Открытая книга. Вениамин Каверин. Часть третья. Надежды

Глава первая
А ЖИЗНЬ ИДЕТ

ВСТУПЛЕНИЕ

– Москва, Москва… Да вы садитесь, товарищ Власенкова. Длинная история. Не дают нам Москву!

Дождь стучит по крыше маленького здания телеграфа в маленьком пограничном городке. Заливает окна, журчит вдоль панели, брызгая, выбегает из водосточной трубы. Без отдыха, без умолку. На стеклах, в сливающихся струях воды переламывается свет фонаря.

– Подождем, товарищ Власенкова. Видно, Москве не до нас!

Да, подождем. Телеграфистка похожа на Машеньку Спешневу – худенькая, прямая, с мягкими движениями, с нежным лицом. Я смотрю, как она работает – тонкие пальцы ловко, с треском вставляют в гнезда шнуры.

– Вы бы прилегли, товарищ Власенкова. У вас лицо усталое. Я разбужу, когда дадут Москву.

– Спасибо. Я подожду.

А ведь правда, как хочется спать! Дождь стучит успокоительно, равномерно, и под это постукиванье и журчанье, под этот раздробленный, пробегающий топот спит городок. За десять тысяч километров от фронта, от Москвы, от всего, о чем говорено-переговорено, думано-передумано, спит городок. Что же делаем мы в эту ночь, в эти дни, за десять тысяч километров от фронта?

«Проводим мероприятия» – за кордоном были случаи азиатской холеры. Даем бактериограф – пограничникам и населению. Всех приезжающих из-за рубежа сажаем на шесть дней в карантин. Уничтожаем продукты, которые они привозят с собой. Встречаем пароходы, дезинфицируем грузы…

Нет холеры, ложная тревога! Давно пора возвращаться в Москву. Нельзя вернуться, нет приказа. Нельзя вернуться, молчит, не отвечает Москва.

– Алло, кто на проводе? Вызываю Москву.

Все мешается в голове. Сплю и не сплю. Андрей выходит из темноты, из туманного света, который, дрожа, переливается на залитом водой стекле. Где ты, мой дорогой? Здоров ли? Почему, не дождавшись меня, отправил Павлика с бабушкой в Лопахин – ведь мы условились, что они будут ждать моего возвращения в Москву? Почему в Лопахин, где у нас давно уже нет ни родных, ни друзей? Ах, как беспокойно, тревожно на сердце! Как волнуется, томится душа!

– Москва, Москва… Занят провод. Не отвечает Москва.

Завернутый в газету завтрак лежит в кармане пальто. Я разворачиваю газету. «Особенно ожесточенные бои происходили на Клинском, Волоколамском, Тульском и Ростовском (Ростов-на-Дону) участках». В десятый раз я перечитываю последнюю сводку.

– Хотите бутерброд?

– Спасибо, некогда.

Сплю и не сплю. Стучит дождь, стучит девушка телеграфным ключом. Полно, да в Термезе ли я? Просторный город с раскинувшейся, просторной рекой открывается передо мной. Ростов? Фонари нежно и ярко освещают липы бульвара. Где Митя? «Скучаю без вас, – писал он в последнем письме. – Ну, не преступленье ли, что мы видимся так редко?»

Да, мы могли видеться чаще. Не так уж много на свете людей, без которых хотя и можно, но не очень хочется жить. Зачем же мы – я и Андрей – позволили, чтобы он столько лет, семь или восемь, прожил так далеко от нас? Он один, у него не удалась – кажется, не удалась? – жизнь. Он стареет, у него поседели виски. Что придумать, как поступить, чтобы он вернулся в Москву?

Поздно. Неподвижно висят черные, страшно освещенные тучи – над полями и лесами, над морями и реками, над городами и селами.

– Москва, Москва! Не отвечает Москва.

Дверь хлопает, я открываю глаза. Высокий человек с мокрым лицом, в мокром плаще входит в комнату. Это Виктор Мерзляков – наяву, не во сне.

– Татьяна Петровна, я пришел вас сменить. Я у хозяйки зонтик взял. Вот он. Идите к себе, отдохните.

– Зачем вы вскочили, Витя? Мне нельзя уйти. А ну, как уйду – и дадут?

– Москва, Москва… Кто на проводе? Москва? Центр шесть шестьдесят один пятьдесять четыре. Алло! Товарищ Власенкова, возьмите трубку.

– Дежурный по Наркомздраву слушает.

– Дайте Малышева… Михаил Алексеевич, это вы? Говорит Власенкова.

– Слушаю вас, Татьяна Петровна.

– Докладываю: работа полностью закончена. Предположения не подтвердились. Прошу разрешения вылететь в Москву.

– Нет, Татьяна Петровна. Вылетайте в Ташкент.

– В Ташкент?

– Да. На месте получите спецзадание.

Пауза.

– Одна или с группой?

– Кто с вами?

– Мерзляков и два лаборанта.

– Мерзлякова оставьте для дальнейшего наблюдения.

– Михаил Алексеевич, а вы не думаете, что в Москве я…

– Поменьше вопросов, Татьяна Петровна. Институт эвакуирован в тыл.

Снова пауза.

– Андрея Дмитриевича видел на днях. Вернулся с фронта и опять уехал. Справлялся о вас. Сообщил ему, что вы живы-здоровы.

– Я-то что! Вы как?

– В порядке. Тороплюсь. Желаю счастья, Татьяна Петровна.

– Желаю счастья.

…Мы выходим на улицу, и Виктор раскрывает надо мной огромный, рыжий, старомодный зонт.

Дождь усиливается. Словно в бешеной битве, кружатся, сталкиваются, сливаются капли. Барабанят по крышам. Бегут по ночной пустынной улице спящего пограничного городка.

– Стало быть, я здесь остаюсь? Ну что же! И здесь найдется работа. Татьяна Петровна, как вы думаете, а что, если на пробу залить фагом колодцы? Ведь, собственно говоря… Да вы, никак, плачете, Татьяна Петровна?

– Что вы, Витя! Это дождь. Когда же наконец кончится этот надоедливый дождь? Зайдем к начальнику погранотряда, Витя. Нужно справиться, когда идет самолет на Ташкент.

Почему с такой остротой запомнилась мне эта ночь в Термезе? Потому ли, что еще непривычными были горькие впечатления войны? Или потому, что я томилась сознанием оторванности, заброшенности в этом чистеньком, утонувшем в садах городке? Не знаю. Вскоре я поняла, что это – ложное чувство. Но тогда мне казалось, что все, чем мы занимаемся, в нескольких тысячах километров от фронта, не имеет и не может иметь ни малейшего отношения к тяжкому испытанию войны.

…Я получила письмо из Лопахина: Агния Петровна сняла комнату на Малой Михайловской, недалеко от того дома, в котором когда-то жили мы с мамой. Знакомых она не нашла, кроме какого-то Дедюлина, который в те годы, когда Агния Петровна заведовала Домом культуры, работал в этом доме монтером. Но зато она случайно на улице встретилась с Агашей – той самой толстой, доброй, пугливой Агашей, которая еще до революции служила у Львовых. И Агаша, по старой памяти, взялась помогать бабушке по хозяйству. Я радостно вздохнула, прочтя эти строки: на Агашу, со всеми ее причудами, запомнившимися с детства, все же можно было положиться. Впрочем, и бабушка, судя по этому письму, была настроена бодро. Я боялась, что она растеряется, – нет! Фразы были короткие, почерк решительный, твердый, и по всему было видно, что Агния Петровна снова почувствовала себя прежней энергичной, деятельной, вырастившей двух сыновей хозяйкой «Депо проката роялей и пианино».

Андрей вернулся с фронта и с августа жил в Москве, один, в новой квартире в Серебряном переулке, которую мы получили перед самой войной. «Мы обменялись профессиями, – писал он, – ты стала, как сказал Маяковский, „певцом воды кипяченой и ярым врагом воды сырой“, а я засел в лабораторию и занимаюсь известной тебе вакциной. Пока ничего не получается или почти ничего, причем дед утверждает, что на это „почти“ он наткнулся еще в конце прошлого века. Я спросил: почему же в таком случае он бросил работу, и он ответил, что занялся другой, „менее безнадежной“. Каков, а?»

Дед – это был Никольский, который, несмотря на все настояния родных и друзей, отказался уехать из Москвы, а вакцина, над которой работал Андрей, была вакциной против сыпного тифа. Что касается выражения «засел в лабораторию», то нетрудно было догадаться, что Андрей принимает желаемое за совершившееся, потому что он был назначен директором большого производственного института и в своей лаборатории мог бывать, увы, не больше двух-трех раз в неделю.

О том, каждый ли день он обедает, он не писал, а когда я наконец рассердилась, ответил, что на работе так хорошо, тепло и уютно, что он подчас предпочитает ночевать в институте, тем более что непривычно большая квартира без меня и Павлика представляется ему чем-то вроде пустыни Гоби…

Мы долго ничего не знали о Мите, а между тем кого только я не расспрашивала о нем! Куда ни закинула бы меня судьба или, точнее сказать, опасность эпидемической вспышки, везде я прежде всего искала ростовчан и, найдя, расспрашивала о Мите. Один военный врач, с которым я познакомилась в самолете, сказал, что Митя с лабораторией эвакуировался в Нальчик, – я немедленно написала туда и не получила ответа. В Красноводске какая-то медсестра, узнав, что я навожу справки о Мите, разыскала меня и, наговорив с три короба, напугала до смерти. Митя, по ее словам, тяжело заболел накануне отхода наших войск из Ростова и, безусловно, остался бы в городе, если бы не доктор Гордеева, которая спрятала его в погребе, выходила, а потом бежала с ним к партизанам. Я не поверила этой истории – мне показалось странным, что медсестра отзывалась о Мите с истерической восторженностью, а потом проговорилась, что видела его только раз на публичной лекции в Доме санитарной культуры. Но как я ни убеждала себя, что нельзя верить ни одному слову этой болтливой неприятной женщины, а все-таки думалось: ведь взялся же откуда-то этот слух! И тревожно, тоскливо становилось на сердце.

Я написала Андрею, и он согласился со мной, что все это вздор. Но что было делать с Агнией Петровной, которая каждое письмо начинала с вопроса: где Митя? «Только не скрывайте правды, – просила она. – Сердце чувствует, что с ним случилась беда, и лучше мне все сразу узнать, чем медленно убьет меня неизвестность».

Прошло два-три месяца, и вдруг – это было в Ташкенте, в конце декабря – один знакомый микробиолог спросил меня: «Вы знаете, что вас разыскивает Дмитрий Дмитриевич Львов?»

– Дмитрий Дмитриевич? Да ведь я же сама его разыскиваю вот уже полгода!

– А он – вас. Или брата.

Я бросилась в институт, нашла этот, больше месяца пролежавший в канцелярии, узенький драгоценный листок – и сразу точно чья-то рука отвалила камень от сердца. Это был краткий, в двух словах, запрос обо мне и Андрее: не знают ли в институте, куда мы уехали из Москвы? Под Митиной – несомненно, Митиной – подписью стоял номер полевой почты.

Точно такой же запрос я нашла через две недели в Астраханском, потом в Куйбышевском бакинститутах. Митя поступил просто: он написал директорам всех бакинститутов – знакомым и незнакомым, справедливо рассчитав, что микробиологи должны знать, куда эвакуировались их товарищи по работе. В том, что мы с Андреем эвакуировались, он почему-то не сомневался.

Где же он пропадал так долго? Почему, когда мы наконец списались, ответил на мои вопросы глухо, невнятно, упомянув между строк, что прошел пешком больше тысячи километров? «Все расскажу при встрече. А вот встретимся ли, где и когда? Кто знает?»

КРУТОЙ ПОВОРОТ

Еще в юности, в ту далекую пору, когда я работала над своим первым рефератом, Николай Васильевич предостерегал меня от «комнатности» в научной работе, от опасности, которую таит в себе «стеклянный мир лаборатории». То были годы, когда я выбирала между деятельностью практического врача и наукой, смутно догадываясь, что не могу и не захочу жить без этого «стеклянного мира». И, вернувшись из зерносовхоза, на добрых восемь лет я засела в лабораторию, забыв и думать об этих предостережениях и опасениях. Впрочем, я не забыла о них. Но мне казалось, что самое направление работы, связавшее меня сперва с промышленностью, потом с клиникой, само по себе разрывает заколдованный круг, в котором живут многие люди науки. И началась – и продолжалась до самой войны – та особенная полоса в моей жизни, когда с жесткой последовательностью я старалась отстранить от себя все, что отвлекало меня от дела науки.

Но вот в летний воскресный день 1941 года скрылась из глаз, как за крутым поворотом, прежняя жизнь, и вдруг стало ясно, что я жила за лабораторным стеклом. Как красная ракета – сигнал к «наступлению», вылетела я из привычной обстановки, и одна, без сотрудников, без лаборатории, принялась за дело, о котором до войны не имела никакого понятия. Из Москвы в Термез, из Термеза в Ташкент, потом Красноводск, Астрахань, Саратов. Лабораторный работник, занимавшийся изучением лекарств, я стала эпидемиологом, санитарным врачом. Как тысячи моих товарищей, я читала лекции по гигиене, добывала дрова для бань, инвентарь для больниц. Я воевала с местными администраторами, не желавшими тратить свое драгоценное время на такую малость, как противоэпидемическая защита. Я преследовала, разумеется, с помощью милиции, спекулянтов, торговавших сансправками, без которых нельзя было купить железнодорожный билет.

Главная трудность заключалась в том, что необходимо было предупредить возникновение болезней не только в городах и селах, среди оседлого, живущего в привычных условиях населения, а среди сотен тысяч людей, медленно двигавшихся на восток по железным и шоссейным дорогам. Случалось, что на иных этапах этого громадного переселения возникала необходимость остановки, ожидания транспорта, происходили скопления, заторы. Вот сюда-то и посылали меня, как посылали других солдат и офицеров противоэпидемической службы.

Я сказала: солдат и офицеров – и не оговорилась. Мы действительно составляли армию – огромную армию, действовавшую незаметно, непрерывно, днем и ночью, на дорогах и вокзалах, в колхозах и на заводах. У этой армии был свой штаб, своя разведка, свои тактика и стратегия – и, разумеется, свой фронт, о котором в сводках Главного командования не упоминалось ни словом. Боевые действия на этом фронте то охватывали обширные пространства, то происходили в тесноте походных лабораторий. Фронт был незримый, без свиста бомб и грохота снарядов.

Часть моих сотрудников осталась в Москве, а другая, значительно меньшая, состоявшая из Виктора и Кати Димант, оказалась в Ташкенте. Разумеется, нечего было и думать о научной работе, тем более что сама-то я в Ташкенте почти не жила, а только прилетала и улетала. Но все-таки мы затеяли кое-что, хотя у нас не было даже крыши над головой, не говоря уже о животных и аппаратуре.

Прошла неделя, другая, и нашлась крыша, подобралась аппаратура. Хуже было с мышами. Мышей не было, – конечно, белых, серые не годились для опытов, – и не было надежды, что удастся достать их, хотя в ту пору на ташкентском базаре, кроме небесных светил, можно было, кажется, достать все, что угодно.

И все-таки я отправилась на базар. Мне пришло в голову, что наше «кое-что» можно прекрасно испытать на морских свинках, тех самых, которые предсказывали судьбу по рублю за билетик.

Не стану подробно рассказывать о своих приключениях на ташкентском базаре: первая предсказательница, заподозрив во мне опасную соперницу, немедленно и решительно отвергла все предложения. Разговор со второй начался издалека: сперва я вытащила билетик, на котором было написано: «Ваше желание исполнится», потом еще один, на котором прочла: «Утешься! В твоих намерениях будет успех». Потом я дала понять, что предсказательница имеет дело с врачом. Поговорили о болезнях. Наконец узнав, что у предсказательницы проходят курс обучения еще десять свинок, я открыла карты и предложила продать всю партию за весьма солидную сумму. Если бы я предложила ей полет со мной на Луну, вероятно, это не вызвало бы большего изумления! Предсказательница ахнула, закусила губу и едва не трахнула меня ящиком, в котором находилось все ее несложное хозяйство.

Не все владельцы морских свинок встречали меня с таким острым чувством негодования. Один пожилой мужчина даже пригласил меня к себе и терпеливо выслушал мою страстную речь о том, что он может оказать человечеству неоценимую услугу. Но, выслушав, все-таки отказался, заявив, что человечество бог весть когда выиграет от моей затеи – да еще и выиграет ли? – а он уже и сейчас проиграет.

Наконец мне удалось купить двенадцать свинок. Но опыт поставить все-таки не удалось. Малышев вызвал меня в Москву и предложил заняться холерным бактериофагом, который, по сведениям, поступившим из оккупированных местностей, мог понадобиться в условиях нашего контрнаступления – и действительно понадобился, когда оно началось.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Вся наша семейная жизнь состояла, в сущности, из одних только разлук и свиданий. Десятки раз мы подолгу жили далеко друг от друга, и можно было, кажется, привыкнуть к этим расставаниям, беспрестанно сменявшим друг друга. Но к этой разлуке было невозможно привыкнуть. Мне было бы легче, если бы война настигла нас одновременно и мы рука об руку вступили бы в эту новую, неизвестную жизнь. Но война началась, когда наша группа была в Термезе, и как я ни успокаивала себя, думая о том, что все близкие – если это правда – здоровы, что бабушка с Павликом и без меня прекрасно устроились в Лопахине, а Андрею удалось наладить свою холостую жизнь, все-таки время от времени становилось страшно, что все это произошло и продолжает происходить без меня. Теперь – наконец-то! – все мое стало моим: и то, что Павлику (об этом сказал мне Андрей на вокзале) можно отправить посылку со знакомым проводником вагона, и то, что Андрей не знал, хорошо ли он сделал, купив на рынке кило масла за 920 рублей, и то, что концентраты, которые выдали ему на работе, он положил в столовую, где температура редко поднималась выше нуля, и то, что в Институте профилактики половину сотрудников, по чести говоря, нужно уволить, а другую учить с азов, и т. д. и т. д.

…Неразобранные книги в связках лежат по углам, под диваном, на окнах. Паровое отопление не действует, и в самой маленькой из комнат (прежде в ней жила Агния Петровна) Андрей поставил железную печку, ту самую знаменитую «пчелку» или «буржуйку», о которой еще смутно помнили люди моего возраста, а кто помоложе, мог лишь прочитать в книгах о гражданской войне.

«Пчелка» топится давно, в комнате жарко. Все, что я привезла из Ташкента, стоит на столе. Это первый наш вечер в Москве. Мы обходим квартиру, которая без Павлика кажется мне не просто пустой, а пустынной, возвращаемся, садимся за стол и только теперь, наконец, рассматриваем друг друга – впервые в этом новом мире войны. Андрей побледнел, скулы торчат, на носу беленькие параллельные косточки, как всегда, когда он худеет, и мне смешно, что, расставаясь с ним, я всегда забываю, что он красивый и что, когда он смеется, видны все его широкие белые зубы.

– Вспомнила?

– Почти. А ты?

Письма Агнии Петровны лежат перед нами, и среди них – дневник Павлика, который он ведет с первых дней эвакуации и который тайно от автора бабушка прислала в Москву.

«На второй день езды у нас опять кончилась вода, и мы ее больше не пили. Обед мы брали в вагоне-ресторане, но бабушка боялась ходить, и мы не брали. Света не было. Отлично».

Последнее слово написано красным карандашом – видимо, бабушка позволила Павлику изложить свои впечатления вместо диктанта.

«Когда приехали, долго сидели на улице, а потом пошли на вокзал. Скамейки были заняты, и многие, подстелив какой-нибудь платок, лежали на полу. Бабушка села в какую-то сметану и ее пришлось вытирать… «

«Станция Лебедин, на которую мы приехали, называлась городом, но на самом деле это было большое село. Мы шли по пыльной дороге, уставали, маленькие плакали. Мы пришли поздно, легли спать на голый пол, потому что вещи были в поезде. На следующий день играли и бегали. Вторую ночь мы спали на сене. Так началась моя жизнь в Лебедине. Я радовался, когда приходили хорошие известия с фронта».

«Драка с Лелей. Однажды я вышел гулять в сад. Девочки кидались снежками с большим мальчиком Лелей. Он постепенно загнал нас в глубокий снег. Я провалился, а когда вылез, калоши на моем валенке не было. Старуха пряла пряжу. Только на другой день калоша нашлась буквально на метр в снегу».

Должно быть, старуха переехала в дневник со следующей страницы, на которой большими ужасными буквами были написаны грамматические упражнения.

Скоро год, как мы расстались с Павликом – как он, должно быть, изменился, как вырос! Хоть бы раз посмотреть на него. Осенью он пойдет в школу – я не буду с ним в этот важный для него, надолго памятный день. Вот он пишет: «буквально на метр в снегу», – в прошлом году он еще не знал этого слова.

Мы вздыхаем и смеемся одновременно, и Андрей ладонью вытирает мне глаза, и целует, и называет старушкой, как всегда, когда он особенно ласков со мной.

– Ничего, старушка! Давай-ка ложиться. Двенадцать часов.

…Огонь в печурке вспыхивает и меркнет, сквозь открытую дверцу видно, как медленно покрываются пеплом бархатно-красные угли. Встать бы, подбросить дровишек! Куда там! Разве можно изменить что-нибудь в этой тишине, в этом ровном дыханье Андрея? Осунувшееся лицо его кажется в полусумраке молодым, острые косточки скул торчат совсем как в далекие лопахинские годы. Так это он условился встретиться со мной на берегу Тесьмы в семь утра, потому что еще никто не назначал свиданий так рано. Пустынька была видна с набережной, плоты стояли на реке – так много, что можно было, не замочив ног, перейти на другой берег, утреннее солнце вспыхивало разноцветными лучами в облачках пара, поднимавшегося от сохнувших бревен.

И мне чудится, что я еду к нему по зимней, заваленной снегом Москве. Тишина, темнота! Только время от времени рассыпается сноп искр над трамвайной дугой, мгновенно озарив улицу неверным брызнувшим светом, да фосфорный значок на груди одинокого прохожего слабо забрезжит и растает во мгле. Он прилетел, он ждет меня на аэродроме. Неужели пройдет еще час, прежде чем я увижу его, прежде чем он снимет перчатки с моих замерзших рук и станет греть их своими губами?

Но вот уже утро, а я еще жду. Овальные тени сугробов медленно тают под желтым светом зари. Он приехал, но это не он. В полутемном вестибюле аэропорта кто-то другой подходит ко мне, высокий, с орлиным лицом, с недовольно поднятыми бровями. Чем ты недоволен, в чем я провинилась перед тобой? Кого просить, кого умолять, чтобы больше не приснился этот мучительный сон?

Я не видела Москвы с первых дней войны и поразилась тому, насколько она стала другая – опустевшая, раскрашенная, задумчивая и в то же время полная сдержанной силы. Странные темно-красные дома с перекошенными окнами были нарисованы на площадях, на манеже, на китай-городской стене. Ящики с песком стояли у витрин, и окна ТАСС в шутку назывались мешками ТАСС, потому что все большие окна и витрины были забиты деревянными досками и завалены мешками с песком. На площади Коммуны появились маленькие дома, деревья, речка, и театр Советской Армии превратился в раскинувшуюся среди Москвы искусственную деревушку.

Легкие белые аэростаты по ночам висели над городом, и первые лучи солнца серебрились на них – только первые, потому что с рассветом на всех бульварах и скверах начинали скрипеть лебедки и девушки в пилотках спускали на тросах эти аэростаты, которые оказывались огромными, похожими на какие-то мягко колеблющиеся, бесшумно дышащие рыбы, на улицах разговаривало, гремело, пело радио, и часто после тревоги почему-то передавали «Ночной зефир» Глинки… «сквозь чугунные перила ножку дивную продень». Исчезли, как не бывало, такси, сменившись грязными закамуфлированными фронтовыми машинами, трамваи с забитыми фанерой окнами шли медленно, как бы ощупью, прикрыв по вечерам свои – и без того неяркие – огни козырьками.

У вокзалов вдруг появились извозчики – бородатые, в армяках, с номерами, и школьники подолгу разглядывали их, как живую иллюстрацию к истории дореволюционной России.

Новая обувь появилась в Москве – суконные туфли и ботинки на деревянных подошвах, и, присоединяясь к городскому шуму, всюду слышался непривычно отчетливый стук.

Кажется, ничего не было забыто, чтобы превратить прежнюю веселую, многолюдную Москву в этот новый, полузнакомый, полный сурового спокойствия город. Забыли только детский городок на бульваре у Новоекатерининской больницы, и лесенки, мостики, сказочные домики на курьих ножках остались на своих местах – скучающие, пустые. Не кружилась больше полинявшая под осенним дождем карусель, неподвижно висели гигантские шаги, и петушки на кровлях, подняв головы, с удивлением прислушивались к железному лязганью танков.

Осенью 1941 года Коломнин собрал сотрудников, оставшихся в Москве после эвакуации института, и предложил организовать лабораторию по производству фагов. Месяца три эта лаборатория работала на началах полного самоуправления, что не мешало ей снабжать необходимыми препаратами уходившие на фронт ополченские дивизии. Потом я послала (из Ташкента) просьбу оформить ее как филиал отдела. Возможно, что это было слишком громкое название для лаборатории, состоявшей из пяти человек и работавшей в единственной теплой комнате опустевшего здания. Но нарком согласился, и 31 декабря 1941 года, в запомнившийся, радостный день взятия нашими войсками Калуги, я получила от сотрудников телеграмму, в которой они поздравляли меня с тремя событиями: с победой, с Новым годом и с основанием филиала.

Из сотрудников нашего отдела в филиале первое время работали только Коломнин и Ракита. Рубакины были в Казани, и Лена писала, что Петр Николаевич энергично хлопочет о возвращении института в Москву.

Конечно, это было прекрасно, что новую и сложную работу мы начали не на пустом месте. Но для того чтобы развернуть ее, нужны были люди, а новые сотрудники никогда не занимались антимикробными веществами, и обучить их казалось делом нелегким. Один из них, Петр Петрович Зубков, был паразитологом, всю жизнь бродившим где-то в пустынях Средней Азии и интересовавшимся древней архитектурой Самарканда куда больше, чем своей наукой. Другой – обыкновенный санитарный врач, заботившийся доселе лишь о чистоте московских дворов. Зато нашелся – это было важно – хороший хозяйственник, тот самый энергичный, усатый, воинственный Кочергин, которого Крамов в свое время без всякой причины уволил из института.

В начале марта Никольский, которому минуло 83 года и который уже давно не то что «ушел на покой» (он не любил этого выражения), но почти не работал, явился в институт, сказал: «Ну-ка, покажите, что у вас тут есть?» – и проворно облазил все наше хозяйство.

– Хороши разбойнички, – с довольным видом сказал он, увидев редкий прибор, который по необъяснимой причине остался после эвакуации в Мечниковском институте. – Стащили?

– Николай Львович, такую вещь бросить! Это уже только перед концом света.

Он помолчал.

– Штат укомплектовали?

– Какое! Ведь мы сейчас вообще без определенного штата работаем, Николай Львович. На хозрасчете. Людей можно было бы сколько угодно взять. Да где их найдешь? Вот нам, например, фармаколог нужен – просто до зарезу!

Дед снял очки, подышал на них и стал долго протирать большим носовым платком.

– А микробиолог не нужен?

– Вы говорите о Караеве?

– При чем тут Караев? – сердито наморщив большой мясистый нос, спросил Николай Львович. – Караев еще человек молодой, а я вам хочу предложить работника со стажем.

Караеву было лет шестьдесят, так что нетрудно было, кажется, догадаться, кого имеет в виду дед, предлагая мне «работника со стажем». Но я все еще не понимала.

– Пожалуйста, Николай Львович, – сказала я с глупым, любезным выражением. – Кого бы вы ни рекомендовали – найдем работу. Вот сейчас мы, например, раневой фаг налаживаем. Может быть, в эту лабораторию? Или…

Дед сурово засопел.

– Вам бы этого… немного отдохнуть, Татьяна Петровна, – сказал он. – А то вот тоже на днях зашла к нам молочница, а моя старуха берет у нее молоко и платит, я вижу, десять копеек. И говорит: «Это тебе за две кружки, а на три копейки ты нам в другой раз картофеля принесешь, ну там еще морковочки да капустки». Вдруг назад отъехала лет этак на сорок. Теперь я для нее путевку хлопочу. Отдохнуть надо. Так вот, может быть, и вам бы…

– Николай Львович, – я вскочила и поцеловала его. – Вы хотите работать у нас?

– А что же, мне в такое время сложа руки сидеть? – сердито сказал дед. – Дадите дело – возьму. А на нет и суда нет. Пойду восвояси.

К сожалению, дед успел побывать у нас только несколько раз. Узнав, что он хочет работать, нарком уговорил его взять на себя руководство одним из вернувшихся в Москву институтов.

В апреле 1942 года мы получили план и выполнили его с превышением. Препарат мы научились готовить в сухом виде, что дало возможность перебрасывать его воздушным путем на любые расстояния. Потом (благо в нашем распоряжении было все здание на Ленинградском шоссе) мы организовали еще одну лабораторию – по раневому фагу…

Нужно было поставить производство, которое было одним из тысяч больших и маленьких производств, связанных с войной, и вокруг лаборатории, затерянной в пустом, холодном здании эвакуированного института, стали собираться люди – техника и люди.

Зимой сорок первого года многие москвичи оставались ночевать на работе – одни были на казарменном положении, другим не хотелось возвращаться в опустевшие, без жены и детей, заброшенные квартиры. Оставался, когда я была в отъезде, и Андрей. Но с тех пор как я вернулась в Москву, решено было непременно ночевать дома, хотя дома было холодно и темно и приходилось возиться с «буржуйкой», а на работе – сравнительно тепло и старинная лампа-молния, которую откуда-то достал Кочергин, горела по уговору до полуночи…

В марте после оттепели ударил мороз – очевидно, зима, как и полагается военной зиме, отступила стратегически, чтобы с новыми силами перейти в наступление.

Погода стояла солнечная, с крепким, скрипящим под ногами снегом – и вдруг капель начинала стучать по корочкам льда, намерзшим под водосточными трубами.

В эту ночь, пасхальную, пятого апреля, разрешено было ходить без пропусков, и мы с Андреем, встретившись у моего института, прошли пешком до Серебряного переулка. Пусто было на улицах, снежные сугробы лежали нетронутые, как в поле, и холодно было смотреть на их овальные тени.

Накануне я узнала о смерти Оли Тропининой от голода в Ленинграде, и страшные вести, которые до сих пор были все-таки только вестями, впервые предстали передо мной во всем их бессмысленном, бесчеловечном значении.

Мы почти не виделись со студенческих лет, но следили друг за другом и как-то гордились теми особенными, милыми, хотя и сдержанными, отношениями, которых у меня никогда не было ни с кем, кроме Оли. И эта прекрасная, умная женщина умерла, потому что отдавала свой хлеб старику отцу, который пережил ее несколькими часами.

Весна 1942 года, – пожалуй, это было самое трудное время. В марте почему-то ничего не выдавали по февральским талонам, в коммерческих столовых стало пусто, хоть покати шаром, за хлеб на рынке спекулянты просили по 100 рублей за килограмм, и наше хозяйство, и без того не очень-то прочное, окончательно развалилось. Вероятно, оно все равно развалилось бы, потому что я давным-давно отвыкла от хозяйства и теперь, во время войны, никак не могла заставить себя думать о том, что приготовить к ужину или к обеду. Впрочем, обед и ужин происходили обычно в один и тот же очень поздний час, когда, возвращаясь с работы, мы с Андреем вынимали из портфеля небогатый паек, состоявший иногда из селедки и куска пшенной каши.

…Все было под рукой в этой комнате: белье, книги, посудный шкафчик, который, разумеется, не шел в сравнение с новым буфетом, стоявшим в будущей, когда кончится война, столовой. Обеденный стол, в зависимости от обстоятельств, превращался то в письменный, то в кровать, когда оставался ночевать кто-нибудь из друзей, приезжавших с фронта. Это было настоящее – тесная, заваленная вещами, книгами, газетами комнатка, в которой соединилось все необходимое для двух очень занятых людей, редко бывавших дома. А те большие, светлые, просторные комнаты, в которых мы так и не успели пожить, – будущее. Случалось, что я заглядывала в это «будущее» и с грустью убеждалась в том, что матовые стены выглядят уже не так красиво, как прежде, на потолке здесь и там появились трещины, белила пожухли. Бывали солнечные, веселые дни, когда казалось, что от настоящего до будущего только шаг – распахнуть дверь и вбежать навстречу яркому зимнему солнцу! Но трудно, ох как трудно сделать этот шаг! Далеко было до светлого, прекрасного, просторного будущего. Ох, как далеко!

В СТАЛИНГРАД

Нарком предлагает на выбор два самолета, и я выбираю более поздний – в шесть тридцать утра. Плохо только одно: Андрей на заседании, и туда, где происходит это заседание, нельзя позвонить. Ну что ж, придется оставить записку: «Михаил Алексеевич расскажет тебе, в чем дело. Вылет с Центрального аэропорта, шесть тридцать. Если успеешь – приезжай. Хлебные карточки – в столе. Каша – в газете под подушкой. Обнимаю тебя». Записку – условлено – я прикалываю к абажуру настольной лампы, ключ – тоже условлено – оставляю соседям. Смена белья, полотенце, мыло, зубная щетка, пачка печенья. Кажется, все. Нарком сказал, что он ждет меня дней через десять. Самолет специальным приказом прикомандирован ко мне.

Спускаюсь по лестнице. Темно, хоть глаз выколи! За углом водитель, приоткрыв дверцу, окликает меня.

Сегодня дежурит Коломнин – вот что удачно! Нужно поговорить, на время командировки он заменит меня.

…Коломнин горбится, на узкие плечи накинуто старенькое пальто, грудь впалая, худое лицо в морщинах. Мы работаем не спеша: времени вдруг оказалось много. Из лабораторного оборудования – самое необходимое. Из медикаментов – набор проверенных противохолерных сывороток. Среди пленных, взятых под Сталинградом, отмечены случаи холеры.

– Татьяна Петровна, возьмите с собой раневой фаг. Когда еще представится случай испытать его в боевой обстановке!

Я смотрю в его умные, терпеливые глаза много видевшего, много думавшего человека. Наши опыты над лечебными свойствами зеленой плесени были прерваны. В атмосфере всеобщего напряжения, недоверия, арестов не только трудно – небезопасно было заниматься внеплановой работой, которая была объявлена (на внутриинститутской дискуссии) «антинаучным бредом». Теперь раневой фаг – наша главная надежда в борьбе против нагноения ран, заражения крови. Но работа не кончена, количество добытого препарата ничтожно.

– Возьмите, Татьяна Петровна. Приготовим новый.

Легко сказать – приготовим новый! Но Коломнин настаивает, и я соглашаюсь.

– Товарищам кланяйтесь.

– Непременно.

– Деду привет.

– Передам.

– На Клинский завод не забудьте послать за посудой.

– Не забуду. Берегите себя.

– Спасибо. Все будет в порядке.

…Утро встает над городом, медленное, неторопливое, в равнодушных, бледно-желтых красках июньской зари. Я стою у подъезда аэропорта. Машины подкатывают одна за другой, военные, разговаривая, проходят в подъезд. Нет Андрея. Дежурный по вокзалу приходит за мной. Пора.

В большом самолете летят пять военных кроме меня. Один из них генерал – пожилой, сухощавый, с умным, мрачноватым лицом. Пилотов двое, и, как всегда, кажется немного странным, что сейчас они поднимут в воздух просторное помещение самолета с окнами, полом, стенами, потолком и двумя рядами длинных скамеек, на которых сидят, читают, курят, разговаривают люди. Но как ни странно, а чудо происходит – помещение поднимается и послушно летит над землей, над облаками, встречая и обходя темные, грозовые тучи.

Проходит час, другой, третий. Спят пассажиры, спит генерал, прикрыв лицо воротником шинели. Уснуть бы и мне. Да не спится, все думается… Сталинград.

Когда мы с Леной ездили на Астраханский икорный завод, пароход почему-то долго простоял в Сталинграде, и мы успели посмотреть этот прекрасный город. Мы успели лишь пробежать по нему, но в памяти осталось впечатление чистоты, ровных газонов, бегущих к Волге аллей, обсаженных акацией и тополями, частого сочетания двух цветов: белого и зеленого. А вечером, когда зажглись огни, стало видно, как далеко по берегу Волги раскинулся город; «на пятьдесят километров», – сказал нам вежливый, загорелый, в ослепительном кителе помощник капитана. Пароход отошел – и прощальная музыка, грустная и веселая, прозвучала над Волгой. Мы отплывали все дальше, а музыка слышалась и слышалась. Нас провожал Сталинград…

Частая дробь мгновенно прокатывается по самолету, стекло вылетает, осколки падают на колени. Пилот приоткрывает дверцу кабины:

– Никто не ранен?

– Что случилось?

– Обстрелял, паразит.

Самолет с ревом устремляется вниз, все падают друг на друга. Я поднимаюсь, смотрю в окно. Мы летим низко, над самой Волгой. Неподвижно лежит она под сверкающим солнцем, белый берег сбегает к ней стремительно круто, замаскированные зелеными ветками, стоят у причалов лодки, катера, пароходы…

ВСЕ ЛИ СДЕЛАНО?

Несколько пленных, взятых под Сталинградом, заболели холерой – впрочем, мне еще предстояло проверить этот установленный местными микробиологами факт. Просочившиеся через фронт слухи о том, что на территории, занятой противником, – в Ровенках – вспыхнула эпидемия, полностью подтвердила разведка.

Белянин, тот самый толстый, пыхтящий, с красным, зверским лицом, который был помощником Андрея по Метрострою, сидит рядом со мной в машине. Мы едем в СЭЛ, Санитарноэпидемиологическую лабораторию фронта.

– Всю жизнь мечтал пожить на Волге, поудить рыбу. Поудил! Как Андрей Дмитрич? Его бы сюда.

– Здоров. А что, и для него нашлась бы работа?

– Еще бы! Что вы смотрите на меня? – скорчив свирепую физиономию, сказал Белянин. – Потолстел?

– Все тот же.

И правда, Белянин все тот же, война мало изменила его. Гимнастерка сидит на нем нескладно, по-штатски. Фуражка измята. Ремень нетуго затянут на большом животе.

– Как Малышев?

– А вот Малышев похудел, как собака. Мы с ним все телячью ногу жуем.

– Какую телячью ногу?

– Жена на дорогу дала.

– Вы же здесь вторую неделю!

– Ну так что ж! Еще хорошая нога. Мы строгаем ее и жуем. Местами, правда, заплесневела. Но я ему говорю: «Ведь Власенкова доказала, что плесень полезная вещь!»

СЭЛ помещается в маленьком деревянном домике за железнодорожным мостом. В одной из маленьких комнат можно устроить бокс – это удобно. Белянин знакомит меня с сотрудниками:

– Доктор Мельников. Доктор Пирогова. Садитесь, товарищи, и, не теряя времени, расскажите Татьяне Петровне, в чем дело.

Оба доктора – из Харьковского института микробиологии, эвакуированного в Сталинград. «О кадрах не беспокойтесь, – это сказал мне Белянин. – Кадры первоклассные. И гости и хозяева. Действуйте смело».

Доктор Мельников, пожилой, загорелый, в очках, с коротко стриженной седой головой, рассказывает о том, как среди множества ежедневно проверяемых культур он обнаружил две подозрительные. Доктор Пирогова – маленькая, кругленькая, пришепетывающая от волнения, – о том, как были проверены эти две культуры.

– Нечего и говорить, как мы были бы счастливы, если бы вам удалось доказать, что мы не правы, Татьяна Петровна. Вот я был под Харьковом в окружении, насилу вырвался, многое пережил. Но когда пришлось убедиться в том, что…

С тяжелым сердцем принимаюсь я за работу. Нужно ответить на вопрос: угрожает ли новая опасность Сталинграду, который днем и ночью, на дальних и ближних подступах готовится к обороне? Который пропускает сотни тысяч бойцов к излучине Дона, где в середине июня развернулось еще не виданное по своему размаху сражение. Который принимает в свои госпитали бойцов со всего Донского фронта, потому что пути на север (через Балашов) и на юг (через Котельниково) закрыты. Который переполнен войсками, эвакуируемым населением из других городов. В котором, как в любом южном городе, очень много фруктов и овощей, и никто не задумывается – некогда! – над преимуществом кипяченой воды перед сырой.

Заседание ведет Покровский, заместитель председателя исполкома, высокий, уверенный, усталый, с характерным движением руки, которым подкрепляет свою неторопливую речь.

– Прежде всего санитарно-гигиенические меры – изоляция, дезинфекция очагов. Затем – бактериофаг. В каких пределах? Поголовно.

Он переходит к санитарному состоянию Сталинграда, и с первых слов становится ясно, что город он знает глубоко, подробно. Не только тот город, который знает каждый коренной сталинградец, но и другой, подземный, невидимый, бесшумный – тот, который раскинулся сетью электрических и телефонных кабелей, сетью труб водопроводных и канализационных.

Ночь, а в комнате душно. Приглушенный стук время от времени пробегает по окнам, завешенным синими плотными шторами – ветер бросает в стекла песок.

Выступает сухощавый генерал с жесткой складкой у рта, тот самый, который летел со мной из Москвы и за всю дорогу не сказал ни слова. Впрочем, он и сейчас не особенно многословен.

– Кто не знает, что холере не страшны надолбы и противотанковые рвы? Она наступает бесшумно и незаметно.

Выступает представитель транспорта.

– От Сталинграда ежедневно отходят пароходы и эшелоны в Астрахань и Саратов. Следовательно, вспышка, если ее не удастся предотвратить, может распространиться по всему Союзу. Достаточно ли ясно, какая огромная ответственность ложится при создавшемся положении на членов противоэпидемического совета? В полной ли мере сознают они все значение предстоящей работы?

Да, сознают. Но открой, отыщи тропинки, по которым болезнь может проникнуть в огромный, переполненный войсками, находящийся в беспрерывном движении город!

– Слово предоставляется доктору медицинских наук Татьяне Петровне Власенковой, – так пышно представляет ее председатель, и нельзя сказать, что с ясной головой и спокойным сердцем выступает сей доктор медицинских наук.

В Сухуми – это было в 1939 году – мы заражали холерой обезьян и излечивали их с помощью бактериофага. В Термезе мы с успехом применили бактериофаг как предупреждающее средство – по ту сторону границы, в Иране и Афганистане, были случаи тяжелой холеры. Но задача, возникшая в Сталинграде, была не похожа на все, что делалось прежде, ни по характеру, ни по масштабу. Задача была неслыханная, небывалая. Она заключалась в том, что мы должны были организовать сложное микробиологическое производство в осажденном городе, находившемся под тяжелой угрозой. Она заключалась в том, что это производство должно было выпускать препарат в огромных, с каждым днем возрастающих размерах. Она заключалась в том, что фагировать нужно было не только оседлое население, а тысячи людей, уходящих, уезжающих и улетающих из Сталинграда.

На заседании Чрезвычайной комиссии кто-то предложил доставлять бактериофаг из Москвы. Но в середине июня это было уже невозможно. Железнодорожные линии были блокированы. Самолеты прорывались с трудом.

…В подвале СЭЛа на термостатах стоят бутылки с лизолом, а в глубокой яме помещается несгораемый шкаф, в котором, вероятно впервые, хранятся не деньги и бумаги, а живые культуры, необходимые для производства фага. Восемь человек – в том числе Мельников, Пирогова и я – работают в этом подвале. Кажется, обо всем переговорено. Но проходят две, три недели, а мы по-прежнему почти не знаем друг друга. Иное заботит душу, волнует сердце, будит по ночам, заставляет включать радио дрожащей рукой: каждый день новости, одна тревожней другой. Немцы взяли Цимлянскую. Вышли на излучину Дона.

Я ночую в военном госпитале и, возвращаясь ночью с работы, всякий раз нахожу перемены, от которых беспокойно сжимается сердце. Все теснее сдвигаются койки. Все больше раненых в саду, на дворе. Еще несколько дней – и разбито левое крыло, печально обнажена внутренность операционной, в накренившемся шкафу видны медикаменты, вата. Теперь госпиталь начинается от самых ворот…

По радио и в газетах, в бомбоубежищах и на пристанях без устали рассказывают о том, как бороться против желудочно-кишечных заболеваний. Все ли здоровы? Уезжающие, знаете ли вы, что перед отъездом нужно пройти пропускник? Хлорированы ли колодцы? Нет ли больных в соседнем дворе? Дежурят в булочных, на эвакопунктах – хлеб выдается только после того, как принимается фаг.

НЕ О ВОЙНЕ

Это может показаться странным, но, работая в СЭЛе, я почти не видела Сталинграда. Мне запомнилась только улица, по которой каждый вечер я шла на заседание противоэпидемического совета. Я проходила мимо городского сада, в котором, по-видимому, не так давно гастролировал зверинец – на полотнище были нарисованы уже изрядно полинявшие лев с разинутой пастью и тоненький, как мальчик, укротитель. Может быть, здесь был зоологический сад? Я все собиралась спросить об этом кого-нибудь из сталинградцев, да так и не спросила.

Это было в середине августа, вечером, после работы. Я шла «домой» – если можно назвать так маленькую комнатку подле операционной, которую я делила с одной медицинской сестрой. В операционной были выбиты стекла, и никто не оперировал, а лежали раненые, и среди них трое, которым я стала впрыскивать раневой фаг на другой же день после приезда. Неясные результаты! Один поправляется, но врачи полагают, что он поправился бы и без раневого фага. Другой умирает…

Какой-то моряк обогнал меня – как раз у рекламы зверинца, потом повернулся, заглянул в лицо и сказал неуверенным голосом:

– Таня!

– Да.

– Не узнаешь?

Я колебалась только две-три секунды – немного, если вспомнить, что мы не виделись со студенческих лет.

Это был Володя Лукашевич, мой земляк и школьный товарищ. В юности он был такой здоровый, что при одном взгляде на него становилось смешно, да и сам он немного стеснялся своих слишком румяных щек, крепких плеч, сильного рукопожатия, после которого, бывало, долго трясешь в воздухе онемевшей рукой. Теперь он, кажется, не мог похвастать здоровьем: выгоревший китель свободно облегал неширокую грудь, чуть сгорбленные плечи. Лицо стало тоньше, как будто из-под прежних, молодых, грубоватых черт показались новые, в которых отразилась внутренняя (должно быть, не легкая) жизнь.

– Как я рад! Я часто вспоминал о тебе! Давно в Сталинграде?

– Скоро месяц. А ты?

– А я скоро сутки. Сколько мы не виделись?

– Сто лет.

– Андрей с тобой?

– Нет.

– Жалко. Какая ты стала, – сказал он с доброй улыбкой. – Ведь я все знаю о тебе. Догадайся, от кого? От Гурия Попова.

– Да ну! Где он? Вообще, где все наши?

Володя засмеялся.

– Вот интересно, сколько было потом друзей – в училище, на флоте. Все – наши. А лопахинцы все-таки – самые нашенские наши! Гурий – это Г. Попов. Разве ты не читала его корреспонденции в «Известиях»?

– Так это он? Мне и в голову не приходило, что Г. Попов – это Гурий.

– Почему же? Вот наша компания, – с гордостью сказал Володя. – Знаменитые люди! А Нинка Башмакова? Я слышал ее в Ленинграде. Как поет! Но растолстела! Ужас. А ты молодец.

– Почему?

– Не знаю. Доктор наук. Не растолстела.

– Растолстеешь тут! Но расскажи о себе. Откуда ты? В последний раз ты писал, что тебя собираются перевести из Кронштадта?

– И перевели. В Полярное, на Крайний Север. А вот теперь, видишь, в Сталинграде.

– Надолго ли?

Он пожал плечами.

Мы вышли на набережную, и я сказала Володе, что за три недели в Сталинграде еще не была на набережной и памятник Хользунову, например, вижу впервые.

– Так занята?

– Да, очень.

Он посмотрел на меня – наверно, хотел спросить, что я здесь делаю. Но подумал и не спросил.

…Это было так, как будто, отыскивая любимое место в книге, мы быстро перелистывали страницы от конца к началу. Лопахин, школа, споры о том, как должен вести себя активист в условиях нэпа.

– А помнишь научную комиссию по преобразованию праздника Ивана Купалы!

– Неужели и такая была? Нет, не помню!

– Ну как же! Комиссия по преобразованию Ивана Купалы с целью придать ему революционно-пролетарское содержание. Ах, черт побери! Как мы были молоды! И как странно, что тогда мы как-то не замечали этого чувства молодости, счастья, здоровья. Впрочем, у меня к нему неизменно присоединялось еще одно чувство: мне, понимаешь, все время казалось, что я ужасный дурак, а вы все умные-преумные, особенно Гурий. И правда, вы все много читали, а я только журнал «Юный пролетарий». Впрочем, в этом виноват тот же Гурий. Он дал мне «Руководство к чтению», а там было написано: «Никогда не читайте чрезмерно. Это приводит к донкихотству. Вы станете жертвой призраков и будете жить, как во сне». Вот я и не захотел жить, как во сне. Зато я заучивал афоризмы.

– Зачем?

– А чтобы не отставать от вас! «Нэпман – бацилла капитализма, посаженная в банку», – с ученым видом сказал Володя и не выдержал, засмеялся. – Ты знаешь, мне и до сих пор иногда снится, что Андрей с Гурием говорят о чем-то ученом, а я жду удобную минуту, чтобы вставить свой афоризм.

Мы говорили, и я долго не могла понять то особенное, что было в нашем разговоре. Потом поняла: мы говорили не о войне. Володя сказал только, что был ранен, служил после госпиталя в береговой обороне, а теперь со своим батальоном отправлен с Крайнего Севера на Сталинградский фронт.

– Как все прошло, как прошло, – говорил он. – В юности трудно жилось, работали и учились. И все-таки так хорошо, пожалуй, никогда больше не было в жизни! А помнишь ночь на Пустыньке? – вдруг с волнением спросил Володя. – Ох, как я был тогда влюблен в тебя, если бы ты знала! Мы переходили через какой-то ручей, я перенес тебя на руках, и мне потом каждую ночь казалось, что я несу тебя на руках.

– Я все знала, все!

– Нет, не все.

Тихо было на набережной и пусто, только девушка с красной повязкой на рукаве и солдат прошли мимо нас с серьезными, счастливыми лицами. Я слушала и волновалась.

– С Гурием ты кокетничала, а со мной была серьезная, степенная. Ты точно наказывала меня. Я все думал: «За что?» Я писал тебе письма и не отправлял – все вспоминалось, как ты однажды, как дважды два, доказала, что любить по-настоящему может далеко не всякий, а только тот, кто обладает талантом любви. Я чуть с ума не сошел, все проверял: есть ли у меня этот талант? С той минуты, как я расставался с тобой, я начинал думать только об одном: где и когда мы увидимся снова. Ты снилась мне каждую ночь, и я помню, что одно письмо начиналось так: «Сегодня ты мне не снилась».

Мы прошли по набережной, потом вернулись к Хользунову. День был жаркий, а сейчас жара стала быстро спадать, с Волги повеяло прохладой. Какая-то военная машина, покрытая темно-зеленым с лапчатым рисунком полотнищем, проехала и остановилась у спуска, изрытого щелями.

– И вот что странно: я не сомневался ни одной минуты в том, что со мной ты была бы счастлива, а с любым другим человеком на земле, будь он даже ангелом во плоти, несчастна. Тебе холодно? – спросил Володя. – Ты побледнела.

– Нет, нет.

Завыла сирена, свет сразу многих прожекторов беспокойно скрестился в еще прозрачном, только что потемневшем небе, и какой-то суровый человек сказал, торопливо проходя по набережной:

– Не слышите, что ли? Тревога.

Мы не ушли, только замолчали – точно можно было не заметить тревоги, света прожекторов, людей, появившихся на спуске и поспешно уходивших в щели, беспокойства, с которым солдаты стали заводить замаскированный грузовик. Точно не было на свете ничего, кроме этой неназванной любви, этой горечи, вдруг перекликнувшейся с моими самыми затаенными мыслями, полузабытыми, отложенными надолго. Может быть, навсегда?

Еще прежде я спросила Володю, женат ли он, и он пожал плечами с таким видом, как будто был виноват передо мной, что до сих пор не женился.

– Пробовал, – серьезно сказал он. – Даже дважды. Но каждый раз в последнюю минуту прыгал в окно, как Подколесин.

– Что же так?

– Боялся обмануть.

– Обмануться или обмануть?

– И то и другое. А жалко. Иногда так бывает жалко, вот особенно теперь, во время войны! Я очень детей люблю. Как-то пусто становится в сердце, когда подумаешь, что на свете нет никого, кто беспокоился бы о тебе, ждал, думал. А подчас думается: может, и лучше?

Володя проводил меня до госпиталя, и, расставаясь, я взяла с него слово, что он завтра же зайдет ко мне в СЭЛ, а если не удастся – напишет. Он кивнул.

– А ведь грустно, что так разбросала нас жизнь, – сказал он. – Все могло быть иначе. Ты счастлива?

Я промолчала, он заглянул мне в глаза, крепко сжал руки и ушел – точно растаял в темноте, я не успела даже проводить его взглядом.

Окно маленькой комнаты подле операционной выходит на улицу, ведущую к Бекетовке, одному из южных районов Сталинграда. Каждую ночь я просыпаюсь от глухого топота, невнятных окриков, тревожного шума. Гонят скот. Тощие, измученные коровы проходят, недобро поглядывая вокруг. Овечьи отары смутно виднеются в предрассветном сумраке, в облаке пыли. Жмутся друг к другу, жалобно кричат, точно просят о помощи овцы.

Но в эту ночь – так мне кажется – они кричат особенно уныло и грустно. Бесформенные фигуры в накинутых на голову парусиновых плащах показываются и пропадают – как будто их уносит вместе с овцами, с пылью какая-то нечеловеческая роковая сила.

Стараясь справиться с тоской, от которой ноет, сжимается сердце, я долго стою у окна, потом ложусь, потом снова встаю. Я счастлива? Да. Обо мне беспокоятся, думают, ждут. Я счастлива? Нет. И довольно об этом.

Протяжный стон доносится из бывшей операционной. Один из раненых не справился с мучительной болью, и вслед за ним – так бывает всегда – другие начинают стонать в коридоре, в саду, на дворе. Все могло быть иначе, – кажется, так он сказал?.. Вздор! И нечего думать о том, что не случилось и не могло случиться. Или могло? И нечего вглядываться в эту неизвестную жизнь, которая прошла где-то рядом со мной.

И довольно об этом!

Не удался наш раневой фаг – вот о чем нужно думать и думать. «Не удался» – вот о чем говорят эти стоны, этот страдальчески бормочущий сад, эти койки, стоящие вплотную друг к другу.

И старая мысль, как старый друг, входит и останавливается на пороге и терпеливо ждет, когда уйдут другие, случайные, беспокойные мысли: маленькая худенькая девочка, лежащая на высокой подушке, с затянутой полотенцем головой, Катенька Стогина, крустозин, «воскресение из мертвых»…

ДОКТОР ДРОЗДОВ

Стоит тяжелая, сухая жара, ветер несет по улицам горячий мелкий песок. Тревоги становятся все чаще, и наконец каждый день в десятом часу вечера разносится надоедливый, скучный вой сирены. Это значит, что налет групповой. Когда к городу пробиваются одиночные самолеты, тревогу не объявляют.

В духоте, от которой нет спасения, в жаре и пыли трудится город. Роют окопы, возводят дзоты, устанавливают противотанковые ежи. Строят рубеж – ближний и дальний. Запасают воду. На заводах все быстрее делают танки, покрывают броней тягачи. Каждый день после работы становятся в строй.

Работают, не отступая перед трудностями, и микробиологи, лабораторные люди. Без сомнения, фашисты были бы изумлены, узнав, как много холерного бактериофага производится в городе, находящемся под угрозой двадцати двух пехотных, трех моторизованных и пяти танковых дивизий. Пятьдесят тысяч человек ежедневно принимают бактериофаг – этого еще не было никогда и нигде.

Все очень заняты, и нет времени, чтобы думать о том, что нельзя сделать сейчас, на другой день, через неделю. В госпитале не хватает врачей, и каждую ночь, вернувшись из исполкома, я выслушиваю раневых, перевязываю, даже – в неотложных случаях – оперирую. Была же я лет двенадцать тому назад лечащим врачом в зерносовхозе!

Гулкий раскатившийся шум донесся откуда-то издалека, затрещали зенитки, шевельнулась прикрывавшая разбитое окно бумажная штора. Налет. Ночь проходит, еще одна ночь. Но если я не сплю, если правда, что я в Сталинграде – откуда же взялся за стеной этот хриплый, ворчливый, разносящий кого-то, решительный голос? Эти короткие распоряжения, похожие на морские команды? Откуда взялся здесь доктор Дроздов, тот самый, который заведовал Сальским райздравом и вместе со мной ликвидировал мнимую холерную эпидемию в зерносовхозе?

Через минуту я была уже в коридоре, потом – голос успел удалиться – спустилась во двор. Разумеется, он! И точно такой же, как был, – маленький, седой, с короткой черной трубочкой в зубах, в развевающемся халате.

– Здравствуйте, Иван Афанасьевич!

– Здравствуйте, – отвечал он сердито. – Люди лежат чуть ли не один на другом, а разобрать складскую рухлядь на заднем дворе – это вам в голову не приходит? Безрукость? – хриплым, страшным голосом сказал он начхозу, который, побледнев, вытянулся перед ним. – Голову надо иметь!

Он задохнулся, не найдя слов, и, грозно откашлявшись, зашагал между коек. Я догнала его.

– Иван Афанасьевич, вы меня не узнали?

Дроздов вынул трубочку – и на его морщинистом лице появилось доброе, удивленное выражение.

– Батюшки светы, никак, докторенок? Мне кто-то в Сануправлении фронта сказал. «Да нет, – думаю, – наверно, не та!» Та, значит?

– Та, Иван Афанасьевич.

– Ну, рад, сердечно рад. Вы здесь, в госпитале, живете?

– Да.

– Так идите же к себе. Я тут посмотрю еще кое-что и явлюсь к вам. Очень рад, от души!

Я не дождалась его, уехала за город, в Горную Поляну, – там была наша главная производственная база – и вернулась к себе в двенадцатом часу ночи.

– Так профессор, да? – спросил Дроздов, постучавшись и зайдя в мою комнату, когда я уже собиралась ложиться. – А кто говорил, что вы далеко пойдете?

– Еще не далеко.

– Как сказать! Чай есть? Черт знает что у вас тут твориться, – сказал он, садясь и снимая фуражку с еще курчавой седой головы и приставив потрепанный портфель к ножке стула. – Полевые госпитали перебросить в Сталинград уже невозможно. Значит, эвакогоспитали должны взять на себя функции полевых. Кажется, ясно? И поняли же это в шестом, семнадцатом, девятом. А у вас тут… Просто из рук вон!

Я сбегала за кипятком, заварила чай. Хлеба не было. Зато было печенье и шпик, который я привезла еще из Москвы.

– Иван Афанасьевич, расскажите же, где вы, что вы? Давно в Сталинграде?

– Недавно, а на Волге – с июля прошлого года. Просился на фронт, попал на флотилию. На войну не пускали – стар! А вот видите – вышло по-моему.

Я налила ему чаю. Он выпил стакан и стал немного дрожащими пальцами набивать свою трубку.

– Знаю, что вы здесь делаете, докторенок. Извините, что я по старой памяти вас так называю! Мне сегодня ваш Белянин целую лекцию прочитал о том, как важно перед едой мыть руки. Все верно! И все-таки в сравнении с тем, что происходит вокруг, – он широко повел рукой, – это мираж, обманчивое видение!

– Ну, нет. Не мираж!

– Так самообман, еще хуже. Вот скажите положа руку на сердце, сколько у вас было подозрительных случаев – два, три, четыре? А от ран, от раневых осложнений умирают десятки тысяч! У меня статистика самодельная, я только три месяца как в начальство попал и не успел еще подыскать себе статистиков-доброхотов. Но кое-что я все-таки успел подсчитать! Вот, взгляните!

Он вынул из портфеля разграфленный, покрытый цифрами лист бумаги и небрежно положил передо мной на стол.

– Не умеем мы лечить раны, – хриплым, низким голосом сказал он. – Не умеем! Умирают люди по нашей вине. Я об этом наверх писал и с медицинскими генералами говорил… Дошел до начальника Сануправления фронта! Разводят руками генералы! Нет других средств, работаем на уровне современной науки. «Здесь чудо нужно», – так один и сказал. А люди умирают, – горестно опустив голову, сказал Дроздов. – Так чем бороться с призраками, придумайте же это средство, это чудо!

Я уговорила его остаться, уложила на койку, сама легла на пол. Он посопел трубочкой, потом откинул руку. Трубочка выпала, уснул. А я не спала до утра. Впервые с такой отчетливостью предстала передо мной наша неудача. Мы схватились за раневой фаг, потому что этот путь обещал нам легкую победу. Но в науке не бывает легких побед.

23 АВГУСТА

День был воскресный, и ко мне пришли в гости две дружинницы Красного Креста, которых я взяла к себе, потому что в СЭЛе с каждым днем работы становилось все больше. Одна была еще совсем девочка, лет шестнадцати, но уже сложившаяся, высокая, с нежным лицом. Ее звали Клава, на курсы РОККа она пошла из восьмого класса. Другая, Валя, работница с «Красного Октября», была из тех находчивых, веселых девушек, о которых Николай Васильевич любил говорить: «Куды ни пидэ, за нею всюду золотии верби растут». Она много смеялась, встряхивал кудряшками и кончая каждую фразу певучей вопросительной интонацией.

Девушки принесли мне арбуз с очень мелкими семечками, и мы немного поговорили об этом сорте, который я не встречала в Москве. Он назывался «Победитель». Потом девушки рассказали, что им дали отпуск на целые сутки, что почти все отделение отправилось на строительство баррикад, и они тоже скоро пойдут, только нужно заглянуть еще к Клавиной маме, потому что она должна была в воскресенье вернуться с рубежа и, наверно, очень беспокоится о дочери.

Мне запомнились большие, красиво нарезанные куски душистого арбуза, лежавшего на белом больничном столе, и то, что Валя, смеясь, рассказывала о каком-то краснофлотце, с которым она условилась встретиться на набережной, если не будет тревоги, и то, что я слушала ее с удивлением перед могуществом молодости, которая в этом городе, в эти дни назначает свидания. Все это запомнилось мне с такими подробностями потому, что это была последняя минута той напряженной, очень трудной, но все-таки укладывающейся в определенный порядок жизни, которою до сих пор жил Сталинград. Завыла сирена, девушки заторопились, они должны были немедленно вернуться на пост. Я сказала, что зайду к Клавиной маме, и она сперва не соглашалась, стеснялась, а потом торопливо набросала несколько строк, и девушки подписались «твои дочери Клава и Валя».

Они не были сестрами – почему они так подписались? Почему, прощаясь, мы заглянули друг другу в глаза? Я видела этих девушек третий или четвертый раз в жизни – почему в эту минуту мне было так трудно с ними расстаться? Тревоги объявлялись каждый день, по нескольку раз в день, откуда же взялось это чувство, что объявлена какая-то особенная, не похожая на другие, тревога? Оно не обмануло меня… Воздушная тревога, объявленная в середине дня 23 августа, больше не отменялась.

Я проводила девушек до подъезда госпиталя, вернулась к себе и увидела их через окно. Они бежали вдоль забора – на той стороне улицы стоял деревянный двухэтажный дом, обнесенный забором. Но что-то изменилось за те две-три минуты, пока я их провожала: тень упала на город, и улица, которую только что ярко освещало солнце, была теперь в этой странной, быстро надвигавшейся тени. Я услышала крик: «Немцы, немцы!» Женщина с ребенком на руках торопливо вышла из-за угла, за ней мальчик лет пятнадцати с лопатой, которую он неловко держал перед собой, и в том, как женщина взглянула на небо, а потом с отчаяньем прикрыла головку ребенка рукой, был ужас перед этой догоняющей тенью. Я тоже посмотрела на небо – над городом шло, не знаю сколько, но, должно быть, не меньше тысячи самолетов. Тень надвинулась, и вместе с грохотом рванувшегося воздуха черный столб земли взметнулся перед деревянным домом. Все исчезло в этом столбе – женщина, мальчик с лопатой, забор и самый дом, рассыпавшийся дождем досок, стропил, рваных кусков железа. Вихрь отбросил меня, я упала, больно ударилась, но сейчас же вскочила и бросилась во двор, на улицу, где – я это знала – была ранена или убита эта женщина, прикрывавшая голову ребенка рукой.

Девушки-дружинницы, которые ушли довольно далеко, успели вернуться, пока, успокаивая раненых, я пробиралась между койками, стоявшими на дворе. Грузовик с аварийной командой вылетел из-за угла. Рвущийся, свистящий воздух, грохот зениток, искры, рассыпавшиеся снопами в черно-дымной пыли…

Мы не расставались весь день, весь вечер, эти девушки и я, – приводили в чувство угоревших, перевязывали раненых, перевозили тяжело раненных, если удавалось устроить их в переполненные санитарные машины. Как в причудливом, болезненном сне, помнится мне бомбоубежище на набережной, где вдоль стен сидели, задыхаясь от дыма, полуголые, обожженные люди. Взрывы стали удаляться, и по траншее девушки провели меня к Волге. Нужно было умыться… А потом мы снова пошли по щелям, где лежали и сидели в почерневшей одежде задохнувшиеся, обожженные люди, и снова приводили их в сознание и перевязывали, перевязывали без конца.

…Не только не ослабевал грохот рвущихся бомб, но усиливался с каждой минутой. Не только не утихал, рассыпаясь искрами, дымный вихрь, от которого тлела и загоралась одежда, но поднимался все выше, со всех сторон охватывая город.

Я вспомнила, что в подвале СЭЛа, в несгораемом шкафу могли остаться культуры особо опасных инфекций и, хотя можно было не сомневаться, что Мельников и Пирогова сделают то, что в подобных случаях полагается делать, я все-таки беспокоилась и решила зайти.

Светало – и непередаваемая картина горящего города медленно открывалась перед нами. Еще не отпылали деревянные здания, еще пламя, бледное в утреннем свете, страшно показывалось из окон. Проволока судорожно скрутилась в спирали вокруг упавших телеграфных столбов. Копоть низко летела над мостовой, заваленной осколками кирпича, сломанной мебелью, изогнутыми крючьями бетонной арматуры.

…Чуть слышный стон донесся из полуразбитого дома. Мы осторожно заглянули в подъезд и увидели небо сквозь рухнувшую, прогоревшую крышу. Прислушались – стон повторился. Осторожно, стараясь не касаться наклонившихся стен, мы вошли в одну комнату, потом в другую. Никого! Как будто самый дом простонал в последней, предсмертной муке.

– Татьяна Петровна, здесь, – негромко сказала Клава.

И мы увидели высоко, почти на уровне плеч, чуть заметные в груде мусора кончики ног, носки женских туфель.

Женщина была завалена в узком пространстве под лестницей между первым и вторым этажом. Казалось, что весь второй этаж лежит на ней – и он действительно рухнул бы вниз, если бы его не поддерживала накренившаяся балка перекрытия.

Нечего было и думать, что удастся вытащить эту женщину своими силами, и я послала девушек за аварийной командой. Но, быть может, удастся нащупать голову, освободить дыханье?..

Два марша лестницы сохранились, и я стала подниматься очень осторожно, потому что ступени так и ходили под ногами. Первая, вторая… Вдруг наступила тишина, и с каким-то болезненным чувством услышала я эту режущую тишину после беспрерывного грохота и гула. Третья, четвертая… Перила качнулись, я хотела вернуться, но стон повторился, и на этот раз отчетливо послышалось:

– Помогите!

Пятая и шестая. Теперь я была на площадке, но дотянуться было все-таки трудно и пришлось – очень осторожно – подняться еще на одну ступеньку. Где-то здесь должна быть голова – и я действительно нащупала ее в груде щебня. Так! А теперь освободим дыханье.

Лестница качалась, но мне почему-то больше не было страшно.

– Разожмите рот.

Рот был набит известкой, и пришлось присесть на корточки, иначе было трудно работать. Я отбрасывала известку одной рукой, а другой держалась за перила.

– Вы слышите меня? Разожмите рот!

Что-то глухо скрипнуло за моей спиной, и стена, которую подпирала балка перекрытия, стала медленно оседать, перестраиваясь перед моими глазами. Я схватилась за перила, но и они стали уходить, так что прыгнуть можно было только под накренившуюся стену. Но я вывернулась, прыгнула в сторону – и последнее, что мне запомнилось в этот день, в этот час, было странное ощущение, что я лечу не вниз, а вверх, туда, где в рваной бесформенной дыре светлело небо, озаренное нежным светом восходящего солнца.

СОСЕДКА

Не стану рассказывать о том, как со сломанными ребрами меня вытащили из-под рухнувшего дома, – скажу только, что плохо было бы мое дело, если бы я не послала девушек за аварийной командой. Но дело было все-таки плохо. Сказалось ли напряжение последнего дня или усталость, постепенно нарастая, дошла до своей высшей точки, но мертвая неподвижность, полное, глубокое безразличие овладели мной. Я потеряла сознание ненадолго, голова, по счастливой случайности, была почти не ушиблена, ранений много, но легкие. Почему же мне было так трудно заставить себя поднять руку, выпить глоток воды, произнести хоть слово?

Первую неделю нечего было и думать о том, чтобы вывезти меня из Сталинграда. Тысячи самолетов продолжали бомбить город, и, чтобы добраться до переправы, нужно было пройти вдоль падающих зданий, по расплавленному асфальту, в котором вязли ноги, пройти, не задохнувшись в дыму. Об этом со спокойным мужеством говорили раненые, назначенные к эвакуации и лежавшие вместе со мной в бомбоубежище областного театра. А я… странно вспомнить и немного смешно, но едва раздавался грохот сброшенных бомб, как меня мгновенно охватывал сон, с которым невозможно было бороться. Я засыпала, поднося ложку ко рту, не договорив фразу…

Давно сбились, перепутались дни и ночи, но когда бы я ни открывала глаза, толстое озабоченное лицо Белянина неизменно склонялось надо мной. Он ухаживал за мной трогательно, самоотверженно: доставал откуда-то воду, когда был разбит городской водопровод, таскал ко мне врачей и со страшным, зверским выражением лица требовал от них, чтобы мне стало лучше. Он же, доложив о моем положении командующему Сталинградским фронтом, отправил меня на самолете в Москву.

…Это было первое утро, когда мне вновь захотелось вспоминать, сравнивать, думать. Осторожно, чтобы не спугнуть это чувство, я повела глаза направо – кроватный столик, покрытый салфеткой. Потом налево – дверь, освещенная солнцем. Голова начинала кружиться, когда я смотрела на эту ослепительно белую дверь.

Больше я не сомневалась в том, что все это уже было когда-то: точно так же я лежала на спине и боялась вздохнуть. Точно так же мне казалось, что в этой комнате я не одна и что, если осмотреться вокруг, можно увидеть того, кто ровно дышит где-то рядом со мной. Но тогда мамонты поднимались и спускались по лестнице, и с медленно бьющимся сердцем я долго прислушивалась к их удалявшимся, тяжело переступавшим шагам. Это было, когда Митя нечаянно ранил меня и я лежала у Львовых.

…Дверь внезапно распахнулась, и высокий человек в шапочке и халате стремительно ворвался в комнату. Он не вошел, а именно ворвался, и за ним, уступая друг другу дорогу, торопливо вошли другие врачи. В тихой палате сразу стало тесно и шумно. Один из врачей стал что-то говорить о моих сломанных ребрах, он молчал, прищурясь, потом перебил, подсел ко мне, послушал сердце и одобрительно буркнул. Я едва удержала улыбку – у него был озорной вид, точно он раздумывал, не выкинуть ли ему какую-нибудь забавную штуку? Две медсестры торопливо, но почтительно записали это бурканье. Потом он вышел, и врачи, негромко и тоже почтительно переговариваясь, повалили за ним.

Это был профессорский обход, и высокий стремительный человек с бледным, умным лицом, в котором мелькало что-то мальчишеское, был профессор Ю., знаменитый хирург.

А ведь я в палате действительно была не одна! Первые дни мы лежали, не видя друг друга, две забинтованные куклы. Мы разговаривали, и я уже знала, например, что моя соседка – военный врач, хирург, что она ранена где-то под Ростовом. Она рассказала мне о своем сыне, а я – о своем. С помощью сиделки мы обменялись фотографиями и, таким образом, увидели своих сыновей прежде, чем друг друга. Мальчик был курчавый, с торчащими ушками, милый, но все-таки не такой милый, как мой.

Соседка говорила лениво, как будто с трудом, и по этому неторопливому разговору я почему-то решила, что у нее круглое, добродушное лицо с улыбающимися глазами. Ничуть не бывало! Когда мы наконец повернулись – я на левый бок, она на правый, – я увидела одно из тех смелых, поражающих своей сдержанной силой лиц, которых в жизни встречаешь немного. И какое там добродушие – к Елизавете Сергеевне (так звали мою соседку) меньше всего подходило это слово!

Я видела до этой встречи только двух настоящих красавиц: Глафиру Сергеевну – в молодости – и одну подавальщицу в столовой зерносовхоза. И обе они не только прекрасно знали, что они красавицы, но именно это заставляло их говорить и думать так, а не иначе.

А моей соседке было все равно, что у нее такое нежно-смуглое лицо с крупными сходящимися бровями. Ей было все равно, что, когда она нехотя смеялась, становились видны такие удивительно ровные, с голубоватым отливом зубы. И то, что врачи, осматривая ее, немного терялись, как будто она была особенным существом, которому неловко было давать обыкновенный бром с валерианой, – все это не имело для нее никакого значения. Я сказала, что она смеялась нехотя. Это и было первое впечатление – все она делала как бы нехотя, сдерживая раздражение и сердясь на себя. Сестры, ухаживая за ней, немного робели, сиделки – я слышала – сердились на нее: «Подумаешь, королева!» Она никогда не говорила ничего лишнего, и в этой определенности, законченности было даже что-то неженское, резкое. Мне становилось неловко, когда она двумя словами обрывала не в меру разговорившегося собеседника.

Однажды к ней зашли однополчане, и один офицер глупо пошутил, что Елизавета Сергеевна живо поправилась бы, если бы начальство позволило прибавить двести граммов беленькой к больничному рациону. Все засмеялись, а она даже бровью не повела. Офицер, взглянув на нее, неловко замолчал. И все замолчали.

Андрей бывал у меня очень часто, но впервые с ясной головой я встретила его все в тот же запомнившийся день. По-видимому, идиотическое равнодушие, в котором я находилась так долго, очень напугало его, потому что, увидев меня очнувшуюся, он с трудом удержался от слез. Зато я не удержалась!

Он очень похудел, пиджак смешно болтался на плечах, глаза были запавшие, испуганные. Он принес бульон, который сам сварил в лаборатории, и сказал, чтобы я не беспокоилась ни о чем: Павлик здоров, мама пишет часто. Вчера звонил Малышев, справлялся обо мне и просил передать, что группа, работавшая в Сталинграде, представлена к награждению. С продовольствием – хорошо. На фронте – тоже хорошо, наши наступают.

– Словом, дело только за тобой, – сказал он с такой, непохожей на него, наигранной бодростью, что я испугалась, что все эти новости – сплошное вранье, не только фронтовые. О том, что на фронте плохо, что мы отдали Новороссийск и бои идут в самом Сталинграде, я знала.

– Что случилось?

– Ничего, все в порядке.

– Павлик здоров?

– Я же тебе сказал, что здоров.

– Скажи: честное слово.

– Честное слово.

– А Митя?

– Собирается в Москву.

– Вот хорошо! И надолго?

– Не знаю.

Так я и не поняла, чем был расстроен Андрей, – да и не старалась! С какой-то эгоистической бережностью обходила я в эти дни все, что могло огорчить меня. Мне нужно было поправиться скоро, очень скоро! Поправиться и, едва позволят врачи, вернуться к работе. Коломнин уже перестраивал лабораторию на плесневой «крустозинный» лад.

ДАВНО ПОРА

– Татьяна Петровна, как ваша фамилия? – спросила меня соседка, когда Андрей ушел и наступило то спокойное предвечернее время, когда нас не кормили, не лечили и дневные сиделки перед уходом домой занимались не нашими, а своими делами.

Я назвала себя, и у нее дрогнуло лицо, точно она надеялась услышать что-то совсем другое.

– Вы огорчились? Вы думали, что с вами в одной палате лежит Уланова, да?

Она улыбнулась.

– А как ваша, Елизавета Сергеевна?

– Гордеева.

Гм, Гордеева! Я подумала и решила, что горьковский Фома Гордеев виноват в том, что мне показалась знакомой эта фамилия.

– Нет, я потому спрашиваю, – помолчав, сказала Елизавета Сергеевна, – что он напомнил мне одного человека.

– Кто напомнил?

– Ваш муж. Он не родственник Дмитрия Дмитриевича Львова?

– Родной брат.

– Родной брат?

Я взглянула на соседку и поразилась: это было так, как будто прежняя, сдержанная Елизавета Сергеевна мгновенно исчезла куда-то, а вместо нее появилась совсем другая женщина, живая, вдруг вспыхнувшая, с широко открытыми глазами, с изменившимся от волнения лицом.

– А вы знакомы с Дмитрием Дмитриевичем?

– Да. Мы вместе работали в Ростове. – Она посмотрела на меня и опустила глаза. – Вы не знаете, где он теперь?

– Знаю.

Елизавета Сергеевна перевела дыханье.

– Он жив?

– Да.

И мы замолчали. Елизавета Сергеевна потому, что ей нужно было справиться с волнением, а я… Мне вспомнился тот вечер в Ростове, когда мы с Митей остались одни, и он показал мне разорванный и склеенный портрет Глафиры Сергеевны. Мы сидели на балконе, фонари нежно и ярко освещали нарядные липы бульвара, и я чувствовала, что о своей «тяжелой болезни» он может говорить только со мной. «Меня познакомили здесь с одной женщиной, – сказал он тогда. – И мне показалось… «

Он не договорил, а потом стал рассказывать об этой женщине: врач-хирург, ученица Б. Я спросила: «Красивая?» Он ответил: «Да. Очень».

Елизавета Сергеевна – вот кто была эта женщина, и вовсе не горьковский Фома Гордеев был виноват в том, что эта фамилия показалась мне такой знакомой! Я услышала ее от полусумасшедшей сестры в Красноводске, которая рассказала о том, как некая доктор Гордеева спрятала Митю в подвале, а потом бежала с ним к партизанам.

Широко открытые темные глаза смотрели на меня с мучительным нетерпением, и я стала торопливо говорить о Мите, так торопливо, точно была виновата перед этой женщиной, которая, быть может, была бесконечно ближе Мите, чем я.

– Я сама еще ничего толком не знаю, мы от него получили только одно письмо, да и то какое-то беглое. Все-таки можно понять, что он был где-то у немцев в тылу, потому что пишет, что прошел пешком больше тысячи километров. Андрей придет послезавтра, я попрошу его принести это письмо. Очень беглое, вы увидите – все о нас спрашивает, а о себе – два слова. Когда вы видели его в последний раз? Это правда, что вы спрятали его в каком-то подвале, а потом бежали с ним из Ростова?

Ни разу в течение тех дней, что мы лежали в одной палате, я не слышала, чтобы моя соседка смеялась. Теперь услышала – когда спросила ее об этой истории.

– Я была мобилизована в первые дни войны, он проводил меня, и больше мы не виделись. Это было второго июля.

Мне захотелось спросить: откуда же взялись такие странные слухи? Но я только подумала и не спросила.

Елизавета Сергеевна лежала на спине, повернув ко мне голову, забинтованную, трогательно-красивую, с темными большими глазами. Я рассказывала о Мите и думала: «Да, милая. И красивая. И давно пора. И прекрасно».

Но все было совсем не так прекрасно, как мне представлялось.

– Я была уже лет пять замужем и любила мужа, хотя он был много старше меня. Хороший человек, очень спокойный и все прощал, только одно требовал – чтобы я говорила правду.

– А было что прощать?

– Было. Я очень неровная, капризная, вечно меня тянуло куда-то. То мне весело, и муж хорош, и работой увлечена, и жизнь прекрасна. А то хоть на белый свет не гляди – все скучно, немило! Муж ребенка очень хотел, а я нет, но он в конце концов убедил, между прочим, тем, что я тогда перестану метаться. И вот тут-то я встретилась с Дмитрием Дмитричем.

Длинный больничный день подходил к концу, ночная сиделка уже пришла и поздоровалась громогласно и добродушно, дневная стала собираться домой, и Елизавета Сергеевна, которая ела очень мало, подозвала ее и сунула хлеб в карман халата.

– Встретились мы в одном доме, и он мне сперва не понравился – какой-то резкий, недовольный, хмурый. Говорит нехотя, свысока. Мы с ним сразу поссорились, помнится, из-за шефа. Я у Б. работала, вы о нем слышали?

– Еще бы! Превосходный хирург.

– И человек превосходный. Дмитрий Дмитрич отозвался о нем иронически. Ну, а я, разумеется, на дыбы! Так мы и расстались – с отвратительным впечатлением друг от друга. А через несколько дней я встретила его на улице. Это было вечером, зимой. Холод резкий, а он идет в летнем пальто, шляпа откинута, в руке трость и пьяный. Не очень, но навеселе, он ведь первое время вообще пил в Ростове. И, сама не знаю почему, мне вдруг захотелось, чтобы он… ну, хоть вспомнил бы, что я существую на свете! «Дмитрий Дмитрич, застегнитесь». И вижу, он обрадовался, хотя за то время, что мы не виделись, конечно, не подумал обо мне ни разу. Он ведь такой, знаете…

– Какой?

– Когда видит, тогда и любит.

Она сказала это с грустным и сердитым выражением и, когда я отрицательно покачала головой, посмотрела на меня искоса и тоже сердито.

– Ладно… Ну, разлетелся он, поцеловал руку – знаете, как он умеет с женщинами, когда хочет понравиться. От него немного пахло вином, но и это было приятно. «Вы меня пожалели, Елизавета Сергеевна? И не боитесь? Ведь это опасно!» – «А я, Дмитрий Дмитрич, не из пугливых!» И мы пошли – сама не знаю куда, зачем… Мне только хотелось, чтобы это было всегда – острый ветер, от которого щеки кололо, снежинки, залетавшие в рот. И чтобы он вел меня под руку и говорил, говорил – со мной, обо мне, для меня. – Елизавета Сергеевна замолчала, вздохнула. – Потом мы не виделись долго, около года. И не было ни единого дня, когда бы я не думала о нем, ни единого часа. Он всегда был со мной, и когда иной раз случалось, что я ненадолго забывала о нем, поверите ли, мне было стыдно, точно я совершила какое-то святотатство.

– Девочки, пора спать, спокойной ночи, – сказала, зайдя в палату, дежурная сестра.

– Спокойной ночи.

Сестра ушла и вернулась.

– Как вы себя чувствуете, доктор? спросила она Елизавету Сергеевну.

– Очень хорошо, благодарю вас.

– У вас лицо взволнованное.

– Вам показалось. Спокойной ночи.

Мы помолчали.

– Татьяна Петровна, мы все лежим, и я даже не знаю, какая вы. Высокая или маленькая? – спросила вдруг Елизавета Сергеевна.

– Скорее маленькая. А вы?

– А я – большая.

– Так я и думала. Свет погасить?

– Зачем? Скоро одиннадцать.

В одиннадцать свет выключали.

– Потом родился Игорь, – продолжала Елизавета Сергеевна. – И все потускнело, отступило. Я должна была все делать сама, стирать и готовить. Муж и всегда-то меня любил, а тут просто не отходил ни на шаг, и я начала относиться к нему сердечнее, мягче. И когда стали говорить, что Дмитрий Дмитрич собрался в Москву – потом оказалось, что не совсем, а на конференцию ВИЭМа, – я даже удивилась: так спокойно встретила это известие, так равнодушно. Этот разговор был, между прочим, при муже, и он, помнится, с тревогой посмотрел на меня. Я ему улыбнулась и подумала: «Все кончено, навсегда, навсегда».

Свет погас, и в больнице стало по-ночному тихо. Надоедливая дверь, весь день хлопавшая под нашей палатой, хлопала теперь редко. Радио, бормотавшее, певшее, игравшее в наушниках, лежавших у меня на груди, замолчало.

– И вот… Это было осенью тридцать девятого года. Я узнала случайно, что Дмитрий Дмитрич должен быть в театре, и решила пойти – из какой-то лихости, что ли! Мне хотелось доказать себе, насколько я к нему равнодушна. Он опоздал, я не видела, как он вошел в темноте. Но точно кто-то сильно толкнул меня в самое сердце, когда он вошел. Я знала, знала наверно, что вот только что его не было в зрительном зале, а сейчас он здесь, где-то близко, и смотрит на сцену, и видит то же, что я. И мне уже было все равно, что нас могут заметить, что в театре много общих знакомых, что завтра о нас станут говорить в мединституте. Я только ждала, когда кончится действие, чтобы, не медля ни минуты, найти его и сказать, что стоит ему сказать одно слово, только одно, и я…

Елизавета Сергеевна замолчала. Я слушала ее и не могла справиться с грустным, щемящим чувством.

– Так что я его ни в чем винить не могу. Все сама, только сама. И вы знаете, Татьяна Петровна, нельзя сказать, что в моей жизни не было счастья. Но если все это счастье подобрать до последней крупинки и положить на одну чашу весов, а наши немногие встречи с Дмитрием Дмитричем на другую…

– Немногие?

– Да. Мы скоро расстались. Я разошлась с мужем, рассталась с сыном, он и теперь у моей матери в Канске – есть такой городок в Сибири. А с Дмитрием Дмитричем так ничего у нас и не вышло.

– Почему?

– Не знаю. Мы очень разные люди. Мне все казалось, что я не могу жить без него, а ему без меня иногда даже лучше. Он мне рассказал о Глафире Сергеевне и уверил, что давным-давно забыл и мечтать о ней. И все-таки я знала, что он любил ее совсем не так, как меня, – и мучилась, сходила с ума, ревновала. Он не был счастлив со мной, – вздохнув, сказала Елизавета Сергеевна. – И очень хорошо, что мы разошлись. Так мне и надо.

Елизавета Сергеевна простудилась, когда ее возили на рентген, и два дня пролежала с высокой температурой. Она бредила – отталкивала кого-то, звала на помощь, оправдывалась, умоляла и несколько раз тоненьким, жалобным детским голоском позвала Митю. На третий день температура упала, и она очнулась, обессиленная до такой степени, что едва могла вымолвить слово.

Вскоре и меня повезли на рентген. В длинном коридоре, повернувшем под углом и снова оказавшемся длинным-предлинным, сидели и лежали на койках раненые, и с чувством неловкости я подумала о том, как, в сущности, нам с Гордеевой хорошо в отдельной, светлой палате. Подумала и сказала.

– Еще бы, – отозвалась сердитая, катившая мое кресло сиделка.

Перед лифтом, который должен был поднять меня в рентгеновский кабинет, мы застряли, и я вдруг увидела себя в зеркале – вот так вид! Забинтованный, измученный монгольский мальчик с широкими скулами и провалившимися глазами смотрел на меня… Хороша голубка!

Сердитая сиделка кричала на другую сиделку, загородившую нам дорогу узлами с бельем, та оправдывалась и тоже кричала. Санитары молча растащили узлы и с размаху вкатили меня в большой, грязноватый лифт. Не отрывая взгляда от монгольского мальчика, я успела подмигнуть ему одним глазом и теперь, поднимаясь на лифте, думала: что бы это могло означать, что я ему подмигнула? Выздоравливаю – вот что! Иначе бы не мигала!

Печальный пример Елизаветы Сергеевны научил меня, и я упорно отказывалась снять шерстяной платок до тех пор, пока меня не поставили перед аппаратом. Я сказала рентгенологам, что у них в кабинете все простуживаются, но меня им простудить не удастся. Бодрый, красноносый врач в халате, надетом на что-то теплое, толстое – должно быть, на ватник, – засмеялся и сказал, что, когда больной является к нему с подобной претензией, можно заранее сказать, что дело идет на поправку. Потом он посмотрел мои кости, и действительно оказалось, что дело быстро идет на поправку.

Друзья бывали у меня очень часто – и в приемные и в неприемные дни. Лена Быстрова, которую я не видела с начала войны и по которой очень скучала, приехала на несколько дней из Казани – похудевшая и помолодевшая, хотя прядь над высоким лбом стала теперь совсем седая.

Войдя в палату, она остановилась у двери, глядя прямо на меня и не узнавая, – это больно кольнуло меня.

– Лена, это я! Неужели я так изменилась?

Она бросилась ко мне:

– Нет, нет! Просто свет ударил в глаза.

Это была неловкая минута: Лена уверяла меня (не очень искренне), что я не изменилась, а я не слушала – расстроилась, что она не узнала меня.

Катенька Стогина – вот о ком она вспоминала через каждые два-три слова, вот кем была глубоко, болезненно занята! Ее отец был ранен, лежал в госпитале, где-то под Тюменью и, по-видимому, после выздоровления, останется работать в тылу. Лена боялась, что он возьмет к себе Катеньку. И дрогнувшим голосом она сказала, что заранее старается приучить себя к этой мысли, старается – и не может.

Она достала из сумочки фотографию Катеньки, и толстенькая девочка с огромным бантом взглянула на меня, доверчиво улыбаясь.

– Здорова?

– Совершенно. А помнишь…

– Еще бы! Ты даже не представляешь себе, как много я думаю о твоей Катеньке. И не только я. Ты была в институте?

– Была и все знаю. Ох, ты даже не представляешь себе, как мне хочется поскорее вернуться в Москву!

Накануне Коломнин приезжал ко мне, и мы как раз говорили, что в нашем коллективе, особенно перед войной, уже была не только профессиональная, но и психологическая цельность и что теперь, когда лаборатория разорвана на две неравные части, эти внутренне связанные части непременно должны тянуться друг к другу.

– У меня фармаколога нет, и ты мне нужна до зарезу.

– Вот так и напиши наркому: Быстрова, в частности, нужна до зарезу.

Мы проговорили до тех пор, пока дежурная сестра, появившись на пороге, выразительно развела руками.

Виктор, только что вернувшийся из Ташкента, и Николай Васильевич Заозерский пришли ко мне в один день и, выяснив, что я уже почти здорова, занялись вопросом о том, как поставлена в Средней Азии противоэпидемическая работа.

Николай Васильевич спрашивал, Виктор отвечал – и отвечал умно, со знанием дела. Я посмотрела на них, и слезы невольно навернулись на глаза: это были мой учитель и мой ученик. Виктор заметил, что я взволнована, спросил, что со мной, я засмеялась и сказала, что он приехал смешной – черный, подсохший, похожий на индуса, но с самой что ни на есть рязанской выгоревшей шевелюрой.

А Николай Васильевич постарел. Никогда прежде я не видела его таким подавленным и усталым. Ни привычных шуток, ни милых украинских словечек, от которых почему-то становились проще самые запутанные дела!

Его приемный сын, тот самый, который некогда, во времена маньчжурской чумы, был торжественно вручен ему китайским мандарином, погиб под Москвой. Николай Васильевич любил сына, гордился его успехами и был глубоко потрясен этой смертью. А осенью сорок второго он похоронил и жену.

К этим несчастьям, о которых с ним лучше было не говорить – большие глаза его сразу же наполнялись слезами, – присоединилось еще одно. Последние годы, после переезда на Украину, он каждое лето проводил в Чеботарке. Он мечтал превратить ее, по образу павловских Колтушей, в один из центров советской микробиологии. Немцы сровняли с землей его Чеботарку. На месте богатого села с двумя школами-десятилетками, с только что выстроенным медицинским техникумом стояли среди развалин виселицы с казненными партизанами – об этом упоминалось в одной из фронтовых корреспонденции.

Прежнего добродушно-лукавого, любящего цветы, легкий отдых, легкую беседу с друзьями Николая Васильевича теперь трудно было узнать в старом, сгорбленном человеке с пожелтевшим, исхудалым лицом. Бородка его тоже пожелтела и стала редкая, длинная. Глаза смотрели пристально, с неподвижным выражением. Он умолкал подчас во время оживленного разговора, и чувствовалось, что его томит в эти минуты невеселая дума…

– Неужели это правда о Догадове? – спросил Виктор, возвращаясь к новости, о которой я знала уже давно и которая его поразила. – Какой негодяй!

Летом 1942 года Догадов оказался – при каких-то темных обстоятельствах – на оккупированной территории и выступил по радио с клеветнической речью.

– Татьяна Петровна, неужели правда?

– А вы думаете, Витя, что я должна знать больше других? Очевидно, правда.

– Какой позор!

Я сказала, что Догадов всегда казался мне фальшивым.

– Эта корректность, этот ровный голос, эта видимость объективности, а на деле ненависть, от которой он, должно быть, задыхался наедине с собой. Не помню, где я читала: «Мертвые, которые считают себя живыми только потому, что видят свое дыхание в холодном воздухе». Это о нем.

– И довольно о нем, – сердито сказал Николай Васильевич.

Последнее время Виктор работал уполномоченным Наркомздрава по Средней Азии, и теперь было необходимо, чтобы Заозерский позвонил наркому насчет возвращения Виктора в наш «филиал». Я попросила, Николай Васильевич обещал, а потом разговор снова уткнулся в эту, как будто немного отравившую всех, историю с Догадовым.

– Интересно, что думает об этом Валентин Сергеевич? – сказал Виктор. – Должно быть, расстроен? Как-никак, а ведь Догадов его ученик, И ближайший.

– Еще бы не расстроен, – сказал Николай Васильевич. – Впрочем, знает ли он? На днях он уехал в Лондон.

– Зачем?

– Очевидно, хочет изумить своими достижениями мировую науку, – сильно покраснев, сказал Виктор.

Заозерский внимательно посмотрел на него.

– Подрос ваш воспитанник, Татьяна Петровна.

– Да, подрос. Впрочем, у него с Крамовым счеты. Правда, Витя?

– Да. Но не личные счеты.

Мы помолчали.

– Ну-с, это дело особое, – сердито теребя бородку, возразил Заозерский. – И к тому, что сделал подлец Догадов, ни малейшего отношения не имеет. И я к Валентину Сергеевичу симпатии не питаю. Больше того, должен сознаться, что подчас в его присутствии испытываю нечто подобное тому, что испытывает человек при виде скорпиона, который может его ужалить. Но на грязное предательство он не способен. И довольно об этом.

Ох, как трудно, оказывается, стоять на ногах, не держась за спинку кровати! Первый день – десять шагов, второй – двадцать, а на третий – прощанье с Елизаветой Сергеевной, которая как-то сухо, едва разжимая губы, целует меня, точно сердится за то, что мы расстаемся. Ей еще лежать и лежать. Я написала Мите о нашей встрече, и она написала, но письма едва ли успеют дойти – скоро он должен приехать в Москву.

…Андрей привез из дому платье, которое я не носила, должно быть, лет пять, я сержусь на него, а сама так рада этому старенькому, заштопанному платью. С радостной, глупой улыбкой я бреду, едва передвигая ноги, по коридору, спускаюсь по лестнице, и все, кто встречается мне на этом бесконечном пути, тоже начинают улыбаться, как будто весь огромный госпиталь радуется тому, что я возвращаюсь домой.

Андрей надевает на меня пальто – сто пудов, но все равно хорошо! Мы выходим на улицу: темнота, от которой я успела отвыкнуть, резкий ветер, косой дождь пополам с мокрым снегом – все равно хорошо! Мы садимся в машину, толстый слой снега лежит на переднем стекле, «дворник» еле работает, водитель ругает погоду, Андрей сетует, что не взял меня из госпиталя утром… Хорошо!

ЗАКОЛДОВАННЫЙ КРУГ

Не знаю почему, но в госпитале я не могла заставить себя расспросить, что случилось с Андреем, а между тем редкий день не замечала в нем беспокойства, которое он (не очень умело) старался скрыть от меня. Зато дома, когда мы остались одни, я напала на него с такой энергией, что он не выдержал – поднял руки и закричал: – «Сдаюсь!»

Дело касалось, как я и думала, вакцины против сыпного тифа – той самой вакцины, которую Никольский оставил в конце прошлого века, чтобы заняться другой работой, «менее безнадежной». Но дед не располагал в конце прошлого века тем простым и оригинальным методом, которым воспользовалась лаборатория Андрея. Метод – если сказать о нем по возможности кратко – заключался в том, что мышей заражали через нос возбудителями сыпного тифа, вызывая у них воспаление легких, а потом из переболевших легких приготовляли вакцину.

Все шло хорошо. Мыши лихорадили, кашляли, чихали – словом, вели себя именно так, как им полагалось. Первые препараты были уже получены, испытаны с хорошими результатами, осталось немногое, чтобы приступить к производству. И вдруг – это было в тот день, когда меня привезли из Сталинграда – заболел лаборант, приготовлявший вакцину, и заболел, увы, сыпным тифом.

Конечно, это могло быть случайностью. Но лаборант был опытнейший, не допускавший промахов в своем, подчас рискованном, деле. Может быть, совпадение? В самом деле, мог же он заразиться и вне института?

Но через несколько дней захворал швейцар, он же гардеробщик, то есть человек, который вообще не заходил ни в лабораторию, ни в виварий, – это было уже совсем ни на что не похоже! Жил он в комнате под лестницей, в первом этаже, а мыши свой недолгий век коротали на третьем. Правда, раза два в неделю он поднимался наверх, чтобы попить чайку со своим приятелем, служителем из лаборатории Андрея. Однако служитель-то был здоровехонек!

Снова случайность? Но Андрей, который, быть может, лучше всех в Советском Союзе умел разгадывать эпидемиологические загадки, прекрасно понимал, что двух совершенно подобных случайностей не бывает и что нужно причину искать там, где скрещиваются пути заболевших. Но пути их не скрещивались – ни на работе, ни в жизни.

– Ты понимаешь, не могу понять, что произошло. Я проследил каждый час жизни этого швейцара и даю тебе слово… Это совершенно необъяснимо – почему заболел он, а не швейцар из соседнего дома.

Но вот – это было совсем недавно – в институт приехал важный гость, сотрудник иностранной миссии, интересовавшийся достижениями советской науки. Он не заходил в лабораторию Андрея. Он только прошел по коридору, вдоль стены, за которой находился виварий, – и через установленный срок заболел сыпным тифом.

– Тяжелым?

– Да, – потирая ладонью лоб, отозвался Андрей. – Очень тяжелым.

Нарком назначил комиссию, и дело – по многим причинам – сразу приняло дурной оборот.

Институт профилактики был одним из тех научно-производственных институтов, которые Наркомздрав в течение многих лет пытался передать Академии наук, упорно отказывавшейся от этого сомнительного подарка. Вечно в нем что-то не ладилось: то он перестраивался, то объединялся. Постоянно менялись директора. Среди научных сотрудников были люди, стремившиеся лишь к одной цели – стать кандидатом, а впоследствии (если удастся) доктором наук. Поговорка, поразившая меня своей откровенностью (когда я услышала ее впервые), родилась, мне кажется, в стенах именно этого института. Вот она: «Не в знании сила, а в звании». Недаром же Институт профилактики и иммунитета называли «кузницей диссертаций»!

Правда, эти диссертации забывались через день (или через час), не оставляя ни малейшего следа в науке. Но зато в бюджете Наркомздрава они оставляли заметный след, поскольку доктора и кандидаты, согласно закону, получают больший оклад, чем недоктора и некандидаты.

Трудно или даже невозможно определить, чем занималось это учреждение вплоть до самой войны. Одна из лабораторий работала над проблемой выпадения волос, так что по своему научному направлению она приближалась к известному «Институту красоты» в Париже. Причем и руководитель и сотрудники этой лаборатории были, как на грех, необычайно плешивы. В другой занимались определением пола будущего ребенка по материнской крови.

Были в этом институте и серьезные ученые, но работали они, закрыв глаза и уши и стараясь не замечать той поистине фантастической чепухи, которую выдавали за науку иные лаборатории. Впрочем, с открытыми глазами и ушами они не продержались бы в этом институте и полгода.

Не знаю, по какой причине Институт профилактики не был эвакуирован – очевидно, его признали одним из тех незаменимых научных учреждений, без которых жизнь столицы могла принять нежелательное направление. Так или иначе, он остался в Москве. Директор-статистик был снят, а на его место назначен Андрей, с азартом взявшийся за это запущенное хозяйство.

Вероятно, он сразу нажил врагов, потому что действовал с той беспомощностью, которую я оценила в нем еще в те далекие времена, когда мы боролись с дифтерией в Анзерском посаде. По своей привычке, он скрывал от меня свои неприятности.

Ему удалось многое. В 1942 году институт впервые за много лет выполнил производственный план. Но вот работа остановилась перед загадкой, которую Андрей не мог решить, несмотря на весь свой многолетний опыт.

Такой острой, болезненной неудачи в его жизни еще не бывало! Случались промахи, подчас заметные, но не отражавшиеся на той совокупности черт, которая определяет место человека в обществе и называется «положением». На этот раз было подорвано именно «положение». Эпидемиолог, не сумевший предупредить вспышку заразной болезни в собственном институте, – это было нечто такое уж непочтенное, обидное для самолюбия, вызывающее иронию!

Я не успела до Сталинграда побывать в его институте и теперь просила показать мне лаборатории, виварий – кто знает, быть может, мне и удалось бы найти причину загадочной вспышки. Он решительно отказался: «Не семейное дело». Это была та преувеличенная, высшая принципиальность, которую я называла «святой» и которая раздражала меня.

Он боролся отчаянно, последовательно, не упуская ни одной возможности, даже самой ничтожной. Каждый вечер он писал объяснения, отчеты, и это были великолепные объяснения, объективные отчеты. Он привозил в институт Малышева, Ровинского, Краута, и эти опытнейшие работники должны были признать, что и они не в силах найти причину загадочной вспышки. Это были люди, желавшие помочь ему, поддержать, ободрить. Но были другие – те, которые только и ждали удобной минуты, чтобы толкнуть в спину, отвернуться.

Среди этих недоброжелателей на первое место можно было смело поставить некоего Скрыпаченко, в прошлом одного из учеников Крамова, бывшего заместителя директора института. Это был человек, о котором многозначительно говорили: «Пишет», отнюдь не имея в виду при этом непреодолимую склонность к художественной литературе. Скрыпаченко занимался литературой другого рода, той самой, которая зачастую остается анонимной, разумеется, только по скромности автора. Правда, эта сомнительная безыменность говорила сама за себя – многие произведения Скрыпаченко попадали в корзину для бумаги. Но что-то оставалось – легкое подозрение, оттенок недоверия, тот дым, который «без огня не бывает».

Это был высокий человек с неопределенно-осторожной улыбкой, чуть показывающейся на тонких губах. Он всегда ходил в потертом длинном пиджаке, в длинном пальто, придававшем ему сходство с иезуитом, и затхлый запах неуютного, холостого жилья шел от этих плохо сшитых вещей, от носового платка, от всей его извилистой, настораживающей, несимпатичной фигуры.

Говорили, что от него сбежала жена – этому нетрудно было поверить. Что он живет более чем скромно – аскетически, отвешивая домашней работнице продукты на весах и попрекая ее каждой копейкой. У него были узкие, слабые руки в длинными пальцами, и мне подчас представлялось, как он сидит один в полутемной комнате, погруженный в свои отравленные завистью мысли, и слабыми пальцами плетет сети, в которые завтра попадется друг или враг.

С приходом Андрея этот опасный человек должен был уступить свое место опытному эпидемиологу. Скрыпаченко стал заведовать отделом и, разумеется, не простил этого новому директору института.

…Проведя свой первый после болезни рабочий день в институте, голодная, усталая, я вернулась домой, и Андрей не окликнул меня, как обычно, хотя не мог не слышать, что я открыла дверь, вошла, сняла пальто в передней.

– Ты дома?

Он сидел на полу, обхватив колени руками, дверца «пчелки» была открыта, и угли бросали слабый красноватый свет на его лицо, показавшееся мне особенно измученным в эту минуту.

– Что с тобой? Почему ты молчишь?

– И я еще учил тебя, как нужно работать в науке! – с отчаянием сказал он. – Я сердился и доказывал, что ты не права. Лучше бы ты прямо сказала, что я бездарен и что мне не следовало браться за такое сложное дело. Быть может, я бы послушался тебя. А теперь все пропало. Молчи, молчи, не утешай!

В первую минуту я растерялась, потом подсела к нему, обняла, и давно мы не говорили так сердечно, так долго! Куда исчезли его спокойствие, его умение всему найти свое место? Передо мной был расстроенный, усталый человек. Он не судил себя, нет! Просто пришла минута, когда он не мог справиться с собой, и он от всей души отдался этой минуте.

Это было совсем нетрудно – доказать Андрею, что дело совсем не в его бездарности, а в том, что он, в сущности говоря, мало занимался наукой.

– Ты вспомни, что было со мной! Не отмахивайся, пожалуйста! Со свечением я возилась – страшно подумать – три года! А раневой фаг? А крустозин? Сколько раз я думала, что в моих руках средство от самых страшных болезней!

Я успокаивала его и думала: «Полно, да Андрей ли это?» Я целовала его и чувствовала, что вот такой растерянный, не похожий на себя, он почему-то особенно дорог мне и близок.

Позвонили. Я пошла открывать и не поверила глазам, увидев высокую фигуру Скрыпаченко, вежливо улыбающегося, в длинном пальто и облезлой шапке со спущенными ушами.

– Виноват… Здравствуйте. Андрей Дмитриевич дома?

Это был, несомненно, Скрыпаченко, и спутать его с кем-нибудь другим было решительно невозможно. Он спросил, дома ли Андрей Дмитриевич – стало быть, не ошибся дверью. И все-таки это было настолько невероятно, что я долго молчала, прежде чем ответить:

– Дома. Раздевайтесь, пожалуйста.

Конечно, незачем было пускать его к Андрею, тем более что у меня даже не было уверенности, что Андрей захочет разговаривать с ним. Но было уже поздно. Скрыпаченко снял пальто. Затхлый, неприятный, какой-то нежилой запах вошел вместе с ним в переднюю. Уж не было ли это обманом чувств? Он повесил пальто и стал долго чистить перед зеркалом потертые лацканы пиджака.

Я попросила его подождать и вернулась к Андрею, плотно закрыв за собой дверь. Он по-прежнему сидел перед «пчелкой», упершись подбородком в колени, и не обернулся, когда я вошла, только спросил усталым голосом:

– Кто там, Танюша?

– Скрыпаченко.

– Кто?

– Скрыпаченко. Только ты не волнуйся, пожалуйста, и не делай глупостей, – торопливо сказала я.

У Андрея потемнело лицо, и он встал, машинально отряхивая брюки.

– Обещаешь? Я скажу, что он может зайти. Хорошо?

Возможно, мне не следовало оставлять их наедине, но, к сожалению, это было неудобно, и, уйдя на кухню, я принялась за обед или ужин – как там ни называть полузамерзшую картошку, из которой, с помощью манной крупы, иногда удавалось испечь оладьи. Впрочем, ни звука не доносилось из комнаты, и можно было, кажется, не сомневаться, что там идет серьезная и миролюбивая беседа. Мне даже представилась эта беседа: Скрыпаченко с улыбкой на тонких губах, слабо взмахивая рукой, убеждает в чем-то Андрея, а тот слушает, хотя и мрачновато, но внимательно и время от времени вставляет ни к чему не обязывающие, но вполне корректные замечания.

Прошло несколько минут, и послышался легкий стук, точно кто-то за стеной снял с ноги сапог и бросил его на пол, а потом поднял и снова бросил. Я вышла в переднюю, прислушалась. Стук прекратился, и, успокоенная, с поварешкой в руках, я снова принялась за оладьи. Конечно, после идиллической картины, которую я так живо нарисовала, было трудно догадаться, что этот стук вызван тем, что один из собеседников бьет другого головой о стену.

Увы!.. Это было именно так. Только что я приготовилась отправить на сковородку новую порцию оладий, как стук повторился, на этот раз одновременно с пронзительным бабьим криком, от которого у меня сердце так и упало; потом дверь из нашей комнаты распахнулась, и, неопределенно болтаясь, с помертвевшим лицом, Скрыпаченко выскочил в переднюю и прислонился к стене, выставив вперед длинные руки. Андрей, не торопясь, вышел за ним. Я бросилась к нему. Он отстранил меня, даже не отстранил, а поднял и переставил. У него были бешеные, веселые глаза, немного косящие, веки полуопущены. Таким я его еще никогда не видела. Он подошел к Скрыпаченко и засмеялся так, что стали видны все его белые широкие зубы, потом взял за горло, и вот тут-то и повторился этот странный стук, которому я прежде не придала значения.

– Андрей! Оставь его, перестань! Ты слышишь?!

Скрыпаченко по-прежнему пронзительно визжал и, вдруг захлебнувшись, высоко подпрыгнул, точно надеясь взлететь в воздух и таким образом освободиться от Андрея. Но не тут-то было! Держа его одной рукой за горло, Андрей открыл дверь и, сжав зубы, одним движением вымахнул этого длинного человека на лестницу, а потом – я не успела опомниться – сорвал с вешалки его пальто и шапку и бросил их вслед за ним.

Это уже было однажды: некий звездочет явился ко мне после маминой смерти, потребовал, чтобы я вернула ему какие-то гадальные книги, и Андрей спустил его с лестницы. Но звездочет все-таки не был, как мне кажется, настолько близок к расчету с земным существованием!

Немного бледный, но очень веселый, Андрей обнял меня за плечи и аппетитно потянул носом.

– Вкусно пахнет. Знаешь, что предложил мне этот прохвост: замять всю эту историю с вакциной. Но с одним условием: чтобы я снова сделал его своим заместителем по научной части. Хорош? Жаль все-таки, что я его не убил.

Я засмеялась и только пожала плечами. Не могла же я признаться, что мне ужасно понравилось, что Андрей едва не убил Скрыпаченко. Я поцеловала его, и мы принялись за оладьи.

Очень странно, но это покушение на убийство не только не имело ни малейших дурных последствий для Андрея, но вообще не получило огласки. Скрыпаченко, что называется, съел – и не поперхнулся. Однако не думаю, чтобы положение Андрея в Институте профилактики стало прочнее. Да и только ли в институте? Его не пригласили на пленум ученых медицинских советов РСФСР, где он собирался выступить с докладом о методе Планельеса по лечению дизентерии. Медгиз, для которого он написал популярную брошюру, не только вернул рукопись, но потребовал обратно аванс, что было даже забавно. Но совсем не забавным показался нам фельетон в «Медицинском работнике» о некоем директоре института, который похвалялся, что открыл могучее средство против заразной болезни, а сам не обеспечил простейших санитарных условий «в собственном доме»…

Признаться, ни разу в жизни не случалось мне задумываться над общественным значением обыкновенного телефона. Меньше всего представляла я, например, что этот привычный аппарат, который мы даже не замечаем, может стать чем-то вроде зеркала отношений. До этой истории с вакциной Андрея звали к телефону каждые полчаса, в урочное и неурочное время. Теперь с каждым днем ему звонили все реже.

То были последние месяцы года, когда радио что ни день приносило известия о новых победах. В ноябре началось наступление под Сталинградом.

Было нечто страшное – скажу, не боясь этого слова, – в той вынужденной неподвижности, на которую был обречен Андрей среди этого нарастающего кипения дела. Как будто он остановился с разбегу, а чья-то злая рука уже успела обвести вокруг него заколдованный круг. Он не был одинок в этом кругу, друзья остались друзьями. (А те, которые лишь притворялись друзьями, – о них не стоило думать!) Но никогда в жизни ему не было так тяжело, так невыносимо грустно!

Давным-давно он затеял написать книгу о работе врача-эпидемиолога, все доказывал, что пора «вывести в люди» представителей этой скромной профессии. В годы войны эта тема стала значительнее, острее, и он все сетовал, что нет времени, чтобы взяться за нее, не доходят руки. Теперь дошли – лучше бы не доходили!

Света не было, короткий зимний день кончался в четыре часа, Андрей работал при коптилке. Глаза у него стали красными от напряжения, веки набухли. Я посылала его к врачу, но он только смеялся и говорил, что теперь – баста! Он окончательно потерял доверие к медицине, сыгравшей с ним такую подлую штуку.

Он писал, почти не выходя из дому, по четырнадцать часов в день, с бешенством, с неистовой страстью – словом, с теми чувствами, которых я у него прежде, кажется, не замечала. Я возвращалась поздно, усталая, и он редко читал мне, а читая, стеснялся и сердито морщился, останавливаясь на неудачной фразе. Мне казалось, что он пишет живо, умно, а он был все недоволен.

Я ложилась, а он еще писал. Минутами он задумывался, по-детски зажав палец между зубами, и удивление проходило по усталому, но чем-то довольному лицу – точно он и верил и не верил тому, что написал.

РАССКАЗАТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ

Прошло всего две недели с того вечера, когда, полуживая, еще не умея ходить, я вернулась домой, а между тем казалось, что все это было очень давно: госпиталь с его размеренной, как бы идущей по кругу жизнью, смена сиделок, знакомство с Гордеевой, о которой я аккуратно справлялась через день, а в другое время почему-то старалась не думать.

Крустозин удалось наладить, и работа пошла бы полным ходом, если бы не приходилось время от времени прибегать к помощи подозрительных кустарей, наживавшихся на упаковке. Мы просто пропадали без собственной упаковочной мастерской, и дело кончилось тем, что наш воинственный завхоз просто-напросто стащил чье-то беспризорное оборудование, очень хорошее, с новенькой штамповальной машиной. Машина в особенности порадовала меня: теперь мы сами могли печатать этикетки для бактериофага и других препаратов. В общем, все было бы хорошо, если бы не холод, которого я стала почему-то особенно бояться после ранения. Холодно было дома, холодно на работе! Я возвращалась к себе, и такая настывшая, неуютная комната, с такими ледяными – не дотронуться – вещами встречала меня! Жизнь начиналась только поздним вечером, когда на раскаленной «буржуйке», похожей на маленького чугунного бога, закипал чайник и становилось тепло и возвращались на свои места сбежавшие куда-то от холода обыкновенные человеческие мысли и чувства.

…Мы боялись, что плесневой грибок заразит производство фагов, и работу по крустозину пришлось перенести в институтский флигель, необорудованный и тесный. Кому-то пришла в голову мысль устроить термостаты в ящиках от письменных столов, и хотя лаборатория стала походить на мебельный склад, грибок в письменных столах чувствовал себя превосходно.

В этот день был «аврал» – нужно было разобрать рухлядь, оставшуюся после эвакуации в первом этаже институтского здания. И лишь возвращаясь домой в полутемном трамвае (где, закутанные, синие под синими лампочками, сидели молчаливые, понурые люди и синяя кондукторша с фонариком отрывала билеты), я с тревогой вспомнила об Андрее.

…Еще на лестнице я услышала голоса, настолько похожие, что мне показалось, что Андрей громко говорит сам с собой. Не раздеваясь, я осторожно заглянула в комнату. Нет, не он! Он сидел на корточках перед печкой, колол дровишки и молчал, а говорил кто-то другой, и прежде чем я узнала этого другого, я увидела его мечущуюся по стенам огромную, угловатую тень.

– Митя!

Он замолчал на полуслове, засмеялся, шагнул через стул, на котором лежал его заплечный мешок, и протянул мне руки.

– Я, Танечка, я, как это ни странно!

Он был в форме – полковник, – и на мгновенье мне вспомнился молодой врач, носившийся по тихим лопахинским улицам в длинной кавалерийской шинели. Но врач был уже немолодой, сильно поседевший, с острым профилем, в котором и прежде было что-то орлиное, а сейчас стало еще заметнее, чем прежде.

– Встретились все-таки, как хорошо, – говорил Митя, когда мы поздоровались и он держал мои руки в своих и не отпускал, целуя.

– Надолго?

– Сравнительно, да. Вызвали и поручили организовать экспедицию.

– Куда?

– К черту на рога, – смеясь, сказал Митя.

Он был очень доволен.

– Садитесь, Татьяна! – Я сняла пальто. – Нет, сперва покажитесь! Похудела, – сказал он с огорчением.

– Постарела, Митя?

– Может быть. Чуть-чуть. А вот Андрей…

– Он вам рассказывал?

– Еще бы!

Они спорили добрых два часа до моего прихода. Уже был нарисован план лаборатории, вивария, института. Уже были обруганы Ровинский и другие бездарные, по мнению Мити, советчики Андрея. Уже раз десять братья вернулись к сотруднику иностранной миссии, который, к счастью, не зашел посмотреть на зараженных мышей. В общем, Митя утверждал – и это была неожиданная точка зрения, – что эта история доказывает только одно: сыпно-тифозная вошь, по-видимому, не является единственным источником заражения.

– Чтобы согласиться, – с досадой сказал Андрей, – нужно только одно: забыть все, чему нас учили в институте.

– Вот и забудь! Иногда это полезно.

Андрей махнул рукой.

– Да пропади она пропадом, эта история! Не хочу я больше говорить о ней. Расскажи лучше о себе. Черт знает как мы за тебя волновались! Таня, он не хотел рассказывать, пока ты не придешь!

Я разогрела кашу. Митя достал из заплечного мешка консервы и шпик, и мы устроили великолепный, давно не виданный ужин с настоящим кофе, который я сварила по всем правилам кофейного искусства. В комнате было тепло, и, хотя печка время от времени «отказывала» – дым валил в комнату, а из колена трубы, заправленной в форточку, начинала капать черная жидкость, – братья объявили, что «банкет удался».

Последние годы так редко случалось видеть их вместе! В юности они были совсем не похожи, а теперь то в движениях, то в интонации вдруг мелькало необыкновенное сходство. Младший стал немного горбиться с годами, старший по-прежнему держался по-военному прямо. Младший был, как всегда, нетороплив, в старшем то и дело закипало нетерпение – в особенности когда нужно было выслушать собеседника, этого он никогда не умел. Младший, как всегда в редкие встречи, был полон делами, мыслями, надеждами старшего брата. А старший был полон только собой и рассказывал о себе с легким оттенком хвастовства, нисколько не уменьшавшегося с годами.

Он был действительно болен дизентерией, и очень тяжелой, когда немцы взяли Ростов. На третью неделю он начал вставать, и в этот день у его дома остановилась легковая машина. Какой-то человек в штатском, с цветком в петлице и с драгоценной тростью в руке поднялся по лестнице и на чистом русском языке спросил профессора Львова. Разговор был короткий. Через четверть часа машина уехала, а профессор позвал старушку-домработницу и спросил, не хочется ли ей поехать с ним в город Берлин.

– Не хочется, – сказала старушка.

– Ага. Вот и мне не очень. А ведь обещают полмира.

Старушка сказала, что ей не нужно полмира.

Он уложил свой заплечный мешок и, когда стемнело, вышел из дому. План был простой – на время скрыться в одной знакомой деревенской семье, а потом найти партизан и переправиться с их помощью через линию фронта.

Недалеко ушел он за ночь. Недавняя болезнь давала себя знать, да и не привык он шагать по дороге с тяжелым мешком за плечами. С зарей он залег в пшенице, и такой незнакомой, забытой показалась ему эта зеленая, с капельками росы, молодая пшеница. И он спокойно уснул, глядя в розовое высокое небо.

На другую ночь он подошел к знакомой станице – и не нашел ее. Почерневшие стоянки торчали здесь и там, указывая место, где находились избы. Станица была сожжена и, как видно, недавно: дымок еще пробивался кое-где среди обугленных бревен. Нужно было двигаться дальше. Куда?

Так началось его путешествие – в своем письме он шутливо назвал его «великим исходом». Но тогда было не до шуток. Он шел, и одежда, в которой он покинул Ростов, постепенно превращалась в тряпье. В одной деревне он променял свои изношенные ботинки на лапти, в другой – пиджак на котелок супа. У него отросла борода. («Увы, седая», – смеясь, добавил в этом месте Митя. ) Без шапки, с пыльной гривой, с длинной палкой – он скоро понял, что нельзя придумать лучшего маскарада. Старухи крестились, когда он появлялся на деревенских улицах, – «ну и, разумеется, подавали».

В одной станице мотоциклист, у которого отчаянно фыркала, но не трогалась с места машина, подозвал его свистом, как собаку. Митя подошел. Очевидно, наружность его показалась подозрительной солдату. Не слезая с машины, он дернул его за бороду.

– Сам бог, – сказал он, захохотав, и, уверившись, что борода настоящая, приказал подтолкнуть мотоцикл.

Уже кончилась степная полоса с ее зеленым простором без конца и края. Пошли курские леса, Льгов был недалеко.

Теперь, просыпаясь, Митя вставал с трудом. Немела спина, ноги были давно разбиты, сердце болело, и боль была плохая – с отдачей в левую руку. Как-то он присел у ручья и очнулся от страшного чувства, как будто кто-то рукой закрывает глаза. Он лежал в ручье – должно быть, упал, потеряв сознание.

И вот наступил день, когда он почувствовал, что кончается его «великий исход».

Не скрываясь больше, он днем зашел в большое село. Он узнал, что здесь сохранилась больница и женщина-врач принимает больных.

– Здравствуйте, доктор, – сказал он, дождавшись своей очереди и зайдя в комнату, где сидела худенькая женщина в халате.

– Здравствуйте, дедушка. Откуда?

– Издалека, – сказал Митя и сел. – У меня к вам секретное дело, доктор. Я вас не знаю, но вы русская и врач, этого достаточно. Дело в том, что…

Вечером, умытый и причесанный, он сидел в чистой избе с вышитыми полотенцами и рассказывал без конца. Перед ним стояла тарелка с жареным картофелем, и то, что можно и даже нужно было брать этот картофель вилкой, казалось ему чудесным сном, который может исчезнуть в любую минуту.

Решено было, что он останется у доктора Клитиной на несколько дней. Это было рискованно, муж ее служил в Красной Армии, немцы присматривались к ней, староста не раз подъезжал с разговорами. Больные видели, как она проводила Митю к себе из больницы. Но делать было нечего…

Он проснулся ночью, в чулане, и несколько минут лежал, не открывая глаз и сонно прислушиваясь к тому, что его разбудило. Это был шорох, шепот где-то очень близко, за стеной, на дворе. Чулан был дощатый, в пристройке, и ему показалось, что слабый свет мелькнул между рассохшимися досками.

Он приподнялся на локте, потом встал. Негромко постучали в окно. Полоска света появилась за дверью – хозяйка со свечой вышла в сени. Она спросила:

– Кто там?

И прежде чем со двора успели ответить, понял, что пришли за ним.

Три недели он провалялся в каком-то грязном подвале. Его били, снимали оттиски пальцев, показывали каким-то незнакомым людям. Он выдавал себя за профессионального нищего, бывшего сторожа хлебозавода в Нахичевани, к нему подсаживали провокаторов, ловили на перекрестных допросах. Ничего не добившись, его перевели в одиночку и оставили умирать, потому что он дошел до последней степени истощения.

Ему удалось достать листок папиросной бумаги, огрызок карандаша, и, собрав последние силы, он написал Андрею. Но кому передать листок? Доктору Клитиной? Кто знает, быть может, и она схвачена, выслана, погибла?

Среди его тюремщиков был один русский, тот самый, который помог ему добыть карандаш и бумагу. Довериться ему? Терять было нечего, а у этого парня было хорошее лицо. И Митя решился.

– Подойди-ка поближе, друг, – сказал он, когда тот заглянул в камеру на вечерней проверке. – Мне, кроме тебя, поговорить не с кем. Дело мое, как видишь, плохо. Еще дня три – и не поминай лихом! Так вот, возьми этот листок и при первой возможности перешли моему брату в Москву, Серебряный переулок, двадцать два, квартира четыре.

Листок, свернутый в трубочку, был засунут в окурок. Парень взял окурок, повертел его в пальцах. Потом оглянулся на дверь и наклонился к Мите.

– Погодите помирать-то, профессор, – быстрым шепотом сказал он. – Наши близко. Скоро небось увидите брата.

Это был наш разведчик, связанный с партизанами и служивший у немцев…

И наши действительно оказались близко. Через неделю Митя лежал в госпитале, а еще через две возился со своими пробирками в фронтовом СЭЛе.

Мы с Андреем сидели на кровати, а он шагал по комнате, натыкаясь на стулья, и огромная тень металась за ним, причудливо повторяя движения. Коптилка мигала, он нервно поправил ее. Он умолкал, иногда надолго. Справляясь с волнением, он крепко брался за спинку стула. Веселый тон подшучиванья над собой пропал, и он рассказывал тяжело, задумываясь над тем, что произошло с ним, и как будто не веря.

– Митя, а вы знаете, с кем я лежала в одной палате? – спросила я, когда стало удобно заговорить о другом. – С доктором Гордеевой. Я писала вам о ней, но вы, должно быть, не получили?

То было время, когда свет в Москве выключали по районам, – нужно же было, чтобы он вспыхнул в то мгновенье, когда я сказала об Елизавете Сергеевне!

Пожалуй, с хозяйской точки зрения, было бы лучше, если бы это произошло завтра утром, – в непривлекательном виде предстала наша комната, с измятой кроватью, с грязными тарелками на столе! Но это чувство только мелькнуло: Митя бросился ко мне так стремительно, что столик, за которым происходил наш «банкет», покачнулся, и я едва успела подхватить покатившиеся стаканы.

– Где она?

– Еще в госпитале.

– Ранена?

– Да. Но все обошлось.

Как будто просыпаясь, он провел рукой по лицу.

– Как вы думаете, Таня, могу я ей позвонить?

– Когда?

– Сейчас.

– Вы сошли с ума! Третий час ночи.

– Ну так что же! Я только передам ей привет.

– Ох, Митя! Не торопитесь. Она не уснет, если ей скажут, что вы звонили. У вас голова седая. Не торопитесь.

БРАТЬЯ

Наутро он умчался, не позавтракав, вернулся в середине дня, притащил груду хлеба, который получил по аттестату, и с этой минуты все в доме пошло вверх дном, потому что он стал заниматься нашими, а мы – его делами. Экспедиция оказалась ответственнейшей, и, чтобы организовать ее в короткий срок, нужно было заняться ею, и только ею. Как бы не так! Елизавета Сергеевна выписалась из госпиталя, и он устроил ее в гостиницу «Москва» – зимой 1943 года это было равносильно подвигу Геракла. Он прочел книгу Андрея – черновик, в котором я не могла разобрать ни слова, и три вечера подряд доказывал, что главная неудача Андрея заключается в том, что двадцать лет тому назад он, Андрей, занялся медициной, а не литературой.

И наконец, – это было самое главное – он поехал с ним в Институт профилактики.

– Иди ты знаешь куда! – сердито сказал он, когда Андрей попытался убедить его, что это «не семейное дело». – Кроме высокой чести состоять с тобой в родстве, я все-таки четверть века занимаюсь наукой.

Молча облазил он все три этажа института, заглянул в виварий и заставил всех лаборантов, одного за другим, рассказать о том, как они приготовляли вакцину. Рабочее место заболевшего лаборанта он не просто осмотрел, а, можно сказать, обнюхал.

Вечером, когда мы встретились за столом, об этой ревизии не было сказано ни слова. Мы поужинали, легли, и я уже почувствовала, что мысли смешались и что-то неожиданное всплыло, как всегда, в последнюю перед сном минуту…

– Андрей, я понял!

Я испугалась. Андрей коснулся моей руки и тихонько сказал:

– Спи, спи. Он бредит.

– Иди ты к черту! Ты сам бредишь! Я все понял! Они заразились аспираторно.

– Кто заразился?

– Эти люди, лаборант и кто там еще.

Андрей повернул выключатель и сел:

– Сыпной тиф по воздуху не передается.

Митя засмеялся. Он был всклокоченный, бледный, с вдохновенными, смеющимися глазами.

– Вот спасибо, а я и не знал, – сказал он.

– Во всяком случае, до сих пор не передавался.

– Ах, до сих пор! Так ведь до сих пор никто не вызывал у мышей сыпнотифозного воспаления легких. До сих пор сыпной тиф не сопровождался кашлем. До сих пор…

– Швейцар не заходил в виварий.

– Значит, он плохо изолирован. Не швейцар, разумеется, а виварий!

– Штукатурная перегородка.

– Ну, тогда трещины, черта и дьявола, не знаю что, – покраснев и сердито подняв брови, сказал Митя. – Таня, вы спите?

– Нет.

– Вы согласны со мной?

– Почти.

– В науке не бывает «почти». Товарищи, да как же вы не понимаете, что весь опыт как будто нарочно поставлен для того, чтобы возбудители могли свободно выделяться в воздух? Андрей!

– Да?

– Ты что молчишь?

– Я думаю.

– Ах, ты думаешь? – с глубоким удовлетворением сказал Митя. – Так вот, раз уж ты думаешь, постарайся усвоить ту простую истину, что из новых условий, как правило, возникают и новые явления. До сих пор сыпнотифозные больные не чихали, не сморкались и вели себя согласно формуле «сыпной тиф по воздуху не передается». А ты заставил их…

Он замолчал, потом стал ровно дышать – уснул. Уснула и я. Андрей вставал, пил воду, ворочался – не спал до утра.

На другой день братья снова поехали в институт, и Митина догадка полностью подтвердилась. Виварий был действительно изолирован, но вентиляционный ход соединял его с коридором, и возбудители сыпного тифа не просто проникали, а, можно сказать, с силой выбрасывались наружу, распространяясь по всему институту. Ничего удивительного не было в том, что люди, проходившие по этому коридору, подвергались опасности заражения. Удивительно было другое – что из множества этих людей заболели всего только трое.

Разумеется, все это произошло далеко не так просто, как я рассказала. Через несколько дней многие сотрудники Института профилактики и иммунитета заговорили о том, что иначе и быть не могло, они думали совершенно так же. Это было повторением известной истории с колумбовым яйцом, поставить которое – после Колумба – оказалось удивительно просто.

Но нашлись и другие: Скрыпаченко, например, упорно доказывал, что если даже Львов-старший прав, – что более чем сомнительно, – Львов-младший все-таки виноват, потому что хороший директор обязан знать устройство вентиляционных ходов в своем институте. Не стану рассказывать о других, более сложных маневрах. Все было сделано, чтобы Андрей не то что не мог, а не захотел вернуться в Институт профилактики. И он действительно не вернулся.

ЕЛИЗАВЕТА СЕРГЕЕВНА

Митя пропадал целыми днями, по его словам, в разных «снабах», которые должны были снарядить его экспедицию, а по моим предположениям, – в гостинице «Москва», на одиннадцатом этаже, в номере тысяча сто десятом.

Впрочем, обитательница этого номера почти не упоминалась в наших разговорах – мы с Митей редко оставались вдвоем, а говорить о ней при Андрее он, по-видимому, стеснялся. Лишь однажды он спросил Андрея, с кем, по его мнению, нужно поговорить, чтобы ему, Мите, разрешили включить в состав экспедиции опытного врача-хирурга?

Нетрудно было догадаться, о ком идет речь, но Андрей сделал вид, что это его не интересует.

– Гм. Но ведь твоя экспедиция, насколько мне известно, не имеет к хирургии ни малейшего отношения!

– В том-то и дело! – с отчаянием отозвался Митя.

– Так, так. Старый врач?

– Какое это имеет значение?

– Не скажи. А прежде когда-нибудь он был в твоем распоряжении?

– Не был. – Митя слегка покраснел.

– И ты в этом совершенно уверен?

– Совершенно.

– Гм. Тогда, пожалуй, ничего не выйдет.

– Почему?

– Видишь ли, если бы ты прежде знал этого врача, можно было бы сказать наркому, что тебе без него будет скучно. А начальник экспедиции не должен скучать – это может вредно отразиться на деле.

Митя посмотрел на него.

– Господи помилуй, единственный брат – и подлец! – с изумлением сказал он.

В другой раз он упомянул – небрежно и между прочим, – что медкомиссия дала Елизавете Сергеевне полугодовой отпуск, и, стало быть, теперь ее участие в экспедиции зависит только от собственного желания.

Я заметила, что после тяжелого ранения ехать в такую далекую экспедицию неосторожно. Но Митя улыбнулся и возразил, что трудно придумать понятие, более несвойственное Елизавете Сергеевне, чем «осторожность».

Он сказал это, и я, как наяву, увидела ее перед собой – смуглую, нехотя улыбающуюся, с крупными, по-мужски сходящимися бровями.

Но вот прошло несколько дней, и мрачный, расстроенный Митя явился домой, отказался есть великолепную картошку в мундире, от которой по всей комнате пошел вкусный пар, и стал ругательски ругать какого-то Корниенко, который просто задался целью провалить экспедицию, а его, Митю, засадить в каталажку.

Но не в Корниенко тут было дело! Повернувшись к стене, он долго лежал, притворяясь, что спит, и демонстративно засопев, когда я его о чем-то спросила. Потом не выдержал, сел на постель и сказал мрачно:

– Не едет.

– И прекрасно. Лучше, если она подождет вас в Москве.

– Подождет! Она за Военно-санитарным управлением, ей придется вернуться в полк, если она не поедет со мной. Да об этом еще сегодня утром и речи не было.

– Что же случилось?

– Ничего не случилось. Я думал, что знаю женщин, – с досадой сказал Митя, – а оказалось, что не только не знаю, но сам черт их не разберет. Она прогнала меня.

– Ну вот!

– Да, да. За то, что я пошел к Глафире Сергеевне.

– Ах, так!

Митя посмотрел на меня.

– И вы туда же? – пожав плечами, спросил он. – Я даже не знал, что она в Москве, и вообще не думал о ней.

– Как же вы к ней попали?

– Да просто наткнулся в записной книжке на ее телефон и позвонил наудачу. Сам не знаю почему, может быть, из любопытства. Вы мне верите, Танечка?

– Верю.

– Она обрадовалась, позвала меня, и мы провели вечер за чаем. Это был очень грустный вечер, такой, что грустнее и придумать нельзя. Уж лучше бы она осталась в памяти прежней Глашенькой, без которой я не мог жить, как это ни странно.

– Постарела?

– Да, постарела, располнела, хотя и была в черном платье, наверно, чтобы не было очень заметно, что располнела. Это что! Мы все постарели. Нет, другое! Я нашел ее раздавленной, испуганной, отвыкшей от человеческого слова. Она не просто боится Крамова, она его смертельно боится. Он в Лондоне, за тридевять земель, но он присутствует в каждом ее движении, в каждом взгляде. И вы думаете, она жаловалась на него? Превозносила. Но какая пустота чувствовалась за этими похвалами, какая усталость! Она была очень откровенна со мной. Но как только речь заходила о нем…

Митя замолчал. У него было напряженное лицо, одновременно задумчивое и холодное, с недовольно-поднятыми бровями.

– Вы знаете, что ее мучит, о чем она жалеет больше всего: скоро старость, а нет детей. Хотела взять сироту – невозможно.

– Почему?

– Валентин Сергеевич не любит детей. Да, Валентин Сергеевич. А мне-то казалось, что он остался где-то далеко позади, в прежней, довоенной жизни. Ничуть не бывало! Известный ученый, общественный деятель, член коллегии, Лондон, Париж… Вот, Татьяна. Это все, что произошло. Теперь скажите, неужели я действительно не должен был идти к Глафире Сергеевне?

– Не знаю.

– Не притворяйтесь, Танечка. Все люди как люди. Один я, как собака.

– Митя, вы должны настоять, чтобы Елизавета Сергеевна осталась в Москве. Война скоро кончится.

– Ну да, конечно. «Жди меня, и я вернусь». А вы уверены, что я вернусь?

– Уверена.

– Кто знает.

– Ах, так! В таком случае, тащить ее с собой – преступление.

Митя улыбнулся.

– А любить? – спросил он. – Тоже преступление?

Он уговорил меня поехать к Елизавете Сергеевне, и как я ни отнекивалась, а все-таки поехала, сердясь на себя, на него и чувствуя себя старой, скучной тетушкой, которой почему-то всегда приходится улаживать подобные недоразумения.

У подъезда стояли грязные фронтовые машины с привязанными канистрами, вдоль вестибюля спали, неудобно скорчившись в креслах, военные, у ресторана на лестнице толпились женщины с кастрюльками – словом, я не увидела ничего похожего на ту картину, которую, рассказывая о гостинице «Москва», нарисовал передо мной Митя. Впрочем, он особенно напирал на два обстоятельства: в номерах круглые сутки горячая вода, а в ресторане подают даже водку. Водка мало занимала меня, а вот вода… Это было глупо, но, поднимаясь на лифте, я с завистью поглядывала на счастливцев, которые могут днем и ночью мыться горячей водой.

Елизавета Сергеевна жила на одиннадцатом этаже, где уже не было ни мрамора, ни ковров и где в узком, обыкновенном коридоре сидели не всевидящие, окруженные телефонами дежурные, а простые женщины в платках, пившие чай из эмалированных кружек.

Я постучала к ней – шорох, испуганный шепот, быстрые шаги послышались за дверью. Потом она выглянула – в халате, с завязанной полотенцем головой и встревоженная, как мне показалось.

– Вот это кто! Ну, заходите, живо!

И энергично втащив меня в комнату, она закрыла двери на ключ.

– А я уже думала, что попалась с поличным, – сказала она и засмеялась. – Катька, тащи кастрюльку. Напрасная тревога! Не дают, прохвосты, пользоваться электрической плиткой, – объяснила она мне, доставая плитку из-под кровати и водружая ее на письменный стол. – А как тут обойдешься? Вот девица приехала, нужно ее накормить?

Хорошенькая девочка, лет четырнадцати, в юбке до колен и рыжем свитере с закатанными рукавами вышла из ванной комнаты и подала Елизавете Сергеевне кастрюльку, очевидно, с супом.

– А поздороваться? – строго напомнила Елизавета Сергеевна.

Девочка подняла на меня глаза под длинными ресницами и произнесла очень вежливым, тоненьким голосочком:

– Здравствуйте.

– Видите, какая тихоня, – смеясь, сказала Елизавета Сергеевна. – А сама отказалась уехать в эвакуацию и осталась в Москве с какой-то сумасшедшей старухой. Это дочь моего двоюродного брата.

– Я не отказалась, тетечка Лизочка, а просто маме без меня будет легче.

– Да уж! Это несомненно. Вернулась с работы такая грязная, что я ее три часа не могла отмыть. Щеткой терла, как лошадь. Ну ладно. Вари суп и молчи. Что вы на меня так смотрите, Татьяна Петровна?

Я сказала:

– Любуюсь.

Елизавета Сергеевна немного покраснела.

– Вот именно, в этой чалме. Мы только что мылись. Хотите принять ванну?

– Нет, спасибо.

– Ну, тогда садитесь. Я давно хотела вас повидать и очень рада. Вот сейчас сварим суп, запрем Катьку в ванной комнате и наговоримся вволю.

Когда мы лежали в клинике, Елизавета Сергеевна не раз подшучивала над своими длинными ногами – и все-таки я не думала, что она на целую голову выше меня. Она была большая, но вовсе не длинная, не угловатая, а легкая, неторопливо-грациозная, с плавной походкой. Все шло к ее высокому росту: и смуглость, и выражение смелости, вдруг мелькавшее в исподлобья брошенном взгляде. Разговаривая с ней в клинике, я часто испытывала неловкое чувство, происходившее, мне казалось, оттого, что между нами не было ни малейшего душевного сходства. Сейчас она была радушнее, проще.

С первого слова она поняла, зачем я пришла, и выслушала меня молча, насупясь.

– Вот уж не ожидала, что он посмеет поручить кому-нибудь такой разговор. Даже вам. – Она взяла меня за руки. – Не сердитесь. Я его люблю, что мне перед вами таиться. Но вы не знаете, как это трудно – любить его, какое это мученье! Ведь он нарочно пошел к Глафире Сергеевне.

– Нарочно?

– Да, да. Нарочно, чтобы потом мне рассказать. Я не верю, что из любопытства, да и откуда мог взяться в записной книжке ее телефон. Он купил в Москве эту записную книжку. Он помешан на своей свободе, и это даже не странно, потому что вся его жизнь с Глафирой Сергеевной была рабством, унизительным, подлым. Но как же он не понимает, что это постоянное напоминание оскорбляет меня!

Она сердито смахнула набежавшие слезы.

– Не нужен он мне со своей свободой, если она для него дороже, чем я. Да и что за детская выдумка, боже мой! Вот я люблю – нужна мне, что ли, свобода? Вы скажете, что это ревность и глупая, потому что глупо ревновать к женщине, с которой он расстался чуть ли не десять лет назад и которая причинила ему столько горя! Конечно, не стоит. Но вы не знаете его, – снова сказала она страстно. – Он беспечен, легкомыслен, он всегда полон только собой. Это сожаление о каждом ушедшем дне, если он прожит не так, как ему хотелось, это незамечание чужой жизни, потому что он всегда занят только своей. Он бы замучил меня, если бы я поехала с ним. Даже не он, я бы сама замучилась, и тогда мы поссорились бы навсегда, навсегда!

Дверь из ванной комнаты чуть-чуть приоткрылась – должно быть, Катька решила вознаградить себя за скучное ожидание и познакомиться, хотя бы в общих чертах, с душевной жизнью тети. Елизавета Сергеевна сердито захлопнула дверь.

– И потом, вы думаете, это легко – работать под его руководством? Мало сказать – он требователен. Он беспощаден. Попробуйте ошибиться, ответить приблизительно, опоздать… У него становится такое лицо, такой взгляд и голос, что только впору провалиться сквозь землю!

Постучали, вошла коридорная, извинилась и задернула шторы.

– И еще одно, – продолжала Елизавета Сергеевна, когда девушка вышла. – Эта экспедиция… Вы знаете, куда его посылают?

– Куда – не знаю. Зачем – догадываюсь.

– Вам я могу сказать… У наших восточных соседей чума, к нам обратились с просьбой о помощи. Вот видите, и вы взволновались. А Митя уверяет меня, что в наше время чума – это вздор. Врет, конечно?

– Врет.

– А ведь он отчаянный, вы не представляете себе, какой он отчаянный! Так еще и беспокоиться за него каждый час? Ну, нет! Благодарю покорно. Чему вы смеетесь? Скажите, Татьяна Петровна!

– Да нет же! Мне просто стало смешно, потому что Митя точно так же отозвался о вас – отчаянная, неосторожная. Вот что я думаю, дорогая Елизавета Сергеевна: я обещала ему уговорить вас, хотя мне все время казалось, что ехать в экспедицию прямо из госпиталя, после тяжелого ранения – это ошибка, которая может дорого обойтись и вам и ему. Теперь я вижу, что это не ошибка, а безумие. Противочумная экспедиция, да еще за рубежом, в чужой, незнакомой стране, без подготовки… Да он не имеет права брать вас с собой!

Это была минута, когда мне показалось, что Елизавета Сергеевна ждала от меня совсем другого, надеялась, что я стану уговаривать, убеждать ее. Странное выражение мелькнуло на ее взволнованном, побледневшем лице.

– Да, вы правы, – сказала она грустно. – Мы расстанемся надолго, на полгода. Ну что ж! Быть может, это к лучшему. Передайте ему, что я не поеду.

Дверь из ванной комнаты снова приоткрылась.

– Тетечка Лизочка, теперь можно? – жалобно пропищала Катька.

Это уже было однажды: я приехала к Мите и нашла его в тоске, в отчаянье, потрясенного несчастьем, которое заставило его пересмотреть всю свою жизнь. Тогда от него ушла Глафира Сергеевна. В опустевшей, пропахшей табачным дымом комнате он шагал из угла в угол, запахивая измятую пижаму, грустно поглядывал туда и сюда, и в каждом его слове была видна усталость надломленного человека.

Теперь все было совсем иначе – и все-таки, возвращаясь от Елизаветы Сергеевны, я живо представила себе, как Митя, которому тесно в нашем маленькой комнатке, мечется, натыкаясь на стулья и прислушиваясь к каждому скрипу двери, а Андрей сидит на корточках перед «буржуйкой», колет дрова и немного косящими глазами, как всегда, когда он сердит, поглядывает на брата.

Ничуть не бывало! В комнате было холодно и дымно, на столе стояла пустая бутылка и валялся скелет какой-то глубоководной рыбы, а братья лежали валетом на кровати и мирно разговаривали – вспоминали молодость, гимназию, Лопахин. Впрочем, говорил главным образом Андрей, а Митя лишь изредка вставлял два-три слова – и всякий раз с оттенком горечи, которую я не знала, чему и приписать – бутылке ли на столе или другой, более серьезной причине? На меня братья не обратили никакого внимания, и только когда, растопив печку, я полезла под кровать, где у нас был устроен дровяной склад, Митя сонно посмотрел на меня одним глазом.

– А помнишь Саньку? – спрашивал Андрей. Это был учитель математики, и он смешно изобразил его: заморгал и озабоченно почесал подбородок – должно быть, похоже, потому что Митя, несмотря на свое мрачное настроение, так и покатился со смеху.

– Нет, Санька что! – сказал он. – В наше время это была уже не та гимназия. А помнишь тетку Пульхерию?

И, хохоча, он стал вспоминать какую-то тетку, сестру отца, которая, приехав в Лопахин, потребовала, чтобы ей устроили «красную комнату», и бедная Агния Петровна, заняв под вексель, велела оклеить комнату красными обоями и заказала красный абажур на толстых красных шнурах.

Андрей удивился.

– Позволь, я забыл, почему красную?

И Митя, слегка заплетаясь, объяснил, что у тетки была «отталкивающая внешность», а на красном фоне эта внешность заметно выигрывала, так что в конце концов один ветеринарный врач предложил тетке руку и сердце. Рассказывая эту историю, он внимательно присматривался ко мне, очевидно, не узнавая.

– А, Танечка, это вы? – сказал он и сделал попытку, совершенно безнадежную, сесть на постели. – А мы тут рас… расположились и отдыхаем.

– Я вижу, как вы отдыхаете.

– Да, – гордо сказал Митя. – А что?

– Оставь, разве она понимает? Слушай, а ты помнишь этого, как его… Из восьмого «А»? У него еще была хорошенькая сестра, за которой ухаживал Ванька Зернов?

– Коржич?

– Да-да.

– Мими – собачья морда?

– Да, да, – сказал Андрей с наслажденьем и засмеялся. – Мне мерещится или это правда, что Рубин напился и доказывал, что нужно его утопить?

Должно быть, долго еще продолжались бы эти воспоминания, если бы я не потребовала, чтобы братья слезли с постели. Они покорно слезли и немного постояли, поддерживая друг друга и вспоминая, как было хорошо, пока я не пришла. Потом Митя подмигнул брату, и Андрей, сделав серьезное лицо, присел на корточки и стал шарить в углу, где были сложены книги. Водку выдавали довольно часто, почти каждый месяц, почему-то на промтоварные единички, но за книгами стояла бутылочка заветная, настоянная на тархуне, – накануне решено было распить ее на Митиной отвальной.

– Андрей!

Он сделал вид, что не слышит.

– Перестань!

Значительно моргая, Андрей достал бутылку и передал ее брату.

– Да что вы, товарищи, ошалели? С чего бы это?

– По стопочке!

– Никаких стопочек! Пора спать! Митя, у вас завтра трудный день.

– Вот и нужно, чтобы была легкая ночь.

– Дайте сюда бутылку.

Митя погрозил мне.

– Э, нет! – пьяным, добрым голосом сказал он. – Я еще не забыл, как вы швырнули в форточку коньяк, когда я жил на Садовой. А какой был коньяк! Пять звездочек, боже правый! – И он высоко поднял руку с бутылкой. – Достанете – ваше!

– И не подумаю. Пейте, пожалуйста. Кстати, вам не хочется узнать, что ответила мне Елизавета Сергеевна?

Трудно было поверить, что минуту назад Митя стоял посредине комнаты, глупо хохоча, упираясь бутылкой в потолок. Точно я взмахнула волшебной палочкой – так стремительно превратился он в совершенно трезвого, взволнованного, слегка побледневшего Митю.

– Вы говорили с ней? Вы у нее были?

– Да, была.

Он поставил бутылку на стол.

– Не томите, Татьяна! Что она вам сказала?

– Завтра, завтра! Сегодня вы не годитесь для серьезного разговора.

– Так ведь я же не знал, что вы пошли к ней сегодня!

– Вот и поговорим не сегодня, а завтра.

– Танечка!

– Нет, нет!

– Андрей, скажи ей!

– Ну, нет. Это ваши дела.

– Татьяна, я очень прошу вас!

– Нет!

Я не слышала, как раздался звонок, Андрей вышел в переднюю и вернулся.

– Митя, к тебе.

Она не вошла, а влетела в комнату, быстро дыша, в распахнутом полушубке, взволнованная, румяная, с испуганными глазами.

– Татьяна Петровна, простите, но я… – дрогнувшим голосом сказала Елизавета Сергеевна. – Когда вы ушли, я решила… Я испугалась, что Дмитрий Дмитриевич позвонит куда-нибудь, что я отказалась. Познакомьте же меня с братом, сумасшедший человек, – сказала она, и слезы стали быстро капать на полушубок. – И больше не сердитесь на меня. Я еду, еду.

Через несколько дней мы провожали Митю. Мы ехали в «газике», я сидела, заваленная чемоданами и мешками, и молчала, а братья всю дорогу, до самого вокзала, с ожесточением обсуждали не слишком злободневный вопрос о том, каким образом – и нужно ли – связывать кафедру с научной работой? Очевидно, война, так глубоко изменившая жизнь, оставила неприкосновенным лишь содержание этих долголетних споров. Впрочем, я не прислушивалась. Мне было грустно. Это был день, когда в газетах появилось известие о гибели Марины Расковой, и хотя такие известия были не в диковинку зимой 1943 года, эта смерть показалась особенно неожиданной и нелепой. На каждом углу с расклеенных газет смотрело на меня милое, женственное лицо в траурной рамке, и так трогателен был контраст между строгим военным кителем и косами, уложенными вокруг головы!

«Да, не так легко, не так просто, – думала я, удерживая слезы, которые нет-нет да и подступали к глазам, – погибнуть, когда отдали пол-России. Эти косы, эти глаза, как будто задумавшиеся в юности и так и оставшиеся задумчивыми, молодыми. Лицо женщины, созданной для спокойной, счастливой жизни. Остались ли дети?»

И мне вспомнилась та страница из севастопольских рассказов Толстого, когда умирающий Козельцов спрашивает у священника, выбиты ли французы, и священник, скрывая, что на Малаховом кургане уже развевается французское знамя, отвечает, что мы победили. И Козельцов умирает, не чувствуя, что слезы текут по щекам, и испытывая «счастье сознания, что он сделал геройское дело».

У нее не было и этого счастья.

Вдоль полутемного вестибюля вокзала, на скамьях, на полу, спали солдаты, молоденький командир с измученным лицом курил в стороне. Девушка-носильщица тащила чемоданы толстого, хорошо одетого пассажира, и я слышала, как он тревожно расспрашивал ее, почем в Москве молоко и масло.

Митя настоял, чтобы мы не провожали его до вагона.

– Но вот что забавно. – Он засмеялся и поставил чемодан на платформу. – Ведь я так и не рассказал вам о самом главном.

– То есть?

Митя махнул рукой.

– Ладно, в другой раз, – сказал он, и я догадалась, что самое главное – это его теория о происхождении рака. – Кстати, у меня сохранился листок, который я хотел переслать тебе из тюрьмы. Жаль, надо бы его в Москве оставить. На всякий случай, а?

– Иди ты к черту!

Митя засмеялся.

– А теперь, дети мои, будем прощаться.

Я не выдержала и заплакала, когда, обняв и еще не отпуская Андрея, он полуобернулся и протянул мне свою широкую руку.

– Полно, Танечка, что это вы? – говорил он и, как ребенку, быстро вытер своим платком мои мокрые глаза и щеки. – Вот уж не похоже!

– Что-то грустно вдруг стало. Ну, ладно! Все будет хорошо! Мы ждем вас, Митя. Берегите себя.

Он подхватил вещи, спрыгнул с перрона. Перешел одни пути, потом другие. Легко обернулся и ласково помахал, чтобы мы уходили.

СТАРЫЕ ДРУЗЬЯ

Малышев Звал Андрея в Военно-санитарное управление, и он согласился.

Нужно было оборвать эпидемии, вспыхнувшие среди освобожденного населения, в Орловской, Тульской, Смоленской областях. Нужно было предотвратить опасность, угрожавшую частям Калининского фронта, действовавшим в зараженных районах.

Нужно было посылать разведчиков впереди наступающих войск, на территорию, занятую противником, чтобы наши войска могли миновать зараженные села. Это была санэпидразведка, отличавшаяся от военной разведки тем, что к обычным опасностям присоединялась опасность заражения, и еще тем, что медицинские разведчики не только стремились избегнуть этой опасности, но шли прямо на нее, в самую глубину эпидемий. Нужно было организовать санитарно-контрольные пункты, построить тысячи бань и десятки тысяч дезинфекционных камер. Словом, нужно было очень многое, и Андрей взялся за работу с вдохновением, с азартом.

Он получил военное звание – полковник медицинской службы, – надел форму, и сразу же у него стал непривычно подтянутый, помолодевший вид. Всю жизнь я забывала, что он хорош собой – с правильными чертами доброго, твердого лица, с широко открытыми серыми глазами.

Несколько дней он пропадал в библиотеках, потом стал уезжать, улетать, неожиданно возвращаться и опять уезжать – эпидработа всегда была для него чем-то вроде трамплина, который стремительно выбрасывал его в неведомые края и маршруты. Но теперь он стал относиться к этим поездкам как-то иначе, чем прежде, – я не сразу догадалась, что эта перемена была связана с его литературной работой. Он продолжал собирать материал для своей книги, и по его письмам нетрудно было догадаться об этом.

«Знаешь ли, какое зрелище больше всего поразило меня, – писал он из Сталинграда, – пленные немцы! Не могу забыть одну колонну, идущую степью, сплоченную в голове, но постепенно редеющую к концу. Люди останавливались, пошатываясь, потом гнулись к земле, падали, пытались ползти на четвереньках и коченели в снегу, с белыми носами, с замерзшими веками. А другие все шли да шли. Наши автоматчики в полушубках и валенках терпеливо ожидали их, положив на автоматы руки в шерстяных рукавицах. В одной балке наши раздавали пленным хлеб и колбасу, и ты посмотрела бы на эти дрожащие руки, горящие глаза и послушала бы добродушные прибаутки нашего каптенармуса, кормившего вчерашних врагов! Потом налетел запоздавший „юнкере“ и сбросил несколько бомб в балку, на своих. Те пленные, у которых еще были силы, побежали в разные стороны, а большинство продолжало жевать русский хлеб, обильно поливая его слезами… Злобы? Обиды? Отчаяния? Поди разберись!»

В Сталинград он уехал надолго – нужно было восстановить в разрушенном, заваленном трупами городе санитарно-эпидемиологическое хозяйство.

Весна сорок третьего года. Днем – работа, напряженная, острая, а по вечерам – внезапные приезды друзей из разных мест и лет, друзей, не вспоминавших о нас годами. Война, глубоко перетряхнувшая жизнь, вдруг оживила старые, казавшиеся давно забытыми связи. К старым друзьям потянуло, как потянуло к «Войне и миру», книге, которую тогда читали все – и в тылу и на фронте. Многое было недоговорено, полузамечено, и все задумались: да не были ли эти полузамеченные, промелькнувшие мысли и чувства самыми серьезными, самыми глубокими в жизни?

Однажды, возвращаясь домой, я догнала на лестнице плотного, широкоплечего военного, с большим лицом, в котором, точно в дружеском шарже, все было как бы подчеркнуто, добродушно преувеличенно: брови – вдвое шире, чем надо, губы – толстые, немного шлепающие, глаза – угольно-черные, нос – вздернутый, крепкий.

Это был Гурий Попов, военный корреспондент «Известий», а в прошлом – мой товарищ по школе и автор знаменитой бессловесной кинопьесы, в которой я играла главную роль.

– С лопахинским приветом, – сказал он и засмеялся. – Не будем говорить о том, какими мы стали. Поговорим о том, какими мы были. Можно называть вас на «ты», уважаемый доктор медицинских наук?

Он провел у меня целый вечер, рассказывая о своей работе, которая понаслышке всегда представлялась мне увлекательной, необыкновенной. Увы! Сам военный корреспондент был о ней совершенно другого мнения!

С первого слова я спросила о Володе Лукашевиче, и Гурий ответил, что в последний раз видел его прошлым летом на Северном флоте. Он ничего не знал о его дальнейшей судьбе и удивился, когда я сказала, что в августе прошлого года мы встретились в Сталинграде.

– Славный малый, – с обидевшей меня небрежностью сказал Гурий.

Это был милый вечер воспоминаний о Лопахине, о школьных друзьях. Но это был вечер, в котором чего-то все-таки не хватало, точно мы старательно ловили и не могли поймать давно порвавшуюся нить отношений. Так не было, когда я встретилась с Володей Лукашевичем в Сталинграде, потому что жизнь сделала его богаче и тоньше, а Гурий – я быстро убедилась в этом, – потеряв прелесть молодости, стал энергичным и дельным, но ограниченным человеком. Впрочем, может быть, нам просто не хватало Андрея?

– Расскажи хоть, какой он стал? – с нежностью, вдруг оживившей его большое, грубое лицо, сказал Гурий. – Черт знает что за жизнь! С лучшим другом видишься раз в полстолетие.

Фотография Андрея висела над столом, моя любимая, на которой ясно виднелись беленькие параллельные полоски на носу и твердое правильное лицо было озарено светлыми глазами. Гурий долго рассматривал фотографию.

– Какая досада, что он в отъезде. Бог весть когда еще удастся выбраться к вам!

Я сказала, что в последнее время Андрей работал над книгой, и Гурий вдруг радостно захохотал, показав большие, неправильные зубы.

– В нашем полку прибыло! – сказал он. – Ох, нелегкое дело. Ну-ка, почитай.

Мне давно хотелось, чтобы Андрей посоветовался о своих очерках с каким-нибудь писателем или журналистом. Куда там! Он только смеялся и говорил, что сейчас пишут все – летчики, врачи, просто читатели. Вот написал и он – не отставать же от всех!

Часть рукописи была напечатана на машинке – опять-таки по моему настоянию, и я наудачу прочитала Гурию несколько страниц. Он выслушал, туповато уставившись и немного распустив толстые губы.

– Это написал Андрей? Послушай, да ведь это же превосходно. Если бы я умел так писать – давным-давно ушел бы из газеты. Только меня и видели! Прочитай еще что-нибудь.

Я прочитала.

– Очень свежо! Дай мне этот очерк.

– Зачем?

– Мы его напечатаем.

– Ну да? А если Андрей не захочет?

– Не захочет – верну.

Я подумала и согласилась. Гурий ушел, пообещав позвонить. И не позвонил, должно быть, уехал.

Я сказала, что друзья стали являться «из разных лет и мест», и это было именно так. Из далеких школьных лет явился Гурий Попов. В середине января была прорвана ленинградская блокада, и в Москву приехал Леша Дмитриев, мой товарищ по медицинскому институту. А в середине марта сам «Зерносовхоз No 5» ворвался ко мне с «лекарней», в которой горел по ночам загадочный лунный свет, с пылью, жарой, суховеями, с грейдерными дорогами, по которым грохотали нагруженные пшеницей машины.

Впрочем, в то утро воскресного дня я занималась не наукой, а стиркой. Котел с бельем стоял на раскаленной докрасна «пчелке», поперек комнаты была протянута веревка, на которой висели наволочки, полотенца и другое белье, которое я, пожалуй, не развесила бы так картинно, если бы поджидала гостей.

В комнате было жарко, и я выехала со своим корытом в переднюю. Длинная белая лента пара тянулась на лестницу через приоткрытую дверь.

Кто-то постучал. Я крикнула, не отрываясь:

– Открыто, войдите!

И, прежде чем успела опомниться, высокий военный в фронтовой шинели шагнул через порог и расцеловал меня в обе щеки.

Это был Репнин, постаревший и поседевший, но по-прежнему шумный, самоуверенный, с широкими движениями, с победоносным хохотом, от которого звенело в ушах.

Невозможно было вести его в нашу комнату, увешанную мокрым бельем, и, предупредив, чтобы Данила Степанович не снимал шинели, я устроила чай в нашей парадной столовой. Изо рта у нас шел пар, но зато чай был хорош – тот самый крепкий и сладкий «морской» чай, который некогда меня научил варить тот же Данила Степанович.

– Ну, рассказывайте же! Где вы и что вы? В армии?

– Как видите.

– Танкист?

– Так точно.

– Больше, стало быть, не прокладываете дороги?

Репнин поджал губы и покрутил головой.

– Как сказать! Другое оружие и другие дороги.

– Где Машенька? Как это получилось, что мы не переписывались так долго?

– Мы с Машей не раз собирались написать вам. Да как подумаешь… Ученый человек, доктор наук! Помнит ли? Может, у нее таких, как мы, сотни две друзей? Или три? Не со всеми же вести переписку?

– Как вам не стыдно!

– Шучу. Маша – в эвакуации, в Кунгуре.

– Здорова? Как сын?

Это было последнее, что я знала о Репниных, – что у них родился сын, которого назвали, как отца, Данилой.

– Маша здорова, спасибо. Надеялся съездить к ней, да не пришлось.. Как вы сказали – сын?

Он улыбнулся. Потом отстегнул планшет и вынул из него фотографию. Машенька, очень изменившаяся, пополневшая, с толстой косой вокруг головы, сидела у стола в уютной знакомой позе. По правую руку от нее стояли два мальчика, беленькие, застенчивые, удивительно похожие на нее и друг на друга, а по левую еще два – черные, лихие и – с первого взгляда было видно: страшные хвастуны и задиры.

Я не могла удержаться от смеха.

– Четыре?

– Да, – с гордостью сказал Данила Степаныч.

– Сколько же им?

– Пять, шесть, восемь и девять.

– Ну, счастливый же человек. Четыре сына!

– Счастливый-то счастливый…

Данила Степаныч замолчал, только сурово взглянул исподлобья… «Счастливый-то счастливый, да удастся ли уберечь это «счастье»? – так можно было понять этот взгляд.

…Данила Степаныч зашел ненадолго, но и эта короткая встреча была испорчена появлением очень глупой женщины, которая жила на одной площадке со мной. Соседка забежала за утюгом, и, увидев офицера, да еще такого бравого, вдруг проявила острый интерес к действиям наших танковых частей, которого я в ней прежде не замечала. Напрасно я намекала, что у майора мало времени, что нам еще нужно поговорить о важных делах, напрасно Репнин с досадой сказал, что на ее вопросы едва ли может ответить даже командующий фронтом, она только кокетливо щурилась – и не уходила. Наконец, я выпроводила ее, но было уже поздно. Данила Степаныч взглянул на часы и встал.

– Не сердитесь, Татьяна, – добродушно сказал он. – Хорошая примета! Стало быть, не в последний раз встретились. Еще доведется нам увидеть друг друга. Тогда и договорим.

– Вы далее не сказали, надолго ли в Москву? И зачем?

– Зачем – могу сказать. Пришли мне в голову некоторые соображения, и послал я их начальству в Москву. Вот меня и вызвали. А надолго ли? (Он пожал плечами. ) Кто знает. Если будет возможность – непременно приду. Не могу передать, как я был рад повидать вас, Татьяна! Андрею Дмитричу сердечный привет. Да, кстати, – сказал он, когда мы вышли в переднюю, – не его ли статью я читал в последнем номере «Известий»? Подписано – А. Львов.

– Однофамилец. Мало ли Львовых? О чем статья?

– В том-то и дело, что по медицинской части! Что с вами, Татьяна?

– Ох, я пропала!

– Что такое?

– Это Андрей написал, а я без его ведома отдала одному журналисту.

– Ну и что же? Хорошо ведь, что напечатано?

– Он мне голову оторвет.

Репнин засмеялся.

– Вот, действительно, огорчение. Меня бы умудрил господь что-нибудь написать, уж я и не говорю – напечатать! Я свою записку полтора месяца составлял. Вот была мука! Два слова напишу – и на воздух!

– Зачем?

– Как зачем? Дышать! Буквально шатался после каждой страницы! Андрей Дмитрич, пока статью писал, пил?

– Нет.

– Ну вот! А вы говорите!

Он захохотал, потом обнял меня и сказал грустно:

– Не поминайте лихом.

Уходя с работы, я отдала Кате Димант ключ от квартиры – не была уверена, что рано вернусь домой, – и гости собрались без хозяйки. И даже не только собрались, но уютно устроились вокруг «пчелки», на которой гудел мой слегка помятый заслуженный чайник. Катя, повязавшись моим передником, накрывала на стол. Зубков, полный, смешливый, с темным лицом, обожженным в среднеазиатских пустынях, читал вслух «Медработника», и Виктор с Ракитой – наш новый сотрудник – слушали его и хохотали. Это был любимый «номер» Зубкова – чтение «Медработника» с комментариями, в которых, как в зеркале, отражалось подлинное и, увы, невеселое положение дел в медицинской науке. Когда я вошла, он сказал что-то насчет наркома, и Виктор, хохоча, потребовал, чтобы он повторил свою шутку.

– Ну, пожалуйста! Татьяна Петровна, послушайте, это очень метко.

Зубков сказал, что нарком занимается тремя вещами: во-первых, старается понять, почему он нарком, во-вторых, ждет чуда и, в-третьих, боится. Ждет чуда – это значило, что он надеется, что к нему в один прекрасный день явится гениальный самоучка-новатор с могучим средством от всех болезней сразу.

– А Коломнин звонил, что не придет, – сказал Ракита.

– Почему?

– У него грипп. Какая сегодня сводка превосходная, правда?

Я достала карту, и в течение получаса были высказаны по меньшей мере десять предположений о том, каким образом окружить немцев в одном месте и наголову разбить в другом, причем некоторые из них своей смелостью, без сомнения, поразили бы руководителей Генерального штаба.

– А где Андрей Дмитрич? – спросил Зубков. – Еще в Сталинграде?

– Да.

– Пишет?

– Часто.

– Ох, повезло ему, что он ушел из Института профилактики! Вот уж поистине – унес ноги!

– А что?

– Как, вы не слышали? Вчера посадили Верховцева.

– Не может быть! За что?

Зубков иронически поджал губы.

– Вы, должно быть, забыли, как я всегда отвечаю на этот вопрос: знаю, да не скажу, – зло усмехнувшись, сказал он.

Верховцев был не просто скромный и честный, а скромнейший и честнейший человек, проработавший в Институте профилактики чуть ли не четверть века. Поверить, что его могли арестовать за политическое преступление, было невозможно. Он был членом партии с 1916 года.

– Ну, стало быть, за уголовное, – возразил Зубков. – Впрочем, в Институте профилактики это, кажется, уже девятый случай.

– Но ведь не может быть, что без всякой причины?

– Эх, Татьяна Петровна! Хотите, я вам скажу, кто их сажает? Сам директор, собственной персоной. – Какой директор?

– Ну какой! Скрыпаченко.

– Зачем?

– Очевидно, для престижа, – сказал Виктор.

– Вы думаете, Витя?

– А почему бы и нет? Чего только не сделает подлец, чтобы оправдать свое существование.

– И такому человеку верят?

Все замолчали.

– Ладно, – нахмурясь, сказал Зубков. – Поговорим о чем-нибудь более веселом. Насчет Андрея Дмитрича – ясно. А как поживает его отчаянный брат?

– Почему отчаянный?

– Ну как же! Говорят, он кого-то увез?

Это были запоздалые отзвуки сплетни, распространившейся скоро после Митиного отъезда.

– Увез жену.

– Свою?

– Не люблю сплетен.

– Не сердитесь, дорогая Татьяна Петровна! Он ведь, в сущности, гусар, ваш Дмитрий Дмитрич. Свою жену может увезти всякий. А ему положено не свою, а чужую.

…»Банкет» наш шел к концу, уже выпили за Андрея и его успехи на медико-литературном фронте, за старика Никольского, наконец – последний тост – за тамаду Зубкова, когда вошел Коломнин, в шубе, бледный, с завязанным горлом.

Его встретили радостно: «А, Иван Петрович! Пришел все-таки! Товарищи, лечить его! Татьяна Петровна, у вас в доме есть перец?»

Коломнин снял шубу и примостился с краешка на диване. Я тревожно взглянула на его усталое, морщинистое, исхудавшее лицо, на сгорбленные плечи, на всю его тощую, словно вогнутую, фигуру. Он ответил тревожным, неуверенным взглядом.

– Иван Петрович, что случилось?

– Мне звонил Преображенский.

Это был заведующий отделом бакинститутов Наркомздрава.

– Он говорит, что в «Британском журнале экспериментальной патологии» появилась заметка о новом средстве против раковых осложнений.

– Ну так что же?

– Пенициллин, препарат из плесневого грибка. По некоторым признакам напоминает наш.

– Не может быть!

– Крамов вернулся из Англии. Он настаивает, чтобы мы немедленно приобрели патент. Завтра он будет разговаривать об этом с наркомом. Вы понимаете, что это значит, Татьяна Петровна? Да почему же мы шепчемся? – вдруг спросил он, растерянно улыбнувшись.

– Не знаю. Товарищи, минуту внимания!

К вечеру подморозило, я открыла окно перед сном, и сухой еще совсем зимний воздух вошел в комнату, точно сказал: «Здравствуйте. Вот и я!» Но когда я легла, далекий отчетливый стук послышался в ночной тишине. Это весенняя капель начала свою беспокойную песню.

Что же произошло? Мысль, которой были отданы годы труда, к которой я возвращалась, как бумеранг, – кажется, так определил мое» пристрастие Крамов, – мысль, поразившая меня еще в те далекие годы, когда я впервые увидела на окне у Павла Петровича старые, позеленевшие от плесени ломтики хлеба и сыра, эта мысль больше не принадлежала ни мне, ни ему.

Заметка, напечатанная в «Британском журнале экспериментальной патологии», была подписана тремя именами. Одно из них было знаменитое – Александр Флеминг.

«Тук, тук, тук», – неторопливо стучит капель, и в этот важный, равномерный стук вдруг врывается быстрая, шаловливая поступь. Это тающий ледяной великан шагает по Серебряному переулку, а впереди – «тук, тук, тук» – бегут его маленькие шаловливые дети. «Опоздала», – стучит великан-капель, и дети повторяют дразнящими голосами: «Опоздала, опоздала!»

Да, опоздала. Ну что ж! Ничего не поделаешь. Вот теперь будет в жизни и это. И нужно постараться уснуть, потому что для разговора с Крамовым нужна ясная голова, очень ясная, а в том, что нарком вызовет его, можно не сомневаться.

«Тук, тук, тук», – стучит капель. По всему переулку стучит капель, уходя все дальше и дальше, и вдруг сосулька падает и разбивается о мостовую с нежным, далеко разносящимся звоном. Мартовский ветер гуляет по городу, раскачивает кроны еще черных деревьев, гудит в дымоходах. Светает? Да, кажется. Какая длинная бессонная ночь!

РУКУ НА СЕРДЦЕ

– Соображения материальные нас в данном случае не остановят. Речь идет о реальной помощи раненым бойцам – этого, Татьяна Петровна, золотом не измеришь. Так что предостерегать от подобных трат не приходится.

– Еще бы! Но, прежде чем покупать, необходимо, мне кажется, убедиться в полезности препарата.

– В полезности или незаменимости?

– И в том и в другом. По журнальной заметке в несколько строк трудно судить, что представляет собой это открытие.

Тяжелый малахитовый прибор – чернильница в виде чаши, обвитой змеей, – стоит на столе, за которым сидит невысокий плотный человек лет пятидесяти, с энергичным красным лицом, на котором особенно заметны большие темно-рыжие брови. Это Павел Ильич Максимов, заместитель наркома здравоохранения, в недавнем прошлом врач, работавший председателем одного из областных исполкомов. Он молчит, крепко сжимая челюсти. Говорит, опустив глаза. Все это сильно огорчает меня в первые минуты нашего разговора. Что это за человек? На своем ли он месте? Понимает ли всю важность вопроса? Кто знает? Он всматривается, взвешивает, медлит. Одно можно сказать с уверенностью: он осторожен.

Мы, Крамов и я, в его просторном, с высокими окнами, с высоким потолком кабинете.

– Но почему же вы думаете, Татьяна Петровна, что мы намерены, извините, купить кота в мешке? Валентин Сергеевич привез данные, которые не позволяют сомневаться в высокой активности препарата.

Крамов встает, прохаживается, садится – манера, которую я не замечала прежде. Я не замечала прежде, чтобы он был так уверен в себе. Он тратит теперь «вдвое меньше времени на вежливость», как сказал о нем Николай Васильевич.

– Павел Ильич, я только что доложила вам о нашей работе. Нам удалось доказать, что препарат из плесневого грибка представляет собой кислоту, неустойчивую в водном растворе, но образующую значительно более устойчивые соли. Я объяснила, почему этот путь обещает быстрое решение задачи. А между тем… Должна сознаться, что мне кажется странным направление этого разговора. Как будто ни нашей лаборатории, ни нашего препарата вообще не существует на свете.

Я не спала, голова кружится, и сердце по временам начинает биться скоро и слабо.

Крамов встает, прохаживается, садится – покрупневший, пополневший и все-таки очень маленький, особенно когда он поудобнее устраивается в глубоком кожаном кресле.

– Я вполне понимаю волнение Татьяны Петровны. Она занималась плесенью еще до войны. Она упрямо – нужно отдать ей должное – верила в бактерицидные свойства плесени, в то время как многим это убеждение казалось несколько странным.

– Многие – это вы?

Максимов поднимает карандаш, чтобы постучать по столу…

– В том числе и я, – не колеблясь, с достоинством отвечает Крамов. – Однако, насколько мне известно, возражения – в том числе мои – не остановили Татьяну Петровну. Она продолжала работать и добилась бы значительных результатов, если бы…

– Если бы ей не мешали.

Максимов опускает руку, не постучав по столу.

– Мешали? О нет! – тонко улыбаясь, отвечает Крамов. – Но оценим положение спокойно. Англичане получили новый препарат, который нужен нам, будем прямо говорить, до зарезу. Есть возможность наладить производство этого препарата у нас – в этом, разумеется, мы будем прежде всего рассчитывать на помощь Татьяны Петровны. Быстро помочь бойцам, страдающим от раневых осложнений. Положите на одну чашу весов эту возможность, а на другую – ложно понятую научную честь…

А, честь? Он говорит о чести, этот старый знакомый?

– Не знаю, Валентин Сергеевич, кому из нас следовало первому сказать о научной чести. Кто утверждал, что вопрос плесени вызывает представление о задворках науки, потому что «на задворках обычно пахнет плесенью и валяется мусор»?

Крамов слушает меня, положив ногу на ногу, с равнодушным, почти скучающим видом.

– Вы сказали… кто станет интересоваться… никто не захочет узнать историю вопроса. Ошибаетесь, Валентин Сергеевич! Эта история началась не вчера. Десять… нет, двенадцать лет в вашем архиве пролежала рукопись, в которой свойства плесени были доказаны опытами на животных. И теперь, когда задача давно проверена и обдумана, когда она требует лишь одного – хорошей лаборатории, – теперь вы предлагаете нам от нее отказаться? Да кто вы такой, чтобы…

Крамов медленно поднимается с кресла, снимает пенсне, протирает стекла. Пальцы – я замечаю это со злобной радостью – немного дрожат. Заместитель наркома обходит вокруг стола, успокоительно поднимая руку. Они оба что-то говорят, мне все равно, я не слышу.

– Да кто же вы такой, чтобы отменить не только мой труд – за него я еще постою, – а труд нескольких поколений? Какую пользу надеетесь извлечь для себя из этого дела? Кого думаете обмануть – очевидно, тех, кто еще не знает…

Крамов со страдальческим выражением подносит пальцы к вискам, и от этого знакомого жеста у меня – сама не знаю почему – вдруг пропадает дыхание.

…Странное, успокоительное чувство, что все это уж было когда-то – точно так же я кричала, не помня себя, и кто-то наливал воду в стакан широкой, твердой рукой, – охватывает меня. Точно так же я отталкивала стакан, а потом выпила, и немного воды пролилось на ковер. Точно так же я лежала на диване, и кто-то смотрел на меня серыми, внимательными глазами и говорил: «Успокойтесь, Татьяна Петровна, вам нельзя волноваться». Точно так же я хотела подняться на локте, а мне сказали: «Молчите и лежите спокойно»

Все это уже было однажды и прошло, и кончилось прекрасно, и в самом деле нужно немного помолчать и успокоиться, а потом все объяснить неторопливо и хладнокровно. И нечего было ехать в Наркомздрав, если я всю ночь не спала и сердце ежеминутно то падало, то билось болезненно часто.

– Да как же вы не позвонили мне, что плохо себя чувствуете, Татьяна Петровна? Мы вместе поехали бы к Максимову. Что касается Крамова… Нет худа без добра! Это хорошо, что вы на него накричали.

– Да уж! Куда лучше.

Коломнин щурится, поджимает тонкие губы. У него усталое, но спокойное лицо, и в том, как он достает из кармана старенький кожаный кисет и неторопливо набивает трубку, тоже чувствуется спокойствие, которое невольно передается и мне.

Было время, когда Ивана Петровича тревожило непризнание его научных заслуг, когда в каждом номере научного журнала он искал свое имя, когда самолюбие мешало ему работать. Теперь его интересовало только то, что происходило внутри работы. «У меня нет времени на обиды», – сказал он мне однажды.

– Ваш обморок беспокоит меня куда больше, чем эта история.

– Да что обморок! Вчера не ела целый день, ночь не спала, утром тоже ничего в горло не лезет – вот вам и обморок.

– Вольно же вам так волноваться! А стоит ли? Разве это первый случай?

– В чем же дело, Иван Петрович? Кто виноват?

Коломнин щурится, молчит, положив ногу на ногу, подняв узкие плечи.

– Вы, конечно, хотите, чтобы я ответил вам – Крамов? Да, и он. Но дело не только в Крамове. Прошло и никогда не вернется то время, когда науку вели вперед всеобъемлющие умы, гении, корифеи. Сколько человек занималось до войны крустозином? Восемь. Сколько химиков из этих восьми? Один. – И желтым табачным пальцем он ткнул себя в тощую грудь. – А нужно было бросить на это дело десятки лабораторий, сотни ученых и дать им не наше оборудование, собранное с бору по сосенке в эвакуированных институтах, а первоклассную технику, которую тоже нечего покупать за границей, потому что мы можем и должны ее сделать. Вот тогда не пришлось бы вам падать в обморок. Да что!

И он безнадежно махнул рукой.

– А Крамовых, конечно, нужно бить. Или, если можно, убить, – добавил он, усмехнувшись. – Впрочем, он еще ничего! Есть и похуже.

– Что же делать, Иван Петрович, дорогой?

– Что делать? Работать! Я считаю, что мы в три-четыре месяца можем дать клиникам препарат, который будет действовать не хуже этого хваленого пенициллина.

– Иван Петрович, да полно вам! Разве справимся мы так скоро?

– Справимся, если получим «танки».

До сих пор мы пользовались обыкновенными «матрасами» – сравнительно небольшими стеклянными сосудами, которые служат для выращивания культур. Необходимо было перейти на «танки» – так называются большие котлы, которыми в бродильном производстве пользуются для глубинного выращивания дрожжей.

– Будут «танки».

Мы помолчали. Я потянулась за носовым платком, лежавшим под подушкой.

– Что вы? Я вас просто не узнаю, Татьяна Петровна. Вот уж правда, что женщина всегда остается женщиной.

– А кто же я еще? – Я вытерла слезы. – Обидно…

– Э, не привыкать! Да мы еще возьмем свое! Помяните мое слово.

СЕМЕЙНЫЙ ДОМ

Это было напряженное, но в общем веселое время, когда в нашем филиале господствовала атмосфера риска, вдохновения, азарта, – этим острым ощущением были захвачены решительно все, вплоть до девушек, наклеивающих этикетки на препараты.

Срок был неслыханный, и когда я думала, что мы должны в четыре месяца – только четыре! – дать клиникам готовый, проверенный препарат, мне хотелось, как маленькой девочке, убежать куда глаза глядят, «потеряться в просторах родины», как шутил надо мной Коломнин. Но нельзя было потеряться – Наркомздрав, по нашему настоянию, отказался от покупки патента, и можно было не сомневаться в том, что Крамов и разные Крупенские с нетерпением ожидали нашего провала.

Технология – вот что было особенно трудно!

Но не следует думать, что жизнь на планете Земля остановилась в молчаливом ожидании нашего решительного наступления на плесень. Жизнь продолжалась, и даже в моей собственной жизни произошло событие, которое в другое время показалось бы мне необыкновенным.

Это было утром, я торопилась в институт и, стоя в пальто, разговаривала по телефону. В парадной позвонили, я открыла дверь, вернулась к телефону и, только поговорив еще минуты две, поняла, кто с чемоданом в руке остановился у порога. Это был мой отец, которого я не видела со студенческих лет.

Давно забытое чувство страха перед тем неожиданным, что всегда входило в мою жизнь вместе с появлением отца, шевельнулось в душе, когда я увидела его маленькую, худенькую, но еще довольно крепкую фигурку. Но вот мы обнялись, расцеловались, я стала расспрашивать его, он не мог отвечать от волнения и только утирал слезы, так и катившиеся по его румяным, пухленьким щечкам, и мне стало стыдно этого чувства.

– Таня? – сказал он не очень уверенно. – Господи помилуй, родная дочь.

Он приехал чистенький, аккуратный, с пушистыми седыми усами, над которыми как-то совсем уж по-стариковски висел красненький нос. Впрочем, нос был теперь красненький вообще, а не по известной причине. Еще до войны отец сообщил мне, что бросил пить, но не «резко», как это опрометчиво сделала его покойная супруга, а постепенно, по «методе, – писал он, – Демидова князя Сан-Донато».

Если не считать, что время от времени он присылал мне длиннейшие письма, посвященные главным образом улучшению складского дела на железнодорожном транспорте, у нас, в сущности, не было никаких отношений. Но вот он сидел передо мной и плакал, и было совершенно ясно, что эти несуществующие отношения на самом деле связывали нас неразрывно.

– Успокойся, папа! Что же ты не написал, я могла оказаться в отъезде. Раздевайся же! Ты молодец, что приехал!

Он уже оправился, снял пальто, аккуратно расчесал усы.

– Да вот надумал, понимаешь ты это, – сказал он. – У меня тут дела в Москве. Самоцветов звонил, лично просит свидания. У них тут с хранением швах. Пришлось поехать.

Самоцветов был заместителем наркома путей сообщения, и едва ли он стал бы лично просить о «свидании» моего отца, занимавшего какую-то скромную должность в камере хранения на Амурской железной дороге. Я невольно засмеялась, и мне вдруг стало легко с отцом.

– Ты прямо с вокзала?

– Так точно. А что? Проведать дочь, а там – аллемарше! Ведь тут, в Москве, сейчас Петька Строгов. Говорят, персона. Так можно к нему. Что ж такого? Я понимаю.

– Вот еще! Никуда я тебя не отпущу. Я одна сейчас и очень скучаю. У нас ведь еще две комнаты, не только эта. Пойдем, я тебе покажу.

Должно быть, отец понял слово «одна» в том смысле, что я разошлась с Андреем, потому что он поморгал, и в светлых глазах появилось тревожное выражение.

– Одна? А супруг?

– Супруг в Сталинграде.

Мы пошли смотреть комнаты, и отец надолго замер перед портретом Павлика, висевшим над письменным столом в кабинете Андрея.

– Внучек?

– Да.

– Красавец, а? Весь в бабку! Ведь она в молодости какая была? Косища – во! Элеонора Дузе. Ужасно, безобразно красива.

Я сказала, что отправила Павлика в Лопахин, и старик вдруг радостно захохотал – так и залился, как ребенок.

– В Лопахин? Значит, пригодился еще наш Лопахин!

За чаем он вернулся к Самоцвету, высказав весьма вероятное предположение, что этот ответственный товарищ намерен поручить ему хранение «во всесоюзном масштабе» и что в этом нет ничего удивительного, поскольку у него, Петра Власенкова, в этом деле еще с гражданской войны солиднейший опыт.

Я сказала, чтобы он не торопился к Самоцветову, а сперва отдохнул бы дня три с дороги. Он подумал и согласился: в самом деле, подождет Самоцветов.

Как это ни странно, а в Наркомате путей сообщения действительно не торопились с назначением Петра Власенкова на пост всесоюзного руководителя камер хранения – иначе у него не оказалось бы так много свободного времени, которое он решил употребить на устройство моих дел, находившихся, по его мнению, в полном беспорядке. По лимиту, например, продукты получала соседка – та самая кокетливая пожилая дама, которая при виде Репнина обнаружила острый интерес к действиям наших танковых частей на Центральном фронте. За услугу она получала натурой, и отец торжественно доказал, что эта «натура» равняется едва ли что не трети лимита. На другой день он сам отправился в магазин и, вернувшись с топленым маслом, сказал, что давно так приятно не проводил время в избранном обществе действительных членов Академии наук, среди которых, к его удивлению, оказалось довольно много женщин. Это были, конечно, не академики, а их жены или домашние работницы, но они действительно называли себя академиками – это я не раз слышала и сама. Я объяснила отцу, в чем дело, но он отнесся к моим словам с недоверием и убедился, что я права, лишь через несколько дней, увидев старую женщину в рваном кожухе, которая протискивалась к прилавку, потрясая лимитной книжкой и крича на весь магазин: «Я – академик, я – академик!»

Мои электрические дела отец устроил менее успешно, затеяв генеральную уборку квартиры с помощью пылесоса.

Этот полузабытый с довоенных времен аппарат он взял у кого-то напрокат, заплатив за пользование манной крупой, пропахшей нафталином, – крупа стояла под кроватью еще с апреля сорок второго года. Мысль была прекрасная – я имею в виду пылесос, а не крупу, – и квартира была убрана с неслыханной быстротой. Жаль только, что едва было закончено это мероприятие, как явилась белокурая девушка, лет шестнадцати, которая, весело напевая что-то, перерезала провода, пояснив в двух словах, что мы использовали электрический лимит, полагающийся нам до конца года.

Но все это были мелочи в сравнении с трактатами, посвященными Т. П. Власенковой, доктору медицинских наук. Дело в том, что, приглядевшись к моему, в общем, весьма беспокойному существованию, отец пришел к выводу, что образ жизни Т. П. Власенковой не соответствует ее научным заслугам и что он, как отец, обязан обратить на эту ненормальность внимание начальства. «Поскольку личность работает не для купидомства, а исключительно в отношении советской науки, – писал он в одном из трактатов, – советую обратить внимание, пока не села на якорь». Словом, в краткой, но выразительной форме отец доказывал, что раз уж Т. П. Власенкова посвятила себя заботам о здоровье народа, народ, в свою очередь, должен позаботиться о ее здоровье и, в частности, не позволять ей оставаться ночевать на работе. Тут же приводились очень толковые, хотя и не относящиеся к делу, соображения относительно нецелесообразности выдачи водки на промтоварные единички. Очевидно, хотя отец и бросил пить, его волновала судьба других граждан, еще не воспользовавшихся системой Демидова князя Сан-Донато. Мне с трудом удалось убедить его оставить эти трактаты в моем письменном столе.

В общем, с приездом отца мне стало куда веселее и легче. Возвращаясь с работы, я знала, что он ждет меня – чистенький, аккуратный, в пижаме Андрея, с расчесанными седыми усами. Он читал мне газеты, высказывая весьма дельные соображения по поводу глубоких потрясений, которые испытало складское дело во время войны, и сетуя, что в прессе почти не отражена боевая деятельность наших интендантов, что, кстати сказать, было совершенно верно. Когда ко мне заходили друзья, он умело поддерживал разговор, рассказывая главным образом о грандиозных аферах прошлого века и пересыпая свои рассказы фамилиями крупных дельцов и авантюристов, с которыми, по его словам, он был «на короткой ноге». При этом он не забывал упомянуть, что бурная, полная приключений жизнь, однако, не помешала ему воспитать дочь, в которой он давно угадал будущее светило медицинского мира.

ВЫСОКИЙ ГОСТЬ

Я ездила в этот день на Клинский завод и очень устала, потому что наш заслуженный «газик» вдруг отказал и пришлось несколько часов провести на пыльной дороге. Мечтая лишь о том, как бы поскорее добраться до постели, я вернулась домой и еще в передней, открыв своим ключом входную дверь, догадалась, что этой надежде суждено осуществиться не скоро. Два голоса донеслись до меня: один – отцовский, а второй… О, услышав второй голос, я с изумлением поняла, что удостоилась чести, о которой не смела и думать! Высокий гость поджидал меня, почтенный глубокоуважаемый гость с пухлыми, улыбающимися губами, с облысевшей головой, вокруг которой лежал венчик седых волос.

Я бесшумно закрыла входную дверь и немного постояла в передней – мне хотелось послушать, о чем они говорят. Потом вошла.

– Здравствуйте, Валентин Сергеевич.

Крамов встал, улыбаясь, и протянул мне свою маленькую, со слабыми пальцами, почти детскую руку.

– Ну, Татьяна Петровна, я на вас в претензии, честное слово. Вы знаете меня столько лет и никогда не упоминали о вашем батюшке. Да вы его от нас просто скрывали!

Я посмотрела на отца. Он приосанился, выгнул грудь и с достоинством провел рукой по усам. Он был чрезвычайно доволен.

– Отец недавно приехал. Извините, Валентин Сергеич, я переоденусь, умоюсь. Прямо с работы.

– Ради бога! У нас тут такой интереснейший разговор, что я даже прошу вас не торопиться.

Я похолодела, услышав из соседней комнаты этот интереснейший разговор: отец рассказывал о том, как в 1903 году его приятель Петька Строгов «под видом прошенья» покушался на жизнь Николая Второго.

– Значит, оделся он, тройка приличная, крахмала, цепочка от часов серебряная в аршин, подходит честь честью, а тут черкесы, конвой его величества. Стой, осади назад! Ладно. Отступил – и через забор в сад. Идет, не подавая виду, смотрит: графиня Румянцева, он знал. Стоит и нюхает розу: «Ты что?» – «Да царя поглядеть». – «Вали в церковь». А царский кортеж уже показался, кучер вот с такой бородой, черкесы с саблями наголо, дворяне, которые почище, пажи. Ну, думает, ладно! Будь что будет. Я сжег корабли.

Должно быть, у меня было каменное лицо, когда, поспешно умывшись, я вернулась в столовую, потому что, взглянув на меня, отец робко заморгал и осекся. Потом перевел взгляд на Крамова, который слушал его с неподдельным интересом, и приободрился, даже повеселев.

– Слушайте дальше, чем кончится, – драмой, – значительно сказал он. – Вот, значит, заходит он в церковь. Народу полно. Запах от дам – задохнешься, сирень. Вдруг – суматоха, кортеж. Подождал он еще немного, да и шмыг к алтарю! То, се, копых-ворых – пробрался, руки назад и стоит. Тут он, а тут Александра Федоровна. – Отец усмехнулся – простота нравов.

Я послушала еще немного и наконец не выдержала, когда Петька упал перед царем на колени, одной рукой придерживая на голове прошенье, а другую – засунув в карман, где находилась бомба.

– Извини, папа, я занята. Да и у Валентина Сергеевича, должно быть, не так уж много времени! Ты в другой раз доскажешь эту историю.

– Татьяна Петровна, – укоризненно сказал Крамов.

Отец пробормотал:

– Конечно, конечно… – испуганно закивал и вышел.

– Я вас слушаю, Валентин Сергеевич.

– А может быть, и я в другой раз? Тем более что я без звонка явился. Правда, пытался созвониться, но вы сегодня, по-видимому, путешествовали с утра. Много работы?

Тон был участливый, дружеский и – фальшивый.

– Не столько работы, сколько ненужных хлопот, которые мешают работать.

Крамов помолчал. Он пришел почему-то с палкой (еще у наркома я заметила, что он немного хромает) и теперь, поставив ее между колен, удобно устроил на набалдашнике руки.

– Татьяна Петровна, я очень жалел, что наш разговор у Максимова окончился так печально. Хотите верьте, хотите нет, мне и в голову не приходило обойтись без вас в этом деле! – Крамов говорит негромко, точно бережет себя, свой голос. – Скажу более: это было бы невозможно. Но с другой стороны – вольно же было вам не опубликовать вашу работу! Я был уверен, что у вас ничего не вышло.

Он лгал. Еще перед войной мы с Леной Быстровой выступали в Обществе микробиологов с докладом, в котором были приведены первые данные и рассказана история болезни Катеньки Стогиной.

– Не будем вспоминать прошлое, Валентин Сергеевич, тем более что вы ничего не выиграете от этих воспоминаний. Мы не могли своевременно опубликовать работу. Но не вам упрекать нас за то, что мы опоздали.

Крамов серьезно посмотрел на меня.

– Это правда, – задумчиво сказал он. – Я виноват. Много у меня грехов – и неполнота знаний, которую я скрывал, и равнодушие, которым сам подчас тяготился. Но самый большой мой грех – отношение к вам, Татьяна Петровна. Как могло случиться, что я не понял вас, в то время как вы… Ну, да не о том речь, – поспешно добавил он, должно быть, заметив, что меня ничуть не трогают эти сомнительные признания. – Я не уверен, что вы представляете себе положение дела. Даже англичанам оказалось не под силу поднять пенициллин, несмотря на солидные технические средства. В Оксфорде не одна и не две лаборатории Полностью переключились на эту работу. Привлечены патологи, биохимики, инженеры. А все-таки Флори вынужден был поехать в Америку, и только там ему удалось получить достаточное – впрочем, не более килограмма – количество препарата.

Я слушала с интересом. Так, Флори ездил в Америку? Килограмм, ого! Хорошо бы узнать – в жидком или порошкообразном виде?

– Я знаю вашу энергию, – продолжал Крамов. – Но хорошо ли взвесили вы свои силы?

– Думаю, что да. Ведь я училась этому у вас, Валентин Сергеич.

Он улыбнулся.

– Странная вещь, – сказал он очень свободно. – У меня в жизни было много врагов. Меня не любили, старались подорвать, отстранить, я платил тем же, и в конечном счете победа оставалась за мной. Вероятно, я мог бы поставить в безвыходное положение и вас, тем более что у вас есть слабая черта – вы неосторожны. Но всякий раз меня останавливает какое-то необъяснимое чувство. Мне начинает казаться, что я сражаюсь не против вас, а против себя. Право, можно подумать, что вы воплощаете все, чего мне не хватает!

– Зачем такое сложное объяснение, Валентин Сергеич? Просто у вас еще сохранились в душе остатки совести, которые вас беспокоят.

– И вы даже не хотите узнать, зачем я пришел?

– Нет, хочу. Впрочем, об этом легко догадаться. Вы прикинули: а что, если эти беспокойные люди доведут до конца свою затею? Вы поняли, что пенициллин – не случайная удача, а целое направление, которое еще бог весть что может натворить в науке. Причем убедили вас не мы – куда там! – а, разумеется, англичане. Вы пришли, чтобы помочь нам, не правда ли?

– Да.

– Спасибо. Я подумаю. А теперь, когда мы объяснились, давайте пить чай. Признаться, я голодна и очень устала.

Он был очень мил за чаем – интересно рассказывал о своей поездке в Лондон, остроумно подшучивал над Андреем, напечатавшим в «Известиях» еще одну корреспонденцию из Сталинграда.

– И не боится, отчаянный человек, что врачи будут считать его хорошим писателем, а писатели – хорошим врачом!

Я смеялась. Он тоже смеялся. Но неуловимое движение время от времени проходило по холеному маленькому лицу. Равнодушие? Ненависть? Усталость?

АНДРЕЙ – ИЗ СТАЛИНГРАДА

«Родная моя, прости, что так редко пишу. Это происходит не только потому, что совершенно нет времени, а потому, что не знаю, что выбрать из множества поразительных впечатлений. Я – в городе мертвых, не в символическом, а в самом точном, грубо-реальном смысле этого слова. На каждом перекрестке, на каждой улице, за каждым углом – мертвые. Много молодых, рослых, красивых, с рыжими, примерзшими к земле волосами.

Иногда, впрочем, сталкиваешься с живыми. Вчера мы наткнулись на полуобвалившийся деревянный барак. Это было ночью, и при свете фонаря мы увидели неправдоподобное, почти фантастическое зрелище: немецкие солдаты, укрывшись шинелями, лежали на койках, а над ними, оскалив морды, висели ободранные лошадиные туши. Я не сразу понял, что это значит: не вставая с койки, можно было отрезать ножом кусок гниющего мяса. Я приказал им встать. Они поднялись, поддерживая друг друга, распухшие, заросшие, черные. Не могу тебе передать, какая ненависть глянула на меня из этих провалившихся глаз… Ну, ладно! Поговорим о другом. Позвольте вам доложить, что я без памяти влюбился в одного человека. Не бойся – мужчина и в солидных годах – шестьдесят четыре, хотя на вид значительно меньше. Зовут его Григорий Григорьич Рамазанов. Я поручил ему один из самых трудных районов, и он работает толково, умно и, главное, весело – в здешних условиях это особенно важно. Знаешь, кто мерещится мне, когда я смотрю на него? Лермонтовский Максим Максимыч.

Будь здорова. Я очень рад, что Петр Николаевич вдруг приехал в Москву. Передай ему привет и ни в коем случае не отпускай в Лопахин до моего возвращения. Пишет ли тебе мама? Я получил от нее только одно письмо, зато с приложением, в котором Павличек огромными каракулями сообщает о своих и бабушкиных делах. Мама волнуется о Мите – что делать? Видно, так уж нам на роду написано – беспокоиться о нем всю жизнь. Может быть, ты от него что-нибудь получила? Целую тебя.

Твой Андрей».

ЧЕТЫРЕ МЕСЯЦА

Теперь, когда пенициллин можно приобрести в любой аптеке, когда на этикетке каждого флакона печатаются данные, когда на основе открытия возникла новая отрасль промышленности, какими робкими представляются мне наши первые шаги! Как мы были осторожны, как неуверенны, с каким трепетом ждали, что скажут врачи! Мы связались с несколькими клиниками, роздали препарат хирургам, кожникам, терапевтам – и в лабораторию со всех сторон стали слетаться вести. Их было очень много, этих вестей, и для ясности можно, пожалуй, разделить их на три группы: неопределенно-хорошие, просто хорошие и неправдоподобно-хорошие, причем последних с каждым днем становилось все больше.

…Каждый четверг в моем кабинете собирались врачи – препарат испытывался в шести клиниках одновременно.

Разговор начинался обычно около двух часов дня, а к пяти вдруг приезжал дед и требовал, чтобы все было рассказано сначала. Сгорбившись, положив ногу на ногу, задумчиво почесывал подбородок, выслушивал он очередные новости, и характерное скептическое лицо никуда не торопящегося, очень старого человека постепенно смягчалось, принимая удивленное, умиленное выражение.

Кто не знает, что представляет собою «история болезни» – скучная вещь, сухой протокол беды, кончающейся смертью или выздоровлением, или ни тем, ни другим. Но нечто фантастическое вдруг вспыхнуло в протоколе, который на очередном «четверге» прочитал нам Селезнев – старый, опытный, давно ничему не удивлявшийся хирург с седыми, длинными казацкими усами.

Боец М-ский, уралец, председатель колхоза, был твердо уверен в том, что он поправится – рана была неопасная, в ногу. После первой операции он даже написал родным, что теперь-то дело обязательно пойдет на поправку. Но когда у него отрезали ногу и вместо облегчения открылись три новые болезни, он стал понемногу готовиться к смерти. Он написал жене, простился и приказал недолго горевать, а лучше поберечь меньшую дочку, родившуюся перед самой войной. Он беспокоился: справились ли в колхозе с уборкой? Молодая женщина заменила его, и хотя она была работящая, но болезненная, и, говоря с врачами, он спрашивал уже не о себе, а о ней, о ее болезни. Наконец он успокоился. Упрекать себя ему было особенно не в чем, а вот пожалеть есть о чем! Да что толку жалеть, если жизни осталось уже от силы дней на пять?

Его еще кололи, заставляли пить какую-то горечь, и он слушался, но сердился и говорил, что раз уже не сумели его вылечить, так оставили бы уж лучше в покое!

И вдруг – это было через двое суток после того, как ему начали впрыскивать пенициллин, – он почувствовал, что изнурительный озноб, от которого все внутри ежеминутно трепетало и содрогалось, оставил его. В руках, беспомощно лежавших вдоль исхудалого тела, появилась сила. Усталая голова прояснилась, и впервые за много дней ему захотелось двигаться, говорить, жить…

И эта необыкновенная история, о которой главный хирург Красной Армии сказал, что ее нужно золотыми буквами высечь на мраморном обелиске и поставить этот обелиск перед зданием нашего института, эта история, чтение которой было встречено аплодисментами, была забыта через несколько дней. Другие события заслонили ее, и о самом необычайном из них рассказал на очередном «четверге» главный врач детской инфекционной больницы.

– Мы испытали ваш препарат на безнадежном случае септической скарлатины, – сказал он, – и были свидетелями картины, которую смело можно назвать «возвращением с того света».

В этот день мы заглянули далеко вперед.

А потом стали приходить письма. Каждое утро они нетерпеливо врывались в дом, требуя, чтобы их прочитали. Они слетались со всех концов страны, свернутые треугольниками, в самодельных конвертах – иные больше месяца проводили в дороге. Они лежали вокруг меня на столе, на окнах, на диване, на откидной крышке бюро – так что Андрей, вернувшийся в конце марта из Сталинграда, сказал, что я «вписана» в этот эпистолярный пейзаж, как шишкинские медведи в пейзаж соснового леса. Это были письма-просьбы, письма-исповеди, письма-признания.

Среди этого ливня, который нежданно-негаданно обрушился на меня, попадались письма, которые нельзя было читать без улыбки: некий гражданин со странной фамилией Непейпиво спрашивал меня, не помогает ли наш препарат при выпадении волос. Он, Непейпиво, недавно вторично женился и теперь до крайности озабочен тем, что «самый факт ускорившегося за последнее время выпадения» может неблагоприятно отразиться на отношении к нему молодой супруги.

Счетный работник из Кунгура интересовался, замужем ли я, и упоминал, между строк, что, потеряв в 1935 году супругу, с которой благополучно прожил более двух десятков лет, подумывает о том, что недурно бы вновь сочетаться браком.

И только в большом светлом доме, занимающем чуть ли не половину Рахмановского переулка, никто не интересуется нашим «Большим экзаменом», как назвал клинические испытания дед.

На неделю раньше назначенного срока мы с Коломниным приходим к заместителю наркома, и с грубоватой снисходительностью принимает нас сей государственный муж.

Входят и выходят бесшумные, хорошо одетые секретарши, негромкими почтительными голосами разговаривают заведующие отделами и подотделами, которых по разным вопросам, не имеющим отношения ни к русскому, ни к английскому пенициллину, вызывает заместитель наркома. Поросшая толстыми рыжими волосами рука нажимает звонок, и является тот, кому надлежит, и произносит то, что надлежит. Все совершается быстро, свободно, легко – но совершается ли? Легкий оттенок непрочности, шаткости сопровождает решительно все, что происходит в этом просторном, богатом, устланном большим ковром кабинете. И на самой коренастой фигуре хозяина лежит этот оттенок, даром, что он сидит за таким внушительным письменным столом, на котором стоит такой внушительный малахитовый прибор с чашей-чернильницей, вокруг которой обвилась змея – символ мудрейшей из наук, медицины. Можно подумать, что кроме нас здесь присутствует какой-то неведомый и невидимый дух, и, прежде чем ответить на любой вопрос, заместитель наркома безмолвно советуется с этим духом, да не советуется, а с унизительной покорностью прислушивается к каждому его слову. «Что ты думаешь по этому поводу, глубокоуважаемый дух?» – как будто спрашивает нарком, и дух отвечает или молчит, и если он молчит, заместитель наркома тоже молчит, предоставляя нам понимать его молчание так или иначе.

Кто же этот дух, эти флюиды, рассеянные в воздухе, невидимые, но обладающие магической силой? Боязнь ответственности, страх перед начальством, попытка угадать, что скажет тот или подумает этот? Кто знает! Но почти все, что мы слышим, говорит этот дух, а на долю заместителя наркома остается очень немногое, почти ничего.

Я завожу вопрос о расширении производственной лаборатории – количество пенициллина, которое мы выпускаем, ничтожно, а потребность велика и растет с каждым днем. Начальство соглашается, но будет ли разрешена лаборатория, остается неясным.

Недобро поблескивая глазами, Коломнин спрашивает, известно ли уважаемому Павлу Ильичу, что в Англии уже приступили к строительству пенициллинового завода. Павел Ильич соглашается – пора подумать и нам. Но, по-видимому, невидимый дух, с которым он ежеминутно советуется, еще не принял решения по этому вопросу. Поэтому, сказав «пора и нам», заместитель наркома умолкает и лишь произносит неопределенный звук, когда мы спрашиваем, когда будут вызваны руководители колбасных фабрик, на базе которых можно временно наладить массовый выпуск пенициллина.

Не в очень веселом настроении покидаем мы просторный кабинет с высокими окнами, с тяжелым письменным столом, за которым сидит человек, от которого, к сожалению, зависит очень многое в огромной системе советского здравоохранения.

– Стоило ли сходить с ума, не спать ночами! Он даже не поблагодарил нас.

Коломнин бледен, расстроен, зол.

– А вы ради его благодарности не спали ночами?

– Нет, конечно! Но все-таки… Грубиян. Вы заметили, он не встал, когда мы уходили?

– Еще вставать! Не огорчайтесь, дорогой Иван Петрович. Не в нашей власти назначать наркомов.

– К сожалению.

– Если бы на месте Максимова был настоящий человек – талантливый, образованный, смелый… Каков был бы наш разговор? Помечтаем.

И всю дорогу от Рахмановского до Ленинградского шоссе мы утешаемся тем, что придумываем этот несостоявшийся разговор.

СЛУХИ

Правда ли, что на заседании Московского хирургического общества профессор Власенкова была вынуждена огласить записку, автор которой спрашивал: сделала ли она соответствующие выводы из того обстоятельства, что ее препарат послужил непосредственной причиной гибели генерал-лейтенанта, лежавшего в клинике Бурденко? Генерал-лейтенанта? Да, известного, его имя часто упоминалось в приказах!

Расстроенная лаборантка приходит на работу и под строжайшим секретом спрашивает Виктора Мерзлякова: «Правда ли, что Татьяну Петровну отдают под суд за то, что она дала больному непроверенный препарат?» – «Кто вам это сказал?» – «Лаборантка из соседнего института».

Взволнованная Лена Быстрова звонит из Казани: «Правда ли, что наш препарат спешно изымается из всех лабораторий, госпиталей и клиник?» – «Что за вздор! Почему изымается?» – «Да тут все говорят, что Фармакологический комитет взял назад свое одобрение!»

Старый знакомый, которого вы знаете вот уже добрых двадцать лет, вдруг смущается и переводит разговор, когда вы начинаете рассказывать ему о своих удачах. У него становятся виноватые глаза, и вы догадываетесь, что хотя он сочувствует вам, но, к сожалению, не верит.

Соединяясь самым причудливым образом, упорно повторяются эти темные слухи. То уходят – и тогда начинает казаться, что это был просто мираж, на который не стоит, разумеется, обращать никакого внимания. Мало ли о чем говорят? То возвращаются – и вместе с ними возвращается тревожная мысль о том, что все это не случайно, что кому-то на руку эта игра.

Рубакин приезжает из Казани, и мы часа на три запираемся в моем кабинете. Он изменился за годы войны, похудел, постарел, и уже трудно представить себе, что в молодости он был розовый, круглый и чем-то походил на доброго, лохматого пса. Теперь стали особенно заметны его маленький рост, седина. Характерные убегающие вверх брови поросли большими толстыми волосами. Но способность сомневаться осталась такой же и даже стала, мне кажется, еще острее, чем прежде.

– Крамов? Ну, нет! Он все-таки крупнее, Татьяна.

– Не он, так его окружение.

– Новое дело всегда обрастает слухами. На вашем месте я не обращал бы на них никакого внимания.

– Пробовала. Не выходит. Теперь он в сто раз опаснее, чем до войны, когда на институтской конференции осмелился однажды признаться в том, что работает мало и плохо. Теперь он совсем не работает – вот почему он будет держаться за свое положение зубами! Вы читали его письмо Сталину в сегодняшней «Правде»?

– Нет.

– Прочтите.

Я протянула Рубакину газету. Крамов писал, что он жертвует сто тысяч рублей в фонд Главного командования.

– Кому пришло бы в голову воспользоваться подобным письмом, чтобы еще раз утвердить себя как главу направления. Это дороже ста тысяч. И еще одно. Вы думаете, он простил себе, что рукопись Лебедева пятнадцать лет пролежала в его архиве? Он прекрасно понимает, что если бы у него хватило чутья, он сам занялся бы плесенью и прежде нас добился бы успеха. Как он, должно быть, ругал себя! Как мучила его досада!

Я говорила очень быстро и задохнулась и засмеялась, когда Петр Николаевич молча налил стакан воды и поставил его передо мной.

– Успокойтесь, Татьяна. Все верно. И все-таки при чем же здесь слухи?

– Теперь поговорим о слухах. К чему они сводятся, если отбросить частности, найти основное? Основное заключается в том, что Власенкова и Коломнин обманывают государство, и это плохо кончится не только для них, но и для тех, кто их поддерживает! Если Крамов при всех его качествах был человеком науки и еще смутно помнит об этом, так ведь у его последователей нет прошлого, нет ничего, кроме того, чему он их научил. Эти люди способны на преступление.

ЗНАЧИТ, Я НЕ УБИТ!

Должно быть, у меня был расстроенный голос, когда в два часа ночи я позвонила Малышеву, потому что он тотчас же тревожно спросил:

– Что случилось?

– Михаил Алексеевич, сегодня я получила письмо от старого друга. Он тяжело ранен, лежит в госпитале. По-видимому, безнадежен. Как узнать, где находится госпиталь?

– По номеру почты.

Я назвала номер.

– Как его фамилия?

– Лукашевич.

– Впрочем, это не важно. Не отходите от телефона… Этот госпиталь – в Москве, – сказал он через две-три минуты. – Ну-с, еще чем помочь?

– Как в Москве?

– Очень просто. Беговая, четыре.

– Так что же он не написал, что лежит в Москве?

Малышев засмеялся.

– Вот уж не знаю, – сказал он. – Как Андрей?

– Спасибо, хорошо.

– Кланяйтесь ему. Впрочем, он скоро вернется.

– Да? А я и не знала!

– А вам и не положено. Вот приедет вдруг – и сразу выяснится, как вы тут себя ведете без мужа.

Я говорила с Малышевым, смеялась, а сама думала: «Без ночного пропуска как добраться до госпиталя? Подождать до утра? Но застану ли я Володю, если подожду до утра?»

Темно на московских улицах, так непроглядно темно, что первые минуты я иду ощупью, протянув перед собой руки. На дне непроглядной осенней ночи, за плотными шторами, за окнами, переклеенными крест-накрест бумагой, спит, бодрствует, трудится Москва.

Дождь моросит, плохая погода. Патруль останавливает меня на улице Горького и пропускает, узнав, что я тороплюсь к больному.

– А в чемоданчике что?

– Лекарство и инструменты.

Девушка в пожарном костюме стоит у ворот, и, должно быть, очень скучно стоять у ворот в эту длинную, дождливую, осеннюю ночь, потому что она окликает меня:

– Промокнете, переждите.

– Спасибо, некогда. Тороплюсь к больному.

Пропадает вдалеке одинокий свет фонаря, снова темнота, пустота.

Кончаются темные громады домов, щиты у окон, витрины, заваленные мешками с песком, – Ленинградское шоссе наконец-то! Оказывается, есть на свете небо – я вижу его над Ленинградским шоссе.

Слава богу, теперь недалеко! Поворот на Беговую. Асфальт кончается. Ноги скользят по грязи. Снова патруль. Бесконечная, прыгающая под ногами дощатая панель вдоль низких заборов. Неоштукатуренное кирпичное здание за железной решеткой. Школа. Кажется, здесь!

Меня не пустили бы в госпиталь, если бы дежурный врач, совсем молодой, лет двадцати пяти, с тонкой юношеской шеей, торчавшей из халата, не был на моем докладе в Обществе микробиологов перед самой войной. У него стало серьезное лицо, когда я спросила о Володе.

– А вы ему кем приходитесь? Жена, сестра?

Я объяснила.

Он интересовался микробиологией, слышал о пенициллине, но не слышал ничего хорошего: «Разве уже испытывали в клиниках? А мне сказали, что с этим делом что-то не вышло!» Рассказывая о состоянии Володи, он употреблял без нужды множество иностранных слов и покраснел, когда я машинально поправила одно ударение.

– У него множественное осколочное ранение левого предплечья, осложнившееся остеомиелитом лопатки и обеих костей предплечья. Высокая температура. Словом, тяжелый сепсис. В настоящее время… – Он замялся и не договорил.

– Могу ли я пройти к нему?

– Конечно, пожалуйста. Но мне хочется предупредить вас…

– Я все понимаю.

Володя лежал, отгороженный ширмой, ночник стоял на столе, слабый свет падал на закинутую голову с широко открытыми, блестящими глазами. Сиделка дремала на табурете подле койки. Он лежал неподвижно, одна рука свесилась с койки, лицо было белое, задумчивое, с медленно двигающимися, что-то шепчущими губами. Мы вошли, он повернул голову, шепот стал громче.

– А вот и Таня, – сказал он, точно ждал меня и был уверен, что я непременно приду. – Здравствуй. Почему ты так смотришь на меня? Я изменился, да? Это пустяки, просто грипп, я скоро поправлюсь.

Я подсела к нему, взяла его руку в свои. Он говорил без умолку, облизывая пересохшие губы.

– А помнишь, как было хорошо в Сталинграде? Я спросил: «Ты счастлива?», и ты промолчала. Понимаешь, командование не в курсе, а то ведь мне бы попало за то, что я перенес тебя на руках.

Сиделка негромко сказала что-то врачу.

– Что я еще хотел узнать у тебя? – взглянув на них невидящими глазами и тотчас же отвернувшись, спросил Володя. – Ах, да! Ты знаешь, иногда мне приходило в голову разыскать тебя, но я думал: зачем? А теперь уже поздно, темно. Галки кричат, – вдруг сказал он упавшим голосом. – Ох, как кричат! Таня, это ты? Почему ты плачешь? Ведь все хорошо?

– Все хорошо, Володя.

– Скажи им, чтобы они не кричали!

До сих пор мы еще не пробовали вводить такие огромные дозы – у Левитова, с которым я встретилась на другой день, глаза полезли на лоб, когда я сказала, что за двенадцать часов больному впрыснули почти миллион единиц. Токсическое (отравляющее) действие пенициллина еще не было полностью изучено в те годы, и ни один человек на земле не имел никакого представления о том, убьют ли эти дозы Володю или вернут ему жизнь.

Но терять было нечего – и, договорившись с начальником госпиталя, я начала этот, казавшийся почти фантастическим, курс.

Кто не знает русской сказки о мертвой и живой воде? Невозможно было не вспомнить о ней, наблюдая те удивительные превращения, которые на моих глазах стали происходить с приговоренным к смерти человеком.

Можно было точно предсказать, когда произойдет эта смерть, когда закроются глаза, остановится сердце. Ничего нельзя было сделать, даже если бы самые гениальные врачи всех времен и народов собрались у постели Володи Лукашевича и приложили все усилия, чтобы спасти ему жизнь. С неумолимой последовательностью шел процесс умирания, и не было до сих пор в мире такой силы, которая могла бы остановить или сделать обратимым этот процесс.

Но вот врач бросает щепотку желтого порошка в раствор поваренной соли, вливает эту жидкость в кровь приговоренного к смерти, и через несколько часов исчезает изнуряющий озноб, ослабевают боли, приходит счастье глубокого, ровного сна. Незаметно, исподволь прекращается мучительная борьба тела с надвигающимся прекращением жизни. Еще день, и сиделка убирает ширму, стоявшую между жизнью и смертью.

Я приезжала к Володе почти каждый день, и он радостно встречал меня, невероятно худой, старательно причесанный, с провалившимися, улыбающимися глазами. «Я буду жить» – это чувствовалось в каждом движении, в каждом слове. Только при взгляде на его виски становилось немного страшно, точно в этих темных, впалых висках с прилипшими волосками еще сохранилось воспоминание о смерти. Он старался принарядиться к моему приходу – сложная задача, если вспомнить, что весь наряд состоял из бязевых кальсон, шлепанцев и халата! – и однажды рассердился на сестру, которая сказала, что недаром капитан волновался, дойдет ли до него очередь бриться?

Я приезжала ненадолго – хорошо еще, что от института до госпиталя было недалеко. Дела не радовали, и Володя узнавал это с первого взгляда.

– Опять Максимов? – спрашивал он сердито.

О пенициллине я прочитала ему целую лекцию, но она ему не понравилась – неясно.

– А ты не можешь с самого начала?

– То есть?

– Ну, то есть с вопроса о том, какое место занимает плесень в природе?

Обо всем ему нужно было знать с самого начала.

– А знаешь, все-таки странно, что ты – это ты, – однажды сказал он. – То есть что ты – ученый человек, доктор наук. Ведь это, в сущности, на тебя не похоже.

– Ну, вот еще!

– Честное слово! С тобой легко, хотя ты всегда немного грустная и чуть что – сразу начинаешь огорчаться, волноваться. Простая, а мне люди науки всегда казались сложными, необыкновенными. Я как-то еще до войны ехал в одном купе с академиком – так полночи не мог заснуть от уважения. Он храпел, и я чувствовал, что даже к его храпу отношусь как-то иначе, чем к обыкновенному ненаучному храпу. Кроме того, ты все-таки женщина.

– И что же?

– Ну как же! Дом и семья, а тут нужно думать о препаратах. И тебе, наверно, особенно трудно, потому что ты как раз очень женщина.

– Что это значит?

– Не понимаешь? Ну, бывают не очень женщины, а ты… Другое дело, если б ты была сухарем…

– Я – сухарь.

– Нет.

Я засмеялась.

– Правда, все это у тебя на втором плане, – немного покраснев, добавил Володя. – Но сегодня на втором, а завтра… Кажется, это Павлов сказал, что наука требует от человека всей его жизни?

– Да.

– На его месте я бы сделал оговорку, – серьезно сказал Володя. – Специально для женщин.

Я знала теперь о нем несравненно больше, чем после нашей сталинградской встречи, но первое впечатление душевной тонкости, неожиданной для прежнего лопахинского Володи, осталось и даже стало еще сильнее. И эта тонкость соединялась в нем с мальчишеским прямодушием, которое особенно сказывалось в манере говорить, не выбирая слов, быстро спрашивать, не дожидаясь ответа. Несмотря на свои тридцать восемь лет, он производил впечатление еще несложившегося человека. Полная определенность чувствовалась в нем, только когда речь заходила о флоте – моряк он был, по-видимому, превосходный. Но едва Володя «выходил на сушу», как эта определенность мгновенно покидала его, и за опытным моряком вдруг показывался юноша, застенчивый и немного путающийся в собственных мнениях. Он много читал и Третьяковку, например, знал куда лучше, чем я. Но начитанность была беспорядочная, неровная. Однажды в разговоре я упомянула Мечникова.

– Это капли Мечикова? – спросил Володя и смутился, когда я в ужасе замахала руками.

Он расспрашивал меня об Андрее, и в этих подробных расспросах, касавшихся подчас того, что понятно без всяких расспросов, был виден человек стосковавшийся, одинокий. Как-то я вспомнила и пересказала ему несколько строк из дневника Павлика – он захохотал так, что обеспокоенная сестра пришла и объявила, что ему вредно так громко смеяться.

– Ну, какой Павлик? Ты еще ничего не рассказала о нем.

– Не знаю. Хороший.

– Похож на Андрея?

Я подумала.

– Да. А может быть, нет.

– Вот видишь! Это к нашему давешнему разговору. Нет, нет! Женщинам нельзя заниматься наукой. О собственном сыне – «да, а может быть, нет»!

– О собственном трудно.

– Слишком близко, да?

– Вот именно.

– Если бы у меня был сын, я бы знал, что о нем рассказать. Или тогда пускай в науке работают только необыкновенные женщины.

– Вздор, Володя.

– Я хочу сказать: не по таланту, а в том смысле, что их душевная жизнь должна быть широкой. Чтобы хватило на все – и на дом, и на любовь, и на науку.

Не прошло и двух недель с той ночи, когда капитан второго ранга Лукашевич получил – впервые в истории человечества – фантастическую дозу в один миллион единиц, а мы в госпитале на Беговой стали своими людьми – не только шумный, вечно острящий Зубков, но и тихий, неторопливый Ракита, о котором Володя сказал, что он впервые видит человека, который был бы так необыкновенно похож на собственную фамилию. Мы перезнакомились с ранеными, подружились с врачами и внушили подавляющему большинству персонала безусловную, непререкаемую веру в чудесные свойства плесневого грибка. Только главный врач, угрюмый толстяк, с тяжелым лицом и грубыми, красными, виртуозными, – как я не раз убеждалась, – руками, скептически покряхтывал, просматривая «наши» истории болезни. Он верил только в одно лекарство – хирургический нож.

– Видали мы эти панацеи! Гравидан, симпатомиметин. Приходят и уходят. А это, – и толстым пальцем он толкнул ланцет, – остается.

Это было после лекции, которую я по просьбе раненых прочитала в палате, где лежал Володя. Я подошла к нему проститься, и вдруг он стал горячо благодарить меня.

– Спасибо тебе, спасибо!

Я удивилась.

– За что?

– За все. Ведь это только кажется, что просто, а на самом деле… Подумать только, ты спасла меня. И Грушина, и Трофимова, и этого лейтенанта-казаха, который все просил ничего не писать матери, когда он умрет.

У него были горячие руки, блестящие взволнованные глаза, и я стала беспокоиться, не поднялась ли температура.

– Полно, это совсем не то. Если и поднялась, не опасно. Послушай, вот ты говорила о старом докторе. Поразительно, как несправедливо обошлась с ним жизнь! Почему так бывает, что самые лучшие, чистые, добрые люди несчастны, а счастливы другие, жестокие, холодные, думающие только о себе?

– Павел Петрович был счастлив.

– Да, может быть. Потому что он был гениален. Ты знаешь, а мне он казался просто скучным стариком, на которого я сердился, потому что ты пропадала у него целыми днями. Но потом я стал жалеть его. Я видел, как однажды, когда он сидел на крыльце, какая-то женщина подошла и подала ему двадцать копеек. Он крикнул: «Сударыня, вернитесь. Вы ошиблись». Она извинилась, взяла деньги, ушла. А он… У него было такое лицо… После этого случая я перестал сердиться, что ты у него пропадаешь.

– Ну ладно. Вот ужин несут. Поешь и усни.

– Не хочу.

Володя сел на постели. Одеяло сползло, он нервно поправил его и с тоской оглянулся вокруг.

– Ох, устал! Скорее бы в полк.

– Да что с тобой сегодня?

– Ничего. Не думай обо мне. Все хорошо.

И все-таки я заставила его померить температуру – нормальная. Он поужинал при мне, мы простились, и я ушла, успокоенная, хотя и не очень.

Должно быть, Володя заразил меня своим непонятным волнением, потому что, вернувшись домой и просидев полчаса над какой-то упрямой фразой (мы с Коломниным готовили статью о крустозине), я отложила рукопись и принялась бродить из угла в угол.

Смешно повязавшись моим передником, отец хозяйничал у «буржуйки» – варил суп «по методе Марии Ределин «Дом и хозяйство». Об этом супе, который некая Мария Ределин рекомендовала варить, когда в доме, «по случаю или необходимости, нет продовольственного запаса», он толковал давно.

…А ведь среди лопахинских мальчиков Володя был дальше всех от меня! Вечно он гудел свои басовые партии, и казалось, что геликон, на котором он играл в школьном оркестре, был чем-то похож на него – такой же большой, простодушный и добрый. Он искренне огорчался, что не может одолеть «Дэвида Копперфилда», и в журналах и газетах читал только о флоте. Все мальчики объяснялись в любви. Однажды объяснился и он. Это было на Власьевской, Володя провожал меня из школы, и мне нравилось, что мы так чинно разговаривали, точно заранее условились, что скажу я, а что он…

Отец пожаловался, что вчера по промтоварным единичкам выдавали игрушки, и он хотел взять для Павлика, но раздумал, потому что игрушки (очевидно, за неимением красок) были белые, а это, по его мнению, легко могло испортить мальчику вкус.

– Вообще фантасмагория, – пожав плечами, сказал он. – Все белое – чулки, шнурки, пуговицы, пряжки.

От супа, который варил отец, почему-то пахло селедкой, я хотела попробовать, но он не позволил – рано. Метода, по его мнению, была верна, и ошибки быть не должно, разве только относительно вкуса. «Это случалось и прежде, – продолжала я думать. – Володя волновался, встречая меня, – ну и что же! Откуда же сегодня эта тоска и „скорее бы в полк!“, и растерянность, от которой мне стало неловко и страшно?»

Наш разговор в Сталинграде вспомнился мне, тишина прохладного вечера, пустынная набережная, свет прожекторов, тревога. Он сказал тогда: «Я не сомневался ни одной минуты, что со мною ты была бы счастлива, а с любым другим человеком на земле, будь он даже ангел во плоти, несчастна».

Я засмеялась, и отец с удивлением посмотрел на меня.

«Ах, вздор! И нужно работать! Съесть суп Марии Ределин, если это возможно, – и за работу! Написать Андрею, что жду его к празднику, – и за работу!»

ДЕЛА И ВРАГИ

Нетрудно было убедить Рубакина в том, что клеветнические слухи идут если не от самого Крамова, так из его окружения. Рубакин был единственным в своем роде «знаток» Крамова, уж он-то прекрасно понимал, что значат два-три слова, сказанные в надлежащее время и надлежащем месте! Кто же, если не он, мог помочь мне в этой сложной, завязывающейся схватке, пугавшей меня, потому что бороться приходилось, в сущности, с призраками и тенями?

Но увы! Петр Николаевич вернулся в Казань, и я осталась лицом к лицу с намеками, брошенными между прочим, с шутками, невинными на первый взгляд, а на деле подрывающими доверие, с железной осторожностью чиновников, ловящих на лету каждое движение начальства. А начальство медлило, взвешивало, сомневалось…

Конечно, я была не одна. Но среди нас – увы! – не было «специалиста по слухам», который сумел бы разобраться в тумане бессовестной лжи и сомнительных предположений.

Коломнин отмалчивался, жестко поджимая губы, или говорил, что он недаром всю жизнь больше доверял пробиркам, чем людям. Виктор был в той полосе «думанья», когда он вообще ничего не видел и не слышал вокруг себя, и я нарочно говорила ему, что все эти слухи – вздор, которому не следует придавать никакого значения. Зубков подсмеивался, Ракита с каждым годом все больше напоминавший своего (и моего) учителя Лаврова, рассуждал последовательно, ясно, но, выслушав его, я всякий раз приходила к выводу, что против нас, очевидно, действуют магические силы, если обыкновенный здравый смысл выглядит в сравнении с ними таким беспомощно-безоружным.

Словом, все это были люди, охотно, радостно, с любовью думавшие о науке и с трудом, нехотя заставлявшие себя думать о том, что мешает науке. А против нас действовали люди опытные, бывалые, неуверенно чувствовавшие себя в лабораториях, но зато очень уверенно на заседаниях и в наркоматах. Крамов не был теперь главой «направления». Но всюду, куда ни бросишь взгляд, работали его соратники, если не по ЖМЭИ, которым он руководил до войны, так по Второму Мединституту, где он занимал кафедру микробиологии. Это был Крупенский, по-прежнему прославлявший в бессодержательных и пылких речах заслуги своего шефа. В его внешности, и прежде заметной, появилось теперь нечто благородное, внушающее доверие. В самом деле, кто бы мог подумать, что этот худой, узкоплечий человек, нервно закуривающий папиросу от папиросы, с романтически торчащей седой шевелюрой, с серыми навыкате глазами, в которых мелькала фанатическая преданность науке, на самом деле просто смелый интриган, думающий одно, а говорящий совершенно другое?

Было время, когда я почти не сомневалась в том, что его связывает с Валентином Сергеевичем искреннее чувство, – недаром же все-таки он всю жизнь перед ним преклонялся? Теперь для меня стало ясно, что это были отношения, лишенные каких-либо иллюзий. Иногда я думала: как разговаривают они наедине, без свидетелей, не притворяясь? И мне казалось, что и тогда их подлинные отношения открываются лишь чуть-чуть и что в длинных вежливых фразах они все-таки не называют вещи своими именами. Крупенский был опасный пустозвон. Но в тысячу раз опаснее его был другой человек, лишь недавно появившийся на московском горизонте и немедленно примкнувший к Валентину Сергеевичу. Впрочем, примкнувший или включивший его в свою орбиту – этого, мне кажется, не понимал еще и сам Валентин Сергеевич.

Это был Скрыпаченко, которого Андрей спустил с лестницы, что, впрочем, не помешало этому любителю безыменных произведений стать директором Института профилактики. Не знаю уж, за какие услуги он был назначен членом Ученого совета Наркомздрава – должность, которую занимали обычно весьма почтенные деятели нашей медицины. Знаю только, что в кругу микробиологов это было встречено с изумлением.

В самом деле, глядя на этого высокого, небрежно одетого человека с неопределенно осторожной улыбкой, чуть показывающейся на тонких губах, я спрашивала себя: «В чем секрет его успеха?» Ведь если даже четверть того, что говорили о нем, было правдой, он должен был не преуспевать, а униженно благодарить судьбу, что ему еще подавали руку. Он не только не имел права преуспевать, а его на пушечный выстрел нельзя было подпускать к любому делу, которое дало бы ему возможность – пусть самую малую – распоряжаться другими людьми. А он не только считался одним из видных медицинских деятелей, но представительствовал нашу страну на международных конгрессах.

Все это были опытные администраторы, чувствовавшие себя в самых сложных обстоятельствах уверенно и спокойно. Ни один из них не только не возражал против организации пенициллинового завода, но и не мог возражать, потому что по кругу своей работы не имел никакого отношения к нашему препарату. Но взаимно выгодные отношения связывали этих людей с видными работниками Наркомздрава, и хлопоты о заводе то и дело натыкались на эти чуть заметные, но прочные связи.

Bcпоминaя теперь об этих хлопотах, я начинаю думать, что в своих неудачах отчасти была виновата сама. Мне казалось бессмысленным доказывать доказанное, настаивать на очевидном, объяснять то, что было ясно само по себе. Но именно это-то и нужно было делать последовательно, без устали, упрямо.

Совещание руководителей колбасных заводов должно состояться в сентябре. Проходит сентябрь, октябрь, ноябрь, и второй заместитель наркома, очень любезный молодой человек, внимательно выслушав меня, отвечает, что он впервые слышит о подобном совещании и не совсем ясно представляет себе, какое, собственно, отношение имеет колбаса к производству нашего препарата? И приходится терпеливо объяснять любезному молодому человеку то, что ему положено знать, потому что он не только второй заместитель наркома, но и редактор сборника, в котором помещена моя статья об отечественном пенициллине.

Он тщательно выбрит, пробор блестит, у него свежее лицо, превосходные зубы. Он говорит тихим голосом, с длинными паузами, долженствующими показать мне и всему свету, что хотя он и молодой человек, однако не бросает на ветер ни одного своего драгоценного слова. Конечно, в нашем разговоре не упоминаются слухи, – что за вздор! – но за этими осторожными, скользящими обещаниями то и дело мелькает, прячась, тень клеветы, острый краешек слуха. Я слушаю и чувствую с ужасом, что мне хочется убить этого человека с его вежливостью, пробором, зубами и глубоким дикарским равнодушием ко всему, что не касается его блестящей карьеры. Куда там, не под силу! И я ухожу, проведя у второго заместителя наркома не самый веселый час в своей жизни.

Плесневому грибку нужен сахар: активность крустозина возрастает, когда мы подкармливаем грибок сахаром – в частности, молочным лактозой.

Ишь чего захотела! – добродушно, но твердо отвечает мне другой человек, которому поручено снабжение лекарствами всех больниц и аптек в Советском Союзе. – Сахар, матушка моя, нужен мне для людей. А грибок твой небось как-нибудь обойдется.

К счастью, не все хозяева просторного дома на Рахмановском переулке в такой степени подвержены влиянию невидимых, но магических величин. Находятся люди, способные оценить «перспективное дело». Находятся люди, которые считают, что это граничит с преступлением, в особенности если вспомнить, какое значение имеет пенициллин для возвращения раненых в строй.

И один из этих людей, который тоже носит звание члена коллегии, но у которого это высокое звание не написано на лице, не влияет на образ мышления и не заставляет ежеминутно стремиться к еще более высокому званию, хватает меня за руку и тащит к наркому и требует, чтобы нарком немедленно занялся загадочной историей крустозина-пенициллина ВИЭМ. И через неделю мы получаем небольшое, но удобное здание на берегу Москвы-реки, недалеко от Новодевичьего монастыря, – восемь комнат, в которых можно разместить людей, термостаты, «танки»…

Председатель, рабочий авиационного завода, показал на пустой стул рядом с собой – должно быть, его предупредили о моем выступлении. Я на цыпочках прошла в президиум, села и стала искать Цейтлину из Фрунзенского райкома. Цейтлина сидела в первом ряду, толстая, румяная, в ватнике, не сходившемся на ее мощной груди, с блокнотом на коленях, озабоченная, строгая и готовая немедленно, не задумываясь, ринуться в бой. Мне повезло, что на своем тернистом пути я встретилась с этой женщиной, и сейчас, убедившись (по целой серии подбадривающих энергичных движений, которыми она ответила на мой вопросительный взгляд), что ее боевой вид относится к моему выступлению, я снова подумала, что мне повезло.

Конференция происходила в Доме ученых, в большом концертном зале, где мне случалось бывать не раз и где мы с Андреем провели перед войной новогодний вечер. Тогда строгий зал с высокими дубовыми панелями, с квадратными ложами был празднично украшен, бумажные фонарики висели крест-накрест под резным потолком, возле елки стоял большой дед Мороз, и все говорили, что он как две капли воды похож на знаменитого старого ученого, славившегося своей рассеянностью, о которой рассказывали анекдоты.

Тогда воздушные шары качались в нагретом воздухе, на женщинах были высокие цветные колпачки со звездами, и так важно было, чтобы за соседним столиком сидели Пушковы, а не Бельские, и чтобы первый бокал шампанского был выпит ровно в полночь, с последним ударом часов.

Теперь в этом зале было по-осеннему сыро, еще не топили, и, должно быть, – подумалось мне, – не будут топить, как прошлой зимой. Пар шел изо рта, люди сидели в пальто и шинелях, с руками, засунутыми в обшлага, с румяно-сизыми лицами и с таким видом, как будто они пришли сюда только для того, чтобы сказать друг другу самое необходимое, то, без чего никак нельзя обойтись.

Начались выступления, очень краткие, видно было, что люди дорожат своим временем и не желают отнимать его у других.

О санитарном состоянии Москвы говорил пожилой санврач из горздрава, и мне понравилось его выступление, хотя речь шла о том, что было очевидно для всех. Но в энергии, с которой он говорил о вывозе мусора и нечистот, было нечто поэтическое, ничуть, впрочем, не мешавшее, а скорее даже помогавшее делу.

Для пенициллинового завода нужны были люди. «Вот бы такого директора», – подумалось мне.

Я спросила у председателя фамилию санврача.

– Рамазанов.

– Как, Рамазанов? Не может быть! Григорий Григорьевич?

Председатель улыбнулся.

– Почему не может быть? Вот именно, Григорий Григорьевич. Замечательный человек. Знаете, сколько ему лет? Шестьдесят четыре.

Я еще раз взглянул на Рамазанова: плотный, широкоплечий, с военной выправкой, серо-седой, с большим решительным ртом, чуть скошенным, по-видимому от раны. Конечно, это был тот самый санврач, в которого Андрей «влюбился» в Сталинграде и необыкновенную жизнь которого пересказывал в своих письмах.

Я подошла к нему в перерыве.

– Здравствуйте, Григорий Григорьевич.

Он щелкнул каблуками.

– Извините. Не имею чести…

– Мы знакомы, хотя видим друг друга впервые. Давно из Сталинграда?

– Никак нет. – Он отвечал с вежливым недоумением. – Недавно.

– Как Андрей Дмитриевич?

– В добром здоровье. А вы…

– Я его жена.

– Да ну! – Он обеими большими руками долго тряс мою руку. – Как я рад! Последнее время перед моим отъездом Андрей Дмитриевич был в Горной Поляне, а то я бы вам от него непременно письмо привез. Я и так все собирался позвонить, да замешкался с делами.

– Значит, будем знакомы?

– Будем знакомы! И разрешите навестить вас! Нужно же доложить о супруге. Впрочем, могу и предварительно: редкий молодец и умница.

– Спасибо.

– Ему спасибо. И вам.

– А мне за что? Вы еще не уходите! Я буду выступать после перерыва, и хочется, чтобы вы послушали.

– Непременно.

– Мне нужно с вами кое о чем посоветоваться…

– К вашим услугам.

…Я знала, что это трудно – объяснить людям, весьма далеким от микробиологии, всю сложную игру, возникшую вокруг нашего открытия. Но я не представляла себе, насколько это трудно!

Нельзя было назвать Валентина Сергеевича, который, как меня уверяли в Наркомздраве, был сторонником немедленного строительства большого пенициллинового завода. Нельзя было упрекать Максимова, который все-таки отказался поддержать Крамова, настаивавшего на покупке английского патента. Нельзя было жаловаться на Скрыпаченко, Крупенского, Мелкову, стоявших в стороне и не имевших, в сущности, ни малейшего отношения к нашему препарату. Слухи? Да кто же станет придавать серьезное значение этому вздору?

И, взвесив слабость своей позиции, я перестроилась на ходу и заговорила о том, что, несмотря на удачу клинических испытаний, в практике не сделано и не будет сделано почти ничего, пока не удастся наладить массовый выпуск пенициллина.

– Что толку от лекарства, даже самого сильного, если его нельзя широко применить? Мы испытали препарат в сухом и жидком виде. Мы убедились в его полезности и сделали многое, чтобы усилить эту полезность. Но препарата нет, а между тем сотни и тысячи раненых бойцов ждут его в тысячах госпиталей, в тылу и на фронте.

– Что вам нужно? – спросил с места высокий скуластый человек в темных очках, на которого я старалась не смотреть, потому что он слушал меня с недоброжелательным, сердитым выражением.

Я прочитала список. Нельзя сказать, что он был как две капли воды похож на тот длинный, в 103 пункта, список, который мы собирались предъявить заместителю наркома. Но сходство было если не в количестве пунктов, так в том воодушевлении, с которым был прочитан и которое было понятно людям, внимательно слушавшим меня в холодном, с запотевшими стеклами, неуютном зале.

Через неделю Цейтлина позвонила в институт и сказала, что завод стройматериалов отгрузил для нас метлахские плитки.

– Что?

– Метлахские плитки, – спокойным, торжественным голосом повторила Цейтлина.

Я сказала об этом Коломнину, и он скептически поджал губы. В самом деле, среди множества необходимых материалов на последнем месте в нашем списке стояли именно эти плитки. Но вслед за плитками привезли кирпич, а за кирпичом приехала центрифуга – большая, пузатая, красивая и выглядевшая среди лабораторных центрифуг, как Гулливер среди лилипутов.

Весь ноябрь на нас сыпались приборы и материалы, и двадцать новых сотрудников, в числе которых был, кстати сказать, Рамазанов, работали над устройством весьма солидного, по масштабам 1943 года, пенициллинового завода.

МЫ НЕ ОДНИ

Ракита и Виктор, работавшие в госпитале, аккуратно докладывали мне о Володином здоровье, так что я знала, что все идет хорошо – настолько хорошо, что в конце ноября его уже собирались перевести в команду выздоравливающих. Но настроение у него было, по-видимому, плохое.

– Чудит ваш пациент, – сердито сказал как-то Виктор, которого я попросила передать Володе несколько книг.

– А что?

– Скучает. Вы бы съездили к нему, Татьяна Петровна.

Но прошло еще добрых две недели, прежде чем я собралась к Володе.

Он лежал, повернувшись к стене, обхватив голову тонкой, похудевшей рукой. Справа от него, на соседней койке, два незнакомых офицера играли в шахматы, озабоченные болельщики стояли вокруг, обмениваясь замечаниями, почтительно-негромкими, чтобы не мешать игрокам. Слева пожилая сиделка вязала у постели тяжелораненого и о чем-то неторопливо рассказывала ему, а он молча, покорно смотрел на нее, широко открыв глаза, большие, темные, с застывшим выражением страдания. Одни читали, другие, надев наушники, слушали радио, третьи просто лежали на спине, сосредоточенно уставившись в потолок: ждали выздоровления. Только у Володи был одинокий, заброшенный вид, точно в этой большой, занятой своей жизнью палате до него никому не было дела. У меня сжалось сердце, когда я увидела его тонкую фигуру, вытянувшуюся на измятой постели.

– Володя!

Он медленно повернулся, откинул одеяло. Он был небрит, носки спустились, и, садясь, он не поправил их, не запахнул халат.

– Как дела, Володя? Как здоровье?

– Спасибо, хорошо.

– Сердишься?

– За что?

– За то, что я так долго не приходила?

– Разве долго?

Он постарался сказать это как можно равнодушнее – должно быть, рассердился, почувствовав, что я жалею его.

– Ты не представляешь себе, как я была занята! Помнишь, я рассказывала тебе о пенициллиновом заводе? Так вот, в конце концов удалось-таки получить помещение! И недурное: восемь комнат, на берегу Москвы реки, поправишься, приезжай посмотреть! Правда, наркомздравцы спохватились в последнюю минуту, хотели отобрать под очковый завод. Ну, мы им показали!

Я говорила с оживлением, но, сама не знаю почему, с искусственным оживлением. Володя слушал или делал вид, что слушал.

Подошла сестра и пожаловалась на него: последнее время плохо ест, а по ночам сидит и думает, а нужно не сидеть и думать, а спать. Потом прибежал мальчик-врач, который дежурил в ту ночь, когда, разыскивая Володю, я впервые пришла в госпиталь на Беговой, и, вытягивая и без того длинную юношескую шею, принялся рассказывать о раненом, поправившемся – поразительный случай! – от менинго-энцефалита.

– Да, интересно. Значит, у него теперь нормальная формула крови, – сказала я, чтобы сказать что-нибудь, и сделала ошибку, потому что, покраснев от удовольствия, мальчик-врач принялся с испугавшей меня энергией перечислять, сколько у больного было и сколько стало лейкоцитов и эозинофилов.

Наконец он ушел – вовремя, потому что Володя уже давно с тоской оглядывался вокруг, как будто выбирал, каким предметом ударить бедного мальчика – книгой или настольной лампой.

– Ты не должна говорить мне неправду, – тотчас же торопливо сказал Володя. – Я наверное знаю, что ты могла хоть каждый день бывать у меня, а не приходила, потому что в последний раз у меня было тяжело на душе и ты вообразила, что я влюбился в тебя. Не беспокойся, пожалуйста, не влюбился.

Он был бледен, когда я пришла, а теперь побледнел еще больше, и под глазами стали видны синеватые тени.

– Вот была бы история, да? – Он невесело засмеялся. – Ладно, поправлюсь – и в полк, а там некогда думать – война. Я ведь знаю, что все это вздор, и даже не дай бог, чтобы сбылось, потому что у тебя и без того довольно хлопот. Ну, прости меня, больше не буду, – стараясь улыбнуться, сказал он. – И не думай о том, что я наболтал. Все прекрасно. – Он быстро провел моей рукой по лбу, по глазам. – Спасибо, что пришла. Фу, как хочется посмотреть Москву, – это было сказано громко, чтобы слышали соседи и особенно смуглый, широкоскулый офицер, бродивший по палате и ответивший ему добродушной улыбкой. – Вот Баруздин счастливец, на днях выписывается! Смотри, джан, не забывай друзей! Да, впрочем, и мне уже немного осталось. Не правда ли, Татьяна Петровна?

Это был самый обыкновенный вечер, если можно так назвать один из декабрьских вечеров 1943 года. Мы поужинали, потом послушали сводку: «Северозападнее Пропойска наши войска, преодолевая сопротивление противника, овладели сильно укрепленными пунктами его обороны… » Очевидно, в названии Пропойск отцу почудилось нечто родное, потому что, подивившись меткости русского языка, он пустился в воспоминания о том, как некогда служил у одного генерал-майора.

– Представь себе, Таня, культурная личность, ездил к Льву Толстому, верующий непротивлению злу, а сам приедет с ученья домой, разденется до кальсон, плачет и пьет. Его домработник, или, как в старое время, лакей, получал десять рублей в месяц, деньги громадные, начитанный, а каждое лето ловил чертей. Кухарка, пожилая, верующая, сорок лампадок, почтенная, наливалась с утра как налим. То землемеры приезжают, то офицеры из низших, пьянка поголовная. Чуть не погиб.

«Чуть не погиб» – это было сказано, по-видимому, о себе.

Пора было ложиться, но я знала, что не усну, и, умывшись, принялась за письма, давным-давно ожидавшие ответа. Но прежде чем ответить на письма, нужно было заняться диссертацией одного молодого хирурга, в которой значительная часть была посвящена крустозину. Это было неотложное дело, и, твердо решившись не отвлекаться посторонними мыслями, я принялась за чтение. Но посторонние мысли, очевидно, не считали себя посторонними, потому что, уйдя ненадолго, они вернулись и стали преспокойно распоряжаться моею душой, как будто мне было не о чем волноваться и думать.

«Да, возвращенье к жизни и надежда, что новая жизнь будет прожита интереснее, ярче, – вот откуда взялось это чувство. И если бы он встретил не меня, а другую женщину, случилось бы то же самое – ведь сказал же он: «ты знаешь, а ведь меня никто никогда не любил?»

Я взглянула на письменный стол, слабо освещенный самодельной лампочкой, которую подарил мне Виктор, и мне стало смешно: это было так, как если бы что-то удивительно нелогичное вдруг вошло в жизнь, состоявшую до сих пор из мысли и чувств, тесно связанных между собою, привычных, обыкновенных.

Школьница, бежавшая по Развяжской, под светом луны, волшебно изменяющим мир, низенькие, притихшие под снегом дома, в которых спали люди, не догадываясь о том, как необыкновенна любовь, – полно, да было ли это? Неужели это была я, та тоненькая девушка, которая в ответ на объяснения начинала длинно доказывать, что любовь – такой же талант, как художество или наука. С тех пор – узы! – эти неопровержимые доводы потеряли многое в своем глубоком значении!

Я разделась легла потом вскочила и подняла синюю бумажную штору. Ночь была лунная, и мне захотелось, чтобы в комнате стало светло от луны Эти шторы, эти козырьки над фарами машин, голубоватый сумрак в трамваях, темные улицы, по которым ощупью бредешь из лаборатории домой…

Вот на днях приезжает Андрей – наконец-то! – и все станет ясно, как всегда, когда приезжает Андрей. Мы вместе поедем в госпиталь, я стану рассказывать ему что-нибудь и – это будет легко – упомяну, между прочим… Нет, невозможно! Да и зачем? Ведь сказал же Володя, что «ничему не бывать, и даже не дай бог, чтобы сбылось».

Лунный свет вошел в комнату, и за окном стали видны деревья в снегу и на крышах чистый снег – сухой, отрезвляюще-белый. Теперь в комнате было светло как днем, и я пожалела, что накануне, рассердившись на тесноту, перетащила туалет в столовую, холодную, как и прошлой зимой. Мне захотелось взглянуть на себя. Причесываясь, я каждое утро смотрелась в зеркало, но, должно быть, машинально, не видя себя, потому что вдруг забыла, какие у меня волосы, губы. Какие глаза – карие, серые?

Из сумочки, лежавшей подле кровати на стуле, я достала зеркальце и стала разглядывать себя при свете луны. Усталое лицо. Еще не очень старое, но усталое, и нужно уснуть, а утром все будет так, как будто ничего не случилось. Известно, что по ночам в голову лезет вздор. Ночью человек должен спать, тем более что ничего нельзя изменить. Не только нельзя, а не нужно, потому что я счастлива и совсем не хочу другого, неизвестного счастья.

И вдруг мне страстно захотелось, чтобы Павлик был сейчас рядом со мной. Где ты, милый мой? Как случилось, что ты так далеко от меня?

И нетерпеливо, тревожно я стала думать о том, как устроить, чтобы завтра же можно было уехать в Лопахин. Это почти невозможно, но еще более невозможно не видеть его так долго – год или два? Боже мой, два года!

Начинало светать, лунный свет побледнел, и деревья стали по-утреннему голубыми в снегу, когда с такой отчетливостью, как это бывает только во сне, я увидела себя входящей в лабораторию, до которой мне нет никакого дела. Плитка шоколада, которую выдали на работе, лежит в ящике моего стола, я пришла, чтобы взять эту плитку для сына да попросить Виктора достать мне «Таинственный остров». Павлик в каждом письме просит прислать ему эту книгу, а у Виктора в книжных лавках друзья, он достанет, он милый. Ракита подходит ко мне с каким-то вопросом, я слушаю и не слышу его. Мне все равно, чем заняты Коломнин, Зубков и утвердил ли нарком Рамазанова директором пенициллинового завода. Не глядя, прохожу я мимо того, чему были отданы годы труда. Одно не кончено, другое отложено, третье забыто. Мимо, мимо. Я больше не вернусь сюда, я пришла за плиткой шоколада. «Виктор, достаньте мне «Таинственный остров». Мне ничего не нужно, я два года не видела сына. Оставьте меня, я устала, устала… «.

– Петр Николаевич, не нужно, пусть спит.

– Как можно, как можно! Ожидала, волновалась, супруг, Таня, вставай! Смотри, кто приехал!

Я открыла глаза. Андрей, румяный, смеющийся, в белом запачканном полушубке, опоясанный желтым ремнем с кобурой, стоял у моей постели. Все это было одно – щедро лившийся в окна зимний солнечный свет, и то, что Андрей похудел и окреп, и его радостные, соскучившиеся глаза, и запах улицы, свежести, зимы, который шел от его крепкой фигуры.

ВОЛОДЯ ЛУКАШЕВИЧ

На этот раз мы не виделись долго, почти полгода, и я догадывалась, что для Андрея это было особенное время, полное острых, незабываемых впечатлений. Недаром же он просил меня поберечь его письма! Я даже обиделась на него – в старинном бюро, которое мы купили, переезжая в Серебряный переулок, для его писем давно был отведен отдельный ящик. Впрочем, и в этой просьбе было что-то новое для Андрея. Прежде он только смеялся, когда я говорила, что его письма нравятся мне больше, чем автор.

Книга – вот с чем он приехал, вот о чем заговорил с первого слова! И письма он просил сохранить, потому что они могли пригодиться ему для книги. Он назвал ее «Неизвестный друг» и еще из Сталинграда послал одному писателю, который с хорошим отзывом передал рукопись в Военное издательство, так что почти не было сомнений в том, что она будет принята к печати. «Неизвестный друг» – это был поэтический образ эпидемиолога, человека, который поставил своей целью «борьбу с несчастием многих», а сам всегда остается в тени.

Мне трудно судить, была ли книга Андрея произведением искусства, тем более что я не особенно хорошо разбираюсь в художественной литературе. Но мне нравилось, что Андрей остался в ней настоящим эпидемиологом: именно эта профессиональная окраска придала ей жизненную достоверность.

«Еще в самолете, – писал он, – обдумываешь план кампании против надвигающейся, разливающейся болезни, и летит вверх тормашками этот план, потому что на месте все оказывается „не то и не так“. Всю ночь ворочаешься в постели, незнакомый город спит за окном, а где-то притаился враг, и нужно найти и уничтожить его, прежде чем он начнет шагать из дома в дом, из одной улицы в другую».

И то сказать, ведь я была единственной в своем роде читательницей этой книги! Для меня в ней снова показался тот Андрей, которого я узнала еще в далекие комсомольские годы, – с его внезапной задумчивостью, с его неожиданно простыми решениями, с его «взглядом со стороны», так странно и верно проникавшим в запутанные отношения взрослых. Наши разговоры тех лет вспомнились мне. Ночь на Пустыньке, первая сквозящая зелень вязов, «спор о великом, которое в нашей стране скоро будет происходить ежедневно». Юноша, умевший не смотреть, а всматриваться, точно он видел совсем другое, чем мы, своими широко открытыми серыми глазами…

Невозможно было не рассказать ему о Володе, тем более что он, разумеется, прекрасно знал о нашей сталинградской встрече. И я рассказала, как с помощью Малышева нашла его в госпитале на Беговой. Это вовсе не значило, что я собралась утаить от Андрея то, что произошло между нами. Но ведь, в сущности, ничего не произошло? По утрам Андрей распевал, умываясь, по вечерам с наслаждением разговаривал с отцом о Лопахине, поражая его и меня своей памятью, о которой, как он клятвенно уверял меня, он и сам не подозревал еще совсем недавно.

Он «разыгрывал» меня с самым серьезным видом, и когда, догадавшись по его смеющимся глазам, что я снова осталась в дурах, я принималась бить его, осторожно запирал меня в стенной шкаф, так что приходилось – ничего не поделаешь – прощать его и мириться. Словом, он был в превосходном настроении – так стоило ли рассказывать ему об этом свалившемся на голову объяснении в любви, о котором я сама вспоминала с чувством неопределенного стеснения и страха?

Первым явился Рамазанов – по делам пенициллинового завода, которыми мы, впрочем, не занимались и четверти часа, потому что Андрей стал приставать к старику насчет какой-то самарской истории.

– Товарищи, да забудьте вы о делах хоть ненадолго! Хорошая сводка, взят Кировоград, Конев наступает. Тепло, светло, на столе чай, сахар, хлеб. Обратите внимание – белый! Григорий Григорьич, рассказывайте!

– Это как я дивизию мыл?

– Ну да. Проси же, Таня!

Нельзя сказать, что мне так уж хотелось услышать эту историю, но делать было нечего, и я притворилась, что просто умираю от нетерпения.

Впрочем, история была действительно любопытная.

– Приехал я, значит, в Самару – это было в тысяча девятьсот двадцать первом году, – начал Григорий Григорьевич с приятной неторопливостью много видевшего человека, – и поручили мне дезинфекционную группу при военно-санитарной станции. Стал я мыть людей – так сказать, его величество Мойдодыр Первый. Веселое занятие, когда под рукой баня, и дров сколько угодно, и мыла – бери, не хочу! А если ни того, ни другого? Если приходит с басмаческого фронта боевая дивизия, а мыла ни куска и белья чистого ни единой пары?

Григорий Григорьевич рассказывал, и его старое большое лицо с косым шрамом у рта и начинающими выцветать старыми глазами было необычайно спокойно.

– Что делать? Ну, предложил я прежде всего дивизию остричь. Сделано. Казарму дезинфицировать и основательно натопить. Сделано. Дрова у нас были, – значит, людей можно было хоть горячей водой сполоснуть, если не вымыть. Но из средств была только сера, а серная дезинсекция продолжается, как известно, не меньше чем двенадцать часов. Следовательно, люди должны из бани голышом бежать, а потом в казарме более полусуток без белья и обмундирования сидеть, потому что белья на смену у меня разумеется, не было. Командование – на дыбы:

– Издевательство, доктор! Ищите выход!

Я говорю:

– Выхода нет. И ждать нельзя, поскольку в дивизии уже несколько случаев было. А насчет издевательства посовестились бы говорить! Кто за людей отвечает – вы или я?

Согласилось начальство. Отправились люди в баню, стали мыться поэскадронно, а потом – из бани в казарму бегом марш!

Вы знаете, когда один человек зимой по улице голый бежит – это уже зрелище, как бы помягче сказать, привлекающее внимание. А когда дивизия голая… Не эскадрон, не полк, а дивизия – и с утра до вечера в чем мать родила! Смеху было! И только один человек не смеялся – ваш покорный слуга. У меня кошки на душе скребли. Я с лекпомами в бане чай горячий устроил и самодеятельность организовал. Риск был большой. Люди простудиться могли, и двое действительно заболели. Но заболели и поправились, сыпного тифа в дивизии больше ни единого случая не было.

Андрей слушал, улыбаясь и глядя на Григория Григорьевича влюбленными глазами, потом побежал за блокнотом и, как заправский литератор, стал быстро исписывать листок за листком. Отец тоже слушал с интересом, слегка раздувая усы и готовясь, по-видимому, поразить нас рассказом, перед которым рамазановская «голая дивизия» показалась бы безделицей, не стоящей внимания. Он уже начал было: «А вот, помнится, нанялся ко мне в пастухи бывший граф, некто Рябчинский… » – как пришла Катя Димант, и интересная история оборвалась в самом начале.

Катя недавно вернулась из Ташкента, но уже успела с головой погрузиться в дела и заботы нашего «филиала». Она заметно постарела за годы войны, но была все той же скромнейшей, тишайшей Катей, без которой в моей лаборатории всегда как будто чего-то не хватало – может быть, тех поразительных новостей из жизни друзей и знакомых, с которыми она каждое утро являлась на работу. На этот раз ей удалось только шепнуть мне, что Зубков, по ее наблюдениям, намерен вернуться или даже уже вернулся к Зубковой, а потом мы занялись важным вопросом о банкете в честь будущего доктора медицинских наук Виктора Мерзлякова.

Обычно на наших банкетах дежурным блюдом был студень, который мы варили из костей, остававшихся от «крустозинного» бульона. Кости были тощие, и лишь с помощью сложной методики мы умудрялись готовить из них холодец. Но Виктор был первым из моих учеников, защищавшим докторскую, и Катя считала, что на этот раз надоевший студень нужно заменить. Чем же? Вопрос остался открытым.

Обычно на банкет после докторской не приглашались артисты. Но защита – тринадцатого, а тринадцатого – старый Новый год. И каждый День такие хорошие сводки! И так давно не приезжал артист Журавлев, которого мы нежно любили и который, по слухам, разучил новую программу. Тут уж пришлось привлечь к обсуждению мужчин, и за столом, – я пригласила гостей к столу, – завязался оживленный разговор о том, что всегда интересует русского человека: об артистах и театрах.

…Сама не знаю почему, мне вдруг представилось, что кто-то стоит на нашей площадке, за дверью, и не решается постучать, только робко пошевелил раза два расшатанной ручкой: на лестнице было темно, перегорела лампочка, и кто-нибудь мог прийти и постучать, не найдя в темноте звонка. Но стало тихо, и я подумала, что ошиблась. Нет, постучали снова. Андрей пошел открывать, и сейчас же смех, восклицания, громкие голоса послышались в передней.

Это был Володя Лукашевич, в новенькой форме, худой, коротко стриженный, с торчащими, как у подростка, ушами.

– Вот он! – еще с порога закричал Андрей. – Владимир Лукашевич, прошу любить и жаловать. Срок дружбы – сорок лет, ни много ни мало!

– Ну хватил! – смеясь, возразил Володя.

– Тридцать, не все ли равно. Ну-ка, покажись!

И Володя комически вытянулся перед ним, щелкнув каблуками.

Он волновался, но только я (так мне казалось) почувствовала чуть заметное напряжение, которое то показывалось в нем, то исчезало. Все было немного слишком: и держался он слишком прямо, откинув плечи, что было вовсе на него не похоже, и говорил с преувеличенным оживлением, и слишком часто смеялся – даже когда не было сказано ничего смешного.

Мы вспомнили госпиталь на Беговой, а потом Володя стал рассказывать о каком-то морском полуэкипаже, где живут ожидающие назначения офицеры.

– И ты? – спросил Андрей.

– Вот и я, в том-то и дело! Ох, ну и жизнь! Начальство глупое, толстое. За несвежий подворотничок такого фитиля дает, только держись. Гигиена, уставы, лекции, по утрам зарядка, обливаемся холодной водой, топаем во дворе минут сорок. А потом все бродят сонные, скучные, вялые. Воевать охота – нельзя! Напиться – рискованно!

Володя рассказывал живо, весело, но что-то искусственное сквозило за этим беспечным тоном. И потом мне ужасно не нравилось, что он ни разу не посмотрел на меня. Думал ли он, что я недовольна, что он явился так неожиданно, без предупреждения? Не знаю. В том, что он не смотрел на меня, была неловкость, которую невозможно было не заметить. Но чем заметнее становилась эта неловкость, тем я сама становилась все холоднее. Я сердилась на него – разумеется, не за то, что он пришел, а за то, что не в силах был справиться с собой. Коли так – нечего было и приходить! Но то, что я сердилась на него, не только не мешало, а даже помогало моему спокойствию, так что в конце концов я стала уже не просто холодная, а какая-то ледяная.

– Я ведь к вам еще третьего дня собирался, – все с той же нервной торопливостью говорил Володя. – Да какой-то полковник придрался на улице и отправил в комендатуру.

– За что? – спросил Рамазанов.

– За небритость. – Володя махнул рукой и засмеялся. – Вообще-то не беда, даже забавно, да один лейтенантик всю ночь по телефону звонил: «Загораю». Так мягко, с украинским выговором: «Захораю». Я, между прочим, прежде никогда не слышал этого выражения.

– А что это значит? – снова спросил Рамазанов, у которого было строгое лицо и которому, по-видимому, не нравился Володя.

– Вот и значит попасть на губу. Словом, утром выстроил нас помощник коменданта и сказал речь, из которой следовало, что бриться надо. Посмотрел я на своих товарищей по заключению, да так и покатился со смеху. Люди все больше пожилые, лица помятые, сконфуженные – невеселая при бледном свете утра картина!

Я собрала посуду, вышла на кухню, оставалась там долго, минут пятнадцать, вернулась – Володя все еще говорил. Так бывает в кино, когда изображение уходит вверх или вниз, поперек экрана появляется темная полоса, и нетерпеливые мальчишки кричат: «Сапожники, рамку!» Вот так же не попадало «в рамку» все, о чем говорил Володя. Он был слишком откровенен с Рамазановым и Катей, которых видел впервые. Он не встречался с Андреем давным-давно, с юношеских лет, но, казалось, совершенно забыл об этом. Это было особенно странно. И Андрей не напоминал, только какое-то задумчивое сожаление раза два прошло по его лицу.

– Да ведь ты же недавно из Сталинграда. Ну, что там теперь? Я читал, что машинист Лукин на свои деньги купил тысячу тонн угля и сам же доставил его откуда-то из Сибири. Вот, должно быть, встретили его сталинградцы! Комсомольцы съехались со всего Союза, целая армия, да? Я, между прочим, думал: заботится ли правительство, чтобы все это сохранилось?.. То есть в памяти сохранилось как история, что ли. Не только восстановление – этим-то, наверно, занимаются разные там кинохроники. Нет, я бы нарочно оставил какой-нибудь район нетронутым – вот хоть это место, где дивизия Людникова дралась на «Баррикадах». Или переправу, но только в точности, как все было. Да нет, мы этого не понимаем! У нас, может, один разбитый домишко оставят на память, да и то едва ли! Снесут и построят новый!

– Я привез фотографии, хочешь посмотреть? – спросил Андрей.

– Конечно, хочу.

Это были минуты, когда «рамка» как будто встала на место, хотя Володя все еще не смотрел на меня, и руки, в которых он держал фотографии, немного дрожали Но он хоть замолчал: должно быть, догадался, что говорил до сих пор слишком много.

Одна из фотографий поразила всех: на площади, окруженной грозными, подавляюще мрачными остовами разрушенных зданий, раскинулись полевые палатки – белые, легкие, похожие на маленькие снежные горы. У них был воздушный вид – точно они спустились в Сталинград прямо из стратосферы. Это был один из лагерей, в котором жили молодые строители, съехавшиеся в город по путевкам ЦК комсомола.

– Это какое же место? – спросил Володя и вспомнил, прежде чем Андрей успел ответить. – Неужели площадь Павших борцов?

– Да.

– Позволь, но разве отсюда видна Волга?

– Волга, брат, теперь видна отовсюду.

– Невозможно узнать! Таня, а помнишь, мы с тобой встретились недалеко от площади Павших борцов, а потом пошли к набережной, и ты сказала, что не видела памятника Хользунову?

Он еще продолжал что-то об этом памятнике: правда ли, что он был сброшен взрывной волной, но сохранился, и сталинградцы уже успели поставить его на прежнее место? Но у него было такое лицо, как будто произошло что-то непоправимое и в этом непоправимом был виноват он, он один! Не знаю, что пришло ему в голову – решил ли он, что я не рассказала Андрею о нашей встрече в Сталинграде, или сама эта встреча как-то сместилась в его сознании и перепуталась с нашим последним разговором? Он вдруг замолчал на полуслове, с потрясенным, остановившимся взглядом.

Я спросила как можно спокойнее:

– Что с тобой, Володя?

Он не ответил. Он вышел в переднюю, прямой, мертвенно-бледный, и стал надевать шинель. Андрей бросился за ним.

– Куда же ты? Тебе дурно?

– Нет, нет. Нет, ничего. – Он бормотал, не слыша себя. – Извини, я уйду. Я позвоню вам. Все хорошо. Просто у меня вдруг пошли круги перед глазами, – сказал он, стараясь с усилием улыбнуться. – А в такие минуты мне, пожалуй, лучше быть одному. – Он впервые взглянул на меня. – Я ведь еще и контужен. Таня знает. – У него было измученное, растерянное лицо. – Таня, подтверди, пожалуйста. Ты еще не забыла мою историю болезни?

МЫ ОДНИ

Еще не поздно было объяснить то, что произошло, хотя когда Володя ушел и мы заговорили о нем, я сказала, что не понимаю, почему он расстроился, вспомнив о нашей сталинградской встрече. Это была ложь, но еще не поздно было объяснить эту ложь. В самом деле, не могла же я сказать правду при Кате и Рамазанове, хороших, но, в общем, далеких людях?

Но когда мы остались одни и Андрей сел верхом на стул и задумался, машинально следя, как я мою посуду, стелю постели, заплетаю волосы на ночь – почему я все-таки ничего не сказала? Он ждал, он никогда не заговаривал первый. Я только спросила неискренним голосом: «Что же ты не ложишься?» – и он, не сводя с меня взгляда, неопределенно покачал головой. Нужно было сказать десять слов, только десять… Но с той минуты, как Андрей понял, что я что-то скрыла и продолжаю скрывать от него, точно какая-то злая сила подхватила меня…

Так начался этот разговор.

– Ты думаешь, я не понимаю, что между нами всегда оставалось что-то недоговоренное? Ты думаешь, я не чувствовал, как ты скрывалась от меня, как скрыла теперь то, что произошло между вами?

– Между нами ничего не произошло. Я не знаю, почему он смутился.

– Хорошо, пусть так. Я всю жизнь чувствовал, что люблю больше, чем ты, что ты от самой любви всегда, еще девушкой, ждала чего-то другого. Ты всегда заставляла себя любить меня, даже в наши самые счастливые дни. Когда ты наконец позвала меня и я приехал в зерносовхоз, думаешь, я не видел, как у тебя что-то оборвалось, потускнело? Вот скажи, что это неправда? Ты думаешь, я не замечал, как ты грустишь и завидуешь чужому счастью? Ты всю жизнь доказывала себе и другим, что меня нельзя не любить, а сама не любила.

– Это неправда.

– Нет, правда. Если бы между нами была полная откровенность, ты и теперь рассказала бы, что произошло между вами.

– Ничего не произошло. Ты мне веришь?

Он промолчал. Я в темноте поискала и нашла его руку. Он отнял руку.

– Ты не знаешь, как я мучился ночами, лежа подле тебя, потому что мне казалось, что у тебя счастливые сны, в которых ты счастлива не со мной. Я сам виноват, не нужно было надеяться, что ты наконец полюбишь меня. А ты столько лет прожила с нелюбимым!

– Неправда!

– Ну, с не очень любимым, не все ли равно!

Диван заскрипел в столовой, должно быть и отец не спал. Я вспомнила его расстроенное лицо, когда, проводив гостей, мы вернулись и он вдруг перекрестил меня на ночь.

– Ты можешь молчать, я не стану настаивать. Скажи мне только одно: вы переписывались после Сталинграда?

– Нет. Я получила от него только одно письмо. Он был при смерти и хотел проститься со мной.

– Почему с тобой? Если ты говоришь мне правду – почему с тобой? Что за странная мысль!

– Не знаю.

– Я читал это письмо и думал о том, что он одинок так же, как я.

– Тебе не стыдно?

– Да, я одинок. Ты не притворялась бы, если бы не была передо мной виновата. Ты притворялась с первой минуты, когда он вошел, неужели ты думаешь, что я не заметил, как ты волновалась? Ты запретила ему являться при мне, а он не выдержал и пришел, и ты рассердилась на него, а сама в глубине души была рада.

Я встала и зажгла свет. Андрей лежал, закинув руки под голову, и у него было мрачное лицо, с косящим неподвижным взглядом.

– Андрей, опомнись, что ты говоришь?

– То, что ты слышишь.

– Даже если Володя влюбился в меня – разве это так уж страшно? Мало ли кто еще может влюбиться в меня?

– Да, страшно. Потому что ты всегда мечтала, не знаю о ком. А я… Ты думаешь, я не вижу что ты радуешься, когда я уезжаю?

– Андрей!

– Да, да. Ты лежишь подле меня, а думаешь о другом. И всегда было так, еще с первых дней в Анзерском посаде, когда ты обещала, что будешь моей женой, и притворилась из жалости, что полюбила меня. Да, из жалости, и вот уж как дорого обошлась мне эта жалость!

Он сел на постели. У него было усталое лицо, сразу постаревшее, с глубокими складками у рта. Ремень с пистолетом висел на спинке кровати, он скользнул по нему потускневшим взглядом. Он был в отчаянье, я видела, что он стыдится своей ревности, которую всегда скрывал от меня, что ему трудно бороться с желанием – не знаю – ударить меня, уйти. Застрелиться?

Но как будто это был не Андрей, а какой-то незнакомый мужчина в измятой пижаме, перед которым я за что-то должна была отвечать и бог весть в чем провинилась, – так я смотрела на него, не думая ни о чем, в оцепенении, от которого не могла освободиться. «Да, это он. И нужно что-то придумать, чтобы все стало как прежде, когда я любила его. А я не хочу и не буду ничего придумывать, а буду желать, чтобы между нами все было безжизненно, пусто».

Это продолжалось недолго, не больше минуты, а в другую минуту я уже бросилась к Андрею, не помня себя.

– Милый мой, родной, не сердись, или, даже лучше, сердись, но только не думай, что я так перед тобой виновата! Да, ты прав, у меня бывают какие-то глупые мысли, какие-то обрывки мыслей и чувств, о которых я не говорила тебе, и хорошо, что не говорила, потому что мало ли что мелькнет, мало ли что может присниться, когда человек не владеет собой? Да, ты прав, я неискренне рассказала тебе о Володе. Я должна была рассказать и не знаю, почему я не сделала этого должно быть, боялась огорчить и расстроить тебя. И сейчас молчала так долго, потому что была оскорблена, что ты подозреваешь меня. Ну, прости меня! Я виновата.

Я целовала Андрея и умоляла простить меня, и только раз, может быть, мелькнула в душе горькая мысль, что я уговариваю не только его, но себя. Но только мелькнула!

Мы проговорили, пока слабый свет пасмурного зимнего утра не окрасил – чуть заметно – истертые бумажные шторы. Мы помирились, и все стало как прежде. Прошел еще час или два, и совсем рассвело, а с зарей, как известно, все становится на привычное место. И становится ясно, что по ночам нужно спать, а не ссориться с мужем.

НИ ОДНОЙ СВОБОДНОЙ МИНУТЫ

Это вышло удачно, что на другой же день ни у Андрея, ни у меня не оказалось ни одной свободной минуты. Дела, дела! И действительно важные, так что не было ничего удивительного в том, что мы занялись ими с рвением и даже, можно сказать, с вдохновением.

У Андрея начались совещания по санитарному обеспечению наших наступающих войск – вместе с армией, стрелявшей, бомбившей, нападавшей с воздуха, захватывавшей города, переплывавшей реки, к наступлению готовилась и «незримая армия» противоэпидемической службы. За скучными словами «санитарное обеспечение» вставали марши в четыреста километров по зараженной местности, бои в городах, охваченных сыпняком и холерой, концлагери, из которых разбегались больные. Нужно было воздвигнуть санитарный барьер между освобожденным населением, неотвратимо двигавшимся на восток, и армией, которая на тысячах дорог могла встретиться с угрозой повальных болезней.

Что касается крустозина, можно смело сказать, что с весной 1944 года для него началось счастливое время. Мы работали теперь в две смены, людей было много, и каждый месяц все новые сотрудники появлялись в маленьком флигеле на институтском дворе. Больше, слава богу, не приходилось пользоваться тумбочками от письменного стола – многочисленная раса плесневых грибков привольно росла в уютной духоте оборудованной термостатной.

У нас появились ученики и последователи не только тыловые, но и фронтовые. Одна из санитарно-эпидемиологических лабораторий Первого Украинского фронта, например, прекрасно наладила производство препарата. В Ташкенте и Баку начали работать пенициллиновые лаборатории. Словом, все было хорошо, и только какое-то осторожное чувство время от времени легонько постукивало в сердце – что-то уж больно хорошо, как бы чего не случилось.

Вот почему я не очень удивилась, узнав, что Комитет по Сталинским премиям отклонил нашу работу. Никто и думать не думал о премии. Но работа была отклонена на том основании, что она «не получила достаточного практического подтверждения», – вот это уже было вздором, и подозрительным вздором. Проще было указать, что первенство осталось за англичанами – как-никак, а возражать против этого нам было бы трудно.

Пожалуй, могло показаться странным, что этого молодого и не столь уж известного ученого (Виктор, который был самым начитанным среди нас, сказал, что Норкросс начинал как патолог и лишь недавно, в годы войны, примкнул к группе оксфордских ученых, работавших над пенициллином) встретили у нас с таким шумом. Заметка в «Правде», статья в «Медработнике», интервью по радио. Заседание медицинской секции ВОКСа, на котором профессор Норкросс передал академику Бурденко набор хирургических инструментов, подарок английского хирурга Робинсона. Прием в Наркомздраве, на котором Семашко рассказал о дружеских связях между учеными Англии и СССР. Профессор Норкросс в энском госпитале. Профессор Норкросс на концерте Краснознаменного ансамбля, на станции Скорой помощи и т. д.

– Вы когда-нибудь играли в теннис? – спросил меня Коломнин, прочтя одно из этих сообщений.

– Нет.

– Стало быть, не представляете, что такое подача?

– Вы хотите сказать, что Норкросса подают!

– Вот именно.

– Кому это нужно?

– Не знаю, не знаю, – сердито проворчал Коломнин.

Прошло несколько дней, и Максимов позвонил мне и сказал, что завтра Норкросс приедет в наш институт.

– Он намерен передать вам некоторое количество английского препарата. Так что прошу позаботиться, Татьяна Петровна.

– О чем?

– О соответствующей встрече, – неопределенно, но с металлическим оттенком в голосе сказал Максимов.

…Это было глупо, но прежде всего я подумала, чем мы будем кормить нашего гостя – не холодцом же из костей, оставшихся от производства? Вскоре выяснилось, что можно не заботиться об. этой стороне дела: бесшумные, вежливые, хорошо одетые люди явились (утром того дня, когда должен был приехать английский ученый), и, назвавшись работниками треста ресторанов, воздвигли в моем кабинете стол, покрытый хрустящей белоснежной скатертью. Очевидно, это была скатерть-самобранка, потому что на ней с волшебной быстротой появились вкусные, давно не виданные яства.

Все остальное было, кажется, в полном порядке, за исключением коломнинского табака, от которого свежему человеку могло сделаться дурно, да необъяснимого пристрастия Виктора к песочным штанам, которые он носил не первое десятилетие, упорно отказываясь заменить их другими, несмотря на все мои уговоры.

Норкросс приехал. Это был еще совсем молодой человек, веселый, долговязый и слегка смахивающий на лошадь, быть может потому, что он внезапно, как будто очнувшись, встряхивал пепельными, падавшими на лоб волосами. Он долго тряс моим сотрудникам руки с одинаковым выражением веселого дружелюбия, по которому было нетрудно догадаться, что их имена он слышит впервые. Но когда очередь дошла до Коломнина, он произнес непередаваемое английское «оу» и сказал, что счастлив познакомиться с великолепным химиком, работы которого еще в юности поразили его воображение. Краска удовольствия проступила на худом лице Коломнина, а наркомздравцы, приехавшие с Норкроссом, растерянно заулыбались – очевидно, не имели понятия о том, что у них под носом работает «великолепный химик».

Мы прошли по лабораториям, и начался разговор, в общем весьма содержательный, потому что на обмен любезностями ушло не более четверти часа, а потом гость перешел к препарату, который он из любезности называл по всей форме: «пенициллин-крустозин ВИЭМ».

Мне понравилось, что он вел себя без всякой торжественности. Передача «некоторого количества английского препарата», о которой столь внушительно предупредил меня заместитель наркома, произошла так быстро, что ее можно было и не заметить. Продолжая спрашивать меня о чем-то, Норкросс просто положил на стол коробку с ампулами, а потом, попросив халат, стал показывать нам свой так называемый чашечный метод.

…Это было за столом и довольно поздно. Тосты затянулись, наш гость, у которого был утомительный день и который решил, по-видимому, преодолеть усталость при помощи русской водки, уже не без труда таращил покрасневшие глаза на очередного оратора и только, чтобы не уснуть, встряхивал своей пепельной гривой. Представитель Красного Креста приветствовал его как прогрессивного общественного деятеля, видного члена общества «Англия – СССР». Потом слово попросил Крамов.

Только он мог начать свою речь с утверждения, что и у него, Крамова, есть своя доля в чудесной истории плесневого грибка. Эта доля заключалась в том, что он всегда сомневался в его целительных свойствах, а ведь сомнение – не правда ли? – это основа науки.

Я взглянула на Коломнина: он сидел выпрямившись, в длинном застегнутом на все пуговицы пиджаке, в белой рубашке с широким воротником, из которого торчала морщинистая, похудевшая шея.

– Но вот плесневой грибок, долгое время произраставший где-то на задворках лаборатории, начал свое победное шествие по клиникам всех пяти частей света. Кто не знает сказки о Золушке, проводившей дни и ночи у грязного очага и вдруг оказавшейся красавицей, победившей королевского сына? Плесневой грибок – Золушка науки. Давно ли она потеряла свою крошечную туфельку на королевском балу, а уже все принцы микробиологии ищут красавицу, чтобы предложить ей руку и сердце.

Валентин Сергеевич приостановился, очевидно рассчитывая на успех своего действительно очень удачного сравнения. Успеха не последовало. Наркомздравцы давно забыли сказку о Золушке, а Норкросс только широко улыбнулся, показав длинные желтые зубы.

– Мой друг, профессор Норкросс, явился к нам не с пустыми руками. Родоначальник новой расы плесневых грибков передан из рук в руки, и можно не сомневаться, что под покровительством талантливой Татьяны Петровны он произведет на советской земле многочисленное потомство.

Крамов обвел всех смеющимися глазами. Он порозовел. Он был, что называется, в полете.

– Наш уважаемый гость сегодня откровенно признался, что не ожидал встретить Золушку в русских лабораториях. Прибавим: не только в лабораториях, но в клиниках, и не только свою, но и нашу. Мы не ждали помощи, мы самостоятельно создали восьмое чудо света. И вот естественная мысль является, когда мы думаем о том, что отныне наука располагает не одним, а двумя чудотворными препаратами: почему бы, воспользовавшись пребыванием профессора Норкросса в СССР, не поставить опыт сравнительного воздействия на больных русского и английского пенициллина?

Норкросс проснулся. Впрочем, он не спал, а находился в том состоянии добродушной лени, когда на весь мир хочется смотреть только одним, да и то полузакрытым, глазом. Теперь точно кто-то мгновенно сбросил с него это блаженное полузабытье. Он снова сказал «оу», но это было уже совсем другое, рискованное «оу», по которому сразу же можно было узнать человека с азартом.

– Некогда великий Ру, – продолжал, улыбаясь, Валентин Сергеевич, – остановился перед страшной возможностью раз и навсегда проверить силу открытой им сыворотки против дифтерии. Разделив сто больных детей на две группы, он мог впрыснуть свою сыворотку лишь пятидесяти из них, приговорив, таким образом, остальных пятьдесят к почти неизбежной смерти. Слава богу, мы не стоим перед подобной альтернативой. И английская и русская Золушки приносят реальную, ощутимую пользу. Обе прекрасны, но которая лучше? Обе делают чудеса, но чья волшебная палочка обладает большей магической силой?

Я снова посмотрела на Коломнина и встретила спокойный, иронический взгляд. «Ну-с, кто оказался прав?» – как будто говорил этот взгляд.

– Профессор Норкросс – наш друг, – продолжал Валентин Сергеевич. – Однако едва ли он ясно представляет себе, какое значение в жизни нашей страны имеет социалистическое соревнование. Не решаюсь воспользоваться этим определением, поскольку в поединке, который я предлагаю, участвует продукт иной социальной культуры. Но ведь дело – не правда ли – не в словах? Обдумаем условия. Изберем болезнь. Поставим параллельное наблюдение. Сопоставим факты, подведем итоги. И перед лицом мировой науки увенчаем победителя лавровым венком, разумеется, в переносном… а может быть, и в буквальном смысле этого выражения?

Норкросс встал. Это был, конечно, все тот же долговязый молодой человек, которому давно пора было постричься и который десять минут тому назад думал только о том, чтобы добраться до постели. Но точно его окунули в живую воду – так вдруг загорелись его серые, слегка вылупленные глаза, с таким задором он встряхнул своей пепельной гривой.

– Я согласен, – сказал он.

Все посмотрели на меня. Это была одна из тех минут, которые запоминаются надолго. Можно ли было сомневаться, что Крамов предложил эту дуэль с единственным расчетом поставить меня – и всю лабораторию – в безвыходное положение? В самом деле, если я откажусь – что скажут руководители Наркомздрава, которым я прожужжала все уши, добиваясь сносного существования для своего плесневого грибка? Что скажут мои товарищи по работе и весь широкий ученый круг – широкий, потому что крустозин вошел в жизнь многих лабораторий и клиник? Нет, об отказе нечего было и думать! Ну, а если соглашусь? Есть ли надежда, пускай самая маленькая, что наш препарат устоит перед прославленным оксфордским пенициллином?

– Валентин Сергеевич опередил меня, – сказала я очень спокойно. – И остается лишь подивиться его умению читать мои мысли. Едва стало известно, что профессор Норкросс приехал в СССР, как мне пришло в голову, что недурно было бы поставить опыт сравнительного изучения нашего и оксфордского пенициллина. В самом деле, когда еще представится более удобный случай? Вашу руку, профессор Норкросс! (Он поспешно протянул мне руку. ) Завтра мы приступим к делу. А сегодня я пью за это рукопожатие, за соперничество друзей, за братство прогрессивной науки.

СЧАСТЛИВОГО ПУТИ

Мне уже случалось однажды участвовать в подобной дуэли – на рыбных промыслах под Астраханью, когда мы с Леной Быстровой победили мастера-икряника Зимина. Но одно дело была икра, даже зернистая, даже сорт «экстра», и совершенно иное – бойцы и офицеры, лежавшие в энском госпитале и страдавшие от тяжелых послераневых осложнений. Тогда мы воевали против отживших традиций старой купеческой Волги, а теперь… О, теперь перед нами был совсем другой неприятель – куда более дальновидный, уверенный и, главное, чувствующий себя хозяином положения. Я говорю не о Норкроссе, искренне увлекшемся научной стороной спора. Но за его спиной, в приличном отдалении, стоял Крамов, стояли Скрыпаченко, любитель безыменных произведений, Крупенский, Мелкова и другие темные карьеристы, которым было важно и выгодно доказать, что наш препарат ничего не стоит по сравнению с оксфордским. Идея верная! Не удалось захватить в свои руки крустозин, а вместе с ним и новое направление в медицине, – так хоть доказать, что Крамов был прав, советуя правительству приобрести английский патент: «Не послушались, пренебрегли, отклонили – ну что же, пеняйте на себя. Уж кто-кто, а мы не виноваты в том, что ваш хваленый крустозин провалился!»

Да, это была совсем другая дуэль, и нетрудно вообразить те чувства, с которыми Крамов (и крамовцы) ожидали нашего поражения; здесь все сошлось – и злорадство, и зависть, и полная уверенность, что удар наконец попадет в цель, и торжество – немного преждевременное, быть может?

Гурий, который время от времени появлялся как из-под земли – толстогубый, смуглый, в простреленной (чем он очень гордился) шинели, пригласил нас в Дом писателя, и мы пошли, хотя пришлось поломать голову, чтобы выкроить целых три часа на знакомство с современной поэзией. Андрей бывал в Доме писателя, а я нет, и давно жалела об этом еще и потому, что, по слухам, в этом старинном московском доме на улице Воровского жили Ростовы из «Войны и мира». Но Гурий разочаровал меня, сказав, что дом Ростовых рядом, а тот, в котором помещается писательский клуб, не представляет собой ничего интересного с исторической точки зрения.

В небольшом, темноватом, отделанном высокими деревянными панелями зале, с высоким же овальным окном и антресолью, на которую вела резная лестница, собралось немного народа. Зато ресторан, находившийся рядом с залом, был полон, и посетители, казавшиеся мне, все без исключения, известными писателями, шли и шли в ресторан через зал, пока маленький толстый сердитый администратор не закрыл широкую дверь.

Гурий усадил нас и, уважительно пришлепывая губами, стал называть имена. К моему стыду, я спутала двух беллетристов, у которых были похожие фамилии, и совершенно пала духом, когда Гурий, затрепетав от этого святотатства, разъяснил, что между Р. и Р. нет ни малейшего сходства. Андрей тоже что-то наврал, но ловко вывернулся, блеснув цитатой из первого Р., который действительно ничем не был похож на второго Р., но зато необычайно напоминал Льва Толстого.

Андрей был очень оживлен в этот вечер, глаза блестели, форма сидела на нем как-то особенно ловко. С Гурием он обращался нежно, должно быть догадавшись, что наш старинный приятель был не только незаметной, но, можно сказать, микроскопической величиной в этом доме. Для меня «жертва поэзии» была в общем довольно тяжелой жертвой не потому, что я не любила поэзии, а потому, что приходилось все время быть начеку, и я скоро устала. А для Андрея, который чувствовал себя в этот вечер автором «Неизвестного друга», это было вступлением в неведомый, загадочный, привлекательный мир. Он покраснел, как мальчик, когда Гурий познакомил нас с одним известным писателем, а когда маленький сердитый администратор пригласил публику занять передние пустовавшие ряды, он ринулся вперед с такой поспешностью, не соответствовавшей его возрасту и званию, что я даже придержала его за рукав. Чтение началось, и он стал слушать с бледным румянцем на щеках, с вдруг засиявшими, взволнованными глазами. Он был по-юношески мил в эти минуты.

И мне стало легко, когда началось чтение. Выступали три поэта, должен был приехать четвертый, но заболел, и почему-то при известии, что он заболел, в публике пробежал смешок, здесь и там мелькнули улыбки. Но с меня было довольно и тех, что приехали, тем более что и трех-то поэтов одновременно мне до сих пор еще никогда не приходилось видеть. Они были в военной форме (этому я уже перестала удивляться: почти все литераторы, как объяснил нам Гурий, служили в армии и носили форму), и у них был самый обыкновенный вид, так что, если бы мне показали их на улице, я бы ни за что не поверила, что это поэты. Но вот они стали читать, и сердце дрогнуло, с трудом удалось удержать подступившие слезы.

Не знаю, хороши или плохи были эти стихи – мне они все, без исключения, показались прекрасными. Здесь было все – и сожаление, и шутка, переплетавшаяся с горечью, и то грозное, мстительное чувство, которое, быть может, впервые заставило меня оглянуться на три тяжелых невознаградимых года. «Мы привыкли к войне, – как будто говорили эти стихи, – нам кажется, что так было всегда – эта жизнь на кухнях, подле газовых плит, окна, переклеенные крест-накрест, дымовые трубы в форточках, ночная пустыня затемненной Москвы. Но вот взлетает над городом разноцветный ворох салюта, в ослепительном магическом свете отступает, тускнеет все машинальное, и мы видим себя „с оглохшими от горечи сердцами“. Кто вернет нам встречи, которых не было, потому что мы потеряли друг друга? Время не возвращается, дети растут без нас, нежный звон позывных плывет над советской землей. Прислушайся, что он сулит тебе? Надежду, избавление, горе?»

Андрей обернулся, взглянул на меня и крепко ласково сжал мою руку.

В «Казаках» Толстого есть прекрасные страницы, где Оленин, впервые приехавший на Кавказ, видит горы, и тонкий воздушный рисунок гор присоединяется ко всем его мыслям и чувствам: «И горы».

Вот точно так же, стоило мне закрыть глаза, и передо мной появлялась светлая, просторная палата, где происходило наше, в сущности, очень странное состязание.

Двенадцать бойцов, находящихся в одинаково опасном положении, лежат в этой палате – шестеро справа и шестеро слева. Заражение крови! Лежащих слева лечат нашим препаратом, лежащих справа – английским. «Левые» истории болезни идут под четными, «правые» – под нечетными номерами.

Каждый день после работы я отправляюсь в Яузскую больницу, и почти всегда Норкросс уже шагает между койками, озабоченный и удивительно долговязый, в коротком халате, в шапочке, из-под которой торчат непокорные космы, и в огромных – по-моему, сорок пятый номер – ботинках. Разумеется, он доверяет нам (исследования ведут мои сотрудники), но это настоящий ученый, который все хочет видеть собственными глазами.

Спор, в сущности, идет о дозах, и по тем временам это существеннейший, глубоко значительный спор. Пенициллин был тогда редкостью, лечить им приходилось лишь тяжело раненных, приговоренных к смерти, и не хочется даже вспоминать, как трудно было подчас выбирать тех, кому мы могли подарить жизнь.

Норкросс утверждает, что наши маленькие дозы недостаточно активны и, следовательно, бесполезны. А мы утверждаем, что большие дозы английского препарата дают не лучший, в сравнении с нашим, результат, а даже несколько худший.

Право, можно было подумать, что весь ход развития здравоохранения в СССР зависит от итогов нашего состязания, – с таким интересом отнеслись к нему самые видные деятели Наркомздрава. Звонит Максимов: как дела, не нужна ли помощь? Приезжает Преображенский – тот самый любезный, внимательный молодой человек с превосходными зубами, который еще совсем недавно напугал меня своим дикарским равнодушием к судьбе крустозина. Но роль верховного арбитра – не знаю уж по какому соизволению – берет на себя Валентин Сергеевич Крамов.

– Ну как «Власенкова – Норкросс»? – спрашивает он, касаясь слабой рукой пенсне, за которым остро и сухо поблескивают глазки.

И маленькое холодное лицо светлеет, – да, да, светлеет! – когда я отвечаю, что сомневаюсь в успехе.

Игра, которую он ведет, глубоко продуманная, дальновидная, в характерном «крамовском» духе. На всех совещаниях и конференциях он расхваливает наш препарат. В беседе, напечатанной в газете «Медицинский работник», он свидетельствует свое глубокое уважение профессору Норкроссу, что не мешает ему выразить полную уверенность в победе русской, советской науки.

Что значит это запоздалое признание? Как всегда, мне трудно проследить ход мыслей этого человека, угадать расчет, проникнуть в его «тайное тайных». Но на этот раз ларчик, кажется, открывается просто: чем выше будет вознесен крустозин, тем с большей силой он брякнется о землю. А с ним, разумеется, и я – недаром же с некоторых пор Валентин Сергеевич не устает напоминать о том, что «наша милая, деятельная Татьяна Петровна отдала лечебной плесени всю свою жизнь».

Это были шумные, тревожные, но в общем хорошие дни, когда, возвращаясь из клиники, я влетала домой с какой-нибудь новостью и находила Андрея над корректурой «Неизвестного друга». Гранки были белые, длинные, пахнувшие типографской краской, и Андрей правил их с трогательной пунктуальностью, так что корректорам после него, без сомнения, уже нечего было делать. Кто-то сказал в издательстве, что наборщики похвалили книгу – верный признак, что ее ждет успех! И Андрей сообщил мне об этом с таким сосредоточенным выражением, как будто он открыл железный закон, согласно которому развивается наша литературная жизнь.

Не знаю, ждал ли его успех, но легкий шум и неразбериха началась уже и теперь, когда на столе еще лежали гранки. Люди, с которыми я до сих пор не имела чести быть знакомой, стали запросто приходить к нам, причем, как нарочно, в самое неудобное время. Это были журналисты (один даже член Союза писателей), и Андрей отзывался о них с уважением. Но у эти уважаемых людей было почему-то очень много времени, так что я никак не могла взять в толк, когда они пишут свои произведения. По телефону они начинали разговаривать после часа ночи, причем поводы были очень серьезные: что думает Андрей о последней статье Эренбурга?

Гурий привел к нам этих журналистов и сам стал бывать очень часто. От него-то и пошел шум, столь несвойственный нашему тихому «ученому» дому.

Словом, жизнь усложнилась, и только один человек чувствовал себя в этой суете превосходно. Это был мой отец. Недаром же он всегда утверждал, что в литературе он «доброволец-фанатик».

Отец блаженствовал. Бог весть что пришло ему в голову, но он, по-видимому, решил, что журналисты приходят к нам с единственной целью – почтить своим присутствием его, Петра Николаевича, незаурядное дарование. Правда, едва он вынимал откуда-то из сундучка свои рассказы – те самые, которые еще в Лопахине он писал по четыре-пять в сутки, как наши гости скисали. «По-видимому, просто не любят читать», высказал он однажды очень вероятное предположение.

Впрочем, многие свои рассказы отец знал наизусть, так что ему удавалось время от времени познакомить с ними наших новых знакомых. «Прибытие интервентов на станцию Михаил Чесноков», – вдруг начинал он торопливо, очевидно побаиваясь, что его перебьют. – «Американские матросы гуляли в поселке Сурожевка, и один говорит: «Кто меня тронет, то мы не оставим камня на камне, а наша эскадра разобьет Владивосток». И тогда один наш встает: «Эскадра, пли!» – и бьет его, в левую щеку. Тот падает, а он опять: «Эскадра, пли!» – и в правую щеку. Откачали с потерями, но вскоре выздоровел и заключил брачный контракт с русской девицей на три месяца по сто шестьдесят долларов в месяц. Вот тебе и «Эскадра, пли»!

Отец даже потолстел, так что красный носик совершенно скрылся меж пухлых щек. Седые усы, которые он мыл синькой – я случайно разгадала этот невинный секрет, – распушились и выглядели очень солидно на кругленьком, слегка надутом лице. Он и в самом деле стал похож на кого-то из классиков – Гурий утверждал, что на Григоровича и что для полного сходства хорошо бы еще отрастить бакенбарды.

Андрей уехал, как всегда, неожиданно, не успев даже проститься со мной – только позвонил и попросил, чтобы я занесла в издательство корректуру. На этот раз он уехал не в Сталинград, а на Первый Украинский, и ненадолго – так, по крайней мере, сказал ему Малышев. Мы простились, но он не сразу повесил трубку, а немного помолчал, точно ожидая, что я скажу еще что-нибудь. Потом повторил ласково: «До свиданья». Я ответила: «Счастливого пути», и занялась концентрацией крустозина в крови одного из моей «шестерки».

ГЛАВНЫЙ АРБИТР

– …Что касается сравнительных данных по концентрации русского и английского препарата в крови…

За длинными в виде буквы «Т», покрытыми зеленым сукном столами, сидят ученые мужи, прославившиеся своими (или чужими) трудами, носящие высокие (и не очень высокие) звания. Представители Наркомздрава, представители ВОКСа, представители прессы. Коломнин – в своем парадном черном костюме, горбящийся, довольный и усталый. Виктор, все еще молодой, Катя Димант, Ракита. Эти – справа, вдоль длинной палочки «Т».

Скрыпаченко с неопределенно-осторожной улыбкой на тонких губах, Мелкова – толстая, кокетливая, неприятно смешная, Крупенский, Картузова из городского института, эти – слева, вдоль длинной палочки «Т». Внимание! Главный Арбитр, почтеннейший ученый с седым венчиком волос вокруг лысой головы, с сизыми щечками, свисающими на высокий крахмальный воротник, читает протокол:

– «Таким образом, клинический эффект был получен при лечении раненых как английским, так и русским препаратом. Однако следует признать… «

Вот именно, следует признать! Следует признать, что Главный Арбитр немного жалеет об этой странной дуэли. Следует признать, что Главный Арбитр раскаивается, что он затеял это состязание. Следует признать, что он с большим удовольствием прочел бы некролог одного из соперников, чем этот протокол, составленный столь обстоятельно и подробно. Следует признать, что ему не везет с этой Власенковой, черт бы ее побрал вместе с ее крустозином!

Да, не везет! Недаром же этот подлый Скрыпаченко смотрит на него таким тяжелым, презрительным взглядом – должно быть, думает: а не пора ли расплеваться с шефом? Уж больно он по-старомодному тонок. Кому нужны эти хитрые штучки? Надо действовать проще – сажать в тюрьму, если это возможно, убивать, если этому не мешают. Донос – это вещь! А все остальное – приблизительно, шатко, непрочно.

Изредка касаясь двумя пальцами поблескивающего пенсне, Главный Арбитр читает протокол. Он читает медленно, внятно, как бы стараясь продлить удовольствие, которое доставляет ему содержание этого документа. Время от времени он останавливается и со сдержанной улыбкой обводит глазами ученых мужей, прославившихся своими (и чужими) трудами, носящих высокие (и не очень высокие) звания. Седой венчик вокруг головы придает ему сияющий вид.

– «Поскольку комиссия установила, что дозы пенициллина-крустозина ВИЭМ были, при равной клинической эффективности, значительно – до десяти раз – ниже оксфордского препарата… «

Норкросс начинает аплодировать первый, и через весь стол протягивает мне огромную лапу. Аплодируют Максимов, Скрыпаченко, Крупенский. Аплодируют свои и чужие. Аплодирует пресса.

Маленькой, почти детской, рукой Главный Арбитр аккуратно складывает листы.

– …Я счастлив, что с первых дней этого беспримерного состязания предсказал победу советского препарата… Для меня, неисправимого фантазера, давно стало ясно, что мы вступили в новую эру медицинской науки… Нет сомнений, что закончившаяся столь успешно дуэль войдет в историю науки.

Он говорит уверенно, свободно – не менее уверенно и свободно, чем несколько лет тому назад, когда утверждал, что идея лечебной плесени принадлежит к числу курьезов и заблуждений, которыми кишит история науки. Все в порядке. Ничего не переменилось. Но, может быть, ему только кажется, что ничего не переменилось?

Валентин Сергеевич заканчивает свою речь здравицей в честь дружбы русской и английской науки. Слово предоставляется профессору Власенковой, и профессор Власенкова встает с мыслью, от которой она начинает чувствовать себя семнадцатилетней. Вот эта мысль: «Ух, как я сейчас его двину!»

– …Но в особенности я должна поблагодарить Валентина Сергеевича Крамова, который предсказал победу нашего препарата. Это был шаг смелый, я бы даже сказала, рискованный, в особенности если вспомнить, сколько сил он отдал в свое время борьбе против самой идеи крустозина. Подумать только, ведь еще не так давно он сравнивал доктора Лебедева, основоположника этой идеи в России, с теми средневековыми алхимиками, которые утверждали, что им удалось из тряпок и гнилой муки вырастить живого человечка! Какую же душевную борьбу должен был он выдержать, чтобы забыть свои прежние убеждения, объявить их никогда не существовавшими или существовавшими только в моем воображении! Нет, нет! Я не допускаю и мысли о том, что этот шаг мог преследовать личные цели. Напротив! Самопожертвование – вот слово, которое, вполне определяет отношение Валентина Сергеевича к вопросу о крустозине. И нельзя сомневаться в том, что этот подвиг войдет в историю нашей науки.

Кажется, я слегка перехватываю: напряженные улыбки застывают на лицах Скрыпаченко, Крупенского и других, сидящих слева вдоль длинной палочки «Т». Коломнин хмурится – боится за меня или недоволен моим остроумием? Коснувшись двумя пальцами пенсне, Главный Арбитр кладет руку на сердце. У него – страшное лицо с поблескивающими зубами, и на мгновенье мне самой становится страшно. И только Норкросс, ничего не понимая, рассеянно поглядывает вокруг. Ему кажется, что церемония затянулась. Крустозин оказался сильнее – ну, и прекрасно! Зачем же об этом говорить так торжественно, так долго?

В самом деле, зачем?

И, двинув еще разок пошатнувшегося врага, я приглашаю присутствующих к столу.

– Как, опять банкет? – смеясь, спрашивает Норкросс. – Клянусь честью, я не знал, что у вас так весело заниматься наукой!

ВРЕМЯ НЕ ВОЗВРАЩАЕТСЯ

С чувством беспричинного счастья я проснулась в этот, навсегда оставшийся в памяти, день.

Отец шуршал газетами в столовой и, поджидая меня, должно быть, уже второй или третий раз ставил чайник на плитку. Утро было воскресное, солнечное, майское – три серьезных повода, чтобы, закинув руки под голову, проваляться до половины одиннадцатого, перечитывая письма от бабушки из Лопахина и от Мити из некоей дружественной державы. К бабушкиному письму был приложен, как обычно, дневник Павлика, перепутанный с каким-то упражнением, из которого можно было узнать, что «скворцы не поют, грачи не кричат, колхозники не пашут и не сеют», а сам Павлик «не ложится рано, не ложится поздно, не катается на лыжах, не находится в душной комнате и не моется по утрам холодной водой».

Митя очень кратко, в несвойственном ему телеграфном стиле сообщал, что жив-здоров и вернется в июле. «Таня, милая, не жалею, счастлива», – твердым, неженским почерком приписывала сбоку Елизавета Сергеевна.

…Что-то звенело в душе и хотелось, чтобы немедленно, сию же минуту произошло, сама не знаю что, – ну, хоть чтобы я вдруг очутилась в кедровом лесу за Тесьмой. Я закрыла глаза и улыбнулась. Открыла – нет, все то же: комната, в которой я снова одна, потому что муж снова – и надолго – уехал. Книги, книги, книги. Письменный столик-бюро, тесный, заваленный оттисками своих и чужих статей, диссертациями, слишком «дамский» для такой ученой дамы, как я. Туалет с потемневшим старинным зеркалом, в котором все выглядят загорелыми, только что с юга, и которым я пользуюсь сравнительно редко.

Я снова закрыла глаза, и на этот раз неожиданное все-таки случилось. Отец, давно шуршавший газетами в столовой, постучал и спросил:

– Таня, ты спишь? Тебя к телефону.

Это был Володя Лукашевич, не приходивший и не дававший о себе знать с того вечера, когда он до полусмерти смутился, упомянув при Андрее, что мы виделись в Сталинграде.

– Я скоро уезжаю в полк, и вот подумалось, что, может быть, это все-таки нехорошо, что я… что мы… Ты очень сердишься?

– Теперь уже не очень.

– Я вел себя как подлец, да?

– Нет, как мямля.

Володя помолчал: очевидно, был подавлен беспощадностью моего приговора.

– Я хотел тебе сказать. У меня большая радость. Пока я валялся в госпитале, мне дали звездочку. Вчера было в газетах.

– Орден Красной Звезды?

– Нет, золотую звездочку.

– Да ну? Героя?

– Да. А я, главное, ничего и не знал. Вдруг приходят товарищи и тащат вино. Вот, понимаешь… – У него зазвенел голос. – Мне хотелось именно с тобой поделиться.

– Спасибо. Поздравляю, Володя! Жаль, что Андрей в отъезде. И он бы порадовался. Позволь, так тебе же теперь памятник поставят в Лопахине?

– Да нет же! – смеясь, возразил Володя. – Это дважды Героям – и то не целый памятник, а только половину. Я хотел тебе предложить, Таня… Сегодня в консерватории концерт Нины Башмаковой. Может быть, ты захочешь пойти? Ты с ней давно не встречалась?

– С Ниной-то? Лет пятнадцать.

– Ого! Но ведь она до войны часто выступала в Москве?

– Нет, редко. Она же оперная. Приезжала, правда, и мы даже собирались несколько раз, а потом все как-то не получалось. Ведь она знаменитая?

– Во всяком случае, известная.

– Еще и не узнает!

– Ну, вот еще! Так пойдем? Органный концерт.

– Конечно, пойдем!

Он так обрадовался, что даже переспросил несколько раз, прежде чем убедился, что я действительно готова пойти с ним в концерт, несмотря на все его прегрешения.

Я бы солгала себе, если бы стала уверять, что весь этот месяц ни разу не подумала о Володе. Я сердилась на него, и все-таки мне хотелось встретиться с ним. Зачем? Не знаю. Неужели только для того, чтобы снова увидеть, как он бледнеет и, вытянувшись, выходит из комнаты с остановившимся взглядом?

Может быть, это было подло с моей стороны, но в то солнечное майское утро мне было весело и хотелось, чтобы он позвонил. И вот он позвонил.

Володя пришел совсем другой – распрямившийся, отдохнувший, со звездочкой, выглядевшей на новом кителе сразу и парадно и скромно. Прежнее впечатление надломленности совершенно исчезло, и вместе с ней – тоска, от которой (это чувствовалось) ему самому становилось страшно. Короче говоря, он ожил, и если бы не глаза, пожалуй, можно было вообразить, что он сейчас загудит басовую партию, как в юности, когда в школьном оркестре он играл на большой медной трубе. Глаза остались прежние, задумчивые, с пристальным взглядом – глаза человека, чувствующего и понимающего «больше, чем ему положено», как однажды сказал о нем Андрей.

Он заехал за мной на какой-то грязной, в черно-желтых разводах машине, которая была совершенно не нужна, потому что от Серебряного до консерватории, как известно, не более пятнадцати минут ходу. Вообще он ухаживал за мной, и в том, как он это делал, была трогательная неловкость, от которой я тоже начинала чувствовать неловкость и нежность. Вот это было уже совсем ни к чему, и я сразу же подумала, что нужно изменить эти отношения, которые неожиданно стали такими, как будто мы оба давно и нетерпеливо ждали этой встречи.

– Володя, пожалуйста, купи мне программу, – сказала я холодно и, пока он ходил, постаралась превратиться в почтенного профессора, доктора наук. Один сотрудник из Мечниковского института узнал меня, поклонился, я еле кивнула. Не помню, когда еще я чувствовала себя такой почтенной личностью, разве что в Лопахине, читая «Любезность за любезность». Но вот Володя вернулся, подал программу, заговорил, и – увы! Гордая ученая дама, глядевшая вокруг себя ничего не выражающими глазами, мигом пропала, а на ее месте оказалась самая обыкновенная женщина, которой было приятно, что она в консерватории, в большом нарядном зале, где за всю войну не удалось побывать ни разу. И что некий капитан с золотой звездочкой на груди смотрит на нее такими потерянными глазами.

Концерт начался. Знаменитый органист, сгорбленный, с красным лицом и пушистой седой шевелюрой, вышел, волоча ноги, и равнодушно потащился к органу. А вместе с ним…

– Вот она, – прошептал Володя.

Я не видела Нину много лет, и не было ничего удивительного в том, что она изменилась. И все-таки первые минуты я не могла заставить себя поверить, что эта уверенная красавица в длинном платье, из-под которого выглядывали носки серебряных туфель, крупная, но с легкой походкой, как это бывает у рано пополневших женщин, – та самая тоненькая, принципиальная Нина! Та самая Нина, которая в Ленинграде таскала меня в страшный театр «Гиньоль», и потом не могла заснуть и лезла ко мне в постель, и мы обе тряслись, ругая друг друга.

Но вот она запела, и первый же чистый звук, пронесшийся и затихший где-то далеко, мгновенно спугнул это впечатление поразившей меня перемены. Она пела, орган вторил ей, глубоко вздыхая, и казалось, что какое-то огромное, но хрупкое существо стоит за ее спиной и осторожно, чтобы не помешать, дует в серебряные трубы.

И, как всегда под музыку, я стала думать о чем-то своем, но музыка входила в это чувство, и оно открывалось для меня как чудо, от которого хотелось смеяться и плакать.

Не знаю почему, мне вспомнилось, как девочкой зимними вечерами я возвращалась домой из трактира Алмазова, и с высокого берега Тесьмы открывалась привычная картина засыпанного снегом бедного и темного посада. «А помнишь комнату старого доктора?» – пел голос. И это была уже не глупенькая, милая Нина и не артистка, исполнявшая номер, а какая-то волшебница, читавшая мои мысли и чувства. – «Ветхая фисгармония стояла в углу, и, когда старый доктор играл на ней, она начинала вздыхать и задыхаться, как будто жаловалась, что ей очень тоскливо. Портреты прекрасной женщины с темными глазами висели на стенах. Это была любовь несбывшаяся, неудавшаяся – любовь, которой помешали. Но разве можно помешать любви?»

Потом орган запел торжественно и нежно, и это была ночь в степи, когда мы до рассвета бродили с Андреем и где-то далеко горела стерня, и ветер гнал на нас легкий дым, освещенный зарею. Это была ночь, когда я была так счастлива, как никогда потом не была с ним. «Почему же, когда он уехал и мы снова встретились в Москве, все стало совсем по-другому?» Я слушала и думала с прикрытыми рукой глазами: «Почему все стало таким, как будто не было этого лучшего месяца в жизни, Аскании-Новы, кино в степи, бабочки, мелькнувшей в прозрачном конусе света, когда Андрей сказал, что он не может жить без меня? Прошло то время и никогда не воротится, и нечего думать о несбывшемся, о том, что все равно нельзя изменить.

Какая-то строгая тетя в мундире с белыми галунами не хотела пускать нас в артистическую, но я издалека увидела Нину, разговаривающую с органистом, и закричала ей:

– Нина, мы к тебе! Скажи, чтобы пропустили.

И тетя в мундире пропустила нас, услышав, что мы называем знаменитую артистку на «ты» и радостно машем ей руками.

– Позвольте представиться, – сказала я, когда она, не узнавая, с недоумением уставилась на нас своими большими, с загнутыми ресницами глазами, – Татьяна Власенкова и Владимир Лукашевич. Мы боимся, что ты стала такая знаменитая, что, пожалуй, нас и не узнаешь.

– Господи помилуй, свят, свят, – сказала Нина и смешно, по-бабьи, всплеснула руками. – Татьяна! Володя!

Она обняла меня, поцеловала, закрасила и, спохватившись, стала оттирать платочком.

– Откуда вы взялись? Вы узнали, что я в Москве?

– Собственно, на каждом углу висит известие о твоем приезде, – серьезно возразил Володя. – Так что выяснить это было нетрудно.

– Да, правда. Господи, живая Танька! – снова сказала она и засмеялась. – Сколько мы не виделись?

– Не стоит считать.

– Подожди, что я знаю о тебе? Ты за Андреем?

– Я, брат, уже двенадцать лет за Андреем.

– Нет, я что-то еще слышала, – растерянно сказала Нина. – Ты что-то открыла, какое-то лекарство.

– Э, брось! Что там лекарство. Как ты поешь, Ниночка!

– Разве хорошо?

Она покраснела от удовольствия.

– Очень.

– Спасибо. Я давно не была в Москве, а сегодня первый раз во время войны, и как-то было особенно страшно. Какие вы милые, что пришли. А где Андрей? – вдруг спросила она с опаской. – Он ведь тоже врач. Когда мы увидимся? У меня еще три концерта в Москве.

– Три? Учтем, – смеясь, сказал Володя.

– Володька, а ты все еще не женат?

Она спрашивала, не дожидаясь ответа, смеялась – и не прошло и пяти минут, как исчезло впечатление поразившей меня перемены. Нина была все та же – хорошенькая, добрая и, увы, такая же недалекая, как в те времена, когда она будила меня по ночам, чтобы выяснить, серьезно ли влюблен в нее Васька Сметанин или не серьезно.

Я упомянула что-то о Павлике, и она вдруг взволнованно захлопала глазами.

– Послушай… Извини, Володя, – она отвела меня в сторону. – Может быть, мне не следует тебя спрашивать… Но я очень волнуюсь, а ты ведь все-таки доктор. Ты ничего не заметила?

– Нет. А что?

Мы почему-то заговорили шепотом.

– Ты думаешь, я всегда такая толстая?

– А-а.

– Шестой месяц. Боюсь как!

Я сочувственно покачала головой.

– Первый раз?

– В том-то и дело. Я не хотела. Муж настоял. А ведь мне уже тридцать восемь.

– Ничего, родишь как миленькая.

– Я хочу девочку.

– Ну, это уж… – Я развела руками. – Что бог даст.

– Я понимаю. Ох… – Она вздохнула. – Так не очень заметно?

– Нисколько.

– А ты не боялась?

– Милый друг, да когда ж это было!

– А я боюсь.

– Ничего, ничего. Все будет прекрасно.

– Ты думаешь?

Органист, куда-то скрывшийся, когда мы подошли к Нине, появился в дверях. Она вздохнула.

– Нужно идти. Я в «Метрополе», номер четыреста двадцать. Приезжай, я тебя умоляю.

НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ ИЗМЕНИТЬ

Был прохладный вечер с вдруг налетевшим ветерком, каким-то негородским, прозрачным. Мы шли из консерватории, Володя говорил без умолку, и, наверно, мне не следовало слушать то, о чем он говорил. А я слушала, и мне хотелось, чтобы мы еще долго шли по этим гулким весенним улицам, о которых пел в Большом зале орган.

– Я спрашивал себя: ну, а если бы мы не встретились в Сталинграде? Вот ты уверяешь меня, что я обманываюсь, что это просто возвращение к жизни, и, если бы мы не встретились, я влюбился бы в другую. Но ты не знаешь, что было всегда для меня это чувство!

Я сказала: «Довольно, Володя», но, должно быть, у меня был не очень решительный голос, потому что он замолчал, только чтобы поцеловать мою руку.

– На флоте у меня был друг, даже брат: мы побратались, и я написал его матери, чтобы она считала меня за сына. Он убит. Мы говорили, и я поражался тому, как беспечно, как равнодушно он относился к любви. И другие. А я… Тебе странно, я знаю, что все это как будто вспыхнуло вдруг. Но я никогда не мог забыть тебя, а когда влюблялся, это были женщины, которые чем-то напоминали тебя. Не говори ничего, – вдруг сказал он остановившись. – Пусть будет так, как будто ты не слышишь меня. Когда в Сталинграде я спросил тебя: «Ты счастлива?»…

– Володя, я запрещаю тебе говорить об этом.

– Хорошо. Хочешь, я расскажу тебе, как однажды, в ледоход, перешел Оку? – вдруг спросил он, остановившись и приблизив ко мне лицо с широко открытыми глазами. – Это было в Колкове, есть такой маленький городок на Оке. Я приехал туда по комсомольским делам и не один, а с товарищами, среди которых был некий Шульга, очень острый и насмешливый парень. Время было – весна, снег только что сошел, земля взъерошенная, неприбранная, и все в каком-то волнении: птицы орут без умолку, вода бежит днем и ночью. Должно быть, это волнение передалось и нам – мы много спорили и все до одного были влюблены.

– И ты?

– Да, – быстро отозвался Володя. – В том-то и дело. Но я, понимаешь, был влюблен в девушку, которая совершенно не замечала меня. Она жила в Ленинграде, в общежитии мединститута и, когда я приезжал к ней из Кронштадта, разговаривала со мной ровно десять минут, да и то уткнувшись в какую-нибудь терапию. Ну вот. Это было тогда.

Он помолчал.

– Я много раз видел ледоход, и всегда это было так, как будто какая-то сила нехотя ломала грязный лед. А тут… Шум стоял над рекой, да не шум, а рев, от которого сразу стало тревожно. Льдины сталкивались, кружились, и вода между ними была мутная, бешеная. И все вокруг было именно бешеное – солнечный блеск, какие-то птицы, носившиеся над рекой… Мы стояли и смотрели. А на том берегу тоже стояли и смотрели какие-то люди. И вдруг этот парень, Шульга, толкнул меня локтем в бок и сказал: «Ну что задумался? Небось слабо перейти?» Я посмотрел на него и стал спускаться на лед.

Мы шли. Володя говорил, я слушала и волновалась. Уже довольно давно, с полгода, как в Москве зажглись маленькие фонари, и казалось, что в переулках, слабо освещенных этим расплывающимся, падающим вниз голубоватым светом, война уже кончилась и началась мирная, полузабытая жизнь. Но война продолжалась. Часовой расхаживал у зениток, спрятанных в деревьях сквера. На улицах белели свеженаведенные линии переходов, и край панели был обведен белым – это стали делать только в годы войны. Дежурные в огромных шубах неподвижно сидели у ворот.

– У берега лед был еще нетронутый, крепкий, с темной тропинкой, по которой переходили Оку, – продолжал все с большим волнением Володя. – Я выбежал на эту тропинку, но она сразу пропала, а впереди открылась большая полынья, – наверно, в этом месте зимой выпиливали лед для складов. Ребята закричали, но голоса донеслись чуть слышно, да и не до них мне было теперь. Мне казалось, что я один на один схватился с этими льдинами. Я прыгнул и провалился, вылез и опять побежал, и нужно было сразу решать, куда броситься снова.

Мы были уже недалеко от Серебряного переулка. Патрульные встретились на Арбате, приостановились, хотели проверить документы, да, видно, раздумали, двинулись дальше. Синие лампочки горели под уличными часами.

– Берег был теперь близко, но до него не дойти, только доплыть. Вдруг стало тихо, и я увидел, что стою на огромной льдине, у которой чуть слышно плескалась вода – совсем другая, прозрачная, пронизанная светом. И в глубине мелькнуло дно, песчаное, плотное! Дно, по которому можно добраться до берега – недалеко, только двадцать или тридцать шагов, а там – люди, которые что-то кричали, бежали…

Пора было прощаться, потому что мы стояли у подъезда, и этот вечер, так не похожий на другие вечера, в моей – и Володиной? – жизни, кончился вместе с его рассказом. Я протянула ему руку. Он поцеловал ее задумчиво и тоже как-то на память.

– Вот так-то, – сказал он грустно. – И ты знаешь, мне часто кажется, что я все еще иду к тебе среди этих сталкивающихся льдин.

Мы простились, условившись встретиться завтра – на площади Пушкина, в половине седьмого.

И Володя ушел, а я осталась одна. Дежурный узнал меня, поздоровался и пошутил что-то насчет подозрительных ночных возвращений. И я пошутила и засмеялась, и не было ничего особенного в том, что мы условились встретиться завтра, и нечего было, поднимаясь по лестнице, трогать ладонями горящие щеки.

У меня был свой ключ, я открыла, зажгла свет в столовой – и сразу же погасила: на окнах были почему-то не опущены шторы, но в комнате светло от луны. Отец сидел на диване, опустив голову в руки, и плакал.

– Что с тобой? Что случилось?

Он вскочил испуганный, дрожащий.

– Ничего, ничего. Тут звонили… Тут тебе звонили…

– Кто звонил? Да говори же, папа!

– Он хотел приехать… Он… он… приедет. Он сказал, что хорошо, что тебя нет дома, потому что я могу… я должен. Но что я могу? Что же я могу, боже мой!

– Кто сказал? О ком ты говоришь?

– Не… не помню. Он, он!

Слезы душили его.

– Он сказал, что Андрей… Андрей…

– Убит?

Отец подошел ко мне, обхватил и замер, крепко сжимая мою голову руками.

– Нет, нет, нет!

Шум подъехавшей машины послышался в переулке. Это был Малышев. Он прошел несколько шагов и остановился, неподвижный, прямой, в шинели с высокими плечами, отчетливый, как тень, на пустом тротуаре. Потом, опустив голову и тяжело вздохнув, направился к подъезду.