сталин. Он составил план наступления, он же и руководит наступлением. Определив деятельность предателей как неизбежное следствие строительства социализма в капиталистическом окружении, он снял тем самым с наших плеч огромную моральную тяжесть.

– Попробуем взглянуть на жизнь его глазами, – сказал Рубакин.

Это было у нас через несколько дней после дискуссии. Андрей еще не ходил на работу, и странно было видеть его дома, в дневные часы, играющим с Павликом – на полу, под письменным столом с помощью моей шали было устроено «метро», превосходный темный тоннель.

– Откуда взялся этот шаг? Ведь это именно шаг, поступок, решение! Вы думаете, Крамов не понимает, чем грозит нам подобная речь?

Я невольно посмотрела на телефон, прикрытый подушкой. Рубакин тоже посмотрел – улыбнулся, но понизил голос.

– Я прочел все, что он написал. Он начинал превосходно, на уровне Виноградского или скажем, Гамалеи. Потом, в двадцатых годах… Не знаю, как назвать… Деформация?.. Шли годы, и теперь вдруг оказалось, что надо притворяться! Вот от этого «надо притворяться» многое происходит. В особенности когда притворство, лесть, подозрительность – вдруг оказываются в цене и с каждым днем приобретают все более непонятную силу.

Я снова взглянула на телефон. Рубакин тоже, на этот раз с угрюмым выражением, странно изменившим его круглое, доброе, решительное лицо.

– Ну, а когда остаешься наедине с собой? О чем думается, когда смотришь на себя беспристрастным, оценивающим взглядом? Ведь не угнаться, не удержаться, обходят со всех сторон! Молодые идут, что с молодыми делать? И добро бы еще не трогали тебя, оставили в покое. Так нет – упрекают в отсталости, в интригах, в организационном захвате. В подмене науки видимостью науки!

Андрей давно оставил игру в «метро» и сидел на полу, подняв голову, не слушая, что говорил ему Павлик.

– Папа! Ну, папа же!

– Да, милый.

Я всегда радовалась, видя их вдвоем, – это случалось так редко! Но теперь у меня невольно сжалось сердце. Не надо было затевать этот разговор при Андрее!

– И вот выход найден. Впрочем, он подсказан всем ходом вещей. Стоит только поставить знак равенства между своими врагами и… – Он запнулся.

– Врагами народа, – докончил Андрей.

– Товарищи!

– Положите на телефон еще одну подушку и успокойтесь, Татьяна, – сказал Рубакин. – Именно так. Знак равенства! Впрочем, нет. Не враги, а друзья. Друзья, ученики, сотрудники института, который он, Крамов, годами создавал на пользу советской науки. Кто мог бы подумать, что эти способные и даже талантливые люди внутренне связаны с «чудовищными выродками человечества, задумавшими злодейский план разрушения СССР».

Свежий номер «Правды» лежал на столе. Он кончил фразу, взглянув на передовую.

– Тяжело, братцы.

– Поговорим о другом.

– Может быть, жестами?

Он засмеялся, но невесело засмеялся.

– Нет, я хотел бы все-таки знать: думал ли Крамов о том, что может снова вспыхнуть после подобного шага?

– Не после, а вследствие, – сказал Андрей. – Разумеется, думал. Более того – рассчитывал.

– Товарищи, вы не хотите пройтись?

– Мы хотим выпить, – сказал Рубакин.

– Андрею еще нельзя. А вам я сейчас принесу.

– …Политически компрометируя своих противников, нацеливая на них карательные органы… – услышала я, войдя через минуту с подносом, на котором стояли графин с водкой и рюмки.

– Петр Николаевич, потом.

– Потом будет поздно.

– Уже поздно, – возразил Андрей. – Налей-ка и мне.

– Значит, условились: о другом!

– Условились, – охотно согласился Рубакин. – Кстати, Крушельницкий арестован.

Это был старый ученый, академик, некогда работавший у Пастера вместе с Гамалеей.

– Не может быть! За что?

Рубакин усмехнулся.

– Сегодня хорошая погода, – сказал он.

Я только что вернулась домой. Погода была плохая. Рубакин выпил.

– Что же вы теперь будете делать с вашей мистической верой в плесень, Татьяна?

– Работать.

– Очень хорошо. Подпольно? В плане нет этой темы.

– И не было.

– А вы не боитесь, что Крамов…

– Нет, Петр Николаевич. В крайнем случае я постараюсь доказать, что с помощью плесени нельзя совершать политические убийства.

– Так же, как с помощью дрожжей, которыми всю жизнь занимался Крушельницкий, – сказал Андрей.

Я посмотрела на него. Беспомощное выражение пробежало по его лицу, очень бледному, с двумя глубокими складками у рта – я не замечала их прежде…

Глава седьмая
СВЕТ И ТЕНЬ

ПОЛЕ ЗРЕНИЯ

Мы читали рукопись Павла Петровича вместе с Андреем – я была рада, что эта трудная работа скрасила его вынужденное безделье: нужно было соединять разорванные главы, сличать повторяющиеся места, по строчкам, по словам разбирать поспешно набросанные страницы. Вслед за протоколом опыта шли наброски письма к Ленину. Программа Института защитных сил природы была разбросана по всей книге. Трудна была и сама манера письма. За мыслью, выраженной кратко и точно, шли пространные мечты о будущем науки, о будущем человечества, то, что в современной научной литературе выглядело бы старомодным и странным. Так, в книгах Циолковского рядом с колонками точнейших вычислений как бы высятся возведенные мечтой ученого причудливые, призрачные здания.

Некоторые страницы я узнавала, как узнают друзей после долгой разлуки. Вот та, которую Павел Петрович диктовал мне, а я ерзала и оборачивалась, борясь с желанием написать «токсин» через «а», потому что при этом слове мне неизменно представлялась такса. Могла ли я тогда вообразить, что пройдут годы и, перечитывая эти детские, кривые, то клонящиеся в сторону, то взлетающие строки, я буду тщательно восстанавливать нить, ведущую от одной мысли к другой?

Чтение шло медленно. У меня было мало времени, а Андрея мучили припадки слабости, которые время от времени заставляли его на весь день оставаться в постели. И мне стал помогать Виктор, который защитил свою диссертацию у Никольского. Потом к нам присоединились Лена и Катя Димант, и постепенно весь коллектив стал заниматься этой трудной работой.

Вовсе не мистической верой в плесень была полна эта книга – так выразился Крамов, который, очевидно, не прочитал, а лишь небрежно перелистал ее. Но мысль о целебных свойствах плесени действительно занимала в ней заметное место. На чем она была основана? На опытах, которые Павел Петрович подробно описывал в своей книге. «Вопреки многолетним заблуждениям, – писал он, – зеленая плесень не приносит ни малейшего вреда человеку. Но эта же плесень губительно действует на гнойные микробы, и, следовательно, представляет собою лечебное средство».

Гнойные микробы! Испытывая влияние плесени на возбудителей разнообразных болезней, мы убедились в том, что плесень задерживает рост гнойных микробов. Но каким видом плесени пользовался в своих опытах Павел Петрович?

Неясное воспоминание мелькнуло передо мной при чтении этой страницы: вот я рассказываю старому доктору о том, что у Зины Николаевой из нашего класса огромный, незаживающий нарыв на ноге, и он лечит ее – сперва неудачно, а потом присыпает нарыв каким-то зеленоватым порошком, и Зина выздоравливает в несколько дней. У почтальона три месяца нарывают пальцы – тем же порошком, тщательно растертым в фарфоровой ступке, Павел Петрович присыпает их, и нарывы проходят. Не была ли это зеленая плесень?

Я поставила этот вопрос перед коллективом нашей лаборатории, и на столах снова – в который раз – появились заплесневелые корки хлеба и сыра.

Мне всегда нравилось оставаться в лаборатории по вечерам, когда медленно остывает все, что было сделано, обдумано, намечено за день и проступают контуры главного – того главного, что подчас зачеркивает работу не только минувшего дня, но месяца и года. Все утро прошло в горячем споре с Коломниным, и теперь нужно было подумать, прав ли он, спокойно оценив все его сомнения и возражения.

– Вы пользуетесь понятиями, взятыми из общих представлений о естественной защите, – сказал он. – А какое, в сущности, отношение к механизмам защиты имеет ваша зеленая плесень?

Два или три года тому назад Крамов в другой форме поставил передо мной этот вопрос – и я не нашла ответа. Но тогда я работала наудачу, а теперь у меня в руках были новые, связанные между собой факты. Подумаем же, о чем они говорят.

Илья Терентьич, оставшийся на ночное дежурство, зашел ко мне и спросил, не хочу ли я чаю. Я ответила, что хочу, он принес и заговорил о том, что волновало всех летом тридцать седьмого года.

– Это что же, Татьяна Петровна… Выходит, куда ни взглянешь, везде враги народа сидят?

– Не знаю, Илья Терентьич.

Он постоял, помолчал.

– Вот сын говорит, что на это надо смотреть как на явление природы. Можем мы остановить грозу? Нет. Так и тут.

Он вздохнул и ушел.

«Итак, – продолжала я думать, – о чем же все-таки говорят эти факты? И не только эти: еще на кафедре у Николая Васильевича я понижала ядовитость дифтерийного микроба с помощью экстракта из печени. Нет ли сходства между этим явлением и действием плесени на гнойные бактерии?»

Кажется, только что растаяли в сумерках косые тени деревьев на Ленинградском шоссе, а уже подошла ясная, теплая, еще совсем летняя ночь. Зажглись фонари. Тоненький серп молодого месяца мелькнул и пропал в облаках. Стало быть, сходство? А если нет между этими фактами ни малейшего сходства? Нет – вот и все!

И я стала думать о том, что завтра воскресенье и мы всей лабораторией собрались в Нескучный сад. И Андрей хотел вернуться из санатория на этот день и поехать с нами. Как он все-таки беспокоит меня! У него стали другие – погасшие, расстроенные глаза, другие движения, как будто он все время инстинктивно старается сбросить с себя какую-то тяжесть.

В прошлом году мы вместе провели отпуск под Тарусой – вот где он чувствовал себя хорошо! И мне вспомнилось, как на пасеке пчела укусила мальчика и я стала горячо доказывать Андрею, что ядовитость пчел подтверждает «теорию защиты». «Те же вещества ядовиты для одних организмов и совершенно безвредны для других» – вот в чем заключалась моя мысль. «Пчела ядовита, а куры, например, едят пчел без малейших последствий. Вот так же и стрептококки… «

Я принялась точить карандаш и сломала.

«Одни формы нечувствительны к веществу, которое выделяет плесень, а другие… «

Смутная догадка шевельнулась в сознании, когда, вдумываясь в эти слова, я негромко повторила их про себя. Шевельнулась и ускользнула. Что это было? Отброшенное предположение, незначительная, но почему-то запомнившаяся подробность одной из старых работ? Кто знает.

Стекла зазвенели в ответ на равномерный грохот, донесшийся издалека. Я подошла к окну. Люди стояли на бульваре и смотрели в ту сторону, откуда слышалось это катящееся железное громыхание. Танковая часть прошла по шоссе…

Андрей позвонил из санатория, что врач не пускает его с нами – шумно, слишком много народу, – и мы поехали без него.

Потом не раз вспоминался мне этот радостный день; он запомнился не только мне – и Коломнину, Виктору, Лене. Быть может, уже таилась в глубине души неясная догадка, что такие хорошие дни повторятся не скоро?

Виктор был не один – с незнакомой девушкой, такой крепкой, стройной, сероглазой, с таким здоровым румянцем на добром лице, что невозможно было, разумеется, мысленно, не пожелать ему счастья. Но были ли для этого серьезные основания? И, поглядывая на бегущую мимо автобуса оживленную Москву, ученые люди занялись этим интересным вопросом.

Мы долго бродили по Нескучному саду, потом спустились в парк, где была какая-то выставка. Лена то и дело отставала и вдруг появлялась откуда-нибудь со стороны, бледная, веселая, размахивая розами.

– Как хорошо, Танечка, да? – тихо спросила она, взяв меня под руку. – Эх, жаль только, что молодость уходит, черт побери!

В сельскохозяйственном павильоне были выставлены образцы пшеницы «Зерносовхоза-5», и хотели этого мои товарищи или нет, но они должны были выслушать краткую речь бывшего врача этого зерносовхоза о том, что он представлял собой в 1930 году.

– А ведь, помнится, вы еще тогда работали над плесенью, Татьяна Петровна, – сказал Коломнин. – Я слышал ваш доклад на конференции тысяча девятьсот тридцать третьего года. У вас свечение передавалось от холероподобных к холерным. Но при чем же тут была плесень?

Я хотела напомнить – он не дал.

– Ах да! В соединении с плесенью усиливалась сила света.

– Товарищи, предложение, – сказала Лена. – Один час без плесени. Кто «за»? Поднимите руки.

– Да не просто в соединении с плесенью, Иван Петрович. В том-то и дело, что плесень сама по себе не усиливала свечения. Я пользовалась фильтратом.

– Как фильтратом?

– Ну да! Свечение усиливалось под действием какого-то вещества, которое плесень выделяла в питательную среду… Постойте, Иван Петрович! Как я сказала?

Это и была та самая – ночная, мелькнувшая и исчезнувшая догадка. Если дело в том, что не сама плесень действует на бактерии, а это неведомое вещество, стало быть… Стало быть, это вещество и защищает плесень от бактерий. Так вот этот мост между плесенью и естественной защитой! Павел Петрович смотрел на плесневой грибок как на организм, способный вырабатывать активные средства защиты.

Товарищи, я кажется, поняла, в чем дело!

Только что мы стояли перед фото, изображавшим силосный подсолнечник в два человеческих роста, и спорили о том, насколько правдоподобно это фото, и Виктор предлагал навести соответствующие справки, а я, защищая честь своего зерносовхоза, собиралась вести маловеров к директору павильона.

Минуты не прошло, как все это было забыто. Шесть человек заговорили разом, отчаянно размахивая руками и наскакивая друг на друга. В публике, чинно осматривавшей павильон, произошло движение. Служащий выставки, очевидно вообразив, что начался скандал, торопливо направился к нам.

– Откуда берется желтая краска на поверхности питательного бульона? Плесень выделяет вещество, которое окрашивает бульон. И нужно изучать не плесень, а это вещество, потому что именно оно-то и действует на гнойные бактерии.

Радостная, взволнованная, проведя в Нескучном целый день, я возвращалась домой. На лестнице мне встретилась Агния Петровна, которая бежала в аптеку.

– Что случилось?

– Ничего не случилось. – Она сердито махнула рукой. – Врачи, профессора, а в доме пирамидону нету.

– А для кого пирамидон?

– Да для Андрея! У него голова разболелась.

– Он приехал?

Я торопливо поднялась по лестнице, открыла дверь – у меня был свой ключ – и остановилась в передней: повсюду было темно – и у Павлика и у нас.

– Зажги свет, я не сплю, – негромко сказал Андрей, когда я вошла на цыпочках, чтобы не разбудить его, и стала в темноте снимать туфли.

– Что с тобой? Ты все-таки приехал?

Он лежал одетый, закинув руки под голову, очень бледный, с напряженным взглядом.

– Меня вызвал Малышев. Срочное дело.

Я села на постель и прикоснулась губами к его лицу. Лоб был горячий.

– У тебя опять температура.

– Может быть, небольшая. Ну, рассказывай!

– О чем?

– У тебя что-то новое, я вижу.

– Хорошо, сейчас расскажу. Но прежде ты.

Он помолчал. Глаза у него немного косили, как всегда, когда он был расстроен.

– Захарьин арестован.

Это был видный работник Санэпидуправления, безупречный человек, один из основателей нашего здравоохранения. Он часто бывал у нас – именно поэтому Малышев и вызвал Андрея.

– Не может быть! За что?

Андрей усмехнулся.

– Опять?

Каждый раз, услышав о новом аресте, я спрашивала: «За что?»

– Если завтра посадят меня, ты тоже спросишь – за что?

– Не дай бог. Но ведь нельзя же допустить, что без всякой причины!

– Да, нельзя допустить…

– Малышев говорит – поезжайте в Гаспру. Черта с два! От самого себя не уедешь. Ладно! – Он ласково взял меня за руку. – Чего ты всполошилась? Меня не возьмут. Могут спросить насчет Захарьина – что ж! Скажу, что редко встречал человека честнее и благороднее, чем он. Ну рассказывай, что у тебя?

Это было трудно, но я стала рассказывать, стараясь справиться с нараставшей, сжимавшей сердце тревогой.

ГЛАВНАЯ МЫСЛЬ

Многое удалось сразу, как бывает, когда новая мысль, мгновенно озарив все, что было сделано прежде, проводит резкую границу между тем, что хотят увидеть глаза исследователя, и тем, что они действительно видят.

Девяносто три вида плесени были изучены и проверены на микробах гниения. И оказалось, что с наибольшей энергией растворяет эти микробы все тот же грибок – пенициллиум крустозум. Это были дни, когда мы стали говорить о нем как о живом существе: «Он любит, он не хочет, ему нравится», – точно в лаборатории появился ребенок. Какая питательная среда нравится ему больше других? При какой температуре он любит расти, а при какой не любит? Как переносит действие кислот, воздуха, солнечного и электрического света? Нужно было «создавать для него условия»!

Как в незнакомом городе, мы за каждым углом открывали новое, то, что никогда не видели прежде. Все непривычно, все возбуждает интерес, волнует и занимает. И неизвестно, что еще раскинется перед глазами, когда выйдешь на главную улицу и поймешь, что она действительно главная и что до сих пор ты бродил по окраинам, упираясь в тупики да путаясь в заброшенных переулках!

Случалось ли вам взять с полки давно забытую книгу и вдруг прочесть ее совсем другими глазами? Глубокий смысл открывается в том, что прежде казалось поверхностным или случайным. Отдельные бессвязные черты складываются в картину, и, всматриваясь в эту оживающую картину, начинаешь догадываться, что многое до сих пор оставалось в тени.

Последний предвоенный год вспоминается мне с этим чувством вглядывания и неузнавания.

В морозный февральский день мы всей семьей, с Павликом и Андреем, отправляемся встречать седовцев.

Украшенные цветами машины мчатся по улице Горького к Белорусскому вокзалу. Делегации заводов, учреждений, вузов несут цветы, и непривычно, странно выглядят гиацинты и левкои в этот холодный день с резким ветром, с жесткой снежной пылью, бьющей в лицо. Цветы привезены с юга.

Павлик недавно научился считать и теперь все подсчитывает – шаги, дома, время… Дрейф «Седова», по его расчетам, продолжался 27 месяцев, или 812 суток и 10 часов. Он говорит задумчиво, с выражением пристального внимания, которое заметно, даже когда я опускаю уши его шапки и становятся видны только маленький нос и шевелящиеся серьезные губы.

Мы заходим к Коломнину (он живет на улице Горького, в угловом доме напротив Белорусского вокзала), и из окон четвертого этажа открывается украшенная лентами, портретами, знаменами снежно-зеленая площадь.

Проходит немного времени, и люди в черных шинелях появляются на той нарядной площади, встречающей их с шумным восторгом. По красной ковровой дорожке седовцы проходят к трибуне.

Лица плохо видны, и кто-то из соседей Коломнина по квартире приносит полевой бинокль. В порядке очереди, вслед за Павликом, я подношу бинокль к глазам. В толпе встречающих я вижу Митю – так ясно, как если бы он стоял рядом со мной!

Я передаю бинокль Андрею.

– Как ты думаешь, кто этот человек? Вон, видишь, высокий, в бекеше?

Андрей смотрит. Потом говорит неуверенно радостным голосом:

– Митька!

И с этой минуты мы не спускаем глаз с высокого человека в бекеше, стоящего под плакатом «Пламенный привет победителям льдов».

Представители Совнаркома, ЦК, Моссовета приветствуют седовцев, оркестр играет «Интернационал», командир ледокола благодарит, школьница подносит ему огромный букет. Митинг окончен. Увитые гирляндами машины мчатся по улице Горького, народ начинает расходиться, и мы торопливо спускаемся вниз. Коломнин остается на своей наблюдательной вышке со строгим наказом неотступно следить за Митиным двойником, или, если мы не ошиблись, за Митей.

– Это он! Я тебе говорю, это он.

– И по-моему, он. Но как он оказался здесь?

– Очень просто! Приехал, не застал нас и отправился встречать седовцев.

И это действительно Митя! Мы догоняем его у самого дома, в институтском дворе.

Вечером Агния Петровна в честь приезда старшего сына печет пирог. Братья спорят – они всегда спорят, – а я слушаю, удивляясь тому, что с каждым годом они становятся все больше похожи друг на друга. Оба держатся по-военному прямо, у обоих между бровями появились одинаковые морщины. У обоих стал всматривающийся, уходящий вдаль, задумчивый взгляд. Оба похудели с годами.

Спор – все о том же, неизбежно вспыхивающий в первые же часы каждой новой встречи.

– Когда настоящий ученый-исследователь приходит на кафедру, с какой жадностью обступает его молодежь! За примером недалеко ходить: Лавров ушел в Первый Медицинский. И что же? Через два года его кафедра стала лучшей в Союзе. А ведь он звезд с неба не хватает. Но он – исследователь, и это прекрасно чувствуют те, кто идет ему на смену в науке.

– Да почему же ты думаешь, что мне не удалось связать кафедру с научной работой?

– Мне казалось…

– Казалось! Ты просто боялся, что из меня ничего не выйдет в науке.

Митя проводит у нас несколько дней, и эти дни, когда Андрей возвращается с работы в восемь часов, мы обедаем дома, и весь домашний уклад перестраивается таким образом, чтобы почаще и подольше видеться с Митей. Втроем мы отправляемся в MXAT, на новую постановку «Трех сестер» – прекрасный вечер, когда все, что происходит на сцене, какой-то таинственной нитью связывается с Лопахиным, с годами юности, с первой сквозящей зеленью вязов, с памятной ночью на Пустыньке, когда мы с Андреем поклялись «совершить великое во имя и для счастья народа».

А потом Митя уезжает – очень веселый после удачного доклада в ВИЭМе. Прежде, едва мы расставались, я начинала с грустью думать о том, что к его таланту – оригинальному, острому – с годами не прибавляется почти ничего. В детстве мне подарили калейдоскоп, и я не могла насмотреться на разноцветные, симметричные узоры и сочетания, мгновенно изменявшиеся, едва поворачивалась трубочка, в которой было заключено это чудо. Потом я нечаянно наступила на калейдоскоп, и из треснувшего картона посыпались осколки самых обыкновенных цветных стеклышек – тех самых, которыми мы играли в «классы»… Что-то непрочное, легко меняющееся подчас мерещилось мне в Митиных слишком стройных сочетаниях и схемах.

Но с другим, совсем другим чувством я на этот раз провожала его…

Это был не совсем обыкновенный день – по двум причинам, между которыми не было, казалось, ни малейшей связи. Часов в двенадцать Лену вызвали к телефону, она поговорила с кем-то и, озабоченная, постучала ко мне.

– Это мой сосед, Стогин, – сказала она. – Он просит меня приехать. Катеньке хуже.

– Хуже? Я не знала, что она заболела. Давно?

– На прошлой неделе.

– Что с ней?

– Стрептококковая ангина. Но уже дня три, как температура упала. А сегодня почему-то опять поднялась.

– Ну, поезжай. Я тебе позвоню.

Лена уехала, и день пошел своим чередом. Но часа в четыре оглушительный грохот вдруг донесся из комнаты биохимиков – я опрометью бросилась туда и, не поверив глазам, замерла на пороге: взявшись за руки, Виктор, Катя Димант и двое молодых сотрудников плясали какой-то дикий танец вокруг стола, на котором в штативе одиноко стояла пробирка с темно-желтой жидкостью. Вечно озабоченный Коломнин притопывал, прищелкивал пальцами и мурлыкал.

– Татьяна Петровна, получилось! – закричал он. – Вот он – душа моя!

В пробирке был первый очищенный крустозин – правда, еще не в той степени, которая могла совершенно исключить вредное влияние примесей на организм. Но это в ту пору было не так уж и важно для нас; мы искали самый метод очистки, и пробирка с темно-желтой жидкостью была первым доказательством, что в этих поисках мы вышли наконец на дорогу.

…Лена позвонила вечером и сказала, что Катя чувствует себя плохо.

– Но что же все-таки с ней?

– В том-то и дело, что ничего не понять. Налетов уже давно нет. А температура высокая.

– Что же врач говорит?

– Говорит: надо ждать.

И мы заговорили о другом. Впрочем, другое – это был все тот же наш крустозин. Лена уже знала о нашей удаче от Виктора, который зашел к Рубакиным после работы.

– В общем, ты не волнуйся. У Павлика в прошлом году после ангины тоже долго держалась температура.

– Я не волнуюсь.

Но наутро она пришла в институт такая бледная и подавленная, что не было человека, который бы не спросил, что случилось.

– По-видимому, общее заражение крови.

– Да что ты говоришь! Не может быть! Откуда?

– После стрептококковой ангины.

– Сделали анализ крови?

– Да. Кровь стерильна. Но врач говорит, что это еще ничего не значит.

В течение дня она несколько раз звонила Катиному отцу, и вся лаборатория уже знала о девочке, заболевшей общим заражением крови, тем самым заражением крови, которое вызывается гнойными микробами, столько раз таявшими на наших глазах под действием крустозина.

– Вот был бы у нас устойчивый препарат, – сказал Коломнин со вздохом.

Лена быстро взглянула на него, потом, широко открыв глаза, – на меня. Я промолчала.

Вечером я поехала к Лене и нашла ее у Стогиных, в полутемной комнате, у постели, на которой, закинув ручки и тяжело дыша, лежала Катенька. Высокий человек в военной форме шагнул мне навстречу. У него было хорошее лицо с темными, сдвинутыми у переносицы бровями. Это был Стогин.

Прошло несколько дней, и положение оставалось тяжелым, а между тем что только не делали с этим бедным, худеньким, измученным телом!..

Поздним вечером мы с Коломниным сидели в лаборатории, когда дежурный позвонил и сказал, что меня хочет видеть какой-то военный. Я спустилась в вестибюль.

– Татьяна Петровна, это я, Стогин.

– Как Катенька? Консилиум был?

– Да. Только что кончился. Плохо. Татьяна Петровна, я приехал к вам… Больше нет надежды. У вас есть препарат, который, возможно, мог бы помочь. Елена Васильевна говорила мне… Я знаю, вы еще не испытали его на больных. Но ведь теперь все равно… Никакой надежды.

Он говорил бессвязно, торопливо, перебивая себя и, видимо, очень боясь отказа. На скулах ходили желваки. Губы поджимались, как от неожиданной боли.

– Да как же я могу дать вам препарат, который еще не прошел клинических испытаний!

– Ну и что же! В крайнем случае он просто не подействует, правда? Ведь от него не может быть никакого вреда?

– Думаю, что вреда не будет. Но…

– У меня, кроме этой девочки, нет никого на свете. Вы женщина, вы должны понять…

– Да поймите же и вы, что у нас еще нет этого препарата! А если бы и был, все равно выдать его вам я не имела бы права!

Он замолчал. Я взглянула на него – он быстро прикрыл ладонью глаза. Лицо его было искажено ужасом перед надвигавшейся бедой…

– Я сейчас вернусь. Подождите немного.

И, поднявшись наверх, я передала этот разговор Коломнину, который еще сидел за работой. Он задумался, щурясь и крепко сжимая в зубах свою трубку.

– А точно ли, что положение безнадежно? Позвоните Елене Васильевне.

Я позвонила.

– Да чем же рисковать? – со слезами в голосе ответила Лена. – Ты бы на нее посмотрела!

Я повесила трубку.

– Сколько у нас крустозина?

– Кубиков сто. Не хватит.

– Вы думаете? А вдруг хватит?

– Едва ли.

– Даже и это нам еще неизвестно. Все-таки страшно.

– Да, страшно.

Мы помолчали. Коломнин взглянул на меня и протянул руку.

– На счастье.

Препарат был введен внутримышечно по пять кубиков через каждые три часа. В конце концов терять действительно было нечего, а безвредность крустозина была к тому времени установленным фактом. В десятом часу утра я позвонила Рубакиным; никто не ответил: очевидно, Лена дежурила у девочки, а Петр Николаевич уехал. У Стогина не было телефона.

Я пошла в институт, принялась за работу. Не шла работа. Опять позвонила. И поехала на Крымскую площадь в трамвае, который, как нарочно, тащился медленно, задерживался на остановках.

…Все трое стояли у Катиной постели – Стогин, Петр Николаевич и Лена.

– Ну, как дела?

Все трое ответили шепотом:

– Кажется, лучше.

Но какое бледное, измученное лицо с заострившимся носиком, с бессмысленно блуждающими глазами взглянуло на меня с высокой подушки! Смешные прямые волосики торчали, посиневшие ручки беспомощно лежали поверх одеяла.

Мы с Леной поехали в институт, и я отдала ей весь крустозин, который был получен за последние дни.

Прошла ночь – положение не изменилось. Но к исходу вторых суток раздался телефонный звонок, и голос Стогина, который я сразу узнала по какому-то нервному, звенящему оттенку, сказал торопливо:

– Татьяна Петровна, ей лучше. Гораздо лучше!

– Да что вы!

– Она очнулась, узнала меня. Как вы думаете, это ничего, что мы немного поговорили? Татьяна Петровна, я… Не знаю, что мне еще сказать вам…

– Да я ничего лучшего от вас не хочу и слышать!

– Врач поражен. Он говорит, что еще несколько дней такого лечения – и дело пойдет на поправку.

– Несколько дней?

Что я могла ответить ему? У нас больше не было ни одного кубика крустозина.

– Возможно, что теперь понадобится уже немного, – снова сказал Стогин, и у меня сердце сжалось от этого робкого, неуверенного тона. – Вы… Почему вы молчите, Татьяна Петровна? Я говорил с Еленой Васильевной, и она тоже почему-то молчит.

– У нас больше ничего нет, товарищ Стогин. Можно приготовить, но для этого необходимо время.

– Много времени?

– Дня два-три.

Теперь он замолчал надолго.

– Что же делать?

– Вы говорите от Елены Васильевны?

– Да. Она у Катеньки.

– Попросите ее к телефону.

Но крустозин не появился оттого, что мы с добрый час проговорили с Леной.

После работы я поехала взглянуть на девочку и была поражена тем, насколько ей стало лучше. Озноб прекратился, боли пришли. Температура почти не поднялась к вечеру – впервые за время болезни. По-прежнему мертвенно-бледным было маленькое, осунувшееся лицо, но слабое мерцание жизни мелькнуло в глазах, когда Лена поцеловала ей ручку.

Значит, мы были правы? Ах, если бы можно было продолжать эти впрыскивания! Быть может, нам удалось бы одержать двойную победу, двойную, потому что мы не только спасли бы Катеньку Стогину, но доказали бы, что с помощью крустозина можно спасти не одну, а тысячи человеческих жизней.

Но крустозина не было, и никакими силами невозможно было заставить плесневой грибок ускорить свою работу. Крустозина не было, и Катеньке стало хуже, и Стогин звонил и приезжал, и сидел в вестибюле, опустив голову, провожая каждого входящего и уходящего остановившимся взглядом. Он унес из лаборатории бульон (питательную среду, на которой растет грибок). Девочка выпила этот бульон. Разумеется, это не принесло ей – и не могло принести – ни малейшего облегчения.

Враг, с которым мы так и не справились, – время – продолжал действовать против нас. На любом лабораторном столе можно было найти пробирку со старым, потерявшим активность крустозином. А в термостатах медленно вырастал плесневой грибок, из которого можно было приготовить свежий препарат только через девять-десять дней после посева.

Мы с Леной поехали к профессору Вишнякову, одному из лучших терапевтов Советского Союза, и привезли его к больной, вернее было бы сказать – к умирающей. Профессор выслушал ее, посмотрел анализы, температурный листок.

– Так вы думаете, Татьяна Петровна, что улучшение наступило после впрыскивания вашего препарата?

– Да. Но препарата больше нет. Чтобы приготовить его, нужно время.

Грузный человек с умными усталыми глазами внимательно слушал, подняв большие старческие брови.

– Еще хотя бы два-три дня, и, быть может, ее удастся спасти.

Он чуть-чуть улыбнулся и печально пожал плечами.

– Я бы хотел, чтобы это было так. Ну что ж, сделаем все, что возможно.

Я почти не выходила из лаборатории и не знаю, как он боролся с надвигавшейся смертью, какими средствами воспользовался, чтобы отвоевать эти немногие дни. Но борьба шла, непрерывная, неустанная, острая.

Кажется, и мы сделали все, что могли за эти стремительно пролетевшие дни! Матрацы с питательной средой, на которой росла зеленая плесень, длинными рядами выстроились во всех термостатах. Везде, куда ни взглянешь, стояли эти плоские сосуды, и в каждом – мы были в этом уверены – таилась частица жизни, которую мы хотели вернуть Кате Стогиной, вернуть во что бы то ни стало!

К исходу третьего дня нам удалось приготовить препарат, и ассистенты Вишнякова стали вводить его внутривенно по пять кубиков через каждые три часа.

…Все перепуталось – дни и ночи. Все сдвинулось, смешалось: работа, какие-то дела, отчеты, отпуска – то, что еще неделю назад могло, казалось, существовать одновременно и независимо от болезни Кати. И все соединилось у постели маленькой худенькой девочки, лежавшей на высокой подушке с крепко затянутой полотенцем головой.

Все то же. Маленькая надежда. Никакой надежды. Как будто меньше одышка? Снова надежда.

Умное, с пристальным взглядом лицо Вишнякова, часами изучающего новое «воскресение из мертвых». Напряженно наблюдаем и мы. Час за часом. Ночью и днем. Меняется ли – и в чем – картина болезни? Так все-таки есть надежда? Да, может быть. Осторожные недомолвки врачей.

И все-таки девочке становится легче. Температура падает. Уменьшается резкая бледность. Давно миновали три дня, которые я требовала у знаменитого терапевта, а Катя живет…

– И будет жить? – спрашиваю я Вишнякова, который поздним вечером выходит из дома на Крымской площади. Мы с Леной провожаем его, и он идет между нами, задумчивый, рассеянный, тяжело опираясь на палку.

– Пока я могу сказать только одно: вот уже скоро сорок лет, как я наблюдаю эту тяжелую болезнь, и впервые не узнал ее. Вы совершили чудо. Но одна ласточка не делает весны. Будущее покажет.

Да, будущее покажет. Прошлую ночь мы почти не спали, но почему-то не хочется спать – ясный вечер, много гуляющих, светло.

– У тебя бывает когда-нибудь такое чувство, Танечка, что кончается одна полоса жизни и наступает другая?

– Бывает. И всегда хочется заглянуть в это новое, угадать его.

Мы с Леной идем по Кропоткинской, по бульварам. Каждая ветка нежной молодой зелени отчетливо видна под светом и повторяется в тонком рисунке теней на земле.

– У меня сегодня была такая минута… когда я посмотрела Кате в глаза и поняла, что она будет жить. И что это сделали мы.

– А помнишь тот вечер, когда мы кончили институт и собрались у моей подруги – не институтской, а лопахинской? У Нины. Вот когда мы пытались заглянуть в будущее! И оно казалось нам таинственным, сложным, необыкновенным.

Мы свернули в переулок. Здесь было темнее, чем на бульваре, но зато мы увидели звезды.

– Знаешь, какие у нее были глаза? Как у очень маленьких детей, когда они впервые начинают сознательно видеть… Теперь ты согласна, Таня, что пора публиковать нашу работу?